Библиотека / История / Саянов Виссарион : " Небо И Земля " - читать онлайн

Сохранить .
Небо и земля Виссарион Михайлович Саянов
        В романе русского советского писателя, лауреата Государственной премии СССР (1949) Виссариона Михайловича Саянова (1903 -1959) «Небо и земля» рассказывается о развитии отечественной авиации на протяжении большого периода, который охватывает две мировые войны. На образах главных героев автор показывает столкновение двух миров — представителей народа, взявших, власть в свои руки, и белогвардейцев, последнего оплота царского самодержавия.
        В. М. Саянов
        Небо и земля
        Роман
        Небо и земля Виссариона Саянова
        Читателю старшего поколения не потребуется визитная карточка автора романа «Небо и земля». Почти тридцать лет имя Виссариона Саянова не сходило со страниц советских газет и журналов, почти ежегодно появлялись его новые книги. Нет, пожалуй, ни одного литературного жанра, в котором плодотворно не поработал бы Виссарион Михайлович.
        Стоят на полке его книги, стоят, как бойцы, чувствуя локоть друг друга. Они по-солдатски сражались за высокие идеалы, которые исповедует наш народ. И сегодня несут людям правду. Возраст есть у писателей. Но время не властно над их произведениями, исполненными мастерства и вдохновения.
        Роман «Небо и земля» — наиболее известное прозаическое произведение Виссариона Саянова. Оно удостоено Государственной премии СССР. И все же эта книга не может дать исчерпывающего представления о вкладе Саянова в советскую литературу. И не только в литературу, но и в наше общественное бытие. Виссарион Михайлович был публицистом, пропагандистом, агитатором и организатором.
        Помню, с каким интересом в зимнюю кампанию 1939 -1940 года мы читали его статьи и беседы на страницах газеты «На страже Родины» (многие были написаны в соавторстве с Н. С. Тихоновым), а потом становились свидетелями и участниками претворения в жизнь предложений, высказанных авторами. Виссарион Саянов рассказывал о русской гвардии, о победах нашего оружия, о воинских частях, в которых традиции неотделимы от имен героев, прославивших полковое знамя. А можно ли забыть организаторские усилия Саянова, связанные с появлением целой библиотеки книг, написанных теми, кто за свои революционные убеждения значительную часть сознательной жизни провел в царских тюрьмах и на каторге!
        Виссарион Саянов был по природе своей общественным деятелем и одновременно романтиком, который охотно увлекался различными идеями, способными от жара сердец обрести материальную силу.
        Хочется подчеркнуть одну важную особенность Саянова: увлекшись идеей, важным предложением, он никогда не топтался на месте, а принимал самое активное участие в их осуществлении. Может быть, оттого, что идей было много, а сил маловато, Виссарион Михайлович не смог осуществить всего, что хотел. Может быть, общественная деятельность порой мешала осуществлению литературных планов. Но горение было естественным состоянием его жизни.
        Эта черта характера была развита у него благодаря общению с лучшими сыновьями и дочерьми России, поднявшимися на борьбу с самодержавием.
        Он был лишен детства в нашем сегодняшнем понимании этого слова, но был вознагражден сполна иными радостями.
        Виссарион Михайлович Саянов родился 16 июня 1903 года в семье профессиональных революционеров. Отец его и мать в 1908 году были осуждены по делу максималистов и сосланы на каторгу и потом на вечное поселение в Сибирь. Там, на знаменитых Ленских приисках, на берегах Золотой Олекмы, прошло детство Саянова. Там будущий писатель впервые открыл для себя, что мир непрост: «Купеческий, кабацкий, поторжной» богател и наливался жиром, а для каторжан и приисковых рабочих земля, «нищая хоть оторви да брось»», была злой мачехой. Но рядом, на царевой каторге, закалялась гвардия революционеров, накапливала силы, готовилась к новым боям с самодержавием.
        Первыми учителями юного Саянова были политические ссыльные, разносчики книг — офени, приносившие в тайгу сытинские издания Пушкина и Некрасова, медвежий охотник Микита Нечаев, старатель дед Кунгушев, познавший первое настоящее счастье в партизанском отряде, и другие замечательные люди. Мы познакомимся с ними в произведениях Саянова. Многих возьмем себе в сотоварищи и советчики. На долгие годы подружимся с героями романа «Небо и земля». Ведь у всех у них — одна родословная. Как братья и сестры жили они на российской земле. Как самые близкие родственники будут приходить к читателю в книгах Саянова.
        Виссарион Саянов начинал как поэт, начинал блистательно и ярко. Первая же книга его стихов «Фартовые года» (1926) выдвинула его в ведущий ряд пролетарских поэтов того поколения, которых А. Луначарский назвал поэтами второго призыва. Это поколение приняло эстафету от поэтов ленинской «Искры», «Правды», других дореволюционных большевистских изданий.
        То была пора, когда литература, рожденная Великой Октябрьской социалистической революцией, обретала силу. «Фартовые года» появились одновременно с «Ночными встречами» М. Светлова, «Комиссарами» Ю. Лебединского, «Сполохами» В. Луговского, «Гармонью» М. Жарова, «Разгромом» А. Фадеева…
        Книга Саянова не затерялась среди них.
        «В двадцатые годы нелегко было пробиться молодому поэту, — вспоминал впоследствии Саянов, — но первый успех пришел ко мне совершенно неожиданно, в начале 1926 года, когда я был красноармейцем 31-го стрелкового полка 11-й стрелковой дивизии. Однажды, получив отпуск на сутки, пришел я в Публичную библиотеку и стал просматривать новые номера журналов. В «Печати и революции» попалась мне рецензия Николая Асеева на мою первую книгу стихов. Меня очень обрадовал положительный отзыв широко известного поэта».
        Н. Асеев высоко ценил Виссариона Саянова. Цитируя строки его стихов, он подчеркивал: «Эти строчки захочется поставить эпиграфом к книжке лучших своих стихов каждому современному поэту. Виссарион Саянов этими четырьмя строчками стал ближе и дороже поэзии сегодняшнего дня, чем многие убористыми томами бесцветных подражаний».
        Саянов пришел в поэзию со своей темой. Его назвали певцом ленинградских застав, точнее, заставской молодежи.
        Застава тех лет — понятие не административно-географическое, а социально-политическое. Заставы Петрограда — бастионы революции, оплот Советской власти. Отсюда под «Варшавянку» шли красногвардейцы на штурм Зимнего дворца. Вернувшись с фронтов гражданской войны в заводские цеха, они под «Варшавянку» укрепляли завоевания революции. Среди них нашел свое место и Виссарион Саянов.
        Я был из первых, кто, свирепость
        Стихии взорванной познав,
        По каплям выпил новый эпос,
        Крутую музыку застав.
        Если политические ссыльные научили Саянова читать и писать, преподали ему первые уроки политической грамоты, то ленинградские заставы стали для него настоящим университетом. Здесь поэт приобрел ту закалку, которая позволила ему пронести через всю жизнь веру в силу рабочего класса, в торжество его дела.
        Мы, журналисты и литераторы, бывая вместе с Виссарионом Михайловичем на Кировском заводе или за Невской заставой, не переставали удивляться, как много людей знало его, и не только по книгам, а по личным встречам и совместной работе. Я читал протоколы заседаний парткома Кировского завода: в постановлениях нередко среди исполнителей намеченных решений встречал фамилию Саянова. Соратник В. И. Ленина, питерский рабочий В. А. Шелгунов, водивший в 1917 году Виссариона Саянова в Смольный слушать Ильича, участник штурма Зимнего, впоследствии Герой Социалистического Труда А. К. Мирошников, комиссар знаменитого Путиловского бронепоезда И. И. Газа были друзьями и политическими наставниками молодого писателя, помогли ему правильно определить место в строю.
        Одна за другой выходят книги Саянова: поэтические — за «Фартовыми годами» «Комсомольские стихи» (1928), «Современники» (1929), «Картонажная Америка» (1929), «Золотая Олекма» (1934), прозаические — первые наброски романа «Лена» (1928 -1929), повести «Подруга верная моя» (1930), «Остров Мадагаскар» (1933), «Олегов щит» (1934), «Страна отцов» (1938). Они о разном, но если попытаться кратко выразить их общую идейную направленность, ко всем им можно было бы в качестве эпиграфа поставить строчки его стихов:
        И путиловский парень, и пленник,
        Изнуренный кайенской тюрьмой, —
        Все равно это мой современник
        И товарищ единственный мой.
        Но Виссарион Саянов учился не только на заставах. Едва став, на ноги, как литератор, он был замечен Максимом Горьким, привлечен им к литературной учебе молодых писателей.
        По переписке Горького нетрудно заключить, сколь высоко Алексей Максимович оценивал способности Саянова как писателя, поверил в него и как в редактора, отдав журналу «Звезда» третью книгу «Клима Самгина». В 1931 году Алексей Максимович предложил Саянову стать его заместителем по журналу «Литературная учеба» и почти одновременно пригласил к сотрудничеству в «Библиотеке поэта».
        «Общение с Горьким было необходимым для меня не только потому, что обогащало самого, но и вооружало для работы с другими, — говорил Виссарион Саянов. — Алексей Максимович обладал удивительной способностью даже в минуту твоего взлета показать, как мало ты еще знаешь, как много нужно трудиться, чтобы звание писателя выглядело на тебе не ярлыком, а стало заслуженной наградой».
        Саянов учился с необыкновенным упорством, обладал, что называется, энциклопедическими знаниями. Выдающийся советский химик, ученый, профессор Л. А. Чугаев еще в 1919 году приглашал Саянова заняться изучением строения материи, историки предрекали ему большое будущее в изучении истории царских тюрем и каторг. Он изучал фольклор и организацию букинистического дела, был одним из ведущих историков литературы и критиков. Видное место в литературной жизни того времени сыграли его книги «Современные литературные группировки» (1928), «От классиков к современности» (1929), «Очерки по истории русской поэзии XX века» (1929), «Начало стиха» (1930). Саянов руководил литературным объединением «Смена». Из этого объединения вышли многие известные писатели.
        Виссарион Саянов стремился к тому, чтобы его стихи помогали партии воспитывать народ и молодежь на идеях Ленина. Он пишет о романтике боевого подвига и о радости, которую приносит труд. Его лирический герой — «бессменный часовой» революции на сталепрокатном заводе и во «мгле лабораторий».
        Но отстаивать идеи партии вовсе не означает провозглашать лозунги. Нужно дать читателю пример для подражания. С тем же вдохновением следует разоблачать противников нашей идеологии, высмеивать носителей её. Саянов создал отвратительные образы купцов и спекулянтов, провокаторов и обманщиков народа. В значительной мере под влиянием М. Горького он написал, пожалуй, лучшую книгу своих стихов «Золотая Олекма», рассказав о том, что видел и пережил в Сибири. Книга очень понравилась Горькому. О ней восторженно говорил в своем докладе на Первом съезде советских писателей Николай Тихонов. Именно в связи с успехом Виссариона Саянова Тихонов провозгласил, что «мировоззрение — хозяин творчества», что «мировоззрение — это внутреннее солнце поэта».
        Саянов-прозаик исповедует то же, что и Саянов-поэт. Первые его повести — то с ярко выраженной публицистической направленностью, то остросюжетные, близкие к приключенческим, — соответствующим образом начиненный идейный заряд, направленный во врагов Советского государства, советского народа. Так, «Остров Мадагаскар», обращенный против меньшевизма, отстаивает принципы партийности искусства. Саянов показывает, что идеалистическое мировоззрение меньшевика Романова закономерно приводит его в ряды заговорщиков против Советской власти. В повести «Две реки» любовно выписан образ большевика Ваниони. Ваниони — один из тех самоотверженных солдат партии, романтиков революции, которые за любое дело берутся с размахом, умеют зажечь своей энергией других. Герой повести отдает жар своей души ликвидации отсталости Хевсуретии.
        В другой повести, «Страна отцов», мы знакомимся с родным братом грузина Ваниони питерским большевиком Гребенщиковым.
        Гребенщиков — активный подпольщик на Псковщине, временно оккупированной кайзеровскими войсками в 1918 году. Примечательно, что большевики находят поддержку и среди псковских крестьян и среди немецких рабочих и крестьян, одетых в солдатские мундиры.
        На страницах «Страны отцов» лирик и публицист дополняют друг друга. Повесть исполнена любви к родной земле, её красоте, которая, подобно сказочному роднику, поит богатырскими силами каждого, кто хочет не только видеть родную землю свободной, но и еще более могущественной.
        Среди повестей Саянова одна заслуживает особого разговора. По своему характеру она ближе всего к тому, что сегодня мы назвали бы прозой поэта. Это — «Детство на Негаданном», продолжающая то, что сделано автором в поэзии, в частности в «Золотой Олекме».
        В этой книге автор использовал золотые россыпи впечатлений и переживаний, накопленных в детстве. Прослеживая жизнь мальчика Пети, мы узнаем множество подробностей приискового быта, сложных отношений между людьми, которых судьба забросила в глухие сибирские края. Перед нами — целая галерея самобытных характеров. Повествование течет неторопливо, может, даже несколько замедленно, но стоит вчитаться в книгу, как начинаешь ощущать еще не родившееся, но уже близкое половодье. Вот-вот вешние воды, незримо копившие силу, разольются по неоглядной тайге, перевернут сложившиеся веками устои, чтобы освобожденная земля не прятала, а, наоборот, щедро одаривала людей труда своими богатствами.
        Восторженно ждет Петя завтрашний день. Революция открыла перед ним возможность получить образование. По совету большевика Сурова он едет в Петроград.
        Мы не знаем, как сложилась дальше жизнь Пети. Однако гадать не приходится. В романе «Небо и земля» убедительно показано место честных людей России после победы Октября.
        Роман написан зрелым мастером, вдумчивым исследователем не только истории отечественной авиации, но и важнейших событий развития России. Мы прослеживаем жизнь главных героев романа на протяжении огромного периода, который охватывает две мировые войны — 1914 -1918 годов и Великую Отечественную.
        Повышенный интерес Виссариона Саянова к исторической теме был обусловлен обостренным политическим чутьем. Как известно, в тридцатые годы партия серьезно взялась за создание подлинно научной, освобожденной от вульгаризаторских толкований, идеологических ошибок истории СССР, истории народов СССР. Начал работу авторский коллектив по созданию истории партии. М. Горький возглавил работу по написанию истории гражданской войны, истории фабрик и заводов.
        Естественно, что лучшие советские писатели сочли себя «мобилизованными и призванными» и взялись за перо, чтобы воссоздать в ярких художественных образах историю государства, дать советскому читателю почувствовать локтевую связь с поколениями русских людей, которые не жалели ни пота, ни крови в борьбе за Россию великую и могучую. Именно тогда, вслед за первыми книгами, воспевшими героику борьбы с самодержавием и белогвардейцами, появляются романы А. Толстого «Петр Первый», Вяч. Шишкова «Угрюм-река», А. Чапыгина «Гулящие люди», поэмы Н. Тихонова, Д. Кедрина, И. Сельвинского, П. Васильева, Б. Корнилова, Л. Мартынова и др.
        С большим вдохновением работал и Виссарион Саянов. Он начал переводить «Задонщину», написал большую поэму «Слово о мамаевом побоище», начал работу над романом «Небо и земля».
        …Три героя романа — Тентенников, Быков и Победоносцев, начавшие путь как «пролетарии воздуха», приходят в революцию, становятся на службу ей. Жизнь доказала им, что только революция может голубую мечту их юности (небо) воплотить в ощутимые реалии (земля). Истинными сынами этой земли начинают чувствовать себя летчики, когда на плоскостях поднимаемых ими в небо самолетом загораются красные звезды.
        Как во всех книгах Саянова, в романе «Небо и земля» столкновение характеров персонажей есть не что иное, как следствие столкновения идей. Красный летчик Глеб Победоносцев, попавший в плен к белогвардейцам, в час своей героической смерти обличает не только тогдашних посягателей на русскую землю, но и вдохновителей всех темных сил, пытавшихся оправдать рабство, социальную несправедливость, низвести народ до уровня скота, насадить расовую теорию.
        «Вы и раньше, помнится, — говорит Победоносцев белогвардейскому полковнику Васильеву, — восхваляли звериные инстинкты в людях, говорили, что вам нравится тот, кто не убивает в себе зверя. С каким восторгом цитировали вы как-то фразу Ницше о белокурой бестии…»
        Перед тем, как совершить свой последний подвиг, Глеб Победоносцев подводит итог тому, что он успел сделать, что пережил.
        «Что же, жизнь прожита, в ней было не только тяжелое, — было и счастье. И теперь в какое-то короткое мгновение оглядываясь назад, он чувствовал, что счастья было больше, чем он думал обычно, — оно было в любимом призвании, в победах над ночной стихией, оно было в великом деле, которому служил Глеб с того дня, когда на Юго-Западном фронте мировой войны улетал с Николаем Григорьевым от преследования царских властей».
        Это подведение итогов очень важно не только для понимания характера одного из главных героев романа. Его жизнь, равно как в жизнь Быкова и Тентенникова, изображена в романе так, что читатель видит образец, по которому можно и нужно строить собственную жизнь. В этом — непреходящая актуальность романа.
        В годы ленинградской блокады мне не раз приходилось вместе с Виссарионом Саяновым бывать у защитников ленинградского неба. Здесь знали его и как писателя, в частности автора «романа о летчиках», и как фронтового поэта, каждодневно воспевавшего отвагу ленинградских авиаторов (в 1942 году в осажденном Ленинграде вышла его брошюра «Летчики-гвардейцы», а в Свердловске — книга-альбом в соавторстве с А. Прокофьевым «Гвардия высот»).
        Однажды в авиационно-истребительном полку я стал свидетелем беседы автора с читателями романа «Небо и земля». Летчики говорили, что хотели бы узнать о судьбах героев романа в суровые дни новой войны.
        — Но ведь и Быков и Тентенников, — отшучивался Виссарион Михайлович, — уже давно белобилетники, по возрасту списаны из авиации.
        Летчики с этим не соглашались, требовали «дописать» роман.
        Роман действительно был дописан. Так появилась его четвертая часть. На страницах «Неба и земли» запечатлены героическое время, героические люди, славные боевые традиции русских авиаторов, традиции, ставшие в борьбе с фашизмом дополнительным оружием советских воинов.
        Эта тема была одной из главенствующих во всем, что делал Саянов в годы ленинградской блокады. Его героями были все ленинградцы: они вынесли на своих плечах тяготы этих долгих девятисот дней и не дрогнули, выполняя свой будничный и тяжкий долг. Таким был и сам Виссарион Михайлович. Чем только не приходилось ему заниматься в эти суровые дни! Он начал писать «Дневник походный», в котором предполагал запечатлеть не только события, но и «родных героев имена». Первый выпуск такого дневника вышел в сентябре 1941 года. Вторая книга была подготовлена к печати, но не вышла в свет; она оказалась погребенной в разрушенном вражеской авиационной бомбой здании издательства.
        Тогда Саянов писал не только стихи и повести.
        Об этом лаконично сказал давний друг его и соратник Борис Лихарев:
        Коридорами Смольного
        Ночью шагают поэты,
        И стихи сочиняют,
        И пишут воззванья к полкам.
        Строчки обращают нас к тем еще недостаточно освещенным в литературе дням работы писательской группы при Политуправлении Ленинградского фронта, которую возглавлял Н. Тихонов и в которую входил Саянов. Но Лихарев точно сказал не только о том, чем занимались поэты. Он подчеркнул и отношение к ним защитников Ленинграда:
        Мы проспектом идем, как траншеей,
        На любом перекрестке
        Патруль узнает нас в лицо.
        Это ли не высшая награда стихотворцу и писателю!
        Виссарион Саянов дневал и ночевал на передовых позициях, бывал в цехах заводов, выполнял десятки самых разнообразных заданий. Но сколь ни велико было число этих заданий, сколь он ни уставал, как ни мучили, его холод и голод, он продолжал работать над крупными художественными произведениями. Один из немногих наших поэтов, он успешно развивал жанр повести в стихах («Повесть о Кульневе», «Ива», «Оренбургская повесть», «Орешек» и др.), вынашивал замыслы новых романов.
        В послевоенные годы вышли первая и вторая книги его романа «Страна родная», роман «Лена», повесть «Сердце поэта», множество рассказов.
        В последние годы жизни Виссарион Саянов много сил отдавал публицистике. Эта сторона его творчества до сих пор осталась почти не исследованной. Не много писателей могут сравниться с Саяновым в широте интересов, в разнообразии знаний, наконец, в множественности проблем, которые он поднимал.
        Передо мной папка с вырезками из газет. Здесь собрана лишь малая часть статей Виссариона Саянова, но она составила бы в его собрании сочинений солидный том, а может быть, и не один. Беру без выбора эти статьи, читаю их заголовки: «Великий большевик» (статья о Кирове), «О букинистической книге», «Превратим землю в цветущий сад», «Заметки о языке», «Создадим музей отечественной авиации», «Литература, идущая вперед», «Великий русский стих» и т. д. и т. п. Ежегодно у нас присуждаются литературные премии имени Горького. Но мало кто знает, что инициатива в учреждении их принадлежит Виссариону Саянову. Он говорил о необходимости такой награды на Первом учредительном съезде писателей Российской Федерации (1958). Саянов одним из первых после войны взялся за возрождение идеи М. Горького о создании историй фабрик и заводов, был редактором книги «Гвардия труда», посвященной славным трудовым и боевым традициям рабочих прославленного Кировского завода. За несколько часов до смерти он зашел в Лениздат, чтобы подписать в свет сигнальный экземпляр этой книги.
        22 января 1959 года Виссарион Михайлович Саянов умер. На его рабочем столе осталась недописанная рукопись, а в ящиках письменного стола, в шкафах — незавершенные произведения. Над ними он работал до последнего часа: одни дописывал, другие отшлифовывал, прежде чем сдать в издательство или в редакции журналов. Архив дает представление о поистине тиранической работоспособности писателя.
        «Для меня… литература не служба, а служение, — писал Саянов. — Я до сих пор отношусь к ней так же чисто, восторженно, преданно, как и в юности, — карьеры из искусства не делаю…»
        Виссарион Саянов понимал, что не все написанное им равноценно. Зато никогда не зарился «на легкий хлеб халтуры». Просто ему хотелось успеть сделать как можно больше, но не всегда хватало сил, времени. Давали себя знать не только годы, проведенные за письменным столом, к которому он, по его собственному выражению, всегда был прикован как каторжник к цепям, но и контузия, полученная в финскую войну, в результате которой резко понизился слух, инфаркт, перенесенный на ногах.
        Он мог бы ослабить напряжение в каждодневной работе, позволить себе отдых с полным или хотя бы частичным отключением от литературных занятий и общественных дел. Но именно в пору, когда подорванное непосильной работой сердце требовало наибольшего щажения, он с юношеским пылом работал над новой книгой стихов, как бы заново переживал молодость, с радостью убеждаясь: все что отстаивал и что декларировалось в «Фартовых годах», в «Комсомольских стихах», оставалось его единственной позицией, составляло его счастье, смысл жизни. Он назвал эту книгу «Голос молодости». Как бы подытоживая прожитое, обращаясь к будущему своему читателю, он говорил:
        Но скажи, далекий правнук, ты:
        Разве мы не правы, и неужто
        Можно было по-другому жить
        В наше время, время грозовое?
        К берегам грядущего доплыть
        Можно лишь забывши о покое.
        Молодость свою я ставлю вновь,
        Громкую, как выстрел, ставлю дружбу,
        Чистую, как снег в горах, любовь!
        Роман «Небо и земля» позволит читателю получить представление о Виссарионе Саянове-прозаике. Книга «Голос молодости» — емче. Эта книга принадлежит к тем счастливым литературным удачам, которые дают представление не только о таланте, но вооружают нас еще не изобретенным в технике механизмом ретроспекции, позволяющим одновременно с одинаковой, если использовать фотографический термин, резкостью охватить долгий путь поколения, прошедшего с честью через все испытания, выпавшие на долю народа.
        Между «Голосом молодости» и предыдущей книгой стихов Саянова есть дистанция и временная и художественно-эстетическая. И все-таки она исчезает, когда мы вспоминаем, как начинал Саянов. По страницам «Голоса молодости» юность идет в обнимку с мудростью. Над ними — бездонное, голубое небо и красное знамя как высшая и единственная награда юности, мудрости, самой поэзии…
        И снова мне хочется обратиться к тому, что навсегда осталось в памяти.
        Сразу же после окончания Великой Отечественной войны вернувшиеся с фронтов солдаты любили бродить по улицам и набережным родного Ленинграда. Город сам еще был похож на солдата, который не дрогнул под фашистским огнем и от голода, выстоял под студеными балтийскими ветрами. Иссеченный снарядами и бомбами, город радовал каждым поднятым из руин домом, густым переплетением строительных лесов, цветущими кустами сирени и скромными ковриками первой зеленой травы, положенными вдоль тротуаров, где еще недавно наши матери и жены, школьники и ветераны пытались выращивать огородные культуры.
        Эта радость была хорошо знакома и нам с Виссарионом Саяновым, и никакие загородные прогулки не могли значить для нас больше, чем вот эти беседы на улицах города.
        Во время одной из них Виссарион Михайлович неожиданно спросил меня, что будут читать люди восьмидесятых, а то и близкого уже второго тысячелетия.
        Надо было знать Саянова, чтобы не спешить с ответом на этот чисто риторический вопрос. Как никто другой, Саянов знал: книги живут долго. Еще одним свидетельством тому была его личная библиотека, не только обширная, но и богатая раритетами, хотя хозяин её любил говорить, что собирает в основном только поэтов начала двадцатого века. Бывая у Виссариона Саянова, я не раз держал в руках прижизненные издания Пушкина, книги западноевропейских классиков, дореволюционные произведения русских писателей-демократов, выходившие за границей и тайно доставлявшиеся в Россию. Многие были с автографами и почти все с личными пометами на полях владельца библиотеки. Кстати, одна из таких книг с тремя дарственными автографами перешла ко мне. Это был девятый том «Русской библиотеки», вышедший в 1879 году и состоявший из произведений Л. Н. Толстого. Первый автограф, по-видимому, был сделан сразу же по выходе книги в свет: «Сереже Оболенскому от автора»[1 - Оболенские были соседями Л. Н. Толстого.]. Второй был помечен 1 ноября 1913 года: «Сереженьке II Оболенскому от папы, получившего эту книжку от автора». Третий
автограф уже определял нового владельца однотомника.
        Я рассказываю об этом столь подробно потому, что, заполучив книгу, смог лишний раз убедиться, каким требовательным читателем был Саянов. На этот раз он спорил не с Толстым, а с составителями книги, которые сумели включить в том отрывки из «Детства», «Севастопольских рассказов», «Войны и мира», «Анны Карениной» и даже рассказы для детей и басни («Ворон и Лисица», «Камыш и Маслина», «Два Мужика» и др.). Редакторское сердце Виссариона Саянова не могло смириться с таким кощунством над гениальными произведениями, которые издатель во что бы то ни стало хотел втиснуть в одну книгу, не ведая жалости при сокращениях.
        Но вернемся к вопросу, который задал Саянов в памятном 1945 году.
        Что же будут читать поколения, идущие за нами? И существует ли водораздел между разными пластами литературы?
        Сегодня вряд ли можно удовлетвориться односложными ответами.
        Как известно, наш советский народ — самый читающий народ в мире. Ни одно поколение, вступающее в жизнь, не может считать себя полноценным, готовым для того, чтобы в полной мере послужить Отечеству, если оно не знает Пушкина и Лермонтова, Тургенева и Толстого, Маяковского и Блока, Шекспира и Шиллера, Хемингуэя и Альберти. Книга вошла в наше бытие не просто как спутник, но и как сотоварищ, собеседник, который поможет понять и увидеть то, что еще вчера, может быть, и не мелькало в сознании.
        Роман «Небо и земля» читателям старшего поколения поможет вспомнить о пережитом, соотнести собственную жизнь с той, которую прожили герои Виссариона Саянова. А для молодых читателей это будет путешествие в прошлое нашей страны, без знания которого трудно оценить настоящее и тем более заглянуть в будущее.
        Дм. ХРЕНКОВ
        ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
        НАЧАЛО ПУТИ
        Глава первая
        Молодой человек, взбежавший по лестнице на круглый балкон Эйфелевой башни, облегченно вздохнул: здесь было только два посетителя. Англичане искали на карте высоту Сен-Клу, и тот, что был постарше, толстяк с длинными щеками и бритым розоватым затылком, недовольно морщился, обводя на карте цветным карандашом пригороды Парижа. Молодой человек подошел к решетке балкона и, чуть наклонив голову, посмотрел вниз.
        Он увидел Сену. Маленький остров, как поплавок, раскачивался на волнах. Поезд шел по далекой железной дороге. Над полем вился тоненький длинный дымок.
        Молодой человек обрадовался, что на него не обращают внимания, застегнул ворот своей черной однобортной куртки и, взявшись руками за холодные скользкие края решетки, лег животом на барьер. Внизу в синих, желтых, лиловых пятнах мерно качалось отражение города. Дымилось солнце. Бульвары казались малиновыми.
        «Раз, два, три», — медленно отсчитал он и наклонил голову вниз. Он висел теперь над городом на высоте трехсот метров и ровно дышал, крепко держась за края решетки.
        «Говорят, что Эйфелева башня — излюбленное место самоубийц…» — В глазах потемнело, кровь прилила к голове, судорога свела правую ногу… Переждав несколько минут, молодой человек осторожно сполз с решетки и сел на пол балкона.
        Он оглянулся. Англичане стояли все у той же западной стороны, — оттуда было удобней смотреть на высоту Сен-Клу.
        — Удивительный человек, — сказал толстяк, — может быть, он хотел покончить расчеты с жизнью?
        — Для этого не стоило подыматься на круглый балкон, — ответил второй англичанин. — Можно было броситься вниз и с меньшей высоты.
        «Как они равнодушно на меня глядели, хоть и решили, что я хочу покончить самоубийством, — подумал юноша. — Если бы приняли меня за самоубийцу у нас в Петербурге, обязательно стащили бы с решетки да еще, чего доброго, поддали бы кулаком в бок».
        Огромные рваные тучи медленно ползли по небу. Они смешивались с круглыми завитками фабричного дыма и, казалось, с каждой минутой становились темней и тверже. Молодой человек смотрел вдаль и угадывал смутные очертания железных сооружений, воздвигнутых архитекторами новой эпохи. Такие здания — темные и неприветливые — начали появляться уже и в Петербурге. Они походили на чертежи машин в описаниях современных заводов, и турист, впервые осматривавший Эйфелеву башню, зачастую не мог отделаться от ощущения какой-то непонятной тоски и неожиданного пренебрежения к тому, что не построено человеческими руками, — к простенькому лесу, к узкой сверкающей на солнце реке, к зеленому однообразию поля.
        Молодому человеку больше нечего было делать на площадке. Через несколько минут все осталось позади — и круглый балкон, и англичане, и шум подъемной машины. Он медленно пошел к остановке омнибуса. Земля казалась шаткой, как палуба корабля, и голова чуть кружилась.
        «Высота, какая высота! Англичане… Их ничем не выведешь из себя. Как он на меня посмотрел, даже не улыбнулся. А если бы упасть вниз? Зимой воробей, замерзший, жалкий такой, с короткими крыльями, упал с фонаря и разбился. Я тогда был в четвертом классе. Мальчишки с Подьяческой прибежали и зарыли его в сугроб».
        Он снова увидел косой фонарь на перекрестке возле Подьяческой и почувствовал себя одиноким, заброшенным, никому не нужным в этом большом и веселом городе. Ему захотелось обратно в Россию или чтобы тут хоть снег выпал, — но летом откуда в Париже быть снегу…
        Прошло две недели с тех пор, как он приехал в Париж с чеком Лионского кредита на четыреста франков, с рекомендательным письмом к штабс-капитану Загорскому, покупавшему аэропланы для русской армии, с портретами первых русских летчиков, с книгой Циолковского «Грезы о земле и небе».
        Последние месяцы дома все шло враздробь, и Глебу Ивановичу Победоносцеву не хотелось вспоминать об отъезде из Петербурга. Отец долго смеялся, услышав о неожиданной затее, и шутя спрашивал, не собираются ли некоторые чудаки взобраться на небо по канату, а потом и вовсе перестал разговаривать с сыном. Так и уехал Глеб Иванович из Петербурга, не попрощавшись с отцом. Сестра плакала и долго наставляла, какие предосторожности надо соблюдать во время полета: прошлой осенью, в тысяча девятьсот девятом году, вместе с Глебом она ходила на Коломяжский ипподром, на время ставший летным полем. Глеб с волнением рассматривал хрупкую машину, которой предстояло взлететь в мглистое петербургское небо. На ипподроме собралось множество народа, но иные зрители уверовали в авиацию только в ту минуту, когда моноплан отделился от земли легким и плавным движением. Еще памятен был случай с авиатором Леганье, приехавшим в Петербург для демонстрации полетов. Леганье так и не сумел поднять в воздух свою машину, и кто-то из любопытствующих зрителей лег на землю, чтобы определить, удалось ли колесам самолета хоть на несколько
вершков оторваться от зеленой травы ипподрома. С того памятного дня Глеб начал мечтать о полетах.
        Брат его Сергей, молодой московский инженер, сочувственно отнесся к замыслу Глеба. Как раз в ту пору он приехал в родной город для работы в архивах, где, по слухам, хранились записки великого русского изобретателя Можайского — создателя первого в истории самолета.
        — Если есть у человека призвание, если мечта одолевает, — раздумывать нечего, берись за любимое дело, каким бы трудным оно спервоначалу ни показалось. Деньги на учение я тебе дам. Учиться поедешь во Францию, — в наших школах еще мало аэропланов, долго придется ждать очереди. У авиации будущее огромное, она сближает континенты и океаны, покоряет человеку пространство. Константин Эдуардович Циолковский научно доказал, что со временем человек будет совершать и межпланетные путешествия. Об этих великих целях всегда помни, на летную жизнь смотри как на подвиг…

* * *
        Через месяц Победоносцев уже был в Париже. Он приехал неудачно. Загорский как раз накануне приезда Глеба отбыл на юг Франции, не то в Марсель, не то на итальянскую границу, и обещал вернуться только через две недели. Победоносцев нанял номер в маленькой гостинице, повесил над кроватью табель-календарь и каждый вечер отмечал синим карандашом, сколько дней остается до приезда штабс-капитана. Сегодня утром он звонил в отель на Вандомской площади, — оказывается, Загорский уже приехал, завтра в половине второго можно явиться к нему.
        Победоносцев повеселел и, вернувшись в гостиницу, заказал даже полбутылки вина с минеральной водой. Ночью он спал плохо, ворочался в постели, кашлял, и сны были какие-то беспокойные: снилось Глебу, что он идет по полю колосящейся ржи, и поле нескончаемо огромно, и летит над ним аэроплан с большими сверкающими на солнце крыльями. На рассвете Глеб проснулся, быстро оделся и в волнении заходил по комнате; поминутно он выглядывал в окно, — над высокой башенкой отливал матовым светом циферблат старинных часов, и Глебу казалось: минутная стрелка движется слишком медленно.
        Он очень боялся опоздать и уже за час до назначенного времени был на Вандомской площади. Каменная кладка Вандомской колонны убегала к небу. На бронзовых пластинках запечатлены победы Наполеона, — о поражениях, нанесенных ему русскими, строители колонны старались не вспоминать…
        Ярко освещая силуэты знамен и старинных пушек, над высоким немигающим солнцем Аустерлица вставало красное утреннее солнце Парижа.
        Теперь только вспомнил Победоносцев о круглом балконе Эйфелевой башни — ведь там он, по совету случайного знакомого, испытывал собственное мужество.
        «Неужели кончено? Ничего не выйдет? Боязнь высоты? Смотрел, и казалось, что падаю вниз, как камень. Может быть, сразу же вернуться в Петербург?»

* * *
        Загорский жил в тихом отеле, облюбованном русскими; обычно здесь останавливались приезжавшие из России военные в небольших чинах, врачи, художники, артисты. Победоносцев быстро взбежал по лестнице, постоял несколько минут на площадке, потом застегнул куртку и нерешительно стукнул в дверь.
        — Войдите! — крикнул кто-то по-русски. — Антрэ! — повторил тот же голос по-французски.
        Победоносцев вошел в комнату, вынул из кармана конверт и протянул его белобрысому господину, сидевшему за круглым столиком возле окна.
        — Подождите немного, — сказал белобрысый господин, ковыряя в зубах синей зубочисткой и внимательно рассматривая Победоносцева.
        — Я, собственно говоря, по делу, — смутился Победоносцев, — простите, пожалуйста, что затрудняю вас, — мне нужно к штабс-капитану, я будущий русский авиатор.
        — Я тоже жду его, — сказал белобрысый господин.
        В соседней комнате сердито и раздраженно говорили по-французски. Белобрысый господин прислушался к разговору, спрятал зубочистку в верхний карман жилета и скрылся за дверью.
        Победоносцев остался один. Он стоял возле стола, вытянув по швам длинные загорелые руки. На столе лежала французская книга. Победоносцев раскрыл её и узнал портрет Фламмариона. Гимназистом, еще в четвертом классе, он впервые прочел книги этого человека. В узкой комнате на Подьяческой, с высоким окном, выходившим во двор, приятно было читать описания будущих путешествий на Марс и Орион… Но потом, когда довелось Победоносцеву купить у букиниста книгу Циолковского, он забыл о французском астрономе: то, что у Фламмариона было лишь фантастической мечтой, у русского ученого стало точным научным предвидением…
        — Хорошо, — загудел сердитый бас в соседней комнате.
        Два француза прошли мимо Победоносцева, попыхивая папиросами. Ушел и белобрысый господин.
        Загорский долго ходил по комнате, что-то бормоча под нос, потом сердито защелкал пальцами, распахнул дверь и вдруг увидел незнакомого высокого юношу с подстриженными ёжиком волосами, рассеянно перелистывающего книгу Фламмариона.
        — Суетливые люди эти французские коммерсанты, — пробасил Загорский, продолжая разговор с самим собою, — целый день бегают, предлагают куртажи, взятки и никак не могут поверить, что тебе взаправду ничего не нужно от них. — Он близко подошел к Победоносцеву и раздраженно спросил по-французски: — А вы кто такой? По какому делу?
        — Простите, — по-русски ответил Победоносцев, — видите ли… да я… собственно говоря… Я — будущий авиатор!
        Загорский улыбнулся. Он был сутуловат, в роговом пенсне на черной тесьме, — по виду походил больше на земского врача, чем на военного человека, но все-таки Глеб сразу заметил, что выправка Загорского безукоризненна — ни единой морщинки на мундире, пуговицы блестят, беленький крестик привешен к петлице с особенным щегольством…
        — А, вот оно что, — сказал Загорский. — Люблю новичков. Я ведь что-то вроде крестного отца приезжающих из России молодых людей. Столько любопытных случаев у меня было с ними, — всего не перескажешь!..

* * *
        Загорский был отличным знатоком новой техники и уже больше года жил в Париже. В Главном инженерном управлении Загорского не любили, и поэтому длительная командировка превращалась в изгнание.
        Авиация была нелюбимой падчерицей в управлении. Загорский постоянно защищал русских конструкторов самолетов, и его настойчивость казалась царевым чиновникам чрезмерным упрямством. В последний свой приезд в Петербург он напечатал в техническом журнале статью о злоключениях русских изобретателей, имевших дело с управлением, и тотчас же штабс-капитану было предложено возвращаться в Париж, к месту постоянной работы. С тех пор каждый раз, когда Загорский собирался вернуться в Россию, придумывали новое назначение — в прошлом году поговаривали даже о поездке в Северную Америку. Смолоду Загорский думал посвятить себя морю. Закончив морское инженерное училище, он несколько лет прослужил на юге. Однажды довелось ему подняться на воздушном шаре, и с тех пор почувствовал он, что в жизнь его навсегда вошла мечта о небе. Вскоре он перешел на службу в отдел воздушного флота, был командирован за границу, быстро изучил иностранные аэропланы всех существовавших тогда систем и получил новое назначение, — на этот раз уже от инженерного управления.
        Радушно и приветливо встречал Загорский каждого приезжавшего в Париж русского, — большое будущее у авиации в России и много надобно ей преданных делу работников…
        — Очень рад, очень, — сказал он, садясь в кресло и придвигая стул Победоносцеву. — А вы откуда приехали, молодой человек?
        — Я приехал из Петербурга, окончил седьмую гимназию…
        — Кто вас направил ко мне?
        — Мой брат, инженер Победоносцев.
        — Победоносцев? Сергей Иванович? Как же, прослышан, много прослышан… Он, кажется, теперь изобретает моноплан?
        — Да, скоро заканчивает чертежи…
        — Отлично, отлично, дайте письмо…
        Победоносцев протянул заветный конверт.
        — Пожалуйста.
        Загорский быстро прочитал письмо и тихо спросил:
        — Чем могу быть полезен?
        — Сергей Иванович говорил, что вы сумеете дать хороший совет… Я хотел бы в авиационную школу. У меня с детства уже мечта…
        — Что же, неплохо о полетах мечтать с самого детства. Тем лучше. Только понравится ли вам, если будете падать? Да, да, и не отнекивайтесь, — это обязательно придется испытать, если хотите стать хорошим авиатором. Бывают порой и такие катастрофы, что летчику приходится платить жизнью за смелый полет… Один авиатор придумал специальный предохранительный костюм. Откровенно говоря, его костюм похож ка матрац. Во время такого полета авиатор казался зашитым в огромный мешок, набитый мукой. Только одно отверстие и было в матраце — для глаз. И что же? Поднялся однажды — и вдруг…
        — Неужели разбился? — испуганно спросил Победоносцев.
        — Не совсем, — аэроплан сломал, а сам отделался только испугом: костюм помог. Да и не мудрено — падал-то авиатор метров с десяти, на самом взлете…
        — Нет, я не боюсь падения, — решительно сказал Победоносцев, стараясь забыть о страхе, испытанном вчера на круглом балконе Эйфелевой башни. — Я сразу полечу. Куда бы вы порекомендовали обратиться?
        — Куда порекомендовал бы? — задумался Загорский. — А вы решили уже, на каком аппарате будете летать?
        — Нет, еще не решил.
        Загорский с удивлением посмотрел на будущего авиатора. Победоносцев смущенно улыбнулся.
        — Батенька вы мой, да какой же вы летатель, если с самого начала главного не обдумали? На Райтах летать не советую — настоящие шееломки: если у вас характер горячий, и смотреть на них не следует. Блерио — неплохой моноплан, легкий, как стрекоза, но в его школу в По попадете только через полгода. Фарман не очень нравится мне, — не то этажерка, не то дача с верандами, — тяжеловат, зато надежен. Вот что, попробуем-ка насчет Мурмелона. Вы о нем слышали? Есть такое место — Мурмелон ле Гран, Большой Мурмелон.
        — Слышал, — ответил Победоносцев. — Там летная школа.
        — Правильно! Сейчас мы с вами поедем и договоримся с представителем завода Фармана. Подождите немного. Я позвоню, чтобы нам прислали автомобиль.
        Он ушел в соседнюю комнату переодеться и через пять минут вернулся в черном костюме, в мягкой фетровой шляпе, в черных лакированных штиблетах.
        — Едем, — сказал он, закуривая папиросу.
        Победоносцев пошел следом за ним. Автомобиль уже ждал у подъезда.
        — Садитесь! — Загорский занял сиденье рядом с шофером, а Победоносцев сел сзади, ежась и негромко вздыхая.
        Автомобиль стал быстро кружить по широким улицам и бульварам.
        — Да, — сказал Загорский, — а деньги у вас есть? Учтите, что владельцы здешних авиационных фирм жульничают и за ученье дерут втридорога.
        — Брат перевел мне деньги на обучение и на плату за поломки. Я их отработаю. Я буду летать по России и потом верну ему долг.
        — Головокружения у вас бывают? Тошноты?
        — Головокружения? — покраснев, переспросил Победоносцев. — Нет, у меня никогда их не было. Я поднимался вчера на Эйфелеву башню, переваливался через барьер — и ничего, представьте себе, не почувствовал, ну ровнешенько ничего. («И зачем я говорю неправду? — с огорчением подумал он. — Но ведь он не поможет мне, если признаюсь, что пришлось пережить вчера».)
        — Отлично! Хотя, по правде говоря, сам я первый полет не очень хорошо перенес…
        Хлынул дождь. Глухо зарычали водосточные трубы. Город сразу стал каким-то зеленым, сквозным, неуловимым в очертаниях.

* * *
        Они вышли из автомобиля. Загорский шел впереди. Переулок был узкий, старинный. В третий этаж вела крутая темная лестница. Дверь в контору была открыта. Суетливые люди в коротких узеньких пелеринках, обгоняя Загорского и его спутника, быстро прыгали по ступенькам. За огромным столом, заваленным каталогами фирм и образцами материалов, сидел лысый, скверно выбритый старик в очках.
        — Здравствуйте, — сказал Загорский, положив руку на спинку потертого кожаного кресла. — Я к вам по делу. Позвольте вам представить молодого человека, брата моего приятеля.
        Победоносцев поклонился. Старик смотрел куда-то в сторону, мимо Победоносцева, словно не замечая его.
        — Молодой человек, — повторил Загорский, — хочет учиться в школе Фармана. Денег у него мало.
        — Вы не получили еще никаких инструкций из Петербурга? — вспоминая давно прерванный разговор, спросил старик отрывисто и сердито. — Ведь вы сами знаете, что мы ждем ответа со дня на день и уже готовим аэропланы к отправке.
        — Пока еще нет, — сказал Загорский, — но молодой человек…
        Старик посмотрел, наконец, на Победоносцева, стоявшего возле стола, придвинул к себе чернильницу и начал писать контракт.
        «Теперь меня примут в школу, — решил Победоносцев. — Пройдет еще немного дней — и я буду летать на аэропланах, как те люди, портреты которых видел на страницах газет и журналов. Я вернусь в Россию авиатором. Я…»
        — Подписывайте контракт! — сказал Загорский. — Завтра же можете ехать в Мурмелон! Если понадобится моя помощь, обращайтесь не стесняясь. В ближайшие дни я, должно быть, уеду в Этамп, но скоро вернусь… Прощайте… Расписание поездов вы найдете на вокзале… Отлично…
        Он прищелкнул пальцами и протянул Победоносцеву свою широкую руку. Потом, задержав руку юноши, неожиданно спросил:
        — Хотите повидать Блерио?
        — Я так был бы рад, — смущенно ответил Победоносцев. — Конечно, если вам не помешаю…
        — Что ж, я возьму вас с собой. Как раз сегодня Блерио ждет меня.
        Через час Загорский и Победоносцев уже были на заводе Блерио. В просторной комнате сидело четверо русских — механики, направлявшиеся в По. Они не говорили по-французски, вот почему тут присутствовал странного вида человечек в помятом котелке и старомодном пальто с широкими рукавами, бывший одновременно и гидом и переводчиком.
        Уже в те дни первых успехов авиации русские люди славились на родине и за границей как самые смелые и решительные летчики. Простые русские мастеровые и спортсмены, веселые и смышленые умельцы, брались за руль и быстро завоевывали славу. В Париже и Большом Мурмелоне, в Будапеште и Ницце много говорили о русских мотористах и пилотах. И здесь, на заводе, знали, что они были разносторонними знатоками механизмов.

* * *
        Быстро распахнулась узкая белая дверь. В комнату вошел, почти вбежал усатый человек в высоком крахмальном воротничке. Это был Блерио — летчик, который в прошлом, тысяча девятьсот девятом году перелетел через Ла-Манш.
        Победоносцев смотрел на него и, странно, не мог найти ничего необычного, неожиданного, из ряда вон выходящего в облике знаменитого авиатора. На минуту воскресли в памяти легенды о подвигах Блерио. Страшен был случай, когда угрожал пожар. Не растерявшись, Блерио спокойно опустился на поле. Боль от ожогов была ужасна. После этого перелета ему долго пришлось ходить на костылях. С костылями же был совершен и перелет через Ла-Манш.
        Впрочем, старший брат Победоносцева говорил, что в описаниях полетов Блерио, появлявшихся на страницах французских газет и иллюстрированных журналов, много было самой обыкновенной рекламы: прославившись как талантливый конструктор и смелый летчик, Блерио нажил деньги и пустил их в оборот. Он стал теперь предпринимателем, главой большой фирмы и нуждался в рекламе, обеспечивавшей сбыт монопланов его конструкции в тех странах Европы, где еще не существовало собственной авиационной промышленности.
        — Господин Блерио, — сказал русский механик, — я испытал ваш моноплан и хочу дать вам совет. Улучшить надо машину.
        Блерио улыбнулся.
        — Советы русских всегда принимаю с удовольствием. У вас есть только один недостаток: слишком большое презрение к опасности.
        Глава вторая
        Скорый поезд уходил в Реймс. Молчаливые пассажиры читали утренние выпуски газет. Ночью было совершено загадочное убийство в отеле возле Сен-Лазарского вокзала. Газеты помещали портрет консьержки, обнаружившей труп старика. Толстая женщина с крючковатым носом, в белом кружевном чепце стояла у двери, торжественно скрестив руки на груди.
        Победоносцев рассеянно просматривал газету. Он только теперь вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел. До еды ли было, когда таким близким стало исполнение заветной мечты… Вагон качнулся. Париж медленно уходил назад. Казалось, и здесь, в вагоне, еще вдыхал Победоносцев запах бензина, — он врывался сюда с приглушенными гудками автомобилей, — запах нового века, поставившего девизом своим взрывчатое слово: скорость!
        Входная дверь громко стукнула, и кто-то громко засвистел. Победоносцев оглянулся.
        Огромный рыжеволосый мужчина стоял у двери. В руках у него было множество мелких свертков. Он нетвердо держался на ногах. Свертки падали на пол. Он наклонялся, подымал их и ронял снова. Соседи Победоносцева оглядывались и сердито покашливали. Рыжий великан был сильно навеселе. Он обернулся. Победоносцев увидел голубые глаза навыкате и крохотные бесцветные брови. В петлице синего суконного костюма желтел цветок.
        «Русский», — решил Победоносцев.
        Рыжий великан посмотрел по сторонам, еще раз присвистнул, еще раз уронил свертки и через весь вагон направился к скамье, на которой сидел Победоносцев.
        — Он пе? — сердито спросил он, садясь рядом. — Он не пе?
        Француз бы не понял, что хотел сказать этот человек, но Победоносцев подвинулся к самому окну и освободил половину скамьи.
        — Он пе? — Рыжий великан снял шляпу, вытер платком пот со лба и улыбнулся. Сверкнули мелкие зубы, тонкие складки прошли возле губ.
        Победоносцев, оглянувшись, заметил, что сосед внимательно смотрит на него, еще минута — и обязательно заговорит. Победоносцев хотел помечтать о предстоящей встрече с летчиками, ему не хотелось завязывать случайное знакомство, и больше он ни разу не обернулся, пока поезд не пришел в Реймс.
        Попутчик перестал свистеть, голубые глаза его еще больше посветлели, свертки аккуратно лежали на коленях и уже не падали на пол.
        — Он не пе, не пе, — ни к кому не обращаясь, сказал он, беспокоясь о чем-то, но Победоносцев не обратил внимания на его слова и направился к выходу.
        На вокзале Победоносцев узнал, что на Шалонской линии произошло крушение и следующий поезд уйдет только вечером. Очень хотелось есть, и следовало прежде всего отправиться в ресторан. Извозчик быстро довез до невысокого дома на площади. Победоносцев долго сидел в ресторане, а после обеда решил отправиться в собор, прославленный путеводителями и географическими справочниками.
        Собор был великолепен внутри, но Победоносцев без особого восхищения смотрел на восемь кариатид, поддерживающих пирамиду над хорами. Зато поднявшись на башню собора, увидев внизу старинные здания города, высокие крыши новых домов, далекие, в желтый туман уходящие деревни, тотчас повеселел и уже без волнения вспомнил свой опыт на круглом балконе Эйфелевой башни. Неодолимая сила влекла Победоносцева вверх. Откуда взялась любовь к небу у ученика седьмой санкт-петербургской гимназии?
        Увлечение авиацией, вырезки из петербургских газет, портреты знаменитых пилотов — как неожиданно это пришло… Впрочем, теперь некогда заниматься воспоминаниями. Он знал только одно: там, в летной школе, начнется новая жизнь.
        Наконец-то маленький поезд, тихо покачиваясь на поворотах, ушел из Реймса. Рядом с Победоносцевым сидел давешний незнакомец. Он долго смотрел на соседа, подмигивал, кашлял, собирался заговорить. Победоносцев отворачивался.
        — Послушайте, я хочу с вами познакомиться. Вы — русский?
        Победоносцев снял кепку и чуть наклонил голову.
        — Тентенников, — сказал незнакомец, снимая шляпу и приглаживая густые рыжие волосы. — Тентенников, — повторил он еще раз. — Тентенников.
        — Куда вы едете?
        — В Мурмелон ле Гран. В Большой Мурмелон. В городок, где ломают ребра и прыгают по облакам.
        — Да что вы говорите? — воскликнул Победоносцев. — Я еду туда же.
        — Не в школу ли Фармана?..
        — Как же, я зачислен в его школу…
        Тентенников радостно заулыбался.
        — Ну, то-то же, вот мне и подвезло. Наконец-то русского встретил. Вы представить себе не можете, как я истосковался тут в одиночестве, без родных и знакомых. Насчет французского диалекта очень уж я слабоват. Только и знаю, что мерси боку да он не пе, да это еще, как его, пурбуар, — чего изволите и нельзя ли с вас получить… Ни одной справки навести не могу, всюду опаздываю, денег идет уйма — чистое разорение, а ведь капиталов особых у меня не имеется.
        Поезд остановился на маленькой станции среди поля. Несколько пассажиров вышло из вагона. Паровоз загудел и медленно тронулся дальше.
        — На следующей нам выходить — Малый Мурмелон, — сказал Победоносцев, поднимая свой чемодан.
        — Превсенепременнейше, — отозвался Тентенников, собирая свертки.
        «Какой милый, хороший парень, — решил Победоносцев, направляясь к выходу из вагона. — Очень славный. Очень. И почему я только не захотел знакомиться с ним, когда он подсел ко мне давеча, в реймсском поезде, понять не могу».
        Ему стало неприятно: так вот — ни за что ни про что — обидел соотечественника…
        — Будемте друзьями!
        Тентенников выронил свертки и протянул новому знакомому свою большую волосатую руку.
        «Вот ручища! Такой рукой аэроплан поднять можно, а уж подкову-то он, должно быть, согнёт не поморщившись».
        — Смотрите, смотрите! — закричал Тентенников, — аэроплан летит…
        Оба бросились к окну. Вдалеке, на самом горизонте, маленькая черная точка, чуть дрогнув, медленно поднималась вверх.
        — Летит, летит, — простонал Победоносцев.
        Тентенников тоже внимательно смотрел на черную постепенно уменьшающуюся точку и вдруг фыркнул:
        — Обознались, дорогуша, обознались. Да это же попросту мельница. Видите, вон там, вдалеке, крыло…
        Победоносцеву стало почему-то неприятно, он нахмурился и замолчал. Поезд остановился.
        — Мурмелон Пти, Малый Мурмелон, — сказал Победоносцев, сходя на платформу. — Чувствуете ли вы, Тентенников, что мы близко, в нескольких верстах от нашей школы?
        — Вот уж я рад, что встретился с вами! Без вас мне бы тут никак не найти дороги. Разговор здесь быстрый какой-то… А я-то сам — нижегородец… У нас, на Волге, слова круглые, беседу ведем не торопясь…
        Они сели в переполненный омнибус. Обгоняя омнибус, промчался длинный автомобиль, оставивший на песке глубокий след, чем-то похожий на чешуйчатую спину змеи. Тентенников радостно вдохнул знакомый запах бензина. Навстречу ехали крестьяне на высоких двуколках, спешили велосипедисты, медленно шли пешеходы. Вскоре показались первые дома Большого Мурмелона. Омнибус проехал мимо военного лагеря. Победоносцева удивили маленькие одноэтажные дома, возле которых стояли солдаты и офицеры, — казармы расположенной в Мурмелоне воинской части походили на дачные строения.
        Возле кафе Победоносцев и Тентенников сошли на тротуар и несколько минут стояли молча. Очень тихо было в Мурмелоне — небольшом селении с двумя прямыми улицами, фотографией, магазинами и кафе.
        — Куда же мы теперь подадимся? — прервал молчание Тентенников.
        Победоносцев на минуту задумался.
        — Конечно, на Шалонское поле. Там, должно быть, уже летают. Надо сегодня же посмотреть… обязательно сегодня…
        — Так с вещами и пойдем к аэропланам? Того и гляди, я свои свертки потеряю по дороге, — боялся опоздать на поезд и не успел зайти за чемоданом.
        — Что же, вещи можно отдать на хранение. К тому же и есть хочется. Зайдемте сперва в кафе.
        Они зашли в кафе. Победоносцев заказал обед и бутылку вина. Толстый мужчина с шрамом на подбородке поставил на стол стаканы.
        — Туристы? — спросил он Тентенникова.
        — Он пе… мерси боку, — пробормотал Тентенников и умоляюще посмотрел на Победоносцева.
        — Нет, мы не туристы. Мы — русские, будущие авиаторы. Приехали сюда учиться. Скоро будем летать над Мурмелоном.
        — Вы удачно приехали. Сегодня очень интересная программа полетов. Я советую вам сразу же после обеда пойти на Шалонское поле. Там летают нынче мои любимые авиаторы Вахтер и Соммер. Они сегодня собирались поставить ракорд высоты. У них, правда, есть серьезный противник — ваш соотечественник, мсье Быков, но его аэроплан сейчас ремонтируется…
        — Что он говорит? — откупоривая бутылку, спросил Тентенников.
        Победоносцев перевел слова толстяка и отодвинул тарелку с жарким.
        — Вы что же это?
        — Наелся, уже наелся. Ешьте скорей, и пойдем туда…
        Тентенников не торопился. Он медленно ел, запивал котлету кислым вином и вздыхал:
        — Паршивое вино! И как люди пьют такую кислятину? Похоже на уксус…
        — Скорей, скорей, не то опоздаем… — Победоносцев быстро заходил по комнате, с нетерпением ожидая, когда Тентенников наконец подымется из-за стола.
        — А вещи куда же?
        — Вещи? Оставим здесь. Может быть, разрешите?.. — обратился Победоносцев к хозяину кафе.
        — Пожалуйста.
        Они вышли на улицу.
        Нарядные автомобили ехали к Шалонскому полю. Мужчины в кожаных костюмах, ушастых шапках, громадных очках; женщины в модных блузах из муслина, в шелковых платьях, голубых с черными полосами, с пышными сборками на рукавах; дети в коротеньких штанах и бархатных курточках.
        Победоносцев и Тентенников шли быстро, но все-таки их обгоняли пешеходы с биноклями и толстыми суковатыми палками. Минут через десять, за поворотом, они миновали широкий ангар и сразу увидели Шалонское поле. По ту сторону поля подымались деревянные ангары и сараи, накрытые брезентами. Лесок уходил в синюю прозрачную даль. На огромном неогороженном поле не было ни одного аэроплана. Перед ангаром стояла небольшая группа спортсменов. Фотограф суетился, расставляя их полукругом. Победоносцев узнал веселое, смелое лицо Губерта Латама.
        — Смотрите, это сам Губерт Латам. Замечательный летчик. Всю жизнь он ищет сильных ощущений. Он ездил охотиться на львов в Абиссинию. Идеальный спортсмен. Когда разбился Делагранж, он сказал: «Я оплакиваю превосходного товарища», потом поднялся в воздух и поставил рекорд высоты, тогда это было не много… сто метров. Может быть, новый рекорд поставим мы с вами?
        Тентенников ничего не сказал в ответ. Он ничему не удивлялся, ничем не восторгался. Он спокойно стоял на краю Шалонского поля, широко расставив ноги и засунув руки в карманы брюк. Можно было подумать, что он ничем не интересуется и разглядывает поле только для того, чтобы найти удобное место, где можно поваляться на траве. Женщина, стоявшая в середине группы, первая французская авиаторша, бывшая актриса, именовавшая себя баронессой де Ларош, шевельнулась, и фотограф высунул голову из-под чехла. Концы толстых черных усов фотографа были старательно закручены. Когда он вынимал голову из-под чехла, завитки раскручивались, как пружины.
        У дальнего ангара суетились механики. Победоносцев, рассматривавший Губерта Латама, не заметил, как, разбегаясь, запрыгал по полю аэроплан. Фотограф унес свой аппарат, и авиаторы, прислонившись к стенке ангара, внимательно следили за медленно взлетавшим аэропланом.
        — Вахтер, наконец-то летит Вахтер, — сказала женщина, стоявшая возле Победоносцева. — Смотрите, как волнуется его жена.
        Победоносцев увидел женщину в автомобиле, хорошенькую, в мелких черных кудряшках. Она, волнуясь, смотрела вверх. Победоносцев глядел на её запрокинутую голову, на очень медленно подымавшийся аэроплан, на огромное зеленое поле, на рабочих, суетившихся возле ангаров, и ему захотелось поскорее подняться вверх, как можно выше, чтобы все эти люди, все это множество машин и деревянных строений, простенький этот лесок, нарядные эти автомобили жили его рекордами, бредили его славой…
        — Лететь, немедленно лететь, сейчас же начать учиться, — сказал Победоносцев и, схватив Тентенникова за рукав, побежал с ним к ближайшему ангару. — Где здесь учитель школы Фармана? — спросил он маленького человека в кожаном костюме, задумчиво сосавшего витую матросскую трубку.
        — Учитель? — спросил маленький человек, вытряхивая пепел из трубки и мигая красноватыми веками. — Учитель? — переспросил он, вытирая трубку рукавом. — Здесь нет учителей. Если вам нужен профессор школы, то я могу поговорить с вами. Я — профессор Риго.
        Низенький, коренастый человек с волосатыми ушами, старательно выбивавший табак из трубки, не был похож на петербургских профессоров. Победоносцев удивился. Он не знал еще тогда, что преподаватели авиационных французских школ для пущей важности зачастую называли себя профессорами.
        — Отлично, господин профессор, — сказал он. — Я зачислен в школу и сегодня же хочу начать занятия.
        Риго улыбнулся и спрятал трубку в карман.
        — Когда вы приехали в Мурмелон?
        — Сегодня.
        — Тогда понятно, что вы еще не знаете правил нашей школы. Вам долго придется пожить в Мурмелоне, пока вы сможете начать полеты…
        — Но я приехал сюда не для того, чтобы бездельничать.
        — Простите, — ответил Риго, — я хочу посмотреть, как будет спускаться Вахтер. Приходите сюда завтра утром и, главное, не торопитесь. Вы никогда не станете хорошим авиатором, если будете спешить.
        Риго поклонился, снова набил трубку и повернулся спиной к Победоносцеву.
        — Ну, что? — спросил Тентенников.
        — Ничего не понимаю. Отложил разговор до завтра. Советует не торопиться…
        Вахтер начал спускаться. Когда его аэроплан, быстро пробежав по полю, остановился возле самой опушки леса, кто-то захлопал в ладоши, быстро и шумно. Зрители стали расходиться. Загудели рожки автомобилей. Поле постепенно пустело.
        В ту раннюю пору авиации каждый час полетов становился историей, каждый день приносил победу. Что ни полет — то рекорд, что ни посадка — то событие. Человек подымется на несколько сот метров — и сразу же известие о его полете облетает все газеты. В самом начале большой эпохи жили летчики, и слава была уделом пионеров.
        Тентенников и Победоносцев вернулись в кафе. Почти все места уже были заняты. За круглым столом сидела большая компания авиаторов. Тентенников и Победоносцев сели неподалеку.
        За круглым столом говорили по-французски. Широкоплечий человек в авиаторской шапочке молча курил. Кожаная куртка топорщилась на его могучих плечах. Рядом сидел черноволосый авиатор с зеленым жетоном на груди. Черноволосый сердито упрекал своего соседа. Победоносцев прислушался. Они говорили по-русски.
        — Как тебе не стыдно! Я жду от тебя сочувствия, а ты сам начинаешь ругать. Войди в мое положение: после того как я вышел из больницы, каждый день по нескольку раз бегаю на Шалонское поле, упрашиваю, умоляю, чтобы меня пустили к аппарату, и вдруг ты говоришь, что я нарочно оттягиваю полеты…
        Широкоплечий авиатор закурил новую папиросу и спокойно ответил:
        — Я предлагал поучить тебя, а ты почему-то отнекивался, не хотел…
        — Неужели ты не можешь понять почему? — горячился черноволосый. — Я не хотел пользоваться услугами профессионала, с которым буду состязаться в России.
        — По-купецки рассуждаешь, по-торгашески, — тихо сказал широкоплечий авиатор. — И состязаясь, думаю, можно остаться друзьями. Так-то, Хоботов…
        Черноволосый поднялся и сердито ударил кулаком по столу.
        — Завтра же полечу. А слов твоих о торгашестве ввек не позабуду, — погоди, еще придешь да поклонишься мне…
        Он был пьян, растрепан, и слова вылетали из его рта с легким присвистом.
        Широкоплечий авиатор пожал плечами. Черноволосый крикнул что-то по-русски, схватил шляпу и выбежал из кафе.
        В кафе было шумно и весело. Люди многих национальностей Европы — русские, французы, англичане, итальянцы, немцы — сидели за круглыми столиками, пили вино и пиво, шумно спорили, смеялись, и разноязычный несмолкаемый гул волновал, кружил сердце, заставлял Победоносцева еще больше мечтать о заветном призвании. Сегодня штурмуется небо, и как радостно слышать в Мурмелоне русскую речь, знать, что русская молодежь занимает здесь достойное место.
        Победоносцева особенно заинтересовал авиатор в кожаной куртке, — в его повадке было столько спокойствия и уверенной силы, что все обращались к нему как к старшему и более опытному товарищу, хоть он был моложе многих, сидевших рядом с ним.
        Захотелось познакомиться с этим человеком. Победоносцев долго обдумывал, с чего бы начать разговор, потом, махнув рукой, подошел к столу.
        — Простите… Позвольте познакомиться. Будущий летчик Победоносцев. Мой приятель Тентенников, — показал он рукой на своего нового знакомого, сидевшего за соседним столиком.
        Авиатор улыбнулся. Победоносцев увидел его крепкие широкие зубы и тоже улыбнулся в ответ.
        — Мы только сегодня приехали. Ничего еще не знаем. Словно в лесу…
        — Что ж, познакомимся. Быков.
        Быков! Победоносцев чуть не присел на месте. Как же, он знает эту фамилию. О Быкове говорил сегодня хозяин кафе. А перед отъездом в Париж Победоносцев видел портрет Быкова в «Огоньке». Среди первых русских летчиков имя Быкова — одно из самых известных… Он окончил школу Фармана и за несколько месяцев стал грозой летчиков-спортсменов. На больших и трудных авиационных соревнованиях во Франции он несколько раз брал первые призы.
        Быков протянул Победоносцеву руку.
        — Присаживайтесь к нам…
        — Он меня не понял, — зачастил итальянец, продолжая прерванный разговор. — Я его не хотел обидеть. Я хотел сказать, что суеверия никогда не обманывают авиаторов. Я видел Делагранжа за две недели до его смерти. Он сидел в ресторане и рассказывал, что верит в тайну цифр. Особенно он любил число тринадцать.
        — А Монессан боится черных кошек, — вставил кто-то, — и если кошка ему перебежит дорогу — отменяет полет. Из-за этого он платил однажды неустойку…
        — А Сантос-Дюмон? — сказал Победоносцев. — Когда он впервые летал, бульварные парижские редакции ждали его смерти. В газетах были заготовлены тогда два некролога: один о римском папе, который был очень плох, совсем безнадежен. Второй — о Сантос-Дюмоне…
        — Кто вы такой? — быстро спросил итальянец. — Откуда ним известна жизнь Сантос-Дюмона?
        — Я читал его книгу «В царстве воздуха».
        — А я думал, что вы его личный друг, — посмеиваясь, развёл руками итальянец. — Чего же он боится, Сантос-Дюмон?
        — Нет, я не о том, чего боится. Я о том, что он постоянно носит на груди образ святого Бонифация, подарок своего отца…
        Тентенников встал из-за соседнего столика и подошел к Победоносцеву.
        — Свинья, ну и свинья же вы, — сказал он громко и отчетливо.
        — Что вы хотите сказать?
        — Не по-товарищески вы поступаете…
        — Позвольте…
        — Ехали вместе, а теперь уходите от меня, оставляете одного, за столиком…
        — Простите, — засуетился Победоносцев, — пожалуйста, простите. Я сейчас, господа, прошу любить и жаловать моего приятеля, будущего авиатора Тентенникова.
        Тентенников поклонился.
        — Давно из России? — вежливо спросил итальянец.
        Тентенников разом сказал три известные ему французские фразы насчет «он пе», «мерси боку» и «пурбуар», важно поглядел на итальянца и, подозвав девушку, разносившую вино, поднял вверх палец. Девушка сразу поняла, чего от неё требует Тентенников, и поставила на столик бутылку бенедиктина.
        — Он пе? — спросил Тентенников и протянул стакан с ликером итальянцу.
        Тот кивнул головой и поднес стакан к пухлым красным губам.
        — Из России? — спросил итальянец по-французски.
        — Да, да, с самой Волги-матушки, — гордо ответил Тентенников. — Нижегородский уроженец. Слышали, небось, про такой город? Да и Горького, наверно, читали… Земляк наш, тоже нижегородский…
        Итальянец, осторожно дотронувшись пальцем до широкой груди Тентенникова, торопливой скороговоркой принялся что-то объяснять своему новому знакомцу, но волжский богатырь лениво махнул рукой:
        — Да помолчи ты немного, а то как в колотушку сторож — без передышки колотишь.
        И хоть трудно пришлось в тот вечер говорливому итальянцу, но дальше пили они молча. Тентенников медленно хмелел, а лицо итальянца, непривычного к большим порциям бенедиктина, приобрело какой-то ржавый оттенок.
        Победоносцев сидел на краешке стула и внимательно наблюдал за своими соседями. Коренастый, с широкими плечами и могучей спиной, распиравшей узкую авиационную куртку, Быков был неразговорчив и задумчив. Он молча тянул бенедиктин и, чуть прищурив глаза, смотрел на соседей. В юности часто стремятся кому-нибудь подражать, все равно в чем, лишь бы повторять черты более сильного человека, — Победоносцев не просидел за круглым столом и получаса, как стал подражать Быкову. Быков пил бенедиктин маленькими глотками, и Победоносцев, думавший раньше, что особое молодечество — в шумном опрокидывании стаканов и многозначительном покашливании после каждого большого глотка, сразу отказался от своей привычки. Быков молчал, и Победоносцеву захотелось говорить как можно меньше. Быков сидел неподвижно, не делая лишних движений, — Победоносцев перестал суетиться и, упираясь в спинку стула, старался не менять позы.
        — Мы говорили о суевериях, — сказал итальянец, — и, странно, не вспомнили о Жаклене.
        — О Жаклене? В самом деле, где она теперь? — отозвался кто-то. — Я много слышал о ней. Занятная женщина.
        — Занятная? — обиделся итальянец. — Это мало сказать о Жаклене. У неё классический профиль и замечательная фигура. Я знавал её в Париже, когда занимался воздушными шарами. Она любила немного выпить; один журналист, побывав у неё, рассказывал даже, что его угощали прекрасной похлебкой из виски и чудесным пудингом на роме. Может быть, он и врал. У неё была веселая профессия: уцепившись зубами за крючок, подвешенный к корзине воздушного шара, она поднималась почти на полторы тысячи метров…
        Победоносцев побледнел. Ему казалось, что он никогда не сумел бы так рисковать, как Жаклена… А вдруг в самый опасный момент, пролетая над городом, он попробовал бы чуть приоткрыть рот, немного, самую малость?.. О том, что могло произойти дальше, он старался не думать.
        — …Она сделала девяносто девять таких полетов, — продолжал итальянец. — В один прекрасный день, когда нужно было делать сотый полет, она вдруг испугалась, решила, что это число может оказаться роковым, и навсегда забыла свою профессию…
        В кафе засиделись допоздна. Много сплетен довелось в тот вечер услышать Победоносцеву. Ему казались мелкими и недостойными летчиков споры из-за пустяков и пересказы происшествий, вычитанных из уголовной хроники бульварных парижских газет. Трое русских, сидевших за столом, почти не принимали участия в беседе. Тентенников и не мог бы ни о чем толковать со своими соседями, так как не знал языка. Победоносцева удивляла молчаливость Быкова. Знаменитый летчик смеялся, когда рассказывали о каком-нибудь смешном происшествии, односложно отвечал на вопросы, но чувствовалось, что его мало интересует торопливая, нервная болтовня собеседников. Он облегченно вздохнул, когда стали подыматься из-за стола, и взял за локоть сидевшего рядом с ним Глеба.
        — Удивляетесь, небось, что тратим время на такую пустую болтовню?
        — Очень удивляюсь.
        — Ничего, поживете тут, попривыкнете… Кстати, где вы остановились? — спросил Быков, выходя из кафе.
        — Мы еще не успели подумать об этом….
        — У нашей хозяйки есть свободные комнаты. Если хотите, я вас устрою.
        Тентенников шел под руку с сильно захмелевшим итальянцем и блаженно повторял:
        — Он пе, он не пе, мерси боку… Вот погодите-ка, полечу завтра, тогда узнаете, каков Тентенников в деле…
        Пыл он очень высок ростом, очень широк в плечах, и маленький итальянец, семенивший с ним рядом, походил издали на мальчика, гуляющего со взрослым мужчиной.
        — Простите, — сказал Победоносцев, обращаясь к Быкову, — как вы думаете, смогу ли я завтра же начать полеты?
        — Завтра? Ну нет, здесь это так просто не делается. Школа здешняя набирает больше учеников, чем может обучить, и потому многим приходится ожидать очереди по два, по три месяца. Я сам ожидал два месяца… даже научился за это время немного болтать по-французски.
        Было в Быкове что-то, располагавшее к откровенности. Победоносцев сразу рассказал ему о своих надеждах и чистосердечно признался, что с волнением вступил на мурмелонскую землю: ведь здесь люди овладевают воздушной стихией, завоёвывают небо. Как должна возвышать людей борьба за господство над стихией, сколько светлых порывов живет в сердце каждого, как благородно поступает летчик и конструктор Фарман, открывший в Мурмелоне летную школу…
        Быков только плечами пожимал в ответ и, когда Победоносцев, наконец, замолчал, сердито сказал:
        — Глупости вы говорите, господин будущий летчик! У нас, к несчастью, еще есть на Руси люди, на расстоянии рисующие здешнюю жизнь розовыми красками. И вам из петербургского далека казалось, будто в школе Фармана хорошие порядки. Немного времени пройдет, и вы поймете сами, как ошибались, мечтая о Мурмелоне! Сюда приехали, правда, и люди, полюбившие летное дело, мечтающие о победе над силами природы, но немало понабралось и разного сброда. Тут немецкие и английские шпионы и попросту всевозможные авантюристы, стремящиеся в своих выгодах использовать будущий прогресс авиации. Наше кафе порою напоминает самую грязную биржу… А уж о том, как учат в школах Блерио и Фармана, — и говорить не хочется… Деньги с учеников берут большие, а учат спустя рукава. Учебных аэропланов мало, и большинство из них самого скверного качества. Моторы неисправны, кашляют в полете, словно больны гриппом. И если вы повздорите с пилотом-преподавателем — здесь их почему-то называют профессорами, — то долго придется вам помучиться, пока он вас допустит к полетам. А поднявшись в небо, профессор нагло улыбнется и вдруг заявит, что
летать сегодня невозможно, — дескать, над аэродромом сейчас воздушный вихрь и нужно немедленно спускаться…
        Победоносцев с изумлением смотрел на Быкова.
        — Неужели вы правы? — тихо повторял он. — А я так поверил в свое будущее, когда меня приняли в школу…
        — Бывают вещи и похуже, — раздражаясь и повышая голос, говорил Быков, — случаются порой и преднамеренные поломки.
        — Преднамеренные? — уже совершенно изумился Победоносцев. — То есть, как я должен понять вас? Неужели кто-нибудь нарочно ломает аэроплан?
        — Вот именно! Зачастую учебные аэропланы так плохи, что сразу же на взлете ломаются. Это и называется преднамеренной поломкой: платить за ремонт аэроплана приходится ученику из собственного тощего кармана…
        Победоносцев, нахмурившись, шел рядом с Быковым и больше ни о чем не расспрашивал летчика. Как непохожи были первые мурмелонские впечатления на то, что ожидал он, Победоносцев, здесь увидеть, когда читал в газетах статьи и заметки о летных школах Фармана и Блерио…
        Было очень темно. Издалека доносились свистки паровоза. Мурмелон спал. Где-то скрипели повозки, рожок велосипедиста загудел на перекрестке, и снова наступила теплая, пахучая тишина.
        Прощаясь, Быков задержал на минуту руку Победоносцева в своей руке.
        — Если туго придется на первых порах — не стесняйтесь, обращайтесь ко мне.
        Он поднялся по скрипучей лестнице во второй этаж, и Победоносцев долго смотрел ему вслед.
        В том же доме, где жил Быков, сняли комнату и Победоносцев с Тентенниковым: они решили жить вместе, и рыжий богатырь, расчувствовавшись, поклялся, что до конца дней своих будет дружить с Глебом…
        Глава третья
        Назавтра, спрыгнув с постелей и наскоро умывшись, не успев даже позавтракать, Победоносцев и Тентенников пошли на Шалонское поле. Утро только начиналось, роса блестела на листьях деревьев. За ночь расцвели широколистые высокие цветы. В белую сквозную даль убегали ярко-красные поляны. На деревьях распевали птицы. Крестьянские двуколки гремели на ближней дороге.
        На поле уже собрались вчерашние посетители кафе. Быков выводил из ангара свой аэроплан. Мсье Риго стоял возле и тоненькой тросточкой бил себя по ляжкам. Победоносцев вежливо поклонился:
        — Господин профессор…
        Мсье Риго не ответил на поклон и раздраженно спросил:
        — В чем дело?
        — Я был уже у вас, — мы были с товарищем, — я хочу спросить, когда я смогу летать?
        — Когда? Не раньше чем через месяц…
        — Простите…
        — Мне некогда, — рассердился Риго. — Никто не начинает заниматься сразу.
        Победоносцев перевел слова профессора.
        — Я же к вам не из милости приехал, я платил деньги! — закричал Тентенников.
        — Поезжайте в Париж, вам их вернут.
        — Подлая рожа. На ней, как на пюпитре, можно ноты раскладывать, — ругался Тентенников.
        Мсье Риго стукнул тросточкой по носкам начищенных рыжеватых штиблет и ушел в ангар.
        — Что же теперь делать? — спросил Тентенников. — Этак мы никогда в Россию не вернемся!
        По полю проходил итальянец. Тентенников заговорил с ним ни русски. Итальянец слушал, наморщив лоб, потом вдруг улыбнулся, взял Тентенникова за руку и повел к своему аэроплану.
        С того дня Тентенников начал помогать итальянцу: смазывал машину, наливал касторовое масло в баки и каждый раз, когда Победоносцев посмеивался над ним, хитро щурился и весело басил:
        — У меня характер серьезный. Черной работы не боюсь, — деды и прадеды мои недаром на Волге бурлачили. Я хорошо знаю мотоциклет и автомобиль, значит, мотористом быстро смогу стать. А итальянец — белоручка, он рад, что я с утра до ночи вожусь с машиной…
        Победоносцев не мог найти дела. Он огорчался, что в то время, когда десятки людей работали и учились, ему приходилось разгуливать по полю, ничего не делая, засунув руки и карманы, и мечтать о том далеком дне, когда впервые удастся совершить полет над Шалонским полем. С мсье Риго он встречался ежедневно, тот начал, наконец, здороваться с Победоносцевым, однажды даже протянул ему руку и ласково сказал:
        — Мой друг, вам придется еще прождать месяца полтора.
        Победоносцев был одинок, — теперь он встречался с Тентенниковым только по вечерам. Тентенников приходил домой усталый, забрызганный касторовым маслом, быстро ужинал, не раздеваясь ложился на кровать и сразу же засыпал. Но прошло пять дней, и Тентенников поссорился с итальянцем: тот стал обращаться с волжским богатырем, как с подмастерьем, — Тентенников рассвирепел, приподнял его за шиворот, сильно тряхнул и наговорил множество неприятных слов, что, впрочем, не удивило его самоуверенного собеседника.
        — Я к тебе с открытым сердцем шел, а ты о своей маленькой пользе думал, — сердито приговаривал Тентенников и с этого дня перестал с ним здороваться.

* * *
        Вскоре Победоносцев свел знакомство с жившим в Мурмелоне московским купчиком Хоботовым. Во время полетов и учебных занятий, прогуливаясь по Шалонскому полю, Хоботов рассказывал смешные истории об учениках и преподавателях школы. Если Победоносцеву случалось задержаться в деревне, Хоботов убегал с аэродрома, находил своего нового знакомца и, схватив его за локоть, долго ворчал:
        — Нехорошо, Глеб Иванович, нехорошо… Я ведь к вам всей душой расположен. Мне кажется, вы единственный интеллигентный человек в здешней компании, а избегаете меня…
        Победоносцеву очень не хотелось идти на аэродром, но слова Хоботова были так ласковы и добры, жесты так изысканны и предупредительны, что через несколько минут, взявшись за руки, они уже шли на Шалонское поле.
        Гуляя по полю, Хоботов обычно обсуждал летные способности своих товарищей.
        — Быков, — повторял он, — но он же бездарность, тупой человек, бык, — имейте в виду, я верю в фамилии. Ваша определенно сулит победу… Быков родился под счастливой звездой, поэтому его и любят. А мсье Риго? Да это же заяц! Он просто со страху летает, с испуга какого-то, словно лунатик. Заметьте, у него длинные вывороченные веки, — такой человек не может быть храбрецом. Вот, погодите, я полечу…
        Победоносцева удивляла нежная, почти навязчивая дружба Хоботова. Порой он думал, что Хоботов чувствует в нем будущего знаменитого летчика и поэтому хочет заранее подружиться. Они теперь бывали вместе не только на аэродроме, но и обедали вместе, вместе гуляли по вечерам и даже письма в Россию писали сидя за одним столом друг против друга. Хоботов научил своего нового приятеля курить, рассказал, какие сорта вин следует предпочитать, и познакомил с некоторыми образцами новейшей декадентской беллетристики.
        Хоботов был странный, болезненный, очень озлобленный человек. Он во всем старался походить на парижанина, — и стоило только войти в моду какому-нибудь особенно крикливо-пестрому галстуку или немыслимо узким брюкам в цветную клетку — как тотчас же в соответствующем одеянии появлялся Хоботов на летном поле. Он щеголял своим хорошим французским произношением и, подсмеиваясь над добродушным Тентенниковым, всегда упрекал его за пристрастие к косоворотке, к сапогам с высокими голенищами.
        Окультуриться надо ему немного в отношении одежды, говаривал он о Тентенникове, остерегаясь все-таки сказать это в глаза обидчивому и скорому на расправу волжскому богатырю.
        Победоносцев казался Хоботову более подходящим собеседником. Глеб плохо знал людей и не понимал истинной причины этой неожиданной дружбы. Хоботов был робким, неуверенным человеком. Больше всего он боялся одиночества: тогда приходилось делать самому себе неприятные признания. Сын богатого московского купца, Хоботов, несмотря на свою молодость — ему было двадцать шесть лет, — прожил жизнь, полную приключений и самых странных случайностей. Он последовательно увлекался велосипедом, мотоциклом, автомобилем, французской борьбой и футболом. Он был известным и Москве любителем — за несколько лет не было ни одного крупного спортивного состязания, в котором бы не участвовал Хоботов. Дядя Петя, знаменитый среди русских борцов антрепренер, огромный мужчина с холеными усами, не советовал ему становиться спортсменом-профессионалом. Хоботов не послушал дядю Петю и испытал ряд неудач во многих видах спорта. Его губило непомерно развитое чувство самосохранения. На мотоциклетных гонках он никогда не торопился. Боксируя, думал только о своем носе. Играя в футбол, щадил свои колени. Неудачи потрясали его, и он
поклялся: попробую заняться аэропланом; если же и здесь не выйдет, брошу спорт, стану помогать отцу, куплю фабрику или в акционерное общество какое-нибудь пойду служить.
        И с аэропланом не повезло Хоботову: в первом же самостоятельном полете он разбился, два месяца пролежал в больнице и больше не решался один подыматься в воздух. Конечно, ему нечего было теперь делать в Мурмелоне, но была в самом небе Шалонского поля, в торопливом темпе здешней жизни, в лихорадочно быстрой смене рекордов, знаменитых имен, прославленных конструкций какая-то упоительная сладость, и Хоботову не хотелось думать об отъезде.
        Поняв, что Хоботов — трус, по прямому и резкому характеру своему Быков не постеснялся сказать об этом Хоботову — и озлобил его. Озлобленных, нервных завистников было немало в те дни в Большом Мурмелоне. Победоносцев научился распознавать их по лихорадочному румянцу на щеках, по злым искоркам в глазах, по привычке злословить о добрых знакомых.
        Хоботов собирался сделать еще одну — последнюю попытку подняться в небо.
        — Я твердо решил перебить свое невезение, — говорил Хоботов, прохаживаясь с Победоносцевым по летному полю. — Так и в картах бывает: сперва не везет, а потом, как перебьешь карту, сразу полегчает. Вот Быкову пока везет — ничего не скажешь. А дальше что будет? Мы с ним приятели, на «ты», душа нараспашку, — а не верю я в его планиду…
        Победоносцев сказал, что ему, наоборот, Быков понравился с первого взгляда. Купчик вытянул губы, усмехнулся:
        — Молодо-зелено. Просто по своей жизненной неопытности вы увлекаетесь героем дня…
        В день последнего испытания Хоботов просил Победоносцева не приходить с утра на аэродром:
        — Я боюсь, что заговорюсь с вами, разнервничаюсь и упаду. Приходите только к самому часу полета.
        Победоносцев обещал не приходить, и утром, впервые за время их знакомства, Хоботов один ушел на Шалонское поле. С самого утра возился он в ангаре, был ожесточен, чем-то недоволен и даже не поздоровался с Быковым, когда тот подошел к нему, раскачиваясь на носках, словно готовясь к прыжку.
        — В полном порядке, — улыбнулся Быков. — Дай-ка я помогу тебе осмотреть этажерку. Не случилось бы опять…
        — Нет, ничего, ничего, — ворчал Хоботов. — Ты не беспокойся.
        После обеда Победоносцев пришел на поле. Быков насмешливо спросил его:
        — Ну, как вы? Еще не летаете? Господин Фарман еще не дал вам учебный самолет?
        Минут через двадцать Хоботов зарулил на аэродроме и оторвался от земли.
        — Наконец-то, — сказал Быков. — Он как-то мне объяснял, что неврастения у него наследственная — от отца… Ну, да какой же его папаша неврастеник — этакой громогласный банковский воротила… Попросту говоря — трусит Хоботов…
        — Смотрите, — закричал Победоносцев, — да он же падает!
        Аэроплан быстро падал. Он падал с небольшой высоты, и все-таки то, что произошло в следующую минуту, было страшно.
        Хоботов лежал под обломками, широко раскинув руки. Лицо его было в крови, рукав кожаной куртки разорван. Мсье Риго подбежал к Хоботову и помог поднять его с земли. Обернувшись, мсье Риго увидел серые спокойные глаза Быкова и, сильно ударив себя тоненькой тросточкой по колену, зажмурился. Солнце стояло высоко над Шалонским полем. Было душно, как перед грозой. Мсье Риго открыл глаза. Быков стоял все в той же позе, широко расставив ноги, и в упор смотрел на профессора.
        Победоносцев с удивлением наблюдал за мсье Риго. «Не иначе, как он боится Быкова. Смотрит на него, как провинившийся школьника.
        Хоботова унесли с поля. Победоносцев, бледный, взъерошенный, подошел к Быкову.
        — Ужасный случай, — сказал он, хмуря брови.
        — Очень неприятный…
        — Страшно, хотя к этому и надо привыкать. В прошлом году была анкета — опасны ли полеты. «Нет, нет, если над полем», — сказал Сантос-Дюмон. «Нет», — подтвердил Фарман. Но я думаю, что правы были Вуазен и Ферюс, — полеты постоянно опасны.
        Быков пожал плечами и ничего не сказал в ответ: ему была непонятна привычка Победоносцева рассуждать о вещах, в которых тот ничего не смыслил. «Вот ведь как, — подумал Быков, — и за руль еще ни разу не брался, а уже поучает меня…» И все-таки этот высокий юноша с доброй улыбкой и подстриженными ежиком светлыми волосами чем-то нравился ему, — чувствовалось, что Победоносцев ко всему в жизни относится с удивительной серьезностью и добросовестностью.
        Мсье Риго, мелкими шажками прохаживавшийся вокруг разбитого аэроплана, подошел к Быкову и, размахивая тоненькой тросточкой, сердито спросил:
        — Вы мне что-то хотели сказать, мсье Быков?
        — Я? Нет, вы ошибаетесь. Именно теперь мне особенно не хочется разговаривать с вами.
        — Но в вашем поведении мне почудился какой-то неприятный вызов. Словно вы меня обвинить хотите в какой-то несуществующей вине…
        — Ну, здесь вы, мсье Риго, ошибаетесь: вина ваша для меня бесспорна.
        — На что вы намекаете? — побледнев, спросил Риго, отступая на несколько шагов назад и растерянно мигая красноватыми веками.
        — Опять преднамеренную поломку подстроили? Разве трудно понять, что аппарат вы выпустили в полет без надлежащего осмотра? Знаете, что Хоботов — богатый человек, мошна у него толстая, вот и решили подзаработать на преднамеренной поломке. Дескать, денег у него хватит, счет оплатит полностью…
        — Неужели бы мы стали из-за денег рисковать чужой жизнью? — высокомерно спросил мсье Риго, задом пятясь к ангару.
        — А из-за чего еще осмелились бы рисковать ею? — взбешенно проговорил Быков. — К тому же вы знали, что аэроплан упадет с небольшой высоты и серьезное увечье вашей жертве не грозит…
        Мсье Риго испуганно замахал руками и опрометью побежал к ангарам.

* * *
        Несколько дней подряд ходил Победоносцев в больницу, но врач не пускал его к Хоботову: больной нервничает и никого не хочет видеть.
        — Он тяжело ранен? — участливо спросил Победоносцев.
        — Ничего серьезного — ушибы, кровоподтеки, легкий перелом.
        — Ест ли он, по крайней мере?
        Врач улыбнулся, пожал плечами и весело проговорил:
        — О, не беспокойтесь! К нему целый день носят еду, и в сутки он выпивает не меньше двух бутылок вина.
        — Почему же он не хочет никого видеть?
        Врач снова усмехнулся:
        — Если хотите, я могу сейчас пройти к нему в палату и узнать, захочет ли он теперь побеседовать с вами…
        — Буду вам очень признателен…
        Через десять минут, сидя на стуле возле кровати, на которой лежал неудачливый ученик летной школы, Победоносцев почувствовал, что Хоботов старается не смотреть ему в глаза и разговаривает нехотя, словно одолжение делает.
        — Вы недовольны мной? — растерянно спросил Победоносцев.
        — Отчасти.
        — Но я ведь вам ничего плохого не сделал.
        — Кроме того, что уговаривали меня рисковать жизнью…
        — Я верил в вашу любовь к небу…
        — Вы-то что понимаете в моей любви. Не люблю пустомель! Ведь сами-то вы ни разу не летали… Слоняетесь без толку по Шалонскому полю, суете нос в чужие дела и тоже, небось, отправляете домой письма о своих будущих полетах!
        Победоносцев растерянно молчал: он чувствовал себя обиженным и никак не мог понять, почему Хоботов стал к нему относиться по-другому.
        В своих бедах Хоботов привык всегда винить других людей, и как только бывал отыскан главный, по его мнению, виновник несчастья, сразу успокаивался. Так было и теперь. Прощаясь, он снисходительно сказал Победоносцеву:
        — Вы на меня не обижайтесь… Я так, сгоряча сказал…
        — Я и не обижаюсь, — смущенно ответил Победоносцев, чувствуя, что кончилась мимолетная дружба с этим сварливым человеком.

* * *
        Поздно вечером, перед тем как ложиться спать, Тентенников пересчитал деньги.
        — Проживаюсь, — рассвирепел он, — окончательно проживаюсь. Разве мыслимо дольше тут прозябать без дела?
        Тентенников был известным на Волге мотоциклистом, вот почему у него нашлись покровители, давшие денег на дорогу и на учение в авиационной школе. Деньги подходили к концу, и Тентенников никак не мог придумать, что следует предпринять.
        Он был прирожденным спортсменом, одним из тех, которые, взявшись за руль, постепенно, с ростом техники, переходили от велосипеда к мотоциклу, от мотоцикла к автомобилю, от автомобиля к аэроплану.
        Тентенников был бедняком и хорошо знал, как тяжело достается хлеб насущный. Он мечтал стать летчиком, чтобы добиться хоть некоторой самостоятельности в жизни. В пьяном виде он сболтнул однажды, что мечтает о больших деньгах, — вот уж тогда можно будет загулять и Волгу вверх дном перевернуть! Но на самом-то деле мечты его были куда скромнее… И вот теперь вдруг убедился он, что рушится последняя надежда: если будут прожиты деньги, придется вернуться обратно в Россию, так и не став летчиком…
        Он стоял перед зеркалом в одних кальсонах и сердито грозил кому-то кулаком. Всю ночь не спал, а рано утром уже был на аэродроме.
        К Тентенникову привыкли и авиаторы, и рабочие, и завсегдатаи Шалонского поля и называли его «мсье Ай-да-да», потому что несколько раз слышали от него, в минуты волнения, это восклицание. За месяц жизни в Мурмелоне Тентенников не сделал никаких успехов в языке. Несколько новых слов у него, впрочем, появилось, но были это почему-то вовсе ненужные в общежитии слова, и никакой пользы Тентенникову они принести не могли. Так как никто из французов не говорил по-русски, а Тентенников не обнаруживал успехов в изучении французского языка, с ним объяснялись жестами. Он жил как глухонемой. Смешно было смотреть со стороны, как морщил он свои пухлые губы и медленно размахивал руками в ответ на быструю и энергичную жестикуляцию французов. Со всеми он объяснялся руками и только с мсье Риго вел длительные и, как насмешливо говорил Быков, содержательные беседы. Каждое утро, в шестом часу, он разыскивал мсье Риго, подходил к нему вплотную, — профессор был почти в два раза ниже Тентенникова, — и сердито спрашивал:
        — Когда же, черт возьми, я начну, наконец, летать?
        — Завтра, мсье Ай-да-да, — вежливо отвечал мсье Риго, понимая, что могло волновать Тентенникова, — завтра…
        — Ты мне дурака не валяй, а отвечай прямо и определенно. Если завтра же я не полечу, то переломаю аэропланы и ангарах.
        — Вы очень добры, мсье Ай-да-да, — извивался собеседник, — очень добры. Завтра. Пожалуйста, не волнуйтесь… — Мсье Риго осторожно отступал к ангару.
        — Стой и отвечай мне прямо, когда, наконец, я буду летать?
        — Завтра, мсье Ай-да-да.
        — И врешь, все ведь ты врешь, — говорил Тентенников и отходил от мсье Риго.
        Мсье Риго отряхивался и дрожащими пальцами набивал трубку.
        — Проклятый мсье Ай-да-да, у него самый тяжелый характер на свете, — говорил он другим профессорам. — Он меня погубит; я убежден, что не доживу до будущего года. Он обязательно убьет.
        На этот раз Тентенников прибежал на аэродром взбешенный, как никогда, и сразу же отыскал мсье Риго.
        Тентенников подбежал к мсье Риго сзади, и когда тот, обернувшись, увидел Тентенникова, отступать уже было некуда: между Риго и ангаром, загораживая входную дверь, возвышался мсье Ай-да-да. Лицо профессора свела судорога, и несколько минут он простоял, наклонившись над аэропланом, делая вид, что не замечает Тентенникова.
        — Опять завтраками будешь кормить? Когда же ты, наконец…
        Мсье Риго встал и снял кепку.
        — Доброе утро, дорогой мсье Ай-да-да, — сказал он. — Какая замечательная погода. Хорошо ли вы спали?
        — Что? Что ты говоришь?
        Мсье Риго оглянулся, нет ли поблизости кого из русских. — впервые он почувствовал, что ему необходимо поговорить с Тентенниковым при помощи переводчика.
        К аэроплану, прихрамывая и опираясь на палку, подошел Хоботов: он только сегодня выписался из больницы. Риго обрадовался Хоботову и схватил его за рукав.
        — Объясните, пожалуйста, объясните ему, что я с удовольствием бы начал его учить хоть сегодня, но я очень боюсь… Он такой большой и толстый… настоящий медведь… наши аэропланы строились для людей, а не для слонов… устойчивости не хватит, если его посадить на аэроплан… он упадет… и вместе с ним погибнет профессор. Передайте, пожалуйста… Пусть он подождет несколько дней…
        Хоботов перевел слова мсье Риго. Тентенников окончательно рассвирепел и даже заикаться стал от волнения.
        — Толстый! Большой! Не могу же я стать меньше… Он попросту дурака валяет. Слушай! — закричал Тентенников, отстранив Хоботова и приподняв за локти мсье Риго так, что их глаза встретились, — если завтра же ты не начнешь учить меня, я сожгу ангар! Слышишь?
        — О, — застонал мсье Риго, — разве можно?
        Тентенников успокоился и заходил по полю. Летчики и механики знали, что страшный в гневе мсье Ай-да-да очень отходчив, — и уже через двадцать минут Тентенников пыхтел, помогая Быкову перетаскивать из ангара в ангар запасные колеса.
        — Нет, ты посуди, Петр Иванович, — сердито говорил он, проводя рукавом по мокрому, потному лицу, — он прямо дразнит меня. Которую уж неделю завтраками кормит!
        — А ты не расстраивайся: я на днях освобожусь и тебя летать выучу.
        — Мне от твоего обучения пользы мало: сам знаешь, без школьного диплома в России к полетам не допустят… В том-то и горе мое, что чиновники петербургские, если рискну летать без диплома, сразу отправят в полицейский участок…
        — Я скоро в Париж поеду, поговорю с Загорским, может быть, он от Фармана потребует точного исполнения контракта…
        Тентенников прислонил колесо к стене ангара и вдруг блаженно улыбнулся:
        — Ни с кем говорить не надо! Сам всего добьюсь, без прошений и хлопот. Я человек упрямый. Голову потеряю, а на своем настою. У профессора нашего душонка копеечная, а я ему сегодня размах тентенниковской души покажу — страшно им станет! Вот увидишь — лебезить они передо мной будут…
        — Ты что-нибудь злое придумал?
        — Честно говоря, еще не придумал. Но погоди, похожу немного по полю — и надумаю, что следует делать.
        И на самом деле, погуляв по полю, он надумал.
        В полдень, когда летчики ушли обедать и у ангаров оставалось только несколько рабочих, Тентенников задержался возле учебного аэроплана. Он растянулся на траве, закурил и, положив под голову руки, посмотрел вверх.
        На небе не было ни облачка. Шмель пролетел над травой. Шалонское поле было пусто, как всегда в обеденные часы. Отражение солнца на металлических частях аэроплана слепило глаза.
        «А вдруг…» — подумал Тентенников и испугался своей мысли. Он повернулся, лег на правый бок, стараясь не смотреть на самолет.
        «А вдруг…» — Он оглянулся по сторонам, потом встал на колени, коснулся руками земли и пополз к аэроплану. У самого крыла он выпрямился и начал старательно осматривать машину.
        Тентенников уже был знаком с управлением и умел заводить мотор: этому он выучился, прогуливаясь по Шалонскому полю и наблюдая за работой мотористов. Слабый ветер издалека начал гнать облака. Тентенников посмотрел вверх и почувствовал, как холодеет спина: во второй раз его затея может не удаться. Когда еще опять будет такой тихий день, безлюдное поле, готовый к полету аэроплан? Думать было некогда.
        Механик вышел из ангара.
        — Заводи! — подходя к нему, по-русски крикнул Тентенников.
        Механик понял, чего от него требуют, но не двигался с места.
        — Заводи! — закричал Тентенников, занося над ним огромный кулак и притопнув ногой.
        Механик подбежал к мотору. Прошло три минуты. Мотор зафыркал и закряхтел.
        Тентенников сел к рулю. Слабый ветер, прошедший было над аэродромом, окончательно стих.
        Для того чтобы научиться автоматически двигать ногой на руле направления, нужно три недели. Тентенников выучился управлять шутя, наблюдая за работой других. Но теперь, взявшись за руль, он понял, что, может быть, приближается минута расчета с жизнью. Пусть так, отступать уже нельзя. Дальнозоркими глазами он рассмотрел людей, издалека идущих к ангарам. Обеденный перерыв кончался. Тентенников зарулил по земле.
        «Разобьюсь, — подумал он. — Обязательно разобьюсь. Лучше над лесом».
        Голова кружилась. Он старался не смотреть вниз. Так прошло несколько минут. Рули работали исправно. Тентенников сидел, раскрыв рот и не отнимая руки от руля. Лесок, на который бежал аэроплан, вдруг начал становиться меньше. Тентенников взглянул вниз… Аппарат уже поднялся, — странно, что так неощутима была минута подъема, — ангары быстро уменьшились, поле казалось сверху ярко-зеленым.
        Он посмотрел еще раз на поле и увидел толпу возле ангаров.
        Прошло несколько минут, и он окончательно успокоился. Единственное ощущение полета — ветер, летящий навстречу, да стук в висках, да совершенно непонятно почему — мучительная жажда.
        Он закрыл рот. Аэроплан плавно кружил над Шалонским полем. Хотелось кричать, петь, прыгать, ощущение собственной мощи становилось сильней с каждой секундой. Когда от резкого порыва ветра кренился самолет, Тентенников, выравнивая машину, с особенной силой чувствовал значение своей сегодняшней победы: отныне он знал, что все небесные дороги открыты ему, и казалось, что-то праздничное было в щедром, ярком сиянье летнего полдня.
        Люди бежали за аэропланом: Тентенников шел на посадку на большом расстоянии от места взлета, на самом краю Шалонского поля. Один забегал вперед, размахивая палкой, и грозил. Многие думали, что катастрофа неизбежна, и с минуты на минуту ждали её.
        Тентенников долго не решался начать спуск, но вот аэроплан покатился по земле, догоняя разбежавшихся в разные стороны людей, ускорил ход, перепрыгнул через небольшую колдобину и, вздрогнув, остановился. Посадка казалась чудом.
        — Мсье Ай-да-да! — кричал профессор, размахивая тросточкой. — Карашо, очень карашо, но я скажу директору, что вы нарушили правила школы.
        Полет кончился, опасность миновала, земля была под ногами, яркий солнечный свет уже не слепил глаза. Тентенников сел на траву, зажмурился, подогнул под себя ноги и захохотал.
        Его подняли с земли и подбросили высоко над головами. Когда летчики разошлись по своим ангарам, подбежал Хоботов и, крепко пожав руку, сказал:
        — Вы отлично летали сегодня. Я всегда верил только в вас, — нет, нет, и не смейте оспаривать. Но скажу откровенно, так летать — бессмысленно и глупо. Нельзя рисковать головой, идти на верное самоубийство…
        — По крайней мере спокойно сел, не хромаю, как вы… — отмстил Тентенников, вспоминая недавние ехидные усмешки незадачливого летчика.
        Хоботов пожал плечами и отошел. На Шалонском поле продолжался будничный летный день. Один за другим подымались учебные аэропланы. Мсье Риго в обычной позе стоял у ангара, следил за полетом и осторожно теребил свои волосатые уши.
        Тентенников подошел к нему, застегивая куртку.
        — Ну как? — спросил он. — В порядке?
        — Да, да, — заторопился мсье Риго, отступая к самой стенке ангара.
        — Видел, на что я могу решиться? Плохо бы сел, машину разбил бы, — воз дров и куча мусора…
        — О… конечно, конечно…
        — Завтра же я начну летать. И никаких отговорок.
        — Да, да…
        — Запомни: завтра.
        — Завтра, — повторил мсье Риго. — И прямо скажу вам: такого смелого полета, как ваш, я еще ни разу не видел над Шалонским полем.
        Глава четвертая
        Через несколько дней после первого полета Тентенникова Быков уехал в Париж. Его известили, что из России пришла срочная телеграмма. Он догадывался уже о её содержании и знал, кто мог её послать.
        На людном перекрестке он купил вечернюю газету с портретами Блерио, Губерта Латама, русского летчика Михаила Ефимова и самого Быкова. Быков обычно выходил на фотографиях очень моложавым и на этом снимке казался юношей. Получив телеграмму, он сел в омнибус. Через десять минут по начищенной до блеска дубовой лестнице поднялся во второй этаж знакомого дома.
        В бедно обставленной комнате за низким деревянным столом сидел человек, к которому пришел Быков.
        Он был еще молод и весел, но седина уже проступила на висках, и шрамы на щеках и на лбу свидетельствовали о том, что на долю его выпало в свое время немало испытаний.
        Невысокий, коренастый, в белой рубашке с расстегнутым воротом, он разбирал груду лежавших на столе газет и брошюр, и по мгновенным изменениям его худого лица, по тому, как откидывал он назад непокорную прядь русых волос, можно было легко понять, что некоторые из этих брошюр ему по сердцу, а другие — наводят на неприятные размышления.
        — Здравствуй, земляк, — сказал он, протягивая летчику широкую руку с крупными коротко остриженными ногтями. — С первых петухов не отхожу от стола, читаю. И то… Ведь скоро придется домой возвращаться, а многое из напечатанного здесь у нас на Руси слывет нелегальщиной…
        — Здравствуй, Николай… Я-то, по правде говоря, стеснялся тебя эти дни беспокоить, передавали мне, что выступал ты на собраниях, громил меньшевиков…
        — Это верно, по зубам им крепко дал, — улыбаясь одними углами рта, ответил Николай. — Ну, ничего, в Питере еще добавим…
        Он помолчал, встал из-за стола, потянулся и, прямо глядя в лицо собеседника светло-карими чуть прищуренными глазами, спросил:
        — Новости какие в мире полетов?
        — Ничего особенного. Вот посмотри.
        Быков протянул Николаю Григорьеву номер газеты со своим портретом и телеграмму.
        С Николаем Быков познакомился на родине, в большом южном городе, в дни забастовки, но слышал о Григорьеве еще раньше, — выросли они в одном окраинном районе, и не было на заводах революционных выступлений, которые народная молва не связывала бы с именем Николая Григорьева.
        О его смелом побеге из тюрьмы в тысяча девятьсот шестом году ходили легенды, и на самом деле, глядя на этого невысокого, но сильного и упорного человека, можно было поверить, что он один смог отбиться тогда от трех жандармов…
        Из большевиков, работавших в городе, Николай был самый известный. Часто вспоминал Быков первый день своего знакомства с этим человеком. Тогда бастовали железнодорожники. Николай и Быков мчались на дрезине по пригородной ветке, подымая на забастовку дистанцию за дистанцией, полустанок за полустанком. И в последующие годы не раз доводилось Быкову выполнять поручения большевистского комитета…
        Потом Николая арестовали, и Быков потерял его на время из виду. И вдруг в Париже Николай разыскал летчика и рассказал, что теперь работает в Петербурге механиком на заводе и в Париж приехал по делам хозяина. Моторы, которые покупал во Франции заводской инженер, были уже погружены, и Николай готовился к отъезду в Россию.
        Но служебные дела были только официальным предлогом для поездки Николая Григорьева. Григорьев приехал во Францию по партийным поручениям, о которых, впрочем, ничего не рассказывал Быкову. Ни единого часа не затратив на ознакомление с парижскими достопримечательностями, он целые дни проводил в рабочих районах, посещал собрания социалистов на окраинах, осматривал большие заводы и каждый раз, когда заходила речь о его заграничных впечатлениях, с гордостью повторял:
        — Из рабочего Питера в Париж попадаешь нынче как в тихое место. Русский рабочий класс стал ведущей силой в пролетарском движении, и ничто на Западе не может сравниться с накопленным нами революционным опытом. Такой высокой идейности и такой самоотверженности в борьбе, как у русских рабочих, нет больше ни у кого. И как часто, сидя на рабочем собрании в Сен-Антуанском предместье, среди чудесных парней, внуков героев Парижской Коммуны, я с гордостью думаю о наших собраниях где-нибудь за Нарвской или за Невской заставой; на десятилетия мы обогнали западных социалистов…
        — Трудно бы тебе пришлось в эмиграции, — говорил Быков, чувствуя волнение друга.
        — Еще бы! Вот я недавно одного старого дружка видел. Как он страдает вдалеке от родины, с какой жадностью ловит каждую весточку из Питера и Москвы, с уральских и южных заводов…
        Николай внимательно поглядел на портрет Быкова, напечатанный во французской газете.
        — Молодец, Быков! Если бы ты знал, как я радуюсь каждый раз, когда вижу успехи русских людей на любом поприще. Ведь наше доморощенное барство когда-то разговаривало на смеси французского с нижегородским, а теперь старается жить то на немецкий, то на англо-саксонский лад. Подумай, какую науку ни начнешь изучать — всюду видишь, что наш вклад — бесценный. Царское правительство о науке не заботится, и иностранцы крадут русские изобретения, выдавая их за свои.
        Быков рассказал, как трудно приходится русским мастеровым, приехавшим учиться в авиационной школе Фармана, и поведал о недавнем происшествии с Тентенниковым.
        Услышав повествование о первом полете волжанина, Николай хохотал до слез.
        — Молодец, воистину молодец! — раскатисто смеясь и вытирая носовым платком мокрые глаза, повторял Николай. — По-простецки поступил с ними, по-русски. Они, небось, о каждом полете интервью в газеты дают, а он возьми да и перемахни сразу через ихние условности. И, главное, спорить с ним трудно: впервые в жизни взялся за руль — и сразу же под самые небеса взорлил! Ты меня с Тентенниковым познакомь, я таких решительных людей люблю.
        — А пока — телеграмму прочти…
        — Обязательно…
        Телеграмма была очень сердитая: «Немедленно возвращайтесь в Россию точка противном случае буду требовать назад деньги неустойку запятая обвиню шантаже запятая потребую дисквалификации во всем мире точка Левкас».
        За окнами шумел сад. Быков сел на подоконник. В зеленом наплыве деревьев будто качнулся низкий берег моря. Сверкнула белая мазанка на городской окраине. В несколько минут вспомнил Быков свою жизнь с самых ранних лет.
        Отец был болезненный, с рябоватым загорелым лицом и широкими, не по сложению, плечами. Он служил садовником у банкира Левкаса. Мальчишкой бегал Быков за отцом по огромному саду. Отец любил, опохмелившись, рассказывать сны. Они были странны и суматошны. Будто черная корова пробила рогами яблоню. Железная дорога шла на облака. У банкира Левкаса, как у черта, вырос хвост, и на лбу два волосатых, с голубыми подпалинами, рога. Быков слушал, не верил отцу, но жалел его и ни разу не спорил, какой бы страшный сон ни снился старику. Когда удивительные истории надоедали, Быков уходил от отца.
        Несколько лет подряд были хорошие урожаи. Ветки яблонь пригибались к земле и ломались под тяжестью круглых сочных плодов. Чтобы не было падалицы, под ветку подставляли высокие палки-чатала. На пять десятин по спуску к реке тянулся сад. Яблони кренились на юг. Тяжелые, как волны, пригибались книзу ветки. В саду господствовал пряный запах сенапа, английского ранета и шафрана. Плетеные высокие корзины из ивы пусты: они отдыхают, — с утра их снова наполнят яблоками. Яблоки всюду — на земле, на ветках, на крытых черепицей больших платформах. Отец был словоохотлив, болтлив, сын вырос замкнутым, внимательным к чужому слову, молчаливым. Выучившись грамоте и побегав несколько лет с пакетами, он стал телеграфистом и поселился в городе. Отец приезжал к нему, занимал деньги на водку и рассказывал смешные случаи из жизни.
        Отец всегда ходил пешком. Сын стал велосипедистом.
        Каждое лето Левкас проводил с семьей за границей. Осенью он привозил в Россию вещи, входившие в моду. Однажды он привез портреты авиаторов, снимки аэродрома Исси ле Мулино, Шалонского поля и новенький щеголеватый планер. Портреты и фотографии были развешаны в гостиной. Левкас долго и старательно рассказывал гостям о знаменитых авиаторах и парижских авиационных состязаниях. Планер стоял на площади возле дома. Его охранял отец Быкова, разжалованный за дерзость из садовников в сторожа. Никто не решался летать на планере. Быков в свободное время изучал таинственную машину.
        Однажды вечером он пришел к Левкасу. Банкир был дома.
        — В чем дело? — спросил банкир, пожимая руку. (Он всегда говорил о себе «я — демократ» и старался быть простым в обращении с теми людьми, которых объединял одним общим наименованием: «низшие».) — В чем дело?
        — Разрешите полетать на вашем планере…
        Левкас обрадовался: планер стоял без дела, приятели посмеивались — зачем нужна банкиру красивая игрушка? «Кому летать в России, если полиция еще не научилась летать?» — говорил впоследствии известный черносотенец и погромщик Марков второй.
        — А если сломаешь? — сухо спросил Левкас.
        — Не сломаю.
        — Приходи завтра.
        — Полетишь? — бормотал утром отец. — Не страшно? Я книгу читал, там рассказывали, будто один летал. Купил громадный мяч, охвата в четыре, надул его дымом, привязал веревку, вцепился в неё и полетел…
        — И долго летал?
        — Долго. До утра. Зацепился за колокольню, мяч улетел, он ухватился за язык колокола и висит. А ветер не ослабевает, колокол раскачивается из стороны в сторону, никак не спрыгнуть вниз.
        Не дослушав, Быков распрощался с отцом и ушел на дежурство.
        После дежурства пришел к Левкасу. Огромный крапчатый дог с выдающейся вперед могучей нижней челюстью спал у дверей. Увидев Быкова, он зарычал.
        — Не бойся, — сказал Левкас, — не укусит.
        — Я не боюсь.
        — Когда полетишь?
        — В воскресенье.
        — Не разобьешься?
        — Не разобьюсь.
        В воскресенье Быков поднялся на планере. Этот первый полет решил судьбу Быкова и навсегда изменил его жизнь.
        Через три недели, вечером, когда он сидел дома и снимал чертежи планеров, а отец лежал на скамье и рассказывал вычитанный где-то рассказ о похождениях в Трапезунде знаменитого одесского жулика, выкравшего из гарема по ошибке вместо красивой гречанки рыжего сладкогласого евнуха, в комнату, пригибаясь, вошел дюжий лакей Левкаса и протянул Быкову коротенькую записку.
        Левкас приглашал немедленно к себе. Быков переоделся — надел штаны из чертовой кожи, люстриновый пиджак и не попрощавшись вышел из дома.
        — Куда ты спешишь? — крикнул вдогонку отец. — Зачем к Левкасу? По какому случаю лакей?
        Подходя к дому Левкаса, Быков увидел, что окна ярко освещены: у банкира были гости. Струнный оркестр играл входящий в моду аргентинский танец — танго.
        Кудрявая горничная в кружевном чепчике ожидала Быкова в прихожей.
        — Пойдемте, — сказала она и взяла его за руку.
        Он высвободил руку и пошел следом за ней.
        — Здравствуй, — закуривая сигару, сказал Левкас. — Как живешь?
        — Хорошо.
        — Садись.
        Быков сел, положил на колени картуз. Он впервые увидел кабинет Левкаса. Стены были покрыты синим шелком. Над камином висел гобелен. Тускло переливались огни в хрустальном письменном приборе. Декадентская картина, в которой не было ни одной прямой линии, изображала худенького черноволосого мужчину с испуганными глазами. Неизвестно для чего художник приклеил к его тощим бокам краснозеленые крылья.
        — Куришь? — Левкас протянул сигару.
        — Спасибо. У меня есть папиросы.
        Левкас молча ходил по кабинету, засунув руки в карманы.
        — Хочешь стать человеком? — вдруг спросил он.
        Быков молчал.
        — Человеком, слышишь ли, человеком? Да отвечай мне, ну…
        — Не понимаю, что вы хотите сказать…
        — Я хочу основать в городе аэроклуб… Мне нужны авиаторы. Я отправлю тебя на свои деньги в Париж. Будешь там учиться, я куплю аэроплан. На ученье даю тебе время. Ты будешь обязан отслужить мне за ученье два года, совершить не менее пятидесяти полетов, сбор в мою пользу, ты будешь получать жалованье. Согласен?
        — Согласен, — подумав с минуту, ответил Быков.
        — Отлично. Завтра заедем к нотариусу. А сегодня… Подойди-ка сюда.
        Быков подошел к Левкасу и удивленно посмотрел на него.
        — Как ты одет? Так, хорошо. Идем со мной. Я тебя представлю гостям. Ты там несколько слов скажи… и прочее такое…
        Они вошли в столовую. Музыканты на хорах наигрывали старый романс: «Любовь прошла, и нет воспоминаний…» Левкас взмахнул рукой. Музыка замерла. Гости обернулись к хозяину. Левкас подозвал лакея, приказал налить два бокала шампанского. Он чокнулся с Быковым и весело сказал, обращаясь к гостям:
        — Господа! Вы имеете счастье видеть будущего русского авиатора, господина Быкова. Он находится у меня на службе. Через два дня он уезжает в Париж. Я, покупаю аэроплан, на котором он будет летать.
        Сидевшие за столом захлопали в ладоши.
        — Собственный летчик! Как это интересно, — крикнула полная гречанка с черными глазами навыкате.

* * *
        — Ну что? — спросил отец, когда Быков вернулся домой и снял люстриновый пиджак.
        — Еду в Париж. Через два дня.
        — В Париж? — не удивился отец. — Как же, как же, слыхал. Хороший город! Стоит он на острове, а со всех сторон море, ходят люди по крышам, а через крыши перекинуты мостики. Вина не пьют, обижаются — кислое… Девушки у них брюнетки и очень гордые, в рукаве носят платочек. И надолго едешь?
        — Не знаю. Может быть, там и голову расшибу.
        — Расшибешь? — Старик хотел рассказать, как прыгал в молодости с крыши и чуть не расшибся, но понял, что сын не шутит, а на самом деле уезжает за границу, и от огорчения зашмыгал носом.
        — Полно тебе, старый чудак, сам же говоришь: ходят по крышам, и девушки там гордые — брюнетки.
        Левкас обещал выплачивать ежемесячно отцу Быкова тридцать рублей. Сверх жалованья он положил будущему летчику и пару ботинок в год. Почему именно он заботился о ботинках — Быков не мог понять, да, впрочем, некогда было размышлять о выдумке богатого самодура, — начались дорожные сборы…
        Левкас переслал в Париж доверенному человеку деньги для покупки аэроплана, простился с Быковым, даже расцеловаться хотел с ним на прощанье, вернее, подставил Быкову смою фиолетовую щеку для поцелуя. Правда, тут случилось одно обстоятельство, показавшее, что будущий авиатор человек самолюбивый, — подставленной щеки он не поцеловал и, впервые за время знакомства с Левкасом, улыбнулся. Что означала его улыбка, Левкас не понял и почему-то сразу пожалел, что заключил договор. Впрочем, отступать было уже поздно. Левкас похлопал Быкова по плечу и сердито сказал:
        — Ну, ладно. Поезжай с богом. И чтобы в Париже не пить и не скандалить.
        В Париже, а потом в Большом Мурмелоне Быков быстро обжился. Не прошло и трех месяцев, как он уже отлично летал. Сам Фарман после первого полета Быкова жал ему руку и предрекал громкое будущее. После окончания школы Быкова оставили на несколько месяцев инструктором. Он участвовал в небольших состязаниях. Имя его начинало входить в моду. Левкас прочитал в газетах об успехах Быкова и написал сердитое письмо, требуя немедленного возвращения к месту службы: участие в спортивных состязаниях не было предусмотрено контрактом… Быков просил отсрочки: он готовился к большому перелету и хотел утвердить за Россией мировой рекорд дальности полета. В ответ пришла телеграмма Левкаса.

* * *
        — Слушай, — сказал Быков, — мне с тобой поговорить надо… Только я голоден чертовски; может, сходим в бистро?
        Они вышли на улицу.
        — Что с тобой? Взгляд у тебя очень унылый…
        — Дела не веселят.
        Николай знал историю Быкова и сразу понял, чего добивается банкир.
        — Да, — сказал он, — хитрая штука. Хочет тебя проглотить.
        — Может, пока задержаться здесь до конца соревнований?
        — В Париже? — Николай задумался. — Нет, он тебе и здесь досадить сумеет… к тому же ты в России полезен и нужен теперь. Надо всколыхнуть все, на ноги поставить, привлечь внимание народа к авиации. Мне о Владимире Ильиче Ленине рассказывали на днях, как он недавно ездил на аэродром на окраину Парижа, приглядывался к аппаратам, вслушивался в рокот моторов. Скорость — наша стихия, аэропланы со временем будут нужны революции. Стало быть, нечего тебе здесь сидеть…
        — А ты сам скоро вернешься на родину?
        — Задерживаться я не стану — ждут меня в Питере.
        — Я ведь тоже надеюсь в Питер приехать, — хорошо бы было там повидаться. Может, дашь адрес свой?
        Николай удивленно поглядел на Быкова и, посмеиваясь, сказал:
        — Ну, насчет адреса зря просишь, за последние годы я и сам частенько не знал заранее, где буду завтра ночевать. Зато ты теперь стал человеком известным: о тебе в газетах статьи пишут, портреты твои печатают, — если приедешь в Питер, я сам тебя разыщу, как разыскал в Париже.
        — Значит, уехать, не участвовать в состязании…
        — Нет, зачем же? Задержись, но только ненадолго. А с хозяином своим постарайся разделаться. О Левкасе я много плохого слышал, человек мстительный, злопамятный, с таким лучше никаких дел не иметь…
        Они сидели в бистро, пили сухое виноградное вино и заедали его острым сыром.
        Потом Быков предложил сходить в синемa, — неподалеку, в окраинном кинематографе показывали видовую, посвященную последним полетам. Подумав, Николай согласился. И вскоре они уже сидели в грязном, плохо освещенном зале, с обшарпанными стенами, с колченогими венскими стульями на местах для публики, — в этих окраинных рабочих районах все было бедно и неприглядно, — не то что в богатых кинематографах центра, где бывали туристы и прочие иностранные завсегдатаи Парижа…
        После сеанса вышел на сцену высокий француз в синей шапочке, напоминавшей не то кепку, не то матросскую бескозырку, откашлялся, обвел взглядом зрительный зал и, всплеснув руками, запел песенку о последних колониальных спорах, которые не сулят ничего хорошего парижанам. Он был очень подвижен, распевая, передвигался с одного края на другой. Несколько просто одетых людей, по виду мастеровых, дружно подпевали артисту, и особенно запомнился Быкову худенький француз в берете. Горбоносый, усатый, с влажными выпуклыми глазами, он, несмотря на свой маленький рост, производил впечатление человека лихого и задиристого. Он особенно громко подпевал и весело хлопал в ладоши в конце каждого куплета.
        — Хорошие ребята, — сказал Николай, выходя с приятелем из кинематографа. — Мы с тобой, конечно, и десятой доли того, что они пели, не поняли, но уж одно-то ясно: помнят они, как в свое время их деды строили баррикады на парижских мостовых.
        Они молча прошли по чахлому скверу, а прощаясь, Николай сказал:
        — Дней за пять до отъезда зайди, пожалуйста, ко мне. Поручение есть небольшое: я-то ведь еще немного задержусь и Париже.
        Глава пятая
        Уезжая в Париж, Быков оставил Победоносцеву адрес дешевой гостиницы, в которой обычно останавливался.
        — Если соберетесь в Париж, заходите в гости, вместе будем по-русски чаек попивать из самовара; хозяину гостиницы хороший самовар приезжий московский купец в прошлом году оставил…
        Победоносцеву наскучило бездельничать в Мурмелоне, мсье Риго сказал, что к ученью допустит еще не скоро, и огорченный юноша решил ненадолго съездить в Париж. Он зашел к Быкову. Летчик обрадовался Победоносцеву, усадил его на диван, принялся расспрашивать о мурмелонских новостях.
        Самовар шумел на столе. Быков ходил по номеру босиком, в жилетке и громко хохотал, слушая рассказ гостя то об очередных спорах Тентенникова, то о телеграфной переписке Хоботова с отцом, затребовавшим в Москву непокорного сына.
        — Чайку отведайте, — сказал он Победоносцеву, наливая чай в маленькую раскрашенную чашку.
        Дверь отворилась, и маленький худенький человечек вошел в комнату. Он снял котелок, ребром ладони пригладил полосы и молча поклонился. Это был очень тихий, спокойный человек, с ровным пробором от лба до затылка. Он придвинул стул, сел, разгладил складки на брюках и, чуть щурясь, поклонился снова.
        — …мое письмо, мсье Быков, — начал он с полуфразы.
        — Я получил ваше письмо, — ответил Быков, — но не знаю, что вы хотите мне предложить.
        Маленький человечек улыбнулся, показывая два кривых ряда золотых зубов, и достал из кармана небольшую бутылку с голубой этикеткой.
        — Прежде всего разрешите вас угостить коньяком, который разливают в моих погребах. Надеюсь, вы помните, как меня зовут…
        — К сожалению, подпись была неразборчива…
        — Меня зовут Анри Фуке. Вы пили, должно быть, мои коньяки.
        Быков поклонился.
        Победоносцев с удивлением смотрел на странного маленького человечка и никак не мог сообразить, какие дела могут быть у коньячного фабриканта с Быковым.
        Осторожно, чтобы не пролить ни капли драгоценного напитка, Фуке налил коньяк в граненые рюмки.
        — Я случайно приобрел биплан. Мне нужен опытный авиатор для участия в соревновании на приз. — Он назвал один из конкурсов, устраиваемых парижскими газетами. — Мне рекомендовали вас…
        Быков молчал.
        — Вы летите на следующих условиях, — сказал Фуке, надевая пенсне и вооружаясь карандашом. — Я оплачиваю ваши расходы, плачу вам пятьсот франков, сто франков вашему помощнику и двадцать процентов с выигранных призов. Первый приз — десять тысяч франков, значит…
        — Завтра я дам ответ.
        Фуке поднялся со стула.
        — Если не позвоните до двенадцати часов, буду говорить с другим, — сказал он, выходя из комнаты.
        Возвращаясь в Россию, Быков собирался купить аэроплан, хоть самый плохонький, и начать полеты по провинциальным русским городам, знакомя население с достижениями авиации. История с Левкасом подходила к концу. Следовало рвать контракт. Собственный аэроплан, казалось Быкову, даст самостоятельность, независимость от хозяев. Слишком трудно было ему в последние месяцы. Теперь, когда он мог победить лучших авиаторов Франции, хозяин напоминает о себе. Он зовет своего служащего обратно…
        — Хотите быть моим помощником во время перелета? — спросил Быков, положив руку на плечо Победоносцева.
        — Еще бы! Только справлюсь ли я с такой работой?
        — Пустяки. Конечно, справитесь. У меня будет механик. Вы вместе с ним поедете за мной в автомобиле, повезете запасные части и бензин.
        На следующий день после обеда Быков и Победоносцев поехали на аэродром в Исси ле Мулино. Фуке гулял по полю.
        — Наконец-то, — сказал он, разглаживая лацкан сюртука. — Вот уже везут мой аэроплан.
        Грузовик, гремя, подкатил к ангару. На нем, закрытый брезентом и крепко привязанный веревками, лежал разобранный «фарман».
        При свете факелов вместе с механиком Быков собирал самолет.
        Старт был назначен на пять часов дня. В перелете участвовало только четыре аэроплана, но в ангарах всю ночь возились десятки людей. Незадолго до этого перелета, на состязаниях в Ницце, лучшие результаты показал русский — Ефимов. Участие русского летчика Быкова, которого считали достойным соперником Ефимова, пугало авиаторов.
        Поздно вечером, еще раз опробовав регулировку и проверив мотор, Быков уехал в гостиницу. Победоносцев остался дежурить на аэродроме. Он ходил по ангару, мечтая о том времени, когда и сам сможет участвовать в таких перелетах. Но вот рассвело, вдалеке прогудел рожок, велосипедист промчался по летному полю. Быстро, как снег, таяли последние звезды. Прибитая вчерашним дождем к земле, медленно распрямлялась трава. Еще задолго до старта начали съезжаться зрители.
        Четыре автомобиля с механиками и запасными частями стояли уже наготове. Ветер пузырил женские платья. Репортеры терзали блокноты. Фотографы снимали авиаторов и аэропланы, траву и деревья — все, что было на поле, даже маленькую бесхвостую собачонку. Небо ненадолго потускнело в мелкой сетке дождя и внезапно прояснилось снова. Конные кирасиры сдерживали толпу, стремившуюся на поле.
        Малопопулярный депутат, о котором было сложено много смешных песен в шантанах, медленно шел к ложам. Он опирался на трость и лениво раскуривал сигару. Его большая черная борода развевалась по ветру, как шарф. В газетах писали, будто и он, вместе с коньячным фабрикантом, вложил деньги в организацию этого перелета.
        Механик выслушивал мотор. Нетерпеливый Фуке вытаптывал кружок на траве.
        — Надеюсь на вас, — говорил он Быкову, заглядывая под козырек авиаторской шапочки.
        Победоносцев подошел к товарищу по школе и сжал ему руку повыше локтя.
        — Желаю вам счастливо лететь… Я очень волнуюсь и не хочу расстраивать вас. Я пройдусь по аэродрому, и потом, когда вы полетите, мы с механиком поедем следом.
        Он внимательно, точно в первый раз, начал рассматривать огромное поле. Полицейские скакали по аэродрому на круглых, сытых лошадях, ловко подпрыгивая в седлах.
        Конные кирасиры длинной цепью растянулись вдоль поля.
        Стартер взмахнул флажком.
        Быков летел третьим.
        Механик завел мотор. Мотор заревел, забился, зарокотал. Несколько человек сдерживали аэроплан. Прошло еще мгновенье — и «фарман» покатился по полю, вздрагивая и подпрыгивая на бегу. Все еще непривычны были полеты иным посетителям аэродрома, — вот, теряя калоши, побежал было наперерез аэроплану какой-то старик в котелке. Он заплакал, когда его оттащили в сторону, и долго еще размахивал зонтиком вслед подымавшемуся самолету.
        Карта перелета, старательно разрисованная Победоносцевым, лежала перед Быковым. Искоса взглянув на красные линии, Быков облегченно вздохнул. Вдали, то прыгая кверху, то опускаясь книзу, будто на гигантских шагах, качались пригороды. Деревня пролетела в мутном наплыве, как сквозь волну. Скользнули маленькие пруды возле дороги. Дорога то спивалась в мелкие чешуйчатые желтые кольца, то вгрызалась уступами в темно-зеленые перелески.
        Шофер мчался по дороге, не глядя на небо; нечего было надеяться, что удастся догнать или даже увидеть аэроплан. Победоносцев трясся на своем неудобном сиденье, заваленном запасными частями. Ветер усиливался. Круглые облака быстро катились по небу, — казалось, они старались перегнать автомобиль.
        — Садится, садится! — закричал механик, и Победоносцев увидел медленно снижающийся аэроплан. Издали Победоносцев узнал «фарман». Два участника состязания летели на «фарманах», но еще не видя лица летчика, Победоносцев почувствовал, что сейчас пошел на посадку не Быков.
        Он не ошибся. Подъехав к кустам, он увидел маленького смуглого летчика, раздраженно бегавшего вокруг аэроплана. С автомобиля, который шел впереди, спрыгнул механик. Поговорив о чем-то с авиатором, он достал желтую посудину с бензином.
        — Мы не нужны вам? — спросил Победоносцев.
        Летчик удивленно посмотрел на него.
        — Конечно, нет. Просто не хватило бензина…
        Через пять минут автомобиль Победоносцева тронулся дальше.
        В то время как он мчался по шоссе, все еще отставая от аэроплана, Быков, взглянув вниз, заметил, что пейзаж изменился и вдали становятся различимыми очертания незнакомого города. Сверившись с картой, Быков понял: финиш близок.
        Быков ясно разглядел фабричные трубы, колокольню, прямые улицы, здания вокзала, и вдруг строения исчезли, как будто город заволокло дымом. С каждой минутой лететь становилось труднее. Наступила темнота. Несколько огоньков вспыхнуло за поворотом. Мотор сердито покашливал: бензин был на исходе. Какая-то дымная пустая громада пролетала внизу. «Фарман» медленно шел на снижение. Из пустого пространства начали постепенно выделяться черные зловещие силуэты деревьев. Молния, как вспышка магния, ненадолго осветила дальние перелески.
        Маленький домик стоял у перекрестка дорог. Косые струи дождя скатывались по его стенам.
        Через много лет, рассказывая о своих перелетах, Быков говорил, что эта посадка всегда кажется ему чудом.
        Несколько минут он стоял неподвижно, прислушиваясь, не едет ли следом автомобиль. Порою казалось, что сквозь дикое завывание ветра и глухую воркотню воды пробивается зов автомобильного рожка, но проходили минуты — и звуки пропадали в непроницаемом грохоте.
        Мокрый, усталый, голодный, медленно ходил Быков по дороге. Стало очень холодно. Он подпрыгивал, приседал, но никак не мог согреться.
        Ливень ослабевал. Реки превращались в ручьи. Ручьи медленно высыхали. Становилось светлее. Тучи расходились. Тоненькая лиловая полоска дрогнула на востоке. В низинах еще оставались черные разводья.
        Откуда-то издалека донеслось тарахтенье колес. Быков прислушался. Все громче скрипели колеса. Из-за поворота показалась высокая двуколка. Сидевший в ней человек удивленно взглянул на аэроплан, на усталого, сутулившегося авиатора и радостно закричал:
        — А мы вас ждали к ужину!
        Не успел он подойти к Быкову, как с противоположной стороны донеслось — на этот раз уже совершенно явственно — гуденье автомобильного рожка.
        Победоносцев издали еще заметил Быкова, спрыгнул на ходу и зашлепал по грязи, крича:
        — Что случилось?
        — Пить, — сказал Быков, стуча зубами от холода, и сразу выпил полфляжки рома.
        Солнце пробилось сквозь наплыв облаков. Таяли тучи. Полоса тумана распалась, Быков снова увидел город.

* * *
        На аэродроме Быкова встретила шумная, радостная толпа. Репортер в зеленом шарфе подбежал к «фарману».
        — Ваши впечатления в полете? — спросил он, слюнявя карандаш.
        Репортера оттеснили любители автографов. Неожиданно, расталкивая веселую щебечущую толпу, к аэроплану пробился черноусый человек в драповом пальто, с круглой, похожей на глобус головой и синеватыми губами.
        — Очень хорошо, могу вас поздравить; я специально приехал сюда, чтобы встретить вас.
        Говорил он высокомерно и в то же время заискивающе, словно повторяя чьи-то чужие, наизусть выученные слова.
        — Мы раньше ждали вас, — не смущаясь молчанием Быкова, продолжал незнакомец.
        Безмолвие собеседника не удивило незнакомца. Человек в драповом пальто не отходил от аэроплана.
        Минут через двадцать пришел автомобиль, и когда неистовство встречи немного утихло, Быков, Победоносцев и механик пошли завтракать. Публика ринулась было за Быковым, но вдали, над лесом, показалась маленькая, постепенно увеличивающаяся точка: это летел второй аэроплан. Воспользовавшись минутным замешательством зрителей, Быков вышел из круга.
        В ресторане за один стол с Быковым и Победоносцевым сел незнакомец в драповом пальто.
        — Простите, — сказал он, заметив, что Быков смотрит на него с удивлением, — я забыл сказать вам, кто я такой.
        Он достал из жилетного кармана визитную карточку и притянул её Быкову. На визитной карточке тонкими косыми буквами было напечатано: «Захарий Захарьевич Бембров».
        — У меня к вам поручение от господина Левкаса. — Бембров в упор посмотрел на летчика. — Я был в Париже по делам фирмы, и попутно господин Левкас поручил мне сделать с вами, перед вашим возвращением в Россию, пробный полет в Мурмелоне.
        — Господину Левкасу из газет известно, что я могу полететь и без пробного номера.
        — Не могу знать. Таков точный смысл инструкции. Когда вы возвращаетесь в Мурмелон?
        Быкову не хотелось спорить, и, махнув рукой, он ответил:
        — Послезавтра. Если хотите, послезавтра и полетим. А пока…
        — Будьте здоровы, — сказал Бембров, надевая котелок.
        Вечером принесли телеграмму от Фуке: коньячный фабрикант вызывал Быкова в Париж для окончательного расчета.
        — Красивая жизнь, — усмехнулся Быков, когда поезд уже подъезжал к Парижу. — Сколько пишут о призах, а на самом деле… О Ефимове в русских газетах писали, будто он большие призы брал, будто в Ницце виллу построил, а он за гроши летал, заработки его отнимал богатый импресарио. С французом Леганье и того чище было: когда он по Франции ездил, антрепренер отдельно обедал, за хорошим столом, и авиатора чуть не на кухню гнал… Недаром и сказал Леганье, когда однажды не очень хорошо подлетнул, что за двести франков в месяц и такой результат хорош…
        Быков как-то сразу обмяк. Победоносцев посмотрел на него — и не узнал. Щеки стали темными, землистыми, у глаз собрались морщины, веки были красны и воспалены. Ему стало жаль этого большого, сильного человека, но нужные и простые слова почему-то не приходили на ум. Так и доехали до Парижа, не говоря ни слова. Часу в четвертом они уже шли по большим бульварам. Было очень жарко. На асфальтовых тротуарах, возле кафе, стояли длинные ряды стульев и столиков. Надвинув на глаза соломенные шляпы, толстые мужчины читали газеты и, на время отвлекаясь от чтения, искоса поглядывали на прохожих.
        В киоске возле большого отеля Победоносцев купил русские газеты. Русские буквы были необычны и странны здесь, в царстве латинского алфавита.
        — Россия, — сказал он, — как я хочу в Россию! Тоскливо на чужой стороне, бесприютно, невесело… И ученье как-то не клеится у меня… Надо было в Петербурге учиться, — какие бы там очереди ни были, — скорее бы научился управлять самолетом…
        Глава шестая
        Вернувшись в Мурмелон, Победоносцев не узнал Тентенникова. После знаменитого своего полета рыжий великан начал важничать и снисходительно разговаривал со всеми, даже с Быковым. Он не признавал уже никого в Большом Мурмелоне и в свободное время разгуливал по аэродрому, улыбаясь и нетерпеливо приглаживая волосы. Мсье Риго неожиданно помирился с ним, и они часто расхаживали по полю вместе. Тентенников летал ежедневно, и один его полет уже был описан в маленькой реймсской газете.
        С Победоносцевым он был добродушно-снисходителен и, оставаясь наедине, поучал:
        — С умом надо жить. Без ума никак не проживешь. Я определенно решил: пан или пропал. Человек я бедный, мне тут проживаться никак нельзя. Вот и рискнул…
        «Нехорошо, — думал Победоносцев, чувствуя, что его обижают слова Тентенникова. — Ну, чем он виноват предо мной? Неужели я, как Хоботов, становлюсь завистником?..» Он старался быть ласковее с приятелем, но это не всегда удавалось, и в те минуты, когда Победоносцев беспричинно нервничал, Тентенников понимающе уверял:
        — Ничего, пройдет: полетаешь — и сразу как рукой снимет. А я теперь большую мечту имею, в Россию вернусь, и прогремит мое имя…
        Он звал Победоносцева посмотреть на свои полеты, но тот решил не ходить на Шалонское поле до тех пор, пока не удастся сесть за руль, и целые дни сидел дома, читая романы об авиации и будущей войне. Один из них, написанный каким-то немецким офицером и названный «Аэрополис», был особенно глуп. В романе описывалась странная болезнь, — микробы её распространились по миру со страшной скоростью. Этой болезнью была ненасытная жажда быстроты. Болезнь началась на востоке. Трехмиллионная желтая армия на сотнях тысяч аэропланов неожиданно появилась над Европой. Началась война, и погибло большинство мужчин Запада. Только сильных производителей спасли победители и увезли на восток. Там должна была родиться новая раса.
        На страницах книги старательным художником были изображены новые машины войны — причудливые и странные, словно увиденные впервые в мучительном сне. Каждый день в витринах книжных магазинов появлялись томики в пестрых обложках, посвященные будущей войне и грандиозным воздушным сражениям, боям авиационных дивизий с самыми могущественными флотами мира.
        Было что-то тревожное в непрестанных разговорах о грядущих битвах, в крикливых заголовках газетных статей, в самом небе Парижа…
        После приезда в Мурмелон Быков немного успокоился, а в день полета с Бембровым и вовсе повеселел.
        Ему вспомнилось мальчишеское озорство, и, гуляя по полю, он решил немного помучить Бемброва. Бембров подошел к аэроплану, долго осматривал и выстукивал стойки, осторожно приглядывался к рулям, тросточкой ударял по колесу. Убедившись, что колесо сломать нелегко, он приободрился.
        — Что же, полетим?
        Бембров аккуратно сел в креслице. Завели моторы. Драная рука Быкова легла на рычаг руля высоты.
        «Я тебя покатаю», — решил летчик, описывая огромные круги по небу. Бембров крепко уцепился за стойку и зажмурил глаза. Он не кричал, не бил Быкова в спину, как делали иногда нервные пассажиры, а только тихо бурчал себе под нос:
        — Ага, в ушах жужжит! Ага, сердце бьется! Ага, крутится голова!
        Так и не удалось Быкову напугать Бемброва: был он человек практический, деловой, и приди нужда, так и на Луну полетел бы, зажмурив глаза и держась за стойку.
        — Как вы себя чувствовали во время полета? — спросил Быков.
        — Теперь я могу доложить господину Левкасу, что вы действительно научились хорошо летать…
        — Не высоко было?
        — Высоко? Разве это высоко? Вот если бы версты на две… — Прощаясь, он сказал: — Ждем вашего приезда в Россию. Возвращайтесь скорей. В наших городских газетах о нас ежедневно пишут, — покрутил черный ус, лихо, набок, надел котелок и ушел с Шалонского поля.

* * *
        Наконец начались занятия с мсье Риго. За время своего вынужденного безделья Победоносцев изучил конструкцию «фармана», и это помогло в первые дни занятий. Мсье Риго обучал методически, не торопясь. Обыкновенно он не разговаривал, а сам делал движение, и Победоносцеву только оставалось повторить его вслед за профессором.
        Победоносцев хотел лететь в первый же день, но мсье Риго вывел старенький, неотремонтированный аэроплан и начал показывать, как надо слезать, соскакивать, задерживаться в случае несчастья. Победоносцев старательно, но неуклюже повторял движения мсье Риго. Мсье Риго не говорил ни слова, но морщил лоб, сердито качал головой и снова показывал, как надо задерживаться и прыгать.
        Подошел Тентенников, помахал рукой в знак приветствия.
        — Что же ты? — скалил мелкие зубы Тентенников. — Так летать нельзя; если под облака попадешь, там раздумывать будет некогда. Мне-то легче было спервоначалу: ведь я у руля смолоду сидел. А тебя в гимназии, небось, технике не обучали, больше на латынь налегали…
        — Плохо, — промолвил мсье Риго. — Очень плохо. Займитесь еще сами. Я пока пойду пообедать.
        Через два часа вернулся мсье Риго, посмотрел на прыжки своего ученика, ничего не сказал и велел вести аэроплан в ангар. Возвращаясь в деревню, Победоносцев хотел задать несколько вопросов мсье Риго, но не решался первый начать разговор, и они шли молча.
        Прощаясь, мсье Риго сказал:
        — Завтра повторение старого. Занимайтесь с механиком. Я приеду к концу дня и проверю.
        Тентенников что-то писал, когда вернулся Победоносцев.
        — Ну вот, сижу и пишу. В Питер пишу. Ноют мои косточки без родной стороны…
        Победоносцев подошел к своей кровати и сел, упираясь локтями в колени.
        — Ты чего загрустил? Плохо идет? Значит, руки у тебя не для того приспособлены. Не будет клеиться — ты и бросай, а не ной.
        Победоносцев рассердился, но возражать не стал. Так он и не заснул до рассвета, а в семь часов утра был уже на аэродроме.
        К концу дня пришел мсье Риго, посмотрел, как он проделывает вчерашние упражнения, и начал учить рулению по земле.
        — Завтра повторим, — сказал он, расставаясь.
        Победоносцеву порой казалось, что он никогда не сумеет подняться в воздух. Как-то вечером, возвращаясь в Большой Мурмелон, подумал было об отъезде в Россию в самые ближайшие дни, но сразу же испугался своей мысли.
        — Хорошо, что пришел, — встретил его Тентенников. — Нынче Хоботов нас приглашал в ресторан. Маленькая вечеринка…
        — Я не пойду…
        — Как же так не пойдешь? Он обидится.
        Часу в десятом они пришли в ресторан. Мсье Риго важно расхаживал по залу, попыхивая трубкой.
        — Ну, как? — спросил он Победоносцева. — Успешно занимаетесь?
        Победоносцев покраснел, и мсье Риго удивленно посмотрел на него.
        — Мне очень жаль Хоботова. Такой милый человек, но совершенно не созданный для авиации…
        Вошел Хоботов в шляпе, сдвинутой на затылок, веселый, улыбающийся, и захлопал в ладоши. Хозяин ресторана подбежал к нему, предложил сигару и, почтительно наклонившись к самому уху Хоботова, быстро зашевелил толстыми губами.
        «Как он может быть веселым, даже счастливым в такую минуту, когда его судьба решена? — подумал Победоносцев. — Ведь ужасно вернуться в Россию неудачником, знать, что никогда уже не подымешься в небо… Ему представилось вдруг, что такая судьба ожидает его самого, он представил сваё бесславное возвращение в Петербург, увидел себя, в плаще и кепке, на перроне Варшавского вокзала, с маленьким чемоданом в руке, представил неприятный разговор с отцом, взволнованное лицо сестры, насмешливые улыбки приятелей… Нет, он ни за что не сдастся! Чего бы это ни стоило, но он станет человеком от руля, таким же, как Быков и Тентенников.
        В зале становилось шумней и шумней. Заиграл орган.
        За большим столом сидели ученики школы. Хоботов бегал из одного конца зала в другой, распоряжался, с кем-то спорил, с кем-то шутил, на ходу выпивал большие бокалы вина и успевал еще принимать участие в общем разговоре.
        — Садитесь! — крикнул Хоботов Победоносцеву. — Чего ж вы стоите в одиночестве?
        Победоносцев отошел от окна и уныло посмотрел на сидевших.
        — Садись рядом, — воскликнул Тентенников, — я для тебя уже давно приготовил место!
        В двенадцатом часу, когда все сильно подвыпили, Хоботов отплясывал русскую под дружное похлопывание гостей. Победоносцев облокотился на стол и сидел, не двигаясь, подпирая голову кулаками. Только двое не захмелели: Быков и Тентенников. По тому непременному тяготению, какое бывает друг к другу у трезвых людей, находящихся в пьяной компании, они сели рядом и вполголоса заговорили.
        Хоботов швырял на пол стаканы. Перепуганный хозяин старался оттащить его от стола.
        — Я вам говорю, что авиации не брошу. Летчиком не вышел, так иначе летным делом займусь. А ты, Быков, не хвастай очень силой. Вернетесь в Россию — я вас в бараний рог согну… Узнаете о моем папаше… С ним сам Гучков дружбу водит, капиталом нашим все Замоскворечье гордится…
        Быков пожал плечами и вышел из зала. Вслед за ним потянулись к дверям и остальные участники вечеринки.
        Назавтра Победоносцев проснулся поздно. Голова немного кружилась. Кукушка на стенных часах прокуковала двенадцать раз.
        «Может быть, не ходить сегодня? Мсье Риго, наверное, еще спит? Нет, надо пойти на аэродром… Нужно, стиснув зубы, вытерпеть все — и шутки друзей и лицемерное соболезнование врагов, главное — напружинить волю, добиться поставленной цели.
        Мсье Риго уже ждал его и сердито посматривал на часы.
        — Ну, что вы? Готовы?
        Победоносцев зарулил по земле, на этот раз удачнее, чем раньше.
        — Теперь пустите меня к рулям.
        Мотор заревел.
        «Летим, — решил Победоносцев и почувствовал легкое головокружение. — Винт, святой винт должен вознести человека на воздух», — вспомнилось ему старинное изречение ученого. Вдруг показалось, что аэроплан падает. Вздрогнув, он схватился руками за стойки.
        Мсье Риго обернулся и, заметив, что Победоносцев держится за стойки, сердито закричал. Слов нельзя было разобрать, их заглушал могучий рев мотора, но Победоносцев понял, что требует сделать мсье Риго, и отнял руки от стоек.
        Они летали минут пятнадцать.
        Наконец-то, впервые после двух месяцев пребывания в Мурмелоне, он поднялся на аэроплане…
        Впрочем, не у одного Победоносцева так неудачно начинались занятия — иные ученики еще дольше ждали очереди.
        И после первого полета занятия были по-прежнему скучны. Мсье Риго заставлял Победоносцева без конца рулить по земле. Был профессор очень сух и раздражителен и только однажды, вежливо улыбнувшись, сказал:
        — Ничего, юный друг, мои предсказания когда-нибудь начнут сбываться. Мне нравится, что вы худы, хотя и высоки ростом, это даст вам возможность хорошо летать. Мсье Ай-да-да — совсем другое дело. Клянусь вам, настанет день, когда аэроплан не выдержит его тяжести и разобьется.
        Глава седьмая
        Победоносцев занимался двенадцатый день. Ежедневно он приходил на поле, садился в маленькое креслице и осторожно начинал рулить по земле. Он со своим аэропланом представлял забавное зрелище, когда прыгал по бугоркам и рытвинам, в то время как другие парили в поднебесье. Победоносцев решил, что нет на свете большего неудачника, чем он, и постепенно выработал привычку к совершенному уединению. Он старался обедать в одиночестве, не встречался с авиаторами за ужином, гулял в те часы, когда другие спали. Но днем, во время занятий, неизбежно приходилось становиться участником общей жизни аэродрома. Мсье Риго уверял летчиков, что в отличие от Быкова и Тентенникова этот русский — не очень способный ученик.
        — Вы прыгаете, как петух, по Шалонскому полю, только не кричите кукареку, — смеясь, говорили одни.
        — Может быть, вам можно помочь? — ласково спрашивали другие, и в такие минуты хотелось погибнуть самому, тут же с нервно подпрыгивающим аэропланом.
        Тентенников, хитро щуря глаза, подсмеивался над ним и начал неожиданно называть по имени и отчеству.
        — Так-то, Глеб Иванович, — ухмылялся он, — летаем, значит, Глеб Иванович. — И нельзя было понять, радуется Тентенников его неудачам или хочет развеселить приятеля неуклюжей искренней шуткой.
        И все-таки Тентенников был единственным человеком, с которым Победоносцев разговаривал по вечерам.
        Однажды утром Победоносцев получил телеграмму из Парижа. Быков извещал, что благополучно закончил свои дела и в ближайшие дни возвращается в Россию.
        — И я с Быковым уезжаю, — промолвил Тентенников, — надо будет и тебе прокатиться в Париж. Загорский просил зайти к нему…
        — Обязательно ли и мне? Ведь мне с вами рядом и делить нечего. Какой я авиатор?..
        — Глеб Иванович, — ответил укоризненно приятель. — Глеб Иванович… — Глаза его сразу стали сердитыми, маленькими.
        После обеда Победоносцев снова сел в свой аэроплан.
        — Так, так, — одобрительно сказал мсье Риго, — скоро полетите с моим помощником.
        Победоносцев обрадовался и решил в этот день больше не заниматься.
        Впервые за много недель он спокойно спал в ту ночь. Проснулся в полдень. Кто-то дергал его за руку.
        — Кто тут?
        — Это я, что же вы не узнаете старых товарищей? Нехорошо, очень нехорошо! А я приехал прощаться с друзьями. Завтра уезжаю на родину…
        Победоносцев вздохнул. Он давно со страхом ждал этой минуты, но теперь, когда стало ясно, что разлука с Быковым неизбежна, вдруг загрустил.
        — Жаль, очень жаль расставаться с вами. Знаете ли, страшно думать, что все бывает в жизни только однажды, и никогда больше не повторятся наши встречи на аэродроме, первые мои прыжки по летному полю, вечера в кафе… И потом, если придется снова вернуться сюда, невольно будешь смотреть на свое прошлое как на пережитое в чьей-то чужой и непонятной жизни…
        — Напрасно вы так много философствуете. Впрочем, в вашем возрасте подобные рассуждения еще простительны… А я к вам по делу…
        — Пожалуйста…
        — Сегодня вечером вместе поедем в Париж. Получив первый приз на трех состязаниях, я заработал на машину. Хочу купить здесь какой-нибудь аэроплан подешевле и нанять на полгода механика. Вы мне поможете? У вас, судя по прошлому разу, рука легкая!
        — С удовольствием поеду.
        В ресторане они увидели мсье Риго. Он сидел за столиком с высокой женщиной, черноволосой, с круглыми совиными глазами.
        — Уезжаю, — сказал Быков, — прощайте, мсье Риго.
        — Как, — притворно огорчился профессор, — уже уезжаете? Надеюсь, мы останемся друзьями. А мсье Ай-да-да?.. Но вы-то, мсье Победоносцев, не отчаивайтесь… Скоро начнем полеты.
        — Кстати, — сказал он через несколько минут, подходя к столу, за которым сидели Быков и Победоносцев, — я хотел познакомить вас с моей женой. Познакомьтесь, — моя жена, русские летчики…
        Мадам Риго надменно улыбнулась и, свистя, — у неё не было передних зубов, — промямлила что-то. Мсье Риго вдруг прослезился.
        — Как мне жаль расставаться с вами… Если только смогу, я обязательно приеду, мсье Быков, провожать вас.

* * *
        Вечером Быков и Победоносцев на омнибусе уехали из Мурмелона. Селение уже спало. На небе не было ни облачка. Дул сильный ветер. Крупные яркие звезды мерцали в высоте. Победоносцев смотрел вверх, и все его радовало — и сквозное небо, и крупные звезды, и неуловимое розоватое сияние луны. Ему хотелось ни о чем не думать, ничего не вспоминать и только видеть высокое, манящее небо.
        — Когда, наконец, люди смогут летать и ночью? — спросил он Быкова.
        Поздно ночью они приехали в Париж.
        На следующее утро, в девятом часу, не выспавшись и не отдохнув с дороги, отправились на авиационный завод. Быков был задумчив и сосредоточен. Победоносцев тоже старался молчать.
        На заводе Быков повеселел и начал подшучивать над Победоносцевым, растиравшим грудь кулаком левой руки.
        — Простуда? Чахотка? Может быть, грустите?
        — Да нет, что вы… Просто волнуюсь…
        Они долго ходили по заводу. В громадном зале с высокими настежь распахнутыми окнами на рамах для крыльев висела прорезиненная материя. Рабочие, скорчившиеся над рамами, были похожи издали на портных. Высокий господин в щегольском костюме подошел к Быкову, поздоровался с ним как со старым знакомым и предупредительно сказал:
        — Пожалуйста, мсье Быков, ваш аэроплан в соседнем зале…
        — Откуда вы знаете меня? Ведь мы, кажется, не знакомы…
        — Я должен знать вас. Фамилии русских летчиков уже стали знамениты во Франции.
        Они вошли в большой зал со сводчатым потолком и выщербленным каменным полом. Вдоль стены ровным рядом были расставлены новые монопланы и бипланы.
        — Вот, — подходя к крайнему аэроплану, сказал высокий господин. — Эту машину мы приготовили для вас.
        Быков снял пиджак и начал ощупывать, чуть не на зуб пробовать, каждую часть аэроплана. Он осматривал молча, сосредоточенно и покрытый материей деревянный остов крыла, и винт, и руль глубины, и шасси.
        Минут через двадцать он снова надел пиджак и пошел к выходу.
        — Куда вы? — спросил высокий господин.
        — Скоро вернусь, мне надо заехать за механиком — на «митинг», который рядом с вашим заводом.
        — Я вас буду ждать…
        На «митинге» — так назывались места пробных полетов — было скучно и малолюдно. Почти все аэропланы стояли в ангарах, и только какой-то неопытный авиатор тщетно старался подняться в воздух на стареньком «бреге», должно быть, уже порядком пострадавшем в воздушных передрягах.
        Возле ангара стояли механики. Победоносцев чуть не заплакал, глядя на раскачивающийся в разные стороны аэроплан: как это напоминало его собственные неприятности… Быков подошел к веселой группе. Механики обратили внимание на молчаливого авиатора, и тот, который стоял к нему ближе других, маленький худощавый горбоносый южанин и синем берете, громко спросил Быкова:
        — Чего ждете вы? Кто вам нужен? Мы не привыкли к молчаливым людям на митинге. Вы — авиатор?
        — Да, авиатор, и хочу выбрать из вас одного, который согласился бы поехать в Россию на полгода.
        — В Россию? — Механики обступили Быкова. — Но если уезжать далеко, то уж лучше на юг — там жарко, а у вас такие морозы.
        — А сколько вы будете платить нам?
        Худощавый подошел к Быкову и, приподнявшись на цыпочках, обнял его за плечи.
        — Вы очень богаты?
        — Нет. Я — бывший железнодорожный телеграфист, а теперь стал авиатором. И условия мои такие: все, что заработаем, — честно делим пополам.
        — Все кошки хороши в темноте, вдруг отозвался худощавый. — Я потому спрашиваю вас, — снова обратился он к Быкову, — что мне опротивело служить богатым импресарио… и кроме того, только час назад меня уволил мой хозяин…
        — Что же, тогда поедемте со мной в Россию…
        — Может быть, и поеду, — сказал худощавый. — Мне хочется повидать Россию, её города, долины, реки… Меня зовут Делье. Я буду вам полезен. Я хороший механик, не правда ли? — спросил он у стоявших рядом французов.
        — А ведь я вас видел недавно, — сказал Быков. — Мы ходили с приятелем в кинематограф и встретили вас там.
        — А я вас не запомнил, — чистосердечно признался механик. — Хотя, говоря по правде, почти каждый день хожу смотреть новые картины… Мне синемa еще не успел наскучить. И он почему-то напоминает мне авиацию — та же быстрота, те же темпы…
        — Помните, выступал тогда певец в берете, а вы подпевали ему, — я, правда, не все слова разобрал…
        Делье захохотал.
        — Теперь вспоминаю, мы вас тоже заметили и почему-то решили сразу, что вы оба — русские…
        — А что вы знаете о России?
        — К сожалению, очень мало. Знаем только, что у русских нужно учиться делать революцию. Мы помним тысяча девятьсот пятый год… И я сам недавно на большом собрании видел Ленина…
        Победоносцева удивили веселые мастеровые люди. Он подошел к ним поближе.
        — А вы? — спросил у него худощавый. — Вы кого ищете?
        — Это мой приятель, — ответил Быков. — Хорошо, я беру вас с собой в Россию. Но имейте в виду, — он посмотрел на часы и заторопился, — ваша новая служба начинается через тридцать минут…
        Делье побежал в ангар. Минут через десять он вернулся с маленьким саквояжем в руке.
        — Я готов. Жениться я еще не успел, имущества у меня никакого нет, кроме этого саквояжа, и раздумывать долго я не привык, когда принимаю в жизни серьезные решения. К тому же вы кажетесь мне хорошим человеком… Когда мы едем в Россию? А вас, — обращаясь к остальным механикам, он ударил себя по груди, — я попрошу хорошо встретить меня, когда я вернусь из России.
        Быков торопился. Делье, припрыгивая, шел за ним.
        — Летая на аэроплане, я разучился ходить пешком, — сказал он. — Куда мы идем?
        — На завод, покупать аэроплан.
        Высокий господин, как и прежде, медленно прогуливался по залу.
        Быков подошел к нему:
        — Вот мой механик! Я только что нанял его. Он едет со мной в Россию.
        Делье сразу же полез под аэроплан, долго возился там, бормотал что-то сквозь зубы, потом занялся мотором, стал неожиданно серьезным и молча, словно священнодействуя, рассматривал клапаны.
        — Вы проверили аэроплан? — спросил Делье.
        — Да.
        — Нашли в нем недостатки?
        — Недостатки? По-моему, недостатков в нем нет. Аэроплан совершенно новый…
        — А мотор?
        — Но послушайте, Делье, я ведь затем вас и привел, чтобы вы разобрались в моторе…
        Высокий господин, медленно и осторожно шевеля пальцами, внимательно следил за Делье.
        — Вы чуть не увезли в Россию старый мотор. Он, должно быть, уже много раз работал. Смотрите, клапаны только слегка подчищены. Они обгорели, кажется.
        — Не может быть, наша фирма никогда не торгует старыми моторами. Нам странно слышать подобное обвинение от француза.
        — Разные бывают французы. Да вы лучше посмотрите на клапаны…
        Высокий господин побагровел от злости.
        — Великолепный мотор. Впрочем, если вы настаиваете, я прикажу его переменить…
        Он вышел из зала, чуть пригибая плечи.
        — Нет, каков, — горячился Делье, — каков!.. Подумайте только: поставив старый мотор, выгадывает несколько сот франков и одновременно заставляет нас рисковать жизнью!
        — Подлые дельцы! — сказал Победоносцев. — А вы скажите, много ли в авиации настоящих героев?
        — Героев?.. Герои, конечно, есть. Есть и мученики, но и среди героев я знаю некоторых, рискующих жизнью только из-за денег.
        — Но ведь жизнь дороже…
        — Многие становятся азартными игроками. Хозяин в такой игре рискует только деньгами, а ставка летчика — жизнь…
        В последние недели многое по-новому понял Победоносцев, и все-таки каждый раз, когда он видел ложь и хитрость в отношениях между людьми, он никак не мог примириться с мыслью о том, что среди летчиков, ежедневно рискующих жизнью и смело бороздящих просторы неба, есть люди, которые могут так равнодушно относиться к главному в своем высоком призвании.
        — Летчики должны стать другими, — сказал он Быкову, — каждый должен стать лучше…
        — Вы о самоусовершенствовании по методу толстовцев думаете? Тщетная мечта, ни к чему дельному она не приведет…
        — Я шире говорю, о человеческом характере вообще…
        — Истина в другом: надо людей принимать такими, какие они есть…
        — И прощать им плохое?
        — Вот уж прощать ничего не надо. Надо делать людей другими… помогать им расти… Я замечаю, как вы с Тентенниковым сейчас живете, — прежней дружбы у вас нет. Он над вами посмеивается, потому что вы не такой удачливый, как он, и ему на радостях, после первых успехов, кажется, что теперь он на самые первые места в мире выйдет. Душа у него широкая — потому и надежды большие. Но вот пообломает его жизнь, увидит он, что тяжело теперь рабочему человеку приходится, если он может рассчитывать только на свой труд, — и от нынешнего зазнайства в нашем волжском богатыре ничего не останется. И самому ему стыдно станет тогда, что над вами посмеивался и нос задирал…
        Победоносцев хотел было возразить Быкову, но летчик вынул из кармана часы и озабоченно покачал головой:
        — Заговорились мы, а ведь нам нужно еще успеть к Загорскому. У него собираются сегодня. Я прощаюсь пока с вами, Делье, а вечером буду ждать в гостинице. Кончайте свои домашние дела, помните, завтра мы уезжаем. Надо подготовить аэроплан к перевозке…
        — Я вас завтра пойду провожать… — сказал Победоносцев.
        — Нет, нет, не надо! У меня уж очень много будет хлопот перед отъездом. А вот на Руси, как приедете, сразу меня отыщите. Рад буду…
        Они наняли автомобиль и через двадцать минут уже подымались по лестнице в номер Загорского.

* * *
        Тентенников пришел к Загорскому рано и сразу же затеял жестокий спор с хозяином. Медленно, неслышно ступая по ковру, Загорский ходил из угла в угол и тихим, спокойным голосом опровергал спорщика. Хоботов сидел в стороне и курил.
        Поздоровавшись с новыми гостями, Загорский продолжал прерванный их приходом спор с Тентенниковым.
        — Заводов авиационных у нас пока нет, придется жить на покупном, а как тут приходится покупать, я бы мог вам порассказать. Здешние авиационные промышленники боятся, что мы сумеем в России строить свои самолеты. Они хотят, чтобы мы зависели от западных авиационных заводчиков. Без работ русских ученых самолеты не могли бы подыматься в воздух. Первый самолет в мире создал питерский офицер Можайский. Но как замалчивает русские изобретения мировая пресса, — порой читаешь и кулаками со злости машешь…
        — Я так понимаю… — сказал Тентенников. Он сидел на самом краешке стула и искоса поглядывал на Загорского. — Я так понимаю, что как только заведем авиационные заводы, сразу немецкие промышленники станут акции скупать.
        — Не понимаю, о чем мы спорим! — воскликнул Загорский. — Ведь и я о том же говорю.

* * *
        На круглом столе был накрыт чай. Связка румяных баранок лежала в плетеной хлебнице.
        — Что ж, — сказал Загорский, — приятно здесь чай попить с баранками — мне их с оказией из Питера привезли.
        Тентенников сел рядом с Победоносцевым, прищурился и положил руку ему на колено.
        — Глеб Иванович, так-то, Глеб Иванович… До скорого, значит, свидания…
        — Господа, — сказал Загорский, отхлебывая чай из большого стакана с затейливой гравировкой, — сегодня большинство из вас прощается с Парижем. По долгу моей службы я не обязан был помогать вам, но так уж случилось, что каждый из вас, приезжая во Францию, прежде всего приходил ко мне… Я хочу сказать, — он прищелкнул пальцами и посмотрел на Быкова, — как вы порадовали меня своими успехами. Трудно приходится рабочему человеку за границей. Был интересный один человек, чудесный русский изобретатель. Лет двадцать назад он приехал во Францию, привез чертежи летательной машины, построить которую надеялся в Париже. Приехал во Францию, не зная ни слова по-французски, чуть не к самому сердцу прижимая свои чертежи, и все-таки их у него выкрали, а самого, из-за плисовых шаровар и косоворотки, почему-то приняли за шпиона и чуть не повесили… Неприятные были у него приключения. А в наше время… Зато Михаил Ефимов показал, что русские летчики умеют брать первые призы на самых трудных соревнованиях.
        — Мне тут большие рекорды сулят, а никак не отвертеться от Левкаса, — сказал Быков. — Теперь бы еще два месяца — и мы с Михаилом Ефимовым на всех состязаниях два первые места поделили бы…
        — Как в Россию хочется! — вздохнул Тентенников. — И, к слову сказать, теперь одна только дорога и есть — напрямик к славе. Зачем мы этому делу учились, если заработка не будет?
        Быков удивленно посмотрел на него.
        — Да, да, очень я рад, вернусь в Россию, — говорил Тентенников, — по всем провинциальным городам летать стану… У нас в России городов тысячи, до самой старости хватит…
        Загорский встал из-за стола и подошел к Победоносцеву.
        — Ну как, летали уже?
        — На днях будет первый самостоятельный полет, — тоже подымаясь из-за стола и вытягивая руки по швам, шепотом, так, чтобы слышал только Загорский, ответил Победоносцев. — Я даже заболел от неудачи. Такая головная боль у меня в последнее время, что порою кажется, будто умру. Это и у отца моего бывали такие припадки — ночью кровь хлынет вдруг к голове, на свет смотреть не может, погасит огонь и в темноте катается по дивану.
        — А вы не нервничайте. Поначалу у многих летчиков бывают неудачи. К тому же вам впервые приходится иметь дело с механизмами.
        — Конечно, кто едет с деньгами, тому хорошо, — поглядывая на Быкова, промолвил Тентенников. — А я, поверите ли, без копейки поеду. Только и надежды, что на контракт хороший.
        Как-то получилось, что никто уже не хотел говорить. Сидели, думая о предстоящих испытаниях, о будущих полетах. Даже Тентенников молчал, перебирая призы-брелоки, подвешенные к массивной, фальшивого золота, часовой цепочке.
        — Господа, — хотел начать напутствие Загорский, но раздумал, подошел к Быкову и крепко пожал ему руку. — На вас надежды и упованье… А теперь, по русскому обычаю, посидеть надо.

* * *
        — Кто куда? — спросил Победоносцев, когда летчики вышли на улицу и закурили.
        — Мне направо… и одному… — сказал Тентенников, точно боясь, что кто-нибудь увяжется его провожать. — Прощайте, Глеб Иванович. До свидания, Быков.
        — Проводите меня, — сказал Быков Глебу. Они пересекли улицу, свернули в переулок и медленно пошли к гостинице. — Я к вам привык. Хоть человек я и не чувствительный, а с вами расставаться жалко. Бескорыстно вы мне помогали…
        — Что вы! Это я вас благодарить должен… Только с вами и чувствую себя хорошо…
        — Ладно. Теперь распрощаемся. А в России обязательно встретимся и будем дружить…

* * *
        Победоносцев сразу же поехал на вокзал, купил билет и всю дорогу до Мурмелона, не отрываясь, смотрел в окно. С вокзала он пошел домой пешком. Завтра на целый день зарядит дождь, полетов не будет, придется сидеть дома. Победоносцеву стало грустно при одной мысли о том, что завтра он не увидит ни Быкова, ни Тентенникова, и только мсье Риго, поглаживая волосатые уши и попивая дешевое бургонское, будет прищелкивать языком:
        — Запомните, мой друг, что мсье Ай-да-да кончит плохо, очень плохо… Он слишком тяжел для полетов. Ему надо быть гиревиком, а не авиатором…
        «Господи, сколько дней мне еще придется страдать тут!» — Он рассчитал по пальцам. Оказалось — сорок дней.
        «Жизнь, — думал он, расхаживая по комнате, — наконец-то я вступаю в жизнь… Вот вернусь в Россию, стану знаменит, как Ефимов…»
        Ему стало немного стыдно, и он сразу же уступил половину своей будущей славы Быкову.
        «Быкову обязательно, — подумал он. — И Тентенникову немного. Зачем мне одному?»
        Он подошел к окну. Ночная птица кричала пронзительно и сердито. На окраине Мурмелона зажигались ранние предутренние огни. Большая бабочка билась о стекло, её разноцветные крылья вздрагивали и трепыхались. Запоздалая муха, жужжа, облетала лампу.
        Из людей, с которыми Победоносцев познакомился за последнее время, двое стали особенно интересны: Быков и Тентенников. Он почувствовал, как постепенно складывается его дружба с Быковым, но отношения с волжским богатырем были сложными и трудными. С тех пор как Тентенникову «повезло», он стал хуже и злей.
        Еще гимназистом, читая описания полетов на воздушном шаре, Победоносцев был особенно взволнован рассказом о благородстве одного ученого. Когда воздушный шар, не долетев до берега, начал спускаться и выбрасывание балласта не помогло, ученый хотел броситься в озеро, чтобы спасти пилота. Пилот удержал его. Подул ветер и спас воздухоплавателей.
        Глядя на Тентенникова, Победоносцев почему-то иногда думал, что этот человек не способен на подобный поступок, и осуждал его. И все-таки он чувствовал, что и с Тентенниковым возможна в будущем дружба, — нравились сила волжанина, его редкая смелость, его могучая, неистребимая воля к жизни.
        Глава восьмая
        Николай Григорьев пришел к Быкову с немолодым широкоплечим блондином в котелке и черном костюме.
        — Познакомься, — сказал Николай, — мой старый приятель и друг Сергей Сергеевич Вахрушев. Много лет работал он на Кавказе, по работе в Баку знает Сталина, выполнял много важных поручений партии. Он прожил за границей два года, а теперь — как и мы с тобой — возвращается в Россию, но, в связи с его нелегальным положением, другими путями, чем мы. Здесь он не один, — надо его семилетнего сына отвезти в Тулу, к матери. Сергею Сергеевичу этого сделать не удастся. Он едет по чужому паспорту, и брать сына ему неудобно. Придется тебе отвезти его. Как меня тянет в Россию, — вздохнул Николай, — рассказать не могу. Хоть и мало дней осталось тут жить, а по родине тоскую, будто боюсь, что не доберусь до границы. А с мальчиком, очень прошу, — сделай. Сам понимаешь, нельзя его во Франции держать, — теперь Сергей Сергеевич жалеет, что из Тулы привез его сюда.
        — А где карапуз?
        — Завтра перед поездом заезжай ко мне за ним.
        Они допоздна сидели втроем и успели переговорить о многом. Собственно говоря, беседовали Николай и Вахрушев, а молчаливый Быков только прислушивался к их словам да изредка вставлял свои замечания. Вахрушев рассказывал о своей молодости, о работе в Баку, о встречах со Сталиным, и образ великого революционера, о котором с такой любовью говорили Николай и Вахрушев, завладел воображением Быкова.
        Каждый раз, когда Быков обдумывал свою жизнь, он чувствовал все с большей силой, что единственная правда на свете — та правда, которой служит Николай. И росло в душе Быкова желание послужить этой правде, как служили ей люди, ведущие сейчас неторопливую беседу в тихом номере парижской гостиницы.
        Назавтра, часов в семь вечера, Быков заехал к Николаю.
        Беленький мальчик в розовом вязаном костюме сидел на чемодане и рассматривал картинки.
        — Познакомься, — сказал Николай, приподнимая мальчика за локти, — это Ваня. Ты его доставь… как на аэроплане.
        — На аэроплане полечу, а на поезде не поеду, — упрямо сказал Ваня.
        — Как сказать, — отозвался Быков, — теперь уж буду я решать, а не ты. Захочу — на поезде повезу, захочу — пешком поведу.
        — Вот еще что выдумал! — сердито сказал Ваня. — Я тебя слушаться не буду!
        — Я ослушников не люблю.
        Ваня обиделся на Быкова, замолчал и снова занялся рассматриванием картинок, но исподлобья поглядывал на Быкова — чем-то заинтересовал его высокий, сильный человек, который так строго заговорил с ним.
        — Значит, мальчика довезешь аккуратно, — еще раз повторил свое наставление Николай.
        — Хорошо.
        — И чемодан передашь в Тулу. В нем Ванины вещи.
        — Час-то который?
        — Что же, пожалуй, пора… Прощай… нет, лучше до свиданья.
        — Идем, — сказал Быков мальчику и взял его за руку.
        Ваня сердито поглядел на Быкова и высвободил свою ручонку из его могучей руки.
        «Вот напасти-то! — подумал Быков. — И зачем я, как дачный муж, набрал себе поручений? Мальчишка, должно быть, балованный».
        Впрочем, теперь уже было поздно раздумывать. Автомобиль ждал у подъезда. Смеркалось.
        Быстрота сразу покорила ребенка. Он посмотрел на шофера, еще отстраняя руку Быкова, но взгляд его теперь был уже не так сердит.

* * *
        — Мсье Быков! — крикнул кто-то весело. Быков обернулся и увидел Делье.
        — Поручение ваше выполнено. Аэроплан погружен. Через тридцать минут поезд отходит.
        — Поедем? — строго спросил Ваня. — А почему папа не пришел на вокзал, как обещал?
        — Он занят сейчас, — нерешительно ответил Быков.
        — Как? У вас сын? Такой чудный ребенок! И вы мне ничего не сказали! А где же его мать? — спросил Делье, увидев Ваню.
        — Мать? — окончательно растерявшись, переспросил Быков. — У него теперь нет матери…
        — А, понимаю, понимаю… Но нам уже пора садиться.
        Мальчик не хотел садиться в поезд, и снова Быков пожалел, что взял на себя такое трудное поручение.

* * *
        Поезд подъезжал к русской границе. Быков успел возненавидеть капризного мальчишку. Мальчик же, наоборот, начал привыкать к нему и даже показал несколько фокусов, которым его выучил в позапрошлом году старый оборванец-фокусник в Туле.
        Делье волновался, приближаясь к России, и целыми часами, не отрываясь, смотрел в окно.
        Когда поезд, подходя к границе, замедлил ход, Быков тоже бросился к окну и увидел вдали русские поля, русское светлое небо.
        И хотя радостно было снова увидеть родное небо, хотя родными были овраги и низкорослые кустарники, медленно крадущиеся на север по той стороне границы, ощущение беспокойства не покидало его — он думал о предстоящем объяснении с Левкасом.
        За границей с особенной остротой почувствовал Быков силу своей любви к России. И к этой любви, после бесед с Николаем и Загорским, невольно примешивалось теперь мучительное, горькое чувство. Николай и Загорский мыслили по-разному, и все-таки, напутствуя Быкова перед его отъездом в Россию, оба одинаково предсказывали, что ждут летчика большие испытания.
        — Значит, не мечтать ни о чем? — угрюмо спросил Быков Николая Григорьева. — Не верить в завтрашний день русской авиации?
        — Верить, обязательно верить, — убежденно ответил Николай. — Но ни на минуту нельзя забывать, что расцвет авиации в России начнется только после грядущей революции…
        Да, были таланты в России, щедро взрастила их черноземная русская земля. И в области авиации светлые русские головы смело торили широкую дорогу. Все летчики с особенным уважением говорили о профессоре Жуковском.
        Жуковский посвятил свою жизнь теории авиации. Исследуя основные вопросы летного дела, он проложил пути теоретического исследования на долгие десятилетия. Без работ Жуковского не были бы возможны успехи молодых конструкторов, создавших аэропланы десятых годов, смело вступившие в борьбу с воздушной стихией. Конструкторы и летчики-экспериментаторы шли по путям, намеченным Жуковским и его выдающимся соратником и учеником Чаплыгиным. Могучую печать своего гения наложил Жуковский на развитие мировой авиации. Его современник Циолковский, не признанный царским правительством и лишенный самых необходимых средств для научной работы, на протяжении долгих лет вел исследования в области реактивных двигателей и звездоплавания. Немецкие и американские исследователи присваивали изобретения и теоретические исследования Циолковского. На работах Циолковского не было заграничного клейма, и они замалчивались… Что же, если так труден путь великих ученых, то и рядовым летчикам — ему самому, Тентенникову, Победоносцеву — нелегко проложить в жизни дорогу…
        Мальчик плачет, вытирая кулаком слезы, и жандарм гуляет по платформе пограничной станции, волоча саблю, как хвост, и девушки, взявшись за руки, медленно поют печальную песню, и липы в цвету, и ворон летит через границу, — Россия встречает летчика после недолгой разлуки…
        Глава девятая
        В Москву приехали на рассвете. Когда Быков проснулся, Ваня лежал еще на нижней полке, подложив под голову руки, и тихо шевелил губами во сне. Делье курил дешевую сигару. Сигара пахла не то мылом, не то распаренным веником.
        Быков сидел, прижавшись лбом к грязному запотевшему стеклу, глядел на улетавшие в стороны белые хлопья пара, на чахлые деревца за железнодорожными путями, на низкие станционные строения. Он приоткрыл дверь и увидел темные здания на далеких холмах.
        — Здравствуйте. Хорошо ли спали?
        — Отлично, — ответил механик.
        Оба охрипли за ночь. Делье застегнул пальто и кашлянул. Ваня проснулся и сразу же потребовал, чтобы Быков открыл чемодан и достал оттуда книжку с картинками.
        «Вот беда, — раздраженно подумал Быков. — Ну, мое ли дело возиться с мальчишкой? Нечего сказать, приехал знаменитый авиатор в Москву…»
        Толстощекий извозчик долго укладывал вещи, старательно причмокивал, поправлял подпруги и поехал медленно, закручивая вожжи, как будто хотел скрутить их в узел и закинуть на шею лошади. Медленно таял туман.
        — Замечательно, — радовался Делье. — Думал ли я месяц тому назад, что попаду в Россию, увижу Москву? Где же царь-пушка? Где находились пресненские баррикады, на которых дрались рабочие в 1905 году?
        — Я хочу спать, — сказал Ваня, ухватив Быкова за локоть.
        — Сейчас, сейчас, скоро приедем.
        — Мамашка-то ихняя где? — полюбопытствовал извозчик.
        — А зачем тебе знать?
        Извозчик рассердился и ударил лошадь. Кончалась Мясницкая.
        — Кремль? Это уже Кремль? — спросил Делье, увидев кирпичные стены Китай-города.
        Они остановились в «Славянском базаре».
        — Ну, вот мы и в Москве. Нравится? — спросил Быков своего механика.
        — Очень нравится, я обязательно хочу сегодня же походить по городу.
        — А я узнаю, когда уходят поезда на юг. Хорошо бы съездить сегодня же в Тулу, отвезти Ваню. А то с ним больше возни, чем с аэропланом.
        Делье сочувственно улыбнулся.
        — Понимаю. Я поживу несколько дней без вас. Это даже хорошо. Мне очень хочется отоспаться. Знаете, иногда кажется, что я с самого детства ни разу еще спокойно не спал, — вечно дела, постоянно занят работой… Впрочем, это не помешало хозяину уволить меня…
        — Звали?
        В дверь просунулась белая борода, и маленький человек, похожий на игрушечного рождественского деда, румяный, морщинистый, в широких штанах, вошел в комнату.
        — Посыльный, — сказал он. — Чего изволите?
        — Ах да, — спохватился Быков. — Валяй-ка, дед, узнай, с каким поездом можно ехать в Тулу, да извозчика закажи, да приведи сюда коридорного.
        — Вот уж, я вам доложу, не будьте в обиде, поезд без малого через час уходит…
        Ваня решил, что это смешно, и громко засмеялся.
        — Вы не любите детей? — спросил Делье. — Ваня — хороший мальчик. Я думал сначала, что он — ваш сын. Заметьте, он чувствует, кто заботится о нем, и гораздо нежней относится к вам, чем ко мне.
        — Посудите сами, каково мне теперь с ним возиться? Надо уезжать, готовиться к состязаниям, а тут хлопоты с мальчишкой…
        — Теперь уж недолго, отвезете вы его в Тулузу…
        — В Тулу.
        — В Тулу. И даже скучно будет потом без него…
        — Не будьте в обиде, поезд без малого через час, — повторил посыльный.
        — Бери деньги да поскорей иди за билетом…
        Посыльный побежал, прижав к бокам короткие руки.

* * *
        В вагоне третьего класса, уложив Ваню, Быков достал из чемодана потрепанную книгу и быстро перелистал серые шероховатые страницы. Книга была посвящена авиации и описывала, как уверял издатель во вступительной заметке, мир новых ощущений. Превыспренний слог автора развеселил Быкова. Прочитав две страницы, он швырнул книгу на столик и громко захохотал. Проснулся Ваня, недоуменно посмотрел на летчика.
        — Ты почему смеешься? — строго спросил он.
        — Мне в рот смешинка попала.
        — Какая смешинка?
        — Я книгу смешную прочел.
        — Где она?
        — На столе лежит.
        — Веселая?
        Быков сел на полку рядом с мальчиком и прочел вслух: «Во всех сараях зашумело, закрутилось, полотнища стенок вздулись от вихря, как жилище Эола. Машины выводились из помещения и, подхватываемые могучим винтом, рвались к победе в лазурном небе… И небо наполнилось новой жизнью. Облака, казалось, оживали, как толпа внизу…»
        — Что с тобой? — удивленно спросил Быков, услышав плач мальчика.
        — Страшно, — глотая слезы, чистосердечно признался Ваня и положил свою худенькую ручонку на сильную руку Быкова.
        — Что же тебя напугало?
        — Про жилище Эола очень страшно…
        Быков не мог удержаться от смеха, и мальчик вслед за ним тоже заулыбался сквозь слезы.

* * *
        Ночью в пролетке, накрыв Ваню своим пальто, Быков ехал по Туле. На улицах почти не было огней. Изредка доносился трогательный напев старинной песни. В переулке хрипела гармошка.
        — Асик, мосик, колобок… — пел кто-то надтреснутым голосом.
        Дом стоял в самом конце переулка.
        Быков слез с пролетки и постучал в калитку. Прислушался. Закурил папиросу. Никто не отвечал. Постучал снова. Тоненько заскулила собака. Кто-то зашлепал босыми ногами по комнатам.
        — Кого надо? — спросил мужчина, открывая форточку.
        — Отоприте, я к вам по делу.
        — По делу? Подождите минуту.
        Хозяин квартиры был, видимо, очень спокойный и медлительный человек. Он не торопясь двигался по комнате, не спеша зажег большую двенадцатилинейную лампу, старательно покрякал, поговорил о чем-то с самим собой и даже пригладил щеткой волосы.
        — По какому делу? — спросил он, приоткрывая дверь, чтобы пропустить нежданного гостя с ребенком. — Прошу садиться, — сказал он, подвигая Быкову табурет.
        Быков сел и погладил Ваню по голове.
        — Вот мы и приехали.
        — Как? — спросил хозяин, удивленно посматривая то на Ваню, то на Быкова.
        — Приехали, говорю. Поездка была трудная…
        — Да кого же вам надо? Не ошибаетесь ли вы?
        — Не ошибаюсь ли я? Нет, я не ошибаюсь. Мне нужно видеть жену Сергея Сергеевича.
        — Жену? Так вы бы с самого начала и сказали. Дескать, нужно видеть жену. Только где же вы его жену найдете? Нет её здесь…
        — Позвольте, но мне же в Париже дали наиточнейший адрес.
        — В Париже? — опять удивился хозяин дома. — Чудной вы человек, тоже сказали — в Париже… Нет её здесь, говорю я вам, а вы туда же — в Париже.
        — Куда же она делась?
        — Куда? Ну, этого я не знаю. И напрасно вы так громко говорите. Я не на выучке, а вы не закройщик.
        — Что?
        — Я не на выучке, говорю. Арестовали её на прошлой неделе.
        — Арестовали? Но родственники-то у неё тут были?..
        — Опять вы про то же. Родственников никаких нет.
        — Позвольте… Но мне нужно мальчика оставить.
        — Мальчика? Кому же он нужен, мальчик?
        — Я хочу его оставить вам…
        — Мне? Увольте, прошу вас. И вообще я им человек посторонний. Шапочный, можно сказать, знакомый…
        Ваня заплакал.
        — Почему мамы нет дома? — спросил он.
        — Мама в другой город переехала, — сказал Быков. — Там мы её найдем…
        — Извините, — промолвил хозяин, — может быть, так не полагается людей выпроваживать, но только я спать хочу… Нельзя ли вас попросить…
        Быков поднялся с табуретки и застегнул пальто.
        — Пойдем, — сказал он Ване и взял его за руку.
        — Прощайте… — Хозяин закрутил фитиль и поставил лампу на окно. Быков, не оглядываясь, пошел по переулку.
        Поезд, уходивший в Москву, был наполовину пуст. Уложив Ваню, Быков долго не мог уснуть и почти до самого утра простоял в тамбуре.
        — Что? — спросил Делье, откладывая бритву в сторону. — Почему вы вернулись с Ваней?
        — Потому что мать его арестована. Придется мне с ним ездить по России.
        — Купи мне лошадку, — попросил Ваня, ухватив Быкова за рукав, — и чтоб из неё шел пар.
        — Куплю. Обязательно куплю.
        Через три дня они уехали из Москвы.
        В Москве Быков подписал контракты на полеты в разных городах России и получил авансом около двух тысяч рублей. Эти деньги он перевел телеграфом в родной город на собственное имя.
        Поезд быстро шел на юг, но Быкову казалось, что едут они медленно.
        — Есть у вас серьезные конкуренты в России? — спросил Делье однажды вечером.
        — Конкуренты? Не знаю. Не думал. И вообще ни с кем конкурировать не собираюсь. А в отношении машины полагаюсь на вас. Многое зависит от механика. Особенно мотор.
        — Я постараюсь. Мотор я и с закрытыми глазами могу собрать. А все-таки есть?
        — Мне просто хочется летать как можно больше и как можно лучше. Приеду домой, буду летать один, а потом по России поездим, посмотрим…
        Поезд остановился у знакомой платформы. Фотографы подбежали к окну и замахали шляпами.
        — Так, так… минуточку спокойствия… отлично… внимание… снимаю… — зачастил самый лысый и самый высокий. — Спасибо.
        Фотографы отошли от окна. Мужчина в крылатке разгладил черные усы и торжественно сказал:
        — Приветствуем первого русского авиатора.
        Это был Бембров, памятный Быкову еще по полету в Мурмелоне.
        Быков вышел из вагона. Делье осторожно вел за руку Ваню. Толпа расступилась. Тяжело выступая и опираясь на палку, к Быкову приблизился банкир Левкас.
        — Здравствуй, — сказал Левкас.
        Он обхватил Быкова своими коротенькими толстыми руками и чмокнул в губы.
        — Каков? Я не даром потратил деньги.
        Стоявшие у вагона люди шумно захлопали Левкасу.
        — Меценат, — важно проговорил Бембров, — человек, необходимый для поэзии и спорта. Так сказано у Горация…
        Быков молчал.
        — Отлично, — нахмурился Левкас. — Очень рад. — На щеках его от злости выступили красные пятна. — Вечером надеюсь увидеть у себя. Нам есть о чем поговорить.
        Он протянул Быкову руку, но в это время случилось нечто неожиданное и непредвиденное. Ваня покинул француза и побежал к Быкову. Он быстро бежал по платформе, боясь, что его догонит Делье, но, не добежав двух шагов до летчика, споткнулся и упал.
        Быков обернулся и поднял мальчика.
        Рука Левкаса повисла в воздухе. Левкас рассердился, но не захотел показаться смешным и пошевелил пальцами.
        — Твой? Чудный ребенок.
        Он ушел, постукивая палкой. Впереди него, расталкивая локтями толпу, шел Бембров.
        Быкова окружили незнакомые люди и, радостно жестикулируя, начали рассказывать о городских новостях. Маленькая веснушчатая гимназистка, чуть не плача от смущения, поднесла букет.
        Быков поклонился ей и пошел к выходу. Только теперь он заметил старика в фуражке с выцветшим зеленым околышем. Старичок стоял вдалеке от толпы и внимательно наблюдал за Быковым, приподнявшись на цыпочках.
        — Папаша, — воскликнул Быков, — что ж ты запоздал?
        Старик радостно закричал:
        — Вот-то беда какая, только из газет и узнал!
        Увидев мальчика в розовом вязаном костюме, старик не удивился.
        — Ну, как? Этого откуда привез?
        — Издалека.
        — А, понимаю. Что же, ты все по воде ехал?
        Быков потрепал мальчика по щеке.
        — Нет, не по воде… На вот, возьми его. А сейчас поедем со мной в гостиницу. Познакомьтесь с моим отцом, — сказал он Делье, — люби и жалуй, папаша, это мой помощник и механик.
        — Очень приятно, — отозвался старик, — как доехали? Значит, не по воде, а по суше?
        — Не понимаю, — улыбнувшись, сказал по-французски Делье.
        — Ну и ладно, ну и хорошо.
        Возле вокзала их поджидал присланный Левкасом автомобиль.
        — Ура! — закричали в толпе. — Скорей назначайте полет!
        Отец снял фуражку и поклонился, словно его самого приветствовали на вокзале люди.
        В номере гостиницы Быков спросил старика:
        — Как жил без меня?
        — Плохо жил. Денег Левкас мне не давал… Говорил — ты виноват…
        Быков нахмурился.
        — На вот, возьми… — он протянул ему сторублевую бумажку. — И с мальчишкой займись, а то мне не до него.
        Старик обрадовался.
        — Да я уж… А на море сильная качка была? Я-то о Париже слышал, там, говорят, лягушечьи лапы едят под грибным соусом. Вкусно?
        О том, как попал мальчик к Быкову, старик не догадался спросить. Разувшись, он ходил босиком по номеру и вел с мальчишкой бесконечные разговоры, посасывая свою витую трубочку.
        В номере стало душно и накурено. Быков и Делье поселились в соседней комнате.
        Они легли было спать, но едва успели раздеться, как задребезжал телефон. Звонил секретарь Левкаса. Вечером, в восемь часов, банкир приглашал к себе Быкова и его механика.
        — Предполагается ужин, — сказал секретарь. — Автомобиль заедет за вами в половине восьмого.
        Делье наскоро побрился и достал из чемодана синий костюм, в котором, по его словам, представлялся когда-то сиамскому королю.
        — А кто такой Левкас? — спросил он. — Очень богатый человек?
        — Левкас? Делец и первейший в наших местах биржевик. Мне сегодня предстоит круто поговорить с ним.
        — А как теперь будет с мальчиком?
        — С мальчиком? Мальчиком отец займется. Это его дело. Он и придумает.
        — Как только выучусь говорить по-русски, обязательно буду пить водку с вашим отцом…
        Загудел рожок автомобиля. Посмотрели на часы: без четверти восемь. Через минуту Быков и Делье уже садились в машину. По пути заехали на телеграф, и Быков получил деньги.
        Дом Левкаса стоял в центре города, напротив собора, рядом с домом губернского предводителя дворянства. Левкас построил особняк десять лет тому назад, когда начиналось в России увлечение стилем модерн. На стенах дома были лепные украшения и лиловые вычурные разводы. Над пролетом лестницы, в передней, богатое, в декадентском духе, цветное панно изображало древнюю греческую царевну на морском берегу. Окна в доме были овальные, по форме похожие на высокие старинные вазы.
        — Господин Делье говорит по-русски? — спросил Левкас.
        — Нет.
        — Тем лучше. Тогда мы сможем поболтать о делах. Согласен?
        Быков молчал.
        — Меня очень огорчило твое поведение, Быков. Я верю в твое будущее и только поэтому прощаю твои нехорошие поступки…
        — Но чем я провинился?
        — Чем? И ты еще не понимаешь, как плохо вел себя за границей?
        — Простите, не понимаю.
        — Я тебе объясню. Если ты одолжил у доверчивого человека двадцать рублей и отказываешься их потом отдать — это будет хорошо или плохо?..
        — Если я занял их у вас, вы хотите сказать?
        — Ты меня не учи. Ну, все равно, занял. Чем бы ты был без меня? Железнодорожным телеграфистом из тех, о которых поют куплеты в провинциальных водевилях. Я сделал тебя человеком. Я дал тебе деньги. Я купил аэроплан, на котором ты мог обучаться полетам…
        — Но при чем же здесь двадцать рублей? Я просил вас не торопить меня. Я сказал: вернусь, когда достигну первых мест в авиации. В газетах писали обо мне каждый день, причисляли к первому десятку мировых летчиков. Мне нужно было несколько месяцев, чтобы стать первым. Я бы с лихвой вернул долг. Почему вы меня торопили? Почему стали угрожать мне судебным преследованием? А обвинение в шантаже?..
        Левкас не хотел говорить о главной причине своего беспокойства и неожиданной торопливости. Дело объяснялось просто: первые успехи Быкова обрадовали Левкаса. Левкас был одним из самых богатых людей юга России. Через влиятельных сановников он начал хлопотать о разрешении Быкову полета в Ливадии, поздней осенью, в присутствии царя. Соверши Быков удачный полет, и меценат русской авиации был бы принят Николаем, свершилась бы заветная мечта банкира…
        Вошла горничная, сказала, что ужин подан.
        — Прошу, — прищурился Левкас и первый пошел в столовую. Делье, не понимая, о чем идет разговор, догадывался по виду банкира и Быкова, что беседовали они без особого удовольствия, и сочувственно пожал локоть летчика. Быков благодарно посмотрел на своего механика, но ничего не сказал. Чуть сутулясь, он шел за Левкасом. В ярко освещенной столовой сидели гости — приятели, знакомые, компаньоны банкира.
        — Мы счастливы приветствовать вас здесь, в нашем дружеском кругу, — сказал Бембров, с опаской поглядывая на важно державшегося Делье. — Первый тост я предлагаю за здоровье нашего уважаемого хозяина, оказавшего такую могучую поддержку первому русскому авиатору-спортсмену.
        Выпили по бокалу шампанского.
        Маленькая женщина в длинном черном платье с высоким воротником, сидевшая рядом с Бембровым, поднесла к глазам золотую лорнетку. Внимательно разглядывая летчика, она по-французски что-то сказала Бемброву, и тот угодливо захихикал.
        — Ты уж извини, — сказал Левкас, положив руку на плечо Быкова, — я не хочу нарушать намеченную раньше программу вечера, и наш деловой разговор перенесем на более позднее время.
        Быков ничего не ответил, и Левкас весело проговорил, обращаясь к маленькой женщине:
        — Я уже позвал Петю, он с гитарой наготове — и ждет вас, дорогая Лариса Степановна…
        Маленькая женщина вскинула кверху голову и мелкими шажками пошла к роялю. Высокий рябой цыган сидел на стуле возле рояля и настраивал гитару.
        — Вы мою любимую спойте, я вас очень прошу, Лариса Степановна, — сказал уже захмелевший Бембров.
        Женщина прислонилась спиной к роялю, взмахнула руками, словно готовясь к прыжку. Низким, густым голосом запела она цыганский романс на слова знаменитого московского адвоката Плевако, выступавшего на самых громких уголовных процессах, о чем не преминул с горделивой улыбкой сообщить присутствующим Бембров. Левкас благосклонно смотрел на певицу и в такт пению постукивал тихонько пальцами по столу.
        Маленькая женщина пела о человеке, измученном ревностью, и о его страданиях, и Быков не мог сдержать улыбки, когда, со странными телодвижениями, изображая переживания отвергнутого влюбленного, она закатывала глаза и размахивала руками:
        Я презрен, отвергнут,
        А он торжествует,
        С улыбкой глядит на меня…
        «Погоди немного, и я в самом деле с улыбкой взгляну на него», — думал Быков, наклонив голову и заранее представляя, как нервно будет вести себя Левкас во время предстоящего объяснения.
        Маленькая женщина сделала гримаску, и тотчас же раздались за столом аплодисменты. С любопытством наблюдал Быков за соседями по столу. Чувствовалось, что гости Левкаса пришли к банкиру не из желанья повеселиться: сидели они в большом зале натянуто-строгие, как на деловом приеме.
        Маленькая женщина в длинном платье еще несколько раз спела романсы на слова адвоката Плевако и гвардейского офицера фон Дервиза, Бембров сказал еще несколько застольных спичей, сам Левкас негромким невнятным голосом поведал о каких-то своих юношеских похождениях, а конца званому ужину еще не было видно.
        Быкову не хотелось больше оставаться здесь и, придвинув свой стул к креслу Левкаса, он вдруг громко спросил:
        — Скажите, пожалуйста, Дмитрий Васильевич, как прикажете истолковать вашу последнюю угрозу?
        — О чем ты хочешь говорить? — обиделся Левкас. — Ты слишком развязно держишься. Мог бы хотя постесняться гостей и поговорить наедине.
        — В том-то и дело, что мне нужно говорить при свидетелях.
        — Говори, если тебе так хочется.
        — В последней телеграмме вы снова угрожали суровым решением аэроклуба и дисквалификацией во всем мире.
        — Да, угрожал, потому что ты вел себя не так, как подобает честному человеку.
        — Какое вы имели право угрожать мне?
        — Какое право? Или ты забыл условия нашего контракта?
        — Какие условия?
        — Ты свободен, если уплатишь мне немедленно две тысячи рублей неустойки, как оговорено в контракте.
        — Вы нуждаетесь в этих двух тысячах?
        — Конечно, нет. У меня капитала немного больше двух тысяч.
        Бембров сочувственно подхихикнул. Левкас сердито посмотрел на него, раздраженный неуместным смешком.
        — Немного больше, — не сводя глаз с Бемброва, сказал Левкас. — Но если ты хочешь отказаться от моих условий и распоряжаться собой по своему усмотрению, то можешь это сделать. Только потрудись уплатить неустойку.
        — Две тысячи?
        — Я согласен уступить пятьдесят рублей. Если бы у тебя были деньги, мы сговорились бы и на меньшем.
        Быков встал со стула.
        — Господа, — сказал он, почему-то пристально глядя на Бемброва, — я прошу вас быть свидетелями.
        — Не возражаю. Пожалуйста. Сколько угодно.
        Быков, подумав минуту, вынул из бокового кармана пиджака бумажник и положил его на стол.
        Левкас прищурился, а Бембров даже заикал от волнения.
        — Тысяча рублей… две… — Быков протянул толстую пачку ассигнаций Левкасу.
        Левкас растерянно улыбнулся.
        — Теперь мы не связаны никакими обязательствами, — сказал Быков. — Я завтра оформлю расторжение договора. Но вы объявили продажу билетов на мои полеты, и я не хочу обманывать публику. Полеты состоятся.

* * *
        Утром отец принес газету.
        — На, посмотри, — сказал он сыну, — какие вы красавцы вышли.
        В газете писали о Быкове, о соревнованиях, в которых он участвовал, о его друзьях и врагах, и о юности Быкова, и о ребенке, которого привез летчик в родной город. Быков читал вслух и переводил Делье главное. Делье улыбался и тер переносицу.
        — Хорошо. Мы им покажем отличный полет, не правда ли?
        Днем прибыл аэроплан. На беговом ипподроме был уже выстроен ангар, и аэроплан сразу доставили в Заречье. Делье уехал на ипподром и остался там ночевать. Быков послал ему вечером корзину с едой.
        У конторы Левкаса стояла длинная очередь. Земляки Быкова стремились заблаговременно купить билеты. Предстоящий полет изменил городскую жизнь. На улицах стало больше городовых. Два помощника пристава бессменно дежурили на ипподроме. Надзиратели охраняли ангар. У гостиницы стояли часами молодые люди, ожидая выхода Быкова.
        За день до полета Левкас зашел к летчику.
        — Здравствуй, — обиженно сказал он, — я все-таки пришел к тебе, несмотря на твой поступок.
        — Слушаю.
        — Я хочу, чтобы ты мне оказал хоть одну услугу. Я должен быть единственным пассажиром, который полетит с тобой завтра. За это я тебе заплачу. Согласен?
        — Я подыму и бесплатно.
        — То-то же… — Левкас тяжело задышал и поднялся со стула. — Значит, до завтра.
        — До завтра.

* * *
        Полеты начались в шесть часов вечера. Переполненный ипподром пестрел желтыми, синими, зелеными платьями. В ложах и на приставных стульях сидели нарядные женщины и мужчины в светлых костюмах. Они радостно приветствовали Быкова. На дешевых местах стояло множество зрителей в страшной тесноте и давке. Ветра почти не было. Флаги висели неподвижно на высоких флагштоках.
        Дверь в сарай была открыта. Выходя к беговой дорожке, Быков поминутно оглядывался на серебристую крышу сарая, на аэроплан, на спину Делье, проверявшего мотор. Прошло десять минут. Солдаты вывели аэроплан и поставили его в начале беговой дорожки. Толпа притихла, ожидая начала полета. Быков сел на свое место и сразу же взялся за ручку. Делье качнул пропеллер. Раздался оглушительный треск.
        Кто-то вскрикнул, и прежде чем крик успели подхватить соседи, аэроплан уже бежал по земле.
        Быков медленно чертил круги над ипподромом и молодыми рощицами левого берега. В городе впервые видели аэроплан, парящий в небе, и зрители радостно закричали, приветствуя летчика. Спустившись, он взял с собой пассажира. Левкас взволнованно осмотрел ипподром, прищурился и занял свое место.
        Когда полеты кончились и Левкас сошел с аэроплана, его окружили репортеры и фотографы. Он неожиданно стал героем дня.
        — Браво! — закричали репортеры, — браво! Что вы чувствовали там, наверху?
        Левкас снисходительно махнул рукой.
        — Ничего особенного. Гордость.
        — А еще?
        — Счастье, слава прогрессу…
        — Ну, а еще?
        Левкас многозначительно кашлянул.
        — Глядя сверху вниз на эту веселую толпу, я подумал: сбор отличен, я много заработал сегодня, но кто получит битковый сбор, если мы разобьемся?
        Солдаты повели аэроплан в ангар. Следом за ними шел Быков. Щеголеватый помощник пристава передавал летчику цветы, присланные горожанами. Корзин с цветами оказалось так много, что нельзя было шагнуть, не наступив на георгины.
        Все, что следовало сделать в родном городе, было сделано. Теперь можно съездить в Петербург, а потом уже начнутся полеты по стране.
        «Я свободный человек, — подумал Быков. — У меня больше нет хозяина. Я ни от кого не завишу». — Он почувствовал усталость, разделся, лег в постель и сразу заснул.
        Назавтра утром в гостиницу пришел секретарь Левкаса и принес долю вчерашнего сбора, причитающуюся Быкову.
        — Что будем дальше делать? — спросил Делье во время обеда. — Долго еще придется здесь жить?
        Быков побарабанил пальцами по столу.
        — Готовьте аэроплан к отправке. Дня через три мы поедем в Петербург. Меня приглашают туда для переговоров.
        Пообедав, Делье уехал на ипподром, а Быков попросил коридорного не пускать посетителей и снова лег спать. Проснулся он поздно вечером. Сон не освежил его, голова болела, темные круги плыли перед глазами. На столе лежала пачка петербургских газет. В вечерних выпусках жирным шрифтом была набрана фамилия Тентенникова. Он совершил несколько замечательных полетов в Петербурге. Под портретом были воспроизведены автографы авиатора. Один был особенно забавен: «Не хочу писать, а хочу летать». «Два молодых авиатора становятся гордостью России — Быков и Тентенников», — сообщал какой-то фельетонист. Он же писал, что Тентенников скоро приедет на Волгу и начнет полеты по провинции. Прочитав газеты, Быков решил, что нужно не откладывать отъезд в столицу.
        — Может быть, мы сумеем пораньше сдать аэроплан для перевозки? — спросил он вернувшегося с ипподрома Делье.
        — Послезавтра можно его грузить на платформу.
        Перед отъездом Быков долго рассказывал отцу о парижской жизни, о новых друзьях, о марках моторов, о больших авиационных состязаниях.
        — А что я в газете вычитал… — сказал отец. — Тебе бы не прозевать. Умер один генерал-лейтенант в Юрьеве и завещал пять тысяч рублей тому русскому летчику, который на отечественном аэроплане сто верст пролетит и спустится, где пожелает.
        — Спасибо, отец, как-нибудь постараюсь. А Ваню тебе оставлю. Ты за ним приглядывай. Няньку найми.
        — Да откуда ты взял его?
        — Секрет, папаша.
        Старик приложил палец к губам.
        — Какой там секрет. Ты мне хоть одному скажи.
        — Шел я по улице, а с аэроплана…
        — Нет, ты мне небылицы брось, при чем тут аэроплан. Я тебя делом прошу… Главное, знаю, ты — мужик тихий, не женатый, значит — мальчик не твой.
        Старик обиделся и до самого прощания не разговаривал с сыном, на вокзале же неожиданно прослезился.
        Быков никого не предупредил о своем отъезде — не хотел, чтобы провожали, — но перед отходом поезда репортеры пришли на вокзал с цветами и фотографическими аппаратами.
        — Куда? В Петербург? Желаем успеха! Довольны ли вы приемом в родном городе? Чем кончились ваши споры с Левкасом?..
        Продребезжал третий звонок. Замахали платками провожающие. Кондуктора развернули флажки. Поезд тронулся. Родной город остался позади, надолго, может быть навсегда. Быков ходил по коридору, заложив руки за спину.
        — Кочевая жизнь, — сказал он Делье, переодевшемуся в пеструю пижаму с длинными разноцветными рукавами. — С ночлега на ночлег. Табор цыганский. Теперь мы с вами Россию изъездим вдоль и поперек… Сперва только в Питере отдохнем.
        Делье подошел к окну и опять увидел уже знакомые кустарники, поля, русские привольные дали… Мельница-ветрянка на пригорке махала широкими крыльями, словно собираясь улететь. Дымили могучие трубы завода в степи… Вот она какая, Россия, о которой так часто говорили на рабочих собраниях в Париже.

* * *
        В Москве Быков задержался на три недели, и Делье успел за это время осмотреть достопримечательности древнего русского города, — побывал он и в Кремле и в переулках Пресни — в местах, где в тысяча девятьсот пятом году строили баррикады восставшие московские рабочие.
        Глава десятая
        В Петербурге Быков остановился в меблированных комнатах на Надеждинской. Вездесущие репортеры знали уже о приезде летчика и встретили его на вокзале. Они же рекомендовали и меблированные комнаты — подороже, но чистые, в центре города.
        В большинстве газет приезду Быкова были посвящены благожелательные заметки, только черносотенная «Земщина» плохо отнеслась к новоприбывшему в столицу летчику и сообщала о нем такие подробности, что Быков сгоряча пообещал набить морду редактору.
        — Ему не привыкать… не в первый раз… — утешая, говорил наиболее энергичный из репортеров, взяв под руку Быкова. — И злиться нечего. Еще хорошо, что он ничего похуже о вас не написал…
        — Нет, вы сами посудите, — они всерьез уверяют, будто я был в родном городе буфетчиком третьеразрядного трактира и откупоривал ржавым гвоздем мерзавчики казенной винной монополии на потребу почтеннейшей публике…
        — А вы не огорчайтесь… все-таки — реклама, — утешал репортер. — Я вас уверяю, могло хуже быть — попросту написали бы, что вы — беглый поп-расстрига или кассир-растратчик, — тогда бы пришлось с ними судиться. А то — мерзавчики… ржавым гвоздем… Подумаешь, эка невидаль… Вот о посещении Тентенниковым Народного дома тоже весело написали. Будто выступал там тяжеловес-гиревик, подымал гири — и только до двенадцати пудов дотянул, а появился Тентенников — и сразу со всеми шестнадцатью справился…
        Так, за разговорами, и дошли незаметно до меблированных комнат. Здесь репортеры распрощались с летчиком, пообещав напоследок, что о предстоящих полетах дадут наилучшие отчеты.

* * *
        Делье захотелось погулять по городу, осмотреть набережные и дворцы. Быков достал из чемодана бритвы. Сняв пиджаки, сели бриться, но не успели еще намылить подбородки, как в дверь постучали.
        — Здравствуйте, милаша! — крикнул посетитель, обнимая Быкова. — Фу, черт, в чем это я вымазался? — так же восторженно опросил он. — Дай полотенце!
        Нет, решительно Хоботова нельзя было узнать — сильно он изменился за последнее время. Исчезла обидчивость, пропала заносчивая манера разговора, угрюмость сменилась веселостью. На правой руке сверкал толстый перстень с таинственной пентаграммой. Пропала продольная морщина между бровями. Длинные волосы, делавшие его похожим на провинциального поэта, подстрижены, — он их теперь подстригал ежиком, как Глеб Победоносцев. Хоботов стоял посреди комнаты, размахивая тросточкой, и торопливо сообщал последние сплетни.
        — Замечательная карикатура появилась в «Биржевке». Авиация через сто лет. Очень остроумно. Воздушный трамвай Петербург — Гатчина. Люди ходят по воздуху. Котелки, зонтики, лорнеты… Старая дама в лисьем салопе ведет собак на веревочках. И генерал едет на «колбасе». Ты ничего не слышал о Тентенникове? Читал? Ну, то-то же. У него теперь имя. Большое имя. Его всюду с почетом принимают. Что в Испании тореадор, то у нас летчик… Он очень хочет с тобой увидеться. Мы с ним были в гостях у Шаляпина, у Куприна. А женщины вокруг него… Ты бы посмотрел… Хотя, зачем же я без передышки болтаю. Вы, наверное, еще ничего не ели с дороги…
        — Не скрою от тебя, позавтракать не успели…
        — Ну, вот и хорошо. Телефон здесь есть. Можно было бы у меня, но я, понимаешь, никак не могу… Папаша приехал из Москвы, а он не любит, когда я принимаю гостей: скупенек мой старикан, из-за лишнего четвертака нещадно ругал меня в детстве.
        Он выбежал из комнаты так же быстро, как вошел, а через пять минут и хозяйка и горничные бегали по квартире, о чем-то шушукаясь и совещаясь с ним. Быкова начинала раздражать неожиданная суматоха.
        — Проголодались? Сейчас, сейчас, — пробормотал Хоботов. Он вернулся минут через десять, за ним важно выступал мужчина во фраке, как потом выяснилось, — метрдотель небольшого петербургского ресторана.
        — Ну вот, сегодня вы — мои гости, я вас угощаю. Значит, сейчас накройте три завтрака. Обед и ужин сервируйте персон на десять…
        Мужчина во фраке поклонился.
        — А где накрывать?
        — В моей квартире.
        Оказалось, что он успел снять на неделю квартиру, помещавшуюся в том же этаже, где поселился Быков. Квартира была очень хорошо обставлена, и её особенно любила хозяйка. Здесь лет восемь назад жил какой-то восточный принц, человек задумчивый и обходительный, неожиданно покончивший самоубийством.
        — По маленькой выпьем? Тебе обязательно надо выпить. Тебя здесь любят и знают. Вот погоди, обедать придут, увидишь.
        Они медленно ели, медленно пили и только часам к пяти кончили завтрак.
        — К вам пришли, — сказала Быкову хозяйка меблированных комнат.
        — Просите сюда.
        Победоносцев вошел в комнату осторожно, разглядывая каждую картину на стенах. Он очень обрадовался, увидев Быкова, но почему-то застеснялся и, поздоровавшись, спросил:
        — Помешал?
        — Нет, что вы, отнюдь… Я очень рад вас видеть. Ведь мы с вами подружились во Франции. Что вы делаете в Петербурге?
        — Да вот еще не решил. Аэроплана у меня нет.
        — А если бы имели аэроплан?
        — Разъезжал бы по России. Столько городов, в которых не видели живых авиаторов…
        — От поездок ничего особенного не ждите, — возразил Быков. — Летчик, разъезжающий по Руси на аэроплане, чем-то начинает походить на гастролирующего по провинции актера-неудачника. А другого применения своей профессии сейчас еще не найдешь. Стало быть, выхода нет, придется из города в город ездить… Послушай-ка, — сказал он, обращаясь к Хоботову, — не можешь ли ты помочь Глебу Ивановичу?
        — Помочь? Только мне сначала с тобой поговорить придется. А на помощь мою рассчитывать можете…
        — Тем лучше, — сказал, поднимаясь со стула, Победоносцев. — Я уверен, что полоса моих неудач кончилась…
        В комнате появились новые люди — петербургские знакомые Хоботова. Каждый из них подходил к Быкову, радостно его приветствовал, жал руку и потом отходил к столу с закусками. Ровно в шесть пришел Тентенников с почитателями — сотрудниками еженедельного иллюстрированного журнала, режиссером «Кривого зеркала» и двумя артистками.
        Тентенников был весел, чуть под хмельком, на нем было широкое модное пальто, котелок, в руках — тросточка с набалдашником из слоновой кости, и усы он подстригал по последней моде.
        Он кивнул Победоносцеву, обнялся с Хоботовым, сухо поздоровался с Быковым.
        «Этот мне не простит», — почему-то решил Быков, хотя и не мог никак понять, чего именно ему не простит Тентенников.
        Победоносцева обидело пренебрежительное отношение Тентенникова. «Еще недавно были товарищами, вместе начинали учиться…» Он подсел к Тентенникову и обнял его за плечи.
        — Ну, — спросил тот, — ты меня любишь?
        — Странно ты себя вести стал, — ответил Победоносцев, — требуешь, чтобы все перед тобой преклонялись, говоришь только о себе, о своих успехах, а других летчиков обижаешь.
        — Зря поучать торопишься, тебя же вот не обижаю, — раздраженно сказал Тентенников и, сняв руку Глеба со своего плеча, крикнул Быкову:
        — Нас с тобой двое. Ты да я. Понятно?
        Быков удивленно смотрел на него.
        — Я тебе насчет прогресса и прочих разностей говорить не буду. Я природу очень люблю. Бродишь лунной ночью по лесу, с ружьем, с собакой. Филимон Иванович — филин — как бухнет…
        — Ты это к чему?
        — Да к тому, что нам с тобой поговорить надо. Вот тебе мой адресок, ты и заходи, пожалуйста.
        — Я тоже, как Галанчикова, хочу сделаться авиатором, — твердила худенькая артистка. — Тентенников, ты меня будешь учить?
        — Буду, буду.
        Хоботов начал рассказывать забавную историю о Санкт-петербургском гимназисте, влюбившемся в авиаторшу Звереву.
        Все были увлечены разговором, и потому никто не обратил внимания на доносившиеся из коридора голоса, и незваного посетителя заметили не сразу. А он подошел к столу, спокойно, ни с кем не здороваясь, налил водки в стакан, опрокинул залпом, крякнул и закусил большой щепотью соли.
        — А вы кто такой? — удивился Хоботов. — Кто вас звал? Надо сказать хозяйке, чтобы никого постороннего сюда не впускали.
        — Я? Какое твое дело?
        Хоботов смутился:
        — Да я же хозяин. Имею право…
        Новый посетитель обнял Хоботова, ткнул его легонько в бок и хихикнул:
        — Который здесь Быков?
        — Я — Быков…
        — Тебя-то мне и надо. Как же, прочел, в газетах прочел. И вот пришел с тобой посчитаться.
        — Я вас не знаю.
        — Да я-то тебя хорошо знаю. Что ты такое есть? — Он плюнул и растер плевок сапогом. — Вот что я тебе скажу. Мне на тебя наплевать, я сам скоро авиатором стану. Ты обо мне не слышал? Так вот, я тебе говорю, что услышишь.
        — Выгнать его? — спросил Хоботов.
        — Зачем? Пускай сидит, — на огонек, видать, его потянуло… — ответил Быков.
        Скандалист съел две порции бифштекса и сел на полу, возле двери.
        — А теперь спать буду.
        Он сразу же заснул и захрапел.
        — Безобразие, — вздохнула артистка, та самая, которая хотела стать авиатором. — Поедемте на Стрелку…
        — Поздно уже…
        — Тем лучше. Там так хорошо. А здесь больше сидеть невозможно.
        Начались сборы.
        Швейцар сбегал на стоянку за извозчиками.
        — А его куда деть? — спросил Быков, показывая на сладко храпевшего скандалиста.
        — Не знаю, — задумался Хоботов. — А что, если его в ваши комнаты перенести?
        Они попробовали разбудить скандалиста, тот отругивался, но не просыпался. Хоботов и Быков подняли его и под руки повели в соседнюю квартиру. Там, в передней, возле зеркала, уложили незваного посетителя и, надев шляпы, спустились вниз.
        Быков не особенно был доволен прогулкой; в меру ездили, в меру спорили, в меру любовались закатом на взморье, а в общем было скучно, — под конец, наняв извозчика, Быков усадил Победоносцева и Делье в свою коляску, и они уехали втроем со Стрелки.

* * *
        — Обидно, что мы так и не поговорили наедине, — сказал Победоносцев, — а ведь мне обязательно нужно посоветоваться с вами.
        Быков слушал Победоносцева, вспоминал разговоры сегодняшних посетителей, думал о собственных делах, и ему начинало казаться, что напрасно он бросил службу на телеграфе. Теперь очень уж много было вокруг суетливой бестолочи, и Быков предчувствовал, что нелегка будет странническая жизнь летчика, разъезжающего по провинциальным городам со своим аэропланом.
        — Я пока распрощаюсь с вами, — сказал Победоносцев, — а завтра утром зайду пораньше. Можно?
        — Заходите, обязательно заходите!
        Тротуары покрывались рябоватыми пятнами. Небо светлело, тени становились прозрачней. Люди торопливо шли по проспекту.
        Победоносцев взглянул вверх и увидел дирижабль — большой, лиловатый, похожий на сигару, медленно плывущий над городом. На перекрестках стояли зеваки и, задрав головы, внимательно наблюдали за полетом.
        Глава одиннадцатая
        Проснувшись, Быков увидел, что вчерашний скандалист сидит на полу, украдкой курит и боязливо посматривает на летчика.
        — Так. Значит, пришел считаться со мной?
        Скандалист испуганно посмотрел на Быкова, вскочил как встрепанный, и лицо его сразу покрылось лихорадочными красными пятнами.
        — Простите. Простите великодушно. Больше не буду. Да разве бы я осмелился, если бы меня перед тем не споили! Почту за великую честь… В ноги вам поклонюсь, только не ругайте…
        — В ноги кланяться не нужно, но только почему вы ко мне явились с визитом?
        Скандалист закашлялся.
        — Не обессудьте. Страдаю чахоткой. Ездил на автомобиле самоучкой четыре года. Прозябаю в бедности. Не достигну ли через вас какого местечка по авиационной части? Прожился и без копейки денег. А о вас много прослышан. Не гоните меня… Я вам хоть мотор буду заводить, хоть полотно на крыльях чинить… А за вчерашнее не обессудьте…
        — Оставь свой адресок. Да только не думаю, что в тебе нужда будет… А пока что — возьми красненькую…
        — Премного благодарен. — Скандалист поклонился и ушел, осторожно переступая на цыпочках, чтобы не разбудить Делье.
        В комнату вбежал Победоносцев.
        — Как спали? Знаете, я о вас говорил дома, и вас очень хотят видеть. Может быть, зайдете к нам на днях?
        — Пожалуйста.
        — А сегодня нам надо еще зайти к Загорскому. Он вернулся ненадолго в Россию. Ждет нас. Я уже и извозчика нанял.
        Загорский жил у знакомых на Крестовском острове, в доме с каменной лестницей и деревянными стенами, с садиком, в котором чахли жалкие сиреневые кусты.
        Ему нравилась тишина этих мест, ничем не походивших на шумную улицу, где жил он прежде, — не было здесь ни больших магазинов, ни крикливых реклам суповых кубиков «Магги» и средств для ращения волос «Перуин-Петто», — а вечера и вовсе были хороши. Изредка протарахтят по мостовой колеса ломовых телег да запоздалый прохожий пройдет навстречу ветру, придерживая рукой шляпу, — и снова тихо на деревянной захолустной улице. В такую пору хорошо выйти к взморью и смотреть, как тает закат, как плывут по дымным волнам узкие лодки. В молодые годы удивили Загорского слова одного бывалого моряка, говорившего, будто море — хороший собеседник, а теперь, в часы своих одиноких прогулок, он сам неожиданно почувствовал правоту этих слов. Вот постоишь так у моря, любуясь закатом и прислушиваясь к мерному плеску волн, и когда возвращаешься назад в невысокую комнату тихого дома, неожиданно почувствуешь, как много передумал, беседуя с морем.
        На этот раз Загорский приехал в Петербург, чтобы окончательно решить свою дальнейшую судьбу. Он больше не хотел ехать за границу. Он устал от кочевой заграничной жизни, от парижской сутолоки, от безрезультатной переписки с начальниками инженерного управления, — и в последнее время так стало тянуть на родину, что решение было принято бесповоротно. Чего бы это ни стоило — он останется в Петербурге.
        Неприветливо встретили Загорского в инженерном управлении, и старенький генерал, медленно растирая обеими руками дергающееся колено, стал рассказывать Загорскому о духе странного какого-то беспокойства, витающем с недавнего времени в управлении. А тут, как назло, в большой петербургской газете было напечатано интервью с Загорским, и в этом интервью было сказано несколько слов о злоключениях русских изобретателей, имевших дело с инженерным управлением.
        Интервью с Загорским заинтересовало известного сенатора, ведшего ревизию военного ведомства. Слыл этот сенатор человеком мелочным и страшным любителем всяческого бумажного делопроизводства, но в честности его никто не сомневался, и Загорский обрадовался, получив от него приглашение лично явиться на прием.
        Сенатор уже давно вел ревизию и о ходе её лично докладывал царю. Не реже раза в месяц писал он в Главную квартиру дворцового ведомства, что ему нужно сделать доклад о ходе следствия. Через два-три дня получался ответ. В назначенный день и час к петербургскому поезду подавалась дворцовая карета. Сенатор выходил из вагона, опираясь на палку, — шестой год его мучила подагра. Карета быстро ехала по широким улицам Царского Села, и сенатор, волнуясь, думал о предстоящей встрече. Он знал, что царь — лживый, ограниченный человек, слабовольный и жестокий, управляющий огромной страной, как захолустным имением средней руки, любивший только яхту «Штандарт» да безвкусные, слащавые до приторности картинки придворного живописца, но все-таки, подъезжая к дворцу, забывал о боли и неизменно оставлял палку в карете. Сенатора ввели в квартиру для ожидающих. Камердинер трех царей Катов предлагал пойти в буфетную позавтракать. Сенатор отвечал, что обедает только дома. Камердинер понимающе кланялся:
        — Вашему превосходительству и нельзя иначе, как дома.
        Сенатор вздрагивал: камердинер советовал остерегаться отравы.
        Но как раз в те пасмурные дни, когда ревизия подходила к концу, царь отказал сенатору в приеме. В сенате сразу стали поговаривать, что в любом деле самое скверное — перестараться, а дня через три сенатору было предписано приостановить ревизию впредь до особого распоряжения.
        В тот же вечер получил Загорский коротенькую записку, отменяющую недавно назначенный прием, и окончательно понял, что больше оставаться в инженерном управлении нельзя: теперь-то обязательно упекут в какую-нибудь дальнюю заграничную командировку.
        Загорский начал хлопотать о переводе в одну из воздухоплавательных школ. Началась длинная канцелярская переписка. Он почти не выходил из дома, тщетно ожидая приказа, и даже неожиданное появление нелюбимого им Хоботова и этот вечер очень обрадовало его — все-таки можно хоть о чем-нибудь поговорить со знакомым человеком.
        А тут еще вторая нечаянная радость: пришли Быков и Победоносцев.
        Загорский встретил летчиков на крыльце и обеими руками сжал руку Быкова.
        — Здравствуйте, рад, очень рад видеть вас, могу гордиться, что помог вам в начале вашего пути. Ну-с, рассказывайте, как вы живете?
        — Приехал в Петербург, а что дальше будет — не знаю.
        — Как? Разве останетесь на службе у Левкаса?
        — Контракт с Левкасом я разорвал.
        — Вам-то хорошо, разорвал и кончено… А мне каково? Не порвешь… Помяните мое слово, приключенческие романы об авиации окажутся скоро действительностью. В будущей войне…
        — Да будем ли мы воевать? — перебил Хоботов. — По-моему, никакой войны быть не может. На Балканах, может быть, и станут воевать, но России не с кем драться…
        — Глупости! Неизбежна война с кайзеровской Германией, неспроста немецкая военщина столько десятилетий бряцает оружием. Летчиков тогда мобилизуют — и вам придется драться в небе.
        — Я спросить у вас хотел, — сказал Быков, — как конструкторы живут? У меня мысль есть об улучшении монопланов.
        — Конструктором станете — намучаетесь, — сказал Загорский. — Великий князь Александр Михайлович и другие лоботрясы, стоящие во главе авиационного дела, бездельничают и не обращают внимания на неотложные нужды авиации. Людям, построившим аэропланы, деньги выдавали с трудом, после дурацкого, простите, бумагомарания. А знаете, как работает один талантливейший конструктор? Строит аппарат в своей комнате; комната тесная, крыло девать некуда — вот оно и торчит из окна, удивляя прохожих. А сколько поношений и оскорблений он испытывал! Вы-то что будете теперь делать?
        — Подписал несколько контрактов, — придется по России поездить…
        — Скажите, — вмешался в разговор Победоносцев, — неужели в России нет людей, которые могли бы ускорить развитие авиации? Неужели не хватает людей?
        — Это из ста шестидесяти миллионов-то самого талантливого в мире народа людей не хватает? Много адресов мог бы вам дать… Вот в Москве живет профессор Жуковский — человек, которого двадцать заграничных академий не заменят. Кто ему помогал? Есть у него ученики — подают большие надежды. Россинский, — ну, да вы его знаете, — первый московский летчик. Конструкторы молодые возле него. В Киеве живет молодой студент, изобретает что-то, говорят, интересная личность. В Калуге живет Циолковский, — его труд рассчитан на тысячелетия вперед, он обогнал свое время. А лучшие летуны наши? Ефимов, Уточкин, молодой Нестеров…
        Хоботов увел Быкова в соседнюю комнату и начал разговор:
        — Я с тобой хочу поговорить по очень серьезному делу и прошу к тому, что скажу, отнестись серьезно.
        — Я всегда серьезен.
        — Ты меня не посвящаешь в свои дела, скрытничаешь, и я только из газет узнал о твоем разрыве с Левкасом…
        — А зачем тебе знать о моей ссоре с банкиром?
        — Я очень заинтересован твоими делами, ужасно заинтересован. Ты и не знаешь ничего о моих планах. Позволь, я их тебе сейчас изложу. Летуном я быть не могу — здоровье не позволяет, — но об авиации крепко думаю и люблю летное дело. Отец мне дает порядочно денег, требует только, чтобы я делом занялся. Вот я и становлюсь заводчиком. Да ты ведь газеты читал, из газет наверно знаешь… Купцы и промышленники на авиации наживают деньги. Левкас, правда, на тебе обжегся, но зато… Да хоть бы братья Пташниковы, миллионеры, у них договор с Заикиным. Потом какой-то фабрикант французский, — сколько он заработал на Ефимове в одной Ницце? Но они дельцы, а я человек порядочный. Я тебе и предлагаю: приходи служить ко мне. Я нанимаю тебя и механика. Аэроплан покупаю на ходу и сразу же передаю его тебе. Согласен? Нет? — Хоботов ходил по комнате, волнуясь. Видно было, что его очень занимает разговор: глаза потемнели, улыбка пропала, он ждал ответа, как будто от слов широкоплечего летчика зависела его, хоботовская, судьба. — Я согласен хоть только до осени. Если найдешь дело поинтересней, сможешь бросить поездки. К
тому времени… да, впрочем, стоит ли о будущем сейчас говорить…
        — Пока я связан контрактами…
        — А потом?
        — А потом посмотрим.
        Хоботов обиделся и замолчал. В последние месяцы появились авиационные антрепренеры; они покупали аэропланы, ездили с авиаторами по провинции и большую часть сборов присваивали себе. Летчик рисковал жизнью, антрепренер — барышом. Кто только не эксплуатировал летчиков! Миллионеры братья Пташниковы посылали на смерть борца-авиатора Ивана Заикина. Бывший администратор варшавской оперы через каких-то подставных лиц организовал полеты летчиков. Один рижский купец, немец Раух, выигравший у авиатора Стремнинского в карты аэроплан, ездил по России с машиной и механиком. Он приезжал туда, где, по газетным сообщениям, находились летчики, летавшие на плохих собственных машинах, и уговаривал их поступить к нему на службу. На неисправном «блерио» царицынского купца разбился в Ельце военный пилот Золотухин. И даже из смерти антрепренер сумел извлечь пользу: он застраховал в одном иностранном обществе жизнь Золотухина, — согласно условиям страховки премию должен был получить владелец аэроплана…
        Хоботов хотел заняться новым и, как казалось ему, выгодным делом. Но с антрепризы он думал только начать, а в дальнейшем собирался вступить компаньоном в какое-нибудь авиационное предприятие, — он вел уже переговоры с владельцами завода в Петербурге.
        В последние месяцы Хоботов свел знакомство с несколькими приезжими коммерсантами, представителями французских и американских авиационных фирм, и большие надежды возлагал на свои новые связи. Он целую неделю составлял рекламное объявление своего будущего предприятия, и теперь ему не терпелось показать Быкову огромный крикливо раскрашенный плакат, извещавший о создании «Товарищества Хоботова и компании», который он предусмотрительно захватил с собой.
        «Хоботов и компания» брали на себя представительство иностранных фирм, производящих и авиационные моторы, и термоткани, и особые сорта фанеры для аэропланов, и свечи «Олео», с которыми были совершены многочисленные перелеты на Западе. Прочитав, вслух объявление, Хоботов самодовольно сказал, прикрепляя кнопками к стенке пестрый плакат:
        — Одна беда, трудно мою фамилию латинскими буквами передать. Никто не прочтет «Хоботов», а обязательно будут принимать за некоего мифического «Шоботова».
        — А зачем тебе под иностранца подделываться? — насмешливо спросил Быков. — Пиши по-простецки свою фамилию, не гоняясь за заграничным титулованием. Или попросту, как в «Мертвых душах», рекомендуйся: иностранец Василий Федоров.
        — Заграничное как-то солиднее выглядит, — чистосердечно признался Хоботов.
        — Значит, ты заграничные клейма на своем товаре собираешься ставить? — уже раздражаясь, спросил Быков.
        — А почему от таких выгодных предложений отказываться? Откажусь я — другой заключит контракты. Тебе мои слова кощунством кажутся только потому, что ты ровнехонько ничего не понимаешь в коммерции. Теперь, милый мой, на Руси без иностранного капитала никакого серьезного дела нести нельзя!
        — Стало быть, потому вы и хотите всю Россию запломбировать иностранными пломбами?
        Хоботов с удивлением посмотрел на летчика, — впервые видел он Быкова таким раздраженным и злым. «С чего он так разъярился, — думал Хоботов. — Ведь ничего плохого я ему не сказал. А о России-то как заговорил, словно он один за Россию ответчик».
        Он не хотел ссориться с человеком, в котором был теперь так заинтересован, и тихо сказал, рукавом прикрывая самое яркое цветное пятно на плакате:
        — А ты не сердись, я ведь тебя обидеть не хотел…
        — Я не за себя обиделся, — вставая из-за стола, сказал Быков. — Да разве поймешь ты, из-за чего я на тебя зол?

* * *
        Расставшись с Быковым, Хоботов направился в один из домов на Невском проспекте. Там в небольшой квартире помещалась контора некоего Качкина, гордо именовавшего свое учреждение «Акционерным обществом справочных контор о кредитоспособности».
        Хоботов недавно познакомился с Качкиным на бирже, и новый знакомец пообещал навести некоторые справки по интересующему купчика вопросу.
        Быстро возникали товарищества воздухоплавания и авиационные фирмы в Петербурге. Было утверждено и английское «Товарищество воздухоплавания Томсона» с правлением на Галерной улице. На марке общества было изображено солнце, восходящее над земным шаром, к которому неизвестный художник пририсовал короткие выпуклые птичьи крылья.
        «Товарищество Томсона» вело переговоры с Хоботовым: ему предлагали пакет паев, суля большие доходы от находящихся в постройке аэропланов. В одном знакомом доме повстречался Хоботов с учредителями Товарищества — двумя молодыми англичанами — Арнольдом и Томсоном. Он быстро сговорился с ними, купил несколько паев и собрался приобрести весь пакет, но как раз в те дни приехал из Москвы отец Хоботова и строго наказал сыну никаких паев не покупать, пока не удастся точно выяснить, надежное ли у англичан дело.
        Хоботов не смел ослушаться отца и рад был случайному знакомству с Качкиным: контора, как указывалось в договорах, «избавляла клиента от неизбежного риска, связанного с услугами третьих лиц, и давала объективное мнение о делах интересующей клиента фирмы». Одно лишь требование было у Качкина к клиенту: содержание справки Хоботов не имеет права передать третьему лицу, так как «оное предназначалось только для лица, обратившегося с просьбой в контору».
        — Ну, как? — спросил Хоботов, входя в заставленную шкафами и этажерками грязную комнату. — Справочка еще не готова?
        Высокий блондин с худым лицом, которое, словно судорогой, было искажено иронической улыбкой, поднялся навстречу Хоботову и широким жестом показал ему на облезлое кожаное кресло возле стола.
        — Справка готова, — сказал он, — серьезное дело, право…
        — Разрешите посмотреть?
        — Нет, вы мне сперва денежки заплатите, а то в прошлый раз один клиент так расстроился, что, получив справку, в обморок упал и деньги по рассеянности забыл заплатить…
        — Я в обморок не упаду.
        — Не сомневаюсь. Но только разрешите сперва получить…
        Он вынул из стола плитку шоколада и, отламывая кусок за куском длинными тонкими пальцами, тихо говорил:
        — Работа тяжелая… поверите, без сладкого и дня бы не прожил… а пить по состоянию здоровья не могу…
        Хоботов расплатился. Качкин сразу выписал квитанцию и торжественно вручил большой пакет, густо залепленный сургучом.
        — То есть как же, — бормотал Хоботов, прочитав справку, — значит, выходит, что «Товарищество Арнольда и Томсона» — нечто вроде воздушного шара, из которого вышел воздух?
        — Наоборот, оно скорее напоминает мне воздушный шар, в оболочку которого еще не накачали и кубического фута воздуха.
        — Но ведь англичане производили на меня самое милое впечатление…
        — Умные люди! — восторженно проговорил Качкин, раскачиваясь в кресле-качалке и посасывая шоколадку. — Зачем капитал, если могут найтись доверчивые компаньоны?
        — Но, простите, в справке совершенно определенно указано, что оба они не имеют никаких средств и один из них живет на средства некоей артистки, разведенной жены горного инженера, а другой, кроме носильного платья, никакого имущества не имеет…
        — Вот именно, кроме носильного платья! — восторженно вскрикнул Качкин. — Но уж зато, наверно, хорошего качества у него носильное платье.
        — Смокинг он носит великолепно, — чистосердечно признался Хоботов.
        — А разве хорошо сидящий смокинг не заменяет умному человеку капитал? У нас в Петербурге достаточно иметь иностранную фамилию, чтобы быстро продвинуться в высших сферах…
        — Но на что же они рассчитывают?
        — На что? — улыбаясь спросил Качкин. — Да именно на то же. Скажем, назовите Товарищество воздухоплавания фамилией Петров или Сидоров, и внимания не обратят на вас в каком-нибудь графском или княжеском доме, а стоит вам только явиться с этакой англо-саксонской фамилией вроде Томсона — и сразу двери открыты…
        Хоботов вышел на улицу в самом скверном настроении…
        Глава двенадцатая
        — Вас очень рады будут видеть в нашем доме…
        Победоносцев шел по бульвару веселый, улыбающийся.
        Быкову было приятно видеть это румяное радостное лицо, так бесхитростно выражающее молодую силу, неспособную долго отчаиваться и грустить.
        Победоносцеву казалось, что никто так глубоко, как он, не чувствует своего возраста — своей эры, говаривал он, шутя. Возраст каждого человека он сопоставлял со своим возрастом. Из сравнений часто рождались неприятные мысли. Он помнил слова одного писателя: у великих по-настоящему людей физическая молодость совпадает с высшей точкой их человеческой судьбы. Он боялся будущего, потому что слишком многого от него ждал. Он легко переносил неудачи. Ему казалось, что горести временны, преходящи. Настанет день — и имя его прогремит по миру. Он презирал людей, мечтавших о славе во что бы то ни стало, согласных добиться её любой ценой. Когда мировая пресса застонала от ужаса в день похищения из Лувра знаменитой картины Леонардо да Винчи и сотни агентов бросились в большие и малые города Европы, разыскивая таинственного вора, Победоносцев подумал:
        «Мировая история повторяется. Это не вор, это новый Герострат стремится прославить свое имя…»
        Победоносцев грезил о другой славе, он хотел совершить подвиг во имя человечности, во имя России. Может быть, именно на войне суждено прославиться ему?
        — Мечтаете? — добродушно спросил Быков, шедший рядом с Победоносцевым.
        Тот встрепенулся и, взяв приятеля под руку, начал торопливо рассказывать:
        — Значит, я вам ничего не говорил о своей семье? Странно. Но с чего же, собственно, начать? Вы обратили внимание на мою фамилию?.. Не правда ли, слишком громкая фамилия для авиатора? Похоже на псевдоним. Но это действительно наша, хоть мы, к счастью, и не приходимся кровными ни на пятой, ни на десятой воде тому знаменитому обер-прокурору святейшего синода. Отец мой староват, седоват, в разговоре груб. Предобрый человек, но я с ним с самого детства враждую. Характер у него властный, не любит ни в чем возражений, а я сразу после гимназии показал собственную строптивость: пошел в авиацию против его воли. Мать разъехалась с отцом, у неё теперь другая семья, да и не живет она в Петербурге… Потом брат инженер, он работает в Москве… Сегодня вы увидите отца. Он будет очень рад вас видеть. Да есть у меня еще сестра…
        — Вы дружите с семьей?
        — С отцом часто спорю…
        — А я очень дружен с отцом. Он у меня чудак. Обожает страшные истории. Но у нас, в рабочей среде, отношения между отцами и детьми проще, чем в интеллигентских семьях. Далее профессия — и та обычно выбирается по наследству… Правда, я-то сам свою дорогу выбрал.
        — Вот мы и пришли…
        Они вошли в странный подъезд, — Быков никогда не думал, что есть такие дома в Петербурге. Они долго шли по длинному туннелю, в котором было темно и сыро, как в колодце, но, пройдя туннель, Быков увидел большой чистый двор, широкоствольные липы, росшие у ворот, кустик сирени у деревянного палисада.
        Победоносцев открыл входную дверь французским ключом и провел гостя в уставленную книжными шкафами переднюю.
        — Кто там? — спросили из соседней комнаты.
        — Мы, мы. Вот, пожалуйста, познакомься с нашим гостем. Я тебе говорил о моем приятеле Петре Ивановиче Быкове…
        — Как же, читал о вас в газетах… — Высокий мужчина с тронутой сединою бородой крепко пожал руку и добродушно сказал: — Прошу вас, проходите, пожалуйста…
        Отец Победоносцева был бледен, глубокие морщины шли по лбу и щекам, но, глядя на его могучую грудь, туго обтянутую черной косовороткой, трудно было поверить, что Ивану Петровичу под пятьдесят.
        Быков знал из рассказов товарища, что Иван Петрович — известный врач и специальность его — изучение чумы. Большую часть времени он проводит на форту «Император Александр Первый». Если ехать на пароходе по Финскому заливу, то можно увидеть неподалеку от низкого, болотистого берега старинный форт, заложенный еще в тридцатых годах прошлого столетия. Толстые стены, как тюремная ограда, отделяют его от остального мира. В широких амбразурах не торчат жерла пушек, — в белые просветы врываются ночные туманы и огромные потоки воздуха, нагнетаемые осенними штормами. Подъезжая к форту ночью, на лодке, в одиночестве, можно испугаться — невесть что может взбрести в голову, когда увидишь орла с вдавленными крыльями, львиные морды, в которые просунуты огромные кольца, и полосатый столб у входа. Но еще страшнее форт внутри. Здесь живут чумные бациллы: на форте заготовляют противочумные препараты.
        С тех пор как Иван Петрович разъехался с женой, он полюбил тишину и уединение противочумного форта. Часами возился он с кроликами, крысами и тарбаганами, долгие вечера просиживал над книгами в библиотеке, возле урн с прахом докторов, погибших от чумы во время опытов, подолгу простаивал в крематории, зловещем, освещаемом жалким светом слабой электрической лампочки.
        Так постепенно вырастал разлад между замкнутым, нелюдимым отцом и детьми, — они жили своей, самостоятельной жизнью, но отцу казалось, что их интересы мелки и мечтания беспочвенны. Встречаясь, они не понимали друг друга, старик отдалялся от семьи, но стоило прийти посторонним — и он держал себя совсем иначе. Со стороны могло показаться, что в этой семье живут дружно и весело.

* * *
        Они прошли в столовую. От абажура падали косые тени на стены и пол. На столе в розовой вазе — большой букет полевых цветов. На мраморном столике в углу сверкал начищенный до блеска пузатый самовар. Квартира походила на провинциальную квартиру в губернском городе, и домовитость, теплота низких квадратных комнат обрадовала Быкова.
        — Очень приятно, — говорил старик, — мне Глеб о вас без конца рассказывал. Он вообще у нас очень восторженный.
        — Ты мог бы пока обойтись без характеристики. Ужасно скучно…
        — Почему же? Восторженность — превосходное свойство человеческой души. Я сам — человек увлекающийся…
        — Нет, мне надоели постоянные твои насмешки…
        Иван Петрович спокойно посмотрел на сына:
        — Нельзя же быть таким нервным.
        — Вот так они всегда — встретятся и сразу же начинают спорить… Здравствуйте, — сказала высокая девушка в маркизетовом платье, входя в комнату, и просто, по-мужски пожала руку и села у самовара.
        Она достала полоскательницу из буфета и начала перемывать чашки.
        — Леночка, это Быков, о котором я тебе говорил.
        Она внимательно посмотрела на Быкова. Было во взгляде её светлых задумчивых глаз что-то дружеское, и Быков сразу почувствовал себя легко и просто в этой большой и теплой комнате.
        — Вот вы какой. А я представляла почему-то, что вы очень важный человек, только летаете там, наверху, а за столом, в нашей домашней обстановке, вас и вообразить трудно.
        — Я с вами поговорить хотел о Глебе, — сказал старик. — Как, по-вашему, есть ли у него призвание к летному делу? Не просто ли обычное увлечение модой? Я не хотел, чтобы он занимался авиацией. Но он, знаете ли, еще в гимназии заинтересовался полетами… Старший брат на него повлиял…
        Быков дружески посмотрел на приятеля и забарабанил пальцами по столу, — он делал это всегда, когда был чем-нибудь недоволен.
        — Глеб Иванович далеко пойдет, и вы за него не бойтесь.
        — Но ужасно, — вмешалась в разговор Лена, — что человек каждый день рискует жизнью. Ведь близким так тяжело вечное беспокойство о нем… С тех пор как он стал летать, я вижу дурные сны и каждый вечер раскладываю пасьянсы.
        — Только снизу полеты кажутся очень страшными. А если сообразить, ничего страшного нет. О смерти же мы просто не думаем, потому что во время полета все время голова и руки заняты.
        Пришли еще какие-то гости, приятели старика. Иван Петрович пересел за другой столик, и началась ожесточенная партия в шахматы, прерываемая время от времени насмешливыми замечаниями партнеров.
        — Вы на аэродром приходите когда-нибудь, — обратился Быков к Лене, — мы вас покатаем, увидите, как просто и легко чувствуешь себя в небе.
        — Теперь уже не удастся, — вытирая посуду, ответила она, — я завтра уезжаю в Царицын: ведь мы царицынские по рождению.
        Глеб был грустен и смотрел куда-то в сторону, будто боялся открыть свою сокровенную тайну.
        — Может быть, пойдем, погуляем немного? — обратился он к Быкову.
        — Мне гулять уже некогда, я пойду домой.
        — Я вас провожу.
        Они шли молча по улице, и Быков почувствовал, что Победоносцев все еще раздражен насмешливыми замечаниями отца.
        — Знаете, очень мне трудно, — начал было Глеб, но вдруг махнул рукой и заторопился, — я уж пойду сейчас, а завтра забегу к вам.
        Они расстались на перекрестке, и Быков пошел домой один. Вернувшись, он нашел на столе письмо от отца. Старик писал, что подружился с «Ванчичем» и каждое утро гуляет с ним по городу. Быков впервые с нежностью подумал о мальчике в розовом костюме, так горько заплакавшем в поезде, когда услышал от Быкова слова о жилище Эола, и, ложась спать, решил, что девушка в маркизетовом платье, разливавшая чай, очень, должно быть, добра и сердечна, и вспомнил её лицо, чистое, светлое, чем-то похожее на лицо Глеба Победоносцева, но еще более румяное и приветливое.
        Делье проснулся, увидел, что Быков не спит, сел на кровать, завернулся в простыню и начал рассказывать о веселых встречах юности.
        Все больше привязывался Быков к маленькому задиристому французу — была в характере Делье удивительная легкость и веселость, — находясь в одной комнате с ним, невозможно было скучать или грустить, всегда он сумеет вовремя сказанным словцом развеселить приятеля.
        Когда они ходили вместе по улицам, прохожие невольно оборачивались: рядом с Быковым француз казался очень маленьким, но сам Делье не обращал внимания на это печальное, как говаривал он, несоответствие между ростом летчика и механика. Он ходил по улицам с высоко поднятой головой, чуть набок сдвинув котелок, размахивая тросточкой, и во взгляде его выпуклых темных глаз была строгость, которая могла бы смутить незнакомого с Делье человека.
        Очень легко было рассердить Делье, и несколько раз в ресторанах Быкову приходилось мирить француза со случайными собутыльниками. Зато этот задиристый маленький человек никогда не мог долго сердиться и первый громко хохотал, если собеседнику доводилось сказать о нем что-нибудь остроумное.
        Каждый день Делье учил по десять русских слов и за справками обращался обыкновенно к Быкову. Бывало, проснется рано утром Быков, а француз ходит по комнате, закручивая тонкие черные усики, и старательно зубрит: «этот столь высокий, а стуль низкий» или «караша прогулька зимой по полю на лижах», и вид у него при этом такой важный, словно гору ему перевернуть удалось.
        — Важничаешь, Делье, — посмеивался Быков, и Делье тотчас охотно соглашался, что, действительно, важничает: шутка ли, когда он вернется в Париж, то все механики будут завидовать ему: ведь он сможет легко объясниться с любым приезжим русским.
        Но вдруг он стал жаловаться Быкову на безделье.
        — Скоро ли мы начнем по-настоящему летать? Мне надоело без конца пить водку и болтать об аэропланах.
        — Завтра утром узнаем. Спокойной ночи, дружище.
        Они спали, когда в комнату вбежал Хоботов. В руках у него был большой сверток.
        — Доброе утро! — Хоботов снял на ходу пальто и швырнул его на диван. — Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало. Здравствуйте, Делье. Здравствуй, Быков. Будете ли вы, черт возьми, когда-нибудь вставать? Кстати, я принес… — Он развернул пакет и поставил на стол бутылку шампанского. — Почему бы нам не начать день с редерера?.. — Он потер руки, ежась и пофыркивая, как будто пришел с мороза, и весело спросил: — Ну, как? Надумал? Повторяю еще раз: до осени жалованье тебе и Делье, проценты со сбора. Согласен? Есть одно предложение, — послезавтра же надо выезжать, — полеты по Волге, от Самары до Астрахани…
        — Послушайте-ка, Делье, господин Хоботов хочет стать нашим антрепренером. Он предлагает нам поступить до осени к нему на службу. Наши контракты он принимает.
        — Решайте вы. Как вы решите, так и будет.
        Быков представил вдруг, сколько возни будет, если придется самому взять на себя хлопоты по устройству полетов, переговоры с губернаторами и полицмейстерами, аренды ипподромов, — и махнул рукой.
        — В таком случае мы согласны.
        Хоботов захлопал в ладоши. Прибежала горничная. Он ущипнул её за подбородок и велел откупорить бутылку.
        — Только я тебе еще одно условие предъявляю, — усмехнувшись, сказал Быков. — Подписывай сразу и второй договор — с Победоносцевым. Был я вчера у него, плохи у парня дела. Он из интеллигентской семьи, они его, должно быть, хотели хлюпиком сделать, а он возьми да и стань летчиком… Я тебя уж очень прошу, возьми его на испытание… Он стоящий парень, умный…
        — Разобьет аэроплан — что с него тогда возьмешь? Ничего не возьмешь…
        — Думаю, не разобьет… Пока он у тебя будет служить, и там — возьму с собой.
        — Ладно. Скажи ему — пусть завтра приходит.
        Насчет покупки у Быкова аэроплана в тот день не сговорились. В последнюю минуту Быкову стало жаль своего «фармашку», — он мечтал на досуге заняться улучшением машины. Хоботов надеялся уговорить летчика, — может быть, этим и объяснялось его неожиданное согласие заключить договор с Победоносцевым.
        …Назавтра Хоботов все-таки купил аэроплан у Быкова.

* * *
        Вечером, накануне отъезда из Петербурга, Быков получил городскую телеграмму, подписанную незнакомой ему фамилией. Некий Ружицкий приглашал летчика в гости и заранее благодарил за внимание и любезность. В телеграмме было много старомодных, витиеватых слов, она чем-то была необычна, и Быков вдруг решил поехать в гости к незнакомому, но, судя по телеграмме, вежливому и обязательному человеку.
        С трудом отыскал Быков нужный дом в тихом переулочке Петербургской стороны. Дом был деревянный, старенький, словно негаданно перенесенный в столицу из далекого уездного городка, в окне мезонина горел синеватый крохотный огонек, отблеск его плясал на ветке тополя, дотянувшегося до самой крыши.
        Не успел Быков дернуть ручку висячего звонка, как окно в мезонине распахнулось, и бородатый человек в круглых очках спросил:
        — Неужели господин Быков?
        — Он самый!
        — Как я рад, — весело отозвался бородач, — очень рад познакомиться с вами. Сам, говоря по правде, зайти к вам не решался — человек вы занятой, и без меня у вас разных докучливых посетителей много. А вот, думаю, когда захочется нашему знаменитому летчику хоть немного отдохнуть — он ко мне и заедет. Здесь ведь тишина, спокойствие, никакой сутолоки, словно отсюда тысяча верст до столицы.
        Последние слова он проговорил уже спускаясь по лестнице. Он прошелся вместе с Быковым по переулку, показал ему двор, где росли цветы, каких не выращивали и в Ботаническом саду; и когда через полчаса Быков сидел в мезонине, за круглым столом, на обитом выцветшим плюшем диванчике, летчику показалось, будто с хозяином квартиры он знаком давным-давно, — как-то легко и просто было с ним, словно не впервые встретились они в нынешний вечер…
        Низенькие комнаты были уставлены полками и книжными шкафами, на столах и стульях лежали объемистые папки с бумагами и газетными вырезками, на стенах развешаны фотографии летчиков, чертежи лежали грудами на этажерках, а к потолку были подвешены модели монопланов, бипланов и геликоптеров. Шагу нельзя было сделать, не задев какого-нибудь предмета, и Ружицкий ходил по комнате бочком, словно боялся нарушить заведенный им самим порядок.
        — А вам моя фамилия, наверно, неизвестна, — сказал Ружицкий, набивая папиросы.
        — Честно говоря, впервые её узнал, когда получил вашу телеграмму.
        — И немудрено! Обо мне в газетах не пишут, а мои коротенькие заметки в периодических изданиях вам, должно быть, не попадались…
        — Вы тоже увлекаетесь авиацией? — спросил Быков, разглядывая модель моноплана незнакомой конструкции, висевшую над обеденным столом.
        — И воздухоплаванием! Не только авиацией, но и воздухоплаванием, — строго сказал Ружицкий. — Теперь, конечно, наступил век аппаратов тяжелее воздуха, но, поверьте мне, и дирижабль еще свою службу человечеству сослужит!
        — А сами никогда не летали?
        — Только пассажиром…
        — Вы уж на меня не обижайтесь, вижу — вы человек хороший, скажите откровенно, зачем меня приглашали?
        — Зачем? — разводя руками, сказал Ружицкий. — По правде говоря, ни за чем. Просто хотелось мне с хорошим человеком познакомиться.
        Он улыбнулся. Засмеялся и Быков. Оба они были рады, что вот выпал свободный вечер, когда можно по душам потолковать друг с другом без всякого дела, без спешки…
        — А если откровенно говорить, то и дело у меня к вам есть, — поблескивая стеклышками очков, говорил Ружицкий. — При каждом деле в жизни, кроме самих его участников, есть и, так сказать, тихие, но верные души, любящие дело не меньше, чем творцы. Они бескорыстно за это дело душой болеют, живут его интересами, их так «болельщиками» я бы и назвал. Вот я именно такой «болельщик» авиации. Смолоду еще воздухоплаванием увлекался. Сам я педагог, преподаю в гимназии историю. А авиация — так сказать, приватное увлечение. Жена моя умерла в позапрошлом году, детей у меня нет, вот и остался теперь один с моими коллекциями. Вы и представить не можете, как я волнуюсь, следя за полетами, как переживаю и радость и горе каждого летчика!
        До поздней ночи засиделся Быков у Ружицкого, просматривая старые журналы, перебирая письма знаменитых воздухоплавателей, знакомясь с заботливо собранными Ружицким моделями самолетов. Уходя, Быков пообещал Ружицкому аккуратно переписываться с ним, сообщать подробности полетов и состязаний.
        — Не забывайте старика, — тихо говорил Ружицкий, — ведь я теперь и о вас беспокоиться буду. Вот трудно придется нам в жизни, опасность ли будет какая, вы обязательно обо мне вспоминайте. Помните, что есть в переулке окно, в котором горит огонек…
        На перекрестке Быков оглянулся. В окне мезонина горел теплый синеватый огонек. И не раз в дни трудных испытаний той поры думал Быков о приветливом, согревающем душу огоньке за тюлевыми занавесками в окне мезонина.
        Глава тринадцатая
        В Царицынском соборе кончилась поздняя литургия, и сразу же заколыхались на улице золоченые хоругви. Верующие шли к новостроящемуся собору. Впереди выступал, тяжело дыша, иеромонах Илиодор. Быков сразу узнал его. Он был похож на свои портреты, так часто появлявшиеся в столичных газетах, да и у кого еще в Царицыне мог быть такой властный вид?
        Огромная толпа, шедшая за Илиодором, заполнила главную царицынскую улицу. Рослые мужчины несли иконы на широких щитах.
        Могучий бас прославленного соборного дьякона заглушал пение огромного хора; прохожие, шедшие навстречу, останавливались, снимали шапки и истово крестились. К ним подходил Илиодор. Крестный ход на минуту останавливался.
        Худое, изможденное лицо Илиодора было страшно в эти минуты.
        — Плохо молишься! — кричал он, обращаясь к случайно оказавшемуся рядом с ним прохожему. — Молись лучше! Помни: все те, кто не молится, — диаволы. У них не человеческие лица, а морды…
        Особенно доставалось от Илиодора тому, кто не успевал, по рассеянности, вовремя снять шляпу, или кепку, или фуражку.
        — Шапку не снимаешь, значит, в аду гореть будешь, — визгливо кричал он. — Негодяй, сними шапку, или она слетит у тебя вместе с головой.
        Тотчас появлялся рядом с Илиодором огромный мужчина с грязными космами длинных, развевающихся по ветру волос, — в могучих руках своих держал он большой револьвер. Размахивая оружием перед самым лицом неслуха, великан упрямо твердил:
        — Умру, а батюшку не выдам…
        — Ну, Савва, ты потише, — еще больше раздражаясь, кричал Илиодор. — Не умирать со мной, а жить надобно…
        Мгновенным хорошо рассчитанным ударом Савва сбивал с ног не понравившегося Илиодору человека, и крестный ход трогался дальше. На людных перекрестках Илиодор снова останавливался, вслед за ним останавливалась и вся процессия.
        — Идите, идите с нами, — говорил прохожим Илиодор, — я знаю, вам дома нечего делать. — Прохожие присоединялись к толпе и вместе с другими шли к собору.
        На прошлой неделе, когда появились в газетах объявления о предстоящих в Царицыне полетах Быкова, Илиодор, допуская народ к кресту, сказал, что произнесет проповедь особенную, совершенно новую и для верующих очень важную. Илиодор нервничал в последнее время, особенно с тех пор, как узнал, что в Синоде им недовольны, и с каким-то озорством шел напролом, — уже давно решил он сложить с себя сан и вступить в открытую борьбу со своими врагами.
        Яростная ненависть к Синоду ожесточила Илиодора против всех людей, не шедших к нему на поклон, — в каждом он видел врага, с каждым собирался расправиться самым беспощадным образом. Теперь же предметом его ненависти стал Быков.
        С раннего утра к высокому бело-синему Святодухову монастырю стекались толпы народа. Церковь, разделенная высокой аркой на две неравные части, была озарена дрожащим, колеблющимся светом сотен лампад. В высоком пролете арки, на амвоне, с пожелтевшей иконы строго смотрел на толпу Пантелеймон-целитель. У царских врат пел хор монахов.
        Страшен был Илиодор в последнюю пору своего пребывания в Царицыне. Вечно раздраженный, он сделал Царицын твердыней черной сотни и надеялся, что с Царицына начнется путь его восхождения к самым высоким званиям в церковной иерархии. Но на пути Илиодора встали могущественные враги, страшившиеся его возвышения. Узнав об их кознях, Илиодор чуть не рехнулся. Он вечно искал, на ком бы сорвать свою злобу.
        Сегодня Илиодор особенно нервничал, говорил сердито, истерически кричал. Он говорил больше часа, страшно охрип и ослабел, — сказывалась недавняя болезнь. Кончив проповедь, он едва не упал. Старики поддерживали его под руки.
        Илиодор раздраженно говорил о трех вещах. Прежде всего об артистах, выступающих в местном театре, и о танцорах, пляшущих в «Конкордии».
        — Бритолобые лоботрясы, — говорил Илиодор, — совращают публику зрелищами блудодейственными и постыдными. Они нарушают правило четырнадцатое Картагенского собора.
        Передохнув, он продолжал:
        — Святые просветители славянские Кирилл и Мефодий в степи донской открыли когда-то колодезь. Цельбоносна вода в священном источнике этом. Доколе будет сей колодезь пребывать водопойным станом?
        Откашлявшись, он заговорил снова:
        — Газет не читаю — руки о них марать не хочу, — но слышал я, будто какие-то полеты в небо будут совершаться в Царицыне. Великое сие обольщение! Земля наша далеко от других планет положена бысть, до самой близкой из них не доедешь. Воздухоплавание — мечта пустая! Рыбе — вода, человеку — земля, птице — воздух. Не ходите, молю вас, на бесовское действо.
        …Царицынские автомобилисты рассказали приехавшему в город Быкову о проповеди Илиодора.
        — Значит, человеку только земля положена бысть? — хохотал Быков, слушая рассказ автомобилистов об Илиодоре. — А мы-то, бедные, думали, что на земле человеку тесновато, что небо не хуже, чем земля, для нас приспособлено. А уж насчет расстояния до других планет Илиодор пусть не беспокоится: я ему могу подарить книжку Константина Эдуардовича Циолковского, — там точно и по всей справедливости объяснено, как будут люди совершать межпланетные перелеты.
        — Нет, вы напрасно смеетесь, — пожимая плечами, говорили автомобилисты. — Кого не взлюбит в Царицыне Илиодор — тому плохо придется. Он хвастается, что самого черта со света сжить сможет, а уж с вами-то расправится быстро…
        — Не на таковского напал, — сердито ответил Быков. — Я человек прямой: что сказал, обязательно выполню. У меня двух правд нет, слово мое, как железо: не гнётся. А если Илиодор хочет силой справиться со мной, то напрасно теряет время: у меня её, этой самой силы, больше чем достаточно…
        Он стукнул кулаком по столу, и автомобилисты сразу поняли, что даже великану Савве нечего помышлять о схватке с этим богатырски сложенным человеком.

* * *
        На другой день, рано утром, в гостиницу пришел странный человек — узкоплечий, худощавый, в косоворотке, черных брюках и лаковых сапогах.
        — Вы летчик? — спросил он, подергиваясь и поминутно поднося ко рту носовой платок.
        — Совершенно правильно. Летчик.
        — Слышали, что вчера о вас сказано было?
        — Слышал, но с Илиодором вашим согласиться не могу.
        — Не можете? — удивившись, вздохнул незнакомец. — Летать будете?
        — Вот что, — рассердился Быков, — ты мне прямо скажи, чего хочешь? Зачем пришел?
        Незнакомец огорченно воскликнул:
        — Яростный ты какой! К тебе — по делу, а ты огонь и молоньи мечешь. Я к тебе от самого… Он просил полет перенести…
        — Ничем твоему Илиодору помочь не могу, чудак-человек. Билеты уже проданы.
        — Ах он, любодей этакий, — запричитал незнакомец, выбегая из комнаты. — Ах, летун бриторылый…
        Голос его, пронзительный, тонкий, долго еще доносился из коридора. Какие-то люди окружили крикуна, и он долго рассказывал о словах Илиодора и о предерзливости летунов приезжих.

* * *
        Проповедь Илиодора не имела успеха. В день полета на ипподроме собралась многотысячная толпа. Три раза подымался Быков с пассажирами, и царицынцы восторженно приветствовали летчика. Вечером в Общественном собрании устроили банкет в честь авиатора. Следующий полет состоялся через два дня. Сбор был большой. Хоботовский импресарио, приехавший с Быковым, устроил еще один полет в воскресенье вечером. Опять собралось много зрителей. Кого только не было на ипподроме — от босяков до находившегося проездом в Царицыне генерал-губернатора…
        — А знаете, — сказал Делье, выходя из ангара, — сегодня, пожалуй, летать не стоит. Смотрите, как треплет флажок и как качаются ветки лип. Будет сильный ветер. Стоит ли рисковать? Отменим полет.
        — Подождем немного. В случае чего я поговорю с нашим импресарио.
        Импресарио, московский приказчик отца Хоботова Родионыч, за полчаса до начала полетов прибежал в ангар.
        — Сбор небывалый, — больше у меня ни одной билетной книжки не осталось…
        Ветер усиливался.
        — Придется отменить полет. Того и гляди — «фармашку» сломаешь.
        Родионыч растерянно посмотрел на Быкова.
        — Что вы? Ни в коем случае! Убьют, ей-богу, убьют.
        — А я не полечу! Нельзя же попусту рисковать…
        Родионыч чуть не заплакал.
        — Да мыслимое ли дело? Полет отменять? Что с публикой делаться будет…
        — А если «фармашку» сломаю, лучше будет?
        Это убедило Родионыча, он вышел к беговой дорожке и, заикаясь, закричал нараспев:
        — Господа публика, по случаю плохой погоды полеты господина Быкова сегодня не состоятся.
        — Жулики, аферисты приезжие! — зашумели в толпе. — Деньги обратно!
        Напрасно Родионыч старался перекричать толпу. Особенно усердствовали пришедшие на ипподром поклонники Илиодора, и в разноголосице сборища терялись голоса людей, выступавших в защиту летчика.
        Быкову казалось, что пройдет еще минута, и толпа, заполнившая ипподром, ринется на аэроплан и разломает его на мелкие части. Он встал возле «фармана» и спиной прислонился к нему.
        Полицмейстер, невысокий старик в очках, похожий на учителя латинского языка в классической гимназии, подошел к Быкову и сокрушенно развел руками.
        — Ничего не поделаешь, придется лететь.
        — При таком ветре лучшие спортсмены не рискуют подыматься на воздух.
        — Вам, конечно, виднее. Но если не можете летать во время ветра, не надо устраивать такие сборища.
        — Вы учите, а сами ничего не понимаете в авиации.
        — Что?! — угрожающе спросил полицмейстер.
        — Ну-ка полети, полети по своей лестнице со ступеньки на ступеньку! — закричал давешний гостиничный незнакомец, хлопая руками по голенищам лакированных сапог, словно собираясь пуститься в пляс.
        — Лети, лети! — неистовали поклонники Илиодора. Зонтики, трости, шляпы взлетали в воздух. Городовые осаживали особенно взволнованных зрителей.
        — Летите! — сердито повторял полицмейстер.
        — А если разобьюсь?
        — Значит, летать не умеете…
        Быков расстегнул ворот куртки.
        — Знаете, Делье, придется летать.
        — Но ведь это же безумие…
        — Ничего не поделаешь. Купец деньгам счет любит. Раз дело до его кровного дошло, ни за что не простит… А, черт, — вдруг рассердился он и махнул рукой.
        — Полети, полети, — дразнил кто-то, — полетишь по ступенькам вниз — ребер не сосчитаешь.
        Глава четырнадцатая
        Толпа, собравшаяся на ипподроме, еще недавно приветствовала летчика. Подносили цветы, угощали редерером, говорили речи. Вчера еще он был героем. Его портреты продавали газетчики, его воспоминания, напечатанные в «Огоньке», читали вслух на ипподроме. Местные спортсмены доказывали, что даже фамилия знаменитого летчика свидетельствует о его силе. Вчера, во время удачного полета, человека, наговаривавшего беду, избили бы. Десять визитных карточек — приглашения на обед в богатые дома города — получил Быков за последние дни. Вчера еще имя его означало смелость, и даже знаменитые царицынские босяки дружелюбно встречали летчика. Разбейся он вчера, многие плакали бы и похороны устроили бы пышные. Горожан удивляло вчера все: и то, что аэроплан летает, и повороты, и спуск, и подъем, и величина крыльев, и работа мотора. Вчера, когда он подымался и воздух, тысячи глаз, замирая, следили за аэропланом. Быков был для многих человеком непонятного, высшего мира.
        Сегодня обстоятельства изменились. Ветер? Но разве сейчас сильный ветер? — рассуждали царицынские купцы. Объяснение Быкова казалось им вздорным. Вчерашний герой превратился в обыкновенного жулика. Полицмейстер ехидно улыбался, глядя, как Делье запускает мотор. Нескольким зрителям показалось, что Быков оттягивает полет, — ведь уже скоро начнет смеркаться.
        Быков взялся за руль. Он старался не оглядываться. Шея его стала багровой. Еще немного — и он решился бы выпрыгнуть из аэроплана и избить первого попавшегося Илиодорова братца.
        Впервые в жизни было страшно лететь — пугала бессмысленность предстоящего полета. Он был уверен, что полет кончится плохо. Летчик думал так, пока аэроплан не побежал по дорожке. Но стоило оторваться от земли — и сразу же забыл он ехидную улыбку полицмейстера и потные, пьяные лица раздраженных, свирепых босяков. Он быстро набирал высоту.
        Летел, успокаиваясь и думая только о машине. Стало темно, и нельзя уже было разглядеть ни крыльев, ни руля.
        Он попал в облако.
        И вдруг ему показалось, что он не сможет вылететь из мглистой, скользкой, постепенно обволакивающей мути. Пропало ощущение времени. Начало казаться, что аэроплан стоит в облаке, не сдвигаясь с места.
        Была секунда, когда захотелось вдруг выпустить руль, раствориться в холодной отовсюду наступающей мгле и упасть на ипподром, переполненный праздными зеваками и подосланными Илиодором горлопанами. Но тотчас встала перед ним в дымном тумане Россия, такой, какой её можно видеть с высоты, — южные приморские города, северные туманные откосы, могучие реки и невысокие подмосковные увалы — все, что еще хотелось увидеть… люди промелькнули перед ним, те, которых любил, — и, странно, среди них — румяный беловолосый Ваня. Быков даже не увидел всего этого, а почувствовал, словно ненадолго заснул, и в ту же секунду облако осталось позади. Он посмотрел — и не мог разглядеть ипподрома.
        Где-то вдалеке сверкнул огонек.
        Быков только через несколько минут понял, что удалился от Царицына.
        Ветер ослабел. Нужно было думать о спуске.
        Он увидел поле, на котором горели костры, и решил, что здесь — лучшее место для посадки.
        Земля теряла линейность и геометрическую правильность углов. Вдруг вырастали деревья, телеграфные столбы, пригорки и насыпи. Мир приобрел третье измерение.
        Аэроплан побежал по земле. Черт возьми, он удачно спустился!
        Костры весело трещали. Отовсюду бежали люди, возбужденно покрикивая, споря. Неизвестно откуда взявшийся урядник лихо козырнул Быкову.
        — Откуда вы? Как долетели?
        Быков слез с аэроплана и прищурился. Он не понимал еще случившегося. Такая посадка во время состязания была бы прославлена газетами, но Быков не думал больше о пережитом в небе. Он знал одно: опасность миновала. Достал папиросу, закурил и вдруг услышал женский голос, странно знакомый, ласковый, добрый.
        — Петр Иванович? Удивительно, что мы так неожиданно встретились!
        Он обернулся и, еще не увидев лица, сразу же узнал Лену. Он вспомнил, что Победоносцев перед отъездом давал ему адрес тетки, — родные Глеба жили нынешним летом на даче под Царицыном, — и не мог уже скрыть своей радости.
        — Здравствуйте, Елена Ивановна, вот и я к вам в гости пришел.
        Лена подошла ближе.
        — Не пришли, а прилетели.
        — Да, прилетел. Но боюсь, вовремя ли?
        — Мы отсюда недалеко живем, я ходила смотреть на костры. Теперь пожалуйте к нам чай пить. Мы вас не отпустим…
        Четыре человека вызвались подежурить ночь у машины. Один из караульщиков пообещал потом зайти за Быковым и взять его к себе спать: горница у него была чистая и светлая.
        — Почему вы спустились здесь? — спросила Лена.
        Он рассказал о своей ссоре с полицмейстером. В темноте Быков не видел глаз Лены, но ему казалось, что она смотрит на него сочувственно и внимательно, так же, как в день первого знакомства в старом доме на Подьяческой.
        — Как странно! — Она чуть не заплакала, глядя на летчика, чудом, казалось ей, спасшегося от смерти. — Я никогда не думала, что люди так жестоки, то есть я знала, но все-таки…
        У неё были свои заботы, и ей казалось, что они ужасны, но можно ли говорить о них малознакомому человеку?
        Лене было приятно смотреть на летчика, так спокойно рассказывающего о смертельной опасности. Застрекотал кузнечик. Она наклонилась и провела рукой по траве, чтобы схватить его.
        — Вот какой! — рассердилась она.
        — Сейчас я поймаю. — Быков наклонился и поймал кузнечика, может быть, того самого, которого упустила Лена. — Хотите посмотреть? — спросил он, подходя к костру.
        Кузнечик, зажатый между пальцами, старался вырваться.
        — Сейчас, сейчас, дай только на тебя поглядеть.
        Кузнечик быстро шевелил длинными усами, прижимая лапки к пальцам Быкова.
        — А чем он стрекочет? Я никогда не могла понять этого. Нам объясняли в гимназии, но я до сих пор не могу сообразить…
        — Вот… — Быков перевернул кузнечика и при свете костра показал сначала зазубринку на левом крыле, а потом зеркальце на правом. — Когда он трет веточкой о рамку…
        — Понятно, понятно, — обрадовалась она. — Только ничего не видно…
        Быков выпустил кузнечика. Они шли молча.
        Лена вспомнила, что завтра надо писать в Петербург, подумала о предстоящем после приезда разговоре с Загорским, которого так хорошо знали и Быков и брат, и сразу загрустила. Ведь и сейчас-то она ушла из дому только для того, чтобы подумать на досуге. Она представила жизнь Быкова — веселую, казалось ей, интересную, подумала о себе и чуть не заплакала от огорчения.
        — Петр Иванович, думаете ли вы иногда о жизни?
        — Что? — Он не сразу понял вопрос.
        Тетка Лены стояла на крыльце, в платочке, надвинутом на самые брови. Она уже знала, что недалеко от дома спустился аэроплан, хотела было пойти посмотреть на авиатора, но по обычной своей нерешительности в последнюю минуту раздумала и осталась дома.
        Её удивило, что Лена идет не одна.
        — Лена! Кто с тобой? Я не одета.
        — Ничего, тетя Женя, это Петр Иванович Быков, авиатор; помнишь, о нем рассказывал Глеб.
        Чай пили на веранде.
        Евгения Петровна с удивлением смотрела на авиатора. Был он уж очень прост на вид, широкоскул, румян и, разговаривая, не всегда правильно ставил ударения в иностранных словах.
        Евгения Петровна долго расспрашивала Быкова о царицынских полетах.
        Когда она ушла в комнаты, Лена, все время молчавшая, спросила:
        — Скажите, не очень плохо Глебу? Мы с ним такие друзья… Я и вас узнала по его рассказам… Он непрактичный, добрый, ему очень трудно было бы одному… С папой он в ссоре, — тот не одобряет, что Глеб занялся авиацией. Евгения Петровна поддерживает папу, говорит: летчик — это вроде извозчика-самоубийцы… Да, да, она так и называет Глеба — самоубийцей.
        — Что вы, Елена Ивановна! — обиделся Быков. — Какой же он самоубийца? Кем бы я был, если бы не стал авиатором!
        Было тихо, тепло, медленно таяли свечи. Он начал рассказывать о первых своих полетах, о друзьях и врагах, о Кузьме Тентенникове, банкире Левкасе, и в его рассказах было много неожиданного и смешного.
        — Иногда бывает трудно не только мужчинам, — сказала Лена, — женщине жить труднее. Я бы тоже хотела сделать какое-нибудь большое дело… Я думала…
        Нет, о себе самой нельзя было никому рассказывать. Поймет ли он, в чем тут дело? Запуталась, безнадежно запуталась! Неужели, вернувшись в Петербург, она назовет женихом немолодого неулыбчивого офицера с добрыми близорукими глазами?
        Быков не понимал, почему она грустная, совсем не такая, какою видел её впервые в Петербурге, и старался говорить о веселом, чтобы появилась улыбка на этом добром лице.
        — А сколько смешных историй связано с авиацией, вы и представить не можете… В Париже, когда мы были там, состоялось состязание в скорости, и мотоцикл обогнал аэроплан… авиатор и гонщик подрались…
        Лена улыбнулась, и Быков почувствовал, что улыбка — деланная, что его собеседнице вовсе не хочется смеяться.
        — Нет, смешное не интересно. Что вы знаете самое-самое страшное? Расскажите, пожалуйста.
        Быков рассказал о недавнем случае в Исси-ле-Мулино: на старте перелета Париж — Мадрид авиатор Руже врезался в группу членов правительства, стоявшую возле стартовой черты, ранил председателя совета министров Мониса и убил вексельного маклера парижской биржи — военного министра Берто.
        Суеверные люди говорили, что линия Париж — Мадрид — заколдованная линия. За восемь лет до авиационной катастрофы в этот же день, на этом же месте разбился гоночный автомобиль, и братья-гонщики погибли.
        У Лены расширились зрачки, и тоненькие морщинки собрались на лбу.
        Вошел караульщик, с любопытством посмотрел на барышню, укоризненно покачал головой.
        — Спать пора. Завтра рано вставать — рожь зажинать.
        — Завтра, как встанете, приходите чай пить, — сказала Лена, прощаясь с Быковым. — И потом у меня к вам просьба есть: подымите меня на аэроплане.
        — Отчего же, можно. Только тетушка ваша позволит ли?
        Быков ушел. Лена еще посидела немного на веранде. Ночь была темная, густая. Чистая, как слезинка, звезда синела за рекой. У перевоза водили последние хороводы. Девушки пели песню про вторник-повторник. Лена схватила в охапку постель и крадучись вошла в комнату тети Жени.
        — Кто там?
        — Я пришла к тебе спать!
        Лена постелила себе на полу и сразу заснула.
        Утром она встала рано и тотчас побежала на веранду посмотреть, не идет ли Быков.
        — Позови Петра Ивановича, — сказала Лена хозяйской дочке, а сама села у стола и разложила пасьянс — погадать, страшно ли будет лететь.
        Пришла тетка. Лена сказала ей, что полетит с Быковым на аэроплане.
        — Как? Лететь на аэроплане? Вот уж сумасшедшему с полгоря. Никуда я тебя не пущу без позволения отца. — Тетка разволновалась и сердито закричала на Быкова, когда он вошел в комнату: — И вы хороши, молодой человек, соглашаетесь исполнить вздорную просьбу моей девицы…
        Быков недоуменно посмотрел на старуху.
        — Скажите же, Петр Иванович, что лететь не опасно.
        — Я, Евгения Петровна…
        — Вы, должно быть, сговорились убить меня.
        Лена встала из-за стола:
        — А я говорю, что полечу. Слышите, Петр Иванович, обязательно полечу…
        — Я не знаю, право…
        Лена выбежала из комнаты. Евгения Петровна сидела в кресле и жалобно стонала. Быков отставил недопитый стакан.
        — Простите, я, пожалуй, уйду…
        — Прощайте, — ответила она сквозь слезы.
        Быков подошел к аэроплану. Мужики с любопытством рассматривали диковинную машину.
        — Спасибо, караульщики. Вот уже и пора улетать от вас. Только без вашей помощи мне никак не улететь…
        Крестьяне удивленно посмотрели на Быкова.
        — Шутник, ваше благородие, — усмехнулся самый старый, — такое дело нам не под силу.
        Быков долго объяснял караульщикам, как надо заводить пропеллер, и они согласились помочь летчику подняться в небо.
        — Петр Иванович, — прошептал знакомый голос. Быков оглянулся и увидел Лену.
        — Зачем вы пришли сюда?
        — Зачем? — Она обиженно посмотрела на него, подошла совсем близко и жарко задышала в самое лицо. — Я полечу, обязательно полечу! Я домой не вернусь, если вы меня с собой не возьмете!..
        Быков подумал и махнул неожиданно рукой.
        — Садитесь.
        Она оперлась на его руку и смело села на место пассажира. Лицо её горело, губы стали сухими, минуты непривычного ожидания показались часами.
        — Поняли? — переспросил Быков караульщиков.
        — Поняли, — ответили они.
        Быков сел на свое место и взялся за руль. Караульщики подошли к пропеллеру, осторожно ухватились за него и вдруг рванули что было силы. Пропеллер заворочался с шумом и треском.
        Лена молча смотрела на летчика расширенными от ужаса глазами. Но все-таки скажи Быков теперь, что надо слезть с аэроплана, она ни за что бы не ушла. В ней росло своевольное чувство, которое побеждает страх и сушит слезы.
        — Можно держаться за стойки? — закричала она.
        — Да. — Он ответил еще что-то, чего она не разобрала, и аэроплан рванулся вперед. Караульщики попадали на землю.
        Лену радовало, что Быков больше не оглядывается. Уцепившись за стойки, она уперлась коленями в спину Быкова и со страхом ждала подъема. С шумом, разбрызгивая масло, работал мотор. Быков сидел, чуть согнув спину, и спокойно вел самолет.
        Лене было очень неудобно сидеть. Она старалась лучше ухватиться за стойки. Так прошло минуты три, пока она решилась, наконец, взглянуть вниз. Она вскрикнула от неожиданности: земля была уже далеко внизу. Волга казалась не очень широкой, а деревья можно было принять за круглые зеленые пятна. Земля с её избами и скворечнями плыла за крыльями самолета.
        — Петр Иванович, как хорошо! И ни капельки не страшно.
        Он ничего не ответил.
        У Лены закружилась голова.
        — Петр Иванович! — закричала она и не услышала собственного голоса.
        Лене показалось вдруг, что её покинули все и нет с ней никого, кроме этого человека; она никак не могла успокоиться, хотя за поворотом уже блеснули на солнце купола царицынских церквей.
        Она плохо понимала, что было дальше. Ей показалось, что аэроплан падает. Замерло сердце. Закричала, ударила Быкова кулаком в спину, но он не оглядывался. Закружилась голова… еще минута, казалось ей, стоит выпустить стойки аэроплана, и… Она зажмурилась.
        Послышались голоса, кто-то назвал Быкова по имени. Лена решилась, наконец, открыть глаза.
        — Ну что, Елена Ивановна, не очень страшно было?
        Она не хотела врать и рассердилась:
        — Страшновато. Почему вы не отвечали мне?
        — Затруднительно было бы. В полете очень шумит мотор, и голоса не слышно.
        — Теперь доставьте меня домой… Только не на аэроплане…
        — Сейчас, сейчас…
        Делье подбежал к аэроплану и обнял Быкова.
        — Наконец-то! Я думал, не разбились ли вы… — сказал он по-французски.
        — Жив курилка, — ответил Быков по-русски. Делье не знал, что значит русское слово «курилка», но все-таки улыбнулся.
        — А кто прилетел с вами? Чудная девушка. Откуда вы её привезли?
        — Сестра Победоносцева. Помните его?
        Делье протянул ей руку. Репортер «Царицынской мысли» подбежал к Быкову, аплодируя:
        — До чего мы вам рады! Сейчас же бегу в редакцию. А то Илиодор собирался проповедь говорить о нераскаявшемся и потому наказанном грешнике.
        Минут через двадцать Быков нанял извозчика, Лена всю дорогу молчала; у деревенской околицы спрыгнула с пролетки, расплакалась и прижала к груди правую руку.
        — Завтра уезжаю, — сказал Быков, — а нынешней встрече рад.
        — И я рада. Приходите к нам в Петербурге.
        «Девчонка, совсем девчонка», — с нежностью думал о ней Быков. Вспомнил Глеба, почему-то стал искать в его лице черты, сходные с Леной, и решил сразу же написать приятелю о необычайных царицынских происшествиях.
        …Вечером Родионыч выложил на стол деньги, долю Быкова и Делье.
        Царицын был только началом пути: по договору с Хоботовым Быков должен был летать еще в восьми городах Поволжья.
        Глава пятнадцатая
        Лена приехала из Царицына и сразу же, не снимая пальто и шляпы, вбежала в комнату брата.
        — Глебушка, милый, — сказала она, обнимая его и целуя в шею, — если бы ты знал, как я рада!
        Победоносцев удивленно посмотрел на неё: он не любил подобных, как говаривали когда-то приятели-гимназисты, телячьих нежностей.
        — Хорошо, и я очень рад, только отойди, пожалуйста, от меня и сядь на диван. А то перепутаешь мои бумаги.
        Лена хотела было обидеться, но лицо брата, с добрыми большими веснушками, с коротко подстриженными светлыми полосами, снова стало таким родным и близким, что она уселась на диван с ногами и радостно захлопала в ладоши.
        — Вот еще, — удивился Победоносцев, — что тебя так обрадовало, сестрица?..
        …Глеб всегда говорил с ней серьезно и важно, снисходительно растягивая слова, а Лена любила нарочитую важность брата и готова была слушать его часами. Когда надоедало притворяться и хотелось говорить о том, что волновало и мучило, он подбегал к ней, подымал, бегал с ней по комнате, а потом, устав, садился в большое малиновое кресло, стоявшее у окна, и начинал рассказывать о своих мечтах.
        Странно, он не замечал, как сестра росла, становилась старше. Ему казалось, что она все еще была маленькой девочкой, подростком в коричневом платье, с золотистыми волосами и капризной улыбкой на пухлых губах. Вечерами, когда он сидел в своей комнате за партой и рисовал, она вбегала с поварешкой в руке, или с отцовской толстой книгой, или с чужой шляпой, подкрадывалась к парте, быстро хватала рисунок, рвала его на мелкие клочки и убегала, озорная, радостная, уверенная в своем торжестве. Он догонял её в коридоре и, случалось, немного бивал, но она была и тогда уже гордой и самолюбивой и не плакала. Когда он возвращался в свою комнату, Лена бегала по коридору и торжествующе кричала:
        — Цветочки, цветочки, я разорвала твои цветочки!..
        Тринадцати лет он впервые увидел в отцовской библиотеке потрепанный том сочинений Квинта Курция об Александре Македонском, прочел украдкой и с тех пор стал интересоваться военной историей. Он помнил наизусть знаменитые сражения последних четырех столетий и знал биографии многих знаменитых наполеоновских маршалов и суворовских генералов.
        — Ней? — спрашивали его иногда товарищи по классу во время большой перемены.
        Он щурился, затягивая пояс, и быстро вспоминал знакомые события, имена, годы.
        — Герцог Эльхингенский, участник сражений при Иене, Прейсиш-Эйлау, Ульме и Фридлянде, враг Массены, расстрелян в Париже, на площади Обсерватории.
        По воскресеньям — какие это бывали чудесные зимние дни! — он ходил на Александровский рынок, спускался в низкие душные подвалы букинистов и долго рылся в развалах, выбирая нужные книги. Домой он шел не торопясь, поминутно вынимая заветный томик из кармана голубой тяжелой шинели.
        Каждый год им овладевало новое увлечение, и так уже повелось, что, даже переходя в восьмой класс, Глеб был по-старому откровенен и ничего не скрывал от Лены. Она привыкла к частой смене его мечтаний. То он хотел быть артиллеристом, то капитаном дальнего плавания, то гонщиком-велосипедистом, и когда однажды сказал, что хочет стать авиатором, Лена, ласково улыбнувшись, попросила:
        — Расскажи, как ты будешь летать.
        Старший брат в молодости поссорился с отцом и уехал в Москву. Когда Глеб закончил гимназию, отец и старший сын помирились, и несколько дней Сергей Иванович гостил на Большой Подьяческой. Младшие дети не знали, почему поссорился Сергей с отцом, и замечали только, что отец еще сердится почему-то на старшего сына. Когда Глеб и Лена приходили в отцовский кабинет, они чувствовали, что им рады оба — и отец и брат.
        Часто впоследствии вспоминала Лена темные зимние вечера. В кабинете не было электрического освещения, и каждый вечер прислуга наливала керосин в зеленую лампу. Письменный стол, большой, старомодный, с низкими барьерами, был завален бумагами, книгами, обрывками рукописей и брошюрами. Две свечи в тяжелых серебряных подсвечниках горели на столе. Когда бы ни вспоминала Лена отца, всегда она видела его низко наклонившимся над столом, с взлохмаченной бородой, в пенсне, вздрагивающем на длинной черной тесьме, с измазанными чернилами и химическим карандашом пальцами. Он работал ночами, много и жадно курил, вместо пепельницы стояло у него на круглом столе, рядом с диваном, игрушечное детское ведерко Лены, доверху набитое окурками и пустыми спичечными коробками. В те дни, когда гостил Сережа, отец курил еще больше и ничего не писал. Лена навсегда запомнила, как однажды сидел отец в кабинете с Сергеем, просматривая какие-то старинные книги (эльзевиры — узнала она впоследствии). Отец был страстным любителем редких и первопечатных книг. У Сережи было спокойное лицо с большим выпуклым лбом и резко очерченными
бровями. Он сидел на диване, раскладывал пасьянс и о чем-то спорил с отцом.
        Лена вошла в комнату и остановилась на пороге, затаив дыханье, боясь, что отец её прогонит.
        — Нет, почему же, — спокойно говорил Сережа, — ты ошибаешься.
        Отец поморщился, но ничего не ответил.
        — Папа! — крикнула Лена.
        Отец обернулся, посмотрел на неё большими серыми глазами и сердито отозвался.
        — Что тебе, Лена? Ты бы хоть почитала что-нибудь, что ли. Видишь, мы заняты, разговариваем с Сережей…
        Лену обидели неласковые слова отца, он почувствовал это и протянул к ней руки. Лена подбежала к отцу, обняла обеими руками за шею и поцеловала в пушистую бороду, пропахшую табаком и скверным одеколоном.
        Отец улыбнулся и сразу повеселел.
        — Вот и отлично, — не отрывая глаз от пасьянса, сказал Сережа.
        Лена покраснела. Ей показалось, что на отцовском диване сидит посторонний, непонятный какой-то человек и смотрит на неё с удивлением.
        — Ну, и смешная же ты, вроде кисейной барышни. — Сережа встал из-за стола, подошел к сестре и взял её за руку. Лена застеснялась, вырвала руку и выбежала из комнаты.
        Через минуту она снова вернулась и, стараясь не смотреть на Сережу, сказала отцу:
        — Папа, Глеб с тобой поговорить хочет.
        — Поговорить? Но зачем же он с адвокатом? Неужели сам не мог прийти…
        — Глеб, Глебушка! Глеб!..
        Глеб ждал, должно быть, у дверей.
        — Иду, — сразу же отозвался он, застегивая ворот рубахи и морща лоб.
        Сережа раскладывал пасьянс и тихо высвистывал замысловатый мотив из «Садко». Глеб не был дружен с отцом; они часто ссорились из-за пустяков, и время обеда, когда семья собиралась в столовой, было самым неприятным для сына. Добрый и рассеянный, отец почему-то замечал мелкие проступки Глеба и каждый раз за обедом делал ему замечания: то ногти грязные на руках, то чавкает слишком громко, то читает украдкой газету. Глеб фыркал и еще ниже наклонялся над тарелкой. Лена часто заступалась за брата, и отец называл её адвокатом.
        Глеб, кашляя, подошел к Сереже.
        — Сережа, — сказал он, ухватившись за скатерть, — поговори обо мне, пожалуйста…
        Сережа медленно и аккуратно собрал карты, ладонью разгладил скатерть.
        — Не понимаю. О чем поговорить?
        Глеб молчал, не выпуская из рук скатерти и не решаясь посмотреть на отца. Отец курил и раздраженно покашливал.
        Лена снова появилась в комнате и расплакалась, вытирая слезы рукавом платья.
        — Ну, а ты-то чего? — удивился отец. — Почему плачешь?
        Сережа опять занялся пасьянсом.
        — Чересчур нервны, сестрица. — Он раскладывал червей по старшинству. — Чересчур нервны…
        Отец отложил в сторону книгу и удивленно посмотрел на младшего сына.
        Глеб отвел глаза в сторону и громко сказал:
        — Я хочу стать авиатором! Понимаешь ты? Авиатором!
        — Отлично. Становись авиатором. Кто тебе мешает?
        — Но я хочу учиться летному делу… Нужны деньги…
        Отец огорчился: он любил Глеба, и ему страшно было представить, что ждет сына в будущем.
        — А кто тебе даст деньги?
        Глеб молчал.
        — Я дам, — сказал Сережа, вставая из-за стола. — Я дам. — Он вынул из кармана часы. — Уже и спать пора, спать. Завтра утром поговорим, — и вышел из комнаты.
        Следом за ним вышли Лена и Глеб.
        — Сережа… — зашептал Глеб, но брата уже не было в коридоре. Он прошел в свою комнату, и Глеб услышал, как сразу же щелкнул ключ в двери.
        Из-за границы Глеб только раз написал отцу, и то несколько сухих строк о том, что, слава богу, здоров и чувствует себя хорошо, а Лене писал почти ежедневно, делясь с ней своими горестями и заботами, и волновался, если не получал от неё ответа.
        …Глеб вспомнил об этом сейчас, когда Лена сидела на диване, подошел к сестре и поцеловал руку.
        — Ну вот, видишь, я и стал авиатором. А давно ли мы с тобой еще только мечтали о моем призвании…
        Лена молча смотрела на брата.
        — А молодец я, не правда ли, молодец? — говорил Глеб, прохаживаясь по комнате. — Я тебе, Лена, скажу — только тебе, и не хвастаясь, что меня большое будущее ждет. Я в себе чувствую такую силу…
        — Сядь только, пожалуйста, сядь. А то у меня голова устает ворочаться из стороны в сторону.
        Глеб, сел в кресло, достал папиросу, закурил, сразу же наполнил дымом всю комнату и закашлялся.
        — Стукнуть тебя по спине?
        — Не надо. Так вот, понимаешь… Я сбился. С чего я, бишь, начал?
        — Со славы.
        Глеб еще глубже сел в кресло.
        — Буду знаменит, чего бы это ни стоило! Только в спорте и шахматах слава безусловна. Возьми музыку, — там трудно установить, кто первый… А тут… — Он почесал переносицу, словно вспомнил что-то, и вдруг сказал: — Послушай-ка, знаешь, что я тебе предложу? Хочешь со мной подняться на аэроплане?
        Она зажмурилась.
        — Нет, не хочу.
        — Боишься летать?
        — Нет, только с тобой боюсь… А так-то вообще летала.
        — Летала?
        — Ты знаешь, — сказала она, вставая с дивана и снимая пальто, — я очень жалею, что так плохо знаю маму и только два раза встречалась с ней. Мне кажется, своеволие у меня от неё…
        — Своеволие? Ну, какая же ты своевольная. Ты просто добряк.
        — Помнишь, мы видели маму лет семь назад, когда она приезжала в Петербург?
        …Как они ни были откровенны друг с другом, но ни разу не говорили о том, почему мать живет отдельно от семьи, и в первый раз, пожалуй, Лена заговорила о матери. Семь лет тому назад, в зимний вечер, когда они сидели в гостиной и готовили уроки, пришел отец, бледный, взволнованный, и, смущенно протирая пенсне, позвал в столовую. В столовой у окна стояла немолодая женщина с печальным, усталым лицом.
        — Вот, — сказал отец, ни к кому собственно не обращаясь.
        Женщина обернулась, и они увидели её большие, широко расставленные глаза. Глеб узнал мать и заплакал. Отец вышел из комнаты.
        Мать уехала из дома, когда Лене было четыре года, и её удивило теперь, что эта полная женщина со светлыми волосами обнимает её, говорит нежные слова и называет дочкой.
        Вечер они провели с нею; в половине двенадцатого вернулся отец, молчаливый, грустный, осунувшийся за несколько часов. Мать посмотрела на него как-то жалко и виновато и сразу же начала собираться.
        С тех пор они не видели матери.
        Отец о ней никогда не говорил. Только на пасху и рождество, два раза в год, по утрам сам ходил открывать дверь, с нетерпением ожидая почтальона, и, получив письмо со знакомым штемпелем, уходил к себе в кабинет и запирался до обеда.
        Лена и Глеб уже знали, что письмо от матери. За обедом, когда будут подавать сладкое, отец скажет быстро и раздраженно:
        — Да, от мамы сегодня письмо. Кланяется и целует.
        …Глеб нахмурился, словно снова почувствовал пережитую и давно минувшую боль, и помолчал несколько минут.
        — К чему ты заговорила? Если она с нами не живет…
        — Нет, я не к тому, я просто хотела сказать, что поссорилась с тетей Женей, вдруг почувствовала, будто ничего не страшно, и…
        — И полетела?
        — Да, и полетела.
        Глеб рассмеялся.
        — Турусы на колесах, турусики…
        — Нет, и вовсе не турусы. Я с Быковым летала.
        — С Быковым? Значит, ты видела Быкова?
        — Но это еще не все. Я тебе о другом хочу сказать, о более важном событии в моей жизни…
        — Погоди, а как же Быков? Он вспоминал обо мне?
        — Ты сначала послушай, что я расскажу…
        Глеб опять закурил и лениво махнул рукой.
        — Говори.
        — Я с тобой хотела посоветоваться. Слушай, Глеб, может быть… — Она застеснялась и немного помолчала. — Я в нынешнем году кончила гимназию, а еще не решила, что делать мне в жизни. Посоветуй хоть что-нибудь, а то такая тоска сидеть дома и хозяйничать… К тому же недавно мне сделали предложение…
        Глеб посмотрел на неё с удивлением и впервые заметил то, чего не замечал раньше: девочка, к которой он с детских лет привык относиться покровительственно, стала взрослым человеком.
        — Леночка, — медленно проговорил он, чувствуя, что ему нечего сказать. — Лена…
        Она поднялась с дивана.
        — Леночка, Лена, — растерянно повторил Глеб.
        Когда он надумал, наконец, что следует посоветовать, её уже не было в комнате.
        Глава шестнадцатая
        К перелету Петербург — Москва готовились долго, но многие летчики отказались в нем участвовать. Быков был в это время на юге. Тентенников подражал Ефимову: летать на небольшие призы настоящему спортсмену совестно, заявил он.
        Как и Ефимов, он считал, что перелет подготовлен плохо. В газетах появилось интервью с Тентенниковым, и репортер придумал фразу, будто бы сказанную летчиком: «Кузьма Васильевич потому-де не хочет участвовать в перелете, что к участию в соревновании допущены авиационные младенцы». Тентенников напечатал в следующем номере опровержение, и падкие на сенсацию газетчики снабдили его неожиданным примечанием, занявшим чуть ли не половину газетной полосы. Оказывается, в то самое время, когда Тентенников выступил с опровержением, к устроителям перелета явилась мать одного молодого летчика, тоже желавшего принять участие в состязании. Бедная старушка пришла в аэроклуб рано поутру и плакала весь день, умоляя запретить её единственному сыну участие в перелете: живет она на пенсию и рисковать жизнью сына не может. Вызвали в аэроклуб самого летчика, — он был очень расстроен, умолял не вычеркивать его из списка, но старуха была неумолима. Это происшествие было изложено в примечании к опровержению Тентенникова, и в заключение репортер писал: «Господину Тентенникову следовало бы давать поменьше интервью и пореже
выступать с опровержениями, а неудачливому летчику, в последнюю минуту отказавшемуся от участия в соревновании, мы бы порекомендовали запастись мамашиным разрешением, прежде чем подымать на ноги всю Россию».
        Победоносцев вернулся в Петербург за четыре дня до перелета. Его поездка по провинции была сперва не очень удачна — всюду полеты приходились на ветреные дни, и он летал осторожно, боясь разбить хоботовский аэроплан.
        В провинциальных газетах Победоносцева прозвали даже: «Через час по столовой ложке». И вдруг в один осенний день его судьба изменилась… В большом губернском городе юга было организовано состязание на скорость полета. В состязании участвовало пять опытных летчиков, любимцев публики, — и Победоносцев взял первый приз. В газетах успеху молодого летчика было посвящено много статей, но через несколько дней Победоносцев добился еще более блестящих результатов — в отличном полете он поставил новый всероссийский рекорд.
        Среди поздравительных телеграмм, полученных Победоносцевым, самой приятной для него была телеграмма Быкова. «Рад за вас, — телеграфировал летчик, — и по такому случаю пью за ваше здоровье и счастье. Вот видите, как негаданно исполняются мечты… Ваш Быков».
        С тех пор изменилось отношение летчиков к Победоносцеву: его мнением стали интересоваться, его приглашали участвовать в состязаниях, хроникеры столичных и провинциальных газет отмечали в больших статьях успехи летчика. И только один человек, тот, от которого зависел материально Победоносцев, его хозяин Хоботов, относился к нему так, будто ничего в судьбе Победоносцева не изменилось и словно он по-старому оставался неудачником, чей аэроплан так неуклюже прыгал по кочкам и буграм учебного аэродрома.
        Вернувшись из поездки по югу, Победоносцев жил один в опустевшей петербургской квартире, вечерами листал старую «Ниву» и ждал нового назначения: Хоботов обещал опять отправить в поездку по провинции.
        За день до перелета Хоботов приехал к Победоносцеву.
        — Вот какое дело к вам… Вы, я слышал, пописывали что-то?
        Победоносцев потупился.
        Действительно, из Мурмелона он прислал несколько корреспонденций в петербургские газеты. Старые статьи были наклеены на толстый картон и хранились в ящике письменного стола.
        — Ну-ка, покажите, что там такое.
        Победоносцев достал папку и недоумевающе протянул Хоботову.
        Хоботов читал внимательно, перечитывая некоторые строки по нескольку раз, делал ногтем отметки на полях. Минут через двадцать отложил папку и посмотрел на часы.
        — Я приглашен в одну газету вести авиационный отдел. Вы дадите материал о перелете. Сегодня же вечером выезжайте в Москву. Я дам письмо, по этому письму получите автомобиль. Старайтесь поймать победителей на последнем этапе перед Москвой. Две корреспонденции: с последнего этапа и из Москвы — встреча, слезы, утро России. Поняли?
        — Понял.
        — Ну и хорошо. Вот вам деньги на дорогу. Да собирайтесь быстрей, — до поезда осталось немного. Я вас довезу…
        Победоносцев быстро собрался, положил в чемодан белье, пачку бумаги, карандаши, походную чернильницу и через пять минут спускался с Хоботовым по лестнице.
        В Клину, на предпоследнем участке перелета, вместе с десятками репортеров, — лето в том году было тихое, и других сенсаций в газетах не предвиделось, — он провел день возле парусиновой палатки, на окраине города, где помещался комиссар участка.
        В три часа восемнадцать минут в Петербурге первым взлетел Уточкин. Лерхе поднялся вторым через шесть минут. С этого времени у людей, ждавших летчиков в Клину, была только одна мечта: первыми встретить победителя перелета.
        Организован перелет был плохо, и Победоносцев, не любивший порядков, установленных в аэроклубе бездарным генералом бароном Каульбарсом, написал злую и подробную корреспонденцию, перепечатанную большими провинциальными газетами.
        Из участников перелета только Васильев долетел до Москвы.
        Янковский несколько раз ломал свой «блерио», и закрытие перелета застало его в Твери.
        Уточкин потерпел аварию у деревни Вины, Лерхе — в Новгороде, Костин — за Вышним Волочком, Агафонов — в Валдае, Кампо Сципио — в Крестцах; Шиманский погиб при падении, Слюсаренко получил тяжелые ранения под Петербургом.
        В эти дни летчики перессорились. Распределение призов принесло споры и взаимные обиды, и особенно злились многие на не участвовавшего в перелете Победоносцева за его корреспонденцию, в которой правдиво рассказывалось о ссорах летчиков из-за призов. Победитель соревнования Васильев стал на несколько недель самым популярным летчиком страны, и его многочисленные опровержения и письма охотно печатали редакции столичных газет.
        Фотографии Васильева продавались на всех спортивных состязаниях. На карточках была собственноручная подпись летчика:
        «Кто не летал, тот не может знать всей прелести и красоты пространства».
        В день перелета Янковский страшил Васильева, как призрак. Прилетев первым в Торжок и узнав, что Янковский летит следом, Васильев объяснял, что нервничал только потому, что опасался за жизнь своего конкурента. На самом же деле, как передавали знающие люди, Васильева страшило другое: он боялся, что первым прилетит в Москву Янковский.
        Победоносцеву было грустно, что в такое благородное дело внесены низкие помыслы и мелкие дрязги.
        Вскоре он получил телеграмму, извещавшую, что корреспонденция Хоботовым одобрена. Через несколько дней после телеграммы пришло в Москву и письмо от Хоботова. «Еще раз за статейку спасибо, — писал Хоботов. — Живо, бойко и, главное, зло. И откуда в таком тюлене, как вы, столько злости? Маршрут вашей новой поездки: Пермь — Екатеринбург — Челябинск — Баку. Аппарат вышлю с доверенным человеком и механиком. Вы выезжайте сразу в Пермь, ждите распоряжений. Отдохните пока, что ли. Деньги на расходы переведу завтра».
        В тот же вечер Победоносцев уехал из Москвы. В Пермь он приехал рано утром и пешком пошел с вокзала в гостиницу. В последние месяцы он полюбил одиночество и даже радовался тому, что приехал в город, в котором нет знакомых, где никто не будет мешать жить, как хочется, где можно будет сидеть одному в тихом городском саду и обдумывать заново жизнь.
        Сняв номер, он пошел на набережную Камы, долго сидел на скамейке, следя за пароходами, бегущими вверх по течению — к Усолью, к Чердыни, к дальним северным деревням. Был один из тех удивительно светлых дней, какие часты летом в Прикамье, и так легко было на душе, что, прислушиваясь к хриплым гудкам пароходов, Победоносцев стал мечтать о времени, когда, под старость, переедет в такой же тихий провинциальный город, снимет дом с мезонином на окраинной улице и будет одиноко доживать свою жизнь, листая старые журналы и диктуя стенографистке мемуары, — ведь и того, что пережил он сейчас, уже хватило бы на целую книгу…
        Нынешний год был особенно богат событиями, и русские конструкторы именно в 1911 году добились новых серьезных успехов. На всероссийском конкурсе аэропланов, в котором участвовали русские и иностранные машины, первую премию взял биплан русской конструкции, показавший скорость в 85 километров. Ни один из иностранных бипланов не мог превысить и семидесяти километров в час.
        Накануне отъезда из Москвы Глеб повидал брата Сергея.
        Сергей заканчивал работу над новым монопланом, которому пророчил большое будущее сам профессор Жуковский.
        — Вот погоди, — говорил Сергей, — возьму с моим монопланом приз, и сразу же станешь ты у меня летчиком-испытателем. Заговорит тогда вся Россия о братьях Победоносцевых…
        Обо всем этом думал Глеб, сидя на набережной Камы, и не заметил даже, как начало смеркаться…
        Под вечер он вернулся в гостиницу, переоделся и спустился вниз, в малолюдный зал ресторана. Два скрипача, лениво взмахивавшие смычками, не прерывая игры, кивнули ему, словно уже раньше встречались с ним, и Победоносцев велел официанту отнести им бутылку вина. Музыканты играли старинные вальсы, и под стать его душевному состоянию были простые, спокойные мотивы…
        Совсем рядом прошелестело женское платье. Женщина в черном платье легко и быстро прошла через зал и села за соседний столик. Так неожиданно было её появление, что Победоносцев не смог скрыть своего удивления и, не отрываясь, глядел на неё. Она не сразу заметила устремленный на неё внимательный взгляд, а заметив, хотела, должно быть, пересесть за другой столик, но вдруг улыбнулась, чуть скривив губы, и в упор посмотрела на молодого человека. В равнодушье её пристального взгляда почудился Глебу тайный укор. Покраснев, он отвернулся и теперь следил за нею осторожно, чуть скосив глаза.
        Свободно и непринужденно сидела она за столом, и во всей её повадке было много уверенной, спокойной силы. Она вынула из ридикюля книжку. Лицо женщины оказалось в тени, но хорошо можно было рассмотреть тонкую руку, быстро перелистывающую страницы. Она облокотилась на стол, и её лицо больше не закрывала тень. Победоносцев увидел её подстриженные темные волосы, гладко начесанные на уши и разделенные посредине прямым пробором.
        Победоносцев дожил до двадцати одного года, никем не увлекаясь, не думая о любви, и если бы ему сказали накануне, что он способен влюбиться, — только рассмеялся бы в ответ. По сейчас он почувствовал, как появление незнакомой женщины с внимательным, чуть прищуренным взглядом темносерых глаз особенным мягким светом осветило тихий зал ресторана.
        Она быстро пообедала, протянула деньги официанту и прошла мимо столика, за которым сидел летчик. Сразу опустел зал, и тени легли на стены, и убогим показалось медленное круженье старого вальса.
        Ночью мечтал Победоносцев о новой встрече с незнакомкой и сотни вопросов задавал самому себе: кто она такая, как приехала в Пермь, собирается ли здесь постоянно жить?.. И почему она была одна в ресторане? И сколько ей лет? И замужем ли она? И многое еще мучило его в эту ночь, и только на рассвете заснул он тревожным, беспокойным сном.

* * *
        …Проснулся он в полдень. Солнце ярко освещало стены, и выщербленный мраморный умывальник, и дубовый резной шкаф, и ширму с узором из желтых цветов. В соседнем номере громко разговаривали. Слов нельзя было разобрать, но Победоносцев ясно различал два голоса — мужской и женский.
        — Помогите! — вдруг громко закричала женщина в соседнем номере.
        Победоносцев поднялся с постели, прислушался, приложил ухо к стене. Действительно, женщина звала на помощь. Он услышал, как загремела в соседнем номере опрокинутая мебель. Быстро одевшись, он вышел в коридор. Прислушался еще раз — женщина теперь еще громче кричала.
        Он постучал в дверь соседнего номера. Женский голос отозвался: «Войдите», мужской неуверенно пробасил: «Кто там?» Победоносцев отворил дверь и, удивленный, остановился на пороге. Он увидел ту самую незнакомку, которая обедала вчера в ресторане. С заплаканными глазами сидела она на подоконнике, а возле платяного шкафа стоял молодой человек с растрепанными курчавыми волосами и блестящими черными глазами.
        — Вам что угодно, милостивый государь? — вызывающе спросил молодой человек, и теперь только Победоносцев заметил, что в руках у него никелированный маленький браунинг.
        — Я слышал, как звали на помощь, и счел необходимым…
        — Шутник, право, шутник! — истерически захохотал он, презрительно окидывая взглядом Победоносцева. — Совать нос в чужие дела — самое глупое дело на свете…
        — Отнимите у этого безумца браунинг, — властно сказала женщина. — Он хотел застрелить меня…
        Молодой человек негодующе посмотрел на женщину, швырнул на пол браунинг и, что-то пробормотав под нос, выбежал из номера. Вслед за ним хотел выйти и Победоносцев, но женщина тихо сказала:
        — Останьтесь…
        Победоносцев потупил взгляд. Все происшествие казалось ему похожим на дурно разыгранную сцену из водевиля. Так и промолчали они несколько минут, потом женщина подошла к нему и протянула руку.
        Взгляды их встретились, — они оказались почти одинакового роста, и глядеть в её глаза он мог, не опуская голову.
        — Смешная история, не правда ли? — спросила женщина со смущенной улыбкой.
        — Видите ли, я не могу судить, ведь я не знаю, что здесь произошло… Хотя ваш знакомый, если говорить откровенно, — о, я никак не хочу его обидеть! — очевидно, впервые держал в руках браунинг: оружие было дулом обращено вниз…
        Женщина засмеялась; приоткрылись свежие губы, и мелкие морщинки собрались возле глаз.
        — В этом я не сомневаюсь, — сказала она. — Но давайте сперва познакомимся. Меня зовут Наталья Васильевна Пономарева.
        — Победоносцев, Глеб Иванович.
        — Очень хорошо. — Она оглядела его внимательно и вдруг с доброй, непринужденной улыбкой сказала: — Если вы свободны, нынешний день до вечернего парохода я хотела бы провести с вами…
        — Буду очень рад… Мне тоскливо в незнакомом городе.
        — Не сочтите меня за искательницу приключений, — просто мне нужен человек, который сможет защитить от повторения недавней сцены, а отец мой — в Кизеле, и я одинока сегодня в Перми…
        Они долго сидели в номере. Наталья Васильевна рассказывала о своем детстве, о жизни в последние годы, и Победоносцев узнал, что она родилась на Урале, в Кизеле, где смолоду работает инженером её отец, была замужем, но неудачно: муж оказался игроком, беспутным человеком, и они разошлись. А вскоре муж умер, и последние годы Наталья Васильевна одиноко жила в Москве и занималась живописью, но в нынешнем году окончательно убедилась, что никаких способностей у неё нет, и решила съездить на Урал к стареющему отцу. Осенью она вернется в Москву и, — не удивляйтесь, пожалуйста, — будет работать на фабрике и разрисовывать ситцы. Если не стала художницей, то, может быть, хоть в прикладном искусстве сумеет найти себя…
        Победоносцева не меньше, чем рассказы Пономаревой, интересовало другое: кем был мужчина с растрепанными волосами, который хотел стрелять в Пономареву? И почему они поссорились? И каковы были их отношения в прошлом? Но об этом Наталья Васильевна не говорила ни слова, а всякие расспросы Победоносцев считал теперь неуместными. И без того она была на редкость откровенна.
        Удивительный, сумасбродный день и кончился необычно. Когда вечером, стоя у трапа, Победоносцев прощался с Натальей Васильевной за три минуты до отплытия парохода в Усолье (это была последняя остановка по пути к Кизелу), Пономарева вдруг притянула руку Победоносцева к себе и тихо спросила:
        — Когда начнутся ваши полеты?
        — Через неделю.
        — А что вы будете до начала полетов делать в Перми?
        — Думать о вас, — с неожиданной смелостью сказал Победоносцев.
        — Знаете что, — сказала она, опустив глаза и не выпуская руку Победоносцева из своей руки, — поедемте со мной…
        Когда в последний раз прогудел пароход и зашлепали по воде колеса, Победоносцев, стоя на палубе, несмело и неуклюже притронулся к руке Натальи Васильевны, и долго стояли они рядом, следя за убегающими в ночной простор огнями Перми…
        Вся поездка была весела и радостна, и Победоносцев никогда в жизни не был так счастлив, как в эти дни. И не было больше усталого, грустного выражения на его лице, и он часами смотрел на Наташу и не мог наглядеться, и особенно был благодарен взбалмошному человеку, безотступно преследовавшему Наталью Васильевну своей докучливой любовью, приехавшему вслед за ней в Пермь и пытавшемуся застрелить её в припадке беспричинной ревности. Ведь если бы не было его сумасбродного поступка, Победоносцев никогда бы не познакомился с Пономаревой…
        Быстро пролетела неделя в Кизеле. А в день отъезда летчика Наталья Васильевна сказала отцу, что выходит замуж за Победоносцева.
        К удивлению Победоносцева, отец Натальи Васильевны, знавший, что его дочь знакома с летчиком всего несколько дней, охотно согласился на этот брак.
        Василий Егорович был очень веселый, разговорчивый человек, хороший рассказчик и — что удивительно было встретить в человеке, любящем поговорить, — сам умел хорошо слушать. Он любил крепко выпить, и с первого же вечера пришлось Победоносцеву проводить долгие часы за круглым столом, уставленным разными настойками, наливками и экстрактами, и отведывать всевозможные уральские соленья, заливные и маринады, которые старик сам умел хорошо готовить. Так, незаметно, за несколько вечеров рассказал Глеб старику и Наталье Васильевне всю свою жизнь и, хоть ничего не приукрасил и ни разу не прихвастнул, чувствовал, что любому человеку его жизнь действительно может показаться интересной и своеобычной.

* * *
        — Замуж выходишь! — сказал поздно вечером старик, когда все трое рассаживались они за столом. — Что же, я все понимаю. Ты, Наташенька, не сердись, но с такой красотой одинокой женщине очень плохо. Давно тебе замуж пора. А уж если внуки пойдут — привезешь их ко мне, я сам воспитывать буду.
        Они распили не одну бутылку шампанского и немного захмелели. Наталья Васильевна с отцом поехала провожать Победоносцева в Усолье, — и еще один день жизни был так наполнен счастьем, что Победоносцеву на мгновенье захотелось бросить все, разорвать все обязательства, чтобы только не расставаться с женщиной, которую так неожиданно он назвал своею невестой. Прощаясь, договорились встретиться в Москве и там уже обдумать будущую жизнь.
        — Главное, летай осторожней! — крикнула на прощанье Наталья Васильевна. И долго стоял Победоносцев на палубе, глядя на женщину, оставшуюся на белой отмели печального усольского берега, — впервые в жизни он полюбил и чувствовал, что до конца своих дней останется однолюбом, какие бы испытания ни сулила эта любовь…
        Глава семнадцатая
        В те годы не было в России города и даже захолустного посада, в котором не появлялись бы летчики на своих неуклюжих и неверных машинах. Французский авиатор Ведрин не раз признавался, что завидует русским летчикам, — огромная страна самой природой была предназначена для состязаний на дальность полета. Русский летчик перевозил в товарном вагоне свой аэроплан в далекий город, и сразу изменялась размеренная, неторопливая жизнь главной улицы. В первом этаже гостиницы, в ресторане, становилось шумно и весело — городские обыватели устраивали банкеты в честь летчика, механика и вездесущего антрепренера с дешевой сигарой в черных зубах. Обывательские козы в такие дни паслись возле заборов, украшенных пестрыми афишами, объедая клейстер.
        Русские летчики появились в далеких городах Востока, их имена становились известны в Западной Европе. Один из них летал над плоскими крышами Ханькоу, над Зондскими островами, над Бангкоком. Смерть авиатора подсказала Блоку страшные строфы о летчике — участнике будущей войны. В зеленокрылых оползнях снежной петербургской ночи поэт писал стихи о людях, несущих земле динамит, но многим его предсказанье казалось несбыточным. Процветала спортивная авиация. В сотнях городов побывали Васильев, Россинский, Габер-Влынский, Седов, Слюсаренко, Зверева, Уточкин, Кузнецов, братья Ефимовы, Кабария, Раевский…
        Поэт Василий Каменский летал над лесами Урала и набирал высоту над щеголеватыми улицами Варшавы. Ученик Ефимова — мотоциклист Яков Иванович Седов летал в Харбине, побывал на Дальнем Востоке и в Средней Азии. Посмотреть на его полеты в Ташкенте приехали узбеки из дальних кишлаков — некоторые по триста верст сделали на верблюдах.
        Спадало увлечение автомобилем и мотоциклом. Вчерашние мотоциклисты садились на аэроплан, брались за рули и смело подымались в небо. Имя Сергея Уточкина облетело Россию, хоть он не был очень искусным пилотом. Он был когда-то мотоциклистом, знаменитым на юге. Это он удивил недоверчивую Одессу, проехав на мотоцикле по прославленной лестнице. Когда при автомобильной катастрофе погиб в Одессе банкир Анатра, неграмотный репортер вечерней газеты так изложил интервью, взятое у Уточкина как у известного автомобильного гонщика: «Даже на таком страшном несчастье я скажу, что счастливо, могло быть и хуже. Все оплакивают одного, мог один оплакивать всех, и я знаю во Франции случай, когда плакать было некому, ибо все присутствующие умирали».
        Уточкин часто становился жертвой собственной смелости и все-таки уверял: «Небо мне ближе, чем палач всего живого — земля».
        Пятнадцать отраслей спорта изучил Уточкин. В том же интервью он говорил о себе, и это не было хвастовством: «Даже я скажу, никому за мной не угнаться. Прошу не считать меня гордым и самонадеянным… Там, где мне трудно, — другому невозможно. Там, где я неуязвим, забронирован, дышу свободно, — другой развалится и задохнется. Я укрепил свой дух и тело. Довел свой мозг до высшей восприимчивости, приведшей меня к неоспоримым рассуждениям».
        Граф Кампо-Сципио, или, как называл его Тентенников, Кампо-Птицио, и сын сенатора Кузьминского встречались на состязаниях с бывшими шоферами, телеграфистами, механиками.
        Мастеровые люди неизменно выходили победителями в подобных соревнованиях. Для них авиация не была модным увлечением или спортивным пристрастием, как для барчуков из императорского аэроклуба, возглавлявшегося русскими князьями и прибалтийскими баронами. Быстро изучая сложные и еще непривычные новые механизмы, мастеровые вносили и конструкцию самолетов немало изменений, подсказанных практическим опытом, и достигали выдающегося мастерства в вождении тяжелых неуклюжих машин. Для них авиация становилась профессией, такой же, как любая другая, разве только более опасной и менее обеспечивающей денежно: трудно было в ту пору летчику-профессионалу рассчитывать на постоянный заработок.
        Были авиаторы-исследователи, летчики-ученые — Нестеров, Рынин, Ульянин, Россинский, но о них меньше всего кричали бульварные газеты. Появились и женщины-авиаторы. Зверева, Галанчикова делили славу с мужчинами. Зверева была близорука и при посадке однажды сломала аэроплан. Стриженная по-мужски, в коротенькой юбке, она смело садилась на место пилота, уверенно клала руки на руль и летала, как бы ни чихал и ни задыхался мотор.
        Зимой летчики уезжали на юг, осенью и весной тянулись в столицы, где происходили авиационные состязания, летом ездили по северу и центральной России. Царское правительство не заботилось об этой новой, растущей силе. Летчики были предоставлены самим себе.
        Тентенников с юношеских лет мечтал о рекордах. Вернувшись в Россию, он поехал в большой город на Волге, к купцам, одолжившим ему деньги на учение в летной школе. Его встретили растегаями и стерляжьей ухой. В сарае, охраняемом седым стариком с косыми бровями, стоял аэроплан: по газетному объявлению братья Петины приобрели с торгов в Петербурге на железнодорожной станции не выкупленный кем-то «блерио». Моноплан был в отвратительном состоянии. Пять дней сидел Тентенников в сарае, не разгибая спины. Наконец настал торжественный день, и Тентенников совершил полет над имением Петиных. После полета братья дали Тентенникову аэроплан в аренду.
        Братья Петины жили верстах в сорока от губернского города. Проверив аэроплан, Тентенников поехал в город.
        Однажды, обедая в ресторане, Тентенников заметил, что сидящий за соседним столиком господин в шевиотовом костюме внимательно посматривает на него из-под блестящих стеклышек пенсне. Летчик сидел за столом, чуть откинувшись на спинку мягкого стула. Теперь самое трудное оставалось позади — тяжелая пора учебы, вечный страх остаться без денег и кончить голодной смертью. Израненный «блерио» был началом новой жизни. Тентенников мечтал о будущих победах, о славе… Мечты были так упоительны, что, положив голову на стол, он неожиданно задремал.
        Он дремал минут двадцать, может быть, полчаса. Очнувшись и протерев глаза, увидел, что давешний сосед старательно просматривает газету, время от времени пристально вглядываясь в лицо Тентенникова. Летчика рассердила бесцеремонность незнакомца, и, сердито постучав пальцами по тарелке, он повернулся спиной к соседнему столу. Прошло минут двадцать, и Тентенников услышал чье-то тяжелое дыхание возле самого уха. Сосед стоял возле Тентенникова и старательно закручивал большие пушистые усы. Несколько минут они смотрели друг на друга молча. Незнакомец первый нарушил молчание.
        — Какое счастливое совпадение обстоятельств, — сказал он, важно кланяясь и прижимая руку к сердцу. — Мог ли я подумать, что познакомлюсь с гордостью русской авиации — знаменитым Тентенниковым?
        — Откуда вы меня знаете? — удивился Тентенников.
        — Откуда? Но ведь о вас сегодня напечатана заметка и местной газете. Неужели вы её не читали? Я всегда жалел, что спортсмены так мало интересуются прессой…
        Он развернул газету. В газете был напечатан портрет Тентенникова и статья о полетах волжского богатыря, прославившего свой родной город.
        Через полчаса летчик и его новый знакомый — известный и провинции делец и комиссионер Пылаев — сидели уже за одним столом.
        — Каковы ваши дальнейшие замыслы? — интересовался Пылаев. — Что предполагаете делать?
        — Летать.
        — Ну, конечно, летать, но где именно и когда?
        — По России летать, — рассердился Тентенников, отшвырнув в сторону газету.
        — По России? Но отечество наше велико… И вам придется много рисковать, если будете разъезжать по России без определенного плана. Представьте, вдруг вы приедете в город, где только что были полеты. Кто заинтересуется тогда вашим «блерио»?
        Тентенникова удивила рассудительность нового знакомого.
        — А что же делать в таком случае?
        — Что делать? Разрешите, я вам покажу карту России.
        Он вынул из саквояжа, лежавшего на соседнем стуле, большую учебную карту и вооружился цветным карандашом.
        — У меня записано… — пробормотал он, зачеркивая названия городов и посадов, где уже состоялись полеты. — О Баку нечего и думать — там Слюсаренко… В Елизаветграде — Кузнецов. В Тифлисе — Васильев.
        Он протянул карандаш Тентенникову.
        — Теперь, пожалуйста… Извольте, пишите, куда стоит собираться.
        К вечеру они составили список городов.
        Утром Пылаев пришел в номер. Он был по-прежнему важен, чисто выбрит, брюки аккуратно разглажены, волосы старательно расчесаны на косой пробор.
        — Значит, скоро уедете? — спросил он, обрезая перочинным ножом сигару.
        — Да, скоро уеду. Дальняя дорога.
        — Но неужели вам не нужен опытный и честный человек, который помогал бы в дороге, продавая билеты, устраивая дела?
        Тентенников задумался: в самом деле, у него еще не было ни управляющего, ни механика.
        — Если бы вы хотели… Я занят большой работой, но ради вас… если понадобится, я согласен поехать с вами…
        — А сколько вам надо платить? Я ведь сижу без денег, только и надежды, что на сборы.
        — Какие пустяки! — пожал плечами Пылаев. — Да стоит ли о деньгах и говорить! Будьте спокойны: я вас не обижу. Так, значит…
        — Значит, вы у меня на службе. — Тентенников посмотрел еще раз на Пылаева и, увидев, как блеснули его карие глазки под синеватыми стеклышками пенсне, хотел было перенести разговор на завтра, но Пылаев уже принял решение:
        — Я скажу, чтобы в номер дали вторую кровать, — какой нам смысл платить лишние деньги.
        Он позвонил, пришел коридорный, должно быть уже предупрежденный заранее, и принес железную ржавую кровать. Тентенникова рассердила самонадеянность нового знакомца, но Пылаев был так вежлив и предупредителен, что пришлось промолчать.
        — Я вам и механика разыщу. Я застрял в городке и проживаюсь уже третий месяц… Знакомых у меня множество, отношения — чудесные, поддержка полная обеспечена…
        Они погуляли по городу. Не было на главной улице человека, с которым не поздоровался бы Пылаев. В автомобильной конторе наняли механика — молодого коренастого паренька Леньку.
        День прошел в беготне по городу.
        — Вот видите: как бы вы без меня управились? Сколько сутолоки мышиной… — Пылаев улыбался, чуть приоткрыв рот.
        Тентенников и радовался и злился: новый знакомец — человек деловой, но очень уж высокомерно, важно относился он к своему новому хозяину. У Пылаева было множество привычек, обличавших человека аккуратного и довольного жизнью. Раздеваясь на ночь, он бережно складывал одежду, а Тентенников швырял в разные стороны пиджак, рубаху, носки. Просыпаясь, Пылаев курил сигару и пил сельтерскую из сифона, неизменно стоявшего на ночном столике. Во время обеда он старательно прожевывал пищу. Тентенников злился, подсмеивался над Пылаевым и скучал.
        Из имения Петиных привезли «блерио» на ломовой подводе. Полеты решили устроить за городом, на большом неогороженном поле.
        — Кузьма Васильевич, — сказал Пылаев, садясь в пролетку, — на первое время надо бы рублей двести…
        — Двести? Откуда быть у меня таким деньгам? В гостинице и то живу в кредит… даже за вашу койку не плачено.
        — Что же раньше вы не сказали? А я полагал… Впрочем, ничего страшного… Подождите меня в гостинице… я съезжу: за деньгами…
        Часа через два он вернулся и положил на стол пеструю пачку кредиток.
        — Насилу достал двести рублей… под тридцать процентом на четыре дня… пересчитайте, пожалуйста…
        Тентенников вздрогнул.
        — Побойтесь вы бога, Нил Степанович, можно ли из такого процента…
        — Из такого процента? А вы рассчитали, сколько надо заплатить плотникам? А бензин? А механику? А досок купить для забора?
        Тентенников, не отвечая, пересчитал деньги. Пылаев дал ему двадцать рублей на расходы, остальные положил в боковой карман своего пиджака и нанял извозчика. На огромном неогороженном поле, поросшем бурьяном и лебедой, работали плотники. Пылаев поговорил с ними, приказал сколотить ангар для аэроплана и потом уже взяться за постройку ограды, лож и трибун.
        Когда возвращались в гостиницу, на городских заборах пестрели оранжевые афиши. Под чертежом аэроплана крупными буквами было напечатано: «Директор-распорядитель Нил Степанович Пылаев».
        На аэроплане стоял мотор «Анзани». Утром Тентенников поехал в поле. Ленька ждал его возле ангара.
        Допоздна провозился Тентенников, собирая аэроплан. Часу в шестом «блерио» вывели из ангара. Тентенников несколько минут прислушивался к стуку мотора. Ленька взмахнул рукой. Плотники отпустили хвост. Тентенников дал газ. Машина рванулась вперед. «Блерио» побежал по полю, разбежавшись, подпрыгнул и медленно взмыл вверх. Радостный, побагровевший Тентенников спустился через десять минут. «Блерио» снова вкатили в ангар. Тентенников поехал в гостиницу. Пылаев сидел за столом и подсчитывал деньги.
        — Вот сегодня продано билетов на семьсот пятьдесят рублей… Завтра снова буду продавать в гостинице…
        Полеты были назначены на четыре часа дня, но зрители уже с утра собирались на поле. Многие приехали с семьями, с чемоданами, набитыми едой: день был воскресный, и каждому хотелось видеть не только самый полет, но и подготовительную работу летчика и моториста.
        Пылаев сидел в будке возле входа и продавал билеты. Нагнувшись, Тентенников вошел в будку.
        — Как дела?
        — Закройте дверь на крючок. Очень хорошо, отлично. Билетов продано еще на пятьсот рублей. — Возле табуретки, на которой сидел Пылаев, стояло ведро. В это ведро и в мешок Пылаев ссыпал серебро и медь. Крупные кредитки клал на трехногий венский стул, стоявший подле.
        Кто-то постучал в дверцу. Тентенников, придерживая крючок, осторожно выглянул из будки и увидел полицмейстера. Полицмейстер, рослый мужчина с огромным животом, вошел в будку и внимательно посмотрел по сторонам, словно разыскивая кого-то.
        В заставленной вещами будке было тесно, и Тентенников прислонился к стене, боясь, что полицмейстер упрется животом в его колени. Полицмейстер погладил свой живот и усмехнулся.
        — Денег-то сколько, — сказал он, осматривая ведро, мешок, стулья и изогнутую, похожую на гитару, спину Пылаева.
        Он постоял несколько минул молча, потом наклонился к стулу и быстро взял волосатой пухлой рукой несколько разноцветных кредиток.
        — Пятьдесят, сто… — отсчитал он, вздохнув, дунул в грудь Тентенникова и положил деньги в карман брюк.
        Движения полицмейстера были спокойны и деловиты. Тентенников удивленно смотрел на одутловатую, в безобразных узлах, широкую руку полицмейстера, и все это показалось ему шуткой, фокусом, — стоит толстяку дунуть — и деньги снова окажутся на столе. Но толстый полицмейстер не собирался удивлять Тентенникова повторением фокуса и, поправляя саблю, повернулся к выходу.
        — Ваше благородие… — зло сказал Тентенников.
        Полицмейстер удивленно посмотрел на него и раздраженно фыркнул.
        — Что? А? Что?
        — Ваше благородие, сотенную вы сперли…
        — Дурак, — спокойно ответил полицмейстер и откинул крючок.
        — Да за подобные дела в порядочных клубах шандалами по голове били…
        Полицмейстер не дослушал летчика, наклонил эфес сабли и вышел из будки.
        — Закрывайте кассу! — закричал Тентенников Пылаеву, вываливая деньги из ведра.
        Пылаев закрыл окошко и с ужасом посмотрел на Тентенникова. Летчик рассвирепел, и синяя упрямая жила, наливавшаяся на его лбу, с каждым мгновением становилась толще.
        — Черт знает что такое! Из-под самого носа ворует полиция!
        — Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — выталкивал его из будки Пылаев, — деньги будут в целости, корешки квитанционных книжек в порядке.
        Тентенников выбежал на поле, взбешенный, как никогда.
        — Ярмарочное действо, — бормотал он под нос, тяжело дыша.
        Зрители узнали летчика.
        Оркестр заиграл нестройно, словно раскачиваемый ветром.
        Тентенников был так раздражен, что хотел было отказаться от полета, но толпа шумно приветствовала его, и он подошёл к «блерио». Ленька запустил мотор. Площадку очистили от публики.
        Ленька дал знак, и «блерио» рванулся вперед.
        Механик посмотрел вверх и вдруг увидел, что какая-то палка висит у рулей. Он оглянулся по сторонам: рядом с плотником стоял представительный коммерсант в котелке.
        — Что вы тут делаете? — закричал Ленька.
        Мужчина в котелке посмотрел на него усталым, безразличным взглядом и с гордостью ответил:
        — Я помогал держать за хвост.
        — За хвост? Да не ваша ли палка висит у рулей? — грозно подступая к усачу, спросил он снова.
        — Палка? Представьте себе!.. Да, да!.. — зачем-то ощупывая свои карманы, отвечал он. — Черт возьми, я забыл палку, на аэроплане. Смотрите, вон она висит…
        Ленька схватил его за воротник пальто.
        — Я держал аэроплан…
        — Кто вас просил?
        «Блерио» шел прямо к реке, но Ленька со страхом ждал поворота. Наконец настала минута, когда Тентенников решил полететь назад.
        В вышине, под немолчное фырканье мотора, постепенно проходила злоба Тентенникова. Он забыл о полицмейстере, об украденных деньгах, о важном и въедливом Пылаеве и чувствовал только одно: свою силу, власть над хрупкой и неверной машиной, восторг тысячи людей. Ему хотелось так вот, не теряя ни на минуту скорости и нигде не снижаясь, долететь до самого Мурмелона и, спускаясь, крикнуть изворотливому и самонадеянному мсье Риго:
        — Кого теперь обманываешь, пройдоха? Видишь — и без твоих «завтраков» летать научился.
        Он вспомнил, какие у мсье Риго большие волосатые уши, как пугливо, шевеля ноздрями, пьет профессор вино, и рассмеялся. Потянуло прохладой. Вдали синела река.
        Тентенников решил возвращаться и взялся за руль. Руль не поворачивался. Тентенников повернул руль в обратную сторону. Руль оставался неподвижным. Тентенников закричал пронзительно и сердито. Фырканье мотора заглушило крик, — человеческий голос был на высоте жалок и беспомощен.
        Он закричал снова, и снова голос пропал в синем просторе. Никогда в жизни — ни до этого дня, ни после — не испытывал Тентенников такого страха.
        Почувствовав, что повернуть «блерио» не удастся, он начал медленно спускаться. Он слышал, как билось сердце, стучала кровь в висках, чувствовал, как надувались жилы на лбу и на шее.
        Площадка, на которую он спускался, сверху казалась ровной; но вот колеса коснулись земли, и он увидел канавку. «Блерио» подпрыгнул и с размаху остановился. Тентенникова качнуло. На мелкие куски разлетелся пропеллер.
        Отовсюду сбегались люди.
        Пока зрители галдели, мужчина в котелке скрылся, — злополучная палка осталась на память летчику.
        Ночью Пылаев сидел в номере и подсчитывал деньги. Всего было собрано тысяча четыреста рублей. Он отсчитал долг, жалованье Леньке, вычел сотенную, взятую полицмейстером, и сказал:
        — Остаток, думаю так: мне одна треть, прочее вам…
        Тентенников не стал спорить, взял деньги, положил под подушку и повернулся лицом к стене. Пылаев пожал плечами и вышел из номера.
        Рано утром Тентенников пешком пошел на ипподром осмотреть аппарат. Ленька спал в ангаре, прямо на земле. Услышав шаги летчика, проснулся и тяжело вздохнул. Они молча осмотрели аэроплан. В полдень приехала подвода и отвезла «блерио» в мастерскую. Работы было дней на восемь.
        За обедом Тентенников встретился с Пылаевым. На худых нервных пальцах управляющего появился новый перстень с крохотными рубинами.
        — Ну, вот, — сказал он, — я получил телеграмму из Вятки: нас ждут там…
        Тентенников молчал. Ему стал ненавистен этот важный, приглаженный человек. С каким удовольствием отделался бы он от Пылаева…
        Его все теперь раздражало в Пылаеве — и привычка прищелкивать пальцами во время серьезного разговора, и пристрастие к многозначительным намекам на будто бы пережитые когда-то приключения, и пачка фотографий, которые Пылаев после выпивки извлекал из бокового кармана пиджака и, шумно вздыхая, показывал летчику, пытаясь заинтересовать его лицами курносых хористок и черных, как воронье крыло, шантанных певиц, с которыми порою проводил время Пылаев.
        — А ведь недурненькая девушка? — хитро улыбаясь, говорил Пылаев за ужином, и Тентенников угрюмо мычал что-то в ответ, не решаясь поднять глаза от тарелки: казалось ему, что стоит только встретиться с взглядом собеседника, и трудно уже будет сдержать свою скорую на расправу руку.
        Через четырнадцать дней они приехали в Вятку. Из денег, вырученных за полеты, у Тентенникова оставалось только пятьдесят рублей.
        В Вятке Пылаев собирался опять поселиться в одном номере с Тентенниковым, но летчик заявил, что хочет жить вместе с механиком, и Пылаев уступил, не споря. Ленька не любил Пылаева, и долгими вечерами, запершись в номере с Тентенниковым, они распивали чаи и обдумывали, как отделаться от въедливого управляющего.
        — По-моему, он и ворует, — сказал механик в день отъезда из Вятки. — Не мудрит ли он с квитанционными книжками?
        Они решили проследить за Пылаевым, но управляющий, должно быть, догадался об этом заговоре и, собирая деньги, был особенно аккуратен в расчетах. Только в Нижнем Тагиле удалось Тентенникову заметить, что у Пылаева были особые квитанционные книжки, по которым он продавал билеты. Продав тысячу билетов, он сдал Тентенникову корешки только на пятьсот.
        Обман был несомненен, и спорить не имело смысла.
        — Я вас не хотел обмануть, — подстригая ногти, важно говорил в номере Пылаев. — Я вам потом бы полный сбор отдал. Я только собирался обсчитать немного благотворителей: ведь чем больше у меня квитанционных книжек, тем больше надо сдавать денег на сиротские нужды.
        — Нет, о чем же тут говорить, — злился Тентенников, — придется нам, значит, расстаться.
        — Дайте мне на дорогу денег, а то я скандал подыму… У меня связи.
        Пылаев спокойно смотрел на Тентенникова, поблескивая голубыми стеклышками пенсне. В тот же день, важно попрощавшись с Тентенниковым и снисходительно кивнув механику, Пылаев уехал из Нижнего Тагила на деньги, полученные от летчика.

* * *
        Тентенников сломал в Нижнем Тагиле шасси и задержался на несколько дней. Починив «блерио», он собирался поехать в Сибирь, но, проснувшись однажды утром, увидел выпавший за ночь снег. Белая пороша покрыла улицы, деревянные тротуары и низкие заводские дома. Ленька сказал, усмехнувшись:
        — Наступила зима. Надо бы сани готовить…
        Тентенников решил ехать не в Сибирь, а на юг, и через неделю трясся уже в вагоне поезда, уходящего в Златоуст.
        Снова он объезжал города, в которых бывал когда-то известен как мотоциклист, и все ждал чего-то, словно надеялся на перемену судьбы. В Самаре ему гадала рябая цыганка и предсказала какие-то неприятности от червонной дамы, дальнюю дорогу и место трефового короля.
        Переезжая из города в город, Тентенников с ужасом замечал, как изнашивается «блерио» от перевозок и мелких поломок при посадках, и топил свое горе в вине.
        Глава восемнадцатая
        Сумрачным непогожим утром Тентенников и Ленька приехали в Баку. Каспийское море штормовало, — огромные черные волны перекатывались через парапет, и во всем городе стоял ровный, ни с чем не сравнимый душераздирающий гул. Небо, задернутое тучами, иссиня-черное, возле самой набережной сливалось с волнами, и минутами казалось, что нет ни моря, ни неба, а есть одна только дымная, рваная громада, со страшным треском набегающая на жалкие огни города.
        В гостинице мелом на черной доске были записаны фамилии жильцов. Тентенников долго разглядывал список и вдруг вскрикнул от удивления. Последним в списке стоял Победоносцев.
        — Это какой же у вас стоит Победоносцев? Не летчик случаем?
        — В котором? В сорок седьмом? — разгладив окладистую светлую бороду, вопросом ответил швейцар.
        — В сорок седьмом.
        — Мне ни к чему, а вроде как летчик, — они еще и летать хотели, да ветер с моря подул…
        Тентенников забыл о спорах с Победоносцевым и теперь вспоминал только об одном — о первом знакомстве в чужой стране, в маленьком поезде захолустной ветки…
        Как он мог обижать этого человека, такого прямодушного и справедливого, и дружить — хоть недолго, несколько дней всего — с проходимцем Пылаевым? Нет, не научился он еще по-настоящему разбираться в людях…
        Он бегом поднялся по лестнице и, увидев сорок седьмой номер, не стучась распахнул дверь.
        Среди комнаты стоял Победоносцев, голый, в коротенькой повязке на бедрах, и старательно приседал, — по утрам он всегда занимался гимнастикой.
        — Глебушка, до чего я рад тебя видеть!
        — Тише, тише, — вырвался Победоносцев, — ты же меня раздавишь…
        Когда прошло волнение встречи, они сели на диван и наперебой принялись рассказывать о происшествиях последних месяцев. Победоносцев стал немного шире в плечах, вообще возмужал.
        — Так-то… значит, живем, — бормотал Тентенников, похлопывая приятеля по плечу. — Кто бы и подумать посмел, что такая кондиция выйдет… А ты молодец — меня обогнал, гляди-ка… Тебе-то не скучно по городам разъезжать?
        — Мне-то? — переспросил Победоносцев.
        С каждым днем он становился молчаливей, но сейчас хотелось подробней говорить о пережитом.
        С волнением вспоминал он события последних месяцев. Как и всегда, неприятности начались с дома. Отец ездил в командировку на Дальний Восток: в Маньчжурии свирепствовала чума. Иван Петрович думал, что только его дела, его личные заботы существенны и значительны, к прочему же привык с годами относиться иронически и снисходительно. Так и теперь — он ездил по Маньчжурии, и ему казалось порой, будто на свете нет ничего, кроме чумы. Страшна и тосклива была поездка по зачумленному краю. Люди боялись дышать, сам воздух таил в себе смерть, и каждую минуту можно было видеть перекошенные от ужаса лица, глаза, подернутые сероватой дымкой усталости и безразличия. Он впервые увидел Маньчжурию и чуть не заплакал от обиды и огорчения. Твердые каменистые дороги убегали в пыльный простор. В серой степной дали терялась граница между жизнью и смертью. Сурки-тарбаганы — переносчики заразы — неуклюже бегали по степи. Возле норок тарбаганов вырастали несуразные холмы, называвшиеся бутанами. На бутанах росла пыльная трава. И над пламенеющей марью песков, над диким, нищим простором, над желтой землей шумели в полдень
могучие крылья белоголовых орлов…
        Иван Петрович видел чумные очаги в Худзяне и трупы на берегу Сунгари, сваленные огромной кучей, как камни или как дрова, — сквозь маску тяжело было смотреть на окостеневшие руки и восковые лица, на застывшие в страшных судорогах тела. Вечером трупы сжигали. Из огромного пожарного насоса их поливали керосином. Дымное пламя, треща, поднималось к небу. Вороны каркали вдалеке, чуя добычу. По-шакальи, заунывно и протяжно, выли собаки.
        На руках у Ивана Петровича умерла молодая женщина, фельдшерица, приехавшая из Москвы, — она просила перед смертью, чтобы ей принесли букет полевых русских цветов. Её сведенное судорогой лицо навсегда врезалось в память Ивана Петровича, и, возвращаясь в Петербург, он несколько дней не мог прикоснуться к еде.
        В Петербурге, встретившись с Леной и сыном, сидевшим без дела после поездки по Уралу, Иван Петрович был особенно сух и неразговорчив. В первый же день он поссорился с Глебом из-за какого-то пустяка.
        Однажды вечером он позвал Глеба к себе.
        — Ну, вот что, — сказал он сыну, — меня интересует, как ты собираешься жить. Ведь жизнь трудна, а ты не думаешь ни о чем.
        Сын стоял возле книжного шкафа, высокий, упрямый, с крупными веснушками на носу, с подстриженными ежиком волосами, — и все-таки до мельчайших черточек похожий на мать. Это сердило Ивана Петровича, и он раздраженно всматривался в лицо сына, стараясь найти в нем собственные черты.
        — Молчишь? Мыслимое ли дело? Я тебе говорю просто и ясно: иди учиться. Не хочешь на медицинский, иди на юридический. Хоть историей займись, хоть санскритом, но выбей только дурь из своей головы… Я уже стар и говорю с тобой серьезно… Ты не знаешь жизни… За последние три месяца я видел тысячи трупов… Тот, кто лицом к лицу видел смерть, лучше понимает живое.
        Он замолчал, выжидая, что скажет сын, но Глеб не отвечал, только губы его вздрагивали.
        — Так как же?
        Глеб усмехнулся и тихо сказал:
        — Я уж сам как-нибудь обдумаю свою жизнь. Понимаю, тебе нелегко, ты беспокоишься за меня, тебе кажется странным, что я, как говоришь, решил стать воздушным извозчиком. Но выбор в жизни мы делаем всегда сами, — и у меня такой же упрямый характер, как и у тебя. Нет у меня другой жизни, кроме авиации. Именно летчиком буду, не профессором, не конструктором, а летчиком, человеком у руля… Сейчас к авиации несерьезно относятся, правительство на летчиков как на обыкновенных спортсменов смотрит, но настанет пора, когда летчик станет самым знатным человеком в стране.
        Отец пожал плечами, хотел было продолжить спор, но вдруг засмеялся и громко сказал:
        — Ты прав: упрям в меня и по-моему. А в общем — живи, как хочешь…
        В тот приезд в Петербург так и не сказал Глеб отцу и сестре о своей помолвке…
        Через несколько дней Глеб подписал новый контракт с Хоботовым и снова отправился в гастрольную поездку по провинции, — на этот раз уже по городам юга.
        Поездка началась неудачно.
        В Ростове-на-Дону механик запил горькую, целые дни плясал в номере, лез целоваться и, вздыхая, рассказывал о своей разгульной юности. Дальше Глебу пришлось ехать одному. С механиками ему не везло: то попадется лодырь, то ничего не понимает в моторе, и в большинстве городов приходилось пользоваться услугами случайных людей. Жалованья от Хоботова Победоносцев получал, кроме дорожных денег, сто рублей в месяц, а в выручке от полетов отчитывался Васенька, приказчик Хоботова, поссорившийся с Глебом Ивановичем в первый же день знакомства. Приказчик жил во всех городах отдельно от летчика и встречался с ним только на ипподромах, где происходили полеты.
        В Баку Победоносцев приехал без механика.
        — Может, тебе моего дать в помощь? — спросил Тентенников.
        — Буду очень благодарен.
        — Хорошо. А я буду попросту зрителем.

* * *
        Летать пришлось при сильном встречном ветре. Победоносцев медленно набирал высоту, глядя сверху на большой заполненный толпой ипподром, и, сделав семь кругов, решил спускаться, чтобы захватить пассажира. Ветер усилился. Сильным порывом ветра аэроплан качнуло влево. Прежде чем он успел выпрямить «фарман», новый порыв ветра повернул аппарат вправо.
        «Фарман» ударился о небольшой холмик. Толпа шарахнулась к аэроплану. Женщины бились в истерике. Плакали дети. Конные полицейские теснили людей к трибунам. Залитый кровью, с переломанной ногой, Победоносцев лежал без сознания под обломками «фармана». Приехал извозчик. Тентенников и механик положили на линейку Победоносцева и повезли в больницу.
        Врач долго осматривал окровавленное тело летчика и сказал наконец, поправляя очки:
        — Выживет. Крепко сложен. Левая нога переломана, а прочее — не очень существенно. Родственники здесь? Ногу положим в лубок…
        — Никого нет у него в Баку, — сказал Тентенников. — Я уезжаю сегодня, вещи его, если надо, привезу сюда, деньги оставлю, а вас уж попрошу его выходить…
        Васенька, не забежав даже в больницу, дал Хоботову телеграмму о ранении Победоносцева и гибели «фармана» и вечером выехал в Петербург. Тентенникова ждали в Елизаветполе, и через два часа он уехал из Баку с тифлисским поездом.
        Очнувшись через несколько дней, Победоносцев увидел вокруг себя чужих людей, белые халаты сиделок, белые стены больницы и закрыл снова глаза. Положенная в лубок нога не двигалась.
        «Неужели безногий?» — со страхом подумал Победоносцев и закричал. К нему подбежали сиделки, подошел случайно находившийся в палате врач.
        — Что с ногой? — простонал Победоносцев, пытаясь приподняться на локте.
        — Пустяки, ничего страшного, — успокоил врач, — и всего-то вам полежать придется с месяц.
        — А «фарман»?
        — Что? — переспросил врач, не понимая, о чем спрашивает больной.
        — Аэроплан, говорю, что?
        Врач устало мотнул бородой.
        — Разбит вдребезги…
        Победоносцев знал, что Хоботов не простит ему аварии.
        Вечером пришли две телеграммы — одна от Лены: «Читала в газетах расстроена телеграфируй здоровье нужно ли приехать»; другая от Хоботова — короткая и выразительная: «Глупо сам виноват», последние два слова были почему-то написаны вместе.
        Победоносцев выздоравливал медленно, но настал, наконец, день, когда он смог ходить, опираясь на палку.

* * *
        Глеб снова вернулся в гостиницу, в которой жил с Тентенниковым. Катастрофа на бакинском ипподроме разбила надежды Победоносцева. Денег на покупку собственного аэроплана не было, о помощи Хоботова не приходилось и думать. Победоносцев решил вернуться в Москву и начать там хлопоты по устройству на работу в аэроклубе, где требовались инструкторы для обучения новичков полетам.
        Он приехал в Москву утром, нанял извозчика и сразу же направился к Наташе. Подъезжая к Лубянке, он увидел огромные клубы синего дыма, поднимающиеся вверх со скоростью футбольных «свечек».
        — Горит? — спросил он извозчика.
        — Стало быть, горит, — уныло ответил. тот, причмокивая.
        — Да где хоть горит?
        — Должно, в галерее горит. Да мы-то увидим, как по Петровке поедем…
        Пробиться к Петровке было нелегко, — отовсюду бежали люди, ехали извозчики, спешили ломовики. Толпа, собравшаяся на перекрестке, медленно подступала к Александровскому пассажу.
        — Осади! — кричал пристав, крупом коня тесня суетившихся зевак.
        Теснимая полицейскими, толпа бросилась в конец Неглинной. Передние догнали пролетку, на которой ехал Победоносцев, и опрокинули её. Падая на землю, Победоносцев вскрикнул от боли.
        Очнулся он уже в больнице. Левая нога снова была в лубке и страшно болела.
        — Как же вас угораздило? — спросил фельдшер.
        — Что с ногой?
        — Ничего, потерпите немного. Где это вас?
        — На пожаре.
        — Бывает же — пока потушат пожар, сколько людей передавят… Дела, — покачал головой фельдшер, — теперь придет у нас полежать, в больнице…
        Победоносцев ничего не ответил…
        …В палате было темно. Сиделка стояла у окна и смотрела на улицу.
        — У меня к вам просьба, — сказал Победоносцев сиделке, когда она подошла к кровати и зажгла огонь, — напишите, пожалуйста, записку по адресу… я вам скажу… — Она написала под его диктовку записку и вышла из палаты.
        Победоносцев лежал на кровати, пересиливая боль, закрыв глаза, и медленно вздыхал. Послышались чьи-то шаги в коридоре. Он чуть приподнял голову. В палату вошла женщина в шуршащем шелковом платье.
        — Глебушка! — вскрикнула она, протягивая к нему тонкие руки.
        — Откуда узнала? — спросил он, забывая боль и видя только её прямой пробор.
        — Ты же теперь знаменитый летчик, — ответила Наташа, садясь на стул, принесенный сиделкой.
        — Записку отправлять? — спросила сиделка, с интересом прислушиваясь к их разговору.
        — Нет, не надо, — ответил он, сердясь, что не может остаться с Наташей наедине. — Все-таки, как ты узнала?
        — В газете была заметка о пострадавших при пожаре…
        Он облегченно вздохнул, — снова вернулось к нему недавнее счастье.
        Глава девятнадцатая
        Победоносцев выписался из больницы утром и сразу же позвонил брату. Долго не отвечали, потом подошел к телефону человек с незнакомым резким голосом и равнодушно ответил:
        — Нет дома. Еще не приехал.
        Голос был незнаком, хрипловат, и все-таки Глеб почему-то сказал:
        — Звонит брат его, Глеб, позовите Сергея Ивановича к телефону…
        Незнакомец долго не отзывался, потом Победоносцев услышал трудный, надрывистый кашель, и через несколько минут обычным, знакомым, ласковым голосом брат сказал:
        — Глебушка? Здравствуй!
        — Но это же свинство, Сережа, — рассердился Глеб, — я чуть не умер, лежал в больнице, и хоть бы ты зашел, навестил меня… Один-одинешенек…
        Брат снова замолчал, — должно быть, думал о чем-то. Глеб сердито кричал в телефон, и Сергей ответил, наконец, растерянно и беспомощно:
        — Да, нет, почему же… Прошу тебя, приезжай ко мне. Очень хочется повидаться с тобой.
        Победоносцев шел, опираясь на палку, — еще болела нога, и приходилось отдыхать на трудных подъемах. На набережной, возле моста, раскинулся Грибной рынок. Глеб увидел бочонки с квашеной капустой, огромные светло-желтые связки лука, моченые яблоки, в ноздри ударил густой, кисловатый запах базара, — после больничной еды соленые, моченые, квашеные овощи казались особенно вкусными и привлекательными. Пройдя мимо бочонков и банок с огурцами, купил четыре моченых яблока и съел их тут же, жадно, почти не разжевывая.
        Все, что встречалось на пути, казалось слишком ярким и светлым. Победоносцев медленно шел по мосту. По зеленому отлогому берегу Москвы-реки бегали мальчишки. Лодка плыла по реке.
        Брат жил во втором этаже старого деревянного дома.
        В комнате брата было темно и неуютно. Сережа лежал на диване, закрыв лицо руками. Услышав шаги, он приподнялся на локте и слабым, простуженным голосом проговорил:
        — Как же ты вытянулся, Глебушка, какой громадный стал… Рад, очень рад тебя видеть…
        Они расцеловались, и Глеб сел на диван рядом с братом. Сережа неумело, двумя пальцами скручивал самокрутку и молчал. Глеб с удивлением смотрел на него и не мог понять, почему брат стал таким молчаливым и неприветливым.
        — Не болен ли ты часом?
        Сережа защелкал пальцами.
        — Нет, здоровье у меня хорошее…
        Они опять помолчали. Глебу показалось, что брат тяготится его присутствием.
        — Может, я напрасно пришел?
        — Нет, почему же… Устраивайся на соседнем диване, — потом поговорим, а пока помолчи, я хочу отдохнуть немного…
        Одутловатый, с отечными щеками и красными опухшими веками, небритый, усталый, Сергей казался сегодня очень постаревшим. Глебу стало жалко брата, он обнял его за плечи и тихо сказал:
        — Не грусти, Сережа, я тебя очень прошу… Взгляну на тебя — и почему-то расстроюсь…
        Сережа ничего не ответил. Глеб лег на соседний диван, взял со стола последнюю книгу «Русской мысли» и занялся чтением. Нога еще болела. В комнате было холодно — в открытую форточку дул ветер, трепал и пузырил занавеску. Несколько минут Глеб боролся с дремотой и вдруг почувствовал, что немеют плечи, руки. Он заснул.
        Услышав тоненькое прерывистое сопение брата, Сережа, притворявшийся спящим, спрыгнул с дивана, надел пиджак и подошел к окну. В окно был виден низкий деревянный переулок с маленькими палисадниками, с пестро раскрашенными скворешнями, с флюгерками на крышах, с петушками на ставнях, — Сережа жил в тихом московском дворике.

* * *
        …Глеб проснулся вечером. В комнате было темно.
        — Сережа! — крикнул Глеб. Никто не отзывался.
        Сергея в комнате не было… Глеб хотел зажечь настольную лампу, но фитиль коптил и наполнял комнату противным запахом гари: в лампе не было керосина. Глеб походил по комнате, потом снова почувствовал усталость, лег на диван и часа полтора прислушивался к шагам в коридоре. Очень хотелось есть. Глеб снова встал и, чиркая спичками, обшарил комнату, но не нашел ничего съестного.
        «Нечего сказать, хорош, — рассердился Глеб, — приехал я к нему, а он убежал и не сказал ни слова, — хотя бы записку оставил».
        Идти одному в трактир не хотелось, и Глеб начал уже раздеваться, как вдруг по коридору послышались чьи-то медленные, неуверенные шаги.
        «Должно быть, Сережа», — подумал он и подошел к двери.
        Постучали в соседнюю дверь, и Глеб снова сел на диван.
        В коридоре громко заговорили, Глеб услышал незнакомый шепелявящий голос. В дверь постучали.
        — Глеб Иванович Победоносцев?
        Глеб открыл дверь и увидел посыльного, протягивающего небольшой запечатанный конверт.
        — От брата. Просили зайтить вас. Ждут в отдельном кабинете в «Мавритании».
        Зная привычку брата к спокойной, уединенной жизни, Глеб удивился.
        — Да не ошиблись ли вы?
        — Никак нет, обратно же приказали и на словах передать…
        Глеб наскоро оделся, пригладил волосы щеткой, запер дверь и вышел из дома. Извозчик долго трусил по кривым переулкам, и только через полчаса Глеб приехал в «Мавританию». Его уже ждали. Швейцар, снимая фуражку, спросил:
        — Не господин ли Победоносцев будете? Пожалуйста, налево, милости просим…
        В завешанном тяжелой портьерой отдельном кабинете, за столом, заставленным закусками и вином, сидел Сережа. Он был сильно навеселе, — впервые в жизни видел его Глеб таким взъерошенным и разъяренным.
        — А, Глебушка, — сказал он, — рад, что ты приехал, я без тебя соскучился. Я тебе заказал стерляжью уху… Ну, расскажи, пока её принесут, как ты жив и тому подобное.
        — Наконец-то догадался спросить. Я думал, что тебя раньше заинтересует моя жизнь…
        — Раньше? Ну, знаешь ли, я не виноват, раньше настроения не было. Я по газетам немного следил, в общих чертах мне твои дела известны, рад, что ты наконец выдвинулся в первые ряды русских летчиков… А вообще-то тяжело тебе, должно быть.
        — Очень тяжело. Хозяин мой когда-то дружбу со мной свел, а теперь охамел совсем. А я не могу из авиации уйти, учиться другому делу не хочу… — Он помолчал несколько минут, нервно теребя край скатерти.
        — Знаешь, — сказал Сергей, медленно потягивая соломинкой крюшон, — я за последние дни передумал всю свою жизнь. И о тебе думал, ведь ты мне особенно дорог. Где теперь отец, не знаешь?
        — Лена писала, что он на днях снова на Восток уехал.
        — Постарел он?
        — Не сильно. А я забыл поблагодарить тебя, Сережа, за помощь. Разве бы я без тебя стал летчиком…
        — Пустое… Я отцу сегодня письмецо отправил. А маму ты помнишь?
        — Маму? Нет, я мало видел её. Мы ведь с Леной до сих пор не знаем, почему она живет отдельно от нас… Я хотел было у тебя спросить…
        — Трудная история, — вздохнув, ответил Сергей. — Семья у нас была неустроенная, мать с отцом жила недружно, он мало думал о доме, не сумел заинтересовать её своей работой, — вот и начался разлад в семье. А кончилось все разъездом… Разошлась она с отцом, когда мы еще детьми были, влюбилась в одного, как и сам отец мне говорил, хорошего человека. Отец резок был с ней, обидел, оттолкнул окончательно от себя, как раз в те дни, когда нужно было стать мягче. А человек, к которому она ушла, вдруг заболевает какой-то тяжелой болезнью, если не путаю, вроде туберкулеза позвоночника. Вот и лежит он многие годы неподвижно, а она — у его кровати сиделкой. Так что счастья у неё во второй семье нет.
        — Может быть, если бы она счастлива была, мы, дети, ей не простили бы, что она нас малышами оставила… А так — видать, жизнь её была не в любви, а в долге…
        — Пожалуй, ты прав, — сказал Сергей. — Но расскажи теперь о себе. Мне хочется узнать, что ты за человек. Ты когда-нибудь думал серьезно о жизни?
        — Ты меня мальчишкой считаешь… Я уже в шестнадцать лет думал о смысле жизни…
        — Насчет смысла жизни — дело второе. Я тебя спрашиваю не о том. Приходилось ли тебе задумываться всерьез об окружающей тебя жизни, ну, о судьбе России, о будущем?
        — О судьбах России? Почему ты меня об этом спрашиваешь? Уж не стал ли ты социал-демократом?
        — В том-то и дело, что нет. Это меня и грызет. Когда я учился в институте, был очень близок к большевикам, хотел вступить в партию, а потом, под влиянием профессоров, передумал. Они мне прочили большое будущее, вот я и решил, что мое дело — техника, а не революция. И ошибся! Пока не свершится революция, нет технике дороги на Руси.
        — По-моему, тебе нечего раскаиваться. Говорят о твоем таланте…
        — Говорят? Да знаешь ли ты — я неудачник. Три года убил на разработку моноплана, и чем же это кончилось…
        — Чем?
        — На заводе забастовали рабочие. Я, как и они, не выходил на работу, хозяин написал донос, а когда я вернулся, не пустил меня на завод, со зла поджег и уничтожил часть моих чертежей, а может, и просто украл… Министерство отказалось вести со мной переговоры. К частным авиационным меценатам идти бесполезно — наговорят турусы на колесах и дадут на чай четвертную…
        Глеб не знал, что ответить брату.
        — Впрочем, ты-то как живешь? Я на тебя навеваю грустные мысли, а ты и сам, должно быть, не очень весел… Друзья у тебя есть? Жениться не собираешься?
        — Жениться? — переспросил Глеб, вспоминая о Наташе. Это воспоминание смутило его, румянец проступил сквозь загар сухих, пожелтевших щек, но и Сергею он ничего не сказал о своей помолвке.
        Сергей был занят собственными мыслями, не заметил смущения брата, и Глеб был доволен этим, — он и радовался и стыдился своего счастья, — ведь он любил впервые, и ему казалось, что трудно найти настоящие слова для рассказа о Наташе, о внезапно полонившей душу любви.
        — Я тебе вот что, дружище, скажу: не спеши жениться, лишняя обуза. Сейчас я свободен, что хочу, могу делать. А будь у меня семья? — Сергей помолчал несколько минут и, откашлявшись, продолжал: — Ужасно плохо придумана жизнь. Я не хотел заниматься никакими философствованиями, честно делал свое дело — и вот до чего дошел. Страна бедная, нищая, а богатства в ней — горы… Вот уж воистину: «ты и убогая, ты и обильная»… — Он тяжело вздохнул и нервно захрустел пальцами. — А ведь почему против моего изобретения так настроены хозяева? Да потому только, что невыгодно им пускать в ход русское изобретение. Завод наш наполовину принадлежит иностранцам, и они боятся каждого новшества, грозящего конкуренцией. Вот, скажем, сейчас дело у них идет как по маслу, — авиационные русские предприятия представляют собою только сборочные цехи иностранных заводов. Стало быть, доход за патенты и прочее такое — идет в чужие карманы. Будь я посговорчивей — они бы мои чертежи купили, — но я, как ты знаешь, в отца пошел характером… Уступать ни в чем и никому не люблю. Месяца два назад представитель фирмы предлагал мне
поехать в Берлин и там заключить договор. Но я ему сказал, что множить число русских изобретений, присвоенных иностранцами, не собираюсь. Посмотрел бы ты, какое у моего собеседника кислое лицо стало; словно он стакан уксусу выпил! Я тогда торжествовал победу, а на поверку-то что вышло? Часть чертежей пропала. Может, они прямиком за границу и проследовали? Ну, что же, пожалуй, пойдем, — подымаясь из-за стола, сказал Сергей. — Надоело мне в здешнем арабском заточении, в «Мавритании» этой самой.

* * *
        Глеб целые дни сидел за столом и читал старые журналы, — переехать к Наташе он хотел только после свадьбы. Сергей не ночевал дома, приходил ненадолго, не разговаривая с Глебом, копался в большом, набитом бумагами и чертежами чемодане и уходил снова. Однажды утром, когда Глеб еще спал, Сергей пришел грустный и озабоченный. Глеб проснулся. Лицо брата казалось таким бледным и усталым, что трудно было решиться заговорить с ним. Сергей походил по комнате, закрыл чемодан с бумагами, потом подошел к постели и пристально посмотрел на брата.
        — Сережа! — закричал Глеб, но никто ему не ответил — Сергея уже не было в комнате.
        В эту ночь Сергей не приходил домой. Глеб проснулся среди ночи. Оделся, зажег лампу и читал до самого утра. Утром вздремнул, сидя в кресле, не раздеваясь. Разбудил стук в дверь: почтальон принес телеграмму.
        Глеб распечатал телеграмму и несколько раз перечел её.
        Телеграмма была странна и несуразна: брат просил немедленно зайти в гостиницу «Билло» на Большой Лубянке.

* * *
        В подъезде гостиницы Глеб остановился: его поразила странная суета, топот сапог по коридорам, полицейские, медленно поднимающиеся по лестнице, пристав, с озабоченным видом разгуливающий по вестибюлю.
        — Вам кого? — спросил швейцар, снизу вверх рассматривая Глеба.
        — Мне в сороковой номер, к господину Победоносцеву, он меня вызвал телеграммой, — в смутном предчувствии непоправимого несчастья растерянно ответил Глеб.
        Швейцар удивленно посмотрел на него, ничего не ответил, подбежал к приставу и что-то взволнованно зашептал.
        — Что? — закричал вдруг пристав, медленно и важно подходя к Победоносцеву. — Что вы говорите?
        — Я брат его, он меня вызвал телеграммой…
        Пристав выхватил телеграмму, прочел её и положил в карман.
        — Так. Значит, вы к брату. Пойдемте.
        Глеб решил, что сейчас его арестуют и вместе с братом посадят в тюрьму. Он знал, что с полицией надо держаться смело, и, отталкивая пристава, сказал:
        — Я и без вас найду дорогу. Не беспокойтесь.
        Пристав вслед за ним поднялся по лестнице.
        Подойдя к сороковому номеру, Глеб стукнул в дверь. Никто не отзывался. Тогда он ударил еще раз.
        — Простите, — сказал пристав, — я вам сейчас открою.
        Он открыл дверь, и Глеб увидел, что на кровати лежит человек, накрытый простыней. Пристав схватил Глеба за локоть, крепко прижал и, чуть усмехаясь, сказал:
        — Братец-то ваш того… Долго жить приказал.
        Глеб вырвался, подбежал к кровати, сдернул простыню, увидел застывшую, словно окаменевшую, улыбку на желтых губах Сережи, закричал и, садясь на холодный паркет, успел еще рассмотреть огромный кровоподтек на Сережином лбу.
        Он очнулся в той же комнате на диване. За столом сидел полицейский и внимательно рассматривал Глеба.
        — Что с ним случилось? — спросил Глеб, стараясь не смотреть на кровать и все-таки ничего не видя в комнате, кроме белой запачканной кровью простыни.
        — Самоубийство подозреваем, — равнодушно ответил полицейский, разглаживая седые пушистые усы.

* * *
        Потом, когда дознание было снято и Сережино тело вынесли из гостиницы, Глеб побежал домой, — ему казалось, что там найдется хоть какая-нибудь записка от брата. Страшно входить в комнату, из которой навсегда ушел человек, и Глеб долго стоял у порога, не решаясь закрыть за собой дверь. Только теперь он рассмотрел как следует большую квадратную комнату с низким потолком и зеленоватыми окнами. Комната была обставлена просто, и по некоторым мелочам легко распознавалось душевное смятение её хозяина. На этажерках беспорядочно теснились книги в пестрых обложках, — тут были и современные романы, и технические брошюры, и спортивные справочники. Стены, выкрашенные масляной краской, лоснились, как в больнице, вещи были покрыты ровным сероватым слоем пыли. На новеньком кожаном чемодане сверкали никелированные щегольские застежки. Глеб поднял чемодан и увидел небольшой конверт, лежащий на ковре. На конверте не было никакой надписи. Глеб распечатал его, на пол упал листок почтовой бумаги. «Леночку целую, — писал Сережа, — тебя прошу передать этот чемодан профессору Жуковскому — он перешлет мои чертежи в
музей». Подписи не было, но Глеб узнал характерный, с высокими черточками над «т», прыгающий почерк брата.
        Он набрался, наконец, смелости и закрыл дверь. До утра просидел Глеб на диване, вспоминая жизнь Сережи. Слез уже не было, — отекли и распухли веки, дрожали руки, сухой кашель немилосердно драл горло. На память приходили юношеские годы Сережи, прогулки с ним по городу, катание на вейках, длинные зимние вечера, когда Сережа читал вслух в столовой или играл в шахматы с приятелями — гимназистами старших классов.
        На рассвете Глеб забылся на несколько минут, но уже в шестом часу утра проснулся и заходил по комнате. Глеб чувствовал, что, если никто не поможет, будет очень трудно перенести горе, и вышел из дома. Зашел на телеграф, долго думал, следует ли сообщать о несчастье Лене. Но разве можно скрыть самоубийство, о котором все равно завтра будут писать падкие на сенсации вечерние газеты? Отправив телеграмму, Глеб пошел к Наташе.

* * *
        День прошел в мелких хлопотах, — на завтра были назначены похороны, пришлось заказывать гроб, ездить в полицию, — всюду приходилось платить, и Глеб с ужасом подумал, что у него уже не осталось денег.
        — Что с тобой? — спросила Наташа, когда они выходили из бюро похоронных процессий. — Что случилось?
        — Денег нет…
        — Денег? У меня есть немного, возьми и трать, сколько нужно… — Она протянула ему ридикюль.

* * *
        Наташа решила вдруг, что хоронить надо в Лефортове, и они поехали туда на извозчике. Кладбищенский попик, черный, мохнатый, с толстыми бородавками на носу и щеках, заявил, что хоронить самоубийц на кладбище не дозволяется.
        На пригорке, под липами, у самой кладбищенской ограды они нашли хорошее место. Здесь Глеб решил впоследствии поставить памятник, сделать скамейку, разбить цветник.
        Было уже поздно, белый туман клубился над крестами и оградами. Они еще долго бродили по кладбищу.
        — Конечно, я самоубийство оправдывать не могу, — сказал Глеб. — Сережа показал свою слабость…
        Наташа схватила Глеба за локоть и быстро зашептала:
        — Пойдем отсюда…
        Вернувшись в город, Наташа вспомнила, что ничего не ела с утра. Они зашли в трактир, но Глеб не притронулся к еде, только пил воду да лепил фигурки из черного хлеба. Домой вернулись в первом часу ночи.

* * *
        Утром они приехали на Николаевский вокзал. Поезд уже пришел. Они дошли до конца состава и хотели уже вернуться в вестибюль, но вдруг увидели, что из последнего вагона вышла заплаканная Лена, прижимая платок к губам и щуря покрасневшие глаза.
        Глеб бросился к ней, расталкивая пассажиров.
        — Леночка, какое несчастье!
        Лена плакала.
        — Глеб Иванович, — сказал кто-то мягко и тихо, — не надо расстраиваться…
        Тут только Глеб заметил, что Лена приехала не одна: рядом с ней шел Загорский. Глеб удивленно посмотрел на него.
        — Удивляетесь, что встретили меня сегодня? — спросил Загорский, смущенным, медленным движением поправляя пенсне.
        — По правде говоря, не понимаю ничего. Почему вы приехали вместе с Леной?
        — С Парижем у меня теперь покончено. После вашего отъезда разыскивал вас и Быкова, заехал на Подьяческую и там встретился с Еленой Ивановной… — Он запнулся, словно не решаясь найти нужного слова…
        — Глеб, — краснея, сказала Лена, и на лице её на мгновенье появилась улыбка. — Корней Николаевич — мой жених…
        Наташа стояла в стороне и издали наблюдала за встречей.
        — Да, — растерялся Глеб, — я и забыл познакомить. Наталья Васильевна Пономарева…
        …С вокзала поехали на квартиру Сережи, долго сидели молча, а к двенадцати уже были в морге.
        Медленно шли лошади в черных попонах по переулкам Москвы.
        Когда невысокий холмик вырос над Сережиным телом, Лена заплакала и положила голову на плечо Загорского. Она редко встречалась с братом, но именно поэтому так обстоятельно помнила каждую встречу с ним, каждый случайный разговор и чувствовала, что Сережа был несчастен в жизни и очень одинок.
        Загорский остановился в Московской гостинице, Лена же вместе с Глебом поехала ночевать к Наташе. Глебу постелили на полу, он лег не раздеваясь, и сразу заснул. Лена и Наташа легли на одной кровати, проговорили до рассвета и заснули обнявшись, — волнения и заботы трудного дня как-то сразу сблизили их.

* * *
        — Знаете, Глеб Иванович, — сказал Загорский утром за завтраком в ресторане, — не знаю, как вы, — он испытующе посмотрел на Наташу, — а мы с Леной решили тут и обвенчаться. У меня все приготовлено, я еще перед поездкой заготовил документы.
        Наташа сказала, что знает хорошую церковь на Арбате, — Загорский сразу же поехал туда и просил подождать его в ресторане. Наташа и Лена вполголоса разговаривали, а Глеб, не прислушиваясь к их разговору, смотрел на сестру и не мог понять, как эта девочка, до пятнадцати лет ходившая в коротеньких платьях и читавшая детские книги, так быстро стала взрослой женщиной, от кого научилась она, всю жизнь просидевшая дома, подчинять себе людей и даже к тем, кто был старше и умнее её, относиться ободряюще-снисходительно, словно знала и видела больше, чем другие.

* * *
        Через два дня вечером на Николаевском вокзале Глеб провожал сестру и её мужа, возвращавшихся в Петербург. Он признался Наташе, что, пожалуй, злится, глядя на спокойное напудренное лицо Лены. Казалось, она забыла о Сережиной смерти; Глеба раздражал эгоизм молодой красивой женщины, близко прижавшейся к руке чужого человека, и снова до слез стало жаль брата.
        Прощальные слезы Лены показались притворными, и, чуть дотронувшись губами до её щеки, Глеб ушел с вокзала. Только много лет спустя он понял, что напрасно сердился на сестру: просто она умела скрывать свое горе от других и боль переживала наедине, ни с кем не делясь своими заботами и печалями.

* * *
        Последние дни в Москве прошли в каком-то тумане. Все перемешалось, все перепуталось… Только одно было неизменно — теплые губы Наташи, ласковые её слова, долгие вечерние разговоры. В день отъезда Глеб пошел на кладбище. Все эти дни шел снег, и могильный холмик покрыла снежная пелена. Слез не было — казалось, что знал брата в какой-то прошедшей жизни. Вечером Глеб уезжал в Петербург. С Наташей было договорено, что она снимет недорогую квартиру, где-нибудь в переулочках, между Арбатом и Пречистенкой, — тем временем Глеб постарается устроиться более прочно, и начнется тогда настоящая новая жизнь.
        Часа за три до отхода поезда Глеб поехал на автомобиле в старый переулок у Покровских ворот. Наташу он упросил не приезжать на вокзал, — он не любит проводов, неизбежных минут перед долгою разлукой, когда трудно найти слова и с нетерпением поглядываешь на часы, ожидая неизбежного третьего звонка, возвещающего о скором отправлении поезда.
        Только теперь удалось Глебу выполнить последнюю просьбу брата: он повез чемодан с Сережиными чертежами профессору Жуковскому. Сережа оставил старому профессору и письмо в незапечатанном конверте. Глеб начал читать его, и буквы запрыгали сразу перед глазами, — так трогательны и по-настоящему нежны были слова, обращенные к великому учителю.
        «Дорогой Николай Егорович, — писал Сережа, — Вы помните, наверно, день, когда я впервые пришел к вам с чертежами моего моноплана. Я и сейчас с волнением вспоминаю этот день и все пережитое и передуманное вместе с вами. Какие были хорошие вечера в вашем доме в Мыльниковом переулке, когда мы сидели с вами, склонившись над чертежами, и радостно мне было, оторвавшись на мгновение от заваленного бумагами стола, видеть, что за мною с улыбкой наблюдаете вы, наш дорогой вдохновитель. Я всегда стеснялся сказать вам об этом, но именно сегодня первая моя дума о вас и вашем бессмертном труде…»
        Дальше у Глеба не было силы читать, и он заплакал.

* * *
        Старый профессор принял Глеба в кабинете. Над письменным столом висела гравюра, изображавшая Галилея с его дочерью, — дочь была верной помощницей ученого, когда он ослеп, — и Глеб слышал от кого-то из знакомых, что дочь Жуковского — тоже преданный товарищ отца. Должно быть, это она в светлом платьице пробежала по лестнице, когда Глеб входил в переднюю.
        — О вашем горе слышал, — сказал Жуковский, разглаживая окладистую бороду и внимательными черными глазами глядя на Победоносцева, — но поступок Сергея Ивановича оправдать не могу: нужно было зубы стиснуть и драться, утверждая свою идею. Если бы люди так легко сдавались, отступали перед трудностями, ни одно великое открытие не могло бы победить.
        — Я себя виню, что не распознал настроения брата, — сказал Глеб. — Хотя, впрочем, в таких случаях самое легкое — винить себя. Ведь он таил от меня свою мысль о смерти…
        Они помолчали, и Победоносцев, подымая чемодан с чертежами Сергея, сказал:
        — А чертежи он просил вам отнести, чтобы вы со временем передали в музей…
        — Волю его я выполню, — вздохнув, сказал Жуковский. — Пригодятся когда-нибудь его работы будущим конструкторам самолетов. Он был человеком редкого дарования, я всегда буду скорбеть о его смерти…
        — Вы извините, мне сейчас уезжать надо, а вообще, если позволите, я еще когда-нибудь вас навещу…
        — Обязательно, — сказал Жуковский, — рад встречам с летчиками, ведь они служат делу, которому я сам отдал большую часть своей жизни… А вы к тому же родной брат Сергея Ивановича…
        Но так и не довелось Глебу никогда больше встретиться с Жуковским.
        Глава двадцатая
        В конце лета в Петербург приехал болгарский офицер, не то поручик, не то штабс-капитан, — чина его точно никто не знал, так как ходил болгарин в штатском, в плаще и модном коричневом костюме. Был он высок, широк в плечах и неизменно весел. Приезжий офицер жил в меблированных комнатах, неподалеку от гостиницы «Эрмитаж», встречался с журналистами, отставными военными, о цели своей поездки ничего не говорил и долгие часы проводил в беседах с учеными, изучающими историю болгарского народа. Загорский встречался раза два с болгарином, однажды даже поспорил с ним о будущих судьбах Балкан. От кого-то из знакомых он слышал, что болгарин приехал в Петербург с серьезным поручением, и удивился, однажды вечером получив городскую телеграмму: болгарский офицер извещал о желании немедленно с ним встретиться и поговорить.
        Оказалось, что болгарин покупал аэропланы. Болгарская армия, дравшаяся под Адрианополем, ждала помощи от русских авиаторов. Загорский повеселел, забегал по департаментским приемным, возил болгарина на авиационный завод Щетинина и твердо решил ехать на фронт вместе с летным отрядом.
        Болгарская армия покупала пять аэропланов и давала деньги на запасные части и содержание летчиков.
        Загорский не спал ночами, вспоминая старые рассказы о балканских войнах, и чувствовал, что пришло настоящее время: его дед дрался когда-то под Плевной, был убит там, — и Загорский мечтал навестить его могилу. В дни итальяно-турецкой войны многие еще не верили в пользу авиации, теперь настал наконец час проверки нового и грозного оружия…
        В военных кругах начались серьезные споры, — решался вопрос о том, как следует поступать с попавшими в плен летчиками. Можно ли их приравнивать к офицерам или же правильнее будет считать шпионами и расстреливать сразу по задержании аэроплана? «Какой он военный? — говорили о летчиках некоторые генералы, мыслившие по старинке. — Он сверху смотрит, выглядывает, чинов у него никаких нет…»
        Однако мечта Загорского о поездке в Болгарию не свершилась. Как раз в те дни его вызвали в инженерное управление и отправили на один из петербургских заводов принимать оборудование для воздухоплавательных рот.
        Формирование отряда взял на себя завод Щетинина, где к тому времени, на правах компаньона, работал Хоботов. Он сразу заинтересовался предстоящей поездкой и заявил, что сам обязательно направится в Болгарию на фронт. Не очень обрадовала летчиков совместная поездка с Хоботовым, но все-таки Евсюков, Костин, Колчин согласились вступить в отряд. Летчики, вызвавшиеся поехать в Болгарию, были людьми надежными, но Хоботов еще больше верил в удачу Быкова и Победоносцева. Поздно вечером Хоботов вызвал их и предложил вступить в отряд.
        — Я болгарского офицера видел, — сказал Победоносцев, — встречался с ним у Загорского. Человек он симпатичный, культурный. Он говорит, что русским летчикам в Софии будут рады, — народ русских любит и от летчиков ждет помощи в войне. Ведь в Турции сейчас самые зверские настроения, — младотурки прикидываются культурными людьми, а сами мечтают о том, чтобы снова с огнем и мечом пройти по славянским землям.

* * *
        Через несколько дней летчики получили заграничные паспорта, кожаные костюмы и поехали в гости к Лене. Корнея Николаевича дома не было.
        Лена сидела на диване и вышивала салфетку. Мелкая стежка вилась вокруг ажурной каемки, и Лена напевала, прислушиваясь к шагам на лестнице. Стена выходила на площадку. Лена привыкла издалека узнавать шаги и никогда не ошибалась, — спокойная, ровная походка мужа совсем не походила на прыгающую, порывистую походку Глеба. Вот и теперь, услышав знакомые шаги, Лена отложила вышивку и послала прислугу открывать дверь.
        «Глебушка… — решила она. — А с ним кто такой? Похоже на Корнея, но шаги еще глуше…»
        Она не вытерпела и побежала в переднюю. Глеб поднял сестру и крепко поцеловал в губы.
        — Мы снова к тебе, — сказал он, расстегивая воротник новенькой кожаной куртки, — но на этот раз уже не чай пить, а прощаться. Где Корней Николаевич?
        — Прощаться? Нет, почему же прощаться? Корней уехал на завод, вернется поздно. А вы куда собираетесь?
        Победоносцев выждал несколько минут, вытянул руки по швам и тихо сказал:
        — Уезжаем на войну, сестрица!
        — На войну? Но где же теперь война? По-моему, Россия теперь нигде не воюет… — Она решила, что брат шутит, и, ухватив его за воротник куртки, сердито потянула к себе. — Лгунишка ты, лгун, как тебе не стыдно…
        — Нет, почему же, Елена Ивановна?.. Глеб не обманывает вас, через четыре дня выезжаем. Разве вам Корней Николаевич не говорил? Он и сам тоже собирался на войну, да его не пустили.
        Лене стало неудобно, что она, обрадованная приходом брата, еще не поздоровалась с Быковым.
        — Простите, пожалуйста, Быков…
        — Бросьте, Елена Ивановна, бросьте, — ответил летчик, с удовольствием пожимая пухлую руку Лены. — Должно быть, вам Корней Николаевич ничего не говорил о предстоящем отъезде Глеба, не хотел заранее волновать.
        Лена, раскрасневшись, сидела у самовара и хозяйничала. Было приятно чувствовать себя взрослой хозяйкой, только жаль, что мужа нет дома, — он бы сумел занять их разговором, гости не скучали бы; собственные слова казались Лене скучными и однообразными.
        — Я ездила на днях с Корнеем, — она покраснела, назвав имя мужа, и застенчиво посмотрела на Глеба — не заметил ли брат смущения, — ездила на днях, — сердито морща лоб, повторила она, — к его дяде. Чудный старик… Он хорошо знает генерала Кованьку, но не по службе; они вместе старинные монетки собирают… Живет он в Карташевке, — хорошее место, только сыро очень; мы ходили по лесу, искали грибы, много нашли, и самых хороших. Возвращаемся домой — идет босая женщина с лукошком, в ситцевом платочке, и читает французскую книжку. Я заинтересовалась… может быть, это скучно? — снова перебила себя Лена, исподлобья посматривая на Глеба.
        — Нет, почему же, рассказывайте, Елена Ивановна, — маленькими глотками отхлебывая чай, отозвался Быков.
        — Я заинтересовалась, кто она такая… Оказывается — толстовка, из интеллигентной семьи, бросила город и живет только тем, что можно собрать в лесу. Интересно, правда? Я даже ей позавидовала…
        — Нечего ей завидовать, — хмуро сказал Быков. — Сейчас мода такая пошла на опрощение. Дескать, нужно покинуть шумные города и вернуться поближе к природе. Один модный поэт так прямо и заявил в стишках — мне они недавно в газете попались, — что, дескать, душа его стремится в примитив. Я посмеялся. Нескладно как-то у него получается. Сам простоты хочет, таким же босоножкой ходить мечтает, а все-таки стремится в примитив. И тут без иностранного словечка обойтись не смог! Понятно, раз у него мечта о примитиве, то ему и хождение по лесу босиком чем-то умилительным кажется. А вот пробегал бы он, как я, все детство босиком да в рваных штанах, небось, о своем примитиве не возмечтал бы.
        — Он ближе к народу быть хочет, — робко сказала Лена, — а иностранное словечко он нечаянно вставил, за это на него сердиться нельзя…
        — Именно в словечке дело! — сердито ответил Быков. — Снимет этакий стихотворец дачу с мезонином и будет думать, что настал для него момент самого близкого слияния с природой. Я как-то на дачу к приятелю поехал — и подивился на его соседей. Как только сверкнет, бывало, молния над лесом, они тотчас компанией из пяти человек, с дамами, берут зонты и отправляются в сад — любоваться грозой.
        Он засмеялся, и Лена сама не могла удержаться от смеха. Так, смеясь, и распрощались они, не дождавшись Загорского.

* * *
        Хоботову в эти дни почти не удавалось вздремнуть. Он был возбужден, как всегда, когда наклевывалось выгодное дело, и заранее подсчитывал суммы, которые ему выдаст болгарское правительство. Летчики ехали драться в небе за болгарский народ, но Хоботов больше думал о земном, о выгоде своего предприятия. С раннего утра разъезжал он по городу на автомобиле. Множество дел ждало на заводе, — нужно было разбирать аэропланы, упаковывать их в ящики, подбирать запасные части. Болгарин поспевал всюду, внимательно следил за погрузкой и помогал Хоботову.
        Вечером с Варшавского вокзала уходил почтовый поезд в Одессу. Провожавших было немного. Быков и Победоносцев ехали отдельно, в вагоне третьего класса. В Одессу приехали дождливым, тусклым вечером. В гостинице жили несколько дней, ожидая парохода. Газеты были заполнены корреспонденциями с фронта. Жилистый Брешко-Брешковский и седой Немирович-Данченко, рассудительный Водовозов и осторожный Пиленко, нагруженный пузатыми чемоданами писатель Чириков и вечно пьяный сотрудник черносотенной «Земщины» писали только о войне. Вслед за ними направились на фронт и другие корреспонденты. А те, кому не удалось выехать за границу, занялись неожиданно вопросами славянской филологии и оглушали читателей длинными цитатами из ученых трудов. Буржуазная печать и на этот раз была верна своим давним правилам. Газетчики рыскали в поисках сенсации и меньше всего думали о помощи борющимся за свое освобождение славянским народам. Война на Балканах была для них сенсацией — и только; кадетская «Речь» и «Земщина» затеяли ожесточенную полемику, и фельетонист «Земщины» злорадно рассказывал о пощечине, которую дали вождю
кадетской партии Милюкову на собрании, посвященном македонскому вопросу.
        О Македонии много говорил и Хоботов. Ему нравилось по вечерам обстоятельно беседовать с летчиками, но тон у него теперь был не тот, что прежде, а покровительственно-поучающий, и Быкова больше, чем других, раздражали снисходительные разъяснения заводчика.
        — Теперь все по-другому пойдет, — говорил Хоботов как-то вечером, полулежа на большом диване с деревянной спинкой. — Македония — это, братцы, такой орешек, о который много зубов было обломано… Но теперь македонские мужики получат полную свободу… Для того я и еду на Балканы, чтобы ускорить освобождение славян…
        — А не для своей выгоды? — прищурившись, спросил медленно прохаживавшийся по комнате Быков.
        — Выгоды? — недоуменно переспросил Хоботов. — Ты что-то путаешь, братец…
        — Я тебе не братец. Но неужто ты не понимаешь, что цели у нас с тобой разные?
        Хоботов обиделся и прекратил разговор. С тех пор изменилось его отношение ко всем летчикам, — он с ними говорил только о делах, только на служебные темы…
        Когда садились на пароход в Одессе, встретили Тентенникова: он также ехал на войну и, по приглашению сербского правительства, направлялся в Белград.
        На рассвете, когда пароход, тяжело покачиваясь, отдал швартовы, Победоносцев сказал, строго посматривая на влажные, скользкие крыши города:
        — Что нас ждет впереди? Ведь мы теперь боевое крещение принимаем…
        Огромный маяк пропал за высокой волной, и пароход вышел в открытое море. Ветер крепчал. Могучие волны яростно били в борта. Берег исчез за туманной дымкой. Летчики недолго походили по палубе и спустились в ресторан.
        За круглым столом сидел усатый мужчина в желтых крагах и пил пиво. Лицо его показалось знакомым Тентенникову. Рядом с усачом сидел, просматривая газету, худенький человечек с маленьким, незначительным лицом и пышными бровями.
        Тентенников с удивлением посмотрел на соседей и, почесывая щеку, мучительно вспоминал, где видел усатого господина, важно отпивающего пиво из цветного граненого бокала.
        Тентенникову показалось уже, что он обознался, как вдруг господин в крагах начал закручивать усы, и летчик узнал Пылаева. Тот несколько изменился за год, чуть набрякли щеки да проседь кое-где прошла по вискам.
        — Милейший! — закричал Тентенников. — Ты-то здесь чем промышляешь?
        Услышав знакомый голос, Пылаев вздрогнул, важно встал из-за стола, посмотрел на Тентенникова недоверчивыми глазами и улыбнулся.
        — Дорогой мой, какими судьбами?.. Сердечно рад! — улыбаясь и вытирая глаза платочком, растерянно заговорил Пылаев, направляясь к летчику. — Я о вас вспоминал, газетки почитывал… Не воевать ли едете, дорогуша?..
        — С кем ты беседуешь? — громко спросил Быков, рассматривая румяное, холеное лицо Пылаева.
        — Мошенник один, — не подавая изворотливому антрепренеру руки, ответил Тентенников, — прохвост…
        — Что вы, что вы, — добродушно улыбался Пылаев. — Тоже наговорите, господа летчики невесть что смогут про меня подумать. Разрешите отрекомендоваться. Вас я, господин Быков, сразу по фотографическим снимкам узнал…
        — Нет, ты мне скажи, как втерся сюда? — не переставал допытываться Тентенников.
        Пылаев замолчал и снова вернулся на свое прежнее место. Тентенников рассказал приятелям историю знакомства с Пылаевым. Они долго хохотали, особенно когда Тентенников описывал отъезд антрепренера из Нижнего Тагила.
        На другой день пароход подошел к гирлу Дуная. На румынской границе началась хлопотливая проверка паспортов и багажа, — пришлось сойти на берег, ожидать часа два, и только в сумерки таможенные чиновники впустили пассажиров на пароход.
        Ночью пароход плыл вверх по Дунаю. Туманы клубились над волнами. Лоцман сердито жевал табак и клялся, что никогда еще не видел более безрадостной ночи на этой реке. На каждой версте, прорезая тяжелые волны, подымались вязкие мели, пароход качало еще больше, чем на Черном море.
        Летчики сидели в кают-компании первого класса и, скучая, просматривали старые одесские газеты. На пароходе появились новые пассажиры: чешский торговец, возвращавшийся в Прагу, молоденькая англичанка в коротком полосатом жакете и несколько итальянцев — они держались особняком и все время оживленно спорили. Но самым интересным пассажиром был пожилой болгарин; он одиноко сидел за ломберным столом и исподлобья поглядывал на посетителей кают-компании, не снимая надвинутой на самые брови круглой шапочки. В расшитых бисером сафьяновых сапогах, в пышном поясе, с медалями и крестиками на широкой груди и огромным маузером на шнуре, седобородый и отяжелевший с годами, он казался особенно красивым. Победоносцев с любопытством смотрел на загорелого усталого человека, портреты которого были напечатаны во всех одесских газетах: капитан парохода рассказал, что старый болгарин прославился в первых сражениях нынешней войны и турецкий паша много лир обещал за голову храбреца. Скрипнула дверь, и в кают-компанию вошел Пылаев. На нем не было уже ни серого туристского костюма, ни желтых щеголеватых краг. В военной
форме, мешковато топорщившейся на широкой спине, Пылаев казался выше и тоньше. На груди его висело штук пять бронзовых медалей.
        — Где наворовал? — тыкая пальцем в грудь Пылаева, спросил Тентенников: он теперь не мог без раздражения смотреть на этого человека.
        Пылаев молчал и старался держаться подальше от своего недруга.
        Рассветало. Заревел пароходный гудок. Издалека отозвался смутный нарастающий гул голосов. Летчики вышли на палубу и увидели маленький городок, раскинувшийся на берегу Дуная. Это был Рущук. Почти все пассажиры сошли на пристань. Пылаева и худенького господина, его попутчика, тоже переодевшегося в военную форму, никто не встречал. Хоботов нанял экипаж, запряженный парой, и поехал в город. Летчики и механики остались ждать на пристани. Здесь Быков и Победоносцев расстались с Тентенниковым: он поехал на пароходе дальше, в Белград. Расцеловались, пообещали встретиться в Адрианополе, помахали кепками, и вот уже последние клочья дыма растаяли в липком тумане.
        Хоботов вскоре вернулся и приказал ехать в гостиницу.
        В гостинице было скучно, и летчики разбрелись по городу. В тесной сладкарнице заказали бутылку вина и яичницу. Победоносцев рассказывал о давних боях за Рущук, и его слушали внимательно: всех интересовало прошлое Болгарии.
        Вечером поехали на прием к губернатору, а оттуда — к одному учителю местной гимназии, невысокому стройному болгарину с темно-карими внимательными глазами и широкой улыбкой, красившей его смуглое лицо, чуть тронутое отметинами оспы. В квартире было много русских книг, на стенах висели репродукции с картин русских художников, все здесь дышало Россией, и Победоносцев с радостью перелистывал свежие книги петербургских толстых журналов, только накануне прибывшие в Рущук.
        — Главное, помните, что нельзя судить о Болгарии по тому отношению, которое будете встречать в высших сферах, — говорил болгарин, угощая летчиков папиросами из крепкого, пряного табака. — Кобургская иностранная династия ненавистна народу, прусские юнкера здесь интригуют против России, та часть офицерства, которая училась в Германии, настроена германофильски. Понятно, орудуют в Софии и английские агенты, мечтая о поживе в будущем. А в народе сильна любовь к России, к русской культуре, и стоит только вам сказать болгарскому крестьянину или рабочему, что вы — русские летчики, и тотчас откроются перед вами все двери, тотчас распахнутся все сердца…
        Сам он недавно побывал на Шипке, в русском монастыре, превращенном в госпиталь для раненых болгарских солдат и офицеров, и переданные учителем бесхитростные рассказы солдат больше познакомили летчиков с характером народа, чем сенсационные статьи в петербургских газетах. Расставаясь с учителем, уговорились снова встретиться с ним на обратном пути в Россию.
        Через два дня пришли ящики с самолетами. Их погрузили на платформу и с товарным поездом отправили в Софию.
        В центре Софии стоял царский дворец, обнесенный высокой стеной. Как и дворец русского императора, он был выкрашен в темно-красный цвет. У железных ворот были две полосатые свежевыкрашенные будки. У будок стояли часовые, и штыки их тускло чернели в тумане.
        София слыла одним из знаменитейших городов Европы. Здесь перекрещивались интересы великих держав. Издавна правительства Германии и Англии посылали сюда своих наиболее ловких и пронырливых дипломатов, интриговавших против России.
        Болгарский крестьянин в жилете, надетом поверх рубахи, в широких шароварах, попав в Софию, долго приглядывался к бестолковой сутолоке базара и внимательно слушал рассказы о боевых действиях. Болгария жила теперь войной. С радостью узнали рабочие и крестьяне, что в Софию прибыли русские летчики. Настоящая Болгария, бедная мужицкая страна, теснилась по отрогам Балкан, мечтая о лучшем будущем. Прекрасен болгарский край, ясны его просторы, могуча его природа. В лесах Странджини Планины в ясные ночи далеко разносится волчий вой. На пастбищах по крутым скалам прыгают горные козы. В Родопах идут дожди, и кажется, что мглистое небо медленно падает на землю. В долине роз — Казанлыке — редко выпадает снег, шумят вековые дубы, пьянит душное благоуханье цветов, и на десятки верст разносится нежный запах.
        В Софии в русском посольстве Победоносцеву дали толстую пачку русских и иностранных газет, и он узнал много нового о происходящих в Турции событиях. Германские офицеры, под руководством генерала фон дер Гольца, переименованного в Гольц-пашу, находились теперь на фронте. Берлинские авиационные заводы снабжали турецкую армию аэропланами и отправляли на фронт немецких летчиков. Летчик Рентцель с двумя бипланами фирмы «Отто» отбыл в турецкую армию. Однако, отправляясь в Турцию, он не позаботился о запасных частях для аэропланов, и поэтому его машины еще ни разу не совершали полетов.
        Немецкие военные орудовали не только в турецкой армии: они находились и в Болгарии, пользуясь покровительством царя Фердинанда.
        В Софии на каждом шагу встречались русские; особенно много было прибывших из России врачей, организовывавших госпитали и лазареты для болгарской армии. Один из русских врачей, приятель отца Победоносцева, предупредил Глеба Ивановича, что надо подальше держаться от Пылаева, — очевидно, бывший администратор Тентенникова прибыл в Болгарию с каким-нибудь секретным заданием от охранки — всего вероятнее, для слежки за находящимися в Болгарии русскими.
        После этого разговора летчики старались не попадаться на глаза Пылаеву, да он, казалось, и не обращал на них внимания.
        Целые дни он играл в карты, вечерами разгуливал по Софии с худеньким человечком в военной форме, назвавшимся поручиком Гдовским, пил ракию — водку из слив — и громче всех кричал в ресторане. Как-то вечером он подошел к летчикам и сказал, что уезжает в Мустафа-Пашу. Победоносцев огорчился, что придется снова встречаться с этим человеком, — отряду было приказано ехать туда же. Один только Хоботов, видимо боявшийся поездки на фронт, оставался в Софии под каким-то благовидным предлогом.
        Поезд уходил из Софии вечером. Летчики сидели в купе и рассматривали карту, на которой синим кружком был обозначен осажденный Адрианополь и красным — древний Царьград.
        — Наконец-то, — сказал Победоносцев, — наступает наш час. Нынешняя наша экспедиция войдет в учебники военной истории, — ведь над Адрианополем мы испытаем самолеты во время боя.
        — Ты прославишься, что ли? Может, с неба возьмешь Константинополь? — усмехнулся Костин.
        — Нет, не потому. До сих пор авиация не применялась в боях, а мы теперь такое показать сможем…
        — Ну и показывай! — рассердился Костин. — А мне кажется, что тяжеленько нам здесь будет.
        Победоносцев обиделся и замолчал.
        — Напрасно вы на него взъелись, — вмешался в разговор Быков, — он прав: пройдет еще несколько лет, и без авиации ни одна армия не сможет победить. Правильно говорил Попов, что зрячий карлик сильнее слепого великана… Но это еще дело будущего, а пока мы только будем летать над осажденной крепостью.
        Вдали сверкнули белые вершины Родопских гор, и летчики подбежали к окну.
        Вскоре поезд остановился: впереди произошло крушение, и товарные составы загородили дорогу. Поезд стоял два дня, и летчики ночевали не в вагонах, а в деревеньке, расположенной у самого моста.
        Каждый вечер они приходили в крайний дом, единственный, в котором остались жители, и кипятили чай на жалком, наполовину разрушенном очаге.
        Ждать отправки поезда было мучительно, и летчики совсем не отдохнули. Все время они бегали то в халупу, то из халупы, кипятили чай, играли в карты и узнавали, скоро ли двинется состав в Мустафа-Пашу.
        Темная южная ночь была особенно тосклива в тесной халупе с разбитыми окнами. Издалека доносились орудийные залпы: союзная армия бомбардировала Адрианополь. Только через два дня состав тронулся дальше.
        Путь в Мустафа-Пашу был утомителен, но шел он по синим лощинам, по диким, величественным взгорьям. Летчики стояли у окон и видели, как постепенно карабкался в гору рельсовый путь. Ручьи, гремя, падали с обрывов, и в белой кипящей пене ломалась радуга. Артиллерийская канонада нарушала покой долин. Дорогу починили плохо, поезд часто останавливался, и только к вечеру увидели летчики крохотный синий огонек, горевший у въезда в Мустафа-Пашу.
        — Русские летчики? — спросил Быкова на другой день молодой генерал. — Аэропланы в порядке? Скоро придется летать… Предупреждаю, — все так же начальственно продолжал он, — летчикам нашиваются эполеты подпоручиков, но вход в офицерское собрание воспрещен…
        К вечеру на пригорке были разбиты палаточные ангары и началась сборка самолетов. Место было неудобное, глинистое, ноги вязли в грязи, работали молча, прислушиваясь к отдаленным взрывам снарядов: от Мустафа-Паши только двенадцать верст до осажденного Адрианополя.
        Ночью, окончив работу, сели поесть и не успели даже нарезать хлеба, как пошел дождь и палатки залила вода. Пришлось перебираться выше. Под утро заснули коротким беспокойным сном в ящиках из-под самолетов.
        В Мустафа-Паше помещалось командование наступающей болгарской армии. Маленький турецкий городок с мечетями, с мостом через Марицу и скверными шашлычными был ключом к Адрианополю. Здесь стояли болгарские и сербские войска, выжидая дня, когда можно будет начать штурм древнего города.
        Мустафа-Паша недавно был занят болгарами, и повсюду еще сохранились следы зверств отступающей турецкой армии. Немногие уцелевшие в этих местах болгары рассказывали о чудовищных истязаниях, которым подвергали турки местное славянское население. Летчики видели на дорогах трупы с выколотыми глазами, женщин, у которых были выломаны руки и вырезаны груди, они видели разоренные села, сожженные дома, однажды в поле нашли труп болгарского мальчика с отрезанными ушами. Победоносцев признавался Быкову, что теперь по ночам мучат его кошмары — он видит почерневшие, изуродованные лица мирных болгарских крестьян.
        В Мустафа-Паше часто шли дожди, город стал еще грязней и неуютней. Русские летчики сидели вечерами в грязной сладкарнице, прислушиваясь, не раздастся ли, наконец, гул адрианопольских орудий. Ожидания были напрасны: окруженный город молчал, и никто не знал, что таится в этой тишине. Начальник аэродрома пришел однажды к Быкову и долго говорил с ним. На следующее же утро было приказано вылетать в Адрианополь и произвести воздушную разведку. Весь отряд провожал летчика. С волнением ждали его возвращения: Быкову было суждено стать первым русским летчиком, участвовавшим в войне. Через полтора часа он вернулся, веселый и разговорчивый: с высоты Адрианополь был прекрасно виден. Огромные толпы турок собирались на улицах города и с удивлением следили за полетом диковинной машины.
        После этого несколько дней полетов не было. Пылаев и Гдовский неизвестно почему тоже оказались на аэродроме, но большую часть времени они проводили в сладкарницах, курили, пили спирт и передавали петербургские сплетни.
        Победоносцев случайно подслушал их разговор и снова предупредил летчиков, что с ними следует вести себя осторожней: Пылаев и Гдовский — явные филеры. Вернешься в Россию — они доносить будут. Как-то вечером Гдовский подошел к Быкову, взял его под руку и начал рассказывать о последней забастовке в Петербурге.
        — Молодцы ребята, надо, наконец, взяться за ум и сбить царя Николашку с катушек.
        Быков ничего не отвечал, но Гдовский пытливо посматривал на своего неразговорчивого слушателя и кашлял в кулак.
        — Мужества не хватает, — выхаркивал он со слюной. — Я с самого начала заметил, — громогласно заявил он, раздувая ноздри, — что вы из наших…
        — Отстаньте от меня, — крикнул Быков, — никакой я не наш!
        Гдовский пожал плечами и ушел, но на следующий день, встретившись на аэродроме, как ни в чем не бывало ласково помахал рукой.

* * *
        В полночь развело последние тучи. Утром механики возились возле аэроплана Победоносцева. Сам он ходил по пригорку, покашливая и то подымая, то опуская воротник желтой кожаной куртки: ему предстояло сегодня заниматься не только воздушной разведкой — он должен был произвести первый опыт бомбометания. Гдовский и Пылаев спорили и собирались разрядить найденную ими неподалеку турецкую гранату. Быков, прислонившись к ящику, курил.
        — Что вы делаете? — крикнул кто-то из летчиков Гдовскому. — Разве так разряжают гранату?
        Гдовский сидел на земле и осторожно бил капсюлем по камню. Пылаев стоял рядом и следил за его работой.
        Летчики собрались возле аэроплана. Послышались приветственные голоса. Полковник Васильев, болгарский начальник аэродрома, махнул рукой. Вдруг раздался взрыв. Солдаты и офицеры бросились к Победоносцеву, но крик донесся с другой стороны. Побежали туда. На земле, раскинув руки, лежал Гдовский. Рядом с ним, зажав руками окровавленный рот, стонал Пылаев.
        Гдовский никогда не был военным. Уезжая на фронт, он надел офицерские погоны. На этот раз военные забавы кончились плохо: Гдовскому пришлось проваляться месяц в госпитале, а Пылаев, у которого выбило три передних зуба, на следующий день уехал в Софию…
        Все были так заняты Гдовским и Пылаевым, что не заметили, как поднялся аэроплан.
        Полет начался прекрасно. Вскоре Мустафа-Паша остался позади. Марица, трудясь, пробивалась через горный развал. В синих долинах клубился туман. Ярко-зеленые горные луга блестели, словно вымытые. Вдали сверкнул купол огромной мечети. Прямые минареты окружали её со всех сторон. Победоносцев узнал знаменитую мечеть Селимие и сразу же увидел Адрианополь. Кварталы города, разрушенные артиллерийской бомбардировкой, дымились. Но вот уже далеко, далеко остался город. Безлюдны поля. По шоссе идут войска. Услышав гул мотора, отряд остановился. Передние выстрелили из винтовок. Победоносцев поднялся выше и дернул ногой веревочку. Бомба, привязанная к веревочке, упала. Прошло несколько невыразимо долгих секунд, — Победоносцев напряженно смотрел вниз — и вот уже увидел белое облачко взрыва. Пока шла стрельба, он потерял из виду Адрианополь; когда же попытался снова найти мечеть Селимие, её уже не было видно. Огромная грозовая туча с рваными широкими краями летела навстречу. Победоносцев обошел её и попал в полосу дождя. Косые струи падали на аэроплан и прибивали к земле. Прошло немного времени, а он
окончательно потерял направление и стал снижаться. Стремительно падали на горы тучи. Вдруг в узком просвете Победоносцев увидел землю, — косая тропинка ползла в гору, и зеленый луг казался особенно ярким и просторным. Летчик решил идти на посадку.
        Его сильно тряхнуло, и на несколько минут Победоносцев потерял сознание. Наконец он сполз на землю. Крылья аэроплана были пробиты пулями, шасси сломано. Коснувшись земли, он почувствовал на миг боль в сломанной когда-то ноге. Он отошел от аэроплана. Одиночество было неприятно, но уйти от машины Победоносцев не хотел, сел на пень, закурил и прислушался. Было тихо, только немолчный шум падающего дождя да гуденье деревьев нарушали глухую завороженную тишину.
        Победоносцев услышал кашель, потом чей-то торопливый шепот, и два человека с разных сторон выбежали на поляну. Они бежали с винтовками наперевес прямо на него и кричали хриплыми, простуженными голосами.
        — Братушки! — крикнул по-болгарски Победоносцев.
        Он ясно, до мельчайшей морщинки, видел их усталые бородатые лица, мокрые на груди и плечах рубашки, вороненые штыки винтовок.
        — Братушки! — крикнул еще раз, предчувствуя непоправимую беду, и только теперь разобрал, что кричали они на каком-то чужом, незнакомом ему языке.
        Глеб выхватил револьвер и выстрелил наугад. Он не успел еще понять, ранен ли турок, как почувствовал тяжелый удар по спине.
        Он поднялся и схватил за руку ударившего его турка. Где-то вблизи шла схватка.
        — На нож, на нож![2 - В штыки, в штыки!] — кричали по-болгарски солдаты.
        Победоносцев выхватил винтовку у турка и тотчас же потерял сознание. Очнулся он уже в Мустафа-Паше, куда перенесли его на руках болгарские солдаты. Неделю пролежал он в постели, когда же поднялся, узнал, что обстановка на фронте изменилась. Болгарская армия, обложив Адрианополь, пока не собиралась брать его штурмом, и боевые операции были перенесены на другие участки.
        Еще несколько разведывательных полетов совершили летчики над расположением турецких частей и, как только было заключено перемирие, стали собираться домой.
        Глава двадцать первая
        Через два месяца по пути в Константинополь летчики, возвращавшиеся на родину из Мустафа-Паши, встретились с Костиным, который побывал в турецком плену. В кают-компании парохода они проводили долгие вечера, рассказывая о приключениях последних недель. Костина сначала хотели повесить, и он уже приготовился умереть — написал даже прощальные письма родным, — но в последнюю минуту случайность спасла пленника: он заболел и пролежал в больнице до перемирия.
        Вместе с летчиками возвращался в Россию молодой морской лейтенант Филиппов. Он сдружился с ними и много рассказывал о Константинополе, Балканах, об английской политике в Турции. Филиппов был прикомандирован к штабу Черноморского флота, и ему приходилось часто бывать в Константинополе.
        — Вы уж нам покажите Царьград, — сказал Победоносцев, — хочется посмотреть старый город, — бог весть, попадешь ли еще когда-нибудь туда.
        — Обязательно покажу, — я ведь Константинополь хорошо знаю — без проводников, никого не расспрашивая, проведу из одного конца города в другой по кратчайшей дороге.
        По трапу русского парохода «Добрыня Никитич» летчики сошли в лодку и сели на покрытую пестрыми коврами скамейку. Вскоре лодка врезалась в песок, подбежали посыльные, взяли чемоданы, портпледы, и летчики пошли налегке и подворье Афонского монастыря, где обыкновенно во время своих приездов в Константинополь останавливался Филиппов. Им дали небольшую комнату с пятью кроватями и низким столиком.
        Выпив по стакану доброго французского вина, летчики сразу легли в постели, но Филиппову не хотелось спать, и он медленно прохаживался по комнате, дымя папиросой.
        — Удивительный город, — говорил он, — в Царьграде каждый раз находишь новые черты. Он очень провинциален, застой во всем, — я сказал бы, что он главное препятствие быстрому развитию Ближнего Востока и Балкан. Недаром наши ретрограды, даже из числа самых злых ненавистников ислама, особенно когда-то боялись, что после поражения Турции в одной из предстоящих войн Константинополь будет объявлен вольным городом. Они утверждали, что Царьград нейтрализованный станет резиденцией мировой революции, центром всесветного нигилизма…
        — Неужто вы верите в близость европейской войны? — спросил Победоносцев. — На Балканах скоро станет спокойней. Германия и Австрия бряцают оружием, но, кажется мне, когда о войне столько говорят, она обычно не приходит.
        — Велика тайна рождения войны, — задумчиво сказал Филиппов. — Мне приходилось много заниматься военной историей, и каждый раз источники подтверждали одно: современники легкомысленно относят её в будущее, в то время как враг уже стучится в ворота их страны. Впрочем, завтра мы сумеем поговорить с вами о будущем, а сейчас пора на боковую: ведь с утра отправимся на прогулку по городу.
        Он погасил лампу, и вскоре все заснули.
        Рано утром, когда туман подымался с Золотого Рога и анатолийские берега плыли в розовом свете, летчики и Филиппов вышли из подворья. Город уже просыпался. На черепичной крыше низкого дома стояли аисты. Хлопая клювами, безголосые птицы, очевидно, как-то разговаривали, но среди других поющих и щебечущих птиц они казались глухонемыми.
        — Красота какая, — говорил Филиппов, показывая на огромный раскаленный шар, катящийся из-за зеленых гор Анатоли-Кивака.
        Летчики добросовестно вглядывались в туманную даль Золотого Рога, в розовую дымку на анатолийском берегу, прислушивались к скрипу уключин.
        Пароход должен был уйти поздно ночью, и они не спеша ходили по людным улицам Константинополя. Прежде всего отправились на базар: ведь в восточном городе базар — средоточие жизни, главное место встреч и знакомств, политических бесед и обмена новостями.
        Несмотря на ранний час, на базаре уже было многолюдно и шумно. На корточках сидели лудильные мастера в дырявых халатах и лудили кастрюли. На скорую руку тут же пекли и чуреки, делали клейкую сласть из риса, сахара и молока; отведав её, летчики долго чувствовали во рту неприятный вяжущий привкус.
        По кривым переулкам и проходным дворам минут через сорок вышли на широкую улицу, обсаженную кипарисами и чинарами. Неподалеку отсюда начинается древний тракт на Адрианополь, путь на Россию, к дальнему Дунайскому гирлу.
        Филиппов повел летчиков к переделанному в мечеть древнему византийскому храму.
        Уплативши по десять пиастров, они надели широкие мягкие туфли и вошли в дряхлый, как вечернее небо, душный простор Айя-Софии.
        Проповедник говорил поучение с украшенного арабесками курси, под воркотню голубей, неторопливо летающих по храму.
        Бесчисленные колонны удивляли раскраской мрамора. То красные с белыми крапинами, то голубые, то зеленые вперемежку с желтыми, они радовали глаз неожиданными переливами цветов.
        — Здесь что ни памятник старины — то сооружение византийцев, переделанное турками, — говорил Филиппов. — За каждым камнем — века…
        Продолжая прогулку по городу, летчики направились в Таксим, просторный сад с навесами и кафе. Зашли в кафе. Им подали молочный кисель. Было жарко, и вкусней всего показалась чистая прохладная вода с вареньем. Потом в кафе вошел оборванный певец с бритою головой и запел песню погибшей любви, песню о Наджие:
        Ты не такая была раньше, моя Наджие.
        Кто же твой учитель?
        О ты, на чьей груди слева направо идет ряд пуговиц,
        По ком сгорело твое сердце?
        Кто ушел на чужбину, моя Наджие,
        Ты подумала, что он уже не вернется,
        Кто лежит в тюрьме, неужели, моя Наджие,
        Ты подумала, что тот из неё уже не выйдет!
        Я тебе закажу, моя Наджие,
        Из слоновой кости гребенку,
        Причеши свои кудри, моя Наджие,
        И откинь их набок.
        Вертевшийся возле летчиков человечек с сизым носом слово за словом перевел затейливые слова песни. Победоносцев вслушивался в простой напев, — и песня чем-то напоминала ему пережитое, — ведь, уезжая на войну, он даже не успел попрощаться с Наташей. Зато как она будет рада теперь, встретив его живым, здоровым и по-прежнему бодрым… А ведь тогда, под Адрианополем, он был не больше чем в двух шагах от смерти…
        У летчиков не было никаких интересных встреч, никаких — довольно частых в Константинополе — уличных приключений, а память о том дне жила долго.

* * *
        Ночью тихи улицы Стамбула. К одиннадцати часам засыпает столица, стихают переулки, смолкают базары, в легком забытьи, в полудремоте спят чинары на берегу Босфора. Тихо колышутся кипарисы. Ночью отдыхает Стамбул, и только на окнах публичных домов в бельэтажах горят фонари. Кочевой суховатый дымок плывет над Стамбулом, и, словно колеса арб, поскрипывают двери домов.
        Летчики шли по притихшему городу, и Филиппов медленно говорил, вглядываясь в дымный простор:
        — Советую вам получше запомнить виденное сегодня. Теперь уж не скоро удастся нам побывать в Константинополе. Война неминуема, помяните мое слово, — и Турция выступит против нас…
        Не было за всю историю России как морской державы такой эпохи, когда бы наши флотоводцы не думали с тревогой об угрозе со стороны черноморских проливов.
        В Черное море впадают воды многих судоходных рек юга. Почти на две тысячи верст, тянулось в ту пору наше неукрепленное черноморское побережье. Корабли уходили из десятков русских черноморских портов. Но Черное море — закрытое море. И, образно говоря, замок от него — в руках турок. Захотят турки — и закроют море на замок, и оно сразу превратится в озеро. Захотят — и пропустят к русским берегам флот любой враждебной России державы, — так прошли через Босфор английские и французские корабли во время Крымской войны и Севастопольской обороны…
        В тот день Филиппов долго рассказывал о нынешнем положении Турции, и летчики внимательно слушали его повествование: этот невысокий задумчивый человек воистину лучше любого ученого знал Константинополь, его прошлое и настоящее. Он рассказал, что в годы султана Абдул-Гамида по улицам города бродили тысячи шпионов. Хамид — осел — было запретное слово в те дни, и окликать длинноухого упрямца погонщики осмеливались только на самых глухих улицах турецкой столицы: шпионы могли донести, что ослом обозвали Абдул-Гамида. Журналисты не смели употреблять в статьях многоточия, а таинственные слова «продолжение следует» мог вставить в фельетон только самый отчаянный смельчак. В страшном гнёте жила в Турции крестьянская беднота, — её положение не улучшилось, когда пришли к власти младотурки, заключившие соглашение с кайзеровской Германией.
        Младотурки начали думать о будущем флота и убедились, что современных военных кораблей в Турции мало. В Золотом Роге можно было разглядеть ржавеющие корабли. И были адмиралы в турецком флоте, служба которых от первого до последнего дня проходила на посыльных судах.
        Бредовая мысль о распространении турецкого владычества на весь мусульманский Восток нашла среди младотурок самых ярых сторонников.
        В последнее время они решили усилить свой флот, и комиссионеры турецкого правительства разъезжают по столицам трех материков, вступая в бесконечные торги с судостроительными компаниями, — особенно длительные и секретные переговоры ведутся с Германией и Бразилией…
        — Но поверьте мне, — говорил Филиппов, — что младотурки не будут тратить большие деньги на покупку боевых кораблей… Ведь как только настанет война, государство, которое будет воевать с Россией, само — и без всякой платы — пришлет свои корабли в черноморские проливы.
        Когда пароход уже отдал швартовы, Победоносцев сказал, глядя с верхней палубы на удаляющиеся огни Константинополя:
        — Оракул какой-то, седьмого, кажется, века, предсказал, что счастливы те, кто поселится в священном городе на Фракийском море, отовсюду омываемом водою, при устье Понта.
        — Очень счастливы? — спросил Быков.
        — Очень. Там-де в изобилии водятся олени и рыбы.
        — Не знаю, были ли счастливы первые насельники этих мест, а уж нынешние жители Константинополя пожаловаться на местоположение своего города не могут, — сказал Филиппов. — Целые десятилетия турецкой истории были, собственно говоря, торгами с переторжками из-за проливов. Прибыли от транзитного мореходства гальванизируют одряхлевшее тело оттоманской империи.

* * *
        Путь до Одессы прошел без особых приключений, и в порту летчики расстались со своим попутчиком, направлявшимся в Севастополь.
        — Что же, может, доведется нам когда-нибудь встретиться, — сказал Филиппов, прощаясь, — вдруг еще на большой войне повидаемся…
        Не задерживаясь в Одессе, сразу направились в Петербург. Быков и Победоносцев ехали в купе второго класса.
        В том же купе ехал и Пылаев. Он сел в вагон раньше, чем Быков и Победоносцев, сразу разделся, накрылся одеялом и задремал. Проснулся он, когда поезд уже тронулся. Разбудила его не обычная вагонная тряска, а разговор соседей. Пылаев собирался было скандалить и звать кондуктора, но, прислушавшись, узнал голос Быкова.
        Ему стало неприятно. Он не успел еще вставить зубы, и дыра во рту каждую минуту напоминала о встречах в Мустафа-Паше. «Что теперь делать?» — подумал Пылаев, накрывая голову одеялом и осторожно посапывая.
        Летчики говорили громко, и он отчетливо разбирал каждое слово. Он перевернулся на бок, спиной к говорившим. Они смеялись, вспоминая какую-то встречу в Мустафа-Паше.
        Впрочем, лучше было сойти с поезда, чем ехать в одном купе с приятелями Тентенникова.
        Ночью, когда они заснули, Пылаев осторожно, стараясь не шуметь, оделся, снял с полки свои чемоданы и на цыпочках вышел из купе. Поезд остановился на маленькой станции. Не раздумывая долго, Пылаев схватил чемоданы и через минуту стоял уже на неосвещенной платформе. Поезд, сверкая огнями, пролетел мимо Пылаева и сразу же исчез за поворотом.
        Глава двадцать вторая
        Кончалось время гастрольных поездок летчиков по провинции.
        Вернувшись в Петербург, Быков поступил на работу на Щетининский авиационный завод, совладельцем которого стал Хоботов. Победоносцев работал в аэроклубе инструктором, а Тентенников стал сдатчиком самолетов на Русско-Балтийском заводе. Друзья редко встречались теперь; к Победоносцеву приехала Наташа, и он, как насмешливо говорил Тентенников, всерьез занялся семейной жизнью; да и сам Тентенников увлекся одной артисткой, о которой ничего не рассказывал приятелям. Впрочем, это было, судя по его словам, увлечение платоническое, и о женитьбе он не помышлял, зато стал заядлым театралом и аккуратно посещал спектакли небольшого петербургского театра, в котором играла Кубарина, — фамилию-то её удалось все-таки выведать от Тентенникова…
        На Невском уже не было снега. Рано утром в автомобиле ехала по проспекту случайная компания, какие составляются в гардеробных при разъезде из ресторана, в минуты неожиданной тоски по природе. В это утро несколько незнакомых и никогда не видевших раньше друг друга людей сообща наняли автомобиль и поехали на острова. Быков сидел рядом с шофером и молча курил. У Биржевого моста Нептун на ростральной колонне сердито грозил трезубцем, а дальше, за колонной, вздувалась черная большая река, то там, то сям вскипая полыньями, пугая глухим ропотом медленно идущего льда. Автомобиль рванулся снова вперед. Переулки Петербургской стороны, меченные таинственными восьмерками — золотыми кренделями булочных, — пробуждались от сна. На Каменноостровском проспекте вырастали этажи новых домов, — разбогатевшие биржевики торопились строиться. На островах еще был снег, и когда автомобили подъехали к Стрелке, спутники Быкова успели протрезветь, забыть о неожиданном желании слиться с природой, молчали, стесняясь чего-то, и только молодой поэт говорил о том, что здесь начинается древний берег и ветер отсюда летит на башни
старого Копорья и Орешка. Поэта никто не слушал, и он замолчал тоже. Быков сошел с автомобиля и, увязая по колени в рыхлом, ноздреватом снегу, подошел к самому взморью. Он спустился вниз по скользким крутым ступеням и долго всматривался в синюю даль треснувшего ледяного поля. Он стоял так несколько минут — и вдруг услышал гудок. Он решил, что его зовут, осторожно поднялся по лестнице и ничего не увидел, кроме красного фонарика на медленно удалявшемся от Стрелки автомобиле. Черт возьми, о нем позабыли! Да и можно ли было полагаться на случайных знакомых?
        Быков постоял еще несколько минут на узкой расчищенной площадке, потом поднял воротник пальто и медленно побрел к Елагину мосту. У моста нанял извозчика и, развалившись в пролетке, попробовал задремать. Дремал он минут пять, не больше. Где-то невдалеке надрывался свисток, и Быков проснулся, разбуженный хриплыми, простуженными голосами. Он увидел невысокого мальчика. Мальчик быстро бежал, прижав к груди сверток. За мальчиком, придерживая шашку, бежал седой полицейский, отплевываясь и терзая свисток.
        Мальчик мчался вприпрыжку, чуть приседая. Полицейский бежал деловито, не оглядываясь по сторонам. Полы шинели, надутые ветром, несли его вперед, как парус. Быков медленно ехал в пролетке следом, не понимая еще странной горячности мальчика, молча бегущего по безлюдному пустырю Крестовского острова.
        Когда пролетка поравнялась с мальчиком, он посмотрел на Быкова, на извозчика и, не раздумывая, прыгнул на подножку. Он ничего не сказал, но Быков понял, что следует торопиться, и, приподнявшись, шепнул извозчику:
        — Гони, не задерживай!
        — Чудак, ваше благородие, — шепотом же ответил извозчик, — взбалмошное дело, как можно…
        — Да ты не беспокойся, знай гони, денег я не пожалею.
        Лошадь рванула. Пролетка въехала в переулок, Быков оглянулся. Полицейский тер глаза: он не успел, должно быть, рассмотреть номер извозчика. Мальчик стоял на подножке, одной рукой держась за крыло пролетки, а другой прижимая к груди сверток.
        — Ты чего? — спросил Быков, взволнованный неожиданным происшествием. — Садись! Наверно, устал. А что у тебя в руках? — спросил он, показывая на сверток.
        Мальчик недоверчиво посмотрел на Быкова и молча сел рядом. Он тяжело дышал и поминутно оглядывался: не бежит ли кто следом.
        Было ему не больше шестнадцати лет. По обветренному лицу было видно, что жизнь дается ему нелегко, и мелкие черточки уже бегут по лицу, вокруг глаз, намечая места будущих морщин.
        — Что ж это у тебя? — обиженный недоверчивостью своего негаданного спутника, сказал Быков и выхватил сверток.
        Серые глаза мальчика взглянули на Быкова с ненавистью и злобой, и летчику вдруг стало неприятно, что он обидел незнакомого человека.
        — Да нет, что ж ты, я пошутил, — пробормотал он, возвращая сверток, но сверток развернулся, и Быков увидел полотнище красного знамени, вдоль которого белыми буквами написаны были какие-то слова. Обернувшись к спутнику, Быков спросил:
        — Ты заводский?
        Тот молчал. У Большого проспекта конный полицейский патруль загородил улицу. Издалека донесся многоголосый гул двигающейся толпы. Красное знамя показалось в дымном просвете.
        — Демонстрация! — крикнул мальчик и спрыгнул с пролетки.
        Быков растерянно посмотрел ему вслед. Пролетка остановилась на перекрестке, — здесь стояла уже длинная вереница извозчиков и автомобилей.
        — Не пропускают, — подумав, сказал извозчик. — Рассчитаться бы нам…
        Рассчитавшись с извозчиком, Быков пошел к Большому. Только теперь он понял, почему демонстрация состоялась именно сегодня: нынче годовщина расстрела на Ленских приисках. Рабочие на заводе показывали ему позавчера выпущенные к этому дню Петербургским комитетом большевиков нелегальные листовки. Он был рад демонстрации. Страшно было читать известия из далекой тайги, память о рабочих, расстрелянных по приказу хозяев, жила в каждом сердце. Он попробовал выйти на проспект, но не сумел пробиться сквозь полицейскую цепь. Тогда он свернул в боковой переулок и вдруг увидел толпу человек в полтораста или двести, медленно движущуюся по переулку, должно быть, тоже в обход к Большому. Демонстранты шли, распевая «Варшавянку». Подумав, Быков пошел с ними. Соседи — пожилые рабочие — потеснились и пропустили его в середину ряда. Он шел, еще не зная, удастся ли выйти на Большой. Знамя несли не впереди толпы, а в середине, рядом с Быковым. Здесь же шел запевала — высокий мужчина, похожий по виду на отставного солдата. Толпа, должно быть, образовалась случайно, из нескольких рассеянных полицией демонстраций, и
никак не могла спеться. Запевала, шедший рядом, ударил его по плечу; летчик начал подтягивать хриплым после бессонной ночи голосом, и вдруг оказалось, что хору недоставало именно этой басовой хрипоты.
        Пройдя переулок, толпа уже спелась. Сделав несколько шагов, Быков попробовал было выйти из своего ряда, но сразу же понял, что пробраться невозможно. Стена вокруг знамени становилась шире, и пробиться сквозь неё не удалось.
        — Едут! — взволнованно закричал кто-то впереди, и Быков увидел разъезд конной полиции, галопом приближавшийся к демонстрации. Толпа ускорила ход и рванулась навстречу разъезду. Запевала еще вел песню, и Быков подтягивал ему, с тревогой ожидая того, что произойдет через несколько минут. Еще ближе подъехали полицейские, и он уже легко мог рассмотреть их красные, потные лица.
        — Позор палачам! Да здравствует революция! — закричали передние. С трех сторон полицейские врезались в толпу. Кто-то упал. Нагайка скользнула по лицу Быкова. Рука, которой он провел по лицу, стала красной от крови. Кепка упала в грязь — её затоптали… Знамени уже не было видно. Запевала бросился на лошадь, со страшной силой рванул её за уздцы: лошадь поскользнулась и упала вместе с всадником. Еще несколько минут, защищаясь, кричали люди, и вдруг толпа рассыпалась. Люди бросились в разные стороны. Быков побежал вслед за другими. Его еще раз успели полоснуть нагайкой по спине, но он уже не чувствовал боли. Прошло несколько минут. Погони не было слышно. Он оглянулся. Полицейские арестовали оставшихся на перекрестке. Впереди Быкова бежало человек десять. Он узнал некоторых: они шли с ним рядом в толпе. Человек, несший знамя, задыхаясь, бежал невдалеке, волоча за собой древко. Быкова охватила забота о знамени.
        Он с волнением подумал, что полицейские могут вырвать знамя, разорвать его в клочки, растоптать тяжелыми сапогами. Подбежав к задыхавшемуся от усталости человеку, он сказал:
        — Знамя!
        — Вот, — ответил тот, протягивая ему знамя и садясь на тротуар. — Не могу дальше. Беги.
        Быков выхватил знамя, оторвал его от древка и побежал по улице. Возле деревянного дома он оглянулся. Ни полиции, ни казаков не было видно. Человека четыре подбежали к нему. Он развернул знамя и зажал край полотнища в правой руке. Отовсюду стали сбегаться люди. Он снова оказался в середине толпы, теперь уже он сам нес знамя. Толпа пошла вперед, но, пройдя шагов пятьдесят, остановилась: навстречу бежала другая толпа, и следом за ней мчались полицейские. Ненависть, охватившая рабочих, передалась Быкову, и он готов был убить первого полицейского, который решился бы броситься на демонстрантов. Видя бесполезность сопротивления, рабочие начали по одному, по два уходить в переулки.
        — Спрячьте знамя, — сказал кто-то Быкову, растерянно смотревшему на приближавшихся полицейских. Он свернул знамя, запахнул пальто и вбежал в подъезд соседнего дома. Прошло минут пять. Оглядевшись, он заметил, что стоит в подъезде трактира, и швейцар, приоткрыв дверь, повторяет:
        — Милости просим!
        Его удивило приглашение седобородого швейцара. Взглянув в зеркало, он не узнал себя — взлохмаченного, без кепки, с залитой кровью щекой, со сбившимся на сторону галстуком. И все-таки дорогое пальто, купленное во время гастрольной поездки по югу, внушало уважение. Швейцару и в голову не пришло, что этот человек еще несколько минут тому назад был знаменосцем в рабочей демонстрации.
        Не раздеваясь, Быков прошел к окну и увидел, как пробежали полицейские, как проехал в пролетке пристав. Прошло еще немного времени, и улица затихла.
        — Где вас подбили? — удивленно спросил буфетчик.
        — Черт его знает, — равно душно ответил он, — шел по улице, вдруг навстречу мне демонстрация…
        — Известные хулиганы, — с понимающим видом сказал буфетчик, — им не важно, какое пальто на человеке, — абы сутолока была. У нас, в Союзе Михаила Архангела, третьего дня докладал Владимир Митрофанович Пуришкевич, будто новую революцию готовят. Хозяев отвсюду прогнать задумали, да и на самого государя посягают… Да шляпа-то ваша где? У швейцара оставили?
        — Потерял я шляпу, — не зная, как отделаться от словоохотливого буфетчика, ответил Быков.
        — Что же вы не сказали? У нас завсегда шляпы от гостей остаются, — кто убежит, не заплатит… Да вы бы мне раньше сказали… Вот, хотите, недорого уступлю, — извлекая из буфета засаленную коричневую шляпу, осклабился он, — в самый раз вам будет…
        Быков купил шляпу и пошел к выходу. То ли он сделал неуклюжее движение, то ли оторвалась пуговица, — но пальто распахнулось, и знамя упало на пол.
        — Что вы, господин, уронили? — подымая знамя и подозрительно посматривая на летчика, спросил буфетчик.
        Быков выхватил знамя и, не оглядываясь, вышел из трактира. Ему казалось, что за ним бегут, но буфетчик, должно быть, не сразу сообразил, в чем дело, — когда он опомнился, Быков уже подходил к Большому.
        На этом углу оцепленья не было. Быков нанял извозчика и поехал на Невский. По улицам навстречу шли небольшие колонны, и теперь он видел демонстрацию со стороны.
        Извозчик ловко объехал патрули, но возле Казанской остановился — дальше двигаться было невозможно. По проспекту шла огромная демонстрация. Она не походила на те небольшие толпы, которые двигались по Петербургской стороне, — налететь на такое сборище решился бы не всякий патруль. Быков не хотел стоять на тротуаре, рядом с любопытствующими завсегдатаями Невского проспекта, приподымающимися на цыпочках, чтобы лучше видеть. Он снова вошел и ряды демонстрантов.
        Пройдя шагов десять, он вспомнил о знамени и поднял его над головой.
        — Откуда? — спросил кто-то.
        — С Петербургской.
        — Ну, как там? Нагайкой тебе щеку рассекли?
        — Разогнали, сволочи, — с ненавистью ответил Быков. — Но мы сюда пришли.
        — Эге, да это совсем другое дело. Тут и поговорить можно, — сказал кто-то знакомым ласковым голосом. Быков вздрогнул, обернулся и узнал Николая.
        — Николай! — крикнул Быков. — Я только вчера узнал, что ты на нашем заводе работаешь, в механической мастерской, а ты сам меня разыскать не догадался.
        — Тсс… — Николай приложил палец к губам и недовольно поморщился. — Не так рьяно, товарищ летчик, не так рьяно…
        Они пошли рядом.
        На углу Садовой демонстрацию окружили. Рабочие начали медленно расходиться.
        — Ну, вот, — решился, наконец, Быков начать разговор. — Вот мы и свиделись. День-то какой горячий… Так бы и шел всю жизнь в этом ряду.
        — Видел? — спросил Николай.
        — Десятки тысяч шагали…
        — Десятки? Скоро будут миллионы, а не десятки тысяч…
        Они свернули на Караванную, и только Быков приготовился спросить о судьбе Ваниных родителей, как Николай взял его под руку.
        — Смейся, пожалуйста, смейся и слушай, что я сейчас тебе буду говорить! Да смейся же, черт возьми!..
        Летчик улыбнулся.
        — За нами увязался шпик, от которого я не могу отделаться с самого утра. Постарайся отвлечь его… на углу мы распрощаемся… да не оглядывайся же, черт возьми — он поймет… распрощаемся… ты повернешь назад… он в светлой шляпе, в калошах… подойди, попроси прикурить… и как-нибудь постарайся задержать хоть на пять минут… прощай… завтра разыщи меня на заводе. Там мы с тобой потолкуем…
        Николай скрылся в переулке, а Быков повернул обратно и через минуту оказался лицом к лицу с белобрысым одутловатым человеком, — у филера было белое мягкое, как подушка, лицо и коротенькие руки картежника.
        — Позвольте прикурить! — попросил Быков.
        Филер недоверчиво посмотрел на него.
        — Некурящий я…
        — Знаем мы вас, некурящих, спичку жалеешь…
        Филер стал отступать, но Быков вцепился в его рукав.
        — Дашь ты мне, наконец, прикурить или нет?
        — Что вы пристаете? Я городовому буду жаловаться… хулиганить на улицах не полагается…
        — Ах, так! — возмутился Быков, подходя вплотную и наступая на ногу филера.
        Филер закричал, Быков же спокойно пошел к Невскому. Филер пошел за ним. Минут через десять, оглянувшись на углу Литейного, Быков увидел, что соглядатай, следовавший за ним по пятам, исчез.
        Вечером Быков прошелся по Невскому. Улицы стали тихими, как будто и не было днем демонстрации в столице. Конные полицейские патрули озабоченно скакали по проспекту.
        Вскоре ранка зажила, но узкий шрам — отметина полицейской нагайки — навсегда остался на щеке.
        Вечером Николай пришел к Быкову.
        — Других гостей не ждешь сегодня? — спросил он, оглядев большую комнату с окнами в сад.
        — Никого не жду…
        — Вот и хорошо. Не люблю посторонних людей, — каждому нужно выдумывать какую-нибудь особенную историю о себе, а знаешь, как это надоедает после долгих месяцев, когда за тобой по следам ходят шпики…
        Он сел в кресло и негромко проговорил:
        — Устал дьявольски, прямо не носят ноги…
        Впервые слышал Быков от Николая такое признание и удивленно поднял брови.
        — Прежде не уставал…
        — И прежде уставал. Или ты думаешь, что я из железа сделан? — спросил он, приглаживая мокрые волосы. — Я, знаешь ли, в баньке был сейчас, попарился, а то очень уж ломило старые кости…
        — Я не чаял тебя скоро встретить, — чистосердечно признался Быков, — вчера во время демонстрации чуть не заорал от радости, когда ты окликнул меня…
        — Хорош бы ты был! Да меня бы тогда сразу же замели архаровцы…
        — А в Питере ты давно?
        — Месяц уже. Ты, кстати, меня не именуй Николаем Григорьевым. Я теперь по паспорту поляк, Станислав Викентьевич Ржевусский… уроженец Седлецкой губернии…
        — Ну уж прости, с таким носом картошкой никак нельзя за поляка сойти…
        — А придется, — вставая с кресла и подходя к Быкову, сказал Николай. — Я уже по самоучителю сотню польских слов выучил и писать по-польски с грехом пополам умею…
        Оба засмеялись, и Николай, прохаживаясь по комнате, весело сказал:
        — А радостно было мое возвращение в Питер, хоть ни копейки денег не было, — поверишь ли, когда уезжал из Рыбинска, только на билет и хватило. Так, голодный, и промчался от Волги до Невы. Приезжаю в Питер, выхожу на Знаменскую площадь, и сразу передо мною жирная туша Александра Третьего на таком же, как он сам, жирном коне. Говорят, будто скульптор, автор этого памятника, в ответ на чей-то недоуменный вопрос сказал: «Я не собирался лепить карикатуру на царя Александра и его любимого коня. Я просто изобразил одно животное на другом». Ну вот, увидел я памятник, и до того, понимаешь ли, весело стало, будто ему, как первому попавшемуся навстречу знакомому, обрадовался. А есть хочется…
        — Ты бы ко мне приехал…
        — К тебе? А у кого адрес спрашивать? Нет, братец мой, пришлось весь день по улицам прошляться, так как к верному человеку, чей адрес мне дали в Рыбинске, раньше вечера являться было нельзя… И снова вопрос: а где же прогуливаться? На первый взгляд, на малолюдной улице спокойнее время провести, а на самом-то деле в таком случае лучше всего в толпе затеряться. В толпе ничьего внимания не привлечешь, а как в особицу передвигаться станешь, скорей обратит внимание власть предержащая… Пришлось весь день по Невскому гулять — от Штаба до Лавры и обратно…
        — А как же ты к нам на завод попал?
        — Знакомый механик устроил.
        — В Питере-то жизнь особенною стала.
        — Еще бы! Ты раньше в Питере не живал, представить не можешь, как люди теперь изменились. Вот на днях на одном заводе рабочие повздорили с администрацией, и когда стали их уговаривать, кто-то из толпы погрозил хозяйским слугам, что, дескать, недолго осталось ждать возвращения пятого года…
        Давно не видел летчик Николая Григорьева таким веселым; он словно помолодел и, хоть только что пожаловался на ломоту в костях, минуты не мог посидеть спокойно: рассказывая или споря, он любил прохаживаться по комнате, и сейчас не изменил своей привычке.
        — А к тебе на днях ребята с завода по делу обратятся, — сказал, уходя, Николай, — так уж ты смотри, поговори с ними посердечнее…
        Он посмотрел на часы и заторопился куда-то. О многом хотелось поговорить со старым приятелем, но прежде всего нужно было спросить о мальчике, с которым, по милости Николая, отец Быкова возился уже три года.
        — Скажи, что с мальчиком делать?
        — С мальчиком? — удивился Николай. — С каким мальчиком?
        — С Ваней.
        — Не понимаю, о ком ты говоришь.
        — Помнишь, ты меня в Париже просил отвезти в Тулу мальчика? Я привез, никого по адресу нет — арестованы. Пришлось Ванюшку у себя оставить, — вот он и живет с моим отцом…
        — А, вспоминаю. Это не Вахрушева ли мальчик?
        — Вахрушева.
        Лицо Николая стало угрюмым и печальным.
        — С Вахрушевым плохо, убит полицией при загадочных обстоятельствах.
        — А мать его?
        — Чья мать?
        — Ванина, мальчика мать…
        — Она на каторге умерла…
        — Как же мне быть теперь?
        — С кем?
        — С мальчиком.
        — Придется себе оставить. У тебя свои дети есть? Женат?
        — Нет.
        — Вот и хорошо, воспитывай парня. У него отец был хороший революционер, преданный, смелый.
        Быков огорчился. Он часто переписывался с Ваней, но боялся, что из-за кочевой своей жизни не сумеет воспитать мальчишку; на отца он не слишком надеялся. Стар, взбалмошен, вечно занят выполнением каких-то причудливых планов…
        — А где твои приятели? Особенно часто я вспоминаю рыжего верзилу, который так ошарашил французов своим первым полетом. Его фамилия, кажется, Тентенников? И где твой француз механик?
        Быков рассказал о пережитом за последние годы, о друзьях, о механике Делье, работающем теперь в Москве, на авиационном заводе Дукс.
        Прощаясь, Николай еще раз напомнил, что вскоре с летчиком будет говорить один из заводских большевиков по очень важному делу.
        — А сейчас ты не можешь сказать, о чем разговор будет?
        — Узнаешь со временем. И помни: я на тебя надеюсь…
        Щетининский завод, совладельцем которого стал Хоботов, был одним из самых первых в России авиационных предприятий. Совсем еще молодым человеком Щетинин заинтересовался летным делом и построил в Новой Деревне несколько деревянных павильонов, неподалеку от заброшенной мельницы. Здесь собирали первые русские аэропланы. Начать дело было очень трудно, сразу нашлись конкуренты — «Дукс» и «Орел» в Москве, Русско-Балтийский завод, мастерская Ломача в Петербурге.
        Щетинину приходилось проводить целые дни в приемных, вымаливая заказы. Банки отказывали в кредите. Конкуренты предлагали создать синдикат, чтобы повысить цены на машины. В двенадцатом году завод получил первый большой заказ, и положение улучшилось, но новые неприятности особенно волновали заводчика: начали бастовать рабочие. В дни забастовок они являлись с утра на завод и, не приступив к работе, расходились по домам. Часто это случалось в самые горячие и тревожные недели. Вот и теперь, когда директор вел очень важные переговоры о новых заказах, он боялся забастовки.
        Дня за два до сдачи «ньюпоров» военному ведомству Хоботов возил Быкова в ресторан и угощал водкой.
        — Надежда моя на тебя, — говорил он, волнуясь.
        Накануне испытания Быков был на заводе. К концу дня он собрался домой и вдруг увидел, что следом идет слесарь Сидорчук — большерукий, вихрастый, с шрамом на верхней губе. За мостом слесарь подошел к Быкову и, как будто стесняясь предстоящего разговора, сказал:
        — Мне рабочие поручили потолковать с вами, Петр Иванович.
        — Со мной?
        Слесарь закашлялся, лицо его стало красным от натуги, напряглась синяя жила на шее.
        — Именно с вами разговор… Завтра мы собираемся у проходной и, не приступая к работе, разойдемся. На завтра как раз назначена сдача самолетов. Если вы не полетите, Щетинина застопорит. Время горячее, — придется ему ложиться на лопатки, уступить рабочим…
        — А бастовать все будут?
        — Конечно, все.
        — А другие сдатчики?
        — Мы уже узнавали, остальные в разъезде, — кто в Гатчине, кто в Москве, так что остановка только за вами…
        Быков ничего не ответил.
        — Ну, как же? — переждав немного, снова спросил слесарь. — Неужели вы за Щетинина?
        — Я думал, что и без слов мой ответ ясен… Смолоду я за большевиков… Конечно, буду бастовать с рабочими.
        Домой Быков пошел пешком. Он хотел обдумать обстоятельно это дело. Собственно говоря, он думал не о том, следует ли завтра выходить на работу; он сразу решил участвовать в забастовке вместе со всеми. Волновало другое: ведь за полчаса до этой встречи со слесарем он договорился о завтрашнем полете. Завтра съедется на аэродром половина аэроклуба, и если публику не известят об отмене полета, сколько людей зря потеряет время, сколько пойдет разговоров по городу… Вернувшись домой, он решил вечером предупредить по телефону Хоботова. Поужинав, снял трубку телефона. Номер был занят, и Быков долго не мог дозвониться, а потом телефонистка сказала, что линия повреждена.
        Утром Хоботов приехал на завод, и сразу екнуло сердце: возле ворот стояли рабочие и молча курили. Хоботов поздоровался, ему не ответили. Он быстро прошел в ворота, злой и расстроенный, вбежал в контору, сел на стул и закрыл глаза.
        «Так и знал, так и знал, что подведут. Хорошо, что хоть сдам сегодня «ньюпор».
        Он подбежал к телефону и позвонил Быкову. Никто не отвечал. Хоботов подошел к окну и увидел молчаливых, нахмуренных людей, угрюмо теснившихся у ворот. Из-за чего они начали? Да, он припоминает: жаловались, что велики штрафы. Пожалуй, их можно было бы уменьшить. Но ведь они требовали и сокращения рабочего дня и новых ставок. Из-за случая с кузнецом? Случай неприятный: мастер из Союза Михаила Архангела ни за что ни про что обругал кузнеца Кирилла. Кирилл обиделся и пошел жаловаться управляющему Панкову. Панков защищал мастера и обозвал Кирилла хулиганом. Кирилл ответил тем же. Тогда Панков чуть не застрелил кузнеца из револьвера… Нет, и не это только… потом какая-то годовщина… Чем больше думал Хоботов, тем больше припоминал неприятных происшествий на заводе. Сказать им: согласен на все? Нет, ни за что. Вызову полицию, пусть останутся без работы… А может быть, и не стоит?
        Подумав, он приказал вызвать полицию.
        Конные полицейские приехали и сразу же стали разгонять забастовщиков. Хоботов ходил по конторе расстроенный и выжидал, пока разойдутся рабочие. Когда ему сказали, что все уже разошлись, он вышел из конторы.
        «Вот-то беда, — догадались же они бастовать в такое горячее время! Делать нечего, — надо будет завтра же начать с ними переговоры». Он вспомнил, что на сегодня назначено испытание «ньюпора». Посмотрел на часы — он уже опоздал на двадцать минут, — придется извиняться, объяснять, почему так получилось.
        Он сел в пролетку вместе с навестившим его военным летчиком поручиком Васильевым и приказал кучеру ехать на аэродром. Вдруг он чуть не взвыл от раздражения: по Строганову мосту шел Быков. Это было уже вовсе непонятно, и Хоботов приказал свернуть на мост. В самом начале Каменноостровского он догнал летчика.
        — Петр Иванович, — закричал он еще издали, — что же такое случилось? Почему ты не на аэродроме?
        Быков остановился.
        — Я ничего не понимаю. Почему ты молчишь?
        — Видишь ли, сегодня рабочие бастуют…
        — Я и без тебя знаю…
        — И я считаю невозможным летать сегодня.
        — Ты серьезно отказываешься?
        — Совершенно серьезно. Не хочу быть штрейкбрехером.
        — Да понимаешь ли ты, что там люди ждут?
        — Понимаю.
        — Но ведь это же свинство. Мог ты хоть предупредить меня заранее!..
        — Если ты так разговариваешь, нам не о чем толковать, — ответил Быков, отходя от пролетки.
        — Петр Иванович!
        — Что?
        — Я тебе серьезно говорю.
        — И я тебе серьезно отвечаю.
        — Выручи, хоть сегодня выручи.
        — Нет, на меня не надейся… Я рабочих хочу выручить, а не тебя.
        Только теперь Быков заметил, что рядом с Хоботовым сидит в пролетке молодой офицер, смуглый, коренастый, с наглым взглядом серых навыкате глаз. Быков узнал его: это был Васильев, однофамилец победителя перелета Петербург — Москва, летчик из бывших кавалеристов, о проделках и авантюристических похождениях которого ходило немало рассказов в летной среде. Васильев был навеселе и насмешливо крикнул:
        — Господин товарищ Быков, видимо, просто побаивается лететь, — вот и выдумывает, будто бы сочувствует забастовщикам!
        Хоботов усмехнулся, и пролетка снова задребезжала по мостовой.
        — Прохвост! — крикнул вдогонку Быков.
        — Я с тобой еще рассчитаюсь, подлец! — сказал, обернувшись, Васильев. (Не чаяли они тогда, что настанет пора, когда им действительно придется рассчитываться друг с другом, и истинную цену предстоящего расчета не знали еще!)
        Глава двадцать третья
        Забастовка на Щетининском заводе была упорной и долгой. Никакие уговоры Хоботова не действовали — бастующие добивались точного выполнения предъявленных ими требований и только в этом случае соглашались снова встать на работу.
        На второй же день после забастовки Хоботов отправил Быкову длинное, высокопарно составленное письмо, в котором, призывая на голову летчика самые страшные кары, заявлял ему об отказе «от услуг новоявленного большевика господина Быкова, каковые (услуги) теперь не нужны, так как и без г. Быкова немало есть безработных летчиков, только и мечтающих о том, чтобы заступить его место сдатчика — хорошо оплачиваемое и дающее возможность вращаться в высших кругах аэроклуба и прочей авиационной общественности».
        — Эк его проняло, — хохотал Быков, перечитывая послание Хоботова и снова находя в нем неистощимый источник смеха. — Что же он так сплеча решил рубить насчет вращения в высших кругах? Это — как же вращаться? Наподобие волчка? Либо он намекает на коловращение судьбы, на какое некогда жаловался Чичиков?
        В тот же день Быков отправил Хоботову короткий ответ городской телеграммой: «Зря увольняешь я бы все равно ушел а времени у тебя видно стало много свободного если пишешь такие длинные письма».
        Узнав об уходе Быкова с Щетининского завода, знакомые летчики обещали устроить его на работу к Пеллеру, на московский авиационный завод «Дукс».
        Теперь у Быкова было много свободного времени, и он смог, наконец, навестить знакомых, с которыми никак не удавалось встретиться за последнее время. Побывал он на Петербургской стороне, у Ружицкого, — и снова допоздна засиделся у старика. Ружицкий писал обстоятельное исследование о творце первого в истории человечества самолета Александре Федоровиче Можайском и целый вечер читал вслух Быкову уже подготовленные к печати главы своей работы.
        — Вот погодите, — говорил старик, укутывая шарфом простуженное горло, — напишу о нем, и весь мир признает, что раньше Райтов и Блерио создал самолет великий русский изобретатель. Проект самолета Можайского, или, как он называл его, летательного прибора, создан еще до начала нашего столетия…
        Несколько раз навестил Быков Глеба, посидел как-то вечер у Загорского, но чаще всего теперь встречался с Николаем.
        Еще в тысяча девятьсот пятом году, во время большой забастовки, в которой Быков принимал участие, он почуял, что душа Николая по-особенному раскрывается в трудной обстановке. Он всюду был одинаков — и в тесной комнате пригорода, когда, при свете чадящей керосиновой лампы, читал с товарищем нелегальную книгу, и на большом митинге, где спорил до хрипоты в горле с эсерами и меньшевиками. Но на многолюдном митинге его невысокая, крепко сколоченная фигура в черном пиджаке, в подпоясанной узким пояском синей косоворотке и низких, всегда начищенных до блеска сапогах казалась особенно уместной, словно сросшейся с окружавшей его человеческой массой.
        Немного времени находился Николай на Щетининском заводе, а все нити нелегальной работы уже тянулись к нему. И рабочие удивлялись, откуда у этого прибывшего из Седлецкой губернии поляка такой удивительно чистый акающий говорок и такое отличное понимание русского рабочего. Но Николай не раскрывал ни перед кем своего настоящего имени.
        Первым начальником ведомства военного воздухоплавания в России был Кованько.
        Развитие авиации породило карикатуристов, специализировавшихся на изображении Кованько. Генерал появлялся обыкновенно перед публикой в очень залихватской позе — то он летал на помеле, то отплясывал вприсядку по небу. Знавшие Кованько по карикатурам удивлялись, знакомясь с ним лично: генерал был человек скромный, образованный, хороший знаток своего дела, автор ряда работ и статей по своей специальности. Он был одержим страстью к коллекционированию. В то время рождалось особое поколение филателистов и нумизматов. Марки Сан-Доминго и древние египетские монетки были в большом почете. Суздальского чекана медными кружками шестисотлетней древности оборонялись иные коллекционеры от сутолоки петербургского дня. Кованько собирал восточные монеты, и антиквар, развозивший по столицам Европы новые находки, часто беседовал с «воздушным» генералом.
        После того как Лена вышла замуж, Победоносцев узнал много нового о Кованько; длинными вечерами, постукивая ложечкой по блюдцу, Загорский рассказывал о воздухоплавательной школе, которой много внимания уделял Кованько. Показал Загорский и составленный Кованько библиографический справочник — указатель русской литературы по летному делу. Загорский нравился Победоносцеву своей серьезностью, основательностью рассуждений и суховатой подобранностью. О Загорском никто не решился бы сказать, что у него душа нараспашку, и все-таки он привлекал к себе людей. Победоносцева, раньше знавшего офицеров только по книгам и рассказам приятелей, многое в Загорском удивляло.
        Загорский был беден, и в новой, в рассрочку обставленной квартире чувствовалась расчетливость хозяина, не позволявшего себе, как говорил он, ничего лишнего. Он не скрывал своей бедности и гордо подчеркивал её в разговорах с лощеными офицерами из помещичьих семей. Вечерами в столовой за чаем Победоносцев и Загорский обычно спорили, а Лена сидела за столом и влюбленными глазами смотрела на мужа.
        — Я недавно вспоминал свою жизнь — и так вот ничего и не понял, — раздраженно и громко говорил Глеб. — Чего я только не навидался за последние годы! Поехал учиться восторженным, полным надежд юношей, приехал усталым человеком. Вернулся — и здесь меня эксплуатировали…
        Лена, волнуясь, смотрела на брата; в такие минуты он чем-то напоминал покойного Сережу.
        — Да, хвастать нечем, — спокойно постукивал ложечкой Загорский. — В пехоте и на флоте, правда, труднее, там рутины больше, у нас как будто бы и легче, — начинали почти на пустом месте, — но и то… Вот на флоте появилась новая молодежь, их шутя называют младотурками, — энергичные люди, а их установки мне тоже не нравятся — пренебрегают национальными традициями, слишком увлекаются всем западным.
        Разговоры продолжались часами, но Лена не принимала в них участия, особенно если Глеб приходил один, без Наташи. Она уходила на кухню, болтала с прислугой о разных разностях и возвращалась, когда брат, закуривая последнюю папиросу, прощался. Загорский был в постоянных разъездах, и часто, оставаясь одна в квартире, Лена просыпалась ночами и вдруг начинала задумываться невесть над чем.
        В жизни уже не было ничего неожиданного. Она подолгу ходила по пустой квартире, хлопая дверями и грустя. Вдруг почему-то заинтересовалась статьями о суфражистках. Потом стала раздумывать, исполнится ли её, загаданная когда-то, в детстве еще, судьба или так и суждено ей остаться и навсегда, как говаривала прислуга, «при муже». Наташа и брат жили иначе, но Наташа всегда занята и забегает только изредка, на несколько минут. В суфражистках Лена разочаровалась, прочитав заметку о том, как подшутил над ними находчивый журналист: выпустил крыс из клеток, крысы запрыгали по полу, и суфражистки, отчаянно крича, выбежали из зала. Митинг был сорван. Прочитав заметку, Лена улыбнулась и навсегда отложила в сторону книги о затее английских барынек.
        Муж почти всю весну провел в Москве; там строили аэростат, и Загорский был назначен приемщиком от военного ведомства. Аэростат строили торопясь, — заводчики хотели поскорей получить деньги, обещанные военным министром, — замечания Загорского выслушивали невнимательно, небрежно сделанные механизмы обещали исправить, но сразу же забывали, и назавтра снова приходилось говорить с мастерами и инженерами. Работа была сделана плохо. Главный груз был расположен под средней частью оболочки. Загорский знал: если давление в оболочке спадет ниже предельного, нос и корма подымутся, оболочка сложится пополам, — аэростат погибнет.
        Он отказался принимать аэростат. Из Главного штаба приехал другой, более покладистый приемщик. Днем аэростат вылетел в первый полет. Полет шел хорошо; вдруг кто-то вскрикнул, и собравшиеся увидели, как начала складываться оболочка аэростата, падавшего на деревья. Пилот погиб во время аварии. Потрясенный его смертью, Загорский в тот же день уехал из Москвы.
        Лена обрадовалась мужу, и снова началась обычная неторопливая жизнь, с обедом в четыре часа и двумя креслами четырнадцатого ряда в Александринском театре по субботам.
        Они жили спокойно и тихо, редко принимали гостей, вечера обыкновенно проводили дома: она за рукодельем или книгой, а Загорский — работая на маленьком токарном станке в кабинете; и глядя на строгое, задумчивое лицо мужа, Лена думала о том, как прочна и сильна их привязанность друг к другу. Загорский ей когда-то сказал, что ветер может порой задуть пламя огромного костра, но ничего не может сделать с маленьким, упрямым огоньком, защищенным стеклами фонаря. Так и любовь их казалась Лене таким же ровным, может быть, небольшим, но упрямым пламенем, которое не сможет задуть никакая буря…

* * *
        Из Москвы пришло, наконец, письмо. Московские знакомые сообщали, что хозяин завода «Дукс» согласен принять Быкова на работу сдатчиком и испытателем аэропланов, но предупреждал заранее, что платить будет меньше, чем Щетинин.
        Выбора не было, и через несколько дней на перроне Николаевского вокзала встретились Тентенников и Победоносцев: они провожали Быкова. Летчики гуляли по перрону. Быков и Тентенников нудно и долго спорили о преимуществах аэропланов разных систем. Победоносцев шел сбоку и внимательно разглядывал приятелей. Четыре года прошло с того дня, когда они встретились впервые, и вот как все изменились за эти быстро промелькнувшие годы… Быков немного обрюзг, но особенно потолстел Тентенников. В нем не было теперь былого задора, да и откуда набраться самонадеянности скромному сдатчику Русско-Балтийского завода? Он проще стал и добрей, уже не мечтал о славе и больших деньгах, к старым друзьям стал относиться с нежностью и заботой.
        Прозвенел третий звонок.
        — Ну, что же, — сказал Быков, снимая кепку, — приходится расставаться. Кто знает, скоро ли встретимся?
        Они обнялись на прощанье. Победоносцев и Тентенников долго еще стояли на перроне и следили за удаляющимся красным огоньком. Поезд уходил, и Победоносцеву стало грустно до слез: не так ли вот уходят надежды, молодость, жизнь?
        Вдруг пробежал по перрону газетчик с пачкой свежих газет и громко закричал:
        — Несчастье на Комендантском аэродроме! Разбился насмерть летчик Загорский! Подробности смерти Загорского!
        Победоносцев как-то обмяк сразу: единственным летчиком в России, носившим эту фамилию, был Корней Николаевич, муж Лены, человек, когда-то помогавший Победоносцеву и его друзьям в начале их летного пути.
        Глава двадцать четвертая
        Забастовка на Щетининском заводе повернула по-новому жизнь.
        Чем больше думал Быков о будущем, тем неприятнее казалось настоящее. Друзей вокруг него почти не осталось, — ведь Победоносцев и Тентенников жили в Петербурге. Быков обрадовался и разволновался, встретив в Москве, на заводе, своего старого друга Делье, с которым расстался в начале тысяча девятьсот одиннадцатого года. Работавшие на заводе французы уговорили механика остаться на несколько лет в Москве, и он подписал контракт до лета тысяча девятьсот четырнадцатого года. Делье научился хорошо говорить по-русски, сошелся с какой-то женщиной и свободные часы старался проводить дома, но Быков иногда уговаривал его прогуляться пешком. Однажды Делье посоветовал Быкову привезти в Москву отца и Ваню. В тот же вечер на юг пошло письмо, а еще через неделю был получен ответ. Отец писал, что сам соскучился по сыну и давно уже решил перебираться в Москву, к тому же и мальчик вырос, стал неслухом, спорит со стариком. А вообще-то — парень хороший.
        Письмо обрадовало Быкова. Он снял квартиру на Якиманке, по соседству с Делье, и каждый день ходил на вокзал встречать отца и Ваню.

* * *
        Рано утром на Брянском вокзале носильщик, немилосердно ругаясь, вытаскивал из вагона третьего класса сундуки и корзины, перевязанные толстыми веревками. Составив сундуки и корзины, носильщик ушел нанимать извозчика, а приезжие остались караулить вещи. Старшему из приезжих было уже под шестьдесят, он был суховат телом, и крохотный клинышек под нижней губой делал его лицо замысловатым и веселым. Рядом с ним стоял мальчик лет двенадцати, и поддевке, в огромном, не по голове, картузе, в низких лакированных сапогах.
        — Я тебе говорю, — твердил старик, — хороший город Москва, я тут в молодости бывал, по Тверской катался…
        — Может быть, он и не придет? — спросил мальчик, всматриваясь в лица встречающих. — Да если и придет, я, пожалуй, его не узнаю…
        Быков еще издали увидел отца и чуть не бегом бросился к нему.
        — Ну, здравствуй, — сказал старик, — доехали отлично, в дороге сундук у меня жулики чуть не унесли, да надорвались — тошнехонько-де, тяжелый…
        — А ты-то какой вырос! — воскликнул Быков, обнимая Ваню. — До чего я рад тебя видеть!.. Когда я с тобой расстался, ты совсем клопом был…
        — Здорово я его вырастил. Он у меня молодец — мы с ним и в бабки играем и в городки… Вот только горе — неслух…
        Квартира на Якиманке понравилась и Ване и старику. У Вани была теперь своя крохотная каморка рядом с комнатой старика: укладываясь спать, они долго разговаривали и спорили.
        — А я говорю — прыгает! — кричал старик, хлопая в ладоши.
        — А я говорю — летает!
        — О чем вы спорите? — спросил Быков.
        — О коростеле спорим, — ответил Ваня. — Он говорит — коростель прыгает, а я говорю — летает.
        — Ты большой уже парень, — сказал Быков мальчику через несколько дней, — тебе надо учиться. Осенью я тебя отдам в реальное училище… Будешь инженером…
        — Я хочу стать летчиком…
        — Ну, пока еще рано.
        Быков отправил его с дедом в Зоологический сад, и Ваня не успокоился, пока они не осмотрели всех зверей.
        — Хитрый зверь, — говорил Иван Павлович, рассматривая лису, — в хвосте у ней вся сила. Ты ей хвост отруби — она ни за что не найдет дороги.
        Дед и Ваня быстро обжились в Москве. Быков особенно радовался Ване: в доме стало веселей.
        Он начал хлопотать об усыновлении мальчика.
        Одно беспокоило Быкова: отец вскоре нашел в Москве каких-то знакомых, вместе с ними таскался по трактирам — играл на бильярде. Случалось, что он и не ночевал дома.
        В такие дни старик приходил домой попозже, когда сын уже уходил на завод, долго мылся, чистился, потом подзывал Ваню и просил прощения.
        — В другой раз за мной придут, а ты не пускай. Так, мол, и так, — нельзя, да и только. Я американскую же не люблю играть, пирамидка интересней, есть где раскинуть умом, вот и застряну… К тому же выпили по мерзавчику…
        Возвращения сына он ожидал с волнением и для храбрости выпивал рюмку водки.
        — Ты что же? Будешь ночевать дома или тебе тут надоело?
        — Буду, ей-богу, буду.
        — Где ты пропадал сегодня ночью?
        — Мы с маркером знакомым в бильярдной сражались…
        — Ты это брось.
        — Обязательно, Петенька, брошу.
        Работа на заводе была скучна и однообразна. Узнав об участии Быкова в забастовке на Щетининском заводе, новый хозяин начал здороваться сухо, словно нехотя. Быков собирался уйти с завода, но еще не знал, куда следует наняться. Все больше он чувствовал, что трудно теперь совершенствоваться в любимом деле. Только дома, в добродушных спорах с отцом и в разговорах с Ваней, время летело незаметно, быстро.
        Вскоре в жизнь Быкова вошли новые заботы и волнения: это были думы о Нестерове.
        В эти самые месяцы русская пресса заговорила о Нестерове и мертвой петле.
        Нестеров был военный летчик. Учился он в Гатчине.
        В Гатчинской школе издавался рукописный журнал, и в нем появилась карикатура на Нестерова: он раздражал недальновидных людей своей независимостью и неизменной готовностью растолковывать каждому офицеру сущность мертвой петли.
        Однажды в том же журнале был напечатан куплет, высмеивающий Нестерова:
        Ненавидящий банальность,
        Полупризнанный герой,
        Бьёт он на оригинальность
        Своей мертвою петлей.
        Недоброжелателей удивило, что Нестеров не обиделся и на товарищеских вечеринках с удовольствием слушал этот куплет. Мало того, когда кто-то из сослуживцев предложил Нестерову ответить на шутку, создатель мертвой петли сразу же написал следующий стихотворный экспромт:
        Коль написано: петля,
        То, конечно, это я.
        Но ручаюсь вам, друзья,
        На петлю осмелюсь я.
        Одного хочу лишь я,
        Свою петлю осуществляя,
        Чтоб эта мертвая петля
        Была бы в воздухе живая.
        Не мир хочу я удивить,
        Не для забавы иль задора,
        А вас хочу лишь убедить,
        Что в воздухе везде опора.
        Стихотворное его послание тоже ходило по рукам, и порой после полетов Нестерова спрашивали, почему он не попробует теперь же доказать, что в воздухе везде опора, и не решается повиснуть вниз головой над гатчинским аэродромом. Делая вид, что не понимает насмешки, Нестеров неизменно отвечал:
        — Подождите немного. Когда я закончу разработку теории высшего пилотажа, я легко докажу вам, что мне не страшно никакое положение аэроплана в воздухе.
        — Даже и с той самой, как её… с чертовой петлей? — ехидно спрашивал собеседник.
        — Не с чертовой, а с мертвой, — поправлял Нестеров и прекращал разговор.
        В Главном штабе Нестерова не любили.
        — Странно, — говорили о нем, — неужели он не переменил взглядов, научившись летать? И еще изобретает какой-то новый аэроплан, денег просит на постройку модели… Нет, нет, из его затеи ничего не выйдет…
        Мысль Нестерова была проста и гениальна, и он обстоятельно излагал её, чертя карандашом схемы на почтовой бумаге.
        Нестеров был одинок в своих исканиях, и не нашлось человека, который решился бы помочь ему. В одиночестве закалялся характер великого летчика. Царское правительство губило много гениальных изобретений и порой Нестерова пугало, что ему суждено увеличить и без того длинный список русских неудачников.
        После окончания школы он служил в киевском авиационном отряде, летал на «ньюпоре», участвовал в маневрах, разрабатывал новые модели самолетов, но давнишний замысел напоминал о себе и томил длинными бессонными ночами.
        Опыты задерживались. Первое испытание пришлось отложить — не из-за заботы о себе, просто он боялся, что его мысль будет отвергнута. Люди забыли, что в воздухе везде опора. Он должен напомнить об этом.
        Мертвую петлю предсказал знаменитый русский ученый профессор Жуковский за два десятилетия до опытов Нестерова, и все-таки ретрограды не верили в неё.
        Однажды утром, собираясь в полет, Нестеров особенно долго прощался с женой, особенно долго целовал детей, особенно долго шел на аэродром.
        …Подымаясь в небо, он думал только об одном: о предстоящей практической проверке идеи, которой были отданы годы неутомимого труда. Сколько бессонных ночей он провел за письменным столом, вычерчивая схему предстоящего испытания. Если он осуществит давно задуманную фигуру — можно будет уверенно сказать, что человек, наконец, победил воздушную стихию…
        В кармане у него — анероид. Дешевый аппарат недорогое казенное имущество — стоит только 13 рублей 50 копеек… Если повороты будут выполнены неправильно, то во время полета вверх ногами анероид выпадет из кармана. Вот, пожалуй, — единственное, чем придется рисковать сегодня…
        Привязанное к сиденью ремнем, каким-то легким, совсем невесомым казалось ему в эти мгновенья тело… Удивительно, как легко была выполнена сегодня мечта многих лет… Но ведь так и всегда бывает в науке: упорный, кропотливый, занимающий все время труд — и недолгая радость свершения, счастье осуществления мечты приходит всегда, как предвестье новых исканий…
        И подумать только, — он сам малокровен, если долго работает согнувшись в кабине «ньюпора» — сразу же испытывает сильное головокружение, а сегодня во время полета чувствовал себя так хорошо, словно выполнял самое несложное гимнастическое упражнение…
        Спускаясь, Нестеров пожалел, что не предупредил никого о предстоящем полете, но его уже встречали восторженными криками собравшиеся на аэродроме люди. Он шел к ним, зажимая в руке анероид, — да, все произошло так, как он предполагал несколько лет назад, — и даже анероид уцелел, не выпал из кармана…
        Мертвая петля стала очередной сенсацией прессы.
        На страницах бульварных газет появились заметки, осуждающие великое открытие Нестерова. «Можем ли мы позволять себе красивые жесты?» — вопрошала одна правая газета. «Не душите героизм наших летчиков в мертвой петле», — вопил кадетский листок. Им вторил тупой черносотенный генерал, нагло заявивший, что в поступке Нестерова больше акробатизма, чем здравого смысла, и полагавший справедливым, поблагодарив летчика за храбрость, посадить его под арест на тридцать суток.
        К окрикам реакционных русских кругов вскоре присоединились голоса из-за границы. Французские конструкторы и немецкие теоретики авиации высказывали свое неверие в успех Нестерова, отрицали его опыты, указывали, что авиация не пойдет по избранному русским смельчаком пути.
        Все честные люди почувствовали в торопливом осуждении нестеровской мертвой петли иностранными авиационными деятелями какой-то подвох. Очевидно, за границей готовились присвоить открытие русского гения. Профессор Жуковский твердо решил начать борьбу за Нестерова, за утверждение его первенства в области, которая начинает новую эпоху в истории авиации.
        Луи Блерио, ставший к тому времени одним из крупнейших заводчиков Франции, лихорадочно работал над приспособлением самолета своей конструкции к высшему пилотажу. Работа была завершена в короткий срок, и через двенадцать дней после того, как Нестеров — впервые в истории человечества — замкнул мертвую петлю, французский летчик Пегу повторил опыт Нестерова.
        Известие о полете Пегу сразу облетело всю мировую печать. На ста языках мира газетчики писали о мертвой петле и о достижениях Пегу. Имя Нестерова замалчивалось. Реклама Пегу сделана, приоритет русского в области высшего пилотажа перехвачен, — казалось, отныне и это русское открытие будет носить иностранное клеймо… Но Нестеров быстро нашел последователей, — в скором времени прославились первые русские петлисты — Раевский, Васильев, Янковский, Габер-Влынский…
        А тем временем полеты Пегу, демонстрировавшего мертвую петлю, были организованы во многих городах Европы. Антрепренеры — богатые австрийцы — устроили полеты Пегу и в России.
        Узнав о приезде Пегу, Нестеров, с разрешения начальства, прибыл в Петербург, а потом направился и в Москву.
        Через несколько дней в Москве, в Большой аудитории Политехнического музея, состоялась лекция Пегу. Могучий лоб профессора Жуковского покрыла мелкая испарина пота. Великий ученый волновался, и волнение его невольно передалось аудитории. Исполнялись мечты его жизни. Точные математические выкладки в работе о парении птиц были осуществлены русским летчиком, но раболепные люди уступили славу великого подвига иностранцам…
        На кафедру поднялся Пегу. Его встретили овацией. Француз был превосходным оратором. Нестеров сидел в первом ряду и внимательно слушал. Вдруг он вздрогнул: француз назвал его фамилию. Он плохо разбирал слова, но понял их смысл. Пегу признал, что первым авиатором в мире, замкнувшим мертвую петлю, был русский летчик Нестеров.
        Выждав мгновенье, Пегу протянул руку Нестерову. Грянули аплодисменты. Жуковский радостно улыбнулся: честь побеждала наживу, правда торжествовала.
        Глава двадцать пятая
        В дни, когда происходили полеты Пегу в Петербурге, хозяин завода «Дукс» Пеллер вызвал Быкова, предложил ему папиросу и начал неприятный и обидный разговор.
        — Ну-с, как самочувствие? — спросил он, отгораживаясь от летчика дымовой завесой. — Как дела?
        — Самочувствие хорошее, — угрюмо ответил Быков, уже понимая, о чем будет говорить хозяин.
        — Как спите последние дни?
        — Хорошо сплю.
        Хозяин выдвинул ящик письменного стола и протянул Быкову кипу газетных вырезок.
        — Это зачем же? — отстраняя руку хозяина, спросил Быков.
        — Чтобы вы прочитали о полетах Пегу.
        — Я и без вас прочел… До того, как прочел статейки о Пегу, я уже знал, что сделал Нестеров. Вам как иностранцу его имя не дорого, а для нас Нестеров — знамя…
        — Все-таки напрасно отказываетесь.
        — Вы хотите, чтобы я летал на «дюнердюссене»?
        — Наконец-то вы меня начинаете понимать.
        — Но я же говорил вам, что не верю в нынешний вариант «дюнердюссена»…
        — Странное неверие… Летает же на нем Жакнуар…
        — И я смогу летать, когда изучу машину. Но для этого нужно время. «Дюнердюссен» очень трудно выровнять.
        — Такой разговор я уже слышал. Скажите лучше прямо, что вы боитесь летать на нем.
        — Боюсь? — вздрогнул Быков. — Как вы сказали?
        — Боитесь.
        — Хорошо. Завтра же я полечу…
        — Зачем такая спешка? Испытание назначено на послезавтра.
        Они расстались не попрощавшись.
        Быков ушел с завода взбешенный. Выйдя на улицу, он задумался на минуту: может быть, все-таки не стоит лететь? Может быть, плюнуть на иронические улыбки, уйти с завода, уехать куда глаза глядят, чтобы только не видеть опостылевших лиц, наскучившего аэродрома? Он было решил уже поступить именно так, но вспомнил слова хозяина о страхе.
        «Боюсь»? Обвинение в трусости — самое обидное для летчика. Он полетит, чего бы это ни стоило…
        Да, он полетит… Но сегодня впервые в жизни тайный голос подсказывал Быкову: лететь не следует. Он не знал «дюнердюссена». На этом аэроплане разбилось уже несколько человек. Завод попросту не хотел тратиться на договор с другим летчиком.
        …Поздно вечером Быков сидел в своей комнате, не зажигая лампы. В соседней комнате громко спорили отец и Ваня. Быков прислушивался к их голосам и подумал о смерти. Впервые за пять лет он боялся лететь. Это не было предчувствием или страхом. Нет, причина волнения была самая простая и разумная. И все-таки после разговора с директором Быков никому не решился бы сказать, что считает рискованным предстоящий полет.
        Он вспомнил Лену и снова увидел её такою, какой она была в день первого знакомства: с доброй улыбкой на пухлых губах, за самоваром в тихой, далекой комнате. Он никогда не мог забыть давнюю встречу, но сегодня вспоминал о ней с особым волнением. Случай в Царицыне казался сном, встречи в Петербурге сначала представлялись будничными и обыденными. Может быть, они и были памятны именно своей обыденностью. Он помнил все, до мельчайших подробностей, бережно хранил в памяти свои нечастые беседы с нею. Пока был жив Загорский, Быков не признавался даже себе в своем чувстве… А теперь…
        Он решил на тот случай, если разобьется, написать небольшое письмо Лене и вынул из ящика письменного стола пачку почтовой бумаги.
        «О чем писать?» — думал он. Рассказать ей о былом, о детстве, о кабале у хозяев, о вере в будущее? Ему хотелось сказать о многом, но мысли путались, и слова ложились на синие полоски только для того, чтобы умереть.
        — Не завещание ли пишете? — расхохотался Делье, входя в комнату. — Очень уж у вас загадочный вид сейчас. Будь у меня «кодак», я сделал бы неплохой снимок. Может, пойдем погуляем?
        — С удовольствием.
        Ваня вбежал в комнату и повис на руке Быкова.
        — Петя, я без тебя соскучился.
        Быков с любовью посмотрел на мальчика, приподнял его и подбросил вверх. Ухватившись руками за плечи Быкова, Ваня засмеялся.
        — Дедушка спит, — сказал он, — сегодня опять на меня рассердился, хотел в бильярдную пойти, я его не пустил…
        — Молодец. Теперь ложись спать, а завтра с тобой погуляем…
        Ваня обрадовался и побежал в свою комнату.
        — Помните, как вы его привезли из Тулузы?.. — спросил Делье.
        — Вы научились говорить по-русски, а все путаете города. Из Тулы. Я вам уже двадцать раз говорил, что из Тулы, — одно время вы говорили правильно, а теперь опять начали путать. Не собираетесь ли вы сами в Тулузу?
        — В Тулузу? Нет, в Тулузу я не собираюсь, но третьего дня получил письмо из Парижа.
        — Из Парижа?
        — Да, от приятеля. Меня зовут обратно. Контракт мой с «Дуксом» подошел к концу, и скоро я распрощаюсь с вами…
        — Если расстанемся, значит, навсегда, — сказал Быков, поглядывая на француза. — Жаль! Ведь мы были хорошими друзьями.
        — Кто знает, разве можно гадать о будущем? Мне почему-то кажется, что мне еще суждено вернуться в Россию. За эти годы, работая на заводе, я хорошо узнал и полюбил русских рабочих. У меня есть среди них настоящие друзья. Я много вечеров провел в задушевных беседах с ними.
        Они вышли на улицу. Было уже поздно. На набережной Москвы-реки горели скупые огни. Город засыпал. Могучие спины ночных извозчиков возвышались над Балчугом. Их стоянки были у самого края узкого тротуара. Издали пролетка казалась выступом дома, странным крылатым крыльцом. Облака уходили на запад. С того берега тянуло запахом гари и свежей соломы.
        Они стояли на Каменном мосту и, перегнувшись через перила, смотрели вниз. Барка плыла по течению, на ней горел огонек, играла тальянка.
        — Куда плывет она? — спросил Делье и, не дожидаясь ответа, сказал: — Пойдем по домам, я уже начинаю собираться в дорогу…
        В день полета Быков пришел на поле задолго до условленного времени. Хозяин разгуливал по аэродрому, заложив руки в карманы брюк.
        — Ну как? — спросил он. — Полетите?
        Еще была последняя возможность отказаться, но Быков, подумав, промолчал. Из ангара выводили новенький «дюнердюссен».
        — А вы зачем здесь? — спросил Быков Делье.
        — Хозяин приказал лететь с вами.
        — Но ведь срок вашего контракта с ним закончен.
        — Завтра кончается, — с огорчением сказал Делье. — Но он поступил со мной так же, как с вами. Сказал, будто я боюсь лететь…
        Маленький задиристый Делье от волнения даже приподнялся на цыпочках, словно хотел дотянуться до своего рослого собеседника, и громко сказал:
        — Но ведь вы-то, Петр Иванович, хорошо изучили меня. Я никогда ни в чем не люблю уступать, — и нашему хозяину Пеллеру пришлось выслушать от меня несколько колких замечаний. — Делье засмеялся и, уже успокаиваясь, сказал:
        — Ведь настанет же когда-нибудь время свободной жизни без хозяев, помышляющих только о барыше? Не правда ли, ведь оно настанет? С вами я обязательно полечу, — если вы рискуете жизнью, то почему же мне уходить от своего русского друга?
        Быков с благодарностью посмотрел на француза и взялся за рули.
        «Уйду, — решил Быков, — сегодня же рассчитаюсь». — Он не мог без отвращения вспомнить наглое, самодовольное лицо хозяина и громко выругался.
        «Дюнердюссен» отлично набирал высоту, и Быков успокоился. Полет был удачен. Все выше уходил аэроплан, — московские дома сверху казались неровными ступеньками гигантской лестницы. Сверкал золотой крест над куполом храма Христа спасителя.

* * *
        …Яркий свет ослепил на мгновенье, и Быков проснулся. Он долго не мог понять, почему ничего не видно, и хотел прикрыть ладонью глаза, но — странно — рука не повиновалась ему. Он дернул другой рукой — тоже никакого результата. Руки его существовали сами по себе, — он не мог шевельнуть ими. Быков попробовал открыть глаза — и все-таки ничего не увидел. Какие-то столбики и круги плыли навстречу ему, какие-то стрельчатые пролеты… Но нельзя было даже разобрать, существуют они или только снятся.
        — Спите, — сказал ему незнакомый женский голос, — закройте глаза.
        Он закрыл глаза и начал припоминать, слышал ли раньше этот голос, но не мог ничего сообразить и заснул.
        Минут через пять он снова проснулся. Он ошибся. Прошло не пять минут, а четыре дня. Тот же женский голос сказал:
        — Спите!
        Он открыл глаза. Теперь он увидел незнакомую просторную комнату, высокое окно, женщину в белом халате, сидящую на табуретке.
        — Где я?
        — Спите!
        — Я не хочу спать, — закричал он сердито. — Я не могу спать. Позовите Делье.
        — Делье вчера уехал во Францию. Он ждал вашего выздоровления…
        — Позовите его…
        — Я не могу позвать. Он уехал…
        Быков застонал, со страшным усилием приподнялся и откинул голову на спинку кровати.
        — Вы молоды, вы не смеете лгать. Скажите мне правду… Что случилось с механиком?
        — Я вам сказала…
        — Побожитесь…
        — Божусь…
        — Он жив?
        — Он уехал вчера из Москвы…
        — Вы говорите правду?
        — Вам вредно волноваться… Засните…
        — Я не могу спать!.. — закричал он. — Позовите Делье.
        Женщина зажала его голову в своих сильных теплых руках. Он открыл глаза и ничего не увидел: окно было открыто, он знал это, но вместо окна перед его глазами была прежняя черная стена, сверкавшая, как лакированная крышка рояля. Он снова забылся.
        С тех пор он просыпался только для того, чтобы спросить о Делье. Прошла еще неделя, — и он окончательно проснулся.
        — Делье, где Делье?
        — Успокойтесь, — отвечала женщина. — Он обещал написать с дороги. Мы со дня на день ждем письма…
        — Делье…
        — К вам пришли.
        Он ничего не ответил.
        В палату вбежал Ваня.
        — Петя, — закричал он, глотая слезы. — Дедушка еле ходит… Нам так жалко тебя…
        Быков молчал. Ему хотелось утешить мальчика, но мысль о Делье не давала покоя.
        — Ванечка, — сказал он, — подойди поближе… Я хочу тебя спросить…
        Ваня подошел близко, обнял голову Быкова.
        — Ванечка… Ради бога!.. Скажи правду… Ты знаешь, как я тебя люблю… Что случилось с Делье, с тем, что ходил к нам… помнишь?..
        — Он уехал…
        — Врешь! — закричал Быков.
        Ваня заплакал еще сильней, забился в угол и со страхом смотрел оттуда на своего названого отца. Дверь отворилась, и в комнату вошел Иван Павлович.
        — Ну вот, Петенька, и я пришел, — боязливо оглядываясь и глотая слезы, сказал он. — Ты не печалься, дело пустое, все зарастет молодой травой.
        — Уходи, — простонал Быков, — один я хочу сегодня побыть… Не сердись, папаша…
        Как-то вечером пришел в палату старший врач.
        — Доктор, у меня на вас последняя надежда, скажите мне правду, я хочу знать, что случилось с моим пассажиром…
        — С вашим пассажиром? — сказал врач, похлопывая себя по лысине. — Да ничего же с ним не случилось. Уехал в Париж…
        — Я так люблю Делье… он такой замечательный товарищ… мы подружились с ним в первые месяцы моих самостоятельных полетов. Значит, он уехал?
        За все время он ни разу не спросил: что же случилось с ним самим? Опасны ли раны, полученные при падении? Не поинтересовался даже, отчего произошла катастрофа, и это особенно располагало к нему врача.
        — Через неделю сюда приезжает Пегу… Он будет показывать мертвые петли. Хотите посмотреть?
        — Посмотреть? Но разве я выйду через неделю из больницы?
        — Выходить из палаты незачем. Вы сейчас лежите в Солдатенковской больнице. Из нашего окна отличный вид на Ходынское поле… Завтра мы руку вам разбинтуем, а через неделю и гулять по палате будете…
        Назавтра Быкову разбинтовали руку, а еще через три дня он начал прохаживаться по комнате.
        Утром из окна больницы Быков следил за полетом Пегу. Маленький «блерио» рванулся вверх. Виражи, виражи без конца… Как грустно следить за чужим полетом, чувствуя собственную физическую немощь. Прошло несколько минут, — мертвую — нестеровскую — петлю замкнул француз над Ходынским полем.
        Быков сел на стул у окна. Он ничего не видел, кроме синего неба и стрельчатых линий полета. Огромный простор раскрывался перед ним, смутный гул доносился издалека; казалось, в желтый разгон площадей трубило яростное майское солнце, и косматые вихри вились вокруг него, то падая с размаху на землю, то врезываясь в облака.
        Маленький аэроплан набирал высоту. Внизу, — Быков хорошо знал это, — шел торг; жизнь летчика была товаром, который перепродавали, как сахар и соль… Лучший летчик Франции, невысокий человек с пышными гасконскими усами, рвался вверх из мира торговли и обмана. Но невидимыми тросами он был прикреплен к земле: ему позволяли, как игрушечному канатному плясуну, плясать над домами только до тех пор, пока это было нужно хозяевам — антрепренерам, устраивавшим полеты Пегу…
        Словно впервые увидев светлую даль Ходынского поля, круглые завитки дыма, подымающегося над трубами фабрик, статуи на фронтонах доходных домов — унылые, словно их сняли с могильных памятников и перенесли сюда, на людные перекрестки древней столицы, — Быков невольно подумал о будущем.
        Раздались шаги, и неожиданный посетитель появился в палате. Маленький человечек осторожно закрыл за собой дверь, вытряхнул пепел из витой матросской трубки и подошел к Быкову.
        — Кого вам надо? — спросил Быков, удивленно рассматривая незнакомца.
        — Как, вы уже не узнаете своих учителей? — отвечал маленький человечек по-французски. — Вы забыли профессора Риго, который учил вас летать?..
        Быков встретил Риго недружелюбно.
        — Садитесь, — сказал он, — и смотрите в окно, я слежу отсюда за полетом Пегу.
        — Отличные полеты! — сказал мсье Риго, становясь рядом с Быковым.
        — Как вы попали сюда, мсье Риго?
        — Как приехал? Меня вызвал авиационный завод. А вчера узнал о вашем несчастье и решил навестить своего старого друга в больнице.
        — Не стоило затрудняться…
        — Нет, я очень рад встретить вас снова. Я всегда вспоминал о вас с удовольствием, а этого нельзя сказать о многих, особенно о мсье Ай-да-да, свирепом человеке, постоянно мне угрожавшем…
        — А зачем вас вызвали?
        — Я теперь уже больше не летаю, в школе другие профессора, да и вообще мы расстались с Фарманом. Я служу в другой компании. Мой хозяин заключил контракт с «Дуксом», и я на пять лет приехал в Россию, чтобы наладить сборку аэропланов новых конструкций, которые покупает у нашей фирмы военное министерство… Но, впрочем, подробней поговорим, когда вы поправитесь. Теперь же у меня к вам есть небольшое дело…
        — Ко мне?
        — К вам.
        — Поглядеть на меня хотели?
        — Нет, я зашел не только навестить вас, но и по поручению…
        — Пеллера? Но я не имею никаких дел с ним…
        — Вы неправы, он — милейший человек.
        — Зачем вы пришли?
        — Узнав, что я хочу навестить вас, он просил меня как старого вашего знакомого поговорить…
        — О чем?
        Мсье Риго подумал минуту, посмотрел на Быкова, словно хотел убедиться, по-прежнему ли силен летчик… Перед ним был высокий худой человек с небритым лицом, белыми повязками на лбу и шее, с рукой, беспомощно висевшей на черной перевязи… И мсье Риго важно сказал:
        — Видите ли, он сам не решается зайти к вам, но очень хотел бы повидать вас…
        — И хорошо делает, что не решается. Я бы просто выгнал его отсюда.
        — Нехорошо. Вы становитесь нервным, как мсье Ай-да-да. Пеллер искренно сожалеет о случившемся. Он слишком верил в ваши способности.
        — Дело было не в способностях. Я никогда не летал на самолете этой конструкции. Он просто экономил деньги и не хотел брать испытателя со стороны. Я согласился лететь только из глупого молодечества.
        — Что вы говорите! — соболезнующе развел руками мсье Риго.
        — Я стыжусь своего поступка, он показал, что и у меня сеть ложное представление о смелости…
        — Речь идет не о том. Завод не хочет судебного процесса о пенсии за увечье, он предлагает вам сговориться о сумме, которую вы хотите получить с него…
        Теперь Быкову стала ясна истинная причина неожиданного внимания мсье Риго. Он с ненавистью смотрел на маленького человечка с волосатыми мочками ушей, и волнение летчика невольно передавалось собеседнику. Хоть нечего было опасаться израненного, перевязанного бинтами человека, все же, вспомнив вечера в Мурмелоне, когда Быков был чемпионом аэродрома по французской борьбе, мсье Риго начал медленно отступать к двери. Подойдя к самому порогу, он остановился, отставил назад ногу, чтобы в нужную минуту ударить каблуком по двери, и облизнул сухие губы.
        — Это серьезное предложение, и я не понимаю, почему вы так рассердились на меня. Мсье Пеллер хочет кончить дело честно…
        — Вам ли говорить о честности? В летной школе мы вас считали самым обыкновенным лжецом.
        Эти слова рассердили мсье Риго.
        — Впрочем, как хотите, — надевая кепку, сказал он. — Меня просили поговорить с вами, вы отказываетесь — ваше дело, я советовать не могу.
        Он толкнул дверь. В палату донесся мерный рокот мотора — Пегу продолжал полет.
        — Меня удивляет одно: здесь так берегут ваше здоровье и ничего не говорят о судьбе механика, с которым вы летели на «дюнердюссене»…
        Быков побледнел, и мсье Риго с каким-то странным наслаждением посмотрел на своего собеседника.
        — Неужели вы не понимаете, что вы его разбили насмерть?
        Быков закрыл глаза. Схватился здоровой рукой за стол, боясь, что упадет. Риго покачал головой и медленно вышел из комнаты.

* * *
        Никогда не мог Быков простить Риго его жестоких слов. Ненависть к этому человеку, как и ненависть к своим первым хозяевам — Левкасу, Пеллеру, Хоботову, к жадным и пронырливым эксплуататорам летного уменья и таланта, Быков пронес через всю жизнь. И в те дни тысяча девятьсот четырнадцатого года, мучительно переживая смерть механика, он еще яснее понял: нужно жить так, как учит Николай. С какой радостью вспоминал Быков о своем участии в забастовке на Щетининском заводе… И, главное, радовало, что и друзья его переменились за четыре быстрые года. Тентенников, так жадно мечтавший когда-то о славе и о больших деньгах, которые сделали бы его самостоятельным в жизни, наконец-то понял, как мала и жалка эта цель. Он совсем другим человеком стал, яростный и могучий непоседа! Сколько душевного тепла в нем, сколько сердечной заботы о товарищах. И Глеб Победоносцев, Глебушка, которого порой, раздражаясь, Быков сгоряча называл хлюпиком, тоже изменился, стал тверже и сильней, в глазах его появился сухой блеск, губы плотно сжаты, как у человека, думающего свою трудную, но верную думу.
        ЧАСТЬ ВТОРАЯ
        Война
        Глава первая
        С самого начала войны Быков потерял из виду Глеба. Писал несколько раз в Петроград, но ничего толком узнать не мог и решил, что Победоносцев погиб. В отряд, где находился Быков, приехал недавно моторист из девятой армии, рассказывал о полетах под Свенцянами, о неравном бое русского летчика с тремя немцами, о том, как упал за чужими окопами объятый пламенем самолет, и уверял, что погибшего летчика звали Победоносцевым. В девятой армии поговаривали, что был он старым летчиком, участником первых авиационных состязаний в России.
        Писать Лене Быков не решался — знал, как встревожили бы её расспросы о судьбе брата. Так прошло несколько месяцев. Во время полетов, пробиваясь сквозь наплыв облаков, думал он о погибшем друге, и карточку Глеба, любительский снимок давней поры, обвел черной каймой: ведь нельзя было надеяться даже на то, что доведется когда-нибудь увидеть место, где похоронен Глеб…
        И вдруг неожиданно в оттепель, в погожий мартовский день 1916 года, в избу вошел делопроизводитель отряда, печально вздохнул по своей неизменной привычке и положил на стол пачку разноцветных конвертов. Быков узнал прямой, угловатый почерк Глеба. Неужели письма, отправленные несколько месяцев назад, странствовали по канцеляриям действующей армии только для того, чтобы еще тяжелее стала боль утраты?
        Он долго сидел у окна, а в сумерки, когда маленькие огоньки зажглись в тусклых, словно бычьими пузырями обтянутых окнах местечка, надорвал самый большой конверт, и на пол упала фотография — дешевая, плохо отпечатанная. Высокий усатый человек в военной форме, в фуражке с большим козырьком удивленно щурил глаза, и крупная рука его была прижата к груди. Годы не старили Глеба Победоносцева: на фотографии он был таким же, каким помнил его Быков еще в дни первого знакомства.
        Трудно было поверить, что верного друга нет в живых, и Быкову не сиделось дома, потянуло на свежий воздух из душной невеселой избы. На задворках не было прохожих. Долго шел он по узкой тропе. У мельницы остановился и распечатал остальные конверты. Письма были короткие, печальные, и в каждом больше говорилось о Тентенникове, служившем в одном отряде с Победоносцевым, чем о самом Глебе.
        Вдруг Быков вздрогнул: последнее письмо было написано неделю назад. Моторист, рассказывавший о смерти Глеба, оказывается, ошибся.
        Так вернулся в жизнь Быкова старый приятель, с которым многое было пережито вместе, — свидетель минувших утрат молодой поры, её радостей и надежд. Многое ожило сразу: и давнее дружеское застолье, когда захмелевший Глеб клялся, что станет со временем великим летчиком, и полеты над русскими городами, и зимние вечера в Петербурге… И тотчас же пришли на память короткие, случайные беседы с Леной, так заботившейся о своем старшем брате. Вечером, отправив телеграмму в маленький городок на юго-западном фронте, где стоял отряд Победоносцева, Быков поехал в штаб корпуса: он решил хлопотать о переводе.
        Прошло несколько дней, и пришло назначение в Н-ский корпус, в отряд, где находился Победоносцев. Быков написал Глебу и получил вскоре ответ. Встретиться приятели условились в селе на румынской границе, в госпитале Союза городов: старшим врачом госпиталя был, оказывается, отец Глеба.

* * *
        Проселок забирал в гору, и Быков неторопливо шел по крутому склону. Туманная громада леса синела вдали. Над черными лощинами белело облако. Тихо и спокойно начиналось утро. Приятно было почувствовать себя хоть ненадолго свободным от волнений походной жизни. Ручей гремел на взгорье, и холодные брызги били в лицо. По-мальчишески, по-озорному захотелось вдруг разуться и прыгать босиком по скользким обомшелым камням. Отсюда особенно красивым казался белый помещичий дом, и почудилось, что промелькнуло нежданно за деревьями знакомое женское лицо с просто убранными волосами и высоким загорелым лбом. Было это ощущение необычно и радостно.
        Кто-то крикнул неподалеку. Быков протянул руки бежавшему навстречу человеку.
        — Наконец-то приехал, братец! — сказал Глеб, тоже протягивая обе руки приятелю.
        — Расцеловаться надобно по старинному обычаю, — ответил Быков и чмокнул его в светлые усы.
        Они долго смотрели друг на друга, словно каждый хотел удостовериться, что перед ним, точно, стоит старый приятель, и заговорили не сразу.
        — Чуть не похоронил я тебя. Портрет твой черной каемкой обвел, и вдруг получаю однажды письма за целый год… И до того, понимаешь ли, обрадовался, что карточку твою на стенку повесил и каждый вечер её разглядывал. Соскучился я без тебя, постарел, что ли, — трудней стало завязывать дружбу с новыми людьми. А по характеру своему одиночества не люблю. Думал я, думал — и твердо решил: на юго-западный фронт проситься, в один отряд с тобой…
        — И Тентенников с нами теперь, — вытянул губы Глеб. — Все будем вместе. Характер у него такой же размашистый, как и прежде, да только жизнь крылышки пообломала. Помнишь, как его в Мурмелоне господином «Ай-да-да» называли?
        — Ввек не забыть. — Быков усмехнулся и, подражая Тентенникову, забасил, налегая на о: — Спервоначалу-то, когда полетел он, испугались французы: шутка ли в самом-то деле! Впервые в жизни человек за ручку взялся, и вот поди ж ты — летит…
        — Мне теперь часто вспоминается время авиационных недель, конкурсов самолетов, полетов над ипподромами, когда сердобольные зрители порою упрашивали нас летать пониже: они думали, что чем выше летаешь, тем большей опасности подвергаешься… Ведь мы тогда восприемниками новой техники были, первыми русскими людьми, севшими на самолет. В детстве заберешься, бывало, с ногами на диван, книжку листаешь, какой-нибудь приключенческий роман со старинными политипажами, и наяву грезишь: настанет же день, когда и я совершу что-нибудь великое. То ли с пушечным ядром на луну полечу, то ли такую подводную лодку изобрету, которая и подо льдами сможет ходить. А теперь мы увидели сами, что жизнь значительнее любого мечтания. И о самолетах того времени вспоминаешь, как о детстве, когда еще только ходить учился. До Балканской войны об авиации писали только авторы фантастических романов. А нынче…
        Он вынул из кармана маленькую книжку в светлой обложке.
        — Да вот, посмотри, Лена книгу на днях привезла из Петрограда, и я стихи нашел об авиаторе. Страшные куплеты там есть. Описывается смерть летчика и то, что грезилось ему в последние минуты.
        То, о чем Быков стеснялся спросить (ему почему-то казалось, что Глеб знает о его любви к Лене), было приятелем сообщено неожиданно. Перед глазами снова — в который раз уже — промелькнуло доброе, до последней веснушки дорогое лицо. Такая ли она теперь, какою была в последний раз, в ту мгновенную и случайную встречу на Невском — с глазами, полными слез, в простом сером платьице, в высоких шнурованных ботинках, с желтым загаром исхудалых щек? Почему показалось тогда, будто у неё заплаканные глаза?
        Глеб открыл книжку и медленно провел пальцами по жирному курсиву.
        Иль устрашил твой взгляд несчастный
        Грядущих войн ужасный вид,
        Ночной летун, во мгле ненастной
        Земле несущий динамит, —
        прочел он с чувством и потом, не давая ни слова вымолвить Быкову, рассеянно слушавшему стихи, взволнованно продолжал:
        — Я это часто о самом себе повторяю…
        — Пойдем, пожалуй, — сказал Быков, стараясь скрыть свое волнение.
        Они молча шли к белому дому. Глеб медленно повторял слова полюбившегося ему стихотворения.
        «Эге, брат, да у тебя какие-то особенные заботы, — решил Быков, поглядывая искоса на приятеля и примечая глубокую морщину на переносье — след раздумий и бессонных ночей. — Не для того ли ты меня сперва на поляну повел, наедине побеседовать? Да ежели вспомнить, то и в письме твоем последнем были места заунывные… В самом деле, с чего бы ты стал расспрашивать о постоянстве в любви? Можно было подумать, что ты меня за философа принимаешь. С Наташей не ладится, видно? Ну да ладно, после поговорим…»
        Тропа бежала по кручам. Над черным пожарищем стлался дымок, и солнце, по-южному теплое, заставляло щуриться и прикрывать глаза козырьком фуражки.
        У дома, над самым обрывом, на высокой скамейке сидела женщина в белом платке, и Быков узнал Лену по неуловимым каким-то приметам — то ли по особенному наклону головы, то ли по тому, как небрежно был накинут на узкие плечи платок.
        — Елена Ивановна! — крикнул он и побежал к ней, стесняясь своей радости.
        Лена поднялась со скамьи, сделала несколько шагов навстречу.
        — Рада вас видеть, Быков.
        Издавна уже повелось, что называла его Лена всегда по фамилии.
        — А я до чего рад! Не сердитесь, но для меня это — исполнение какой-то несбыточной мечты… Поверите ли, дня не было, когда бы не думал о вас… Может, потому и жив остался, что надеялся на встречу после войны. И вдруг такое негаданное счастье…
        — Что вы, Быков, я таких красивых фраз не люблю…
        Летчик смущенно улыбнулся, — на самом деле нехорошо: получилось что-то вроде объяснения в любви, но, на его счастье, из дома выбежала Наташа, вышел, прихрамывая и опираясь на палку, старик Победоносцев, и можно было не отвечать на укоризненные слова Лены.
        Старик был, как всегда, нахмурен, строг, не улыбнулся даже, только задержал руку гостя в своей широкой руке и громко сказал:
        — Добро пожаловать, Петр Иванович! Глеб без вас до того соскучился, что я сам хотел отправиться за вами…
        Наташа стояла в сторонке; по тревожному блеску её прищуренных глаз, по тому, как прислушивалась она к скрипу проезжавших перелеском обозов, понял Быков, что ждет она кого-то. Он покачал головой и отвернулся. Стало жалко Глеба: было в Наташе что-то новое, неприятное Быкову.
        Большой помещичий дом чудом каким-то остался невредимым после продолжительных боев последних месяцев; уцелели даже высокие клумбы с цветами. Трудно было поверить, что еще недавно здесь шли бои и что тут же, возле дома, рыли тогда братские могилы. Теперь это было тихое, спокойное захолустье, — только походная кухня, чадившая на поляне, да раненые, которых подвозили на подводах, напоминали о близости фронта.
        — Место неплохое, — продолжал старик, по-хозяйски оглядывая дома, и взволнованно добавил: — вот и хорошо, что сегодня здесь мы собрались. Скажи такое — не всякий поверит, что война собрала вдруг вместе давних друзей и знакомых. Надо же было так случиться, что Союз городов поместил наш госпиталь в сорока верстах от того места, где стоит отряд Глеба. И Наташе теперь спокойней, чем прежде.
        — И Елена Ивановна с вами живет тут? — спросил Быков, обрадованный неожиданной словоохотливостью старого Победоносцева.
        — Она живет в Петрограде, сюда только погостить приехала ненадолго, и жалко её отпустить и боязно здесь оставить, — видите, худенькая она какая стала — одни глаза светятся.
        Сразу точно оборвалось что-то в груди у летчика, и только украдкой он решился еще раз посмотреть на Лену.
        Стол накрыли в большой комнате с камином. Наташа поминутно подходила к открытому окну и вдруг, перехватив внимательный взгляд Быкова, тихо сказала:
        — Жара-то какая… На севере еще, должно быть, снег в лощинах лежит, а здесь уже лето…
        Глеб подошел к окну и тоже прислушался к медленному, тягучему скрипу телег, но Наташа и не поглядела на мужа.
        «Кого она ждет? — подумал Быков, наблюдая за женой приятеля. — Не Кузьму же, конечно. Вряд ли Тентенников вскружил ей голову». В том, что Наташа не любит Глеба, Быков уже не сомневался и угрюмо рассматривал модель самолета, сделанную из старых газет, — биплан с сильно срезанными и закругленными спереди крыльями.
        Послышались быстрые шаги. Кто-то спорил в коридоре. Быков узнал тотчас хрипловатый басок Тентенникова: по-прежнему слышалось в нем волжское веселое оканье.
        — Покажись, каков стал, — сказал Тентенников, сходя в комнату и издали рассматривая Быкова. — Стареем, братец, с тобой, — промолвил он, обнимая приятеля. — У тебя, погляди-ка, голова седеть стала: снегом да солью волосы посыпало…
        Они расцеловались, и Тентенников смахнул слезу с редких ресниц, все еще не выпуская Быкова из своих могучих объятий.
        — Посидим сегодня, — сказал он. — Да, совсем позабыл тебя познакомить с Марком Сергеевичем.
        Только теперь заметил Быков офицера, приехавшего вместе с Тентенниковым.
        Невысокий поручик с узким смуглым лицом, с георгиевским крестом на потертой кожаной куртке, подошел к Быкову и, подергивая припухшим красноватым веком, приветливо сказал:
        — Штаб корпуса известил меня, что вы отныне в моем отряде будете. Надеюсь, что теперь станем с вами ладить, жить в мире. А про старую нашу размолвку во время забастовки у Щетинина и вспоминать не стоит: молоды были, горячи, из-за всего могли затеять ссору… С годами-то поумнел я, терпимее стал относиться к людям…
        Старые друзья — Быков, Тентенников и Победоносцев — были широки в плечах и высоки ростом; рядом с ними Васильев казался совсем небольшим.
        Он был красив, приветлив, располагал к себе новых знакомых, и только улыбка, так красящая обыкновенно людей, старила его, обнажая светлые десны и мелкие, словно подпиленные зубы. Как бы весел он ни был, красивые и наглые глаза его никогда не смеялись, — вечная настороженность застыла в них.
        Быков вспомнил, как поссорился с Васильевым во время забастовки в Петрограде (поручик сидел тогда в пролетке с Хоботовым), и, решив почему-то: «С этим человеком и теперь не буду жить в мире», тихо ответил:
        — Нынче не время пререкаться из-за старой ссоры. Но прав-то, конечно, был я…
        Васильев пожал плечами, словно выражая свое недоумение, и подошел к Наташе. Походка у него была быстрая, легкая. Остановившись возле окна, он широким и свободным жестом вскинул правую руку и ухватился за крюк, вбитый в оконную раму; к этому крюку была подвешена Глебом бумажная модель самолета.
        Разглядывая неуклюжую модель, Васильев что-то сказал, улыбнувшись, Наташе. Быков заметил, как ласково блеснули её прищуренные глаза.
        — Что же, все в сборе, как будто, — сказал старик Победоносцев. — Приступим, пожалуй…
        Загремели стульями, рассаживаясь за круглым столом. Быков нарочно задержался ненадолго, чтобы сесть поближе к Лене, и обрадовался, заметив, что место рядом с нею не занято.
        — Снова мы рядом с вами, Елена Ивановна, — промолвил он, касаясь локтем её острого худенького локтя и придвигая поближе стул.
        Он долго смотрел на неё, точно узнавая в женщине с двумя тоненькими, как паутинки, морщинками возле уголков губ ту светловолосую девушку, что встретилась ему когда-то в Царицыне. Только лицо той девушки не было озарено внутренним светом, как нынче, — чувствовалось, что немало она пережила и передумала за минувшие годы…
        Все здесь было по-домашнему просто, и не верилось даже, что неподалеку отсюда фронт, что лежат там люди в мокрых окопах, и круглые сутки гремят раскаты артиллерийской стрельбы, и сигнальные ракеты взвиваются над полями. За столом сидело семь человек. Только один из них — Васильев — был случайным знакомым, остальные были для Быкова свидетелями уходящей молодости — друзьями давней поры.
        С Тентенниковым и Победоносцевым связано было навсегда начало летного пути: время ученья, пора молодых дерзаний. Старик Победоносцев дорог уже по одному тому, что он — отец Глеба и Лены. Только к Наташе не совсем дружелюбно относился Быков, редко встречался с ней до войны и ни разу, пожалуй, не поговорил серьезно, хоть давно уже решил, что она — особа с фантазиями, совсем не пара доброму и прямодушному Глебу.
        — Я тост предложить хочу в память Нестерова, — сказал Глеб. — Сегодня три года, как была впервые исполнена мертвая петля. Вот и надумали мы с Тентенниковым поминки по Нестерову справить. — Он посмотрел на Васильева, сидевшего рядом с Наташей, словно только теперь заметил за столом своего недруга.
        — За воздушную славу России, за Нестерова, — громко повторил он, — за человека, который был первым летчиком в истории, победившим в воздушном бою. Смертью заплатил он за победу. Он погиб так же самоотверженно и благородно, как жил. В час вражеской атаки на русские войска он вылетел на стареньком самолете навстречу врагу и протаранил самолет австрийского барона Розенталя. Имя первого человека, победившего в воздухе, навсегда сохранится. Звали его Нестеровым…
        — Великий подвиг! — вздохнул Тентенников.
        — А разве понимали значение авиации для России? — продолжал Глеб. — До войны на летчиков иные дельцы как на шутов гороховых смотрели. Помню, во время полетов объявили однажды, как в цирке, «спуск смерти», чтобы сборы увеличить. Самолет исполнял в тот день, под завыванье оркестра, воздушное танго. В газетах вечно сенсации печатали. Даже статейка была: «Модерн в авиации». А о тех, кто геройски жил и умирал, мало говорят народу. Вот Лена мне журнал привезла французский. Сколько в нем о военных летчиках говорится…
        Он протянул приятелю номер журнала, и тотчас узнал Быков лица знаменитых летчиков Франции. Это были асы, тузы. Асом считался летчик, одержавший больше пяти воздушных побед. Лучшие асы были в прославленной эскадрилье «аистов», и прежде всего начал Быков искать портрет Ганимера. Ганимер считался в ту пору знаменитым летчиком. На портрете был изображен молодой человек, худощавый, может быть, даже болезненный, с глазами, в которых была и отвага солдата и застенчивость провинциального юноши. Внимательны были ясные глаза, смотревшие на Быкова из-под надвинутого на самые брови козырька форменной фуражки, тонкая мальчишеская шея была повязана шарфом, и светлый значок белел на кармане тужурки — изображение серебряного аиста в полете.
        — У нас много летчиков лучше французских, — строго говорил Глеб, — но не повезло авиации в России. С самого начала торгаши да спекулянты захватили её. А в аэроклубе знатные бездельники сидели… Да и в армии нашлись ретрограды, — до сих пор на летчиков с удивлением смотрят: как, дескать, вести себя будет, неужели и взаправду полетит?
        Все засмеялись, и даже старик Победоносцев улыбнулся.
        — Вы правы, нас не понимают, Глеб Иванович, — быстро заговорил уже немного опьяневший Васильев. — Такую силу недооценивают…
        Устремив глаза в сторону, словно разговаривая с кем-то невидимым, Васильев продолжал, потирая руки:
        — Авиация может стать самой большой славой страны. Мы — рыцари воздуха. Воздушный бой — всегда поединок, дуэль. Думая об авиации, я вспоминаю рыцарские турниры. Есть особенное благородство в воздушном бою. Один на один в небе я встречаю врага. Он падает, протараненный моим самолетом. Это — гимн новому крылатому человечеству. Я ясно представляю будущее — может быть, через полвека. Дуэлянты не будут становиться у барьера, отмеривать шаги, проделывать скучный обряд старинной дуэли. Спор в любви будет решаться высоко в поднебесье, двумя самолетами, на которых будут враги… Нужно только, чтобы летчик никогда не становился профессионалом. После войны авиация должна снова стать спортом, иначе она умрет…
        Быков недовольно поморщился и наклонился к Лене:
        — Слишком он говорлив, Елена Ивановна. Болтовня летчику не пристала: в небе, кроме шума мотора, ничего не слышишь, вот и приучаешься много думать, мало говорить. А Васильев и слова другим не дает промолвить, — видите, как его понесло, словно на крыльях. Попугай — тоже болтать любит, да летает зато невысоко…
        Лена не могла сдержать улыбки и осторожно дотронулась рукой до локтя Быкова, словно предостерегала: долго ли поссориться с пьяным человеком…
        — Война уничтожит слабых, — взволнованно продолжал Васильев. — Дух человека изменится после войны, и мы увидим много такого, о чем и мечтать не смели самые горячие головы.
        Быков перехватил устремленный на поручика тяжелый ненавидящий взгляд Тентенникова и сразу понял, что трудной будет жизнь в отряде.
        Васильев продолжал говорить, но его уже не слушали. Старик Победоносцев сидел не шевелясь, уткнувшись в тарелку, и только Глеб был весел, словно спирт помог ему забыть обо всем.
        — Глупости говорите, — громко сказал Тентенников, приглаживая редкие волосы. — Что хорошего в турнирах да дуэлях — никак не пойму. Неужто со временем люди не поумнеют и подобная блажь будет жить в их голове? Я самолет за другое люблю — он уничтожает на земле расстоянье; разовьется авиация в стране — и не станет у нас захолустья. А с дуэлянтами я и сам встречался: вызвал меня граф Кампо-Сципио на дуэль из-за моей над ним насмешки. Но я ему, конечно, попросту предложил: драться согласен, но только на кулачках…
        Старик Победоносцев хихикнул, и Васильев, не понимая, всерьез говорит Тентенников или просто балагурит, неопределенно сказал:
        — Мы с вами о разных вещах говорим…
        — Нет, не о разных, — упрямо ответил Тентенников и отвернулся от своего собеседника.
        Глеб встал из-за стола и дернул Быкова за рукав.
        — Не хочешь пройтись?
        — Отчего же, пойдем… Васильев теперь, пожалуй, обдумывает кодекс воздушных дуэлей и не станет скучать без нас…
        — И я с вами, — сказал старик, догоняя их и волоча свою тяжелую палку. — Мне в госпиталь надо. Скоро обход палат.
        Госпиталь находился неподалеку, в буковой роще. Глеб повел оттуда Быкова по тихому перелеску. Было уже темно, прохладно. Вспыхнуло вдалеке крохотное, как уголек, пламя костра и снова пропало в темноте. Пар клубился в лесу, словно тлели деревья, издалека тянуло гарью и дымом. Тусклые огоньки — то ли отсветы карманных фонариков, то ли звезды, пробившиеся сквозь мглистую дымку, — мигали над переправой.
        — Любимое место мое, — восторженно сказал Глеб. — Вечерами гуляю тут. Ходишь один по лесу, невольно обдумываешь жизнь. Не верится даже, что с той поры, как встретились мы впервые, только шесть лет миновало. Кажется порой, что я уже состарился и веку моего осталось очень немного. Подумать только, как много мы успели сделать за минувшие годы, — пережитого нами на три поколения хватило бы…
        — А сам-то ты как живешь? — спросил Быков, пытаясь навести Глеба на разговор о Наташе.
        — Смутно живу. Казалось бы, чего мне еще надо: госпиталь, в котором Наташа, неподалеку от нашего отряда: при желании можно всегда на день сюда выбраться, а вышло хуже, чем думалось… И жалею, что отпуск провел здесь, надо было в Петроград поехать…
        — Не ладишь с нею?
        — Давно на разрыв идет…
        Он поморщил лоб, будто не смог сразу всего вспомнить. У прямых, откровенных людей бывают мгновенья, когда им обязательно хочется излиться, рассказать о самом сокровенном, личном, — в такую пору они способны делиться заветными своими думами даже со случайными знакомыми. Глеба радовало, что он сможет сегодня исповедоваться не чужому человеку, как бывало порой в минуту совершенного уныния, а старому и верному приятелю…
        — Ты разве не знаешь, как отвыкают люди друг от друга? Ведь размолвка начинается незаметно, с мелких каких-то, незначащих вещей. Ссоры из-за пустяков, ругань из-за разбитого стакана. Сначала обоим невдомек, и вдруг наступает день, когда оба начинают чувствовать, что относятся друг к другу по-новому. Тотчас прекращаются ссоры. Отношения становятся спокойней, появляется предупредительность, боязнь обидеть другого, — так наступает второе предвестье разрыва. С тех пор как Васильев появился, почувствовал я: отходит от меня Наташа… Жалко её, — сказал Глеб, раздвигая рукой кусты. — Мы сегодня на рассвете по этому самому перелеску гуляли. О нем, о Васильеве, двух слов не сказали, но чувство тяжелое было у обоих: словно рушилось все. Будто червь какой-то её душу точит. Когда встретились мы с ней впервые, любила она вести странные разговоры: обречено, дескать, наше поколение, — живем мы в трудное время, испытания нам суждены большие… Мне это казалось тогда модной блажью. И объяснение легко было найти: красивая она, умная, — а жизнь поначалу неудачно сложилась — первый муж оказался беспутным человеком,
потом стал преследовать её своею любовью курчавый недотепа — помнишь, который появился с револьвером в её номере, в Перми? Я тебе о нем рассказывал… Вот и стала она собственные неудачи всему поколению приписывать. Теперь то же у неё в голове: близится будто бы время распада, всеобщей гибели, и нет уже никакого закона человеческой душе. От жизни надо брать все, к чему сердце влечет, не раздумывая, не жалея… Она говорит, что отныне время таких людей, как Васильев, наступило, — беззаконников и себялюбцев. Он красив? — спросил Глеб.
        — Красив…
        — Может быть, и красив и умен, — нехотя согласился Глеб, — но растленный он человек, душа у него гнилая. Есть в нем, правда, какая-то сила: от него и не такие, как Наташа, с ума сходили. Подмигнет припухшим веком своим, оскалит мелкие зубы — и хоть на край света готовы бежать за ним.
        — Почему же решил ты, что в Васильева влюбилась Наташа?
        — Сам я догадывался. Да и Тентенников со мной разговор жестокий имел. Ты, говорит, можешь меня возненавидеть, но у меня на жизнь собственный взгляд: ничего нельзя от друзей таить. Вот потому-то я тебе правду скажу…
        — И сказал?
        — У него слова грубые, рубит сплеча…
        — Ты, конечно, объясняться поехал с Наташей?
        — Сначала на Тентенникова дулся, дня два не говорил с ним, да понял, что все это он рассказал по дружбе. Помирился потом, а с Наташей так и не объяснился… Тут новые дела подоспели, Лена из Петрограда приехала нас повидать. Вот дело и заморозилось.
        — А когда же Елена Ивановна уедет?
        — Завтра. Она теперь снова живет на старой нашей квартире: после смерти Загорского в отцовский дом вернулась…
        — Как проводим её, Глебушка, сразу поедем в отряд. Хочется поскорей посмотреть вашу армию. Её хвалят, в других-то царевы генералы плохую славу завоевали…
        Глеб замолчал, и разговор перебился, точно разучились приятели за годы разлуки понимать друг друга с полуслова.
        — Славная она! — тихо промолвил Быков. — Ты знаешь, Глебушка, если бы я не был сед, я бы в Елену Ивановну обязательно влюбился.
        — А ты и влюбись, — насмешливо ответил Глеб. — Я и то удивляюсь: за столько лет ни разу не подумал, что и тебе время приспело полюбить кого-нибудь.
        — Это мне нелегко. Если полюблю, — то так же, как ты, сразу на всю жизнь.
        День догорал над крутыми склонами гор. Тускнела заря, и Быков долго вглядывался в багряно-желтую даль. Через час они вернулись в белый дом над обрывом. Васильев дремал у окна, а Наташа сидела рядом с Тентенниковым и слушала длинный рассказ летчика о давнишних его похождениях. Бледным показалось Быкову её осунувшееся напудренное лицо.
        — Куда вы запропастились? — проворчал Тентенников, обрадовавшийся новым слушателям.
        Он пустился в воспоминания, помянул добрым словом давнее время, когда пили шампанское за будущие успехи авиации и шумно приветствовали первых петлистов.
        — Да уж, времечко было, — просипел он, вздохнув. — Вспоминается часто. И хотя немало с той поры прошло, а о старых голодовках со злостью думаю. Вот и сейчас мне невольно один случай на память пришел… Было это году в тринадцатом. Я с завода ушел, — подбил меня случайный знакомец разъезжать по городам и читать лекции об авиации. Я послушался, поехал вместе с ним. Осенью оказались мы в маленьком степном городке на Урале. Дни непогожие, хмурые, в городском саду пусто. Снял я помещение, стал читать лекции, а слушателей всего десять человек. Особенно мне одна старушка запомнилась. С биноклем пришла, в первом ряду села и после каждого моего слова вздыхает. Грустно стало, кое-как закончил лекцию. Денег даже за помещение заплатить не хватило. Вернулся в номер, а там еще трое человек собралось таких же, как я, голодных неудачников. Длинноволосый поэт, сочинивший стихотворение о босоножке и прочитавший его, как гордо уверял он, в сорока городах России, совсем захирел, — он уже четвертые сутки не ел ничего. Лектор в пенсне повсюду читал лекции о семейном вопросе, но и ему в степном городке не повезло:
приехал он в самый мертвый сезон, после того как закрылась осенняя ярмарка. Третьим был гипнотизер — задумчивый мужчина, горький пьяница. Он как только в городок приехал, так сразу и запил; все деньги свои за несколько дней прогулял. Сидим мы на диване и думаем об одном: как бы пообедать? Вот и придумали, что спасти нас сможет гипнотизер. Ведь он может загипнотизировать хозяина трактира. Тот за опыт и заплатит ему натурой — каким ни на есть обедом… Сказано — сделано. Собрались мы, пошли вчетвером в трактир. С хозяином сразу сговорились. Только сам он гипнотизироваться не желает — дескать, сначала полового загипнотизируйте, а там уж и я посмотрю… Зовем полового. Он подбегает как угорелый. Мы ему тотчас обед заказываем, а гипнотизер твердит: «Посмотри мне в глаза, приятель! Очень мне нравится твое лицо». Половой вдруг испугался почему-то. И беда с ним приключилась: как станет он на стол накрывать, так у него все из рук валится. И самое смешное, что ножи и вилки не падают, а то, что бьется, обязательно на полу оказывается. Тарелок он штук пять перебил. Поэт — мужчина нервный, самолюбивый — решил,
что во всем виноват гипнотизер, и тотчас ввязался с ним в драку, а мы с лектором ушли. Идем по городу, а сосет под ложечкой… Снова в номер вернулись, сидим, скучаем. К вечеру гипнотизер вернулся, принес два калача. «Я, — говорит, — когда мы в трактире сидели, еще не протрезвел окончательно и полового учил тарелки бить. Теперь же я в норму вошел и хозяина загипнотизировал. Одна беда: ни за что толстяк не просыпается. Так и ушел, не добудившись». Были мы сыты в тот вечер…
        Тентенников сокрушенно вздохнул и, скривив лицо, спросил Быкова:
        — Ты Пылаева помнишь?
        — Твоего бывшего антрепренера? Он еще с нами в Болгарию ездил?
        — Его самого… Он тоже теперь неподалеку оказался.
        — Что же он делает тут?
        Тентенников не успел ответить. Васильев подсел к летчикам и тихо спросил:
        — В отряд сегодня поедете?
        — Завтра собираемся, — отозвался Быков.
        — Не неволю. Можете и завтра. Но помните, что скоро наступят горячие дни.
        Он отвел в сторону Быкова и усадил его на диван рядом с собой.
        — Мне с вами поговорить хочется обстоятельней. Вы — богатырь. Без преувеличения скажу: вы даже не представляете, как любит вас армия. Мотористы и механики, узнав, что вы переходите в наш отряд, обрадовались. Еще бы, — с завистью сказал он, поглядывая на новенькие крестики, — вы настоящий герой — Кузьма Крючков авиации.
        — Полноте, я ли один… Таких, как я, много, и если прямо говорить, то и мои приятели тоже чего-нибудь стоят…
        — Понимаю. Дружеские чувства, — многозначительно ответил Васильев. — Преданность в дружбе — благородная черта. Тем более хочется и мне, забыв старое, сдружиться с вами. Прошу только об одном: если другие будут вам плохо говорить обо мне, не верьте, прежде чем не убедитесь сами.
        — Собственно говоря…
        — Ничего больше, — успокоил Васильев. — Не каждый человек может понять чужую душу. Только о том я и хотел сказать вам…
        Он поднялся с дивана, улыбнулся, обнажив бледные десны, и вышел из комнаты.
        — О чем он с тобой разговаривал? — спросил Тентенников, когда затихли в отдалении шаги Васильева.
        — Не пойму, комплиментами занимался да уговаривал не верить злым рассказам о нем.
        — Напрасно он старался, — рассердился Тентенников. — В отряде у нас тяжелая жизнь, скоро ты сам увидишь. Конечно, если мы трое будем друг за друга держаться, никак ему не справиться с нами: лиса он, право, лиса. И нам с Глебом он сначала сладкие песни пел, но мы теперь поняли, какой он мерзавец… Он на войну все свои надежды возлагает, отличиться думает, чина добиться высокого хочет. А сам-то — человек темный, двоедушный…
        Быков слушал невнимательно, — хотелось побеседовать с Леной, но никак не удавалось остаться с ней наедине.
        — Потом поговорим, — сказал он Тентенникову. — А я тебя вот о чем попрошу: вызови-ка Лену сюда.
        Лицо Тентенникова расплылось в широкой добродушной улыбке. Он подмигнул Быкову, похлопал его по плечу и громким шепотом, который, как казалось Быкову, можно было услышать в самом дальнем углу комнаты, доверительно сказал:
        — Мне и самому Лена до смерти нравится. Но, понятно, для тебя удружу…
        Лена вышла заспанная, в коротком платье, в платке, накинутом на плечи, в туфлях на босу ногу. Лицо её было румяно после сна, и губы немного припухли.
        Несколько минут не мог Быков промолвить ни слова. С той поры, как узнал он Лену, не было дня, когда бы не думал о ней. А как он мечтал о встрече с ней в военную пору! В старом авиационном отряде у него было много приятелей, но не было настоящего друга. И всегда ему казалось, что именно Лена сможет стать таким другом, что с ней он сможет делиться своими думами и переживаниями, радостями и несчастьями…
        Он глядел на Лену — и ничего, кроме этого светлого лица, не существовало теперь для него.
        — Елена Ивановна… — сказал он, протягивая к ней руки. Он вдруг почувствовал, что не может сделать ни шагу больше, и остановился возле окна.
        Лена внимательно посмотрела на него и подала руку.
        — Пойдемте погуляем, — тихо промолвил Быков.
        — Пойдемте. Я люблю ходить по лесу в пору, когда в доме еще спят. У меня здесь есть излюбленные места. Мы пойдем сегодня к кургану.
        Она шла быстро, легко, широким, почти мужским шагом, и это, как и все в ней, тоже очень нравилось Быкову.
        «С такою можно по жизни рядом шагать, — думал он, — в них, в Победоносцевых, от старика своенравие какое-то есть, и на других они не похожи».
        Они подошли к кургану молча; разговор как-то не клеился, да и не хотелось Быкову говорить, — только бы чувствовать её дыханье совсем близко, рядом с собою, да вслушиваться в хруст песка под её высокими каблуками…
        — Как вы Глеба нашли? — спросила Лена.
        — Ничего не понимаю… Показалось мне, будто с Наташей не ладится у него. Да и Глеб сам признался.
        — Не ладится? — переспросила Лена. — Знаете, Быков, мы, Победоносцевы, очень несчастливы в жизни. Мать разошлась с отцом, сама была несчастна в новом браке, и мы выросли в надрыве каком-то. Сережа молодым застрелился. Я недолго жила с мужем, — так страшно погиб он… На старика поглядите: он ведь тоже несчастен…
        — Знаете, Елена Ивановна, — дрожащим голосом проговорил Быков, — мне кажется, что лучше сейчас быть несчастным, чем счастливым. Тот, кто счастлив сегодня, по-моему, очень подл. Пока вся жизнь не изменится, не будет у людей настоящего счастья. Нельзя счастливым быть в одиночку, надо, чтобы вокруг тебя все радостно пело…
        — Все мы несчастны, — вздохнула Лена. — Но у Глеба по-особенному тяжелая жизнь. Он благородно отходит в сторону, не хочет мешать Наташе: дескать, человеческое чувство свободно, а Васильеву это на руку. Я по-другому на вещи смотрю: и в любви жестче нужно быть, непримиримей. — Она оглянулась и тихо спросила: — Любите вы кого-нибудь?
        — Старика отца люблю. Он у меня потешный, выдумщик страшный, но доброй души человек. Только верить ему нельзя, Елена Ивановна, обязательно что-нибудь приврет. Вот и недавно я письмо от него получил из Москвы. Пишет, будто бы объявилась на Остоженке говорящая лошадь…
        Лена нахмурила брови.
        — Зачем же он врет?
        — Со скуки врет, Елена Ивановна.
        — А кроме старика никого у вас нет?
        — Приемный сын, Ваня. Занятный мальчишка.
        — Не то, Быков. Любите ли вы кого-нибудь? Есть ли у вас жена, близкий человек?
        Быков смущенно молчал, и Лена сама смутилась, почувствовав его волнение: он мог неправильно понять её, невесть что подумать…
        — Если бы от вас уходила любимая женщина, вы бы поняли, что чувствует Глеб: ему кажется, будто земля уходит из-под ног.
        — Вы говорили с Наташей?
        — Ни слова. Она и с Васильевым-то за последний месяц ни словом не перемолвилась: пожалуй, и сама страдает страшно…
        — Жалко мне Глеба…
        — Очень он обрадовался, когда узнал о вашем приезде. И прошу вас, Быков, не давайте ему особенно рисковать. Он добрый, простой… Так легко погубить его.
        — Будьте спокойны, Елена Ивановна. После сегодняшней нашей беседы он стал мне особенно дорог. Ругать его за нерешительность надо, но ведь сердце-то у него золотое. И потом характер у меня такой, что я обязательно о ком-нибудь заботиться должен.
        — Неужели же войне никогда не суждено кончиться? Глеб говорил однажды, будто кончится она только тогда, когда нас, грешных, сверху песком засыплют и глиною закидают…
        — Жизнью должно это кончиться, а не смертью, — ответил Быков и взял Лену под руку. Хоть о самом главном, о том, что томило и мучило его столько лет, не было сказано ни слова, ему казалось, что тоненькая нить, связывающая его с Леной, стала прочной после сегодняшнего разговора, и легко шел он по тропе, проторенной вдоль кургана.

* * *
        Чай пили молча, только Тентенников затеял какой-то нелепый спор со стариком Победоносцевым.
        Теперь, когда не было за столом Васильева, человека постороннего и не связанного с их прошлой жизнью, сразу стало легче думать, и Быков с любовью всматривался в лица окружавших его людей, — ведь судьба каждого из них была частицей его собственной жизни.
        Старик Победоносцев оборвал на полуслове спор с Тентенниковым и схватился за голову.
        — О самом-то главном забыл! Вчера, когда обход делал, свежие газеты принесли. Там есть сообщение о новой бомбардировке наших прифронтовых городов.
        — Много убитых? — спросил Быков.
        — Конечно, немало…
        — Кайзеровские генералы немецких летчиков на свой лад воспитывали, — сердито сказал Тентенников. — У них юнкера и кавалеристы в авиацию поперли и вот такую же, как наш Васильев, создали теорию: дескать, без кровопролития на войне человечество одряхлеет. Вот, значит, и омолаживай его бомбами с неба… Из рабочих и крестьян у них летчиков нет. Некоторых таких молодчиков я еще за границей встречал. Они так прямо и говорили, что со временем Европе несдобровать. Мне тогда их речи бахвальством казались, а вот поди же…
        — У нас тоже один такой изверг появился, на нашем участке, — сказал Победоносцев. — Солдаты и мотористы прозвали его «Черным дьяволом». Он свой самолет выкрасил в черный цвет, а крест на плоскостях у него белый, так что именно его легко распознать в небе. Несколько раз он сбрасывал вымпела с записками, угрожал нашим летчикам и заявлял, будто бы нечего и думать о победе над ним. Я однажды с ним встретился, но он боя не принял — бежал. У нас в отряде есть хороший летчик, поручик Скворцов, — он поклялся, что в этом месяце обязательно собьет хвастуна. Но «Черный дьявол» все еще в небе.
        — На каком самолете летает «Черный дьявол»? — спросил Быков.
        — На «Альбатросе», — хмуро отозвался Тентенников. — Специальность его — налеты на аэродромы и лазареты в тыловых городах. Поезда, эшелоны с войсками бомбит, транспорты…
        — С таким подлецом только один расчет, — сказал Тентенников. — Когда он будет бомбить госпиталь или сбрасывать стрелы в толпы беженцев, надо подняться в воздух и уничтожить его самого.
        Однажды на Северном фронте моторист, подобравший стрелу, сброшенную с аэроплана, нашел на ней клеймо: «Изобретено во Франции, сделано в Германии». Убивая людей, летчики сообщали родственникам убитых историю смертоносных стрел.
        — Неужели к концу войны от европейских городов одни пожарища останутся? — спросил старик Победоносцев. — Мы, когда молодыми были, ни за что не поверили бы, что такое время наступит.
        — И все-таки оно наступило, — сказал Глеб. — И если по правде сказать, я даже рад, что в такое время живу. После войны жизнь измениться должна. Одного только страшусь: умереть до конца войны, не зная, как люди будут жить дальше.
        — Ты снова пил? — сердито спросила Наташа.
        — Время собираться в дорогу, — примиряюще сказал Тентенников, — пойду лошадей запрягу.
        Прощанье было долгое, и Быков поминутно оглядывался, пока не скрылся за поворотом дом на пригорке. И долго казалось ему, будто мелькает в тумане белый платок Лены.
        Глава вторая
        В маленькой бричке было неудобно сидеть троим рослым людям, — Тентенников злился, поминал недобрым словом делопроизводителя отряда, снарядившего в дорогу такой неудобный экипаж и самых тощих лошадей, какие только были в здешних местах.
        — Слабосильны южные кони, — сердито твердил Тентенников. — Наш битюг — тот вывезет, а здешние кони неблагонадежные, как говорят у нас в отряде: два шага рысью, третий галопом, а четвертого не в силах сделать…
        Кони, точно, были очень жалки, но все-таки тащили бричку по рытвинам и колдобинам проселка. Дорожная колея вилась по холмам, лениво, словно нехотя. Летчики разглядывали широкий простор, медленно раскрывавшийся перед ними.
        — Скоро ли? — спросил Быков, наскучив дорогой, когда лошади вышли на новую колею и колеса зашаркали по непролазной грязи.
        На новом проселке было много суетящихся людей. Кто-то кричал, кто-то лениво переругивался, кто-то упрямо погонял лошадей, и среди этой дорожной бестолочи, как памятник, высился грузовой автомобиль, груженный мешками с мукой и картошкой. Застрял он в грязи и никак не мог сдвинуться с места, — напрасно подкладывали доски под колеса, подталкивали автомобиль плечами и выгружали прямо в грязь тяжелые мешки.
        — Уже приехали, — сказал Тентенников, указывая на одинокий дуб, стоявший на пригорке. Какой-то сердобольный прохожий заколотил досками широкое дупло. Дуб шумел на ветру, словно рассказывал отдыхающим солдатам о тех, кто раньше искал приюта под его широкими ветвями.
        В палевой бледной дымке полноводная река блеснула на солнце, как лезвие казацкой шашки, а дальше тянулись лощины, в которых плавали последние клочья утреннего тумана.
        — Вот и аэродром наш, — угрюмо сказал Тентенников, вскидывая руку. — Место хорошее, а до чего же мне тут надоело! У нас на Волге просторней и лучше… В такую пору уже половодье, плывут на север баржи, расшивы из Астрахани с гулом несутся, небо с речным простором сливается, сердце поет…
        Под гору бричка помчалась быстрей. Кони весело заржали: чувствовали они, что кончается утомительная дорога по грязи.
        — Рады, небось… Домой приехали, — завздыхал Тентенников. — А мне хоть бы и совсем сюда не возвращаться…
        — А «Черный дьявол»? — спросил Быков, напомнив приятелю о самолете, так ненавистном Тентенникову.
        — Это ты правильно напомнил. Дорого бы я дал, если бы мне довелось его уничтожить.
        Первый же моторист, которого они встретили, сказал им, что Скворцов поднялся сегодня в небо и обещал обязательно сбить «Черного дьявола».
        На низком лугу, у самого берега, раскинулся аэродром, и тут же неподалеку высились деревянные, наспех сколоченные постройки, белели ангары.
        — Я тебе сейчас же своего «Пегаса» покажу, — сказал Тентенников.
        — Не к спеху, успею еще с ним ознакомиться, — сказал Быков. Но Тентенников не успокоился до тех пор, пока не привел приятеля в ангар. В самом углу стоял старенький самолет с заплатками на крыльях — следами многих боевых ран.
        — Ветеран войны нынешней, — ласково сказал Тентенников. — Его мотористы «Пегасом» назвали после первого моего полета. С тех пор и осталось за ним поэтическое прозвище. А я и привык к нему. Вот уже пять месяцев на нем летаю.
        — Долго летаешь, — удивился Быков. — В нашем отряде, знаешь, какая убыль была? Каждую третью машину в месяц гробили…
        — А ему все нипочем! Живуч мой «Пегас».
        — Когда ты в отряд попал?
        — Я первый год войны в Петрограде проработал, — ответил Тентенников. — Морские лодки сдавал. Лодки были очень хорошие, получше заграничных, их тогда сам знаменитый Григорович строил. Что ни машина — прелесть. Да ведь испытателю все нелегко дается. Два случая было, что я горел на воде и тонул. Один раз загорелась лодка. Я в носовой части сижу и не пойму, что делать. В воду прыгать? Потонешь — до берега далеко. В самолете остаться? Сгоришь. Спасибо, катерок проходил, — сняли меня. Во второй раз просто тонул; двухмоторную лодку испытывал, сил в триста пятьдесят, работы того же Григоровича. В полете очень была хороша, а для летчика — нет особого удобства: садишься словно в колодец, выбраться трудно. Носовая часть в ней открыта, вот и случилось однажды… Ладно, ладно, после доскажу, — сказал он, заметив, что Быков слушает невнимательно. — Пойдем устраиваться. Ты, может, и соснуть хочешь с дороги?
        Они пошли к халупе, в которой жили летчики, и дорoгой Тентенников успел все-таки рассказать о пяти своих воздушных победах.
        В тесной халупе стояли походные кровати; на маленьком столе лежали карты и чистые листы бумаги; на печке был неизменный черный от копоти эмалированный чайник.
        Одна из постелей была не смята.
        — Соколик один тут жил, — тихо сказал Тентенников. — Подстрелили его на прошлой неделе. Теперь ты будешь тут спать. Помыться хочешь?
        Быков снял гимнастерку, но вымыться так и не успел: внезапно услышал гудение мотора и выбежал из халупы.
        — Скворцов вернулся, — добродушно ухмыльнулся Тентенников. — Хороший парень. Ты подружишься с ним. Когда из-под Ивангорода наша армия отступала, он принял бой с четырьмя вражескими самолетами и один из них сбил… Вот интересно узнать, чем кончилось у него сегодня с «Черным дьяволом».
        — Погоди минуту, — сказал Быков, — кажется мне, что не один самолет подлетает к аэродрому. Будто еще один мотор голосит.
        Они прислушались, и тотчас Тентенников вскрикнул:
        — В самом деле, два аэроплана в полете!
        Теперь уже не было сомнения: следом за самолетом Скворцова летел вражеский аэроплан. Самолет Скворцова приближался к аэродрому, но было что-то тревожное и неуверенное в скольжении машины.
        Взволнованные летчики не могли сдвинуться с места, да и не спасла бы теперь Скворцова никакая помощь.
        А самолет продолжал скользить, круче становились виражи, и вот показалось вдруг на мгновенье, что неподвижно висит под облаком «Альбатрос».
        — «Черный дьявол»! — крикнул взволнованно Тентенников и стиснул до хруста в суставах руку Быкова, но тот сам волновался и не почувствовал боли.
        Быков уловил перебои мотора, увидел длинную тень удаляющегося аэроплана и закрыл на мгновенье глаза: он привык улыбкой встречать опасность, грозившую ему самому, но тяжело переносил чужое несчастье.
        Когда он снова взглянул вверх, самолет Скворцова уже сорвался на правое крыло и начал падать. Все, что было потом, плыло перед глазами Быкова в какой-то сумрачной дымке.
        Летчики сразу бросились к месту, где упал самолет Скворцова.
        Быков увидел Тентенникова, бежавшего рядом, Глеба Победоносцева и много незнакомых солдат.
        Тело Скворцова с беспомощно раскинутыми руками лежало под обломками самолета, и все сняли пилотки, отдавая последнюю честь разбившемуся летчику.
        Вскоре тело перенесли в ангар и положили на шинель.
        Летчики молча сидели на досках у входа в сарай.
        На коленях у Победоносцева лежал пакет, найденный в кармане Скворцова. В пакете было несколько писем, написанных выцветшими рыжими чернилами, коротенькая записочка товарищам с просьбой переслать пакет в Петроград и фотография женщины, которую любил Скворцов. Лицо её было бы совсем заурядно и буднично, если бы не было в её глазах страдальческого выражения, запоминающегося надолго. Быков заметил, как дрогнули губы Глеба, когда он увидел это лицо, и снова ему стало жаль приятеля. «Может быть, — подумал Быков, — и карточка Наташи лежит теперь в бумажнике Васильева с такой же нежной надписью, какую та женщина сделала Скворцову!»
        Нет, не напрасно так часто говорил о любви на привалах у дорожных костров, в свободные часы между двумя полетами, в грязных палатах лазаретов, где лежали калеки: тяжело умирать без привязанности, без любви, без мысли, что где-нибудь в далеком, занесенном снегами городе вчитываются в неровные строки предсмертного письма милые заплаканные глаза…
        Быков научился за годы войны хорошо понимать, что смерть страшнее не тем, у кого много привязанностей в жизни, а одиноким, желчным людям: таким кажется, что с их смертью гибнет все мироздание…
        Незаметно завязался разговор о жизни и смерти, об испытаниях войны, о воздушных боях…
        Об одном только не говорили они: о судьбе Скворцова.
        С волнением подумал Быков о предстоящей своей встрече в воздухе с «Черным дьяволом». Кто знает, может быть, именно ему, Быкову, суждено сбить вражеский аэроплан?
        — Наша судьба простая, — вздохнул Тентенников, — у летчика жизнь короткая. А может, кажется только? Летчиков мало. Вот о каждой аварии тотчас и идет разговор… Ведь и на железных дорогах крушения бывают и океанские корабли тонут, а меньше о том болтовни. А насчет аварий самолетов — вечные толки. Есть еще на свете и любители приврать, преувеличить…
        Потом он снова огорчился:
        — А помните летчика, погибшего над Альпами? Как его звали?
        — Шавез, — ответил Победоносцев, слывший ходячим энциклопедическим словарем авиации.
        — Тогда кричали, что такой смерти подражать надо…
        — Ненавижу лживую романтику, — сказал Глеб. — Наше дело — такая же профессия, как и всякая другая. Только больше ума иметь надобно, чем другим, да смелость нужна: без неё ни на шаг.
        — И уменье, — сказал Быков.
        — И привычка, — отозвался Тентенников. — Я к «фарману» привык, а «блерио» мне не нравился.
        — Пожалуй, ты неправ, — возразил Быков. — «Блерио» лучше, чем «фарман»… А из тяжелых самолетов лучше нашего русского «Ильи Муромца» на свете нет — его машиной будущего зовут…
        Они поговорили об утратах, добрым словом помянули разбившихся и погибших летчиков, порадовались успехам старых товарищей.
        Рано утром приехал из штаба армии Васильев. Был он сосредоточенно угрюм и, узнав о смерти Скворцова, перекрестился, — жест поручика показался Тентенникову фальшивым и неискренним: конечно же, не способен был такой субъект, как Васильев, жалеть погибшего в честном бою офицера. Ведь он ни о ком из подчиненных никогда не заботился, никому не оказал помощи, думал только о себе, о своей выгоде и удобстве…
        Вернувшись с кладбища после похорон Скворцова, Васильев попросил летчиков зайти в штаб.
        — Неприятная история, — сказал он, морщась и дергая припухшим веком. — Бензин у нас кончился… Теперь несколько дней нельзя будет летать. Придется вам, Тентенников…
        Тентенников встал из-за стола. Он казался огромным рядом с маленьким подтянутым Васильевым.
        — Возьмите транспорт и немедленно отправляйтесь в город за горючим. Понятно?
        Подумав, он сказал сердито:
        — Вам поможет прапорщик Победоносцев.
        Он избегал говорить с Победоносцевым и приказания передавал обычно через Тентенникова. Это злило гораздо больше Тентенникова, чем Глеба.
        Васильев ушел в свою халупу, Тентенников и Победоносцев уехали в город, верст за сорок, а Быков долго ходил по аэродрому, рассматривая машины, знакомясь с мотористами.

* * *
        Авиационные отряды были новыми, впервые в нынешней войне созданными соединениями.
        В каждой области военной техники была уже вековая традиция, участие же авиации в войне было внове.
        Перед войной армии европейских государств начали соревноваться в строительстве самолетов.
        Быков помнил недавнюю Балканскую войну и первые, почти игрушечные бомбы, которые сбрасывали тогда с самолетов. Теперь авиация стала необходимой частью военной машины. Каждый месяц формировали и отправляли на фронт авиационные отряды.
        В огромном хозяйстве войны появились воздушные части. Иные генералы, жившие по старинке, никак не могли понять, что авиация вносит решительные изменения во все военное дело; Быков помнил ходивший по фронту рассказ об одном таком «старовере», собутыльнике предателя генерала от кавалерии Ренненкампфа: «Не велика беда, что новоиспеченные летчики не умеют посадить самолет. Пусть сбросят бомбы на противника, а там, если захотят жить, сядут…»
        Что такое авиационный отряд тысяча девятьсот шестнадцатого года?
        Это широкое поле аэродрома, на лугу или на заброшенном ипподроме.
        Это походные мастерские, палатки, ангары.
        Это семь или восемь самолетов, из которых добрая половина нуждается в ремонте.
        Это семь или восемь летчиков по списочному составу.
        Отечественные заводы не наладили серийное производство моторов, но и на плохих самолетах русские летчики побеждали врагов.
        До войны было много споров между воздухоплавателями и авиаторами. Кайзеровская пропаганда чрезмерно расхваливала цеппелины, угрожала, что налеты дирижаблей принесут огромные разрушения вражеским городам. В январе тысяча девятьсот пятнадцатого года немецкий цеппелин появился над Либавой. Он сбросил девять бомб, но, подбитый огнем русской артиллерии, упал в море и был расстрелян подоспевшими катерами. В соревновании с дирижаблями аэропланы доказали свое преимущество. Русские конструкторы создали еще до войны мощные тяжелые самолеты, в честь былинного богатыря названные «Муромцами». «Муромцы» отлично выдержали боевые испытания. Быков наблюдал однажды бой «Ильи Муромца» с немецкими аэропланами. С вышедшим из строя мотором, с множеством пробоин «Муромец» плавно снизился на аэродром, — всякий другой самолет, получивший такие повреждения, несомненно, не мог бы спастись. В другой раз три немецких аэроплана ввязались в бой с «Муромцем» и построились треугольником, чтобы обстреливать его с трех сторон. И в этой схватке «Муромец» победил, сбив два самолета.
        «Илья Муромец» быстро стал образцом для иностранных самолетостроительных фирм: ему подражали, его детали копировали, его летные данные присваивали английский «сопвич», американский «кертис», немецкие аэропланы «Сименс-Шуккерт».
        В начале войны, в 1914 году, только у России были многомоторные воздушные крейсеры, но из-за экономической отсталости страны промышленность не смогла наладить массовый выпуск «Муромцев». Русская конструкторская мысль во всей истории авиации шла впереди, родиной тяжелого самолетостроения стала Россия, но серьезной авиационной промышленности в стране не было.
        С тех пор как впервые Быков взлетел на планере банкира Левкаса, жизнь его была связана с самолетом. Всюду, куда доставляли самолеты, — от ярмарочных полетов на провинциальных ипподромах до полей сражений великой войны, — неизменно появлялся он как человек, чья жизнь была посвящена новой, могучей машине. Он любил свою трудную, но благородную профессию.
        Он привык к самолету так же, как привыкают к другу. Самолет для него никогда не был бездушной машиной.
        И для других летчиков самолет был живым существом: или просто другом, или милым другом, или даже вечным другом, как писали они на фюзеляже.
        Молоденький моторист показал Быкову машины, на которых летали летчики отряда: знаменитый самолет Тентенникова «Пегас», «ньюпоры» Васильева и Глеба Победоносцева. Каждая машина имела свою кличку, свое особенное прозвище: самолет Тентенникова оставался «Пегасом», «ньюпор» Васильева звался ухарем-купцом, а другой — скатертью-самобранкой: пикирующий полет Победоносцева славился в отряде. Зашел Быков в ангар да так и просидел там до вечера, регулируя свой самолет. А когда возвращался в халупу, чтобы подремать до обеда, встретил его Васильев.
        — Я за вами. Идемте ко мне обедать.
        Тихий и расторопный денщик накрыл уже на стол. Он осторожно разливал суп в тарелки и все время покачивал головой, словно чем-то был очень удивлен сегодня.
        — Питаемся неважно, — расстегивая китель, сказал Васильев. — Хорошо еще, что из города вчера продукты прислали.
        Быков ел молча. Васильев говорил отрывисто, резко, словно шашкой рубил сплеча:
        — Наш отряд особенный — не похож на другие. В самом деле, подумайте только: год назад в нашем отряде было пять летчиков-офицеров. После гибели Скворцова я остался один. Победоносцев произведен в прапорщики из вольноперов, вы — как полный георгиевский кавалер, Тентенников же попросту загадочная картинка. Знаете, как он числится в списках? Ни солдат, ни офицер, — ни курица, ни птица, а просто как находящийся при отряде летчик-сдатчик Щетининского завода.
        Быков молчал — он не мог преодолеть давнюю неприязнь к Васильеву, но поручик, не смущаясь, продолжал беседу, время от времени вскидывая правую руку, будто это помогало ему найти нужные слова.
        — Я люблю людей, которые много видели. Жизнь без впечатлений скучна. С детства увлекался описаниями подвигов конквистадоров. Понимаете, в чем было отличие их от простых путешественников? — спросил он, дернув припухшим веком. — Ведь конквистадоры открывали новые земли мечом. Понятно? Это нравилось мне. Я вырос в Севастополе. Мальчиком уходил с рыбаками в море. Потом — после кадетского корпуса — начались скитания. Я странствовал, стрелялся, любил, ненавидел и пережил столько, что не изложить и в десяти книгах. Брешко-Брешковский выпрашивал у меня сюжеты, я ему расскажу какую-нибудь историю, смотришь — он и тиснул её в газетке. На пляже возле Мельбурна, — это лучший пляж, какой только существует на нашей планете, — я встретил девушку, англичанку. Три года ездил с ней по пустыням и тропическим лесам. Потом она мне вдруг надоела, и я вернулся на родину. Россия, снег, белые ночи на севере, дожди на юге — в Одессе и Батуме. Надоело скитаться, и я — в армии… Впрочем, стоит ли вспоминать прошлое? Вы счастливы? — вдруг спросил он тоном человека, который, правдиво рассказав о себе, требует и от
собеседника такой же откровенности.
        Быков удивленно посмотрел на него, отставил в сторону тарелку.
        — Я потому спросил, что вы, как кажется мне, влюблены в сестру Победоносцева. Не пробуйте скрываться, я человек наблюдательный.
        — Я не привык говорить о таких вещах с малознакомыми людьми, — раздраженно ответил Быков. — У нас с вами отношения чисто служебные, да и вообще-то я не люблю болтать о себе.
        — Ваше дело. Не требую откровенности, если не чувствуете необходимости поделиться личным, но запомните: разговор об интимном особенно сближает людей.
        Он снова заговорил, торопливо проглатывая окончания слов, — Быкову казалось, будто Васильев боялся, что не успеет всего сказать.
        — А я много думаю о применении авиации на войне, — сказал Васильев. — Мы — детище новой тактики, если хотите, новой стратегии. Сколько авиационных отрядов в действующей армии? Никто толком не знает, боюсь, что в генеральном штабе толком никому не известно об этом, но примерно-то можно предположить: несколько десятков. Теперь заметьте, — он постучал кулаком по столу и сердито наморщил лоб, — каковы наши отношения с армейским командованием?
        Он задумался, отставил стакан, огорченно сказал:
        — Отношения странные. Мы все-таки не входим в общевойсковую систему до конца. Скорее между нами и войсковыми соединениями такие же отношения, какие существуют между интендантами и подрядчиками. Заказчик говорит мне: поставьте в этом месяце столько-то воздушных разведок, сделайте столько-то фотосъемок, столько-то бомбардировок таких-то пунктов. Все. Если при исполнении этого задания встретите врага — поступайте как знаете: хотите — деритесь с ним, хотите — удирайте, лишь бы мой заказ был выполнен…
        — Многое ведь от того происходит, что еще не привыкли к нашему оружию.
        — Дело не в этом: взаимодействие войск со временем по-новому будет решаться. Оперативное искусство после появления воздушного флота пересмотреть надо. Я мечтаю о том, что настанет время, когда воздушная армия будет самостоятельна, ни от кого не зависима и сумеет сама, без помощи сухопутных частей, совершать огромные стратегические операции… Представьте на миг армию в тысячу самолетов, которая решает судьбу войны, и вам многое станет понятно…
        «Хитер, бездельник», — подумал Быков, чувствуя, что серьёзная беседа ведется только потому, что поручик хочет поближе узнать его.
        — Да-с, — продолжал Васильев, — а что касается разных поручений, которые делают нам сухопутные заказчики, то случаются среди них и поручения деликатного свойства, как говорит мой друг Пылаев. Он теперь здесь с летучим отрядом Союза городов.
        — Вы не сердитесь, — ответил Быков, — но мы Пылаева помним еще по Болгарии, — жулик. А Тентенникова он в десятом году попросту обворовал…
        — Вы к нему несправедливы, — задумчиво сказал Васильев. — Честолюбив, до денег жаден, но отнюдь не жулик… У него наружность пошлая, но широкой души человек. Я с ним немало скитался по свету… Да, кстати, друзья ваши еще не приехали, здесь делать нечего, почему бы нам не поездить по округе? Помните, как Чичиков ездил, скупая мертвые души, по русскому захолустью? Давайте после обеда возьмем чичиковскую бричку и поедем по таким же задворкам: по захолустью войны. Кстати, в город заедем, «кодак» с собой возьму, сниму вас в каком-нибудь живописном месте.
        Быкову не хотелось разъезжать с Васильевым, но, подумав, он согласился: ведь надо же приглядеться к командиру, понять его до конца…
        Глава третья
        Та же бричка стояла у халупы, и те же унылые, тихие кони печально трясли длинными мордами.
        Васильев звякнул шпорами и тихо сказал:
        — Прошу.
        Плетеный кузов брички был грязен, кожаный верх ободран. Быков сел, откинувшись на торчащую клочьями обивку.
        — Как Чичиков, мы сегодня выехали с вами, — сказал Васильев, когда белые палатки аэродрома пропали в синей дымке. — Только думаю, что здесь бы Павел Иванович больше мертвых душ отыскал, чем в губернском своем захолустье.
        Ему полюбилась, должно быть, эта мысль, и долго поминал он недобрым словом самого Чичикова, лошадей чичиковских, чичиковских слуг, а о себе самом выспренно сказал, что он всегда искал только душу живую.
        Кони бежали веселей, чем вчера. Часа через два уже показалась за поворотом деревушка, где раскинулся отряд Пылаева.
        Деревушка была тихая, светлая. Белые мазанки жались по косогорам. В огороде, между грядами, горбилось пугало.
        Длинные рукава его стлались по ветру. Злые собаки лаяли на задворках, не решаясь выбежать навстречу бричке, — должно быть, отучили их от этой привычки проезжие солдаты. Подсолнечники в огородах тянулись к солнцу.
        — Нравится деревенька? — спросил Васильев. — Еще бы! Пылаев плохую не выберет.
        На самом краю деревни Быков заприметил халупу, флаг с красным крестом, высокий автомобиль, стоявший поодаль. Это и был «летучий» отряд Пылаева.
        В те дни, когда линия фронта проходила неподалеку, летучка была в пяти верстах от передовых позиций. Теперь армия ушла далеко вперед, а летучка не успела еще сняться с места и осталась в тылу.
        Васильев бросил вожжи. Кони понуро застыли возле автомобиля.
        Пылаев дремал, когда вошли летчики; но стоило им остановиться у порога, как тотчас же встрепенулся, пошарил рукой под кроватью, достал оттуда пенсне и весело промолвил, протягивая мягкую руку Васильеву:
        — Наконец-то! А я уже думал, что изволили меня позабыть.
        — Я не один, — торопливо промолвил поручик. — Со мною еще один гость.
        Увидев Быкова, Пылаев смутился. Смутился и Быков. Он пристально смотрел на Пылаева, словно хотел убедиться, что на месте выбитых разрывом гранаты зубов до сих пор еще зияет кровавая дыра.
        Пылаев улыбнулся, блеснул длинный ряд золотых зубов, и Быков заметил, что проходимец понемногу успокаивается и смотрит прямо в глаза, не отводя взгляда.
        — Милости прошу, — сказал Пылаев, здороваясь с Быковым и ногой пододвигая табуретку для нежданного гостя. — Петька! — крикнул он, протирая ваткой пенсне. — Петька!
        В халупу вбежал вихрастый санитар.
        — Душа моя, — сказал Пылаев. — Сбегай к Марье Петровне, скажи, что мы к ней придем скоро. Да пусть она позовет Марию Афанасьевну.
        — Марию Афанасьевну? — прищурился Васильев. — Кто такая?
        — Новенькая, к нам недавно приехала. Чудесная девушка! — ухмыльнулся Пылаев.
        Он искоса посматривал на Быкова, словно хотел окончательно убедиться, что перед ним тот самый суровый и требовательный летчик, которого он так побаивался в Болгарии.
        — Новостей много, — говорил Пылаев, сложив ноги калачиком и откашливаясь. — Не кажется ли вам, Марк Сергеевич, что большие предстоят изменения? Я, по правде говоря, уверился в них давно. Так продолжаться не может. Скоро наступать станем. Где-нибудь обязательно прорыв фронта будет.
        — Будет, обязательно со временем будет… — мечтательно ответил Васильев.

* * *
        В соседней халупе жили женщины, и чувствовалось, что они стараются держать свое полутемное помещение в чистоте и порядке: на полу выложены пестрые коврики; олеографии, вырезанные из журналов, висят на стенах; на узких железных кроватях — пышно взбитые подушки и белые покрывала.
        Мария Афанасьевна оказалась молоденькой девушкой, гимназисткой, ушедшей на курсы сестер милосердия из последнего класса, — её даже непривычно было называть по имени и отчеству, как взрослую. Она была небольшая, стройная, с уложенными короной светло-русыми косами, с лучащимися добродушием глазами, и к фронтовой обстановке, в которую попала месяц тому назад, относилась восторженно. Взглянув на георгиевские кресты Быкова, она сразу же потребовала, чтобы летчик рассказал, за какие подвиги его наградили.
        В комнате не было стульев, и сидеть пришлось на кроватях. Пылаев не садился и мелкими шажками расхаживал по хибарке, поминутно дергая левой ногой, словно сапог жал ногу. Оглянувшись, Быков заметил испытующий взгляд Пылаева. «Не хочет ли он со мной поговорить наедине, без поручика? — подумал Быков. — Может быть, боится, что я расскажу о его прошлых проделках?»
        Рядом с Быковым села красивая смуглая женщина с повязанной щекой. Она назвалась Борексо и тотчас объяснила, что не может снять повязку, так как у неё флюс.
        Беседа не клеилась. Борексо равнодушно расспрашивала о полетах, о боях и вдруг стала жаловаться, что в этих местах дрянное вино…
        — Зато пейзажи здесь хорошие, — мечтательно сказала Мария Афанасьевна.
        — Не хотите пройтись? — спросила Борексо, вставая из-за стола и протягивая руку Быкову.
        Они вышли из халупы. Ленивыми большими глазами глядя на Быкова, женщина сказала:
        — Так хорошо, что вы приехали с Васильевым… Мы здесь изнываем от тоски. Ну, поверите ли, кроме Пылаева, уже две недели ни одного интеллигентного человека не видели…
        Они вышли к мельнице. Борексо, замедлив шаг, сказала:
        — Вы очень печальны. Бьюсь об заклад — осталась в Петрограде невеста.
        — Невеста?
        Борексо засмеялась.
        — Я пошутила… Так уже повелось на фронте: у всех обязательно невесты и женихи в тылу… У меня тоже жених есть.
        — Но вы не скучаете без него, — громко сказал Быков, — и едва ли очень часто вспоминаете о нем…
        — Не очень часто… Разве ему приятней будет, если я все время стану ходить с заплаканными глазами?..
        Она зло улыбнулась, словно её собеседник требовал, чтобы она все время плакала, грустила и думала о своем женихе.
        — А я одного вашего летчика хорошо знаю… Только давно уже не виделась с ним…
        Быков испытующе посмотрел на неё:
        — У нас в отряде, кроме меня, еще два летчика. Едва ли с кем-нибудь из них вы подружились, — они бы не утаивали своего знакомства от меня.
        — Может быть, — вздохнула Борексо, сворачивая на узкую тропинку. — А может быть, у вас такие скрытные друзья, что все умудряются скрывать от вас. На свете бывают и забывчивые люди. Вы меня узнаете на улице? — остановившись, спросила она.
        — У меня память плохая на лица, — ответил Быков, — иногда бывает, что встретишься с человеком, которого знал когда-то, а никак не можешь вспомнить, где его раньше видел.
        Борексо улыбнулась, повязка на щеке дернулась. Темные большие глаза её были совсем близко — доступные, зовущие, веселые. Она приподнялась на цыпочках, потянула Быкова за рукав, поцеловала в губы.
        Порывистый, злой, как укус, поцелуй был неожидан. Быков высвободил руку и с удивлением посмотрел на свою спутницу.
        — Пойдемте назад, — вдруг сказала она, снова взяв Быкова под руку, и с грубоватой откровенностью смело взглянула на него. — Неужели вы не понимаете, что я пошутила?
        Молча они вернулись в халупу. На пороге Борексо остановилась, расхохоталась и весело крикнула:
        — Вот мы и пришли… Я, кажется, смутила прапорщика своими разговорами.
        Прощаясь, Борексо нехотя протянула летчику маленькую руку в кольцах.
        — Вы, кажется, недурно провели время, — лениво пристегивая вожжи, сказал Васильев. — А мне понравилась новая сестра: откуда только умудряется Пылаев доставать такие экземпляры?
        — Этот жулик и не то достанет…
        — Вы слишком пристрастно о нем судите. Он совсем не плохой человек, — отозвался Васильев. — К тому же не в монастыре мы с вами живем: было бы с человеком весело — и за то спасибо…
        Вскоре замелькали зеленые заборы, шире стала колея дороги, послышался печальный и тягучий колокольный перезвон, — бричка въехала в город.
        Улицы были многолюдны, навстречу попадалось много прохожих, военных и штатских, суетливые горожане с маленькими чемоданчиками и пузатыми портфелями зазывали прохожих в подворотни, предлагая заграничные товары.
        — Я в гостинице два номера сниму, — сказал Васильев. — А вы пока погуляйте по городу и к ужину приходите.
        Быков долго бродил по грязным улицам городка. В окраинном садике он посидел на узкой скамейке, прислушиваясь к разговорам солдат, отдыхающих на траве. Разговоры были невеселые, и невольно взгрустнулось. Когда Быков пришел в гостиницу, рябой швейцар провел его наверх, в угловой номер с пыльным зеркалом на столе и мятой постелью.
        — А ваши уже дома, только что пришли, — сказал швейцар и вышел из комнаты.
        В соседнем номере разговаривали. Женский грудной голос срывался в споре, но Быков не прислушивался к чужой беседе. Потом услышал он шум отодвигаемой мебели, звон запираемого замка, скрип половиц в коридоре: Васильев уходил из номера со своей собеседницей.
        Быков подошел к распахнутому настежь окну, сел на плетеный стул и, наклонившись, посмотрел вниз на обшарпанный настил тротуара у самого входа в гостиницу.
        Васильев вышел первым, остановился, позевывая, у крыльца. Следом за ним вышла женщина в плаще, остановилась рядом, нагнув красивую голову с гладко зачесанными темными волосами.
        Васильев, смеясь, сказал ей что-то, но она отстранила протянутую к ней руку.
        Разговор их не был слышен, но дальнозоркий Быков ясно видел усталое лицо Васильева, с мешками под глазами, точно стоял рядом с поручиком.
        Женщина вскинула голову. Быков узнал Наташу.
        Беспокойный, словно испуганный, взгляд её показался ему попросту жалким. Он не любил Наташу, но она была женой его давнего друга, Глеба Победоносцева, человека, от которого у Быкова никогда не было тайн. И сейчас, чувствуя в её поведении не только обман, но и предательство, — ведь Васильев был непримиримым врагом Глеба, — Быков испытывал такую ненависть к Наташе, что захотелось сбежать вниз по скрипучим деревянным ступеням, схватить Наташу за руку и прямо сказать ей несколько откровенных слов.
        Она смотрела на Васильева с виноватой и жалкой улыбкой. Потом подошла к нему совсем близко, положила руку на его плечо и снова промолвила что-то.
        Васильев ответил не сразу.
        Прошло несколько минут. Она вдруг отвернулась от Васильева, сгорбилась, медленно пошла к гостинице.
        Васильев подбежал к Наташе, схватил её за плечо, и Быков увидел, как женщина замахнулась и изо всей силы ударила поручика по щеке.
        Васильев пригнулся, закрыв лицо руками.
        Наташа перешла на другую сторону улицы и тотчас исчезла за углом. Васильев вбежал в подъезд, нагнув голову и не отнимая рук от лица. Трудно было понять Быкову, что сейчас произошло. Все было непонятно и странно: жалкая улыбка Наташи, испуг её, когда смотрела она на Васильева, пощечина, бегство поручика…
        Быков хотел было броситься вниз, догнать Наташу, но, подумав, решил, что его неожиданное появление смутит женщину. Да и захочет ли она сейчас говорить с ним?
        «Должен ли я рассказать о случившемся Глебу? Пожалуй, должен: ведь Наташа — жена Глеба, но говорить о случившемся сейчас — значит так огорчить Глеба, что он решится на любую глупость».
        В дверь постучали, и Васильев вошел в номер.
        — Вы готовы? — спросил он Быкова спокойным, ровным голосом, не выдавая своего волнения, но стараясь не поворачиваться к летчику той щекой, на которой еще багровел след пощечины.
        — Готов, — глухо ответил Быков, сдерживая свое раздражение.?
        — Скоро поедем. Уже запрягают.
        — У меня сборы короткие.
        Быков долго не вступал в разговор со своим спутником, но поручик был сейчас особенно словоохотлив, словно хотелось ему отвлечься от воспоминания о ссоре с Наташей. Снова заговорили о Пылаеве.
        — Я одного не понимаю, — сказал Быков, — как формируются такие летучие отряды Союза городов? Там же немобилизованные люди служат.
        — Нет ничего легче, — ответил Васильев. — Собирается несколько человек, иногда даже и совсем незнакомых, раздобывают деньги у жертвователей или сами вносят и обращаются в Союз городов. Союз городов тотчас формирует отряд. Вот и катят на фронт голубчики раненым помогать.
        — Да ведь таким путем шпионы могут на фронт пробраться!
        — Пробираются, — спокойно ответил Васильев.
        Он помолчал и тихо сказал:
        — Бисмарк говорил, что он войну в семидесятом году благодаря шпионам выиграл. И в нынешнюю войну немецкая разведка не дремлет. Был даже случай в городке, когда неожиданно одного Местного обывателя в шпионаже уличили. Была у него отличная голубиная охота. Сапожник, живший по соседству, своих мальчишек выучил из рогаток голубей убивать: поджаривали да ели вместо куропаток, хоть и не полагается — святая птица. Случалось, что иной раз мальчишки под крылом записочки какие-то находили. Они их показали знакомому офицеру. Тот посмотрел, удивился, отнес в штаб. И что же? Оказывается, голуби из германского тыла к нам возвращались.
        — Давно дело было?
        — В прошлом году. А вообще говоря, способов войны немало. И один есть особенный: приходится и наших агентов высаживать в тылу неприятеля, — сказал Васильев. — Вот вы плохо говорите о Пылаеве, а я доказать могу, что он — человек иного склада, чем вам кажется.
        В отряд приехали поздно вечером. Тентенников и Победоносцев еще не вернулись из города: до сих пор не отгрузили бензин. Узнав об этом от делопроизводителя отряда, Васильев опечалился:
        — Только что с нарочным приказ доставлен из штаба корпуса: требуют завтра произвести воздушную разведку и фотосъемку; придется вам на последних остатках бензина лететь с наблюдателем.
        Быкова обрадовало, что кончается вынужденное безделье и начнутся полеты. Он сразу лег спать, а на рассвете был уже в ангаре.
        Механики вывезли из ангара нарядный «ньюпор». Снова почувствовал Быков знакомое волнение, — каждый раз, когда брался он за ручку, казалось ему, что совершает первый полет… Аккуратный и методичный, сыздавна он вел запись своих полетов. С тех пор как записал он первый полет, прошло шесть лет. Сколько городов, названий самолетов, марок моторов значится в маленькой записной книжке! О каждом из своих полетов Быков мог вспоминать подолгу. Чего только не случалось с ним за шесть лет, в каких переделках он не был?
        Сегодняшний полет был его пятисотым полетом. «Сколько раз еще суждено мне взвиваться ввысь?» — думал Быков, взявшись за ручку, когда моторист «спросил контакт».
        Снова прошли перед ним полеты давних лет, друзья-механики, хозяева, пассажиры.
        Первые победы на международных состязаниях, портреты в газетах, выпущенные каким-то пронырливым дельцом папиросы «Быков», — отошедшие навсегда шумно-бестолковые годы…
        Он одним из первых в России придумал тогда простое приветствие, которое так полюбили летчики: «Доброй посадки».
        Он всегда предъявлял высокие требования к летчику и много требовал от самого себя, сурово осуждал других за неправильные поступки, но ничего не прощал и себе. Летчик в небе одинок. С врагом он обычно дерется один на один, и мало здесь храбрости, нужна, обязательно нужна высокая убежденность и честность… Кто проверит его слова, если бой происходил не над своими позициями? Значит, всегда нужно говорить правду, как бы горька она ни была…
        Когда-то старинный воздухоплаватель, поднявшись на воздушном шаре, сказал: «Я — единственный человек на всем пространстве, освещенном солнцем».
        Да, пройдет несколько мгновений, и он сможет повторить эти слова о себе… И он представил небо, которое увидит пилот в будущем, пролетая в стратосфере. Какое там небо? Он слышал от Ружицкого, что оно должно быть темным, как матросский бушлат…
        Короткая пробежка по полю, и вот уже синева со всех сторон, и ветер бьет в лицо…
        На самолете вооружение, которое грозным становится в небе, — пулемет с пятью сотнями патронов для воздушного врага.
        Земные заботы, недавние радости и печали забыты, словно ушли навсегда. Теперь тело свое уже не ощущал Быков отдельно от машины, точно и рули, и плоскости крыльев, и винт, и мотор были продолжением его собственного тела.
        Самолет летел на высоте семисот метров. Сто верст надо было пройти, чтобы добыть сведения, затребованные командованием корпуса, стоявшего на самом южном участке фронта.
        Вскоре раскрылась перед Быковым величественная панорама Буковины — страны, помнившей еще столетия назад первых русских. Вздымались к небу зеленые горы, и в светлых просветах между ними желтели пески, дымились болота, узкими лентами свивались дальние горные реки, а в стороне синело озеро.
        Самолет шел на запад. К австрийской стороне горы становились выше, и самолет летел теперь уже на высоте в тысячу метров.
        Белыми отмелями среди черного разлива холмов казались деревеньки. Сегодня впервые летчик увидел Буковину.
        О Буковине часто рассказывали в отряде. Полюбилась она солдатам. Глеб достал где-то изображение древнего герба Буковины, — на светло-золотом поле большая голова буйвола, с отвислыми ушами, приплюснутыми рогами. Теперь ветер бил в лицо, и Буковина проплывала за белыми отмелями. Как светлые прожилки в камне, вились горные реки по склонам широких хребтов, и на десятки верст тянулись буковые леса.
        Быков обернулся: наблюдатель смотрел в глазок фотографического аппарата. Снизившись, Быков тотчас увидел темные тени, движущиеся по шоссе, и понял: здесь накапливаются резервы противника. Наблюдатель привстал, ткнул пальцами летчика в спину.
        Запрятанные в лесу батареи били шрапнелью по самолету. До аэродрома теперь было не менее ста верст.
        Снова открывалась внизу зеленая родина бука. По дорогам, от края до края, двигались части и обозы противника. За горами блестели реки, маячили крыши домов, дымились костры на берегах маленьких деревенских прудов, сверху похожих на осколки разбитого зеркала.
        Отрулив, Быков спрыгнул на землю. Его встретили летчики, мотористы, мастеровые. Тентенников стоял в стороне и раскуривал трубку.
        — Наконец-то! — радостно улыбнулся Глеб, подбегая к приятелю. — А то мы уже побаивались: не случилось ли чего…
        — С прапорщиком Быковым? — усмехнулся наблюдатель — молодой унтер-офицер с загорелым безбровым лицом. — С ним легко летать: как на качелях качаешься.
        Быков хотел рассказать Глебу о полете, но вспомнил вчерашнюю сцену у подъезда гостиницы, испуганное лицо Наташи и не смог вымолвить ни слова, только пожал крепко руку Глеба, притянул приятеля к себе, ласково потрепал по плечу.
        Назавтра наблюдатель повез в штаб корпуса донесение и вернулся к вечеру; начальник штаба объявил благодарность за хорошую фотосъемку.
        Глава четвертая
        Русская девятая армия стояла в ту весну между румынской границей и маленьким городком на Днестре; на пространстве в девяносто верст держали фронт сто семьдесят тысяч человек.
        Девятая армия, в 1915 году отступавшая под натиском германо-австрийских сил, оправилась на новых рубежах и несколько месяцев почти не меняла позиций.
        Быков часто размышлял о дальнейшем ходе войны. Царское командование не умеет вести войну, проигрывает кампании, не умеет или не хочет бороться с немецкими шпионами, наводнившими все части армии, не снабжает войска снарядами, патронами, обмундированием, хлебом, и война неизбежно будет проиграна. Быков вспоминал слова Николая Григорьева: когда солдаты устанут от поражений, никакая сила не сможет повести их в наступление. Тогда-то и начнется революция.
        О близости революции Быков говорил и своим друзьям. Они еще не понимали по-настоящему его слов в ту пору. Было у них смутное предчувствие предстоящего изменения жизни, и очертания будущего казались еще неясными, словно вершина далекой горы за туманной дымкой. Но раз Быков уверенно говорит об этом будущем, значит, он видит дальше, чем они сами. Допоздна засиживались приятели в своей халупе, беседуя о близком и в то же время таком далеком завтрашнем дне. Быков сказал однажды, что народ теперь уже не выпустит оружия из рук и найдет ему нужное применение.
        — От солдат ни на шаг, — сказал он, и все согласились с его словами. Вместе со ста семьюдесятью тысячами людей, одетых в солдатские шинели, находились они на подступах к югу России.
        Десятки тысяч человеческих судеб, соединенных войною на этом пространстве, были подчинены особому укладу, и армия жила своим собственным бытом, — у неё была уже своя история, свои легенды, свои излюбленные герои, и все чаще говорили солдаты о предстоящей борьбе за мир.
        Выработался в армии и свой особый язык; различия говоров быстро сглаживались: вятские не подсмеивались над калужскими, а украинские песни знали ярославцы и владимирцы. Фронтовое братство становилось более нерушимым и верным, чем кровное братство, отношения между людьми складывались по-особому, по-новому, а быт начинался даже и на передовых позициях, всюду, где обживал человек землю — хоть на день или на два.
        Авиационные отряды жили своей обособленной жизнью, и летчики мало знали о планах командования. В то время на юго-западном фронте происходили большие события.
        Командование девятой армии разрабатывало тогда план вступления в Буковину, откуда открывался путь в самое сердце лоскутной австрийской империи.
        С некоторого времени начало казаться летчикам, что армия готовится к решительным и крупным наступательным операциям, хотя истинный размах их еще не был никому известен.
        Все чаще давали летчикам задания. Теперь летчик, вернувшийся первым, после посадки не уходил с аэродрома: его волновала судьба приятелей. Особенно заботлив был Быков, — казалось ему, что дерзкая отвага Глеба и отчаянная храбрость Тентенникова сулят им неприятности в воздухе; хитрить оба не очень умеют, а без хитрости в бою трудненько приходится.
        — Не был бы таким смелым, лучше бы летал, — говорил Быков Тентенникову, но волжский богатырь только ухмылялся в ответ. Перед посадкой обязательно выкидывал Тентенников какие-нибудь веселые номера. Особенно любил он воздушную клоунаду — показ того, как летает несмелый и неопытный летчик.
        — Вот погоди, — говаривал он Быкову, — кончится война, обязательно поеду по городам, буду показывать воздушный цирк… Весело будет.
        — А еще веселее будет тому, кто соберет твои кости, когда ты разобьешься, — сердито отзывался Быков.
        Тентенников обижался, отходил в сторону, и Глебу приходилось мирить их.
        — Чудак, Петька, — говорил Тентенников, примирившись со своим несговорчивым другом, — у меня своя планида, как старики говорят. За меня опасаться нечего: ведь и в школе, когда мы учились, сам, без учителя, впервые в небо поднялся…
        Они мирились, вместе пили чай с сухариками, и снова начиналась обычная дружная жизнь.
        Предчувствие близких перемен жило в отряде: по проезжим дорогам и проселкам тянулись бесконечные обозы, переходили на новые места артиллерийские дивизионы, и поговаривали даже, что отряд переведут ближе к передовым позициям.
        Однажды приехал в отряд на легковом автомобиле Пылаев. Его спутницей была Мария Афанасьевна, сестра милосердия, которую видел Быков в пылаевской летучке.
        Гости допоздна засиделись в халупе Васильева, потом, когда зажглись огоньки в мастерских и ангарах, пошли гулять по полю. Васильев оживленно беседовал с Марией Афанасьевной, вел её под руку, а Пылаев шел позади мелкой вихляющей походкой, будто нарочно отставая от них, чтобы не подслушать чужого разговора.
        Обратно в тот вечер уехал только шофер, гости же остались ночевать у Васильева.
        Рано утром Быков пришел в ангар и увидел медленно прохаживающегося по полю поручика.
        — Лечу сегодня с Пылаевым, — сказал Васильев. — Соскучился без неба.
        Быков удивился:
        — В такую-то рань?
        — Раз надо — ничего не попишешь.
        Оглянувшись, Быков увидел Пылаева, дремавшего на бревнах, — лицо его было изжелта-серое, словно у него всю ночь проболели зубы; сидел он как-то неудобно согнувшись.
        После отлета Васильева Тентенников принялся рассказывать Быкову о своих неладах с командиром отряда. Хотя объяснение было путаное, длинное, но Быков понял: злило поручика, что простой человек, не очень грамотный, смолоду вечно боровшийся с нуждой, но самонадеянный и дерзкий, стал знаменитым летчиком. На Тентенникова нельзя было воздействовать грубым словом или начальственным окриком. Он умел постоять за себя, — а Васильев требовал от подчиненных безответности и лести.
        «Глеба он из-за Наташи не любит, — подумал Быков, — Тентенникова за то, что он бывший солдат, меня же терпит только потому, что у меня слава и много друзей среди летчиков…»
        Он чувствовал, как и у него самого растет неприязнь к Васильеву: поручик принадлежал к тем людям, которые умеют портить настроение окружающим. Вокруг него витал какой-то дух недоброжелательства, — самое хорошее настроение подчиненных он мог испортить едким замечанием или злобной придиркой. Пока он был в отряде, летчики и мотористы чувствовали себя плохо, ссорились из-за пустяков. Уезжал Васильев — и все веселели, и работа спорилась, и отношения между людьми становились лучше.
        …Из полета Васильев вернулся один, без Пылаева. Тотчас послал он за Быковым делопроизводителя отряда.
        — Завтра в разведку. Вылетаете парой. Сами решайте, кто будет вторым. А мой полет… Да что говорить — один такой за сто нужно засчитывать, — многозначительно сказал Васильев.
        Лететь на втором самолете вызвался Глеб.
        Тентенников обиделся.
        — Может, глупой назовешь мою обиду, я тоже хочу полететь с тобою, — сказал он укоризненно Быкову. — Глеб обязательно первым суется…
        Назавтра утром Быков и Глеб собирались в полет. Тентенников тоже пошел вместе с ними на аэродром и смущенно кряхтел: очень сердило его, что с Быковым летит не он, а Победоносцев.
        Быков поднялся первым. Вслед за ним взлетел Глеб.
        Самолеты шли рядом. Скосив глаза, видел Глеб невдалеке быковский моноплан.
        Первое время Глеб слишком был занят полетом и не наблюдал за тем, что делается внизу, на земле.
        Ветер относил самолет влево.
        Глеб взглянул вниз, — горы дымились, словно курились вулканы. Стало весело и легко на сердце, — внизу начиналась Буковина.
        Они летели над местами, где недавно шумели бои; теперь проселки и долины были безлюдны.
        Впрочем, нет, это только казалось Глебу: вглядевшись внимательней, он увидел тени, скользившие по узким дорогам, и пожалел, что не может смотреть в бинокль, как наблюдатель, сидевший сзади.
        Тени двигались медленно, — части противника направлялись на восток…
        Над зелеными холмами враг обстрелял самолеты. Летчики шли теперь на высоте в полторы тысячи метров.
        Снизившись, они уже не увидели следов шрапнельных разрывов. Глеб снова скосил глаза на самолет Быкова. Человек, летевший сегодня рядом, был лучшим его другом. Какие бы испытания ни ожидали обоих, их жизни связаны вместе, разрубить их товарищество сможет только смерть…
        Они пролетали над зеленой горной страной, над бурыми скалами, над холмами самой причудливой формы… Все время ловил себя Глеб на том, что подбирает сравнения: та гора похожа на верблюжий горб, и в самом деле горбится она над обрывом долины, словно вот-вот скатится вниз. Озеро, притаившееся неподалеку, кажется круглым, как колесо, — еще немного, и покатится оно вдогонку самолету…
        Наблюдатель протянул Глебу записку. «Внизу артиллерия противника», — прочел Глеб.
        Самолет Быкова шел теперь впереди.
        Вскоре из-за озера, как из-за набежавшей волны, скользнула длинная тень. Сразу увидел Глеб нарядный маленький город, раскинувшийся на отлогих холмах.
        Черновицы…
        Снова небо поплыло в разноцветных разрывах шрапнели.
        Самолеты сделали круг над городом и полетели обратно по старому маршруту.
        Летели быстро, и Глеб вспомнил слова русского конструктора, сказанные еще до войны: «Дайте аэроплану скорость, и мы пустим в воздух вагоны».
        «Мы люди того поколения, о котором через триста лет будут говорить с завистью, — думал Глеб, — ведь мы были чуть ли не повивальными бабками новой техники… Давно ли люди еще мечтали об аэропланах, на полет сбегались смотреть, как на чудо, а теперь без воздушной разведки не обходится уже ни одна большая военная операция… При Петре Великом новый флот начинался… Может быть, и наши самолеты сохранят со временем, как мы сохраняем теперь петровский старенький ботик?..»
        Он думал о предстоящем бое, о друзьях и врагах, только о Наташе старался не вспоминать, словно боялся, вспомнив о ней, выпустить ручку. И острая боль утраты снова мучила его, как горький запах полыни, доносившийся, казалось, с далеких русских полей…
        Вдруг он увидел метрах в четырехстах вражеский самолет. Он посмотрел в другую сторону. Еще два самолета.
        Что ж, сегодняшний полет кончится боем… Наблюдатель бросил записочку: «Противник».
        В самые первые дни войны летчики еще ничего не знали о воздушном бое. Два самолета воюющих армий, встречаясь в небе, расходились в разные стороны: люди, вооруженные карабинами, не могли драться в воздухе. Потом появилось новое оружие — пулеметы, и частыми стали воздушные бои.
        Глеб крепко сжимал ручку. Сердито ревел мотор. Земля пролетала внизу, пестрая, как одеяло, сшитое из разноцветных кусочков.
        Самолет Быкова набирал высоту; «ньюпор» Глеба тоже пополз вверх. Вражеские аэропланы скользили еще на развороте, а русские уже были высоко над ними.
        «Я не сбиваю — меня собьют…» — вспомнил Глеб слова приятеля и выровнял самолет.
        Почти одновременно с Быковым он взглянул на самый большой из трех аэропланов, летевший под ним, и тотчас начал пикировать на уже обстрелянного им противника.
        «Если он возьмет кверху, — подумал Глеб, — мы протараним друг друга и погибнем оба».
        Прошло несколько мгновений, они показались годами. Глеб выровнялся над самым «альбатросом».
        «Альбатрос» накренился. Мгновенье, короткое и в то же время невыразимо длинное, «Альбатрос» неподвижно висел в воздухе, словно поддерживал его невидимый воздушный поток, и вдруг начал падать.
        Вираж влево — и самолет Глеба попытался пойти на второй немецкий аэроплан… Но небо было чисто, и только самолет товарища летел рядом.

* * *
        …Когда Глеб выходил из кабины, Быков, снизившийся первым, подбежал к нему, крепко обнял, улыбнулся:
        — Карусель в глазах. До сих пор не опомнюсь… Бесконечным пике давил немца к земле…
        — Два аэроплана сбиты, — сказал наблюдатель, — а третий сбежал.
        Тентенников растерянно приветствовал приятелей, и сразу понял Быков, что волжский богатырь чем-то озабочен. (Наташа сидела в халупе летчиков и ждала мужа. Это и было причиной волнения Тентенникова.) Тентенников решил подготовить друзей к встрече с Наташей. Начал он подготовку с Быкова.
        Обняв приятеля так крепко, что тот собирался уже рассердиться, Тентенников прошептал:
        — Подзадержись-ка немного тут. Поговорить мне с Глебом надобно.
        Быков удивился, но Тентенников отошел от него и, взяв под руку Глеба, повел его в халупу.

* * *
        Сегодня в полдень Тентенников увидел женщину, которая медленно шла по тропе, ведущей к аэродрому. Она показалась Тентенникову знакомой, и все-таки не сразу узнал он Наташу.
        Лицо её было сурово и строго, черный платок, низко надвинутый на брови, сильно старил её.
        Тентенников пошел навстречу.
        — Вы к Глебу? — спросил Тентенников, пожимая теплую руку Наташи. — Неудачно приехали: часа два назад они улетели.
        — Кто? — спросила она испуганно. Остановившиеся глаза её показались Тентенникову страшными в ту минуту. Он повел её в халупу.
        Наташа не высвободила своей руки из руки Тентенникова, только спросила снова:
        — С кем улетел?
        — С Быковым…
        Наташа обрадованно вздохнула:
        — Если с Быковым, я спокойна.
        «Еще бы спокойнее ты была, если бы не путалась с Васильевым», — хотел сказать Тентенников, но, глядя на её сухие вздрагивающие губы, на поникшие плечи, на бледное осунувшееся лицо, промолчал.
        — Вам нездоровится? — спросил Тентенников.
        — Нет, почему же… Только прошу вас: ненадолго оставьте меня одну.
        Покачав головой, он вышел из комнаты и вернулся только через полчаса.
        Наташа сидела на табуретке, горбилась, платком вытирала слезы. Она принялась расспрашивать Тентенникова, как живет Глеб, курит ли, хорошо ли питается, заштопаны ли у него носки, и своими, как показалось Тентенникову, лицемерными вопросами так рассердила его, что он не удержался и сказал:
        — Вам впору было бы о других делах подумать, а не о старых носках Глеба.
        — Я виновата, знаю, — просто сказала она.
        Молча просидели они часа полтора. Потом Тентенников, которому тягостно было молчание, ушел из халупы — по делам, как он объяснил Наташе, а на самом деле потому, что не хотелось оставаться в одной комнате с нею. Казалось, будто даже молчанием укоряет она его за грубые и неприятные слова…
        Долго ходил он по аэродрому, сердясь на вздорную, по его мнению, Наташу, на бесхарактерного Глеба, на Васильева, которому он ничего не мог простить. Надо же было случиться, что в это самое время Васильев, возвращавшийся с Марией Афанасьевной из лесу, встретил летчика.
        — Что вы так помрачнели, коллега? — насмешливо сказал поручик, красивыми наглыми глазами в упор глядя на Тентенникова.
        — Мне-то мрачнеть нечего. А вот к Победоносцеву жена приехала, — со злостью ответил Тентенников. — Понятно?
        Торопясь, словно боясь погони, заспешил Васильев со спутницей к своей халупе. Так и не выходил оттуда весь день…
        Быков старался связать неожиданный приезд Наташи с тем случаем, свидетелем которого стал он в городе, и никак не мог понять, почему понадобилось Наташе встретиться с мужем.
        В то время как приятели молча прохаживались по полю, Наташа и Глеб сидели у окна в душной халупе. Глеб тихо спрашивал, положив большую руку на плечо жены:
        — А помнишь, как я пришел к тебе, когда брат мой застрелился?
        — Трудные были дни тогда, — ответила Наташа, — разве можно забыть их!
        — Потом приехала Лена…
        — Горе, кругом горе, — ? вздохнула Наташа. — Она мне писала недавно, спрашивала, как ты живешь. Что я могла ей ответить?
        — Я знал, что ты придешь…
        Он поднялся со стула, медленно заходил. Большое тело его казалось огромным в тесной и низкой халупе. Наташа смотрела на Глеба с той же страдальческой улыбкой, с какой встретила сегодня Тентенникова.
        — Как ты добралась?
        — Солдаты подвезли.
        Наташа подошла к мужу и, взяв его руку, приложила к своему горячему лбу.
        — Знаешь, как это бывает в жизни… ведь человек не властен над своими чувствами, и мне кажется почему-то, что о минувшем даже и говорить не стоит: рассказать невозможно, а понять и того труднее…
        — Нет, я понимаю, но сегодня просто не хочется думать о плохом… А помнишь, как мы в тринадцатом году условились встретиться с тобой на маскараде?
        — В Москве?
        — Нет, в Петербурге. Кажется, в здании Калашниковской биржи. Я только что приехал тогда из поездки по провинции, а тебя не было дома: ты задержалась в мастерской…
        — Помню, помню! — радостно вскрикнула Наташа. — По телефону ты мне позвонил, сказал, что домой попасть не можешь, — прислуга ушла и унесла ключи.
        — Потом мы условились, что ты из мастерской пойдешь в прокатную, возьмешь любой костюм и приедешь на бал, я тоже буду в маске. Мы должны были искать друг друга, а если не найдем, то сговорились встретиться в полночь у оркестра с левой стороны, за проходом.
        — И сразу узнали друг друга, — снова обрадовалась Наташа. — Я узнала тебя по длинным ногам и по тому, как горбился ты… Да, да, — улыбнулась она, — и по тому, как сутулился…
        Она снова рассмеялась.
        — Если твои товарищи не прогонят, я у вас тут и кочевать останусь, — сказала Наташа.
        — Устроим, обязательно устроим. Я сейчас с ребятами договорюсь…
        Он выбежал из комнаты, чтобы позвать приятелей, и удивился, заметив, что они молча прохаживаются неподалеку от халупы.
        — Чего же вы не входите? — спросил он Быкова и Тентенникова.
        Летчиков удивила веселость Глеба и спокойная, ясная улыбка Наташи.
        — А мы сидим, вспоминаем, — сказал Глеб, — до того довспоминались, что обо всем позабыли, даже о войне.
        — Глеб сегодня был молодцом в бою, — сказал Быков, пристально поглядев на Наташу.
        — Серьезно? — спросила Наташа. — А он не говорил ни слова о бое…
        — И победу какую мы с ним одержали! Два аэроплана сбили.
        — А он-то, скромница, промолчал…
        — Не до того, небось, было, — ехидно заметил Тентенников.
        Пришел денщик с кипящим самоваром, поставил стаканы, достал сухари и ушел так же бесшумно, как пришел, не промолвив ни слова.
        — Наталья Васильевна ночевать останется у нас. Поздно уж ей возвращаться сегодня в госпиталь.
        — Мы с Петром устроимся на ночь в канцелярии, — сказал Тентенников.
        — И я с вами, — промолвил Глеб, к удивлению приятелей. Теперь им ясно стало, что примирение не состоялось. Но оба они никак не могли понять, почему же так весело и радостно смотрит Наташа на мужа и ловит каждое его слово.
        — А я вам новость сказать хотел, — пробормотал Глеб и, наморщив высокий лоб, тихо сказал. — Мы с Наташей будем порознь жить после войны.
        Быков промолчал, но Тентенникова точно прорвало:
        — Ничего не понимаю, если уж дозволено мне будет слово сказать… То в ссоре жили, мужем и женою оставались, а теперь только помирились — и пожалуйста…
        — Не твоего ума дело, — перебил его обеспокоенный Быков. — Их дело — как хотят, так и поступают. Третьему незачем мешаться. Последнее дело — мирить или ссорить мужа с женой. Сами в своих делах разберутся…
        — Не понимаю, — упорно повторил Тентенников. — К тому же и не я первый разговор затеял…
        — Это понятно, — возразил Глеб. — Если у людей была не только любовь, остается дружба, воспоминания общие и все, что вместе было передумано и пережито.
        — Слишком уж тонко, извини, не про меня писано… Надо просто на жизнь смотреть. Ты сегодня сбил врага? Сбил. А он тебя мог сбить? Тоже мог! Значит, жизнью ты ежечасно рискуешь. А ежели так…
        — Страшно подумать, что сегодня, когда я ехала сюда, он рисковал жизнью! — сказала Наташа. — Он мог погибнуть, и я бы не увидела больше его…
        — А вы будто бы не знали? — грубо спросил Тентенников. — В ваши-то годы можно было бы больше знать и поступать умнее…
        — Перестань, Кузьма, — просил Глеб. Но волжский богатырь точно ошалел вовсе.
        — Жизни не понимаете, вот что… Грубого слова боитесь. И где? На фронте!
        — Мог погибнуть! — повторила Наташа, взяла руку Глеба и поцеловала её.
        До тех пор пока Наташа не уехала из отряда, Васильев сказывался больным и не выходил из халупы. Мария Афанасьевна ходила на прогулку одна и с опаской смотрела на дом, в котором жили летчики: Васильев такое рассказал ей о Тентенникове, что она особенно боялась встречи с этим, по словам Васильева, озорным и сварливым человеком, который ни бога, ни черта не боится, а под пьяную руку бывает и скор на расправу…
        Проводив Наташу, Глеб и Быков возвращались на аэродром пешком. Сняв фуражку, приглаживая подстриженные ежиком светлые волосы, Глеб снова заговорил с приятелем о вчерашней встрече с женой.
        — Я с самого начала знал, что она еще вернется ко мне. Знаешь, чем больше я думал о ней, тем сильней становилась моя уверенность. Когда люди привыкают друг к другу, они чувствуют все с полуслова. И вчера стоило мне увидеть Наташу, как мы сразу продолжили разговор, оборванный полгода назад, в день её первой встречи с Васильевым…
        — Тентенников говорил, что на ней лица не было, когда она пришла.
        — Нелегко ей было…
        — Когда ты к ней поедешь?
        — Ты ничего ровнешенько не понял, — смутился Глеб. — Мне незачем теперь так часто к ней ездить.
        — Но остаетесь же вы мужем и женой…
        — Это кончено. Мы стали зато еще большими друзьями.
        — Только друзьями?
        — Да, да, только друзьями. Она сегодня рассказала мне историю своих отношений с Васильевым…
        — Он чем-то обидел её, — сказал Быков, вспоминая сцену, свидетелем которой был на днях.
        — Она и о том сказала… И знаешь, теперь, когда с личным моим покончено навсегда, я как-то легче стал чувствовать себя, веселей, свободней…
        — Иначе еще повернется жизнь, — не зарекайся…
        — Нет, ни за что, ни за что, — взволнованно сказал Глеб. — Ты знаешь, между нами не просто чужой человек встал. Тут гораздо сложней. Разве не чувствовал ты, что нынешняя война не только физически уничтожает людей, — она иных и внутренне калечит… Вот и с Наташей так случилось: внутренне надорвалась она. Силы в ней не хватило. Она видела каждый день раненых, слышала стоны умирающих и чувствовала человеческое страдание, окружающее её. Что должна была она сделать? Или осудить нынешнюю жизнь, со всей её ложью, или закрыть глаза на все. У неё не хватило силы осудить, а закрыть глаза — вот именно, понимаешь ли, закрыть глаза — помогла встреча с Васильевым. А теперь она стала иначе мыслить, и Васильев стал ей враждебен. Она поняла его лживую, мелкую душу, почувствовала, что за его вечной усмешкой таится пошлость и циническое отношение к жизни…
        — Сложная механика! — вздохнул Быков. — А я не понимаю. Я могу полюбить только раз в жизни. Ведь нет ничего лучше чистой любви — до старости, до смерти… Взяться однажды за руку — и так идти до конца…
        — Вернуться друг к другу мы не сможем теперь. А дружба останется. Ведь дружба-то была же у нас! — вскрикнул Глеб и снова заговорил о Наташе. — Она с дороги сбилась. Наваждение негаданно приходит, — стоит только оступиться — и жизнь сломана. Я знал, что Наташа с ним порвет, грязный он, звериного в нем много, пошлого. Правда ведь, после того, как с ним поздороваешься, всегда хочется руки вымыть?
        — Ну, а как ты после вчерашнего? — переводя разговор, спросил Быков.
        Он поднял руку, показывая на небо. Глеб, прищурясь, разглядывал синюю чистую высь, взметнувшуюся над перелесками и взгорьями.
        — Оба мы были вчера на волоске от смерти.
        — И будем еще не раз, — ответил Быков. — Вот мы трое сдружились когда-то, с тех пор неразлучными стали — ты, Тентенников, я. А надо ведь прямо смотреть правде в глаза: кому-то из нас суждено когда-нибудь разбиться первым.
        — Я о разлуке стараюсь не думать.
        — Я тебе просто скажу: как бы я ни был опытен, как бы далеко позади ни остались дни ученья, каждый раз, подымаясь в небо на машине новой системы, я неизменно испытываю чувство человека, впервые совершающего полет.
        — Хорошее чувство. Чем сильней ощущение вечной новизны, тем лучше летчик. Какое молодое волнение всегда испытываешь, подымаясь в воздух, — ведь порой начинает казаться, что ты и машина — одно живое существо!
        — Ты прав, и если через много лет, думая о нас, кто-нибудь скажет, что вот-де какие были несчастненькие, умные люди ему не поверят. Ведь счастье-то мы знали и в самую трудную пору. Как радостно чувствовать свою силу в полете! И потом, ты знаешь, мне кажется, недолго ждать поры, когда изменится вся жизнь…
        Делопроизводитель отряда — рыхлый человек с отвисшими усами и тусклыми, усталыми глазами — подошел к летчикам и сказал, что на имя Быкова позавчера получено письмо, которое, из-за нерасторопности писаря, не было вручено вовремя.
        — Вы уж извините, пожалуйста, — сказал делопроизводитель…
        Он вручил письмо и, поклонившись, ушел.
        — Наверно, от отца весточка, — сказал Быков, распечатав плотный конверт, — только странно: адрес другим почерком написан…
        Прочитав письмо, он сразу же пошел к Васильеву и отпросился на два дня в город.
        — Отдохнуть хотите? — насмешливо спросил поручик. — Что ж, дело позволительное. Только, смотрите, не запейте там…
        — Я не пью, — сухо ответил Быков, — во всяком случае, не напиваюсь…
        — Да вы не обижайтесь, — снисходительно сказал Васильев, по-наполеоновски скрестив на груди руки. — Главное, чтобы скандалов не было, а остальное меня не интересует.
        Глава пятая
        Со времени забастовки на Щетининском заводе встречи Быкова и Николая Григорьева уже не были случайными, как прежде. Приехав в Питер незадолго до войны, Быков отправился на поиски приятеля. На Щетининском заводе Николай в это время уже не работал, и немало пришлось помучиться, проверяя один адрес за другим, пока не удалось в деревянном домишке за Невской заставой разыскать Николая.
        Быков пришел на Палевский рано утром и долго не решался постучать в дверь квартиры, указанной механиком, работавшим на заводе вместе с Николаем. Второпях Быков забыл спросить, по старому ли паспорту прописан здесь Николай, и теперь никак не мог придумать, что следует предпринять. Может быть, спросив того самого поляка, за которого выдавал себя Николай, он подведет приятеля? Ведь хозяева квартиры, если Быков назовет невпопад старую кличку Николая, заподозрят неладное…
        Придется, не входя в квартиру, наблюдать за домом до тех пор, пока не выйдет на улицу Николай. К счастью, против дома гостеприимно призывала прохожих вывеска на трактире «Альпийская роза». Быков решил дождаться приятеля за столиком, — ведь и прогулка по проспекту может неожиданно навести догадливого филера на след Николая Григорьева…
        В ранний час в трактире еще никого не было, да и половой, откупорив бутылку портера, удалился в маленькую комнату за буфетом. Быков сидел за столиком у окна и глаз не сводил с желтой двери домика на противоположной стороне. Ждать пришлось долго. Вышла из дома женщина с кошелкой, следом за ней, приплясывая, выбежал мальчуган в гимназической форме, потом девушка с голубым бантом выкатила детскую коляску, а Николай не показывался. Быков уже решился было отказаться от розысков, как вдруг увидел идущего по проспекту Николая. Нервы Быкова были так напряжены, что он прозевал минуту, когда Николай вышел из дома…
        Наскоро расплатившись с половым, Быков быстро зашагал за приятелем, но тот тоже шел быстро, и только на остановке паровичка, шедшего на Знаменскую площадь, удалось ему догнать Николая.
        С тех пор, до отъезда Быкова, они не разлучались, вместе провели и первые военные дни. Летчик побывал на заводском митинге, где выступал против войны Николай, вместе с рабочими завода участвовал в противовоенной демонстрации и сам носил выпущенные питерскими большевиками листовки на Щетининский завод.
        Накануне возвращения в Москву Быков сговорился с Николаем встретиться в Лесном.
        В Лесном, гуляя по тенистой аллее парка, Быков рассказал приятелю о только что полученной телеграмме: из летчиков завода формировался отряд на фронт, и Быкову надлежало немедленно явиться к месту работы.
        — Как же быть теперь? — взволнованно спрашивал Быков. — Мне без тебя не найти правильного решения. Я с тобой согласен — только шовинист может радоваться этой войне, только помещикам и капиталистам она выгодна. Мы с тобой знаем настроение рабочего Питера: заводы против войны, только черносотенцы да эсеры с меньшевиками вопят за неё. Но как же мне самому поступить? Ведь одно дело рассуждать о войне, а другое, когда сам попадаешь в её мясорубку. Мне ждать нельзя, надо принимать решение. Не дезертиром же стать, черт возьми…
        Пощипывая недавно отпущенную бородку, Николай и слова не промолвил, пока Быков не выложил ему все свои сомнения и раздумья. А потом, оглядев внимательно летчика и в такт словам размахивая рукой, с тою же усмешкой спросил:
        — Значит, тебе неясно, как следует поступить, и ты у меня, так сказать, консультации просишь?
        — Консультации? Ты уж очень громкое слово употребил, а я человек простой. Ты мне по-настоящему скажи, совет дай, — ты человек правильный. Я только твоей правде и верю.
        — А наша правда простая, — тихо сказал Николай. — Стачка против войны — глупость. Идти в армию надо…
        — Но ведь я в ладоши бил, когда ты на митинге выступал против войны, а теперь ты сам меня на фронт посылаешь…
        — Не я тебя на фронт посылаю: весь народ скоро в солдатские шинели оденут. Вот тут-то и начнется главное…
        — Главное? Мира добиваться?
        — Да, дружище, мира мы будем добиваться. Но теперь такое время наступает, что нам с тобой долго меч в ножны вложить не удастся.
        — Долгою будет война?
        — Конечно! Раз империалисты всерьез взялись за передел мира, значит, одним боем судьба войны не решится…
        — Но кто же победит в войне?
        — Тот, кто будет сильнее.
        — Антанта победит?
        Николай покачал головой и ничего не ответил.
        — Значит, немцы.
        — Несколько сражений немцы выиграют, а войну проиграют.
        — Я тебя не понимаю. Ведь только два счета есть: либо чет, либо нечет, — третьего нет.
        — А теперь третий появится.
        — Какой же?
        — Рабочий класс победит в нынешней войне. И чем яростней она будет, чем напряженней развернется борьба, тем ближе будет наша победа.
        — Революция?
        — Социалистическая революция…
        — Но ведь у царя сейчас армия, миллионы солдат, оружие, а у нас нет такой силы…
        — Оружие дадут народу: не хозяева же наши сами на фронт пойдут. Со временем царевы слуги убедятся, что опасно рабочему классу оружие в руки давать. Оружие ему понравиться может. Назад у него попросят, а он и не отдаст… И крестьянство за собой поведет…
        — А до той поры, пока то время настанет, что делать?
        — Что делать? Нужно создавать подпольные революционные организации в армии. Мы должны превратить войну империалистическую в войну гражданскую. Наша партия сильна связью с народом, она сама плоть от его плоти, кровь от его крови. Мы должны теперь еще лучше, чем прежде, сочетать нелегальные и легальные методы работы, мы должны готовить народ к восстанию против своего империалистического правительства.
        Много лет знал Быков Николая Григорьева, много было с ним переговорено, многое вместе пережито, и все-таки каждый раз, когда приходилось встречаться в трудную пору, удивляла летчика спокойная уверенность старого большевика. Он совсем иначе подходил к жизни, чем другие знакомые Быкова, и даже в самых тяжелых обстоятельствах вел себя так, словно чувствовал свою хозяйскую ответственность за все, что происходит в стране. Быкову передавалась эта спокойная уверенность Николая; вот и теперь, в первые же дни войны, летчик сразу понял, как следует поступать в дальнейшем.
        И на московских заводах большинство рабочих было против войны. С особенной силой почувствовал это Быков перед отъездом на фронт. На большой московской улице встретил он организованную черносотенцами рабочую манифестацию. По булыжнику мостовой, без шапок, пугливо озираясь по сторонам, словно боясь встретить настоящих рабочих, шли два здоровенных верзилы с распухшими красными носами. Они волокли большой портрет царя, обвитый трехцветными лентами. Подростки в черных куртках несли хоругви, и несколько десятков личностей неопределенного вида, похожие на постоянных посетителей московских трактиров, с диким ревом приближались к перекрестку. Неожиданно из-за угла выехал ломовик и перерезал дорогу. Тотчас извозчика с его огромным, тяжело ступающим битюгом взяли в полон. Наиболее решительные горлопаны уселись на телегу и, размахивая кнутом, стали угрожать стоящим на панели людям. Все до удивительности напоминало неистовую клику илиодоровцев, когда-то стращавших летчика на пыльных улицах Царицына, только не было здесь огромной царицынской толпы: и сотни человек не насчитал Быков в рядах манифестантов.
        Манифестация свернула в переулок, и Быков долго стоял на перекрестке, провожая её взглядом. Что ж, можно спокойно уходить на фронт, если рабочая Москва непреклонна в своей ненависти к империалистической войне, — ведь нельзя же принимать всерьез оголтелые выкрики этой кучки хулиганов, шедших по улицам с царским портретом.
        …Немало времени прошло с той поры, но не было дня, когда бы Быков не вспоминал о вечере в Лесном. В старом отряде несколько раз приезжали к Быкову доверенные люди от Николая, и немало партийных поручений пришлось ему выполнить: он распространял нелегальные листовки, участвовал несколько раз в собраниях подпольной организации, укрывал в своей избе видного большевика, которому угрожал арест, но ни разу не довелось ему в ту пору встретиться с самим Николаем. И вот теперь так неожиданно пришло письмо, подписанное, как было заранее условлено, женским именем. Быков удивился было, что такое письмо Николай отправил через полевую почту, не боясь цензурного осмотра, но еще раз прочитав адрес на конверте, успокоился: никаких штемпелей и отметок на письме не было, оно было доставлено с оказией, поэтому, должно быть, и не торопился с его доставкой нерасторопный писарь.

* * *
        — Нет, воистину, в военной форме ты — словно вылитый! — радостно говорил Быков Николаю. — Как будто в жизни ничего, кроме военного мундира, не носил. Были бы на плечах погоны — и сразу принял бы тебя за офицерика, служившего в захолустном гарнизоне, где-нибудь в Царстве Польском или в Бессарабии, за этакого строгого службиста, от которого никому в роте житья не было — даже фельдфебелю…
        — Ладно, ладно, не задуши на радостях, — в который раз уже повторял Николай, тщетно пытаясь высвободиться из могучих объятий летчика. — Ты что-то чувствителен стал, братец, гляди-ка, даже слезы на глазах…
        — Это не от чувствительности, — оправдываясь, сказал Быков, — просто ветер сильный на улице…
        — На первый раз поверим! Давай-ка сначала друг на друга как следует поглядим…
        Быков сел на низкий диванчик, накрытый пестрым ковриком; скрипнули и заходили пружины под его тяжелым телом, и Николай покачал головой:
        — Пополнел ты очень.
        — Сам не пойму, с чего бы…
        — Забот мало?
        — Ну, заботы-то есть…
        — Ничего, теперь еще больше будет…
        Быков глядел на Николая и тоже недоуменно покачивал головой: борода, которую Григорьев отпустил в самый канун войны, стала окладистой, пушистой, но, странно, она его не старила, и уже было трудно представить его лицо таким же безусым и безбородым, как лицо Быкова.
        — Что ты здесь теперь делаешь? Неужто в строю?
        — И в строй пошел бы, — поглаживая бороду, сказал Николай, — но пока что числюсь при артиллерийских мастерских механиком.
        — И часто приходится на фронт ездить?
        — Там, где матушка-артиллерия стоит, без нас не обходится. Но начальник у меня тихий, характера, прямо скажу, невоенного, и поэтому предпочитает сидеть ближе к культурным центрам, как он говорит, то есть, если любить точные определения, — к прифронтовым кабакам. Всюду без него езжу — и рад такому стечению обстоятельств. Он меня не контролирует, так что я сам распоряжаюсь своим временем…
        — Значит, и сегодня вечером свободен?
        — К сожалению, нет. Только что выяснилось, что нужно в часть выехать. Да нам и не обязательно сразу к серьезным разговорам приступать.
        Хотя Николай говорил, что разговор у них будет короткий, но как-то незаметно беседа затянулась, и, сам того не заметив, Быков рассказал о пережитом, о боях на северо-западном фронте и об обстановке, сложившейся в новом отряде под начальством Васильева.
        — О Васильеве я еще до войны слышал, — сказал Николай, — наши товарищи много занятного рассказывали о его компании. Он большой приятель некоего гвардейского офицера-авантюриста Ельца, который в поисках приключений весь свет обрыскал — от гор Кастилии до Дальнего Востока. Сам Васильев — человек растленный, его нужно остерегаться.
        — О том же и я товарищам говорил.
        Пришел помощник Николая, тоже питерский механик, и сказал, что кони уже ждут возле дома.
        — Ну что ж, расстанемся ненадолго, — сказал Николай, прощаясь. — Как только освобожусь, обязательно к вам в отряд приеду…
        Перед прощанием Николай дал летчику несколько нелегальных брошюр и листовок, только доставленных из Петрограда. Быкову не хотелось задерживаться в городе, и в тот же вечер он уехал обратно в отряд.
        Глава шестая
        — Недолго ездили, — насмешливо сказал Васильев, — отпрашивались на два дня, а только сутки гуляли. Наверно, все деньги сразу истратили? Неудивительно! Городок паршивый, а в гостиницах и магазинах дерут с офицеров, как в лучших заведениях Петербурга…
        Он звякнул шпорами и спросил Быкова:
        — Может быть, потому в городе не сиделось, что спешили направиться в полет?
        — Специально не торопился. Но, понятно, если необходимо — полечу…
        — Я приказ получил из штаба армии: завтра приказывают произвести бомбометание, — австрийские поезда миллион снарядов везут…
        — Слушаюсь, — ответил Быков и хотел отойти в сторону, но Васильев удержал его.
        — Ну, как привыкли к отрядной жизни?
        — Совсем нетрудно привыкнуть: живу со старыми друзьями.
        — Неплохой отрядик у нас, — усмехнулся Васильев.
        Быков молчал, помолчал немного и Васильев.
        — Да, завтра придется лететь, — сказал он мечтательно. — Завидую вам, можете летать чаще, чем я. У меня дел невпроворот, но очень скучные обязанности, земные. Сами посудите: делопроизводство огромное, с обозом надо возиться, фельдшеру бинты доставать, с мастеровыми вечные хлопоты, надо заботиться и о том, чтобы всегда был бензин и чтобы масла доставало…
        Он вздохнул, словно в самом деле мучили его хозяйственные трудности, положил руку на кортик и звякнул шпорами.
        — Знал бы, ни за что не мечтал бы о полетах… Лучше было бы попросту в кавалерии оставаться. Только вот шпоры савеловского серебра и сохраняю, как память о счастливой гусарской жизни.
        Этот нудный разговор начинал злить, — ведь Быков не раз давал понять своему командиру, что мало интересуется его переживаниями, а Васильев, как нарочно, опять говорит по-дружески, доверительно.
        — Не устали после прошлого полета?
        — Немудрено было устать, — ведь читали же вы донесение.
        — Донесение? Конечно, читал. Интересно написано. А знаете, авиация требует замечательных качеств. У нас тут был до вас один летчик, — его потом перевели в другой отряд, — он такие истории умел сочинять, что не сразу и выдумаешь. Мы его бароном Мюнхгаузеном прозвали.
        — Что вы хотите сказать?
        — Мне просто вспомнилось, что всегда, когда он летал один, он возвращался радостный, веселый и долго рассказывал о сбитых им самолетах… Когда же вместе с ним летал я, нам ни разу не посчастливилось сбивать их так, как в те дни, когда он один отправлялся в полет…
        — Я не понимаю…
        — Тут и понимать нечего, — осклабился Васильев. — Так и проходили его веселые дни.
        Он приложил руку к фуражке и сел на скамейку.
        — Каков жулик! — сказал Глеб, когда Быков рассказал приятелям о ехидных намеках поручика. — Делает вид, что не знает ничего о нашей победе.
        — Ему неприятно, — сердито ответил Быков. — Сам посуди, два сбитых самолета. А ему не везет в небе. Вот и завидует нам…
        Поздно вечером Тентенников отыскал приятелей, сидевших в ангаре, и шепотом спросил:
        — Новости знаете?
        — Ничего не слышали, — ответил Быков, удивленный беспокойным и немного ошалелым видом Тентенникова.
        — Я поручика знакомого встретил, он говорит, что отпуска в их полку уже седьмой день не дают.
        — Ты-то почему расстроился? — перебил Глеб. — Ты ведь не из их полка, да и в отпуск не уезжал еще ни разу.
        — Вы дальше слушайте. Мне поручик под секретом сказал, что чувствуется напряженность во всем, скрытность какая-то, в штабах тревога, — как обычно перед началом серьезных операций.
        — Может быть, австро-немецких атак ждем?
        — Едва ли… Сами будем наступать.
        Денщик Васильева подбежал к Быкову, козырнул, сказал, что летчиков вызывают в штаб отряда. Приятели переглянулись: в такой поздний час вызывали их в штаб впервые.
        Васильев, наклонившись над столом, рассматривал карту и, когда летчики вошли, хрипло проговорил:
        — Прошу садиться.
        В разговоре его не было недавней насмешливости; чувствовалось, что он тоже волнуется.
        — Завтра с утра приготовиться к полетам, — сказал поручик. — Вылетайте в разных направлениях. Только что пришел приказ из штаба. Произведете бомбометание в пунктах, которые будут указаны завтра…
        Он помолчал, потер ладонью о ладонь, словно стало ему холодно, и лениво протянул:
        — Горячие наступили деньки.
        Он вздохнул, накинул на плечи шинель и заходил по комнате. Летчики не вставали со скамьи, — непонятно было, кончен ли разговор или нужно еще оставаться в низкой прокуренной комнате. Быков и Глеб не могли простить Васильеву сегодняшней ехидной насмешки. С неприязнью подумали они о том, что и завтра, даже в случае успеха, им придется выслушивать едкие замечания поручика.
        — Я вас больше не задерживаю, — сказал Васильев после долгого молчания, и летчики вышли.
        Спали они не раздеваясь и на рассвете, когда пришли их будить, были уже на ногах. Завтрак еще не был готов. Наскоро съев по ломтику черного хлеба, круто посыпанного солью, надели новенькие, привезенные недавно из города кожаные куртки и медленно пошли к штабу.
        — Выспались? — неожиданно заботливо спросил Васильки. — Задание, которое вы получите сегодня…
        Он рассказал каждому, что следует делать, объяснил, где нужно сбрасывать бомбы, посоветовал торопиться: чем скорее вернутся, тем лучше для них же самих, говорил он, хмурясь и окидывая летчиков сумрачным взглядом, — показалось им, будто прощается он с ними навсегда.
        «И что нашла в нем Наташа? — думал Глеб, пристально глядя на Васильева, — фанфаронишка, фат, людей не любит. А губы-то, губы — красные, бесформенные и шевелятся, будто два червяка ползут по лицу…»
        Быков вылетел последним, когда самолеты Глеба и Тентенникова уже пропали в тумане.
        Ему было приказано лететь вдоль железной дороги и бомбить вражеские поезда со снарядами.
        Над зеленым холмом тянулся дымок: горели буковые леса. Железная дорога вилась по ущельям, как длинный стальной канат.
        Над узловой станцией — дым. Быков поглядел внимательно на скрещение путей. Сверху оно напоминало огромную букву М. По крутому изгибу полз поезд. Быков снизился. Дымки шрапнельных разрывов поплыли вокруг.
        Немецкий поезд скользил длинной и узкой тенью по рельсам. Быков уже ясно различал и паровоз, и вагоны, и дымок, тянувшийся следом. «Артиллерия бьет», — подумал Быков и начал кружить над поездом.
        Нацелившись, он нажал рычаг, отпуская бомбу, и взглянул вниз. Белый дым разрыва скользнул над вагонами. Еще один… Еще… И вдруг он увидел, как заволокло поезд огромной взметнувшейся волной черного дыма. Вспыхнуло пламя, будто шаровая молния скользнула по темному кругу.
        Боевое задание выполнено. Через полчаса он был уже далеко от того места, где длинной неровной буквой М расходились железнодорожные пути. Снова зеленые косяки долин и синие лесные теснины тянулись внизу. Вдруг чуткое ухо Быкова уловило какой-то глухой хрип в реве мотора.
        Он прислушался. Мотор захрипел: гул прервался на мгновенье, вновь начинался с прежней силой и снова стихал.
        Нужно было думать о посадке.
        Перед тем как остановиться, мотор выпустил черный хвост дыма. Он словно умер, задыхаясь от газа. Надо планировать к лесу, к тем деревьям у ближнего пригорка. Дальше — река, за другим взгорьем — поля, но туда дотянуться невозможно. Он планировал к деревьям… Самая сумасшедшая посадка, какую только можно придумать…
        Над деревьями он выровнял самолет. Мгновенье — как вечность. Треск и шум….
        Шасси самолета сломано. Пришла пора расставанья: отныне самолет стал чужим, неподвижным сборищем мертвых частей. Сердце самолета остановилось, и кончилась жизнь машины. Поломанная, жалкая, она никому не нужна теперь, но Быков помнил закон военного летчика: даже обломки машины нужно уничтожить.
        Он нащупал спички в кармане. Где-то над ним гудел самолет. Он поднял голову. Кто знает, быть может, это самолет друга? Может быть, Глеб или Тентенников возвращаются на аэродром? Как они удивятся, услышав, что Быков еще не вернулся! Он знал: старые друзья допоздна не уйдут с аэродрома. Будут нервничать, курить, молча глядеть друг на друга, и ни один не решится первым сказать о своих подозрениях и предчувствиях. Выйдет на порог халупы Васильев, осклабится, вытянет губы и снова вернется к столу, к картам, к донесениям прошлого полета и скажет презрительно делопроизводителю отряда, что Быков не оправдал его надежд.
        А друзья долго будут ходить по аэродрому, и запечалившийся Тентенников возьмет за руку Глеба…
        Быков вздрогнул. Всего обидней причинять огорчения близким людям, но так складывается жизнь, что чаще огорчаешь тех, кто тебе особенно дорог и близок…
        Он медлил, хоть и нащупал уже в кармане спички. Жаль машину… Он прощался с ней, словно с умирающим другом, с близким и дорогим человеком.
        Что следовало спасти теперь? Он положил в карман карты, взял какую-то совсем ненужную отвертку. То, что он делал потом, забылось тотчас. Больно было видеть пылающий самолет и длинное косматое пламя, поднимающееся над поляной. Он отошел в сторону.
        Прошло несколько минут.
        Горьковатый дымок плыл по поляне. Ветер пригибал ветки буков. Маленький зверек бежал по траве. Что же, нужно подальше уйти от места аварии…
        Мир, казавшийся сверху плоским, приобрел новые измерения. Деревья стали снова огромными. Пространство выросло, — то, что мог он пройти в несколько минут полета, отныне придется проделывать за долгие часы. Он снова вернулся в мир пешеходов.
        Только теперь он понял трудность предстоящих испытаний.
        Самолет горел далеко за линией фронта. Он в тылу у врага. Если Быкова поймают с картами, с бланками донесений, немедленно начнут расспрашивать, как попал он в тыл австро-немецких войск. Все кончится тогда необыкновенно плохо…
        Пройдя по лесу версты четыре, Быков лег на землю. Вспомнил, как слухачи-солдаты прикладывали ухо к земле, словно допытывались от неё какой-то тайны.
        — Гудёт, — говаривали они, прислушиваясь к далекому гулу, — земля плачет, в скорбях слезами исходит.
        Им казалось в такие минуты, будто земля содрогается в грохоте страшных взрывов.
        Он приложил ухо к земле и тотчас услышал тяжелый, надрывный гул, словно звал его кто-то из самой далекой земной глубины. «Артиллерия гремит», — решил он и долго лежал на земле, без мысли, без заботы: дрема сковывала веки. И хоть рука затекла, не хотелось шевелиться. Тело требовало отдыха, он покорился охватившей неожиданно сладкой истоме и заснул.
        Как всегда, дневной сон был тревожен и призрачен. Он просыпался долго, мучительно, и какие-то клочки воспоминаний, пробившиеся сквозь дрему, были невыносимо тяжелы. Обрывки разговоров, споров, давние встречи приходили на память. Тело ныло, и кислый привкус был во рту, как после изрядной выпивки.
        Быков снова пошел по лесу.
        Он был теперь один в пространстве, вздыбившемся, темпом; всюду подстерегала беда, малейшая ошибка грозила смертью. Наган в скрипучей кобуре был отныне единственным защитником. «Дешево не возьмут», — подумал Быков, неторопливо шагая по бегущей в гору тропе. Через час он вышел в узкую лощину между горами.
        Было уже темно. Ночь наступила внезапно, — в южной природе нет мягких сумеречных переходов северного вечера. Тьма обступала отовсюду. Пошел дождь, словно сотни ручьев текли сверху, с грохотом и ревом. Молния осветила низкое глухое небо. Деревья забормотали, зашумели, заплакали.
        Дождь кончился, последние вспышки молнии погасли, смолкли раскаты грома. Снова глухая молчаливая тьма окружила Быкова; передохнув, он опять пробирался между деревьями по пути, выбранному недавно.
        Осторожно взбирался Быков по узкой тропе. Подъем казался слишком крутым и тяжелым, но надо идти дальше…
        Вдруг Быков остановился. Ему показалось, будто вдалеке снова вспыхнула молния. Черная тьма внезапно распалась: от края до края неба прошли синие длинные стрелы молнии. Грохот канонады потряс скалы.

* * *
        …Тысяча девятьсот пятнадцатый год… Русская армия рвется к Карпатам. Оттуда, с горных перевалов, видны венгерские просторы. На синем рассвете с горных обрывов равнины Венгрии кажутся бескрайним разливом степей.
        Путь на Берлин через Будапешт казался некоторым генералам короче, чем путь через Силезию и Познань. Во время войны прямая, — рассуждали они, — не всегда кратчайшее расстояние между двумя точками. Настанет время — и казачьи кони будут пить воду Дуная… Пал Перемышль…
        И снова поражение русской армии, прорыв у Горлицы, третьего июня сдан Перемышль… Польша потеряна…
        Быков не раз вспоминал предсказания Николая, сделанные еще задолго до мировой войны. Николай говорил тогда, что будущая война, в которую обязательно ввяжется царизм, кончится неизбежным поражением: страна поплатится за свою вековую отсталость. Это предсказание сбывалось. Царские генералы бездарны. В армии много генералов — немецких баронов, которым войска не доверяют. Слухи о предательстве Сухомлинова, о шпионах из дворцовой камарильи, о связях императрицы с её родственниками в Германии передаются из уст в уста… Но в успех нынешнего наступления Быков верил: в девятой армии было немало хороших боевых частей.
        Небо в огнях и дымных разрывах, в черных клубах и хвостатых языках далекого пламени вздыбилось перед Быковым на рассвете.
        Шел уже второй день боев девятой армии. Улетая вчера, Быков не знал, что в тот час, когда приближался он к узловой станции, уже был дан сигнал к наступлению.
        С вершины холма, на котором Быков встретил второе утро своего странствования по тылам вражеской армии, было видно шоссе, бегущее над крутыми высокими обрывами речного берега.
        Он увидел длинную вереницу обозов, тянущихся на запад, и понял, что австрийская армия отступает. Легковые автомобили обгоняли растянувшийся по шоссе обоз; возы останавливались, задние телеги наезжали на передние, и надолго образовывались заторы, сквозь которые не могли пробиться ни автомобили, ни всадники.
        Быков второй день ничего не ел, но есть ему не хотелось, только голова слегка кружилась.
        Он был теперь пленником скалы, и нечего было думать о скором освобождении. Он нашел выступ между утесами, узкий и длинный, похожий на пещеру, заполз в него, пригибая плечи, и поглядел вниз.
        Камни защищали его от случайной пули и от непрошеных взоров, а сам он, если бы пришлось обороняться, отлично мог видеть подползающих к нему людей.
        Быков решил переждать тут до сумерек. Ночью он пошел дальше и на рассвете вышел к проселку за горной грядой и широким речным плесом.
        Послышалось цоканье копыт по настилу дороги. Быков спрятался за дерево. Всадники мчались навстречу. Он не знал — враги это или свои. Была минута, когда он хотел броситься навстречу с наганом, зажатым в руке: все равно расстреляли бы его, как делали уже несколько раз с пленными русскими летчиками.
        Он увидел низких мохнатых коней, развевающиеся по ветру бурки, тотчас понял — свои! — и, выбежав, стал посередине дороги.
        Кто-то выстрелил сгоряча, но пуля пролетела мимо. Передние всадники остановились. Молодой есаул спрыгнул на землю, спросил, кто таков и как очутился здесь. Быков рассказал коротко о своих злоключениях. Есаул потер переносицу, сказал, что слышал уже о пропавшем аэроплане, спросил: не ранен ли летчик при посадке, не было ли с ним наблюдателя?
        — Едемте с нами, — сказал он. — Мы возвращаемся к штабу корпуса. Только не знаю, как вы… привыкли ведь, должно быть, больше к своему сиденью, чем к седлу.
        Быкову подвели коня, седло было в крови. Летчик понял, что всадника, место которого он занял, нет уже в живых. Эскадрон снова понесся по дороге. Быков скакал последним, — конь упрямился, чувствуя неловкого седока, и норовил свернуть в лес.
        Вскоре выехали на шоссе. Еще вчера, когда смотрел Быков на шоссе сверху, было оно наводнено отступающими войсками противника. Теперь здесь расположились русские части. На бивуаке стояла пехота. Дымились походные кухни. Солдаты лежали на траве возле составленных в козлы винтовок. Над синей каймой леса раскачивался привязной аэростат. Павшие лошади валялись у обочины дороги; вороны с опаской кружили над ними.
        Обоз тянулся навстречу. Быков узнал вдруг ящики, в которых перевозились аэропланы, и чуть не вскрикнул от радости. Отряд перебирается, родной дом его переезжает на новое место! Он спрыгнул на землю, бросил повод казаку и остановился у забросанного желтыми ветками холмика братской могилы.
        Его узнали еще издалека, и он сам сразу заметил своих приятелей, — выше их ростом никого не было в отряде.
        — Глеб! — закричал он нетерпеливо. — Прибавь ходу!
        Глеб и Тентенников бросились к нему, и он, прихрамывая, побежал к ним навстречу; как и всякий неопытный наездник, он еле двигался после сегодняшней долгой поездки верхом.
        — Жив, — сказал Глеб. — А мы-то уже и не чаяли. Думали — погиб… Горевали…
        Это слово, сказанное по-мужски просто, было дорого Быкову. Он знал: Глеб нарочно говорит так сдержанно, чтобы не выдать своего волнения.
        — Вернулся, — ответил он, пожимая руки друзей.
        — Счастье, что ты нас нашел, — в такую пору разлучаться обидно, — сказал Тентенников, протягивая ему папиросу.
        — Удачная встреча, — перебил Глеб. — Если бы на старый аэродром пробирался — и через три дня не нашел бы отряда.
        — В Буковине будем стоять теперь, — радостно промолвил Тентенников. — Мне давно посмотреть хотелось, какая такая Буковина, и вот поди ты — приехали.
        Буковые рощи окружали широкое поле аэродрома. Под жилье отвели летчикам маленькие чистенькие домики. Стали устраиваться на новом месте. Три складные кровати летчиков снова стояли рядом. Штаб отряда поместился в высоком нарядном доме, на самом берегу реки.
        — Нравится? — спросил Глеб, показывая на голубоватую дымку над горами: там синели леса и длинной черной грядой тянулись утесы и скалы.
        — Отличное место! — насмешливо сказал Быков. — Можно подумать, что мы на дачу переехали, а не возле фронта устраиваемся.
        — Ну, насчет дачи ты переборщил малость, — покачал головой Глеб. — Послушай-ка…
        Они прислушались: издалека доносились глухие раскаты орудийного грома. Бой продолжался.
        — И все-таки веселее, чем раньше было, — сказал Тентенников. — Город близко; если случится срочное дело, всегда можно будет вовремя съездить…
        — Ну, какие у тебя дела? — усмехнулся Быков.
        Тентенников обиделся и замолчал.
        Глава седьмая
        Утром Быков встретился с Васильевым.
        — Мы уже думали — панихиду заказывать придется, — сказал Васильев, — мало ли какие неприятности могут случиться в полете. У меня у самого, изволите видеть, один случай был странноватый. Вылетел однажды в разведку и чувствую вдруг — попал в неприятнейшее положение. Вертикальный поток воздуха тянет вниз. Место, понимаете ли, из самых гнусных. Гора. А за горой — лощина. Глубокая, сырая. К довершению же неприятностей, дальше еще река. Вот и взялись тогда за меня сии силы природы!
        Он прищурился, мигнул припухлым веком и безнадежно махнул рукой, словно чувствовал, что Быков не интересуется его воспоминаниями.
        Быков знал, какие рассказы ходили в отряде о Васильеве и его хвастовстве: мотористы называли его непромокаемым. Такая кличка давалась авиаторам, привиравшим о своих летных приключениях, бредившим подвигами, будто бы совершенными ими.
        Быков с завистью подумал о немногих отрядах, в которых были хорошие и смелые командиры, ученики и последователи великого Нестерова… Уже два года прошло с тех пор, как погиб Нестеров в бою, а до сих пор на одиннадцатый корпусной отряд, которым он командовал в первые дни войны, боятся нападать австрийские летчики!
        Васильев сел за стол и загремел ключами, поглядывая в упор на летчика. Быков протянул ему донесение. Васильев поморщился, вынул из ящика цветной карандаш, подчеркнул какие-то особенно удивившие его пункты.
        — Все? — спросил он, дочитав до конца.
        — Все, — спокойно ответил Быков.
        — Скажу по правде, ожидал большего.
        — Чем богат, тем и рад.
        — Вы могли бы не губить самолет.
        Он оставался таким же, каким был всегда, — завистливым в случае удачи, требовательно-насмешливым, если подчиненный попадал в трудное положение.
        — Я не нарочно погубил его. К тому же надо учесть, что это — первая моя авария за два года военной службы.
        — Плохое оправдание, — пробурчал Васильев. — В ближайшие дни наступление возобновится, тогда придется летать снова, а аппаратов с каждым днем становится меньше…
        Быков не слушал.
        Он внезапно почувствовал, что устал от всего: от боев, от полетов, от сложных и раздражающих отношений с Васильевым, от вечной заботы о друзьях, от беспокойства об отце и приёмном сыне. «И чего они писем не пишут, не случилось ли там чего у них в Москве?»
        — Кстати об аппаратах, — сказал Васильев. — Я получил сообщение, что вскоре предстоит поехать в Петроград на Щетининский завод для приемки новых аэропланов, — не могут они присылать сюда своих сдатчиков.
        «Вот бы поехать, — подумал Быков. — В Москву бы по пути заехал, с Леной увиделся бы в Петрограде».
        Васильев нахмурился, испытующе поглядел на Быкова, постучал карандашом по столу:
        — Впрочем, о поездке поговорим после. Пока вы свободны.
        Быков не удивился, встретив Пылаева, важно разгуливавшего возле ангара. Утром рассказывал ему Глеб, что Пылаев летучку свою забросил и теперь находится при отряде. Что он делает в отряде, почему перебрался сюда окончательно, никто толком не знал, кроме командира, но как раз у Васильева-то никто об этом и не решался спрашивать.
        «Словно дом родной», — думал Быков, осматривая новый аэродром; ведь он уже привык к людям, к летчикам и мотористам, как-то незаметно втянулся в круг их интересов, жил теми же думами и заботами, что и они…
        Авиационные отряды были самыми молодыми соединениями русской армии. Кавалерийские корпуса, пехотные полки, артиллерийские части имели свои постоянные казармы в дальних городах России и в случае окончания войны точно знали, куда им следует возвращаться на постоянные квартиры. У авиационных отрядов не было другого пристанища, кроме постоянно меняющихся аэродромов.
        — Таборное наше житье, цыганское, — говаривали мотористы.
        У Быкова, как и у его друзей, развились постепенно навыки старых мастеровых. Летчики любили свою машину больше всего в жизни и не понимали, как можно было когда-то мечтать о другой профессии.
        В русской армии числились в ту пору уже десятки авиационных отрядов. Они могли бы сделать гораздо больше, если бы не техническая отсталость русских заводов — поставщиков самолетов: по конструкции русские машины были лучшими в мире, но не было для них хорошей заводской базы.
        Капитан Загорский составлял когда-то докладную записку о нуждах военной авиации. После смерти Загорского черновик записки Лена подарила брату.
        Летчики часто просматривали отрывочные карандашные записи и удивлялись смелости и размаху мысли Загорского. Да, этот скромный и даже застенчивый офицер в пенсне действительно был человек незаурядный и решительный. Он мечтал о создании воздушных армий, о грозных эскадрах самолетов, которые могли бы ринуться на врага, поддерживая сухопутное войско, об особых воздушных соединениях, которые не только помогали бы другим родам вийск, но и вели самостоятельные операции.
        Когда-то до войны встретился Быков со слепнущим летчиком Поповым. Попов поздравил его с победами на международных состязаниях в Ницце, в Париже и подарил книгу о будущей войне — «Война и лёт русских воинов». Попов предсказывал огромное будущее военной авиации, и Быкову особенно полюбилось одно его изречение: «Зрячий карлик сильнее слепого великана». Карликами он называл летчиков, слепыми великанами станут огромные сухопутные армии и флоты европейских держав, если они не научатся боевому применению воздушного флота.
        Как метко это было сказано, и сказано задолго до войны, когда многие еще не понимали грозных возможностей авиации! Попов и Загорский были единомышленниками.
        Быков чувствовал стремительный рост летного дела, ощущал его каждый раз, когда приходилось иметь дело с машиной новой конструкции. Годы непрерывных побед авиации были годами торжества конструкторской мысли. Какими смешными казались теперь старомодные «райты» — чудовищные по своему безобразию аэропланы со специальными приспособлениями для взлета. «Райты» называли шееломками, на этих американских самолетах разбилось немало талантливых летчиков. После первых полетов, возвращаясь на землю, летчики радовались, словно из мертвых восставали. Живот частенько болел: брызгало скверное масло из маломощных моторов, и не раз доводилось наглотаться его…
        Тогда Уточкин ходил по аэродрому и твердил стихи собственного сочинения:
        Ветер дует — не боюсь,
        Солнце светит — я смеюсь…
        В те дни, чтобы привыкнуть к аэроплану, обязательно нужно было его с чем-нибудь сравнивать; биплан называли громадным летящим жуком, моноплан — чайкой, распростершей крылья над землей. Теперь изменилось и это. Аэроплан стал повседневностью. Самолет стал городскому человеку понятен и близок, как автомобиль или мотоциклет.

* * *
        Ночью пришло известие, что наступление возобновилось и австро-германские части отступают на запад.
        Потом сообщили о появлении новых вражеских самолетов. Летчикам приказано было вылететь с утра в полет и завязать групповой бой.
        До сих пор они редко дрались вместе, в воздушную разведку их обычно посылали в разных направлениях.
        Скоро послышался рев запускаемых моторов. Три машины одна за другой поднялись в воздух. Впереди шел Быков.
        Через сорок минут они уже перелетали через передовые полиции. Их приветствовали солдаты, — вверх летели фуражки, подсумки, скатанные шинели.
        Быков сделал круг над окопами. Это еще больше обрадовало солдат. Глеб и Тентенников тоже покружились неподалеку от траншей и снова взмыли вверх.
        День был безоблачный, ясный. Труднее летать зимой, когда голубоватая дымка на горизонте скрадывает земные очертания, но ведь и летом, даже в ясные дни, мешала летчику коварная неуловимая мглистая дымка. Чем ближе к осени, тем призрачней становится голубизна кругозора.
        Самолетов противника не было вблизи, но Быков знал, что каждую минуту можно ждать их появления.
        Самое трудное для летчика — ожидание противника, который может появиться неизвестно откуда. Часами патрулировать в небе, высматривая в беспредельном просторе каждую маленькую точку, любое темное пятнышко, которое может через несколько минут оказаться самолетом противника, — испытание, требующее и большого терпения и отличной наблюдательности.
        Тот, у кого лучше зрение, раньше заметит вражеский самолет и тем самым обеспечит себе победу… Глеб был чуть близорук, и это всегда волновало Быкова. У него же самого зрение было отличное, он был уверен, что первым увидит чужой аэроплан.
        Небо было еще чисто и свободно. Маленькие пятнышки на горизонте пропадали так же быстро, как и появлялись.
        Так прошло минут сорок. Быков начал нервничать: ему казалось почему-то, что он сегодня видит хуже, чем обычно. Рябило в глазах, и он боялся просмотреть врага.
        Вдруг три маленьких точки, три крохотных черных пятнышка мелькнули на горизонте. Он тотчас покачал самолет с крыла на крыло — сигнал внимания.
        Медлить было нельзя. Со стороны солнца заходили они во фланг противника — сбоку шли на маленькие, медленно увеличивающиеся точки.
        Через пять минут Быков уже видел головной вражеский самолет.
        Аэроплан с черным крестом на плоскости заходил в хвост его самолета. Быстрый вираж… На мгновенье прижало к сиденью… И снова врагу приходится идти против солнца.
        Быков увидел еще два самолета, идущие навстречу. «С ними справятся ребята, — подумал он. — Мне бы сперва головной взять». Головным был «фоккер» — самый прославленный в последние месяцы истребитель немецкой армии.
        «Фоккер» маневрировал. Быков вспомнил чей-то рассказ о том, как ввязывался в бой летчик Козаков. Да, так именно надо поступить и сегодня, это сразу привлечет к нему внимание вражеских аэропланов и хоть ненадолго отведет удар от Тентенникова и Глеба.
        Он сделал мертвую петлю.
        Аэроплан противника повернул назад, словно не хотел наблюдать за сумасшедшим циркачом, русским летчиком, и в ту минуту, когда противник меньше всего мог ожидать нападения, Быков взмыл вверх. Вражеский аэроплан тоже начал набирать высоту. Быков полез вверх быстрее. Он был на триста или четыреста метров выше, чем противник, взмывающий вверх в полуверсте от самолета Быкова.
        Вираж… вираж… еще вираж, легкое головокружение, больше от странного ощущения, что самолет вертится волчком, чем от усталости. Не сбавляя газа, Быков пикировал сзади на самолет противника…
        Все, что случилось потом, было мгновенно, и впоследствии Быков немногословно рассказывал:
        — Было очень просто. Я подошел к нему сзади… и сбил…
        В полдень на аэродроме рядом с его машиной опустились самолеты Глеба и Тентенникова. Им не довелось драться: после того как Быков сбил «фоккера», остальные аэропланы противника бежали.
        Глава восьмая
        Через несколько дней Тентенников был ранен в бою, и после госпиталя ему дали десятидневный отпуск. За тридцать часов боевых полетов он получил причитающееся ему вознаграждение — пятьсот рублей прибавки к содержанию — и убеждал друзей, что теперь-то наконец весело проведет время.
        Ночью перед отъездом он долго смешил приятелей своими россказнями. А потом вдруг стал необычно серьезен и заговорил о том, как следует учить молодых летчиков тактике воздушного боя.
        — Хороший летчик как учит? — спрашивал он и сам же отвечал себе: — Примером, собственным риском. Он вылетает в небо с новичками и говорит им перед полетом: «Что бы ни случилось, не лезьте в бой, не стремитесь мне помочь. Только смотрите. Это единственное, чего я от вас требую». А русского человека научить легко. Очень он к технической выучке склонен. Светлые головы у наших людей, — мигом схватывают, если учишь их показом.
        Утром Быков и Победоносцев пешком провожали приятеля до городка.
        — Странно ты ведешь себя, — сказал Глеб, — разговариваешь о чем угодно, только не о том, как и где проведешь отпуск.
        — Не иначе как влюбился, — уверенно проговорил Быков, взяв приятеля под руку.
        С другой стороны взял его под руку Победоносцев. Тентенников шел упираясь и сердито морщился.
        Рослые, широкоплечие, они казались встречным солдатам великанами. Здороваясь с ними, мотористы радостно улыбались. В отряде любили летчиков, завидовали их дружбе, сочиняли занятные истории об их приключениях…
        Теперь Тентенникову было не до смеха, и он сердито твердил:
        — Да пустите ж вы меня… Вот уж чисто кавказский пленник…
        — Нечего, брат, и думать, что выпустим, — отвечал Быков. — Пока не признаешься, не будет тебе пощады.
        — Хороша ли она? — спрашивал Глеб. — Смотри, берегись! Вдруг я начну ухаживать.
        — Ты лучше свое береги, а на чужое не зарься, — окончательно рассердился Тентенников, но у Глеба было такое хорошее настроение в то утро, что он не обиделся и только еще крепче сжал локоть «кавказского пленника».
        Настроение менялось у Тентенникова почти мгновенно. Он не только перестал сердиться, но и захотел поделиться с приятелями своей сердечной тайной.
        — Сам расскажу… — завопил он. — Только отпустите, черти…
        Его отпустили. Он приготовился рассказывать, достал трубку, набил её махоркой, закурил, истратив предварительно коробок спичек, и ехидно сказал:
        — Сами, небось, влюбляетесь, переживаете, а обо мне и забыли. Но ведь и я не каменный. Вот ухаживал я в Питере за артисткой Кубариной, но она мне мало симпатизировала, хоть я ежедневно в театре торчал и не пропускал ни одной репетиции. А вот теперь на другой жениться собираюсь…
        Он помолчал и строго добавил:
        — И рассказывать нечего. Интересная девушка. Жалко, времени мало, — десять-то дней пролетят, как одна минута…
        — Где хоть она у тебя?
        — Адресок дать? — хитро прищурился Тентенников.
        — Если не жалко.
        Старательным и четким почерком, — особенно четок он был потому, что издавна привык Тентенников делать большие интервалы между буквами, — вывел он название маленького городка прифронтовой полосы, улицу, номер дома и даже фамилию какой-то Борексо. Быков тотчас вспомнил сестру, с которой встретился у Пылаева в летучке, но, зная ревнивый характер Тентенникова, не подал и виду, что знаком с нею.
        «Может, сказать ему, как она ко мне с поцелуями приставала? Обидится, пожалуй, не поверит. А жалко — не подойдет ему пронырливая красотка в жены».
        — Мало ли что может случиться, — сказал Тентенников, подозрительно поглядывая на задумавшегося Быкова. — В случае чего — напишите. А теперь адью — прощайте! Я и сам дорогу найду.
        Они распрощались у часовни. Долго еще смотрели летчики, как шел Тентенников по дороге, размахивая руками и поминутно оглядываясь, словно боясь, что приятели пойдут cледом и снова задержат праздными расспросами.
        Без Тентенникова стало скучней. Глеб радовался, что Кузьма хоть развлечется немного, отдохнет, но Быков только головой покачивал в ответ на разговоры об ожидающем приятеля счастье: казалось ему, что разочарованием кончатся веселые тентенниковские дни.
        Дня через четыре Васильев поехал в штаб армии и взял с собой Быкова.
        — Дело есть, — сказал Васильев, усаживаясь в бричке рядом с Быковым, и сразу задремал: как всегда с похмелья, у него болела голова, и в такую пору он становился неразговорчивым.
        Подъезжая к Черновицам, Васильев проснулся, тяжело вздохнул и огорченно сказал:
        — Изжога страшная… Хоть бы пососать лимону… и того в этой глуши не достанешь…
        У белого нарядного дома, в котором помещался штаб армии, бричка остановилась, и Васильев, поморщившись, сердито сказал:
        — Ждите меня в ресторане.
        Через час в ресторане он говорил летчику:
        — Вы уже знаете, что нужно ехать кому-то принимать самолеты для армии на Щетининский завод в Петрограде. Только что решено: едете вы… Завидую вам. Поедете, увидите, как живут в Петрограде… Я без Питера скучаю дьявольски, право… Сам не могу, к сожалению, покинуть отряд…
        Быков плохо понимал, почему Васильев отказался от поездки, да и мало интересовали летчика личные планы поручика. Снова увидеть Петроград, город своей молодой славы, вспомнить, каким он был в летние дни тысяча девятьсот десятого года, — для этого одного стоило поехать! Но ведь есть и квартира еще на тихой, совсем провинциальной улице, в десяти минутах езды от центра. Есть телефоны знакомых. И телефон Лены. И комната, в которой она сидит вечерами, склонившись над газетами.
        — Вам уже пора на поезд, — сказал Васильев, посмотрев на часы.
        — Как на поезд? Я в отряд должен заехать, проститься с товарищами, собрать вещи.
        — О сантиментах и думать нечего, батенька. Не на гулянье едете. Дело доверено вам большое, будете принимать аэропланы для девятой армии. А раз так, то раздумывать нечего. Марш на поезд — и вся недолга.
        — Я не понимаю…
        — Всего хорошего, — растягивая слова, сказал Васильев. — Имейте в виду, если сегодня не уедете, я с вами валандаться не буду.
        «Чудит на прощанье, самодурствует, хоть чем-нибудь хочет насолить, — решил Быков. — Впрочем, не отказываться же из-за его блажи от поездки в Питер». — Он одернул китель, встал из-за стола и, не протягивая руки, попрощался с Васильевым.
        Поручик едва кивнул в ответ.
        «Не от любви же ты выхлопотал мне командировку, — подумал Быков. — Может быть, отделаться попросту хочешь от меня?»
        Николай был дома, и Быков смог с ним повидаться перед отъездом. Николай дал ему адрес работника Петроградского комитета большевиков, который снабдит летчика необходимой литературой и директивным материалом для фронта.
        Глава девятая
        В Петроград Быков приехал в дождливый серенький день. Наняв на Гончарной извозчика, тотчас же попросил поднять верх пролетки.
        Извозчик привез к парикмахеру. Побрившись, Быков прежде всего решил посмотреть, изменился ли Невский за последние годы, и прошел проспект из конца в конец. Сразу бросилось в глаза, что уличная толпа сильно изменилась, стала более суетливой и нервной. На Невском появилось множество людей, внешность которых обличала провинциалов, недавно приехавших в столицу. Это были беженцы. Они подолгу стояли перед витринами больших магазинов, рассматривали клодтовского чугунного коня, которого взнуздывал чугунный юноша на Аничковом мосту, и в глазах беженцев застыла тревога людей, навсегда покинувших родные насиженные места.
        Еще в поезде мечтал Быков о встрече с Леной, и как только удалось ему снять номер в гостинице, сразу же позвонил по знакомому телефону. Никто не отозвался. Он решил заехать в лазарет, где, как говорил ему Глеб, проводила Лена целые дни.
        В двухэтажном доме на Кирилловской улице в прошлом году был открыт лазарет. Быков долго стоял на улице, надеясь, что выйдет из подъезда какая-нибудь сменившаяся после дежурства сестра милосердия. У неё можно будет узнать, дежурит ли сейчас Лена. Прошло еще полчаса. Никто не выходил из тихого дома. Быков решительно и быстро подошел к подъезду. Швейцар сказал ему, что, точно, Загорская Елена Ивановна сегодня дежурит, и объяснил, как надо пройти к ней.
        Быков поднялся по лестнице во второй этаж. В свежепобеленных комнатах было просторно и чисто. Пахло сосной, тянулся из дальних комнат синеватый дымок ладана. Сутулый священник, шаркая по полу слабыми ногами, прошел навстречу. Быков уступил ему дорогу, оглянулся, переждал несколько минут и еще быстрей пошел по анфиладе светлых высоких комнат.
        Послышались женские голоса, девушка с черными косящими глазами выбежала навстречу, и следом за нею вышла Лена.
        — Елена Ивановна! — крикнул Быков.
        Лена сразу узнала его и улыбнулась. Улыбка делала её очень похожей на Глеба, а все победоносцевское издавна уже стало для Быкова близким, родным…
        — Как я рад, что увидел вас наконец, — сказал он, не давая ей промолвить ни слова, и взял её за руки.
        — Рады? — переспросила она. — И я рада, Быков.
        Тотчас показалось ей, что сказала она слишком много, гораздо больше, чем следовало даже в первую минуту встречи, и, высвободив свои руки из широких ладоней Быкова, Лена спросила уже совсем иначе, дружески, но строго:
        — Надолго приехали? Как Глеб поживает? Ничего не пишет, забыл меня…
        Девушка с черными косящими глазами подошла к ним. Лена познакомила Быкова с ней.
        — Мы с ней не расстаемся… Таня — моя лучшая приятельница, — сказала она, обнимая девушку за плечи.
        Быков сразу возненавидел Таню только за то, что она стоит рядом с ними и не собирается уходить, мешает беседе с глазу на глаз.
        — А я за вами пришел, Елена Ивановна, — торопливо сказал он. — Может, освободитесь сегодня? Поговорить мне хочется о многом…
        — Удачно пришли. Я как раз уходить домой хотела. Если бы вы минут через двадцать сюда явились, могли бы меня не застать.
        Быков глядел на неё не отрываясь, словно боялся, что придет неожиданно какой-нибудь незнакомый человек и разлучит их.
        — Мне подвезло, значит. А то когда бы я вас встретил…
        — Дома бы застали. Я теперь домоседкой стала.
        Они решили провести день вместе: пообедать в ресторане, потом погулять по набережным, а вечером сходить в Александринский театр.
        В ресторане говорили мало. Лена была рядом — и задорная ресторанная музыка, сухое виноградное вино, подтянутые фигуры мужчин, сидевших за соседними столиками, румяные лица женщин — сытое довольство тыловой жизни — не раздражали Быкова, как обычно. Он слушал Лену и запоминал отрывки случайных фраз, произнесенных ею, и видел маленькие руки её, которые до боли хотелось поцеловать или хоть задержать в своих руках на минуту.
        — Вы надолго приехали?
        — Недели на две. Послали принимать аэропланы. И так быстро собрали в дорогу, что даже не успел вещи взять, с Глебом не простился.
        — Почему же спешка такая была?
        — Сам не понимаю. Знаете, Елена Ивановна, кажется мне почему-то, что попросту Васильев захотел избавиться от меня.
        — Противный он, ваш Васильев, — сказала Лена и тотчас заговорила о том, что волновало её, — об отношениях между Глебом и Наташей.
        — По-моему, там изменения большие…
        — А Глеб?
        — Скрытным он стал за последнее время и о Наташе редко разговаривает с нами.
        — Вам не кажется, Быков, что Наташа — женщина со странностями? — спросила Лена и тотчас покраснела, будто сказала что-то очень неуместное.
        — Странности? Просто не перебесилась.
        — Не перебесилась? Я не совсем понимаю вас…
        — Как бы вам объяснить? — задумался летчик. — Знаете, Елена Ивановна, я ведь слаб насчет всяких там определений, но попросту сказать, не люблю истерической любви. Чувство, по-моему, всегда должно быть цельно.

* * *
        Пролетка мягко катилась по торцам набережной. Быков напомнил Лене про первые встречи в Петрограде и Царицыне. Еще только появились тогда над ипподромами первые аэропланы, еще внове были имена Ефимова, Уточкина и Попова, еще никто не знал имени самого великого летчика их поколения — Петра Нестерова, еще странным и смешным казался автомобиль на древних проселках захолустий, а теперь новая техника — кинематограф, аэроплан, беспроволочный телеграф — стала уже повседневностью.
        В театре не досидели до конца — у Лены заболела голова. Проводив Лену до дому, Быков снова пошел на набережную. После сегодняшней поездки эти места, как и все, что было связано с Леной, стали для него по-особому памятными и дорогими.
        В то время как Быков гулял по набережной, Лена сидела за круглым столом в большой комнате пустой и печальной квартиры и совсем по-старушечьи, низко склонив русую голову, раскладывала пасьянс.
        Пасьянс не сходился, и Лена огорчалась: она загадала на Быкова, и ей очень хотелось, чтобы пасьянс вышел.
        И вовсе не болела у неё голова там, в театре. Просто ей показалось, что сидят они на тех самых местах, которые когда-то заказывал Загорский, — в том же самом ряду и в тех же самых креслах.
        Много лет уже томило Лену мучительное чувство вины какой-то перед погибшим мужем. Она вспоминала свою короткую семейную жизнь, вечера, которые они проводили вместе, тихие прогулки по городу, и казалось почему-то, что была она плохой женой, совсем еще девчонкой была, плохо понимала заветные думы Загорского, мало и редко говорила с ним о его любимой работе…
        Ей вспомнилась теперь повесть их короткой любви — от первой встречи до того дня, когда она увидела, как падал с высоты самолет.
        И то, что когда-то тосковала беспричинно, и грустила, и читала книги с многообещающими заглавиями, и ждала чего-то несбыточного и необыкновенного, тоже казалось ей скверным.
        Вот дождалась она перемены, исполнилось негаданное, а его уже нет в живых, и она ходит в театры, ездит по ресторанам с другим человеком, который смотрит на неё так же, как смотрел когда-то Загорский, и так же влюблен, должно быть, как был влюблен её погибший муж.
        Его уже нет в живых, а она так же молода и хороша, как прежде, и живет, и смеется порой, и забывает иногда на целые недели о Корнее Николаевиче…
        Та жизнь, которая была у неё до войны, ушла и никогда не вернется снова. Не вернутся больше встречи на вокзале, когда приезжал он из Москвы или из Пскова, где жила его старая мать. Лена встречала его зимой на перроне, и он улыбался, протирая пенсне, добрыми близорукими глазами смотрел на неё, говорил тихо и ласково:
        — Вот и приехал старый Менелай, милая моя Елена…
        Не вернутся утренние часы, когда они сидели рядом, пили чай и он ей рассказывал что-нибудь из своих старых наблюдений. Как и Быков, он был человеком бывалым, много видел, и она только ахала, узнавая от него, как много интересных встреч и случаев бывает в человеческой жизни…
        Что осталось после него? Любимые книги; исписанные вкривь и вкось блокноты; пестрый халат, который он надевал после ванны; ночные туфли; старое пенсне; фотографии; но во всем этом не было того, что казалось бы ей следом прожитой жизни. Она жалела, что не было у них детей. Впрочем, трудно было бы расти ребенку без отца, — ведь и у них, у Победоносцевых, несуразно сложилась жизнь потому, что они выросли без матери.
        Может быть, именно потому, что так тяжело сложилась семейная жизнь Глеба, отец стал ласковей с сыном, больше стал жить его заботами и волнениями, — в судьбе Глеба находил он сходство со своей жизнью… О Глебе и Наташе часто говорила она с Быковым. Ей почему-то начало казаться, что, говоря о чужой судьбе, он намечает правила жизни, которую будут вести они сами…
        Спроси её кто-нибудь, как относится она к Быкову, — обязательно сказала бы, что он ей нравится очень. Но можно ли любить такого — до сих пор понять не могла.
        Было в нем что-то непохожее на людей, среди которых росла Лена. Нравилась грубоватая прямота его, смелость, уменье просто и легко разговаривать с людьми, самостоятельность суждений, спокойная уверенность в правильности избранного пути. Но то, как он смотрел на неё тогда, в театре, пугало Лену, и в такие минуты ей не хотелось думать о нем.
        Назавтра было воскресенье. Они сговорились вместе пойти в Петропавловский собор.
        Быков пришел точно к двенадцати, как обещал, принес цветы, но стеснялся поднести свой подарок и ходил по комнате, не выпуская из рук букета.
        Лена пошла в соседнюю комнату переодеться. Когда она вернулась, Быков по-прежнему стоял у стола с букетом в руках, нерешительно поглядывая на вазу для цветов.
        — Что же вы держите его? — спросила Лена. — Неловкий какой, право…
        — Словно жених, — ответил Быков, но, поглядев на строгое лицо Лены, понял: насчет жениха зря сказал. Лена сразу стала молчаливой, неприветливой — так и слова не сказала ему, пока шли они под мелким моросящим дождем по скользкому тротуару. На остановке трамвая Быков осмелился, наконец, спросить:
        — Почему вас, Елена Ивановна, так Петропавловский собор заинтересовал?
        — А вы ничего не знаете?
        — Ровнехонько ничего…
        — Тогда вам рассказать надо. У северных дверей Петропавловского собора гробница императора Павла.
        — Которого удавили? — осведомился Быков.
        — Павла Первого, — строго ответила Лена. — И вот туда паломничество началось. Я давно об этом слышала, солдаты выздоравливающие из нашего госпиталя говорили. Делать им нечего — целый день по городу шляются, новости приносят.
        — Зачем же нам отправляться в паломничество? Мы-то ведь с вами в бога не веруем и чудес не ждем.
        — Конечно, не верим, а все-таки посмотреть интересно…
        Они пришли неудачно: паломников не было, только старушка какая-то усердно молилась, став на колени перед гробницей. Увидев Быкова и Лену, старушка подошла к ним, тихо спросила:
        — Про число шестьсот шестьдесят шесть слышали, господин офицер?
        — Ничего не слыхал! — чистосердечно признался Быков.
        — Знак тайный, апокалипсический, — сказала старуха. — И будет отныне шестьсот шестьдесят шесть месяцев мору и гладу…
        Они обошли собор, постояли недолго перед гробницей Петра и стали советоваться, куда теперь поехать.
        Быков посмотрел на часы.
        — Поедемте, Елена Ивановна, на Стрелку. — И они поехали на острова.
        Прошло четыре дня. Работник Петроградского комитета большевиков, которому Быков передал письмо Николая, пообещал подготовить литературу к отъезду летчика в конце недели. На заводе Быков еще не был, — без Хоботова нельзя приступать к приемке, а тот задержался в Москве и обещал вернуться в Петроград только в понедельник на следующей неделе. Казалось бы, можно отдохнуть в это время, и все же каждый день занят, каждый час расписан: то он ждал Лену на тихой улице в Песках, то встречался с ней на тенистой дорожке в Летнем саду, то они ездили в Петергоф, то ходили в театр. И возвращаясь вечером в темный, гнилью какой-то пропахший номер гостиницы, Быков радостно думал о новой встрече, о завтрашних беседах, о том, как будут они ходить по набережной, болтая всякий вздор, и как будут они вместе до позднего вечера.
        Ему хотелось иногда сказать Лене о своей любви, но оба боялись предстоящего разговора, и однажды, после того как показалось Лене, что он хочет обнять её, она простилась неласково с Быковым и целых два дня сказывалась больной.
        Однажды вечером гуляли по Невскому. На углу Конюшенной стояла толпа возле выставленного недавно для всеобщего обозрения сбитого немецкого «таубе». Они тоже подошли к аэроплану. Темные зловещие кресты на плоскостях самолета удивили Лену. Какой-то юноша в пилотке важно объяснял собравшейся публике устройство «таубе» и намеками говорил о собственных подвигах. Увидев невзначай георгиевские кресты летчика, он растерялся и отошел от самолета прыгающей быстрой походкой.
        Самолет напомнил Лене о командировке Быкова.
        Она строго посмотрела на Быкова и сказала совсем так же, как брат, морща высокий лоб:
        — Я не буду встречаться с вами, пока вы не закончите своих дел.
        Быков знал: с ней бесполезно спорить, и низко склонил голову.
        — А когда освободитесь, приезжайте ко мне, попрощаемся, поговорим…
        Странно, этот день был самым веселым изо всех проведенных в Петрограде. Быков много рассказывал о фронтовой жизни, и Лена слушала особенно внимательно, словно хотела запомнить каждое слово.
        Прощаясь, она протянула руку в перчатке, тихо сказала:
        — Помните наш уговор?
        Это было её решением, а не уговором, но Быков покорно и тихо ответил:
        — Помню. И уговора не нарушу. Но, извините, думать о вас буду ежеминутно.
        Она, покраснев и не сказав ни слова, ушла.
        Через два дня он поехал на завод. Пока шел от моста, встречал немало рабочих, помнивших его по давнишним временам, когда он работал тут сдатчиком. Они приветливо здоровались с ним, останавливались ненадолго, курили, рассказывали о заводских новостях, расспрашивали о фронте.
        В кабинете директора Быков пережил несколько занятных минут. Когда он вошел в низкую комнату, заставленную шведскими шкафами и моделями самолетов, Хоботов стоял к нему спиной и о чем-то шептался с невысоким смуглым человеком. Обернувшись, он протянул руку к телефонному аппарату и вдруг, вскрикнув, бросился навстречу, словно хотел показать, что навсегда забыл о давней размолвке.
        Хоботов был такой же, как и несколько лет назад, — гладко причесанный, чисто выбритый, только воротнички носил теперь не отложные, как прежде, а крахмальные, очень высокие, в которых тонула его короткая жирная шея.
        — Меня уже известили, что ты приехал в Питер, — сказал Хоботов. — Только имей в виду: сегодня делами заниматься не буду. На сегодня ты мой пленник. Сейчас поедем обедать, вечером в гости, а уже завтра займемся делами.
        Быкова не удивила заискивающая улыбка Хоботова. Летчик, только что вернувшийся с фронта, георгиевский кавалер, — он интересовал заводчика, видевшего воздушный бой только на картинках и не знавшего, как умирают люди в болотах, горах и перелесках далекого края.
        — Поедем, дорогой, поедем! — ласково говорил Хоботов, похлопывая летчика по спине, и вызвал автомобиль.
        В богатом ресторане, в отдельном кабинете, седой официант подал карточку, низко поклонился Хоботову, с уважением посмотрел на Быкова и, склонив книзу большую красивую голову, молча ждал приказаний важного гостя.
        — Кваску принеси, Ибрагим, — строгим, но дружеским тоном, каким обыкновенно говорят со знакомыми официантами, сказал Хоботов. Официант понимающе кивнул головой. — А прочее по твоему выбору, — добавил он, отдал карточку и торопливо промолвил:
        — Рад видеть тебя живым, здоровым. Ну, что же, рассказывай, как там, на фронте. Кто из старых знакомых с тобой? Из наших тертых калачей?
        — Тентенников в одном отряде со мной.
        — Кузьма? Да что ты говоришь! — радостно воскликнул Хоботов. — Смелый человек! Много обещал, право. Я, знаешь ли, думал, что он далеко пойдет. Но ошибся. Ей-богу, ошибся. Фантазии нет у него, а гонору много. Не хватало у Кузьки чего-то. А дельный мужик. Он и мотоциклист отличный. Однажды на треке так сиганул… А еще кто, кроме него?
        — Победоносцев, Глеб Иванович.
        — Фитюлька, — убежденно проговорил Хоботов. — Неосновательный человек. Ему ни за что везти не будет, хоть в последние годы перед войной он и прославился…
        — Большой мой друг, — сразу ответил Быков. — Летчик хороший.
        — Не спорю, но обаяния в нем нет такого, как в Тентенникове.
        — Не тебе о боевых летчиках судить, — ответил Быков. — Мне лучше его знать — сам бывал вместе с Глебом в бою.
        — О тебе говорят с восторгом, — заискивающе сказал Хоботов.
        Хоть теперь роли их в жизни переменились, но Хоботов все чувствовал себя рядом с Быковым так же, как много лет назад на летном поле, и так же завидовал ему, как тогда, и так же побаивался, как прежде.
        Они помолчали. Хоботов снова спросил:
        — А еще кто? Ты прости, что я тебя расспрашиваю. Интересно, понимаешь ли. Я ведь всех почти летчиков русских знаю.
        — Васильев еще с нами: душка-командир из дворянчиков.
        — Васильев! — восторженно вскрикнул Хоботов. — Как же, знаю, знаю… Ловкач… — сказал он и постучал кулаком по столу. — Великий авантюрист…
        — Помнишь, я с ним поссорился во время забастовки? Ты на меня тогда в большой обиде был.
        — Еще бы! Друг разгульной молодости моей, — усмехнулся Хоботов. — Немало вместе погуляно было. Метеор, не человек. Где он не побывал только! Он из хорошей семьи, но отец его жулик известный, вместе с Рейнботом взятки брал. Правда, дело замяли. А сам Васильев был изгнан из корпуса за какую-то некрасивую историю. За границу уехал, чуть что не полмира объездил. У Юань Ши-кая был военным инструктором. Потом снова в Петроград вернулся. Он Распутина знает. С Кузьминским дружил. Такой же, как и тот, проныра. С фронта приехал, и вместе тогда выкрали они у Распутина какое-то письмо… У вас-то на фронте о Распутине большие разговоры?
        Хоботов придвинул свой стул ближе к Быкову и доверительно зашептал, не дожидаясь ответа:
        — У меня, поверишь ли, все в душе закипает, как о нем вспомню. Нет, ты сам посуди: при дворе русских императором — и этакое чудо природы в почете. Царица в нем, говорят, души не чает… Сейчас об этом весь Питер кричит… Хочешь, я тебе интересную вещь покажу?
        Он вынул из кармана сложенный вчетверо номер юмористического журнала в пестрой обложке и, лукаво подмигивая, проговорил:
        — Смотри внимательно…
        Быков, ничего еще не понимая, разглядывал странный рисунок, изображающий степенного мужика с птичьим носом и птичьим оперением.
        — Не понял? — нетерпеливо спросил Хоботов.
        Быков недоуменно пожал плечами.
        — Теперь дальше смотри…
        На следующей странице был нарисован немецкий кайзер с торчащими усами. Кайзер разбрасывал зерна — кормил бородатую птицу.
        Не дожидаясь вопроса летчика, Хоботов торопливо проговорил:
        — А теперь я тебе прочту вслух последнюю заметку, которая разъяснит все дело…
        Он надел пенсне и, растягивая каждое слово, с чувством прочел:
        — Железнодорожные курьезы: «Недавно из Петербурга в Сибирь был экстренно отправлен салон-вагон… с битой птицей»…
        — И теперь ничего не понимаю, — сказал Быков, все еще не догадываясь, что могло развеселить Хоботова.
        — Ладно, так и быть, объясню. Только учти сначала, что журнал этот стоит дороже, чем бутылка хорошего шампанского. Можно сказать, на вес золота.
        Торопясь и от волнения глотая окончания слов, он объяснил Быкову смысл карикатур. Оказывается, недавно, во время какого-то пьяного дебоша в увеселительном заведении, гвардейские офицеры сильно избили Распутина. Для того чтобы замять скандал, пришлось старцу ненадолго отправиться в Сибирь. Вот этой-то самой битой птицей, которая клевала зернышки из рук кайзера, и был пройдоха Распутин… Когда при дворце дознались об истинном смысле карикатур, журнал был конфискован. Потому он теперь из-под полы продается: ведь всем известно, что Гришка, вкупе с кликой царицы, добивается сепаратного мира…
        Быков нехотя улыбнулся.
        — Ты чего? — обиженно спросил Хоботов.
        — Разве в одном Распутине дело? Весь царский строй прогнил, а ты мне одну битую птицу в глаза суешь…
        — Ну, революцию-то вы теперь не сделаете снова. Пятый год не вернется, — уверенно сказал Хоботов и сразу же замолчал, почувствовав, что беседа может кончиться размолвкой. Меньше всего хотелось ему сегодня ссориться с Быковым: ведь неспроста пригласил он летчика в дорогой ресторан.
        Пришел официант, принес запретную водку в большом графине, семгу, балык, какие-то особенные огурцы, тихо спросил:
        — Наливать прикажете?
        — Лей, — строго ответил Хоботов и поднес к губам хрустальную отпотевшую рюмку. — Водка отличная. Со слезой. Пей, прошу.
        Он захмелел, еще не пригубив ни одной рюмки, — захмелел от разговоров, от запаха водки, от воспоминаний.
        — Стой, — остановил он вдруг Быкова. — За что выпьем? — И, подумав, сказал: — За балычок выпьем. За рыбку.
        Долго сидели они в кабинете. Официант бесшумно приходил, расставлял тарелки, приносил суп, жаркое и осторожно, не прислушиваясь к разговору, двигался возле стола.
        — Так и живем, — сказал Хоботов. — Пока вы там на фронте возитесь, мы здесь тоже не бездельничаем. Ты что же думаешь — тут, в Петрограде, есть люди, которые уже заранее победы расписали! Вот послушай: был у меня один знакомый по московской гимназии еще. Гречухин, Сергей Сидорович. Маленький, тихонький человечек. Его в гимназии звали шахом и заставили однажды щепотку персидского порошка съесть: дескать, это шаху обязательно положено. Он из шестого класса ушел, определился на Путиловский завод конторщиком. В бедности прозябал до прошлого года. Была у него, правда, одна страсть — биржевые бюллетени изучал. И понимал их здорово, даже иногда в свободные дни на биржу ходил, но играть — по робости духа и по безденежности — ни разу не решался. В прошлом году умирает вдруг его старая тетка и оставляет ему наследство — пять тысяч рублей. Приходит ко мне, советуется, что с ними делать: жизнь дорожает, все равно ничего на них хорошего не купишь. Может быть, лучше в дело пустить? Я и говорю ему: «Интендантство ищет поставщиков дров. Много ты, конечно, на свои пять тысяч не сделаешь, а все-таки начало
положить своему благосостоянию сможешь». Он не раздумывал долго. Месяца через два встречаю его на улице, он благодарит: выгорело, говорит, дело, продал дрова. Так и начал. А теперь какими делами ворочает! Пять дач под Петроградом купил, а в Ялте участки подбирает.
        — И много таких?
        — Ты думаешь, я зарабатываю много на самолетах? Прогораю, братец ты мой, прогораю! А тоже вознестись мог бы высоко…
        Он вздохнул и дрожащим голосом проговорил:
        — Беда, да и только. Куда ни сунешься — взятки давай, подарки подноси, ставь угощение…
        Он нагнулся к Быкову и прошептал:
        — Теперь и я раскинул мозгами.
        Быков слушал его и чувствовал, как находит тоска и растет ненависть к Хоботову, словно то, что говорил заводчик, было совсем неизвестно еще несколько минут назад, а теперь, после грубого, откровенного разговора, стало ясно и понятно.
        Сидя рядом с захмелевшим Хоботовым, тем самым Хоботовым, который когда-то лебезил и заискивал перед ним на аэродроме, с трусишкой Хоботовым, цеплявшимся за рукав инструктора перед полетом, Быков не мог удержаться от непреодолимого желания сейчас же поссориться с этим человеком.
        — Разбогатеть думаешь после войны?
        — Обязательно разбогатею.
        — А о тех, кто умирает на фронте, не думаешь?
        — Слушай, — обиженно сказал Хоботов. — Какой ты чудак!.. Почему мне не воспользоваться тем, что само идет в руки? Нельзя быть чистоплюем.
        — Раз ты за войну — тебе на фронт идти надо. А выходит так, что ты за войну-то — откупился, в тылу сидишь, а мы с первых дней боев под огнем…
        Хоботов задумался.
        — У каждого свой взгляд на вещи. Кому нравится умирать, пусть идет, — сказал он наконец, ухмыляясь. — А стоит ли оставаться на фронте? Вот давай так сговоримся: самолеты ты от меня примешь. Моторы поставим со старых аэропланов — это в цене роль играет. Тысчонки две я тебе дам. А потом в морское министерство съезжу, и мигом все обтяпаем. Я тебя на свой завод возьму, до зарезу мне нужен сдатчик морских лодок. Чем на фронт-то возвращаться, лучше в Питере жить, подальше от воздушных боев.
        Жирный подбородок Хоботова трясся над высоким крахмальным воротничком, и все его преждевременно расплывшееся лицо было так хитро в эту минуту, что Быков растерялся:
        — Ты с ума сошел, что ли?
        — С ума? — удивился Хоботов.
        — А как же иначе! Сам посуди: ты мне предложил только что взятку…
        — Я? — широко раскрыл глаза Хоботов. — Какую взятку?
        — Те две тысячи!
        — Две тысячи! — облегченно вздохнул купчик. — Да какая же это взятка? Попросту за труды и по старой дружбе.
        — Смотри, — угрожающе сказал Быков. — За такие разговоры можно тебя так сгрести за шиворот, что папы-мамы не вспомнишь.
        Хоботов струсил:
        — Да я пошутил.
        — И к тому же предлагаешь мне с фронта удрать.
        — Ну, что ты… Здесь бы ты более нужное дело делал…
        — Завтра приеду, — сказал Быков, поднимаясь из-за стола. — Черт с тобой, сегодняшнее происшествие зачеркнем. Но от разговоров с тобою уволь. И помни, что характер у меня обстоятельный; плохих машин не сдавай, — не приму.
        Чувствуя, что гроза прошла, Хоботов повеселел:
        — А то посидел бы со мной… Кофейку бы попили… Мало ли что случается между приятелями…

* * *
        Назавтра в заводской конторе Хоботов сидел спокойный, подтянутый, строго смотрел в глаза Быкову своими темными хитрыми глазами и медленно говорил механику.
        — Покажите завод господину Быкову. Свезите его на Крестовский остров. Может быть, тот аэродром ему понравится. Со сдатчиками познакомьте.
        Он протянул Быкову длинную руку в перстнях и тотчас занялся бумагами.
        Завод расширился за время войны, постройки стали богаче и лучше. Чувствовалось, что Хоботов изучил дело, ведет его сам, не доверяя служащим. Больше стали деревообделочные и слесарные мастерские, расширился сборочный цех.
        Быков ходил по заводу, вспоминая службу свою до переезда в Москву, а потом вместе с механиком поехал на аэродром.
        Со взморья дул ветер, волны набегали на отмель, лодки качало на большой волне.
        Полетов в этот день не было. Быков вскорости вернулся в гостиницу. Рука привычно потянулась к трубке телефона, но вспомнил он свой уговор с Леной и загрустил.
        Идти никуда не хотелось. Быков отправил посыльного за газетами и читал допоздна.
        Прошло еще несколько дней: приступили к приемке самолетов. Приехали летчики из других армий, начались бесконечные разговоры о фронте, и Быкова потянуло обратно в отряд.
        В конце недели снова встретился Быков с человеком, обещавшим переслать на фронт нелегальную литературу. Степан Коляков жил в окраинном районе, в огромном грязном дворе, построенном в шестидесятых годах прошлого века и с тех пор ни разу не ремонтировавшемся. Вот уж воистину страшны трущобы, в которых ни одной квартиры нельзя разыскать сразу… В низких плохо освещенных комнатах потолки были такого же черного цвета, как и пол, и в тусклые, из кусочков стекла составленные окна почти не пробивался свет. В каждой проходной комнате ютилось по нескольку семей, и пока удалось Быкову добраться до комнаты Колякова, пришлось переступить через десятки разложенных на полу матрацев.
        — Вовремя пришли, — сказал Коляков, худой мужчина с бледным, усталым лицом, иссеченным синими полосами шрамов. — Я, по правде говоря, только из-за вас здесь и задержался. Вчера мне новую квартиру сняли, поближе к заводу.
        Он вручил Быкову пакет с литературой и посоветовал ни на минуту с этими листовками и газетами не расставаться, — в гостинице, где остановился летчик, всегда могут сделать обыск в его отсутствие.
        — Уж вы простите, — сказал Коляков, — что я с вами не очень подробно беседую, дни суетные у нас, занятые… Завод бастует, часть рабочих отправили в дисциплинарный батальон, в Новгородскую губернию, под особое наблюдение, вместо них пригнали солдат. Начались провалы, большая группа работников доставлена вчера в охранное отделение. Но вы сами по району походите — увидите, как живет сейчас наша окраина. На время наступило затишье, но это затишье перед бурей.
        Распрощавшись с Коляковым, Быков направился к остановке паровичка, — трамвай не ходил на эту окраину, нелегко было добраться оттуда до центра. Улицы окраины были безлюдны, не дымились заводские трубы, возле булочных и лавчонок, торгующих продовольствием, длинной очередью выстроились женщины. Иные из них приходили в очередь с табуретками и стульями и часами сидели, не двигаясь с места. Голодно было в Петрограде, неспокойно. Война нарушила жизнь заводского района, от которого до фронта семь лет скачи — не доскачешь…
        В гостинице Быков, вспомнив рассказ Николая, в давнее время перевозившего нелегальную литературу, распорол подкладку френча. Он аккуратно, несколькими рядами, разложил газеты и листовки, сколол их английскими булавками, сверху наложил тонкий слой ватина, клеенку и снова зашил подкладку. Когда он надел френч и поглядел в зеркало, не узнал себя: он стал таким же полным, как Хоботов… Что ж, зато меньше беспокойств и забот о литературе, — теперь он спокойно может передвигаться повсюду, ни на минуту не расставаясь с драгоценными листками… Пакет-то и на самом деле потерять можно в сутолоке уличного движения или забыть за столом в ресторане…
        Пешком дошел Быков до Невского. Он ходил по городу, словно прощаясь с ним. И в день, когда были погружены последние машины, позвонил Лене.
        Условились встретиться в Летнем саду. Быков чуть не с утра сидел уже на скамейке в самой дальней аллее. За деревьями мелькали порой женские лица, и Быков не раз бросался навстречу незнакомым женщинам, принимая их за Лену. А она пришла, как всегда, вовремя, в распахнутом пальто, протянула руку, спросила, как провел Быков последние дни. Он долго молчал, словно никак не мог собраться с мыслями.
        — Кончили дела на заводе?
        — Вчера закончил, Елена Ивановна. Скоро уже уезжать. И то — гоните вы меня из Петрограда…
        — Напротив: буду скучать без вас. Я привыкла к вам за последнее время…
        — А я-то, Елена Ивановна, а я-то… — начал было он, но Лена нахмурилась, и Быков замолчал, искоса поглядывая на её лицо, разрумянившееся после быстрой ходьбы.
        — Много сделали в Петрограде? — снова спросила она, садясь рядом, снимая косынку и упираясь локтем в спинку скамейки.
        — Не очень, — грустно ответил он, и невольно пришла в голову мысль, что отношения с Леной складываются так несуразно, может быть, именно потому, что он не посвящает её в свою внутреннюю жизнь, не рассказывает о своих переживаниях; из всего, что случается с ним, выбирает или смешные истории, или то, что касается Глеба. Вот прожил он в Петрограде столько дней, и ничего не знает Лена ни о последних воздушных боях, ни о столкновении с Хоботовым. Много лет назад слышал он, как жена знакомого летчика говорила, что ей надоели бесконечные разговоры мужа о сортах бензина и марках моторов. Казалось ему, будто и Лене скучно слушать рассказы о полетах, о системах самолетов, о воздушных боях, о людях, с которыми он враждовал, о друзьях, об укладе его собственной жизни.
        И сегодня разговор был немного смешлив и зачастую совсем бессодержателен. Наконец он спросил, прямо глядя в её светлые глаза:
        — Будете ждать меня?
        — Об этом не спрашивают, — ответила она, задумавшись. — Это человек сам должен чувствовать.
        — Вам не кажется, что мы еще совсем не жили? — спросил он, наморщив лоб. — Что вот совсем, совсем еще не жили. У меня был знакомый механик, чудесный француз Делье. Он погиб во время моего полета на «дюнер-дюссене», когда я сам тяжело разбился. Он говаривал, что ему казалось, будто во всей жизни его не было ни одного дня, когда бы он мог хорошо выспаться. «Моя жизнь? — сказал он однажды. — Она очень проста. Её можно определить двумя словами: вечная бессонница».
        Лена смотрела на него, задумчиво улыбаясь.
        — Так вот и не жили, — повторил он огорченно. — Детство мое было горестно и трудно, молодость прошла в борьбе за кусок хлеба. Мне тридцать один год, а голова моя поседела. Мне никогда не давали жить так, как я хочу. Жирный банкир, с которым я заключил контракт, помешал мне добиться больших спортивных успехов. Потом я хотел честно работать на заводе, а меня заставили лететь на машине, которую я не знал, — и я разбился, чуть не погиб.
        Удивленный своей неожиданной говорливостью, он тихо спросил:
        — Вы не думали о том, что сможем же мы когда-нибудь узнать настоящую жизнь?
        Да, она много думала об этом — и особенно за последнее время, с тех пор как работает в госпитале на Кирилловской улице. И не сама она пришла к думам о завтрашнем дне, — их подсказали раненые солдаты, которым она порою читала вслух хорошие старые книжки. Удивительно: они не хотели слушать ничего печального, ничего грустного, хоть сами страдали безмерно. Читай им обязательно о людях, которые всю жизнь прожили весело и легко и добивались всего, о чем мечтали. Казалось, в людях веселой судьбы находили они предвестье новой жизни, которая должна же, наконец, настать и для них…

* * *
        В Летнем саду есть особенное очарование в осенние дни, и недаром так часто назначают здесь свидания влюбленные, — в тенистых аллеях под вечер тихо и удивительно спокойно, и звуки, которые несутся из огромного, полной грудью дышащего города, не пробиваются сюда сквозь успевшую пожелтеть листву. И Лене начало казаться, что надо сейчас же уйти из сада, иначе начнется разговор, который будет ей неприятен…
        Быстро смеркалось, глухо шумели верхушки деревьев. Статуи, как зачарованные странники, белели на дорожках вечернего сада. Падали листья на скамьи. Прохожих становилось меньше. Пустынное Марсово поле казалось бескрайним и огромным.
        Они долго ходили по городу, и было странное ощущение у Быкова, будто не с Леной он расстается сегодня, а с собственной молодостью…
        Лена сказала, что будет ждать писем, просила передать Глебу привет и посылку, а Наташе — поцелуй.
        Быкову не спалось в душном и темном номере гостиницы. Хотелось снова услышать знакомый голос, хоть еще одним словечком переброситься на прощанье. Просить, чтобы Лена проводила его на вокзал, он не решался.
        Второй час был уже в начале, когда он взял трубку. Телефонистка долго не отвечала, потом перепутала номера, и Быков хотел было отказаться от взбалмошной затеи, но какая-то сила, которую не мог он преодолеть, тянула к аппарату.
        Голос её он узнал сразу.
        — Это я, Елена Ивановна, — сказал он улыбаясь, словно могла она увидеть в телефон его улыбку.
        — Я ждала вашего звонка и знаю, что вы хотите сказать, по не лучше ли отложить разговор до конца войны, до вашего возвращения с фронта?
        Глава десятая
        После телефонного разговора Быков окончательно решил, что надо собираться в Москву. Все, что делал он в последние дни в Петрограде, уже мало интересовало и волновало его. Ружицкий уехал погостить куда-то в провинцию, и только о Лене думал Быков в мглистые хмурые дни, разъезжая в пролетке по набережным и снова обходя излюбленные места недавних прогулок. В понедельник в шесть часов утра он встал в очередь за билетом и, отправив телеграмму в Москву, почувствовал себя разлученным с городом, в котором жила Лена. Уезжая из гостиницы, заставил извозчика сделать крюк и проехал мимо её дома. В окне четвертого этажа горел спокойный огонек, и показалось Быкову, будто он увидел далее лицо Лены, склоненное над книгой.
        Подъезжая к Москве, Быков думал о близкой встрече с отцом и Ваней, долго разглядывая сохраненную еще с первых фронтовых дней фотографию. Добродушное лицо отца и веселая светлоглазая мордочка Вани снова напомнили ему о тех днях, когда жил он на Якиманке, гулял вечерами с механиком и почему-то ждал перемены в своей судьбе.
        Он приехал в Москву под вечер. Извозчик повез закоулками, переулками, тупичками. Крендель булочной блестел на перекрестке. Голубой шар сиял в окне аптеки возле высоких белых банок с латинскими надписями. По тротуарам медленно проходили угрюмые, неразговорчивые люди. Колеса пролетки разбрызгивали грязь. Извозчик дремал, сжав обеими руками вожжи.
        Подъехали к Якиманке. Быков рассчитался с извозчиком и дальше пошел пешком.
        Вот и старинный дом, тяжелые чугунные ворота с литыми мордами каких-то диких зверей. Медленно поднимался Быков по ступенькам.
        Площадка третьего этажа не освещена. Он ощупью нашел звонок. Звонил долго, но никто не отзывался.
        Так прошло минут десять. Быков чиркнул спичкой. Огромный замок висел на железной скобе: в квартире никого не было.
        Он спустился вниз, в прачечную. Там обыкновенно всегда кто-нибудь бывал, и до войны, возвращаясь домой, частенько заставал Быков отца в прачечной: старик сам стирал собственное белье.
        И теперь кто-то был в прачечной. Лица стиравшей женщины Быков не мог разглядеть. Он окликнул её. Женщина отозвалась не сразу. Наконец облако пара растаяло, и дебелая беременная баба сердито ответила летчику, что живет здесь недавно и никого в доме не знает.
        Дворник тоже Быкова не знал, о старике же сказал: «Характер у них беспокойный — часто целые недели домой не являются. Квартирную плату вносят аккуратно, иногда оставляют знакомым один адресок, в бильярдной на Неглинной. Может быть, их благородие заглянут туда?»
        Пришлось поехать на Неглинную. Среди завсегдатаев бильярдной суетился какой-то человек, голосом и повадкой напоминавший отца, но, подойдя ближе, Быков увидел, что обознался.
        Его начинали злить бестолковые поиски. За несколько часов обошел он много московских бильярдных, но отца нигде не нашел. А где же Ваня? В тихом переулке, в бедной бильярдной сказал ему лысый маркер, что стоит поехать в заведение на Петроградском шоссе, неподалеку от ресторана «Яр» — там полиция не особенно досаждает, и порою играют до утра.
        Быков решил съездить и на Петроградское шоссе.
        Было уже поздно, когда он дергал ручку звонка в подъезде деревянного двухэтажного дома. Ему долго не открывали, хотя можно было расслышать, приложив ухо к двери, доносившиеся из дома звуки: и стук костяных шаров, и раздраженные голоса споривших игроков.
        Он сунул швейцару зелененькую бумажку-трехрублевку.
        — Милости просим, господин хороший, — тотчас сказал обрадовавшийся трехрублевке швейцар. — Сами знаете, в такое время каждого пускать боязно. Истерзаешься, право, за почку-то…
        Швейцар провел Быкова в темную комнату с буфетом, со столиками, уставленными бутылками из-под лимонада.
        Два человека хмурого вида и неопределенного возраста шептались возле окна. Увидев Быкова, они прекратили беседу и тотчас поднялись навстречу.
        — Может быть, господин прапорщик не откажется сыграть со мной? — спросил низенький жирный завсегдатай бильярдной, чем-то напоминавший знаменитого кинематографического шутника Глупышкина, чья толстая, неуклюжая фигура давно уже примелькалась на экранах кино.
        — Я не играть пришел.
        Игрок, напоминавший Глупышкина, тотчас же рассыпался в любезностях:
        — Сразу видно, что вы — человек строгих правил и не играть пришли. А может быть, по маленькой и не откажетесь, так просто, только для видимости, с небольшим интересом?
        — Отстань, говорят тебе…
        Игрок, недоуменно пожав плечами, отошел в сторону.
        Быков медленно обходил комнаты, в которых стояли бильярдные столы.
        В самой дальней комнате игра шла особенно оживленно. Человек двадцать столпились у входа и жестами одобряли хорошие удары: говорить здесь запрещалось. Чадила керосиновая лампа, подвешенная к потолку. В комнате было душно. Клубы табачного дыма вились вокруг играющих. Маркер, немолодой, бородатый, с грустными, чуть осовелыми глазами, вынимал из лузы шар. Он высоко подымал каждый шар над головой, словно хотел убедить присутствующих, что игра идет точно по правилам и нет никакого мошенства.
        Игроки священнодействовали. Они, казалось, приросли к киям и так привыкли сгибаться над бильярдным столом, что даже после удара по шару не подымали головы.
        Низенький, с маленьким, в кулачок, лицом, был особенно ловок: подряд он положил четыре шара.
        — Лучший игрок в пирамиду, — шепнул на ухо Быкову какой-то суетливый соглядатай. Быков вздрогнул: да ведь этот же игрок и есть родной отец Иван Павлович…
        Быков посмотрел на игроков и, спрятавшись за выступом двери, принялся рассматривать отца. Только теперь он понял, почему не сразу узнал его: старик казался помолодевшим — он сбрил усы и бороду.
        Игру закончили, вынули из луз красненькую — десятирублевую бумажку, перешедшую в карман папаши, и маленький старичок направился к выходу.
        Следом пошел Быков, осторожно ступая на цыпочках.
        Иван Павлович остановился возле окна в буфетной, задумался, положил руку на подоконник.
        Быков оглянулся. В комнате, кроме буфетчика, никого не было.
        Он подошел сзади к отцу и хлопнул его по плечу.
        Иван Павлович оглянулся, в сердцах пробормотал было какие-то злые слова, но вдруг смутился, замигал растерянно, поглядел искоса на нежданного гостя.
        — Петруха, — сказал он наконец, — никак ты?!
        — Собственной персоной.
        — Как же ты с фронта приехал?
        — На поезде.
        — А по воде не ехал?
        Издавна запомнилось Быкову обыкновение старика спрашивать приезжих, не доводилось ли им ехать по воде.
        — Не ехал.
        — Поди ж ты! — удивился старик.
        — Не очень ты обрадовался, увидев меня, — обиженно сказал Быков.
        — Я-то? — вздохнул старик. — Да я, почитай, дня не провожу без того, чтобы по тебе не плакать.
        — А забыл разве, что обещал не играть на деньги?..
        — Случайно вышло сегодня: пари держали…
        — Ежели так, давай поцелуемся…
        Он так крепко обнял отца, что Иван Павлович вдруг закашлялся и умоляюще простонал:
        — Хватит, Петруха, хватит… Вижу, почитаешь меня: сыном ты всегда был заботливым, добрым…
        Они сели за стол. Старик ради встречи заказал чай с пирожным. Быков ласково поглядел на отца, словно хотел еще раз вспомнить, как бегал в детстве босой, в коротких штанишках, по саду и ходил в окраинный трактир за «мерзавчиками» водки, к которой старик питал особенное пристрастие. А какие удивительные небылицы умел рассказывать отец: он и теперь остался верен своим старым правилам.
        — В Москве-то, слышал новость?
        — Не слыхал.
        — Вот ведь, — огорчился Иван Павлович. — Ну да ладно, я тебе расскажу… — Он закашлялся, поперхнувшись, потом еще раз поглядел на сына, и, словно окончательно удостоверясь что рядом сидит его, Ивана Павловича Быкова, кровный сын, сказал:
        — Понять не могу, как такого Голиафа родил!
        Он потер виски и грустно промолвил:
        — Матери-то не помнишь?
        — Не помню.
        — Хороша была очень! Я за нею четыре года ходил, делал предложения. Она, знаешь, какая была?
        — Откуда мне знать?
        — Очень для меня была снисходительная. А ростом большая, немного поменьше тебя. Я с ней под руку никогда не ходил. Она, бедная, в тифу померла.
        Он всплакнул немного и тотчас принялся рассказывать о последнем московском чуде:
        — Будто воздушный шар надувают, и он бомбу в тысячу пудов подымет.
        — Надувать-то его надувают, да вдруг его ветер в сторону унесет?.. — насмешливо отозвался Быков.
        Иван Павлович огорчился, укоризненно покачал головой:
        — Никогда старика отца не порадуешь, — знаю, моим былям не веришь…
        — Домой пойдем?
        — Пойдем, пожалуй…
        — Как Ваня живет? — спрашивал Быков в гардеробной, пока отец возился с калошами.
        Старик как стоял, так сразу и упал на колени.
        — Милый ты мой, — закричал он, — я во всем виноват! Меня вини одного…
        Летчика удивило неожиданное волнение старика, и, еще ничего не понимая, он тихо твердил:
        — Да, встань же ты, наконец… Пристало ли тебе на коленях посреди такого заведения стоять?
        — Сил моих нет, — скорбно ответил старик. — Все глазыньки я проплакал.
        Переходы от слез к смеху были у него мгновенны: поднявшись с полу, он улыбнулся:
        — Баловник наш Ванюшка, право…
        Долго добирались они на извозчике до Якиманки. Быков молчал, не понимая, почему так расстроился старик при упоминании о Ване.
        В квартире было грязно. В комнате Быкова все осталось по-старому, только пыль лежала густым слоем на бумагах и книгах. В той комнате, где жил старик с Ваней, стояли две кровати, но кровать мальчика была теперь большая, железная.
        — Сильно вытянулся паренек, — осторожно промолвил старик, не решаясь сразу приступить к решительному разговору.
        — Где же он полуночничает? — угрюмо спросил Быков.
        — Не иначе, как на фронте! — убежденно ответил старик.
        — Путаешь ты, отец…
        — Ничего не путаю…
        — Как же он на фронт мог попасть?
        — К тебе в отряд убежал…
        — Час от часу не легче, — возмутился Быков. — Да как же ему до фронта добраться?
        — Настойчивый очень, — тихо сказал старик. — Такой доберется.
        Быкову вспомнился почему-то рассказ Чехова о мальчиках, убегавших в дальние края, — очень хорошо читал его вслух старик Победоносцев. Мальчик, подписывавшийся «Монтигомо Ястребиный Коготь», казался Быкову очень похожим на Ваню — такой же упрямец, мечтательный мальчик, с самого детства думающий уже о том, что со временем совершит великий подвиг. Вспомнил Быков и про то, как сам убежал когда-то от отца к мальчишкам, жившим верстах в десяти от имения Левкаса, как удил рыбу с ними, плавал по морю на шаландах и дней восемь не заявлялся домой.
        Только ведь тогда было проще. А теперь-то… Одному в такую пору пробираться на фронт не очень легко, особенно если учесть, что поезда в прифронтовой полосе подолгу стоят на полустанках, что по дороге ни за какие деньги не достанешь съестного, да и денег-то, наверно, нет у Ванюшки. В те дни во многих русских газетах печатались портреты гимназистов, отличившихся на фронте. Некоторые из них даже были награждены георгиевскими медалями и крестами. Наглядевшись на эти портреты да начитавшись исторических повестей, рассказывавших то о петровских потешных полках, то о сыновьях генерала Раевского, участвовавших в бою вместе с отцом, иные мальчики бросали родительский дом и убегали на фронт. Среди них оказался и Ваня, хоть он и не понимал, что же такое настоящая война, в которой участвует его названый отец.
        Быков долго рассматривал тетради и книги приемного сына, словно надеялся найти в них следы Ваниной жизни. Тетради и книги были аккуратно расставлены дедом. Книги были в отличном состоянии, тетради чисты, аккуратны, и на каждой почти странице красными чернилами выведены пятерки.
        В большом альбоме были наклеены фотографии Быкова и его друзей, портреты, вырезанные из «Огонька» и «Солнца России», — все, что мог разыскать мальчик в газетах и журналах о своем названом отце, собрано, тщательно подклеено, пронумеровано, размечено цветными карандашами.
        — Очень без тебя он скучал, — тихо говорил старик. — Он разыщет тебя, не думай… Обратно вернуться не успеешь, как уже Ваню встретишь.
        — Да как же он найдет меня? Ведь на фронте точных адресов не полагается.
        — Говорю — разыщет, значит, разыщет… А ты как живёшь? Газами травили, небось? — и, сразу же забыв о своем вопросе, грустно промолвил: — Женился бы ты, что ли, Петя. Сколько уже годов я тебя прошу. С фронта вернешься, как война кончится, домик себе заведешь, квартирку. Чистенько будет, аккуратно. Порядочек. Мне, старичку, весело будет, на вас глядя. Ты бы за городом домик снял, садик там был бы хороший. Я бы Москву бросил, бильярд позабыл, за деревьями ухаживал бы. Ты никому не говори, я один такой сорт яблок вывел, что сенап и розмарин перед ним — ничто… Огород опять можно было бы завести… То-то уж весело было б…
        Он замечтался, достал из кармана табакерку, протянул её сыну.
        — Хороша?
        — Очень хороша. Где достал-то?
        — Человек один подарил, которого кий держать выучил. Я с ним год, почитай, бился. А теперь зато до такого совершенства дошел… Поверишь ли, он однажды с хорошим игроком соревновался — и выиграл… Партнер кием по шару бьет, а он тросточкой. И что же? Выигрывает, право…
        — Нюхаешь? — спросил добродушно Быков, заметив, как сунул отец в нос порядочную щепоть нюхательного табаку. — Теперь таким табаком никто не увлекается, а ты…
        — Есть грех… Зато насморков у меня не бывает…
        Они еще потолковали немного, и отец снова затеял разговор о женитьбе сына.
        — Не век же тебе бобылем мытариться, — уныло заговорил он, и Быков почувствовал желание обязательно рассказать отцу о своей любви.
        — Может и женюсь.
        — Да что ты! — обрадовался старик. — Собой хороша, наверно? Картинка?
        — Очень хороша.
        — Чего же ты зеваешь?
        — Война еще не кончилась, папаша. Да кто его знает, может, и не пойдет она за такого…
        Отец спрятал табакерку и вздохнул. Разговор как-то сам собой прекратился. Быков разделся, лег в свою старую постель, но заснуть долго не мог и до утра ворочался на скрипучей кровати, а отец тоненько всхрапывал и что-то бормотал во сне.
        После встречи с отцом дела, которые могли удерживать в тылу, были закончены. Теперь уже не хотелось оставаться здесь ни одного лишнего дня. Печалило только, что с Леной так и не было ни до чего договорено, да волновало исчезновение приемного сына.
        Чем больше думал он о Лене, тем больше нравилось ему все в ней: любое слово, сказанное ею, казалось интересным и умным, часами вспоминал он о прогулках по Петрограду, о том, как сидели они вечерами, не зажигая света, в пустой и неуютной квартире Победоносцева.
        То, что было пережито до знакомства с Леной, казалось теперь неинтересным, скучным, и ему хотелось каждый день и каждый час своей нынешней жизни проводить так, чтобы Лена сказала ему, что он, Быков, правильный человек, что ему можно верить во всем, и в большом и в малом.
        Но теперь настоящая жизнь была для него не здесь, в городах дальнего тыла, где несколько лет назад шумно проходила молодость, а у подножия зеленых гор, где стоял родной авиационный отряд и от зари до зари слышался шум запускаемых моторов.

* * *
        Ранним осенним утром с первым попутным поездом Быков выехал из Москвы.
        Отец провожал опечаленный, грустный, в слезах.
        — Ты, Петя, того, береги себя на фронте, — тихо говорил он напоследок. — И Ваню разыщи. Может, его по этапу домой отправят?
        На узловой станции, за Киевом, скопилось тысяч пять пассажиров. Там были солдаты, возвращавшиеся на передовые позиции, и беженцы, ждавшие поездов, уходивших в Центральную Россию. Быков беспокойно ходил по перрону. Он надумал зайти к начальнику станции, узнать, скоро ли отправляется поезд на юг, но ничего не удалось выяснить толком… Потом пошел к дежурному по станции, но и дежурный только вздыхал да разводил руками.
        На вокзале в комендатуре Быков увидел двух мальчишек в гимназической форме. Они спали на полу, подложив под голову пухлые кулаки, и грязные лица их улыбались во сне.
        — Откуда ребята? — спросил Быков у коменданта. — Спят-то как безмятежно…
        — На фронт пробирались, — вздохнул комендант. — Воевать поехали… Прямо беда с ними! Начитаются книг да газетных рассказов и тотчас — на фронт…
        — Много их приезжает? — спросил заинтересованный разговором Быков (ведь именно так, где-нибудь на грязном вокзальном полу, спал и его приемный сын).
        — За два месяца трех отправили обратно… А те, кто порискованней, проскакивают, попадают на фронт.
        Встречая мальчишек в поездах, Быков приглядывался к каждому, словно казалось ему, что обязательно встретит он и Ваню в прокуренном, дымном вагоне.
        В Черновицах Быков хотел задержаться только несколько часов, но вышло не так, как он думал: в штабе армии встретил знакомых летчиков из соседнего отряда, и они рассказали, будто объявился в Черновицах его сын — реалистик московский — и живет при штабе армии, ожидая возвращения отца из Петрограда.
        «Как он умудрился разыскать меня?.. Должно быть, в журнале каком-нибудь нашел очерк о летчиках юго-западного фронта и узнал у досужих людей, что нужно сперва пробраться поближе к штабу фронта, в Бердичев. А оттуда уже разузнал и путь в Черновицы…»
        Мастерские, где работал Николай Григорьев, теперь тоже находились в Черновицах, и Быкову пришлось задержаться в городе на несколько дней.
        И обрадовался же Николай приезду летчика! Так не терпелось ему поглядеть на привезенные из Петрограда подпольные газеты и листовки, что сам он распорол подкладку быковского френча и осторожно извлек из-под неё чуть смятые листки.
        — По моему методу зашивал? — добродушно спросил он, осторожно откалывая английские булавки. — И гляди, какой догадливый — клеенкой еще их снаружи покрыл…
        — Зато другое неудобство было… Чистосердечно признаюсь, Коляков мне литературу дал, но бесед со мной подробных не вел из-за занятости своей. Я даже толком не знал, что везу. Если бы арестовали меня дорогой, так и не выяснил бы, за что именно отвечать придется…
        — Ан видишь, и не пришлось… С умом будешь действовать — плохого не жди. А ты умно сообразил: пакет с нелегальщиной нельзя брать с собой в такую дальнюю дорогу, обязательно нужно все хорошенько запрятать.
        Целый день провели они за чтением в комнате Николая, и только поздно вечером, перечитав все, Николай предложил погулять по городу.
        — Может, пойдем перекусим? — спросил он Быкова, сидевшего за столом, — сам Николай любил читать лежа, попыхивая своей трубочкой.
        Они шли по темным улицам южного городка. Высокое небо, казалось, тревожно дышало, и тучи, освещенные изнутри мягким лунным светом, быстро уходили на запад. Обоим до боли хотелось обо всем прочитанном сегодня сказать громко сотням, тысячам людей, чтобы и они узнали правду, которой жили Николай Григорьев и Быков. Слово Ленина дошло до них через тысячи верст, и каким ясным сразу стал путь к заветной цели! Они шли молча. Быков чувствовал, что Николай перерабатывает в себе прочитанное сегодня, перерабатывает именно так, как привык делать всю жизнь. Мысли, почерпнутые из газет и листовок, из подпольных большевистских изданий, из ленинских статей, должны были претвориться в практически нужное дело, и летчик не удивился, когда Николай сказал:
        — Надо к вам перебросить одного дельного работника, бывшего путиловца. Ты постарайся его устроить и извести меня о его приезде.
        Очевидно, в решении больших задач, вставших сегодня перед Николаем, какую-то роль играла и судьба путиловского слесаря, одетого в солдатскую шинель, — живые люди и их интересы стояли всегда для Николая за каждым теоретическим спором и за любым организационным решением.

* * *
        Утром Быков распрощался с Николаем и направился в штаб армии. Ему сказали, что Ваня находится у кого-то из штабных писарей. Вскоре Быков разыскал низенький дом на окраине, у самого берега Прута.
        Мальчик в форменной шинели ходил по садику, заложив руки в карманы, и дразнил вертлявую собачонку, ни на шаг не отходившую от него.
        Заметив Быкова, он сразу побежал навстречу летчику.
        — Петр Иванович! Наконец-то мы с тобой встретились…
        За два года мальчик не то чтобы вырос, но как-то сильно раздался вширь, и теперь, глядя на его широкую, сильную грудь, на высокие плечи, на большие короткопалые руки, Быков обрадовался.
        «Крепыш!» — сказал он про себя и сразу решил, что обязательно отругает мальчишку за сумасбродную и взбалмошную затею — за дикий побег из Москвы. До отряда они добрались в бричке, присланной делопроизводителем. Быков молчал, ни о чем не расспрашивал.
        Ваня и сам понимал, должно быть, что на него следует сердиться, — боязливо поглядывая на названого отца, он вздыхал украдкой.
        Долго ехали они, не перемолвившись ни словом. Характер у Вани был упрямый, и Быкову все-таки пришлось заговорить первому.
        — Не стыдно тебе? — спросил он строго.
        — Стыдно…
        — Есть, небось, хочешь?
        — Я у писаря хорошо жил.
        — А жалеешь, что от деда сбежал из Москвы?
        — Дед сам виноват, — строго и, пожалуй, обиженно ответил Ваня. — Я его звал, он обещал со мною поехать.
        — Но ведь он-то в Москве остался.
        — Значит, шутил, — спокойно ответил Ваня.
        Быков поглядел на мальчика, не похожего на него фигурой, ростом, сложением, со странным чувством волнения и тревоги. Лицом Ваня походил на Вахрушева, но зато в повадке было что-то, очень напоминающее названого отца. Ваня был так же немногословен, как Быков, зато взбалмошен, любил неожиданные решения, озорные слова, — этих черт характера у Быкова никогда не было.
        — Как же до меня добрался?
        — Мне в Москве рассказали. Там тебя помнят.
        — И ты рискнул, пустился в такое дальнее путешествие?
        — Знал, что найду тебя. Сам ты писал, что в Буковине теперь стоишь.
        — А откуда ты узнал дорогу в Буковину?
        — Я о Буковине семь книг прочитал, — похвастал Ваня, — вот и решил сперва в Черновицы ехать…
        — А в Черновицах тоже не так просто было меня найти…
        — Нашел же я, — уверенно ответил мальчик и, переждав немного, спросил: — Что же, скоро мы на войну поедем?
        — Ты не поедешь, — строго сказал Быков. — Назад в Москву к деду отправлю.
        Ваня молча слушал, словно не верил, что придется возвращаться обратно, и вдруг улыбнулся:
        — А я снова сбегу.
        «Взаправду сбежит!» — решил Быков, глядя на него, и сам улыбнулся.
        — Ну ладно, так уж и быть, поживи немного в отряде. Только имей в виду: месяц проживешь — и обратно поедешь. Согласен?
        — Согласен, — подумав, ответил Ваня.
        У переезда бричку задержали надолго: шлагбаум был закрыт, и по путям бегали маневровые паровозики.
        Быков ходил по дороге, приглядываясь к буковинским крестьянам, толпившимся у переезда, — мужчины были в белых длинных рубахах и соломенных шляпах, в черных хорошо сшитых сюртуках, а женщины в шерстяных юбках, в рубашках с богатой пестрой вышивкой на плечах.
        — Это не липоване? — спросил Ваня, семенивший рядом с Быковым.
        — Липоване? Я о них ничего не слышал…
        — Липоване — русские староверы. Они сюда еще при Екатерине перебрались. Две секты есть у них: поповцы и беспоповцы. Беспоповцы отвергают священство и не признают евхаристию.
        — Ишь ты, — одобрительно сказал Быков. — Да ты у меня ученый.
        Ваню обрадовала похвала. «Никуда не уеду!» — решил он, с любовью глядя на Быкова, которому хотел подражать во всём, — даже летчиком он решил стать только потому, что это была любимая профессия названого отца.
        — Как ты жил без меня?
        — Мы весело жили с дедом. Он в бильярд играть ходил, пока я уроки готовил, а потом, бывало, придет, рассказывает небылицы про то время, как он молодым был.
        — Он и меня просвещал когда-то.
        — Ты не думай, — вступился Ваня за старика, — он не врет, просто память у него плохая.
        — Я не замечал почему-то.
        — А я заметил. Я ему как-то прочел про одного рыболова, который выучил свою собаку удить рыбу. Будто он приделал к удочке шнур. Как только собака заметит, что поплавок ныряет, сразу за шнур дергает. Он запомнил рассказ, а дня через три сам рассказал мне, как у него была собака, которая помогала рыбу удить.
        Быков засмеялся и перестал злиться на Ваню.
        — Скоро на войну приедем? — спрашивал Ваня через каждые десять минут. — Я летчиком быть хочу, — твердил он. — С тех пор как увидел твои полеты, мечтаю сам летать.
        — Упадешь, костей не соберешь…
        — А я не упаду…
        — В какой класс перешел?
        — Я больше учиться не буду.
        — Пороху не хватает! Математика заела? — спрашивал Быков, с детских лет решивший почему-то, что нет премудрости труднее математики.
        — Я на войну пойду. Зачем на войне математика? Воюешь же ты без математики.
        — Чудак, право. Математика и в военном деле важна. Разве можно стать артиллеристом, не кончив гимназии?
        — Мне пушки не нравятся. Вот в гусары бы я пошел: форма красивая.
        — А в гвардию пошел бы?
        — И в гвардию тоже.
        — Да кто же такого коротышку в гвардию возьмет?
        Ваня огорчался, а через минуту уже радостно спрашивал:
        — А тебя взяли бы?
        — Конечно, взяли бы. Во мне, братец, почти косая сажень, немного до Петра Великого не достаю.
        — Тогда в уланы пойду.
        К вечеру они подъехали к деревне, возле которой расположился отряд.
        Ваня чуть не заплакал от счастья.
        — Теперь-то мы на войне? — спрашивал он Быкова. — Почему нигде не стреляют?
        — Глупости говоришь… И подумать только, о чем загрустил… Радоваться надо, что не стреляют…
        — Больше не буду, — повинился Ваня и, увидев самолет, летевший над полем, радостно крикнул:
        — Летит!..
        Глава одиннадцатая
        Однажды вечером Тентенников вдруг излил свою душу Глебу. Долгожданный свой отпуск он провел плохо. Борексо уверяла летчика, будто бы влюбилась в него, в тихом городке остановилась в одной гостинице с Тентенниковым, а через несколько дней сбежала, обобрав его начисто.
        Смешная тентенниковская история не рассмешила Глеба. Она казалась ему слишком обидной.
        — Я её обязательно разыщу, — твердил Тентенников. — Подозрительная женщина…
        — Нравилась она тебе?
        — Да как сказать? — задумался Тентенников. — Просто заманила меня…
        Он грозился, что на этот раз обязательно разделается с Пылаевым, познакомившим его с Борексо, но васильевского дружка в последние дни в отряде не было, и расправу пришлось отложить до следующего раза.
        — Ты, гляди, не избей его, — убеждал Глеб. — Сам понимаешь, битьем дела не поправишь.
        — Странный человек. Это — вечный наш попутчик. Воротит меня всю жизнь от этой сытой, холеной морды… Никак не пойму, что он у нас в отряде делает?
        — А помнишь, чем он в Болгарии занимался?
        — Там-то дело простое. Был он агентом полиции, следил за нами.
        — Вот и теперь, небось, тем же занимается.
        — Ты знаешь, — тихо промолвил Тентенников, тут дело посложнее. Быков как-то рассказал о хвастовстве Васильева. Хвастал наш незадачливый командир, будто однажды Пылаева в немецком тылу высадил. И вот кажется мне… — Он тяжело задышал, наклонился к самому уху Глеба, прошептал встревоженно. — Может быть, он не только на русскую разведку работает?
        — Ты его двойником считаешь?
        — Он и на такую подлость способен. Темный человечишка. Эх, дали бы мне поговорить с ним как следует, я бы из него тайну обязательно вышиб!..
        Поговорить с Пылаевым ему удалось в тот же день, но разговор вышел совсем не таким, как предполагал Тентенников. Увидев летчика, Пылаев бросился к нему навстречу и громко закричал:
        — Вот уж рад сегодняшней встрече! А я вас предупредить хочу, Кузьма Васильевич. Помните Борексо?
        — Еще бы не помнить!
        — Так я вам конфиденциально сообщаю, — перебил Пылаев, не давая ни слова промолвить изумленному летчику. — Странная особа… Она из летучки сбежала, деньги мои унесла.
        Чувствуя, что Тентенников от растерянности и слова вымолвить не может, Пылаев насмешливо добавил:
        — Ну да вы-то, впрочем, и без меня, наверно, остерегались?
        Он тотчас ушел в штаб, а Тентенников, оставшись один, недоумевал: «Как получилось, что и нынче хитрый проходимец вывернулся?»
        Он рассказал о беседе своей Глебу. Приятель долго смеялся, узнав, как расторопный Пылаев и на этот раз сумел вывернуться из самого, казалось бы, затруднительного положения.
        В последние дни Пылаев не разлучался с Васильевым и хозяйничал в штабе, как в бывшей своей летучке.
        Вставал Пылаев поздно, после утреннего винопития долго прохаживался по аэродрому, вникал в подробности отрядной жизни и насмешливо поглядывал на летчиков, словно считал их здесь совсем лишними, ненужными.
        С той поры как наступление русских войск кончилось, отряд жил спокойной, тихой жизнью. Изредка летчики летали в разведку, но чаще просиживали целыми днями на аэродроме, ожидая приказа. Васильев каждый вечер уезжал в Черновицы, где завелась у него какая-то новая подруга.
        — Разве таким должен быть командир отряда? — негодовал Тентенников. — Помещичьи сынки и на войне стараются жить, как в своей вотчине: без забот и волнений. Ты подумай, — твердил он Глебу сердито, — если бы Быкова сделали командиром, разве так бы мы жили?
        — И Быкову трудно пришлось бы. Все переделать надо сверху донизу, только тогда дело пойдет на лад.
        — А переделают?
        — Еще одна война надобна, чтобы переделать, — отвечал Глеб. — Оружие теперь дали народу, — он его из рук уже не выпустит. К тому же и другое учесть надобно: еще в прошлом году стало не хватать офицерства. На флоте старыми держатся, а в пехоте, да и у нас, в авиации, уже и простых людей пришлось производить в офицеры. А завтра, если народ подымется против царя, мы с народом пойдем.
        Тентенников соглашался и клялся со временем рассчитаться не только с Васильевым, но и с теми, кто затеял эту войну.
        Теперь Тентенников остерегался говорить о Наташе плохо и однажды за обедом спросил:
        — Стало быть, помирились?
        — Помирились.
        — Может быть, и я не прав был. Мало ли что прежде бывало… Сгоряча тебе говорил. Ты мои старые разговоры из головы выброси.
        — Я и выбросил…
        Тентенников снова начинал проклинать буковинскую кухню. Если выдавался день, когда кормили свежей стерляжьей ухой, Тентенников становился благодушней и говаривал, что Прут хоть за то прощен может быть, что здесь стерляди, как и в Волге, водятся. Зато в обычные дни он был хмур и, случалось, довольствовался только булкой да жидким, невкусным чаем и придумывал обидные прозвища местным кушаньям.
        Вечером, возвращаясь от Наташи, привозил ему Глеб что-нибудь вкусное — то пирог, то сдобу, то свежие пышки, и Тентенников неизменно осведомлялся, сама ли Наташа творила тесто.
        Попив чаю, он обязательно говорил, что женщине многое простится, если она стряпать умеет, и одобрял примирение Глеба с женой.
        — Винится она? — спрашивал Тентенников, оставаясь наедине с приятелем.
        — В чем же ей виниться? — недоумевал Глеб. — Я ни в чем не виню её.
        — Стерпится — слюбится, — поучительно замечал Тентенников. — Ты её не бросай: из неё, брат, хорошая хозяйка выйдет.
        Он собирался навестить Наташу, но никак не удавалось ему поехать в госпиталь вместе с Глебом: после отъезда Быкова в отряде оставалось только два летчика, и нельзя было уезжать обоим сразу. Но однажды Тентенников разбился при взлете, и Глебу пришлось отвезти приятеля в госпиталь, где работала Наташа.
        На ухабах, когда особенно трясло бричку, Тентенников морщился от боли, но всю дорогу молчал; только подъезжая к госпиталю, тихо спросил:
        — За старое она на меня не сердится?
        — Чего ей сердиться? Ты её, Кузьма, по-моему, не понимаешь: добрая она и былой обиды никогда не помнит.
        Тентенников успокоился, сказал только:
        — Ты ей не говори, конечно, а мужчинам в медицине я больше доверяю. У них руки сильней… Конечно, она не врач, а сестра милосердия… Не то бы я к ней не поехал.
        — Экой ты, право… сплетником меня считаешь, что ли? Ни слова я не скажу. Сам ты только не спорь с ней.
        Наташа встретила Тентенникова ласково, сказала, что поместит сперва в общую палату, а если там не понравится, обязательно переведет в отдельную комнату, выходящую окнами в сад.
        В операционной врач сделал перевязку, и Наташа не позволила потом Тентенникову идти в палату: его отнесли на носилках. Он расстроился и спросил:
        — Долго ли мне бедовать тут придется?
        Узнав, что лечение может затянуться, Тентенников еще больше опечалился и стал уговаривать Глеба приезжать почаще.
        — Скука будет смертная без отряда…
        — Наташа за тобой присмотрит. И я приезжать буду.
        — А как только Быков приедет, ты в тот же день привези его сюда. У него, должно быть, новостей немало.
        Глеб глядел на него и не узнавал в нем того завистника, жадно мечтающего о славе, с которым познакомился когда-то в далекой, чужой стране. Словно подменили Тентенникова, — стал он за последние годы совсем другим человеком. Раньше, бывало, сердила его чужая удача, и стоило ему только узнать, что повезло кому-нибудь, как сразу начинал он злиться и «играть в молчанку»: бывало, за целый день от него не добьешься ни слова. Теперь сам он стал радоваться успеху хороших летчиков и больше всего дорожил дружбой с товарищами молодой поры. Все чаще удивлял он приятелей неожиданными вопросами о больших явлениях жизни. Чувствовалось, что ум его работает пытливо и неустанно. Появилась у него и привычка к чтению. Раньше больше всего любил читать «Мир приключений», сыщицкие романы, а теперь на его столике лежали разрозненные томики Горького, Мельникова-Печерского, Писемского, — их он особенно любил как земляков, волжан.
        Многое изменилось в его характере за годы войны. На фронт пришел он вольноопределяющимся второго разряда, да и в вольноопределяющиеся-то его пустили только потому, что был он некогда известным летчиком: аттестат об окончании уездного училища, представленный Тентенниковым, был поводом для вечных усмешек командиров отряда. Васильев за глаза особенно изощрялся в издевках над простым и добродушным летчиком.
        Тентенников быстро подружился с Наташей и хмурился, когда вспоминала она о том, как еще недавно её сурово осуждал волжский богатырь.
        — Ладно уж, Наталья Васильевна, — говорил он. — Старое не к чему, вспоминать…
        Как только выдавалась свободная минута, Глеб выбирался из отряда и верхом уезжал в госпиталь. Наташа ждала его каждый вечер возле старой мельницы — излюбленного места своих одиноких прогулок. К госпиталю шли они пешком. Глеб вел коня под уздцы и неторопливо делился с женой новостями.
        В маленькой Наташиной каморке уже поджидал приятеля Тентенников, гладко выбритый, похудевший, в старом халате, в туфлях, надетых на босу ногу.
        Они сидели за круглым столом. Скручивая папироску, Наташа рассказывала о беседах своих с солдатами. Разговор её стал совсем не похож на былую речь: от солдат узнавала она новые слова, каких и не слыхивала прежде, и часто удивляла мужа неожиданными выражениями. Когда казалось ей, что морщат новые Глебовы сапоги, она говорила, что сапоги жулятся, и часто жаловалась, что беда вальмя валит.
        Уезжая, Глеб долго прощался с женой и Тентенниковым, потом Наташа выходила провожать его в коридор. Там они снова прощались, в последний раз, и Глеб уезжал, уже не оглядываясь.
        В отряде давно не было полетов. Васильев не сумел добиться в штабе армии новых аэропланов. Только через две недели после ранения Тентенникова привезли новый самолет.
        Васильев внимательно осмотрел новую машину, постучал согнутыми пальцами по нижней плоскости, строго сказал:
        — Эта машина — моя! Никому на ней летать не позволю.
        С того дня называл Глеб себя в шутку безработным. Сам Васильев тоже не летал: его самолет ни разу не вывели из белого полотняного ангара.
        — Порядочки, нечего сказать, — говорил Глеб Тентенникову. — Знаешь, кажется иногда, что такие люди, как Васильев, нарочно делают, чтобы хуже было. Ведь я тебе по секрету скажу: он донесение отправил в штаб корпуса, что и этот самолет не в порядке. Ему выгода прямая — соорудит счет на материал, потребный для ремонта самолета, снова в Черновицы поедет и деньги в ресторане просадит. Пылаев от него теперь ни на шаг…
        Глава двенадцатая
        — Это и есть отряд? — спрашивал Ваня, когда они подъезжали к деревне. С каким-то разочарованием вглядывался он в очертания палаток и полотняных ангаров, белевших на той стороне реки за бревенчатым низким мостом.
        — Совершенно правильно, — ответил Быков, — тут-то мы и живем.
        — А когда война кончится, где будет отряд?
        — Не знаю.
        — Но тут же он не останется?
        — Конечно, здесь его не оставят.
        Ваня помолчал, словно решал какую-то очень сложную задачу, и огорченно промолвил:
        — А почему же они не летают?
        — Кто такие они?
        — Летчики!
        — Ты что же, дружище, думаешь, что летчики все время проводят в воздухе?
        — Если бы я был летчиком, я бы все время летал — и днем и ночью.
        — А помнишь, как ты плакал, когда маленьким был? Я тебе однажды читал рассказ о летчиках и о небе — жилище Эола, — а ты ревмя ревел…
        — Почему?
        — Слова тебя пугали незнакомые: про жилище Эола.
        — Теперь я совсем не плачу. Даже когда нырять учился — не плакал.
        — А кто же плачет, ныряя?
        — Меня дед учил нырять и гривенники на лету ловить.
        — И легко он тебя этому искусству обучил?
        — Сразу я привыкнуть не мог: глаза зажмуривал, как под воду нырял.
        — А потом все-таки выучился?
        — Конечно, выучился… Знаешь, что он придумал тогда? Он придумал мне в глаза мыло пускать. Как только мыло защиплет, я зажмурюсь, а потом вдруг возьму да открою: не будет ли снова щипать. Так вот и выучился.
        — Меня, небось, не учил, — шутливо сказал Быков, но Ваня тотчас вступился за деда.
        — Он умный старик… Так в жеребцах понимает, что его извозчики всегда расспрашивают, какие жеребцы самые знаменитые на конских заводах.
        «Вот беда-то, — подумал Быков, — чего только он не знает!»
        — Смотри, кто-то навстречу бежит и руками машет! — закричал Ваня.
        Быков узнал Победоносцева и заторопил извозчика.
        У моста Глеб обнял Быкова, недоуменно посмотрел на мальчика и принялся расспрашивать о питерских новостях: видел ли Лену, встретился ли со старым Победоносцевым, тоже уехавшим в Петроград после контузии, не прислали ли писем?
        Быков расплатился с извозчиком, и дальше пошли пешком.
        — Подарок привез, — сказал Быков, передавая Глебу письма и маленький пакетик.
        — Сейчас поглядим.
        — Там в чемодане еще один пакет есть, белье и всякая всячина. А здесь конфеты. Знает сестра, что ты сладкое любишь, вот и прислала.
        — А я сладкого не люблю, — вмешался в разговор Ваня.
        — Это с тобой кто приехал? — спросил Глеб.
        — А ты не узнал?
        — Ваня! Как же это я его сразу не узнал? Вот уж не ожидал! Вырос-то он как! Как он сюда попал?
        — На фронт сбежал.
        — На фронт?! Книг начитался, должно быть, вот и решил сбежать сюда, как начитавшийся книг Майн Рида герой чеховского рассказа.
        — Майн Рид скучно пишет, — ответил Ваня. — В «Мире приключений» интереснее. Такие рассказы, что страшно ночью спать. Один особенно хороший — о привидениях в старых замках и о войне, как на воздушном шаре летели. Я деду всегда вслух читал.
        — Понравилось ему?
        — Сначала понравилось, слушал внимательно, потом, когда я до конца дочитал, смеяться начал: у меня, говорит, интереснее было.
        — А где Тентенников? — перебил мальчика Быков и внимательно поглядел на приятеля: он уже слышал о том, как неудачно кончились веселые тентенниковские дни во время отпуска в маленьком городке.
        — Разбился он, — ответил Глеб.
        — Что ты говоришь! Тяжело ранен?
        — Было плохо, а теперь на поправку пошло.
        — Где он лежит-то?
        — В госпитале у Наташи.
        — Поедем туда завтра!
        — Обязательно поедем…
        Они пришли на аэродром в обеденный час. В халупе летчиков было светло и прохладно.
        Три складных кровати стояли рядом, — кровать Тентенникова была выше других, и подушки на ней были взбиты особенно старательно.
        — Бедный Кузьма, — тихо сказал Быков, глядя на высокие несмятые подушки, напоминающие о раненом друге. — Хоть бы поправился на этих днях… выписался бы из госпиталя поскорей…
        — Наташа писала, что поправляться начал быстро и сразу в весе прибавил: все ему на потребу. Другой бы не перенес, пожалуй.
        — А где я спать буду? — спросил Ваня, оглядывая халупу и укладывая в угол свой дорожный мешок.
        — Пока на кровати Тентенникова, а там новую поставим, — сколотят тебе столяры…
        — А у вас спального мешка нет?
        — Зачем тебе спальный мешок?
        — Я бы на улице спал: дед говорил, что для здоровья это полезно.
        — Нечего выдумывать… Где старшие велят, там и будешь спать. И потом смотри у меня: в чужой монастырь со своим уставом не суйся. Если на фронт приехал, то дисциплину соблюдай, не то немедля домой отправим…
        — Хорошо, — ответил Ваня, бледнея при мысли о том, что его могут отправить обратно в Москву, и тихо сказал: — Только летать-то я буду?
        — Летать!.. — рассердился Быков. — Поди-ка погуляй лучше, погляди на самолеты, дай нам с Глебом Ивановичем поговорить.
        Ваня только и ждал позволения пойти на аэродром и радостно выбежал из халупы.
        …Под вечер зашел Васильев, поздоровался с Быковым ласковей, чем обычно.
        — Очень рад, что вернулись. День отдохнуть сможете — и опять в небо. Теперь самолетов будет вдосталь…
        — Разрешите завтра в город съездить с Глебом Ивановичем.
        — Что ж, поезжайте, — сказал Васильев и пошел обратно, к штабному дому. Новенький крестик блестел на его груди.
        — За наш бой, — сказал Глеб. — А нас попрекал…
        — Самому не заработать, вот и боится со мной плохо обращаться. Знает, если будем в другом отряде, ему же хуже придется…
        — Да стоит ли говорить о нем! Теперь, когда мы с Наташей помирились, я о Васильеве и думать перестал.
        Прибежал Ваня, потянул Быкова за рукав, смущенно улыбнулся.
        — Ты чего? — спросил Быков.
        — Нравится мне тут. Весело, право. Я обязательно завтра с тобой полечу.
        — Завтра лететь не придется. Я в город с Глебом Ивановичем поеду.
        Ваня весь вечер хмурился, словно обиделся на Быкова, но перед тем, как ложиться спать, подошел к нему, шепнул на ухо:
        — Ты не думай, что я мальчишка, я себя закаляю, хочу быть настоящим мужчиной. Вот, знаешь, я себя от малодушия отучаю.
        — Здорово придумано. За это тебя и похвалить можно… Малодушие, брат, самое скверное дело. Как же ты себя отучаешь?
        — Если мне что-нибудь очень нравится, я стараюсь отказываться от этого, чтобы не баловать себя. Вот я сладкое очень люблю, а дед говорит, что привычка к сладкому — девичья глупость. Я и не ем конфет.
        Быкова начал интересовать маленький подвижник с таким стойким и непреклонным характером.
        — А еще что делаешь, чтобы отучиться от малодушия?
        — Правду говорю… Вот в училище у нас такой случай был: мы учительнице французского языка в тетради нюхательного табаку насыпали. Весь урок она чихала и пожаловалась инспектору. Инспектор пришел сердитый, спрашивает, кто сделал. Мне стыдно стало, что молчат все, и я ответил: «Я сделал». Он мне тройку по поведению поставил. А другие побоялись, не сказали, что провинились, и надо мной смеялись: «Зачем, говорят, ты признался?» Я им тогда и сказал, что надо всегда говорить правду. Они говорят: «Получил же ты тройку за правду, а у нас пятерки». А я говорю, что у меня дед добрый, в тройках да пятерках не разбирается. А они говорят…
        — Что-то больно часто у тебя «говорю» да «говорят», — перебил Быков. — А то, что не врешь, — хорошо.
        Обрадованный похвалой названого отца, Ваня улегся на кровать Тентенникова в самом благодушном настроении и долго ворочался на сбитом в блин тюфяке: вспомнилась ему Москва, и рысак, прозванный «Ветром», и взбалмошный выдумщик дед, и птичий торг на площади, и встреча на улице с мальчиком — георгиевским кавалером, которому завидовали реалисты.
        Утром зашел к Быкову его любимый моторист, приехавший из Москвы старичок Федор Егорович. Быков радостно встретил его:
        — Вот этого «петлиста» еще не знаете? — спросил он, показывая на Ваню, сидевшего на подоконнике. — Сын мой приемный.
        — Большой парень, — улыбнулся Федор Егорович, с интересом разглядывая насупившегося крепыша. — На побывку приехал?
        — Какое на побывку! Воевать решил…
        — Да что вы?
        — Назад отправим скоро, — сказал Быков. — Ну, а пока пусть его тут проживает. Хлеба хватит, а сладкое он не любит…
        — Не люблю, — решительно сказал Ваня.
        — Вот и попрошу я вас: позвольте ему сегодня с вами побыть. А то мы в город с Глебом Ивановичем уезжаем, и жаль его одного оставлять.
        — Если он скучать не будет — пожалуйста…
        — Не буду, — отозвался Ваня и ушел с новым знакомым.

* * *
        В город летчики приехали под вечер. Дорoгой Глеб много рассказывал о своих новых отношениях с женой.
        — Встречались изредка, — говорил Глеб, — только когда удавалось удрать с аэродрома. Я, как семнадцатилетний гимназист, целые дни о том лишь мечтал, чтобы встретиться с Наташей. Приеду к ней чаю попить, посидим, поболтаем, и снова назад: тем только от тоски и спасался. А с тех пор как Тентенников на поправку пошел, втроем мы за чаем стали просиживать…
        — Старого не вспоминаете?
        — Часто и о том беседуем. И знаешь, она по-прежнему говорит, что ничего понять не может: наваждение какое-то было…
        — Наваждение?
        — Именно — наваждение. У Васильева, сам знаешь, жизнь была богатая, много видел. Печоринство на себя напустил, вечные разговоры о том, что в жизни есть роковые загадки, и будто только тогда свой спор с историей закончит, когда его сверху песочком засыплют… Тем сначала и заинтересовал Наташу. Она-то ведь таких людей не видывала до встречи с ним, вот и показалось, будто есть у него какая-то правда. А теперь и слышать о нем не может…
        — Хорошо, что ты не злопамятен, — задумчиво проговорил Быков. — У меня характер другой. Я не простил бы…
        — Разве тут дело в прощении?
        Госпиталь помещался на окраине, в светлом двухэтажном здании, выстроенном пышно и безвкусно, как умеют строить только на юге.
        Однорукий солдат, стоявший у входа, знал Глеба и весело пробасил, крутя единственной рукой свой сивый табаком прокопченный ус:
        — Наталья Васильевна скоро будут, в город поехали. А Кузьма Васильевич уже три раза выходили, справлялись, скоро ли приедете.
        Он повел летчиков по чистым длинным коридорам.
        Тентенникова застали в небольшой комнате с единственной кроватью и крохотным столиком. Наташа устроила его отдельно, так как Тентенников в дни болезни умудрился перессориться с соседями по палате: его раздражали стоны слабосильных больных, и он орал на них, думая, что попросту люди распускаются. Сам он физическую боль переносил стойко и даже во время операции под местным наркозом умудрился рассказать врачу какую-то историю из своей богатой приключениями летной жизни.
        — Наконец-то, — сказал Тентенников. — А я думал, что с тобой, Быков, и встретиться больше не доведется.
        Вскоре вернулась Наташа.
        Быков глядел на неё и не узнавал: так изменилась она после примирения с Глебом. Радостно блестели глаза, и улыбка была спокойная, тихая, похожая на добрую улыбку Лены.
        — А я словно знала, — весело сказала она, протягивая руку мужу и ласково глядя на Тентенникова, — словно я знала, что надо гостей ждать: варенья к чаю купила. И знаете какого? Черносмородинового. Это на юге-то, — московскую банку, отличную… Теперь посидим за чаем. Я сейчас пойду на кухню, сразу спроворю.
        — Хороша у тебя жена, Глеб Иванович, а ты чудил, — сказал Тентенников, провожая Наташу ласковым взглядом.
        — И ты не миловал…
        — По глупости, дружище, по глупости. Золотой она человек, да и только. Обо мне, как о брате, заботится. По вечерам приходит поговорить. И что бы ты думал? Что ни слово — то о тебе: и умный-то у меня Глеб и хороший…
        — Не хвали гречневую кашу, — смутился Глеб, — она и сама себя хвалит…
        Самовар шумел так же весело, как на Подьяческой или на Якиманке, и чай показался очень вкусным. Наташа придвинулась к Глебу, весело сказала:
        — Вот и научились мы радоваться малому. Раньше, в Питере или Москве, что могло быть скучнее самовара? А нынче-то, поглядите-ка, мы и самовару рады, и чаю, и дешевенькому варенью: о северном лесе вспомнишь, и о смородине простой, и о том, как жили.
        Быкова поразило, что говорить она стала совсем по-иному; в языке её появилось множество речений, совсем незнакомых ей прежде, — из разных говоров, которые слышала от больных и раненых солдат, выбирала она простые, грубоватые, но чистые, чем-нибудь особенно ей полюбившиеся слова, и речь её стала сердечней.
        Особенно нравилось Быкову её ярославское присловье: чуть не после каждого слова говорила она ему, или Глебу, или Тентенникову: «родненький».
        — Не вечно же будет война, — промолвил Тентенников. — Интересно, что тогда делать будем, когда обратно в города наши вернемся после войны? Помнишь, я тебе говорил, что мечтаю воздушный цирк устроить. Найду приятеля хорошего, и будем с ним из города в город разъезжать. Петлить буду, высший пилотаж показывать, публику катать. Стану вольным казаком, а там — будь что будет. Сами посудите, на заводе перед хозяином я человек подневольный. А тут — никаких хозяев. Антрепренеришку сыщу подходящего, не такого жулика, как Пылаев, и покачу по России. На хлеб да на воду хватит — и ладно, больше мне и не надобно…
        — Не о том ты мечтал когда-то, — отозвался Быков. — Думал первым летчиком на Руси стать, а теперь и придумать что-нибудь повеселее ленишься.
        — Укатали сивку крутые горки, значит, и мечты стали другими. Еще и войну переживем ли?
        — А я конструктором буду, — сказал Глеб. — Я отнес профессору Жуковскому чемодан с чертежами покойного брата, вот и попробую после войны в них разобраться. У меня, знаешь, какая мечта? В воздух вагоны пустить. Тяжелое самолетостроение — самое главное в авиации. Лет сорок пройдет — воздушные поезда будут по небу ходить.
        — Ну, уж ежели ты конструктором на заводе станешь, — сказал Быков, — то я к тебе летчиком-испытателем пойду, новые машины испытывать. И Тентенникова балаганить не отпущу: вместе на тебя работать будем…
        — Не думаю я, что скоро война кончится, — сказала Наташа, оглядывая этих рослых, сильных людей и с болью думая о том, какие испытания им сулят ближайшие месяцы и годы. — Солдаты говорили недавно, будто еще сорок лет воевать придется…
        Летчики переглянулись. Быков молчал, но Глеб и Тентенников взволнованно заговорили.
        — Ну, уж тогда нам до конца войны не дотянуть: век летчика не такой длинный, — сказал Глеб.
        — Зато у нас жизнь богатая, — отозвался Тентенников. — Вот, посуди сам, чем бы мы были, если бы не взялись за руль. Я наверно боролся бы в цирке, — смолоду пробовал, даже медали заработал… Или гонщиком остался бы на мотоцикле. Быков до конца дней телеграфистом пробыл бы, а ты, поди, в папашу пошел бы: с крысами да сусликами воевал бы…
        — Ты прав: великое дело руль. Нас так многие и называют: человек у руля…
        — А испытали-то сколько, — угрюмо продолжал Тентенников. — Ты сказ про левшу слыхал?
        — Лескова, писателя?
        — Не знаю, может быть, и писателем сочинен, — мне про левшу-кузнеца в Туле мастеровые рассказывали. Будто в Англию кузнец приехал и сумел там блоху подковать. Так вот и мы, когда за границей объявились в самые-самые первые дни успехов авиации, сразу показали им, на что русский летчик способен. О нас-то с Петром, помнишь, в газетах писали: русские смельчаки господин «Ай-да-да» и господин «Карашо».
        — Как же не помнить, конечно, помню. Да возьми хоть и нашего Ефимова, — он на самом первом в истории авиационном состязании в Ницце прилетел впереди иностранцев и все призы взял.
        Долго они сидели в тот вечер, а когда пришла пора расставаться, Тентенников вдруг забеспокоился:
        — Проводите меня в палату. Страшно одному по темному коридору идти, — усмехнулся он.
        Быков понял, что хочет Тентенников поговорить о чем то наедине, без Наташи, и поднялся со стула. Они вышли в коридор, и Тентенников тихо сказал:
        — Там-то я говорить не хотел, при Наташе, незачем её нашими бедами волновать…
        — Что ж, рассказывай без неё, — сказал Глеб. — Мы к огорчительным разговорам люди привычные.
        — О Пылаеве я кое-что новое узнал, — вздохнув, сказал Тентенников.
        — Что и говорить о нем, — отозвался Быков, — уж мы-то трое знаем Пылаева, как облупленного.
        — Всех его художеств, пожалуй, и сам сатана не знает, если даже он сатане душу продал. Теперь с летучим отрядом распростился, живет постоянно у Васильева, не тужит, ни о чем не заботится. И с тех пор как у нас живет, началась такая сумятица, что не приведи господи… Вспомни полет, которым тогда хвастался Васильев. Он Пылаева в тылу врага высадил. Нам Васильев это дело доверить боялся, но заметь, тогда они с Пылаевым вдвоем вылетели, а вернулся Васильев один. Потерял он его по дороге, что ли? Может быть, тот до цели на аэроплане долетел и тотчас назад — пешедралом. Я вам и прежде говорил: вдруг он на обоих работает? И на русских и на немцев?
        — Вполне возможно, — ответил Быков. — Сам понимаешь, сколько расплодилось теперь шпионов, и при дворе они, и в ставке, и при нашем маленьком отряде тоже могут оказаться.
        — Ты Наташе скажи, что очень я ей благодарен, — сказал Тентенников, прощаясь с Глебом. — Самому-то, знаешь ли, неудобно. А она ведь за мной, как мать родная, ходит…
        Наташа улыбнулась, когда Глеб передал ей слова Тентенникова, и задумчиво сказала:
        — Ну, не так же я еще стара. В матери Тентенникову еще не гожусь, пожалуй. А ты береги себя, Глеб. И приезжай поскорей.
        Дорога бежала под уклон, с холма на холм, река яростно гудела и выла, пробиваясь сквозь заторы камней, мерцали далекие огоньки в стороне от проезжей колеи: мягкая густая тьма южной осенней ночи обступала со всех сторон.

* * *
        Отрядная жизнь снова пошла, как и прежде, — размеренно, тихо. Привезли в отряд новые аэропланы. Ваня целые дни проводил возле ангара.
        Васильев однажды вызвал Быкова:
        — Вы, что же, намерены мальчика здесь навсегда оставить?
        — Он не долго у меня проживет, до первой оказии.
        — Советую вам поскорей подумать о ней.
        На том разговор и кончился. Отправлять Ваню одного Быков не решался, так как до Москвы было множество пересадок, и за два месяца не добрался бы мальчик до дому, если бы поехал один.
        К Васильеву частенько приезжали веселые компании из Черновиц. Снова появилась у него в доме Мария Афанасьевна — сестра из пылаевского отряда. Она изменилась, подурнела, в её повадке появилась неприятная развязность: глядя на неё, трудно было поверить, что еще совсем недавно эта молодая девушка слыла скромницей и недотрогой… По вечерам из дома Васильева доносились крики, слышался смех, а иногда и женский плач.
        Васильев, пьяный, с растрепанными волосами, в расстегнутом кителе, выбегал в такие минуты из дома и долго сидел на скамеечке. Потом выходил Пылаев и начинал увещевать поручика. Васильев, махнув рукой, возвращался, и ненадолго снова наступала тишина.
        Однажды после такой пьяной ссоры Васильев почти до рассвета просидел на скамейке. В то же утро подъехал к дому тарантас. Возле тарантаса суетился Пылаев. С отвратительными ужимками, которые так ненавидел Тентенников, он разговаривал с Марией Афанасьевной. Васильев поглядел на молодую женщину, столько времени прожившую вместе с ним, и нагло улыбнулся.
        — Спуск крутой за рекой, — сказал он ей. — Будьте поосторожней, когда поворот станет круче, скажите возчику, чтобы ехал медленней. Да, впрочем, что я… Вас Пылаев проводит.
        Она ничего не ответила, только смотрела на него сквозь слезы.
        Тарантас тронулся. Женщина окликнула поручика, но Васильев и не обернулся: она успела надоесть ему, а все, что приедалось, уже не существовало для него. В жизни он признавал только то, что могло стать бездумным развлечением или хотя бы тем, что называл он полировкой крови.

* * *
        Вечером принесли Быкову большой синий пакет, запечатанный сургучной печатью. Быков с удивлением надорвал его, и тотчас выпало несколько писем. Первое письмо было от Хоботова.
        «Дружище, — писал Хоботов. — Вы, должно быть, сердитесь еще на меня после той встречи, но, клянусь, я ни в чем не виноват перед Вами. Я попросту пошутил тогда, а Вы мои слова приняли всерьез и обиделись. Я такой же, как и Вы, обидчивый человек и только поэтому не решил тогда пустяковую нашу ссору миром. Во всяком случае помните, что после войны я с удовольствием возьму Вас летчиком-испытателем на завод. Для того же, чтобы Вы не подумали, что я Вас забыл или пишу просто из вежливости, обещаю Вам, если будете в Петрограде, хорошую беседу о будущем».
        Быков снова вспомнил о той поре, когда Хоботов еще не был заводчиком и докучал ему своей навязчивой дружбой.
        — Ума не приложу, — сказал недоуменно Быков, — зачем он ко мне обратился с таким посланием? Уж после нашего спора, когда он мне взятку предлагал, казалось бы, нам переписываться не стоит…
        — Не иначе, как спьяну, — решил Тентенников. — Или, может быть, хлопочет, чтобы тебя к нему на завод отчислили сдатчиком самолетов.
        — Не похоже. После забастовки он меня на завод не пустит.
        Так и не могли они решить, что заставило Хоботова написать нежное послание. Вскоре пришел денщик Васильева, сказал, что их благородие требует Быкова в штаб.
        Поручик рассматривал альбом, тонкими пальцами разглаживая давние фотографические снимки. Он подозвал Быкова:
        — Не хотите посмотреть альбомчик? Интересная коллекция собирается. Со временем будет ценностью.
        Он задумался, тихо промолвил:
        — У меня страсть к фотографированию, а Пылаев в этом деле лучший помощник. Он такие фотографии снимал — пальчики оближешь.
        Альбом в самом деле был очень хороший. Быков узнавал места, где происходили бои, снова вспоминал старые аэродромы, видел лица товарищей и себя самого и каких-то незнакомых женщин и нагло осклабившегося Пылаева.
        — Это наш самолет снят, когда улетал в первую разведку, — объяснял снисходительно Васильев. — А вот недурной снимок — мы с Пылаевым вместе ездили на передовые позиции. Поглядите, как ясно и четко снято. А вот старая усадьба, где был госпиталь. Только вы Победоносцеву не говорите: тут Наталья Васильевна…
        Быков увидел Наташу, сидевшую на скамейке. «Вот уж поволновался бы Глеб, если бы увидел снимок», — подумал Быков и тихо сказал:
        — Подарите, пожалуйста, мне…
        — Вам? — удивился было Васильев, но тотчас понял, почему хочется летчику иметь эту карточку, пожал плечами и выдрал её из альбома.
        Быков разорвал карточку на мелкие клочки, швырнул на пол.
        — Благородно поступили, право, благородно, — сказал Васильев. — Боялись, что Победоносцев увидит и расстроится? Хотел бы я иметь такого преданного друга.
        Они еще недолго полистали альбом, — прошли перед ними снега, пески, кудрявые деревья, взвихренные облака, и Васильев после краткого раздумья приступил к разговору:
        — Жалею, что вы ко мне не зашли сразу по приезде. Я ведь Петербург очень хорошо знаю и, поверьте, соскучился без него. Ну, расскажите, как живет Петербург? На проспектах еще нет блиндажей? Помню, когда я в прошлом году приезжал, после отступлений наших, за Петербург стали бояться. Теперь, кажется, успокоились?
        — Ну, полного-то спокойствия я не наблюдал. Слухов много ползет по городу, каждый день с тревогой проглядывают заголовки газет.
        — Чего захотели! Полного спокойствия! В военные годы как люди живут? Только сегодняшними, только насущными заботами. Нет, вы лучше о столице расскажите. На Стрелку ездили?
        — Ездил.
        — Один?
        В словах поручика послышался Быкову какой-то намек на встречи с Леной, и он сердито ответил, подымаясь с табуретки:
        — Разве вам интересно знать, как я проводил время?
        — Экий вы, право, как еж колючий. Вечно на что-нибудь обижаетесь… Я шутя спросил, а вы шуток не понимаете.
        — Шутки я понимаю, но когда надо мною подсмеиваются, не люблю.
        — И никто не любит. Ладно, если уже не хочется о своих петербургских впечатлениях рассказывать, я вас не неволю. Я иначе устроен, люблю пересказать о том, чему свидетелем в жизни быть доводилось.
        Он поглядел на Быкова исподлобья:
        — Вы о несчастье с Тентенниковым знаете?
        — Вчера его навестил.
        — Жаль парня…
        — Если бы в отряде дело было поставлено лучше — и жалеть бы не приходилось: был бы Тентенников здоров.
        — Вы уверены в этом?
        — Не только уверен — знаю.
        — Странно, — четко выговаривая каждое слово и пристально глядя в глаза собеседника, сказал Васильев. — Кого же вы изволите подозревать? И вы ли один, осмелюсь спросить?
        — Не я один так думаю. Это мнение всех летчиков отряда. Вам доводилось слышать, что такое преднамеренная поломка? — спросил он, тоже не сводя глаз с Васильева. Оба они глядели друг на друга с такой ненавистью, что приведись постороннему человеку присутствовать при этом молчаливом поединке, ему стало бы не по себе.
        — Преднамеренная поломка? Не слыхал о такой.
        — Видите ли, в начале авиации аэропланы стоили дорого, а предварительный курс обучения был очень недолгий. Во Франции инструктора авиационных школ, кое-как обучив будущих летчиков, пускали их в небо, а там уже все зависело от их смелости и хладнокровия. Но обычно неприятности начинались, когда аэроплан еще катился по земле…
        — Интересные рассуждения, — протянул Васильев. — У вас отличная память… на плохое, — добавил он, задумавшись.
        — Тогда некоторые ловкие хозяйчики придумали следующее: надеяться на то, что юноша обязательно разобьет машину, не всегда можно…
        — Теперь я уже начинаю понимать.
        — И вот, чтобы быть уверенным в успехе и обязательно добиться поломки… Впрочем, вряд ли нужно вам объяснять технику дела…
        — Что же? — закричал Васильев, отводя наконец глаза и чувствуя неожиданное облегчение: так непримирим был взгляд светлых, уверенных глаз его собеседника. — Что же вы хотите сказать, что в случае с Тентенниковым виноват не Тентенников, а кто-то другой?
        — Да.
        — И вам, удостоившемуся производства в офицеры, не стыдно выдумывать такие небылицы?
        — Было бы стыдно, если бы я не сказал об этом. А производства в прапорщики я не добивался…
        — Вот как… — нахмурился Васильев, пренебрежительно посмотрев на звездочку на погоне Быкова. — Кого же вы подозреваете в преднамеренной, как вы говорите, поломке?
        Быков молчал, да Васильев и не хотел расспрашивать. И сам он почему-то с тревогой подумал о Пылаеве.
        — А я вам хотел поручить одно дело, очень опасное, требующее большой отваги, — сказал он, наконец решившись снова взглянуть в глаза Быкова.
        — Какое?
        — Вы понимаете, конечно, что война ведется не только на фронте…
        «Отвечает на мой вопрос о преднамеренных поломках?» — подумал Быков, но сразу почувствовал, что догадка неверна.
        — Военные сведения, необходимые для разведки, добываются самыми разнообразными путями. Авиация открыла новые возможности… — Он помолчал, словно переводя дыхание, и взволнованно протянул: — службе разведки. Подумайте сами, раньше разведку делали егеря. Как мало они видели тогда — только то, что было у них перед глазами. Теперь разведку ведут аэропланы. Кругозор летчика в тысячу раз больше кругозора конного разведчика. Понятно?
        — Вполне…
        — Раньше для того, чтобы наш агент смог пробраться в тыл противника, понадобились бы самые отчаянные ухищрения. Теперь стало неизмеримо проще: достаточно сделать удачную посадку в тылу — и агент высажен в нескольких десятках верст от фронта. Не нужно искать проводников, и дело идет гораздо лучше, чем прежде.
        — Но и противник может таким же путем доставлять своих разведчиков.
        — Конечно, — подумав, ответил Васильев. — Вы, должно быть, заметили, что я однажды делал такой полет с человеком, которого вы и ваши друзья невзлюбили?
        — С Пылаевым…
        — Да, да, именно с Пылаевым, — обрадованно подхватил Васильев, словно боялся первым назвать имя недруга летчиков.
        — Мы догадались…
        — Дело искусства и расчета, — самодовольно улыбнулся Васильев. — Ведь вы считаете меня хорошим пилотом?
        Не дождавшись ответа, он продолжал беседу:
        — Вчера я был у врача. Он осматривал меня и заявил — нервы шалят. Запретил полеты. А я получил только что приказ из штаба: необходимо сейчас же вылететь и доставить нашего агента в тыл противника. Заметьте, дело секретное, и вы о том никому из своих друзей ни слова, — спохватился он и укоризненно посмотрел на Быкова.
        — Понятно…
        — Я поручаю вам доставить Пылаева в тыл противника и вернуться назад сегодня же.
        — Не могу исполнить приказ.
        — Почему?
        — Потому что я не верю Пылаеву: он может служить кому угодно, хоть черту…
        — У вас нет для подобных разговоров никаких оснований, — сказал Васильев и медленно заходил по комнате.
        — Вы можете, конечно, верить Пылаеву. Но я никогда не делал того, что казалось мне нечестным…
        — Нечестным? Не хотите ли вы сказать это еще о ком-нибудь? — угрожающе подходя к Быкову, вскрикнул он.
        — Я говорю о Пылаеве.
        Васильев в упор глядел на Быкова. Кулаки его были сжаты, припухшие веки дергались, красноватые глаза слезились.
        — Идите, — сказал он наконец, снова склоняясь над альбомом.
        Глава тринадцатая
        Присланного Николаем человека Быкову удалось устроить мотористом. Семен Попов, бывший путиловский рабочий, до того был в пехотной части, находился на передовых позициях и полным котелком зачерпнул солдатского горя. В авиационных отрядах жили обособленной жизнью, мало знали о действительном положении дел на позициях, а о солдатской жизни и того меньше. Летчики видели только фронтовые тылы, линию же фронта им удавалось разглядеть лишь сверху, с птичьего полета. И потому так жаден был Быков на расспросы, когда попадался ему человек, побывавший в самой гуще солдатской массы. Именно таким человеком и оказался Попов.
        Быков только с друзьями мог делиться своими сомнениями и заботами. Взяв в руки оружие, приходилось драться, десятки раз рисковать жизнью, вылетать в самые рискованные операции, и Быков стал известным летчиком, чьи портреты печатались часто в иллюстрированных журналах. Но горька и тяжела была ему эта слава! Он ненавидел вражеских летчиков за их жестокость, за то зло, которое они причиняли беззащитным людям. Но не меньше ненавидел он и Васильева. А ведь приходилось подчиняться его приказам, встречаться с ним, разговаривать… Быков понимал, что отношения его с Васильевым добром не кончатся… Васильев был для него выражением всего строя, гнёт которого испытывал Быков смолоду.
        С каким нетерпением в пасмурные январские дни 1917 года ждал он новой встречи с Николаем!..
        Однажды утром, неподалеку от ангара, Попов подошел к летчику и, откозыряв, тихо сказал:
        — Поговорить мне надо с вами по секрету…
        — По секрету? Неприятности какие-нибудь у нас?..
        — Неприятностей никаких нет…
        — Почему же тогда по секрету? Ведь только о неприятном люди секретничают, а уж если у них что-нибудь хорошее случается, тут секретов не бывает.
        — Напрасно вы так думаете. Иногда и хорошее известие по секрету следует передавать. Чтобы те, кому не следует, о нем не узнали.
        — Если так, то секретничайте…
        Быков свернул на тропинку, ведущую к проселку, рядом зашагал Попов.
        — Собственно говоря, дело у меня к вам самое простое, но мне хотелось с вами обязательно поговорить, — ведь Николай Григорьев уверял, что вас обрадует весточка от него…
        — Я хотел бы его увидеть.
        — Он о том же просил.
        — Тогда, может быть, теперь же поедем?
        — Сейчас не могу, но часика через полтора закончу сборку мотора и готов с вами ехать.

* * *
        Дорoгой Попов больше говорил о Васильеве и об отрядных порядках, чем о Николае Григорьеве и о предстоящей встрече.
        — Вас механики и мотористы любят, — сказал Попов, обращаясь к Быкову и стирая рукавом пыль с козырька фуражки. — Им нравится, что вы независимо держитесь с Васильевым. Он, по правде говоря, вас и ваших товарищей боится. И то: из старых офицеров он один в отряде остался. А остальные — военного производства, не из дворян, а из простых людей, как вы, как Тентенников, как все мы. Поэтому Васильев нам и не верит. Ведь вот без вас случай был, Тентенников чуть не побил его.
        — Кузьма мне об этом не говорил.
        — Зато мы видели: не знаю, из-за чего спор между ними вышел, но должен чистосердечно признаться: поспорили они крепко. И вот…
        Попов прищелкнул пальцами и, надев фуражку, продолжал:
        — И вот слышим мы бас Тентенникова: «Конечно, на дуэль меня как недворянина вы вызвать не можете. Я ваших дуэльных кодексов не знаю и дворянским тонкостям не обучался. Но уж, извините, если кто меня обидит, то силу кулака моего обязательно испробует». И знаете, я удивился: Васильев нахрапист, резок, а тут вдруг растерялся и бочком, бочком в сторонку — и смылся.
        — Узнаю Тентенникова. Кого невзлюбит — скрывать не станет. Он человек редкой прямоты…
        За разговором и не заметили, как доехали до Черновиц. Вскоре бричка остановилась возле низкого одноэтажного дома с садиком.
        Долго просидели они втроем в тесной комнате Николая. Расставаясь, Николай пообещал на будущей неделе приехать в отряд, привезти новые листовки и попутно познакомиться с товарищами летчика.
        Вышло, однако, не так, как предполагали при встрече старые друзья. На другой день поутру в дверь постучали, и денщик громко сказал:
        — К вам, ваше благородие, гости.
        — Кого еще принесла нелегкая? — недовольно сказал Глеб.
        — Меня принесла, — громко проговорил Николай, входя в комнату. Он был по-обычному весел, но Быков сразу приметил, что Николай чем-то расстроен и только старается скрыть своё волнение от Победоносцева, которого до сих пор знал только понаслышке.
        Решив, что Николай хочет поговорить с Быковым наедине, Глеб тотчас встал с кровати и громко сказал:
        — Вы извините, мне надо уйти ненадолго, хочу проверить, как работают в ангаре мотористы.
        Николай благодарно кивнул головой. Сев на кровать Тентенникова, он сказал:
        — Видишь, как обернулось дело. Условились мы с тобой вскоре встретиться — и на самом деле встреча вышла сверхскорая.
        — Слежка за тобой была в Черновицах?
        — Хуже: с обыском пришли. И на мое счастье, слишком долго возились, разбирая бумаги в чемоданах. К их приходу там уж ничего нелегального не было, только комплекты московских и питерских газет да десяток брошюр. И вот, представь, солдат, стоявший в дверях, понимающе смотрит на меня внимательным, обжигающим взглядом. Мне его поведение не совсем понятно, но и я с него глаз не свожу. А он вдруг отходит в сторону от двери и наклоняется, затвор на предохранитель ставит. Я тотчас сообразил, что выручить он меня хочет: понимает, чем мне арест грозит. Тихо шепчу ему: «Спасибо». Оглядываюсь, а чины предержащие бумагами заняты. Я тотчас в дверь. Выхожу из дома спокойно, не торопясь. До базара дохожу в две минуты, нанимаю извозчика — и к вам.
        — Неужели они тебя не хватились?
        — Минут через пять стрельба началась возле моего дома, но я, понятно, не оглядывался, сунул чаевые извозчику, он и погнал что было силы. В сорок минут до вас добрались.
        — А ты его обратно не отпустил?
        — Глупо было бы, не по-конспираторски, — его бы там задержали, да и выяснили бы, куда он меня отвозил. Я ему сказал, что отсюда только к вечеру уеду, денег обещал дать много. Он и успокоился. Самое приятное, что они не догадались погоню послать в сторону фронта. Наверно, вокзал оцепили, в поездах ищут.
        — Но ведь здесь им нетрудно будет тебя отыскать? Кто-нибудь на базаре обязательно расскажет, что ты извозчика нанимал, да и он сам не может здесь вечно оставаться, — когда вернется — укажет, где тебя найти. Явится полиция к нам, обыщет помещение, — и некуда будет тебе тогда деться…
        — Чудак человек, — возразил Николай, — неужели же ты думаешь, что я тут у вас останусь? Да и у тебя, видимо, настроение изменилось. От меня, брат, такое состояние душевное не скроешь.
        Быков недоумевающе посмотрел на Николая.
        — Что ты хочешь сказать?
        — По-моему, я достаточно ясно выразил свою мысль.
        — Нет, ты все-таки повтори. Я боюсь, не ослышался ли часом?
        — Пожалуйста, могу повторить. Мне это нетрудно сделать.
        — Раз нетрудно — повторяй.
        — Не очень, думаю, тебя радует ответственность за мое нахождение здесь. Тем более, командир ваш — сволочь порядочная, он с каждого из вас по три шкуры спустит, если узнает, кого вы укрываете. А уж если меня здесь арестуют, и вовсе вам не поздоровится.
        — Ты серьезно говоришь? — тихо спросил Быков. И вдруг поняв, что именно в его словах могло не понравиться собеседнику, летчик улыбнулся. — Ты не понял меня. Я не о себе думал. Неужто ты позабыл меня? Или за кого другого принимаешь? Ты — первый человек в жизни, который меня обвиняет в подлости.
        Николай внимательно поглядел на летчика.
        — Не сердись, друг, не сердись, беру свои слова обратно. Ведь я сгоряча тебя обидел, показалось мне, будто ты смущен моим неожиданным появлением. Но раз ошибся — прости, не вспоминай случайно вырвавшихся слов.
        — Дело не только в том, что я не трус. Храбрость моя всем известна, я её много раз доказал — и в небе и на земле. От другого я бы в жизни такой обиды не вытерпел. А ты забыл о главном: я тоже твоей правде служу, только ей одной, без неё нет мне жизни, а раз так…
        — Ну, полно, полно, — сказал Николай, медленно проводя по лицу широкой рукой. — Просто мне показалось, померещилось…
        Оба помолчали. Потом Николай сказал:
        — А вообще-то говоря, уезжать отсюда мне необходимо…
        — Не понимаю тебя… — обиженно сказал Быков.
        — Да нет же, я о другом хочу тебе сказать. Видишь ли, оставаться здесь бессмысленно, так как на мой след легко нападут. Уехать трудно — на всех дорогах погоня, а добираться надо до маленького городка на Днестре, километрах в ста отсюда. И мне пришла в голову остроумная мысль. Пари держу, тебе ни за что не догадаться…
        Быков с любопытством взглянул на повеселевшего Николая.
        — Единственный путь, по которому не станут меня искать, — воздушный. Вот я и решил использовать вашу технику…
        — Ты лететь хочешь?
        — Совершенно правильно.
        — А ведь здорово придумано! Воистину, никакой шпик не догадается искать твой след под облаками…
        — И ты со мной полетишь?
        Быков задумался.
        — Если ты веришь мне, то должен верить и моим старым друзьям — Тентенникову и Победоносцеву. Семь лет я иду вместе с ними по жизни, и к концу этих семи лет мы еще больше сдружились. На них можешь положиться, как на меня: головой отвечаю. И вот, кажется мне, без совета с ними нельзя решить дело. Тентенников в госпитале, значит, придется говорить с Победоносцевым. Летчик он хороший, человек верный. А я здесь останусь…
        — Почему?
        — Да потому, что главные неприятности суждены не тому, кто с тобой полетит, а тем, кто здесь останется. Придется выдержать жестокий бой с Васильевым. Он, понятно, сразу заинтересуется, на каком основании вылетел самолет без его приказа. И лучше, если Васильев будет иметь тогда дело со мной, — меня он боится больше, чем Победоносцева.
        — Пожалуй, ты прав, — подумав, сказал Николай.
        Глеб был обрадован доверием Николая и принял самое горячее участие в обсуждении предложенного плана. В конце концов было решено, что с Николаем полетит Победоносцев, а Быков возьмет на себя неизбежный спор с командиром отряда.
        — Придется мне немало ему крови попортить, — предсказал Быков, прощаясь с Николаем.
        Его предсказание не сбылось. Васильев узнал об отлете аэроплана лишь к концу дня. Он тотчас вызвал к себе Быкова и принялся его жестоко отчитывать за самоуправство. Никто из летчиков так и не узнал никогда, чем закончился этот разговор. На расспросы друзей Быков отвечал только:
        — Я же вам говорил, что Васильев — фанфаронишка. И стоит только на него хорошенько прикрикнуть, как он молниеносно сдает свои позиции. Я ему сказал, что Глеб проверял машину в полете…
        Глава четырнадцатая
        Со времени разговора с Васильевым прошло уже несколько дней, а Пылаев еще оставался в отряде. Впрочем, теперь он сторонился Быкова: должно быть, рассказал ему Васильев о подозрениях летчика.
        Глеб скучал, порывался в гости к Наташе, но Васильев не отпускал его.
        — Не могу, — говорил он. — Жду новых приказаний. Потерпите немного, отдохните.
        Глеб злился, морщил лоб, возвращался в халупу и от нечего делать перечитывал хорошо знакомые страницы скучных, опостылевших романов, присланных из Петрограда сестрой.
        От Тентенникова пришло письмо, — на желтом листке бумаги крупными каракулями было выведено несколько слов, развеселивших приятелей.
        «Температура прыгнула вниз, — писал Тентенников, — и прямо-таки вниз головой прыгнула: то каждый вечер было 39, а теперь и до 36 никак не могу дотянуть. Наташа говорит, будто это от слабости, и советует поехать в Нижний, на поправку. Но я не могу и думать о поездке. Дома у меня нет родных. Того и гляди — загуляю. А про то, как один отпуск кончился у меня, оба вы знаете, право. Вот и решил я вернуться в отряд. Привезу вам колоду карт, будем резаться в дурака. А там и снова за ручку возьмусь. Не расстанемся до конца войны. Так что — ждите, и скоро ждите. Подарки вам привезу».
        Он приехал через несколько дней, похудевший, с коротко остриженной головой, с глубоко запавшими глазами. На радостях распили бутылку коньяку, привезенную Тентенниковым.
        После болезни Тентенников стал особенно разговорчив и много рассказывал о Наташе; подружился он с ней и каждый иечер уговаривал Глеба немедля написать ей письмецо.
        — Некуда ехать мне, — сказал Тентенников. — Буду здесь подлечиваться после болезни; ты же знаешь: в столицах с нашими капиталами особенно не разгуляешься, в Черновицах со скуки сдохнешь, к тому же боюсь, что без вас запью, разбушуюсь негаданно, — весь отпуск сразу прахом пойдет.
        Тентенников снова спал на своей старой кровати, а рядом составили ящики, на которых спал Ваня. Целые дни проводил Ваня с Тентенниковым.
        Летчик поправлялся медленно. Прогулка в ангар, которой непременно начинал он каждое утро, была для него самым главным событием дня. Обыкновенно вместе с ним ходил и Ваня, — он поддерживал летчика, и Тентенников называл его поводырем.
        Безделье тяготило Тентенникова. Каждый день он придумывал какое-нибудь занятие для себя и ночью долго не мог заснуть: казалось ему, что лишился он былой силы.
        — А ты не ной, — утешал его Быков. — Хоть на меня погляди: ведь я-то чуть руки не лишился, а ничего — летаю. Изредка к непогоде заноет…
        Тентенников молчал: казалось ему, что у него все трудней, чем у других, заживает.
        Иногда садился он за расшатанный стол, доставал бумагу, карандаш и сочинял письмо Наташе.
        — Ты не припишешь? — спрашивал он Глеба вечером. Глеб подходил к столу, смотрел через плечо приятеля на кривые строки, ползшие по бумаге, и дописывал в уголке несколько слов.
        Ответы каждый из них получал отдельно.
        Часто теперь говорили они о Наташе. Глеб неизменно повторял, что в запутанных его отношениях с женой было выражение общего неустройства современной жизни.
        — Как начинали мы жить? — говаривал он приятелю. — Мы жить начинали как-то бездумно, словно не сами шли по жизни, а кто-то тащил нас за шиворот. В старых романах, когда люди ничего не делали, они сначала обдумывали жизнь, а потом начинали действовать. У нас же обстоятельства иначе сложились. Сначала мы жить начали, а потом уже сама жизнь выучку давала. На собственном горбу мы её узнали. Ведь и в авиацию мы по-разному пошли. Я — книжек начитался, в интеллигентских-то семьях с книжечки все начинается. В рассказах о первых летчиках многое было возвышенно и романтично. Только у Быкова были цели ясней…
        Он помолчал, словно не мог сразу собраться с мыслями:
        — И вот оттого, что слишком восторженно я на жизнь смотрел, приходилось порой трудно. О счастье думали мы. Простым и бездумным казалось нам тогда это счастье. Тебе, Кузьма, хотелось громкой славы, мне — самостоятельной, независимой жизни. И что же? Ничто из наших мечтаний не свершилось. Да и не могло свершиться. И вот помнишь, Петр, мы как-то с тобой говорили, встал перед нами вопрос: что же такое счастье? Я книгу читал Короленки, там просто так и говорится, что человек создан для счастья. Но счастье-то в чем? Это не глупый вопрос, как некоторым кажется. Не болтовня интеллигентских хлюпиков: вы поглядите, сколько даже лекций читалось в те годы, когда мы по провинции разъезжали. Куда ни приедешь, всюду столбы и заборы заклеены пестрыми афишками, и на каждой: «В чем счастье?», «Что такое цель жизни?», «О смысле жизни»… Лекторы-то, понятно, шарлатанами были, но не случайно ведь где-нибудь в Сызрани или грязном городке на юге валила молодежь на лекции…
        — Я таких лекторов немало видел, — вставил свое слово Тентенников.
        Быков лежал на кровати с закрытыми глазами, внимательно слушал, но в разговор не вмешивался, словно хотел дать выговориться Глебу.
        — Правильно, и ты видел, — ведь провинцию ты хорошо знаешь, в сотнях городков, небось, побывал. И вот тогда-то и стало нам ясно, что счастье, истинное счастье — в долге. В любимой нашей профессии, в завоевании неба. В обязанности нашей перед другими людьми, перед своей страной. Только в том и может быть счастье. Ты на Наташу хотя бы погляди, — сказал он, обращаясь почему-то к одному Тентенникову. — До той поры, пока она свой долг до конца не поняла, пуста была наша жизнь. Пока она в беззаконие васильевское верила, в то, что все позволено, не было жизни у нас. Ведь и на фронт она пошла не потому, что понимала истинный смысл происходящего… А вот теперь она поняла, что должна хоть немного облегчить солдатское страдание и горе, и жизнь её иначе пошла. Смысл найден: он в долге. Сразу становится все простым и понятным, до бесконечности ясным. Мы взялись за ручку, подняли сперва самолет в небо потому, что просто хотели летать. А теперь из этого тоже рождается долг наш. Петр говорит, что вслед за нынешней придет новая война. Справедливая, истинная, которой ждет народ, которая землю даст мужику,
раскрепостит рабочего. Тогда-то и придется нам свой долг исполнить. Истинный, от самого сердца идущий…
        — Да ты у нас просто философ, — весело проговорил Быков, вскакивая с постели и обнимая Глеба. — Хотя сам не понимаешь даже всей своей правоты. Скоро, очень скоро настанет пора, когда придется вспомнить о долге своем. Те, кто правит сейчас, не думают о счастье России, а большевики трудятся для народа. Наша дорога с ними. Здесь наш долг, наше счастье.
        Дверь халупы распахнулась, и на пороге остановился делопроизводитель отряда Максим Максимович. С этим огромным толстым человеком редко встречался Быков. Делопроизводитель был несловоохотлив, угрюм, задумчив, но работал много, с утра до поздней ночи, и, пожалуй, на нем одном держалось хозяйство отряда.
        Васильев ничего не знал об отрядной жизни, плохо помнил людей и совсем уж не интересовался перепиской — канцелярией, как говаривал он презрительно, — ею ведал делопроизводитель.
        — Дела, дела, право! — сокрушенно понурив голову, промолвил Максим Максимович.
        — Случилось что-нибудь в отряде?
        — А вы не знаете? — недоуменно спросил делопроизводитель.
        — Ничего не знаю.
        — У нас неприятности, да какие… — Он передохнул минуту и раздраженно проговорил: — Сводки секретные пропали…
        — Пылаев украл? — взволнованно спросил Быков.
        Делопроизводитель с опаской посмотрел на Быкова и зачастил, словно боясь, что его не дослушают до конца:
        — Мало того, что бежал, хотел еще и Васильева застрелить.
        — Час от часу не легче…
        — Теперь такое будет, что не передохнуть, — с тревогой ответил делопроизводитель. — Следствие начнется, пойдет писать губерния.
        К вечеру Васильева уже не было в отряде: он покинул аэродром, ни с кем не простившись, никому не сдав отряда.
        День прошел в волнении, а вечером в халупу к летчикам прибежал делопроизводитель.
        — Приказ получен, — сказал он Быкову. — Вам предлагается принять отряд впредь до особого распоряжения. Командира пришлют в ближайшие дни.
        Так неожиданно стал Быков временным командиром отряда.
        Глава пятнадцатая
        Был морозный и ясный день. Снег в горах, такой же синий, как и на далеком Севере, напоминал Глебу о детстве, и долго ходил он по полю, чувствуя себя помолодевшим и бодрым. Ярко сверкали снега на взгорьях, курились вершины далеких кряжей; бледно-голубое небо было безоблачно. Косматое лучистое солнце пылало на краю горизонта, а длинные тени деревьев уже тянулись по обочинам проезжих дорог.
        Глеб смотрел на пылавшие снега, и в яркости зимних красок, в огромном просторе, открывавшемся вокруг и ослепляющем глаза, чудилось ему предвестье близкого свершенья самых несбыточных надежд.
        С того дня как исчез из отряда Васильев, возвращалось старое и легкое чувство, которое еще во время веселой и сумасбродной поездки в Кизел сблизило Глеба с Наташей. Давно ли казалось ему, что жизнь оборвана навсегда, что дело только в какой-нибудь последней беседе, в последних коротких и жестоких словах, сказанных Наташей, а теперь все шло совсем по-другому. Почти каждый день присылала ему Наташа с оказией небольшие письма в узких конвертах, и Глеб без конца перечитывал поденные записи её госпитальных дел.
        Летчики устраивались в отряде надолго, с тем чувством, какое бывало, очевидно, у полярных мореплавателей, когда они дрейфовали на кораблях, вмерзших в вечные льды. Они отдавались медленному и неумолимому течению времени, подхватившему их жизни так же, как воздушный поток влечет потерявший рулевое управление дирижабль.
        Новых летчиков в отряд не присылали, и поговаривали о том, что вообще отряд собираются перебросить в пятую армию.
        Старые друзья жили тихо и мирно. Ваня целые дни проводил с Тентенниковым, играл с ним в подкидного дурака. Колода распухла, стала грязной, и это злило аккуратного Быкова: давно уже он собирался её выбросить. Лица королей, валетов и дам были стерты, но неутомимые игроки помнили любую карту и каждый день пририсовывали бороды королям и усы облезлым валетам.
        Тентенников часто рассматривал свой старенький самолет и объяснял Ване, как надо держать ручку управления.
        — Петр Иванович, — говаривал мальчик, обнимая своего названого отца и лукаво щурясь, — скоро меня будут учить полетам.
        — Трудно тебе придется, — улыбался Быков, похлопывая мальчика по широкой и сильной спине. — Таким, как ты, нечего думать о самолете. Я тебя в дикую дивизию отправлю…
        — И пойду, — угрожающе говорил Ваня. — Когда я ехал на фронт, то и с дикой дивизией встречался. Кавалеристы на одной станции стояли с конями и учили меня вольтижировке.
        — Как же вольтижировка делается?
        — Ножницами, — неуверенно отвечал Ваня и махал безнадежно рукой.
        — Побасенкам охотничьим ты научился от деда…
        — Он меня на биллиарде играть выучил.
        — Бесполезное дело.
        — Дуплет в угол — бесполезное дело? Да мы с дедом жили на его дуплеты!
        — А как дуплеты делаются?
        — Забыл, — признался Ваня.
        — Всюду свой длинный нос суешь, вот ничего толком и не помнишь.
        — Неправда, — обижался мальчик и замолкал ненадолго.
        Злиться он долго не умел и через пять минут пускался снова в бесконечные споры.
        Он знал всех людей отряда, порою уезжал с кем-нибудь на два или три дня в Черновицы. В такие дни летчики скучали. Тентенников лежал на кровати и поминутно огрызался, и чем-нибудь укоряя приятелей, Быков становился особенно молчалив. Глеб писал тревожные записки Наташе, просил её, если появится негодный мальчишка в госпитале, гнать его немедленно домой, даже не напоив чаем.
        Ваня возвращался домой веселый, с подарками: Быкову и Тентенникову привезет табаку, а Глебу нарядную коробку с конвертами, и снова успокаивались летчики, подсмеивались над Ваниными проделками, заставляли его править бритвы, наклеивать фотографии в альбомы, а то и попросту рассказывать о похождениях деда. Он умел передразнивать знакомых людей и даже научился от старика изображать ярмарочный цыганский хор.
        Нынешняя жизнь совсем не походила на то, что было в отряде при Васильеве. Только перед полетами волновались они, как обычно, и Тентенников неизменно, как бы ни болела нога, выходил провожать приятелей.
        За три месяца провели летчики только два воздушных боя, но в разведку приходилось летать не реже двух раз в неделю, и Тентенников горевал, что вынужден бездельничать, в то время как друзья рискуют жизнью.
        До сих пор еще не был сбит тот германский аэроплан, о котором было столько разговоров в отряде. «Черный дьявол» часто появлялся в тылу, бомбил госпитали, сбрасывал бомбы на беженские обозы. Доныне казался он неуловимым.
        За последние дни снова участились полеты «альбатросов» над русскими позициями.
        «Завтра обязательно полечу, — думал Глеб. — Третьего дня Быков летал, а завтра моя очередь лететь в разведку. Кто знает, может быть, именно завтра я «Черного дьявола» встречу…»
        Он хотел только, чтобы в день полета небо было такое же ясное и чистое и чтобы за ночь не усилился ветер.
        Он медленно шел по глубокой дорожной колее. День кончался в багровом пыланье снегов и медном блеске разгоравшегося заката. Буки у въезда в деревню казались особенно строгими и печальными. Сразу почувствовал Глеб, как вместе с умиранием дня в его душу входит тихая грусть. Еще час назад был он весел и радостен, широко открытыми глазами вглядывался в светлую даль снежных взгорий, а теперь вспомнились ему вдруг слова Наташи, говорившей о том, что еще не сразу наладится их жизнь после войны.
        Он вздрогнул, остановился у занесенной снегом каменной кладки и в ту же минуту увидел бежавшую навстречу маленькую мохнатую лошадку. Она весело мотала мордой и широко раскидывала низенькие сильные ноги. Быков погонял лошадь длинным кнутом, привезенным Ваней из Черновиц.
        — Петя! — крикнул Глеб, бросаясь навстречу.
        Колеса завязли в снегу. Лошадь остановилась. Быков спрыгнул с телеги.
        Глеб взглянул на приятеля и тотчас почувствовал что-то странное, неожиданно сердитое в обличье Быкова, не ответившего на веселое приветствие.
        «Неприятности в штабе, должно быть», — решил Глеб и постеснялся спрашивать о Наташе.
        Они шли молча. Быков тяжело дышал, словно бежал всю дорогу и никак не мог отдышаться.
        Так, не обменявшись ни словом, дошли они до дома.
        «Что с ним случилось?» — раздумывал Глеб, с недоумением поглядывая на Быкова и силясь понять причину неожиданной перемены. Еще больше удивило его, когда он заметил, что Быков подошел к кровати Тентенникова, тихо дремавшего после очередной игры в подкидного дурака, растолкал его и что-то зашептал на ухо, поминутно оглядываясь, словно боясь, что Глеб подслушает их разговор. Тентенников приподнялся на локте, покачал головой. Минут через пять оба они вышли из комнаты. Тентенников шел так быстро, как только позволяла ему незажившая еще рана, постукивая палкой по скрипучим некрашеным половицам. Быков даже не посмотрел на Глеба, не сказал, куда они собрались в такую позднюю пору. Глеб подождал немного, потом подошел к двери, распахнул её и услышал торопливый и взволнованный разговор приятелей, остановившихся неподалеку.
        Услыхав скрип отворяемой двери, они оглянулись и замолчали. Глеб обиделся, притворил дверь. Его огорчило таинственное перешептывание друзей. Он лег на кровать, закрыл глаза. Что-то непонятное происходило с Быковым. Доселе никогда не бывало, чтобы заводились у приятелей какие-то секреты, которыми они не делились бы с Глебом.
        За последние годы жизнь каждого из них была известна друзьям до мельчайших подробностей. И радость и горе привыкли они делить, как родные братья. Правда, в Тентенникове еще проглядывало изредка старое бахвальство, но Быков-то с Глебом давно уже ничего не скрывали друг от друга.
        Быков наклонился над кроватью Глеба так же, как давеча пил кроватью Тентенникова, и виновато спросил:
        — Коньяк у нас, Глебушка, есть?
        — Не знаю, — сердито отозвался Глеб.
        — Конечно же есть, — торопливо проговорил Тентенников. — В прошлый раз, когда мотористы ездили с Ваней в Черновицы, привезли три бутылки. Две мы распили, а третью я спрятал.
        Он достал, из своего сундучка, стоявшего под кроватью, бутылку коньяку и со странной суетливостью принялся разливать в стаканы.
        — Я пить не буду, — сердясь, ответил Глеб.
        — Обязательно выпьешь, — сказал Быков и широкой шершавой ладонью провел по волосам приятеля.
        Глеб нехотя встал, подошел к столу. Ему показалось, будто веки Быкова припухли, а в повадке Тентенникова появилась странная настороженность.
        — Что приуныли? — спросил Глеб, поднося к губам стакан с коньяком.
        Приятели молчали.
        «Странно, — подумал он, — черти драповые, тоже по стаканчику тяпнули, а хмурятся, будто несчастье какое случилось».
        Он громко сказал:
        — Втянулись в питье вы, что ли, никак не пойму? В прошлый раз столько же выпили, и что же? — всю ночь песни пели. А теперь как сонные мухи сидите и на меня нагоняете тоску…
        — Глебушка, — дрожащим голосом начал было Быков и тотчас же осекся.
        — Обязательно к Наташе съезжу на днях, а оттуда уже и до Черновиц недалеко. Такого коньяку привезу, что в жизни не пивали.
        Быков заходил по комнате, заложив руки за спину и низко склонив голову, а Тентенников закрыл лицо руками, словно у него кружилась голова, и глухо ответил:
        — Ладно уж…
        Быков подошел к Глебу, взял его под руку, мельком взглянул на Тентенникова, тихо спросил:
        — Не поедешь со мной в город?
        — Да ты только ведь из города вернулся, — ничего не понимая, отозвался Глеб.
        — Мне снова надо ехать и обязательно вместе с тобой.
        — А отряд на кого оставишь?
        — Сегодня в ночь и вернемся.
        — Это за сорок-то верст?
        — Вот заладила сорока Якова! Я ж тебя серьезно спрашиваю. Ты мне прямо скажи: поедешь?
        — Как хочешь, поедем…
        Глеба обрадовало, что предстоит дальняя поездка; по дороге лепятся вдоль крутого берега строения маленького городка, а верстах в двух от шоссе поворот к деревне, где Наташин госпиталь.
        — Одни поедем?
        — Одни.
        Они ехали по пустынным ночным полям, озаренным сиянием узкого молодого месяца. Неуловимый отсвет скользил над полями. Если бы не в бричке ехали, а на санях, казалось бы, что едут они по далекому глухому захолустью где-нибудь за Волгой или на Урале. Снег, перекаты холмов, черные строения в тумане, узкий серп месяца — все это волновало и радовало Глеба; он ясно представлял, как войдут они с Быковым в низкую Наташину комнату, заиндевевшие с мороза (это на юге-то, на солнечном юге!), и сядут пить чай из жестяных кружек, обжигающих губы.
        «Вот поворот, Быков правит туда, на Наташину дорогу. Скоро мелькнет огонек. Почему не видно его? Скоро ли?» — думал Глеб, приподнимаясь на коленях и упираясь локтем в широкое плечо Быкова.
        — Петя, — сказал он вдруг, и сам удивился, каким хриплым стал голос.
        — Что?
        — Почему огоньков не видно?
        Быков не ответил, и несколько минут молчанье нарушалось только храпом коня да пронзительным и торопливым скрипом немазаных колес.
        «Спать, должно быть, уже легла, — повторял про себя Глеб. — Жалко будить её. Устает она, небось. Шутка ли, одной на дежурстве со всеми больными остаться. Зевать будет, и прикрывать рот рукой, и подсмеиваться надо мной, а я-то…»
        Он закрыл глаза, старался ни о чем не думать, — только обрывки мыслей оставались еще в отяжелевшей после выпитого коньяка голове.
        — Глеб, — шепнул Быков, останавливая коня и прыгая в снег, — я тебе вот что хочу сказать…
        Глеб открыл глаза, свесил ноги с брички, увидел узкую загогулину потускневшего месяца и вдруг понял все.
        — Несчастье?! — крикнул он, бросая в снег башлык и расстегивая тулуп. — С Наташей несчастье?..
        — Надо быть мужчиной, Глеб, — ответил Быков хриплым, прерывающимся голосом, не оставляющим никакой надежды, и показал на маленький огонек, медленно ползущий навстречу.
        — Погоди! Не говори минуту… — ответил Глеб, сжимая руками виски. Прошла минута — и он выхватил вожжи из рук Быкова.
        — Едем!.. — крикнул он и не узнал собственного голоса.
        Лошадь понесла под уклон.
        Через десять минут, которые показались ему вечностью, у поворота дороги Глеб увидел солдата с фонарем, выбежавшего навстречу.
        — Приехали? — спросил солдат, размахивая фонарем, и тихо добавил: — Беда-то какая…
        Глеб узнал однорукого солдата из госпиталя, но расспрашивать был не в силах и только прислушивался к сиплому шепоту Быкова. Он понял, что разговор идет о Наташе, о чем-то таком, чего ему, может быть, и не следует знать…
        — Наташа убита?
        Быков молчал.
        Они прошли мимо здания госпиталя. На месте дома оставалось теперь только черное, занесенное снегом пожарище.
        Быков ожидал слез, крика, даже истерики, — ведь знал он, как были в последние годы напряжены нервы Глеба, сколько пришлось ему пережить из-за Васильева, из-за временного разрыва с Наташей, и каменное спокойствие друга испугало его.
        — Плачь, — сказал он, — плачь, легче будет! Выплачешь горе.
        Глеб тихо спросил:
        — Как она погибла?
        — Немецкий аэроплан сбросил бомбы.
        — Но ведь над госпиталем был флаг Красного Креста?..
        — Это его не останавливает.
        — Неужели «Черный дьявол»?
        — Он самый.
        Глеб схватил руку приятеля и сжал её до боли.
        — Петр, — сказал он, — я завтра вылетаю в разведку и если встречу «Черного дьявола»…
        Он не договорил, но Быков понял все и почувствовал, как приливает кровь к голове.
        «Куда ты полетишь такой-то? — подумал Быков. — Бой хладнокровия требует, а у тебя руки будут дрожать…»
        — Что ты, Глебушка, завтра обсудим, — сказал он уклончиво.
        — Уже решено, — ответил Глеб, и в голосе его была такая уверенность в своей правоте, что Быков не осмелился возражать приятелю.
        Они подошли к халупе, в которой стоял гроб с телом Наташи.
        — Ты её видел в гробу? — спросил Глеб.
        — Видел, — поспешно отозвался Быков.
        — Она одна убита?
        — Еще восемь человек раненых…
        — Её нужно похоронить отдельно, не в братской могиле…
        — Я уже договорился.
        Глеб казался совсем спокойным, — только чуть дрожали посиневшие губы.
        Перед тем как войти в халупу, Глеб снова спросил:
        — Лицо обезображено?
        — Нет…
        — Лучше, что я увижу её такою, какою она при жизни была, — скороговоркой промолвил Глеб. — Послушай-ка, Петя…
        Он остановился на пороге, вглядываясь в сумрачную полумглу освещенной двумя свечами халупы, и зашептал на ухо:
        — Ты первый войди, попроси, чтобы посторонние ушли. Она одна тут лежит?
        — Одна.
        — Я подожду, а ты поди, ушли людей.
        Быков вернулся через несколько минут. Глеб все в той же позе стоял у дверей и беззвучно плакал.
        — Ну как? — спросил он Быкова.
        — Никого нет. Можешь идти.
        Быков долго ждал Глеба и медленно прохаживался по двору, прислушиваясь к голосам, доносившимся из соседних халуп: где-то неподалеку пели печальную старую песню; трогателен был её простой напев:
        Как уж ива, ивушка,
        Ивушка печальница,
        По-над плесом темныим,
        На далекой реченьке
        День и ночь грустит,
        И лежит под ивою
        Мой дружок негаданный…
        Прошло часа два. Быков ходил по двору, не решаясь войти в халупу. Начинало светать. Песню давно уже допели.
        Глеб вышел из халупы сутулясь и медленно проговорил:
        — Простился…
        Он помолчал, словно это короткое слово трудно было ему выговорить, и тихо сказал:
        — Сейчас же хоронить её надо.

* * *
        Хлопоты, беготня по халупам, разговоры с санитарами, похороны, волнение о приятеле утомили Быкова, и днем, когда подъезжали к аэродрому, он задремал, не выпуская вожжей из рук.
        Насупившись, сняв шапку, распахнув тулуп, сидел Глеб под ветром, и казалось ему, будто тупая боль под ложечкой, которую он начал ощущать еще вчера, жгла тело изнутри. И странно, именно боль успокаивала его, потому что, если бы не было мучительного чувства физического страдания, он способен был бы броситься с обрыва или размозжить голову о каменную кладку стены.
        Ясно и зримо было все, что видел он нынешней ночью. Звон лопат, вгрызавшихся в землю, и тяжелый гул мерзлых комьев, падавших на гроб Наташи, еще отдавался в ушах Глеба.
        Часу в девятом приехали на аэродром. Тентенников, опираясь на палку, ждал их у въезда в деревню. Лицо его отекло: за ночь, мешки набрякли под глазами.
        Он ничего не спросил, только головой покачал и медленно пошел по следам брички к аэродрому.

* * *
        Победоносцевский самолет сделал круг над аэродромом и медленно начал набирать высоту. До расположения противника от деревеньки, где стоял отряд, было не больше сорока верст. Огромный сверкающий простор распахнулся перед Победоносцевым. Белые горы курились, как и вчера утром, ветер клубил снежную пыль над могучими вершинами.
        Над холмами и узкими долинами должен был Глеб лететь на запад. Он мечтал только об одном: о встрече с «Черным дьяволом», бомбившим вчера Наташин госпиталь. Он был почему-то уверен, что обязательно встретит того самого летчика, который убил Наташу. «Сердце подскажет», — думал Глеб, вглядываясь в ясную, светлую даль.
        Он не чувствовал ни холода, ни усталости. Бывают случаи, когда человеку в одно мгновение вспоминается вся прожитая жизнь. Глеб чувствовал теперь, как приходит на память обрывочная, разорванная и снова сшитая из разноцветных клочьев воспоминаний его собственная судьба.
        Было страшно подумать о том, что случилось вчера. Руки Наташи, восковые бледные руки её, сложенные на груди, снова вспомнились Глебу, и чувство ненависти к «Черному дьяволу», виновнику стольких смертей, становилось сильнее с каждой минутой.
        Там, за лесом, начинались позиции врага. Вот напоследок черной тенью прошли линии русских окопов. День был ясен, но голубоватая дымка скрадывала очертания на краю горизонта.
        Синие и зеленые облачка рассыпались неподалеку. Глеб понял: стреляют по нему. Клубятся невдалеке разрывы шрапнели. Он повернул к лесу. Аэроплан бросило в сторону. Потом он качнулся еще раз и снова начал набирать высоту. Торжественно и плавно гудел мотор. Опять Глеб поверил в свою предстоящую победу.
        Вдали над долиной клубились облака. Глеб хотел обойти их над лесом, но вдруг увидел самолет, вынырнувший из облаков. Он летел навстречу Глебу, и летчик сразу узнал характерные очертания «альбатроса».
        «Не тот ли самый убийца?» — подумал он и почувствовал, как судорога сводит колени.
        Он не ошибся: самолет был выкрашен в черный цвет — знак «Черного дьявола».
        Встреча, о которой он мечтал столько времени, наконец произошла. Глеб боялся теперь только одного: как бы летчик не уклонился от боя. Он был уже уверен, что «альбатрос» — убийца Наташи.
        «Альбатрос» повернул обратно, и Глеб прибавил газ.
        Аэроплан качнуло. Глеб ничего не видел, кроме делающего крутые виражи вражеского самолета. Там был убийца Наташи и беззащитных раненых, безногих и безруких страдальцев, лежавших в госпитале. Он вспомнил их бледные лица, их взмокшие русые чубы, хриплые простуженные голоса…
        Вираж «альбатроса», — и уже показалось Глебу, что видит он стабилизатор самолета противника.
        Глеб дал очередь, и то, что было потом, смешалось в один немолчный гул, сквозь который нежданно пробивались на мгновение нервные выхлопы мотора. Глебу начинало казаться тогда, что его собственное сердце грозит остановиться.
        Он дал разворот. Самолет противника оказался внизу, под «ньюпором», всего в нескольких десятках метров.
        Глеб увидел летчика и отчетливо, на всю жизнь, запомнил его очки, длинное лицо…
        Пытаясь уйти от Победоносцева, «Черный дьявол» сделал вираж влево. В ту же минуту начался воздушный танец. «Альбатрос» качался из стороны в сторону, и хвост медленно заваливался вниз.
        Со странным чувством смотрел Глеб на машину, выкрашенную в черный цвет, — ведь о ней столько говорили в отряде, и давно уже решено было признать первым летчиком отряда победителя этого свирепого чудовища. В реве мотора черного «альбатроса», в немолчном душераздирающем стоне его чудилась людям, которые видели его с земли, какая-то сатанинская сила, и Глеб еще больше ненавидел врага, когда представлял, с каким ужасом слушала гул самолета Наташа в последние мгновения своей жизни. Быков предсказал однажды, что прежде чем собьют «Черного дьявола», он много зла причинит. Все смеялись тогда: каждый верил в близкую победу над изворотливым врагом. И вот, спустя несколько месяцев, предсказание исполнилось: пожарище старого дома, трупы убитых солдат в госпитальных халатах вспомнились Глебу, — и опять увидел он комнату, в которой лежала Наташа.
        Милый, словно судорогой сведенный рот; руки, скрещенные на груди; огромные старинные медяки, положенные на глаза каким-то сердобольным солдатом; простенькое серое платье, в котором казалась она совсем молодой, тихое выражение покоя на щеках снова и снова вспоминались Глебу…
        Враг был близко, совсем близко, беспощадный, овеянный славой непобедимого. Глеб знал это и когда увидел, как качнулся самолет противника, не верил еще в близкое окончание боя.
        Он не ошибся.
        «Альбатрос» набирал высоту: он готовился к новой атаке.
        Недавнее спокойствие вернулось к Глебу. Он дал полный газ. Черный дымок рванулся над мотором.
        «Черный дьявол» шел навстречу так быстро, что воздушный вихрь качнул самолет Глеба.
        Вираж влево, — и он зашел в хвост «альбатросу».
        В небо взвился дымок: пристреливалась артиллерия противника. Теперь, когда два самолета сблизились, нечего бояться артиллерийского обстрела. Но плохо придется, если «Черный дьявол» будет сбит: тогда уже постараются отомстить за гибель своего летчика немецкие артиллеристы.
        «Альбатрос» снова качнулся, и Глеб увидел, как вспыхнуло пламя: пуля, выпущенная им, пробила бензиновый бак. Тотчас «Черный дьявол» сделал вираж. Вираж длился мгновение. Охваченный пламенем, аэроплан перевернулся через левое крыло и вошел в штопор.

* * *
        …Когда, отрулив, Глеб спрыгнул на землю, Быков бросился к нему с глазами, полными слез. С особенной силой почувствовал Глеб любовь к друзьям давних лет.
        Оно было с ним, походное братство, верность простых сердец, дружба которых не нарушится вовеки. Глеб был полон этим чувством; зримое, ясное, оно снова давало ему силу жить и бороться.
        — Семь пробоин, — сказал моторист, успевший осмотреть самолет.
        Глеб отошел в сторону, облокотился на столб, закрыл глаза.
        Он снова и снова вспоминал во всех подробностях, с самого начала, то, что случилось вчера и сегодня. И чем дольше думал, тем больше казалось ему, что отошедшее, пережитое тысячами нитей связывало его с жизнью и давало силы уверенно смотреть в озаренную ярким пламенем мглистую даль.
        Костры заката пылали вдали. Ровное красное зарево струилось над далекими лесами. А леса синели в багровых отсветах, четкие, строгие, словно врисованные в сплошную красную полосу вечернего пожарища.
        А дальше, на одиноком и тихом погосте, — могила Наташи. Как полюбились ей за фронтовые годы простые солдатские слова, казавшиеся необычайно ласковыми и задушевными, когда она их произносила. С каким волнением рассказывала она фронтовые бывальщины, подслушанные у постели больных и раненых солдат…
        «Знаешь, ведь я мужичка, — говаривала она ему в такие минуты, сидя рядом, положив узкую руку на широкий сгиб его смуглой ладони. — Деды мои бедовали на Волге, и я обязательно решила, как только кончится война, уехать на Волгу, стать учительницей в деревеньке. Ты будешь ко мне иногда приезжать? — спрашивала она Глеба` — Я буду жить верстах в двадцати от станции. Как только придет телеграмма о твоем приезде, сама запрягу лошадь, на широких розвальнях поеду тебя встречать. Ты не узнаешь меня тогда — в нагольном тулупе и пушистом оренбургском платке, — от нас ведь, до Оренбурга близко. Я встречу тебя на низеньком перроне. Дружба наша станет крепче с годами?» — улыбаясь, спрашивала она. Глебу казалось в такие минуты, будто и не было ничего тяжелого в их жизни.
        Быков и Тентенников стояли у самолета. Глеб снял свой кожаный шлем и обнял друзей.
        Тентенников посмотрел на него смело и прямо.
        — Семь пробоин, — повторил моторист.
        Глеб провел рукою по сухим губам, почувствовал, что очень хочется пить.
        — Голову накрой, — сказал Тентенников, нагибаясь и подымая со снега шлем.
        — И снег стряхни с головы, — промолвил Быков.
        Глеб взъерошил мокрые волосы.
        — Батеньки! — воскликнул Быков. — Да у тебя вся голова седая!
        Глава шестнадцатая
        Как-то безмолвно было решено не говорить о Наташе и не вспоминать о том дне, когда поседел Глеб и горел над русскими позициями аэроплан, прозванный «Черным дьяволом».
        Жизнь в отряде стала не похожей на ту, какую еще недавно помнили летчики. Только теперь по-настоящему узнал Быков делопроизводителя отряда. Этот пьяница оказался очень деятельным, но угрюмым и спокойным человеком, — он знал всю историю отряда и часами мог рассказывать об упущениях Васильева.
        — Какой это командир? — говаривал он. — Ему бы не соединением высокой техники командовать, а в шантане с певичками пьянствовать.
        Частенько вспоминали они с Быковым о Пылаеве.
        — Конечно же, Пылаев — темный человек, — говаривал делопроизводитель, прихлебывая вино и в упор поглядывая на собеседника. — Сами посудите, какие у нас порядочки установили: на фронт может пробраться любой проходимец и без всякого контроля. Учреждения прифронтовой полосы кишат шпионами. Не говорю уж о том, что большое количество не участвующих в боевой жизни людей неизбежно разлагает фронт. Всюду неразбериха страшная. Офицер, уехавший в отпуск с передовых позиций, никогда не достанет номера в гостинице, не сможет ничего купить в магазинах — все расхватано нахлынувшими ненужными людьми. Они распускают слухи, сеют панику, создают ажиотаж в прифронтовых городах.
        — А с Васильевым Пылаев давно подружился? — спрашивал Быков.
        — Грязное дело. Мне кажется, что дружат они давно, и дружба у них самая темная. Да вот еще мне кажется, что не Пылаев стрелял в Васильева, а сам поручик, огорченный случившимся, собирался разыграть комедию самоубийства…
        Вестей о Пылаеве и Васильеве в отряде больше не было. Разговоры о переводе на другой фронт продолжались, но новый командир еще не приезжал. Странное чувство было у Быкова в эти дни. Глеб, посмеиваясь, козырял ему и предсказывал, что настанет пора, когда Быков не отрядом, а целой армией командовать будет.
        Приятелей удивляло, что Глеб не вспоминает о Наташе, даже весел бывает иногда. Прямодушному Тентенникову поведение Победоносцева казалось странным, но Быков понимал, как тяжело себя чувствует Глеб: жить после такого горя с легонькой усмешечкой на губах было гораздо труднее, чем ныть и поминутно вздыхать.

* * *
        Через несколько дней удалось Быкову проводить в Москву Ваню. Один из мотористов заболел, и его отправили на побывку в Москву. Моторист был хороший, тихий человек, и Быков уговорил его взять с собой мальчика.
        Узнав о предстоящем изгнании, Ваня огорчился и заплакал. Долго он прощался с аэродромом и горевал, что приходится покидать отряд.
        Перед отъездом мальчик был необычайно печален и за целый день ни с кем не промолвил ни слова.
        — Что же ты загрустил? — спросил его Быков. — Нас боишься одних оставить?
        — Нет, я вам писать буду… А вот жалко, что я ни в одном воздушном бою не участвовал.
        — К тому времени, когда летать научишься, мы тебя обязательно с собой возьмем, — будешь и ты с нами воевать.
        — К тому времени, небось, и война кончится?
        — Война? — спросил Глеб. — Ты по истории сколько получаешь?
        — Пять, — без особой гордости сказал Ваня и насупился снова.
        — Ну, уж ежели ты пятерочник, то, наверное, и про тридцатилетнюю войну помнишь?
        — Конечно, помню.
        — А нынешняя война и в тридцать лет не кончится: успеешь повоевать еще.
        — Правда? — спросил мальчик у названого отца.
        — Сущая правда, — ответил Быков, и Ваня повеселел.
        — Ну, чему радуешься? — рассердился Быков. — Вот уж, воистину, солдафон.
        В тот же вечер Ваня уехал с мотористом. Провожали его до края отрядного поля. Перед тем как сесть в тарантас, Ваня отозвал Быкова и шепнул с трогательной заботой:
        — Ты, смотри, перед полетом не ленись, принимай касторку, обязательно принимай…
        — Что ты говоришь? — удивился Быков. — Шутить со мной на прощанье вздумал?
        — Я не шучу, — смутился Ваня. — Просто слышал я, как мотористы рассказывали: кто с пустым желудком летает, тому при аварии лучше.
        — Ах, вот оно что. Благодарю за заботу. Так и быть, твоего совета послушаюсь. А ты уж больше не убегай от деда.
        — Не буду.
        Быков усадил мальчика в тарантас. Моторист усмехнулся, снял фуражку. Ваня крикнул что-то на прощанье, но Быков не слыхал его слов.

* * *
        Через несколько дней после отъезда Вани летчики поехали в Черновицы. Быкова вызвали по делу, Тентенникову нужно было попасть на прием к врачу, а Победоносцев в эту пору и на день не мог расстаться с друзьями, и его взяли, как говорится, «за компанию».
        Под вечер, когда Быков шел с приятелями по улице, Тентенников был особенно весел и раскатисто хохотал, широко размахивая руками. Вдруг он остановился как вкопанный и руки скрестил на груди.
        — Голубка ты моя, — сердито прошептал Тентенников, — гляди-ка, повстречалась мне хорошая знакомая…
        Он узнал женщину, проходившую по той стороне тротуара. Конечно же, это Борексо. Она шла с каким-то военным. Высокие каблучки её звонко стучали по тротуару.
        — Говорил, что доведется свидеться, — проговорил сквозь зубы Тентенников, — вот, наконец, и свиделись.
        Маленькие глаза его хитро прищурились, и он тихо промолвил, схватив Быкова за локоть:
        — Я обернусь мигом, только дельце одно обделаю.
        Он злился. Приятели улыбнулись, не понимая причины его неожиданного раздражения.
        — Вы меня подождите, я быстро вернусь, — повторил Тентенников и бросился на другую сторону улицы.
        — Куда ты? — спросил Быков, но Тентенников успел только крикнуть:
        — Ждите меня у табачного магазина.
        Они видели, как подошел летчик к женщине в черной шляпке и заговорил с ней. Женщина вздрогнула, посмотрела на Тентенникова пристально, взяла большую руку летчика, словно хотела погадать, и тотчас отошел от неё попутчик в военной форме.
        — Гляди-ка, — воскликнул Быков, — да ведь это же та самая женщина, которая его обокрала!
        Женщина уже успокоилась. Она была так весела, что можно было подумать, будто её очень радует встреча со старым знакомым. Она стояла рядом с ним на краю тротуара, не выпускала его руку из своей руки и что-то говорила, снизу вверх глядя в его глаза.
        Поговорив еще недолго, она медленно пошла по тротуару. Рядом торжественно шествовал Тентенников.
        На перекрестке они остановились. Женщина, размахивая руками, уговаривала летчика пойти с ней, но Тентенников упрямился и не сходил с места. Она потянула его за рукав и свернула в переулок. Упираясь, то и дело останавливаясь, пошел за нею Тентенников.
        Прошло уже с полчаса, а приятель все еще не возвращался, словно сбежал.
        — Не обманула ли она его снова? — спросил Глеб, удивленный этой странной задержкой.
        — Пойдем по его следу, — сказал Быков.
        Они свернули в переулок.
        Дома здесь были бедные, грязные. Решетки на окнах, редкие заборы, развороченные камни мостовой придавали переулку вид какой-то особенной унылости и заброшенности.
        — И куда только он мог запропаститься? — вздохнул Быков. — Теперь и догадаться трудно. Нечего делать, придется походить по переулку.
        Они уже хотели уходить, как вдруг увидели в самом конце переулка длинную унылую фигуру.
        — Тентенников идет! — воскликнул Глеб и бросился навстречу приятелю.
        Увидев друзей, Тентенников махнул рукой и остановился.
        — Беда, опростоволосился я, красотка снова меня провела. — В голосе его было столько злости, что приятели невольно расхохотались. — И смеяться нечего, — обиделся он, — такая тонкая штучка каждого провести сумела бы…
        Он отдышался и, прислонившись к забору, начал свое повествование:
        — Сперва, когда она встретила меня, испугалась страшно, голову повесила. Потом, не успел я ей и двух слов сказать, как сразу повеселела, простилась со своим кавалером, схватила меня за руку.
        — Это мы видели, — сказал Глеб. — Ты расскажи лучше, что потом было.
        — Потом? Ничего не поделаешь, придется честно все рассказать. Потом очень смешно было. Она говорит: «Неужели вы хотите здесь разговор вести, — ведь вокруг нас любопытные собираются и мешают. Свернемте в переулок, там и поговорим». Свернули мы в переулочек. Она меня под руку взяла, на цыпочки привстала и ласковые слова принялась говорить. Я рассердился, конечно. «Не к чему, говорю, старое вспоминать, ты мне расскажи лучше, как ты меня тогда обманула и обокрала». Она смеется: «Я ни в чем, — говорит, — не виновата. Ты на меня обижаться не должен». Рассердили меня слова её, схватил бы её тотчас и задушил бы, право. А она, видя, что смехом меня ни в чем не убедишь, плакать начала. Вот, думаю, напасти какие, час от часу не легче. Пожалел, что вас с собою не взял.
        — Упрямишься, — отозвался Глеб, — вот и выходит плохо.
        Тентенников потупился.
        — Подходим мы вдруг к дому на следующем перекрестке она мне и говорит: «Извини, дорогой, я только на минуту по делу зайду и тотчас вернусь, а потом обо всем тебе и расскажу, — ты на меня сердиться не будешь? Мигом, — говорит, — вернусь, мигом. А чтобы ты не думал плохо обо мне, возьми мой ридикюль, подержи его, покуда вернусь». Я сел на тумбочку и жду. Сколько времени прошло, а нету её. Что тут делать? Вбежал во двор, а двор-то, понимаешь ли, проходной… Исчезла она. Я сумочку открываю, смотрю, и что же — ничего в сумочке нет, кроме бумажного пакета с пудрой…
        — И в такую-то женщину ты был влюблен?!. Любовь чиста должна быть, как небо после дождя, — сказал Быков. — А ты сам себя таким знакомством запачкал; только та любовь хороша, с которой жизнь становится светлей. Ну, да ладно, еще поговорим об этом. А сейчас пообедаем, — ведь из-за твоих похождений мы везде опаздываем.
        Обедали молча. Тентенников вздыхал: не мог он простить себе сегодняшнюю оплошность и клялся, что в следующий-то раз, ежели доведется ему встретиться с хитрой обманщицей, уже будет догадливей и сообразит, как следует с ней разделаться.
        В ресторане за столом, покрытым грязной скатертью, летчики тихо беседовали под назойливое завывание скрипок дамского оркестра.
        — Вот и еще одна полоса нашей жизни к концу подходит, — сказал мечтательно Глеб. — Теперь мы на новую дорогу вступаем, а сколько лет по ней доведется ходить, никто еще, пожалуй, не знает. Вот только жаль, что Наташи нет с нами.
        Приятели переглянулись: впервые после того рокового дня Глеб заговорил о своей покойной жене.
        — Послушай, — сказал он, — мне кажется, будто есть у тебя, Петя, тайна от старых друзей.
        — Тайна? Никакой у меня нет тайны.
        — Клянешься?
        — Клянусь, — неуверенно ответил Быков.
        — А у самого голос дрожит. Дело простое, и только прямо ты отвечай мне. Лену любишь?
        — Люблю, — ответил Быков, чувствуя, как багровеют щеки и шея.
        — А ежели так, я сватом буду и обязательно устрою свадьбу. Она тебе в каждом письме приветы слала, да я не говорил, ждал, пока сам спросишь. А ты молчал, скрытная твоя душа.
        — Где она теперь? Я ведь и спрашивать стеснялся, а каждый день с думой о ней просыпаюсь.
        — В Царицын с отцом поехала: старику поправляться надо — ослабел он, устал… Там до осени жить собираются: к тому времени, может быть, война к концу подойдет, и мы с фронта вернемся да туда и махнем.
        — И я с вами, — подал голос Тентенников.
        — Ясно, одного не оставим, — ответил Глеб.
        — Да, будет нам что после войны вспомнить, — промолвил Тентенников. — Хоть не по своей охоте пошли мы на эту войну, а все же русские летчики показали себя самыми отважными, да еще тактику особую усвоили. Глеб назвал нестеровский таран штыковым ударом в небе. И прав: ничего на свете нет грознее в бою. А разве легко нам? Нет у нас авиационной промышленности и самолетов хороших мало, моторы — не первый сорт, авиационных бомб — не бывает часто, пулеметы — и то не на всех машинах.
        — Правильно говоришь, — сказал Быков.
        — А если бы русских летчиков так же, как противника, вооружали, мы бы еще сильней стали! И вот я хочу тост предложить за тех русских летчиков, которые после нас придут и счастливее нас будут. Все у них будет хорошее: и самолеты, и моторы, и вооружение — все построит наша матушка-Русь. Вот уж солоно тем придется, кто тогда на русских летчиков нападет!..
        Быкова тронули простые слова приятеля.
        — Да ты попросту у нас оратор, Кузьма. В самом-то деле, как вспомнишь, сколько мы перестрадали, — страшно становится…
        — Еще бы не страшно! — воскликнул Глеб. — Но будущее — наше! За него и выпить надо. Пьем за то, чтобы навеки осталась нерушимой наша дружба. Помнишь, как хорошо у Пушкина сказано: «Друзья мои, прекрасен наш союз…» Отошли те годы, когда на нас, взявшихся за руль, смотрели как на чудаков или самоубийц. Теперь должно перед нами будущее открыться. А руля мы до самой смерти не выпустим.

* * *
        Глеб глядел на приятелей с веселой вдохновенной улыбкой, и стало легко, словно были слова его предвестьем близкой перемены, о которой они догадывались теперь, на склоне январского дня. Коротко остриженная после болезни крутолобая голова Тентенникова низко склонилась над столом, и взгляд светлых глаз Быкова снова встретился с упрямым взглядом Глеба.
        — Я о Лене потому сказал, — усмехнулся Глеб, навалившись грудью на стол, — что ты сам и слова промолвить не решался…
        — Мне не жить без неё, — тихо ответил Быков. — Знаешь, бывает же в жизни все настоящее — и любовь, и ненависть, и дружба — неподдельное, чистое. В такие минуты сердце поет, и хочется все полюбить, понять, перечувствовать. В такие минуты о будущем хочется думать, о счастье…
        — Правильно, — ответил торопливо Глеб, словно боялся, что забудет неожиданно пришедшие на память слова. — Что это значит? Очень немного понять надобно: будь честен, смел и прям со всеми, выполняй свой долг перед народом, будь беспощаден к угнетателям, борись — и будешь счастлив…
        Оркестр выл над самым ухом, и казалось летчикам, что сейчас не волны дунайского вальса плывут по залу, — слышался им в этом плеске рев сотен запускаемых моторов. Как далекое видение, мелькнул перед Глебом выкрашенный в черный цвет немецкий аэроплан, скользнула полоска тумана над пустынными взгорьями, ярким заревом вспыхнули снега на горных вершинах.
        — За будущее выпить надо напоследок, — сказал Глеб. — За то, чтобы в будущем мы смогли жить так, как нам самим хочется, а не так, как хозяйчики велят… Когда такой тост предлагают, то, чтобы вернее он был, бьют стаканы.
        Последние отблески вечерней зари гасли в высоком сумрачном небе. Узкая и длинная, как раскаленная игла, скользнула вдоль облаков иссиня-желтая молния.
        В ресторане зажгли лампы. Оркестр смолк. Прогрохотала вдали пролетка, процокали кони по каменной мостовой. Обоз тянулся по улице, и спорили о чем-то подвыпившие офицеры за соседним столиком.
        — Выпили? — спросил Глеб, подымая стакан и поглядев на друзей весело блестевшими глазами.
        Они выпили и разбили стаканы.
        Глава семнадцатая
        Это был воистину удивительный день. Он начался так необыкновенно, что даже Быков потерял обычное спокойствие и стал разговорчив, как Глеб Победоносцев.
        Они сидели за столом, вычерчивая карты, как вдруг вбежал в халупу писарь отряда и принес Быкову телеграмму из Петрограда.
        Телеграмма была неожиданным развлечением в скучной отрядной жизни, и порешили, что сразу распечатывать её не стоит: сначала надо погадать, от кого бы она могла быть. Предположения начались бестолковые: Тентенников решил, что телеграфирует редакция «Нивы» — просит прислать портрет или корреспонденцию с передовых позиций; Глеб сказал, что, наверно, шлет им привет Лена, и так смутил Быкова, что тот сразу прекратил гадание и распечатал телеграмму.
        — Что ты побурел вдруг? — удивился Тентенников.
        — Ни черта не понять, — пожал плечами Быков, протягивая телеграмму приятелю. Тентенников тоже изумился, а Глеб перечел телеграмму два раза и расхохотался.
        — Делать людям нечего, вот что. Или попросту дурака валяют.
        В телеграмме было только одно слово: «Поздравляю». С чем поздравляют их, летчики понять не могли.
        Они долго гадали, кто решил подшутить над ними, и только Тентенников уверял, будто такая телеграмма отправлена неспроста. Может быть, Лена телеграфировала?
        Это предположение сразу отвергли и в течение дня несколько раз перечитывали телеграмму, стараясь вникнуть в её загадочный смысл.
        Ужинали поздно. Когда приятели легли спать, Быков вынул из полевой сумки газету и долго читал её, облокотившись на стол и маленькими глотками прихлебывая чай из жестяной кружки.
        Уже за полночь, убирая посуду, денщик остановился в дверях и тихо спросил:
        — Вы ничего не слыхали?
        — Ничего не слыхал.
        — А поговаривают.
        — О чем поговаривают?
        — Не знаю.
        Удивителен был робкий взгляд денщика: он, видимо, и хотел что-то сказать командиру и побаивался откровенного разговора.
        — О чем говорят-то?
        — Вот и я интересуюсь.
        Так и не удалось ничего добиться от денщика:
        — Всякое говорят…
        Он хотел поделиться с Быковым новыми и неожиданными известиями, о которых было уже много разговоров среди солдат, но в последнюю минуту передумал и, махнув рукой, вышел из комнаты. В дверях он столкнулся с Поповым, посторонился, не глядя на Быкова, махнул еще раз рукой и, словно от этого жеста стало ему легче, улыбнулся во весь свой широкий рот.
        Лицо Попова было бледно.
        — Что с вами? — спросил Быков. — На вас, попросту говоря, лица нет.
        Несколько минут Попов молчал, не в силах промолвить ни слова.
        — Петр Иванович, — наконец сказал он. — Новости-то какие, слыхали?
        Быков взял его за руку:
        — Да успокойтесь сначала, а потом говорите.
        — Я уже отдышался. Дело простое: только что звонили из воздухоплавательной роты. Я дежурил у телефона, в штабе никого, кроме меня, не было. И вдруг сообщают: в Петрограде — революция.
        Летчики, уже укладывавшиеся спать, поднялись с кроватей, и Тентенников пробасил:
        — Неужто правда?
        — Думаю, что правда. Кто бы решился попусту такой слух распускать? Позвольте, Петр Иванович, в город съездить, узнать.
        — Вместе поедем, — ответил Быков, надевая шинель.
        — Вы… того; скорей приезжайте, — сказал Глеб.
        — Будем торопиться, — ответил Быков и вслед за Поповым вышел из комнаты.
        Глеб и Тентенников уже не хотели спать. Дымя трубками, принялись они вспоминать митинги девятьсот пятого года. Глеб был тогда еще совсем мальчишкой и многого не понимал, но Тентенникову шел в ту пору двадцатый год, и на демонстрации в Нижнем Новгороде довелось ему отведать казачьей плети.
        — Помнишь, о близких переменах Попов говорил недавно, — сказал Тентенников. — Он считал, что революция — дело недель.
        — Да, — тихо сказал Глеб, — быстро все перевернулось. А давно ли еще я летел с Николаем, зная, что нам обоим угрожает тяжелое наказание, если узнают об этом. Прощаясь, он мне шутливо говорил, что, в случае чего, он один за наш полет ответчик.

* * *
        Быков приехал под утро.
        — Попов прав, — сказал он. — В самом деле, в Петрограде революция, Николашки нет, передал трон Михаилу, да и тот с перепугу отрекся.
        — Ура! — закричал Тентенников, обнимая приятелей. — Вот мы сидели с вами, ждали перемены своей судьбы, а тут, гляди-ка, как жизнь изменилась. Может, теперь настанут веселые наши деньки? Да смейтесь же, братцы! Ведь вовремя известие пришло: мы еще живы и будущее теперь наше…
        Отдышавшись с дороги, Быков пошел в штаб.
        — Попов в Черновицах остался, — сказал он приятелям, — его уже в солдатский комитет выбрали, он обещал вернуться только к вечеру.
        У штаба построились солдаты и мастеровые отряда.
        Быков сказал перед строем несколько простых слов; его слушали внимательно и взволнованно. Солдатский телеграф неведомыми никому путями узнал о событиях в столице раньше всех штабов армии.
        — А Попов не приедет сегодня? — спросил кто-то из мотористов.
        — Сегодня вечером вернется, — ответил Быков. — Тогда же и выборы проведет.
        В халупе за чаем приятели вспомнили о телеграмме из Питера, и Тентенников, хитро прищурясь, сказал:
        — Значит, недаром нас поздравляли, знали уже о революции. Что ж, я так понимаю: если революция — и заводчиков больше быть не должно.
        — Ну, об этом ты лучше с Николаем Алексеевичем Григорьевым поговори, — ответил Быков. — Он тебе лучше, чем я, объяснит.
        — Где его разыщешь теперь?
        — Он уже вернулся в Черновицы. Смотрел на него — и не узнавал: бороду он на радостях сбрил, сразу помолодел лет на десять. Я его видел недолго, коротенький был разговор. Он нас вечером ждет — говорит, что телеграммы к тому времени из Петрограда получит и сможет много нового рассказать.
        — Вспоминал наш полет? — спросил Глеб.
        — Благодарил очень и просил обязательно быть сегодня. Он нас всех троих ждет.
        После обеда летчики поехали в Черновицы.
        Город стал неузнаваем за два дня. Оставив лошадь на штабном дворе, долго ходили они по шумным улицам, толкались в толпе, прислушивались к солдатским разговорам.
        У бани Всероссийского союза городов толпились сотни людей в грязных серых шинелях. Обозы шли по улицам длинной нескончаемой вереницей. Питательный пункт на площади против собора тоже был окружен солдатами. Дымок тянулся над походной кухней.
        У прохожих были красные банты в петлицах пальто и пиджаков. Какой-то юркий человечек продавал банты из красного атласа, — купили у него банты и летчики.
        По фронтону большого двухэтажного дома была уже выведена красной краской надпись: «Совет Солдатских Депутатов». Солдаты толпились у этого дома, стояли кучками, разговаривали, спорили. То и дело к Совету, гудя на повороте, подъезжали легковые и грузовые автомобили, подводы, тарантасы.
        На небольшом балконе стояло несколько человек в солдатских шинелях. Летчики узнали Николая Григорьева, — опершись рукой на край балконной решетки, он разговаривал с девушкой в форме сестры милосердия и бородатым хмурым солдатом. Были на балконе и румыны…
        — Митинг скоро начнется, — сказал Быков…
        Летчики стояли среди шумной, веселой толпы, взволнованные, как и все люди, заполнившие площадь.
        — Григорьев сейчас будет говорить, большевик! — закричали солдаты, и площадь притихла.
        — Товарищи, — начал Николай Алексеевич свою речь совсем еще новым, непривычным обращением, и Быков сразу почувствовал, что каждое слово, сказанное Николаем, отвечало самым заветным мечтам и думам теснившихся на площади людей.
        «Да, да, — говорил самому себе Быков, — не случайно я встретился с ним когда-то. Они были повсюду в том отошедшем теперь уже навсегда мире — борцы за социализм, строители новой государственности, о которой так много говорил недавно, перед побегом, Николай. И то, о чем он говорит сегодня, понятно мне, потому что за каждым словом его — моя пережитая жизнь. Вот он говорит о войне именно то, что видел и чувствовал я…» Он вспомнил воздушные бои, полеты над расположением противника, одинокий самолет в беспредельном небесном пространстве, со всех сторон прошитом шрапнельными разрывами, — их цветные дымки раскрасили небо, как на детской картинке…
        — Кончать, кончать надо с войной, затеянной в интересах помещиков и капиталистов, — говорил Николай, и гул восторженных голосов прервал его речь.
        Какой-то человек в френче, с красным бантом, взбежал на балкон, оттолкнул Николая и истерически начал возражать ему.
        Голос у него был слабый, тонкий, и говорил он очень неразборчиво, — летчики поняли только, что человек в френче требует продолжения войны до победы.
        — Да это же Васильев! — крикнул Быков, и летчики обомлели: точно, бывший их командир беснуется на балконе.
        Солдаты закричали, заволновались, — стоящие в передних рядах уже лезли по карнизу, чтобы стащить крикливого оратора с балкона. Васильев закрыл глаза, втянул голову в плечи и опрометью бросился назад.
        — Найти его надо, — заволновался Быков.
        — Обязательно найти, — злился Тентенников, — спросить, так ли собирается он воевать, как воевал прежде.
        Пробраться сквозь толпу было очень трудно, и пока они добрались до дверей, митинг кончился. Васильев тем временем успел скрыться.
        В тесной небольшой комнате второго этажа они увидели Николая. Николай сидел за столом и разговаривал с обступившими его солдатами.
        — А, товарищи летчики, — сказал он, — наконец-то прибыли, я вас уже давно дожидаюсь.
        Солдаты ушли, и они уселись вчетвером на старенькой ковровой оттоманке, стоявшей в самом дальнем углу комнаты.
        — Мы твою речь слышали, — сказал Быков, — понравилась нам.
        — И я согласен, — перебил Тентенников. — Я так понимаю, если теперь революция, то и хозяев старых уже не будет больше. Все народное станет. Так ведь?
        Николай Алексеевич прищурился, хитро улыбнулся и в упор взглянул на Тентенникова:
        — Сказано верно, вы в самую точку попали. Только напрасно думаете, что эта революция освободит нас от хозяев: для того чтобы все стало народным, чтобы кончить войну, надо не только царя уничтожить. Я имею уже известия из Петрограда. Там создано Временное правительство из помещиков и капиталистов, с которым мы будем жестоко бороться.
        Он встал с дивана, подошел к окну, взглянул на толпу, заполнившую площадь.
        Солдаты не расходились: они ждали новых речей.
        — Ждут они слова нашего, — тихо промолвил Николай. — Исстрадались по правде. Скоро изменится все: из Петрограда товарищи прислали несколько телеграмм. Ленин еще не может выехать из-за границы: правительства Антанты не хотят его пускать в Россию… Сталин в Сибири, в ссылке, — он вернется скорей. Собираюсь я в Петрограде встретиться с ним. Получу указания — и обратно сразу вернусь.
        Вспомнили, как улетал Глеб с Николаем из отряда, — и посмеялись: давно ли хотели арестовать большевика, а теперь вот уже и не может такого быть…
        — Вы думаете? — спросил Николай. — Революция только еще начинается. Когда придет время её дальше повести, встанут многие против нас: во Временном правительстве — князья, помещики, банковские воротилы. Они против большевиков все темные силы прошлого соберут, да и антантовские правительства придут им на помощь против рабочего класса…
        На улице снова послышались голоса: в город пришли новые группы солдат, они ждали выступления оратора-большевика.
        — Иду, — сказал Николай, прощаясь с летчиками. — А из вас пусть ежедневно кто-нибудь сюда приезжает: ваш отряд я отныне считаю надежной опорой большевистского комитета. Вообще же здесь эсеры и меньшевики орудуют хитро, и я получил два анонимных письма, извещающих, что подготовляется мой арест за выступление против войны. Причем основывается обвинение не только на моих речах, но и на нелепом, чисто формальном основании — на отсутствии у меня соответствующей командировки из центра. Но как же я мог получить её, если революции всего еще несколько дней? А впрочем, пусть попробуют, пусть арестуют. Солдаты свое слово скажут, освободят меня силой…
        Слова Николая сбылись скорее, чем он сам предполагал. Через две недели поехали летчики на полученном недавно автомобиле в Черновицы и на главной улице города увидели быстро шедшего, почти бежавшего, моториста Попова. Он очень обрадовался им и громко закричал:
        — Стойте!
        — Что случилось? — недоумевая, спросил Быков.
        — По полкам вместе поедем. Товарища Николая арестовали соглашатели за речи против войны. Поедем сейчас, подымем войска… Освободят его солдаты…
        — А куда же ехать надо?
        — К вокзалу. Там стоят полки, только что вернувшиеся с фронта. Николай выступал у них вчера.
        На Соборной площади автомобиль остановился, огромная толпа вооруженных солдат бежала навстречу.
        — Куда? — спросил Попов у самого ближнего солдата.
        — Большевика идем освобождать, Григорьева Николая, — ответил бородатый солдат в короткой, черной от порохового дыма, шинели, останавливаясь на минуту и испытующе оглядывая сидящих в автомобиле людей.
        ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
        Это было в 1918 году
        Глава первая
        Тентенников стал суетлив. Каждый вечер, возвращаясь домой после долгой прогулки по темным безлюдным улицам Петрограда, Быков и Победоносцев с удивлением поглядывали на объемистый чемодан: от чемодана шел запах не то ладана, не то мяты, и Тентенников неизменно колдовал в углу, перекладывая вещи и шумно вздыхая.
        — Не химиком ли ты заделался? — спросил однажды Глеб.
        Но Тентенников только замахал руками.
        — Не до химии нынче. И без неё есть заботы. Огончатых голубей видел? — Помедлив, он добавил, топыря толстые пальцы: — особой породы — на прочих голубей не похожи — хвост у них колесом. Так и я вот теперь от вас отличаюсь: огорчения у меня большие.
        Летчиков удивило сбивчивое объяснение приятеля, но в одном-то они были уверены: какая-то неприятность мучит Тентенникова и, по обыкновению своему, он скрывает её до поры до времени.
        — А ты бы не хорохорился, да попросту и рассказал, отчего у тебя такая печаль, — сказал Быков. — Может быть, мы тебе и дали бы хороший совет…
        Он нагнулся, легонько отталкивая Тентенникова, и тот совсем огорчился: ему показалось, что Быков хочет открыть чемодан.
        — Не на ярмарку привезено, без спросу не цапай. Нужно было бы, сам бы вам показал…
        — Зря злишься! Если не хочешь, мы надоедать не будем, — просто сказал Быков.
        Эти слова почему-то успокоили Тентенникова, и он доверительно зашептал:
        — Так уж и быть, все равно теперь дознаетесь!
        Он снял с головы шелковую шапочку и сокрушенно промолвил:
        — Лысею, понимаешь ли, брат! Вот и приходится вертеться: на врачей немало денег ухлопал.
        Действительно, лысел Тентенников очень быстро, и рыжие волосы на висках уже не свивались в кудри, как в былые годы.
        — Только-то? — недоверчиво спросил Быков.
        Тентенников молчал, низко опустив лысеющую голову и пальцами постукивая по чемодану.
        — О главном говори! — неумолимо допытывался Быков. — Я ведь тебя наставлял: если беда приключится, от нас не таись.
        — Не таиться? — недоверчиво переспросил Тентенников и, подумав, открыл чемодан. — Вот видишь, — сказал он, протягивая Быкову зеленый пузырек, — лекарство мне врач дал недавно, вроде старого Перуин Петто. Очень, говорит, помогает.
        — А ты сам не испытывал?
        — Баловство одно!
        Быков и Победоносцев рассмеялись, и невольно заулыбался сам Тентенников.
        — Может быть, выбросить? — спросил он неуверенно, собирая скляночки и пузырьки со средствами для ращения волос.
        — Я бы на твоем месте выбросил, — годы у нас уже не те, о красоте заботиться нечего. К тому же, слышал я, и с лысиною люди неплохо на свете живут, — насмешливо сказал Быков.
        Тентенников тотчас открыл форточку и выбросил на улицу несколько склянок и пузырьков.
        — Ну, наконец-то! — успокоившись, вздохнул он. — Теперь кончено: буду лысеть бесстрашно.
        — А все-таки не о лысине твоя забота!
        — Верно, не о лысине, — охотно согласился Тентенников. — Ты погляди-ка!
        Он вытащил пачку дешевеньких фотографий и тихо сказал:
        — Здесь моя судьба…
        С коричневых фотографий глядело на летчиков худощавое лицо с высокими стрельчатыми бровями, с челкой начесанных на самый лоб темных волос.
        — Не старая ли приятельница твоя?
        — Точно, — сказал Тентенников, протягивая Быкову большой разрисованный лист картона. — На прошлой неделе заезжаю на Петроградскую сторону к твоему знакомому Ружицкому, проглядываю с ним фотографические снимки первых лет авиации и вдруг нахожу занятную реликвию. Выпросил у Ружицкого, он мне подарил… Что бы ты думал? Достает он этот лист, и на нем… Да вы сами поглядите! — добавил Тентенников, положив картон на стол и щурясь, словно впервые разглядывал свое приобретение.
        Быков и Победоносцев долго изучали реликвию Тентенникова.
        В самом начале одиннадцатого года в ресторане «Вена», прославленном писательской богемой, по приглашению услужливого хозяина Соколова собрались летчики, чтобы отпраздновать установленный Быковым новый всероссийский рекорд. Тот вечер был очень весел, и Соколов, притащив огромный лист картона, уговорил присутствующих оставить свои автографы.
        — Я, господа, окантую обязательно и здесь же в кабинете повешу. Годиков двадцать пройдет, интересно будет поглядеть…
        Они долго и старательно расписывались тогда. Нашлись художники-любители, которые разукрасили картон рисунками, чертежами аэропланов, изображениями надменных женщин в высоких шляпах со страусовыми перьями.
        — Вот где я расписался! — восторженно воскликнул Глеб.
        — А я рядышком, — добавил Тентенников. — Быков же нас перехитрил: он на пропеллере свое имя увековечил. А вот, погляди-ка!
        Кто-то нарисовал в углу этажерку и написал на ней: «фарман»; кто-то по-латыни написал красным карандашом: «ad astram» — к звездам; кто-то даже составил стихотворную эпитафию самому себе и под ней точно указал год своей смерти.
        — Но при чем же здесь твоя любовь? — спросил Быков, когда рисунки и стихотворные подписи были уже изучены и каракули разобраны до последней буквы.
        — А ты погляди! Не узнаешь? — Тентенников ткнул пальцем в изображение женщины в бархатной шляпе и снова вздохнул.
        — Должно быть, старая приятельница?
        — Как только увидел я этот синодик, сразу её вспомнил: в то утро провожал её до дому, встретиться условились, да, к несчастью, на следующий день из Петербурга уехал… Вы о ней должны помнить: я тогда в артистку одну был безнадежно влюблен и вечерами пропадал в театре… На снимке она не только расписалась, еще и телефон свой оставила. Я возьми и позвони ей недавно. И что бы ты думал? За семь лет телефона не переменила и сразу же отозвалась. Я ей о наших встречах напомнил, и до чего ж она обрадовалась!..
        — А раньше и глядеть на тебя не хотела?
        — За столько-то лет поумнела, — многозначительно сказал Тентенников.
        Он положил на полку свой разрисованный картон и, посмотрев на часы, забеспокоился.
        — Заговорился с вами, а сам на работу опаздываю!
        Где работает Тентенников и что он делает на своей работе, приятели толком не знали, — с некоторого времени появилась у него склонность к таинственности, к многозначительным намекам на существование каких-то новых знакомых.
        О них Тентенников говорил, что это люди, которые на свет появились прирожденными авиаторами и только по недоразумению прозябают на земле.
        Летчики не расспрашивали его о службе: знали, что не сумеет он хранить свою тайну. Четверть фунта хлеба, которую по вечерам приносил Тентенников, разрезалась на мелкие части и съедалась всеми троими. Заваривая чай из моркови, почему-то прозванный «подмосковщиной», они похваливали приятеля.
        Второй месяц жили они в гостинице на Лиговке в тесном и холодном номере и ждали приказа о назначении в летный отряд, формировавшийся в Смольном.
        К тому времени уже прибыли с фронта уцелевшие авиационные отряды, и начали создаваться первые летные школы. Основывалась школа в Казани. В Гатчине учились разведчики, а школа летчиков-истребителей направлялась в Самару.
        Быкову, Тентенникову и Победоносцеву предлагали пойти инструкторами в одну из этих школ, — хоть в тихую Гатчину, хоть в хлебную, сытую Самару, но они приняли другое решение.
        — Поедем на фронт, — сказал Быков, — будем воевать за Советскую Россию. На двух уже войнах воевали, значит, и третьей не миновать. Инструктора в школах и без нас найдутся, а воздушных солдат еще немного. Вот и пригодится теперь родине наше уменье драться в небе.
        Со словами старого друга охотно согласились Победоносцев и Тентенников.
        Отряд формировался медленно, отъезд на фронт откладывался со дня на день, на пайковое довольствие еще не зачисляли — пришлось искать временную работу. Ружицкий, работавший инструктором в агитационном секторе Отдела народного образования, устроил Глеба лектором. Глеб разъезжал по окраинным клубам и читал лекции по истории авиации. Быков был шофером у директора завода, который теперь вырабатывал зажигалки, и только Тентенников не говорил о месте своей новой работы, не то стесняясь чего-то, не то желая впоследствии ошарашить приятелей неожиданными своими успехами на новом поприще.
        Случалось, что Тентенников пропадал на несколько суток, и тогда Глеб и Быков, оставаясь вдвоем, затевали долгие прогулки по городу.
        Порой в таких прогулках принимала участие и Лена.
        И в этот вечер, после смешного и путаного разговора с Тентенниковым, собирались летчики на острова.
        — Может быть, я к вам потом прикачу, если на работе освобожусь, — пообещал Тентенников.
        Он погляделся в зеркало, набекрень надел форменную фуражку, начесал на лоб остаток рыжих волос и самодовольно пробасил:
        — Долго не задержусь.
        — Обманешь! — крикнул Быков вдогонку, но Тентенников не отозвался: он уже сбегал по ступенькам, и гулко раскатывался звук его шагов по широкой каменной лестнице.
        Дверь распахнулась, и Лена появилась на пороге в белом пуховом платке, в высоких шнурованных ботинках, в старенькой, потертой на локтях шубке.
        — Не ждали? — спросила она, развязывая платок. — А я не одна. Папа пришел со мной. А Кузьму Васильевича мы на лестнице только что встретили, — он очень спешил куда-то…
        Она поцеловалась с Глебом, кончиками пальцев дотронулась до широкой руки Быкова и огорченно промолвила:
        — Папа отстал. Теперь уже ему подыматься по лестницам трудно — одышка… Испортил себе сердце в чумной своей фортеции, да и прошлогодняя контузия сказывается…
        — А у нас, как назло, и воблины сухой не осталось, — огорчился Быков. — Уж если бы мы знали, что к нам такие гости пожалуют, мы хоть какую-нибудь малость с Глебом раздобыли бы.
        Лена, не отвечая Быкову, строго и соболезнующе смотрела на брата. И по тому, как смущенно замигал Глеб, понял Быков: произойдет сейчас неприятное семейное объяснение, — за последнее время встречи сына с отцом всегда кончались ссорами. «Мешать буду. Уйду лучше», — решил он было, но Лена заметила его смущение и громко сказала:
        — Оставайтесь, Быков! Мы задержим вас не надолго.
        В её словах было много особого, только им двоим понятного. Лена словно говорила, что отныне все их, победоносцевское, семейное, будет открыто ему до конца, и тайн никаких от него нет, и то, что теперь случится с Леной и её семьей, становится делом и его жизни.
        Глеб благодарно посмотрел на сестру: такой она бывала в давнюю пору, когда он, мальчишкой еще, признавался ей в своих самых сокровенных мечтах.
        «Умница, понимает, что легче будет мне объясниться с отцом при Петре».
        Лена так и осталась стоять посредине комнаты, не снимая шубки. Быков глядел только на неё одну, словно, предчувствуя близкую разлуку, хотел навсегда запомнить строгое лицо любимой женщины. Она почти не менялась с годами, и даже теперь облик её был для него неотделим от весеннего волжского разлива, от скрипа телег по проселку, от могучего простора заливных лугов…
        Вошел отец, обнял Глеба.
        Они стояли рядом, оба высокие, широкоплечие, с одинаковым выражением насмешки в чуть прищуренных светлых глазах.
        Глеб понял — неспроста пришел отец в гостиницу к непослушному сыну: до сих пор не мог он примириться с призванием сына и, с тех пор как вернулись летчики с фронта в Петроград, докучал просьбами и советами переменить профессию.
        — Снова спорить будем? — спросил Глеб.
        — Я тебе здравый совет давал; теперь, когда ты уже достаточно насытился летной жизнью и отдал лучшую пору своей молодости аэроплану, пора заняться продолжением своего образования, поступить в университет. Я сейчас пишу большую книгу, историю русской медицины, в том числе и народной. Это труд моей жизни. И мне хочется, чтобы и от тебя осталось что-нибудь более прочное. Время придет — пожалеешь, что меня не послушался, да уж поздно будет…
        — Ты знаешь мое решение: я от руля никуда не уйду до самой смерти. И потом, зачем ты обижаешь тех, кого называешь моими друзьями по авиационному поприщу? Ведь они — друзья не на день, не на один полет, а на всю жизнь…
        — Постой, Глеб! — вмешался в разговор Быков. — Ну к чему снова выяснять отношения? Только кровь людям портишь, не иначе! Я на Ивана Петровича не в обиде.
        Старый Победоносцев привычным жестом протирал пенсне. Он щурил близорукие глаза, и беззащитность какая-то чувствовалась в его взгляде.
        С годами отец сильно изменился, но суровость в обращении с детьми сохранилась и поныне. Даже теперь Иван Петрович к каждому высказыванию сына относился насмешливо, словно не верил в самостоятельность его суждений. После смерти Наташи была короткая пора, когда отец и сын примирились, но недолго продолжалось между ними согласие.
        — А вообще-то зря вы спорите, — сказал Быков, обращаясь к старику. — Ваш спор мне напомнил одну довоенную историю… Был у нас в Питере хороший летчик, из гимназии ушел он и за руль взялся. Молоды мы были тогда, но он и среди нас мальчишкой казался. А мать у него — старуха нервная и часто приезжала на аэродром, проверяла, не случилось ли чего с сыном. Записался он как-то на соревнование, но в последнюю минуту лететь не смог — заболел. А лето тихое было, желтые газеты сенсации искали. И взбрело в голову какому-то репортеру утку пустить, будто молодого летчика в полет мама не пустила. Поверите ли, он потом два года не осмеливался в нашей среде появляться… И Тентенникову Кузьме Васильевичу из-за него тогда тоже от газетчиков досталось…
        Иван Петрович засмеялся, а Глеб добродушно сказал:
        — Вот и хорошо. И мы с тобой, папа, тоже больше не будем спорить? Правда?
        Иван Петрович не успел ответить. Послышались быстрые шаги по коридору, — легкие каблучки звонко стучали по каменным плитам, донеслось чье-то прерывистое дыхание, и плачущая женщина в плюшевом жакете, в туфельках на острых французских каблуках вбежала в комнату не постучавшись.
        Её появление было неожиданно, поведение непонятно, и старик Победоносцев с особенным любопытством приглядывался к взбалмошной заплаканной гостье: ему казалось почему-то, что женщина пришла неспроста и предстоит неприятное объяснение незваной гостьи с Глебом.
        И в самом деле, успокоившись немного, женщина внимательно оглядела всех и, помедлив, остановила пронизывающий взгляд маленьких карих глаз на Глебе.
        — Как вам не стыдно? — закричала она, подбегая к Глебу и поднося худенькие, острые кулачки к самому лицу летчика. — Сидите тут на мягкой мебели, блаженствуете, а в это время ваш товарищ подвергается смертельной опасности!
        Она наморщила лоб и заплакала.
        — Странно же вы себя ведете, — воскликнул Быков. — Пришли в чужой дом, кричите как на базаре, поздороваться даже не догадались.
        Рассудительные и сердитые слова летчика сразу успокоили женщину.
        — Что же, прощения прошу, если вела себя безобразно, — отозвалась она, вытирая мокрые глаза кружевным пестрым платочком. — Только никак не могла без вашей помощи обойтись, вот потому и плакала… Кузьма-то, Кузьма Васильевич, — протянула она, всплеснув руками, — может быть, погибает сейчас…
        Старик Победоносцев, не выносивший женских слез, поднялся со стула и, не попрощавшись, вышел из комнаты. Глеб проводил отца и сестру до выхода и вернулся к неугомонной гостье.
        Женщина уже перестала плакать. Достав из сумочки осколок тусклого зеркальца, она старательно пудрила свой покрасневший, игриво вздернутый кверху носик.
        — Успокоились? — насмешливо спросил Глеб.
        — Не совсем, — обернувшись, промолвила она.
        — Но, может, вы объясните: по какому такому сверхсрочному делу к нам пожаловали?
        — Дело простое. Только позвольте сперва напомнить, что мы с вами давно знакомы: Алла Ивановна Кубарина.
        — Приятельница Тентенникова?
        — Его жена, — поправила Кубарина и заторопилась. — Потом, потом… Теперь же поедемте, я вам все расскажу дорогой.
        — Может быть, одного Глеба Ивановича с вами послать? — спросил Быков.
        — Нет, нет, обязательно вместе поедем! — кричала она. — Без вас будет трудно справиться с ним.
        Так и не объяснив летчикам, какое несчастье угрожает их другу, суетливая женщина побежала по лестнице, поминутно оглядываясь, словно боясь, что отстанут летчики и предоставят ей самой спасать Тентенникова.
        Только что прошумел дождь. Грязные тротуары плыли навстречу в тумане. Тускло мерцал у поворота единственный уцелевший на всей Лиговке фонарь. Автомобили пробегали по мостовой, хрипя и задыхаясь, словно истомленные астмой. Острые французские каблучки Кубариной торопливо стучали по тротуару.
        — Не могу! — крикнула она; закашлявшись и останавливаясь возле разбитой витрины. — Смертельно устала!
        — Дело дрянь, — меланхолически заметил Быков. — Придется нам с тобой, Глебушка, изыскивать транспорт.
        Он остановился возле трамвайных путей. Электрическая станция не давала тока, и пустые темные вагоны отдыхали на площадях и перекрестках огромного насторожившегося города. Вдруг, без гудка, вынырнула из синей оплывающей мглы легковая машина, и шофер, приоткрыв дверцу кабины, предложил отвезти хороших людей куда угодно, хоть в самое Парголово.
        — Куда ехать? — спросил шофер, протирая стекло рукавом бобрикового пальто.
        — На Семеновский плац, мой друг! И как можно скорее! Может быть, именно от вас зависит судьба человека.
        — Что он на Семеновском плацу делает? — шепотом спросил Глеб, положив руку на широкое плечо Быкова.
        — Понятия не имею.
        И удивились же они, проходя по Семеновскому плацу! На самодельной трибуне, освещенной керосиновыми фонарями, сидело человек семьдесят случайных посетителей состязания, а четыре мотоциклиста, словно спьяну, выводили гигантские восьмерки по мокрому настилу плаца. В одном из них, все время норовившем проскочить возле самых трибун, друзья без труда узнали Тентенникова.
        Он и здесь умудрился стать любимцем публики. Публика неистово ревела, когда, срезая острый угол, проносился Тентенников. Особенно неистовствовал матрос в рваном бушлате. Он подпрыгивал, хлопал в ладоши, подбодряя Тентенникова.
        Подросток в странной шляпе с пером держался, должно быть, другого мнения о достоинствах отчаянного мотоциклиста и поддразнивал его, корча дикие гримасы.
        — Сегодня тут состязаются мотоциклисты, — объяснила Кубарина. — И мой муженек затеял отчаянный номер…
        Мальчишка, неприятель Тентенникова, свистнул и этим окончательно рассердил летчика: забыв о состязании, он остановил мотоцикл, подбежал к оторопевшему мальчишке и так дернул его за ухо, что тот в страхе убежал с плаца, потеряв перчатку, шляпу с пером и целый набор увесистых кастетов. Матрос, ободрявший Тентенникова, улыбнулся, и летчик, помахав ему тяжеленной рукой, снова сел на мотоцикл.
        — Нет, вы сейчас же должны вмешаться, — нервно говорила женщина, схватив Быкова за рукав кожаной куртки. — Это ведь было только началом. Нет, вы посмотрите, что будет он сейчас делать.
        Тентенников снова начал свои бесконечные круги по полю, и Быков увидел, наконец, высокий помост у каменной будки.
        — Видите, — сказала Кубарина, — его дикая выдумка. Он теперь, как говорит, со скуки занимается мотоциклом, участвует во всех состязаниях, какие только бывают в городе, и придумал новый небывалый трюк: въезд — с полного хода — на этот помост. Из тех, кто пытался ему подражать, два человека уже разбились, их отвезли в больницу. Как я ни умоляла его прекратить вздорные трюки, он ни за что не хотел со мной согласиться. И сегодня опять собирается повторить их… Ваш долг сейчас же вмешаться.
        — Ваш поступок трогателен, хоть и смешон, — сказал Глеб. — Должно быть, вы действительно сильно любите Кузьму, если из-за такой безделицы нас переполошили. Зря волнуетесь: были у Кузьмы и более опасные переделки, — и, как видите, не погиб он, доныне жив и здравствует.
        — Я прошу вас сейчас же прекратить это безобразие, — твердила женщина и рванулась было к трибунам, но Глеб взял её под руку и не выпускал до тех пор, пока Тентенников не выполнил своего рискованного трюка, восторженно встреченного зрителями.
        Состязания кончились, Тентенников подошел к друзьям.
        — Вы-то как сюда попали? — удивленно спросил он.
        Пришлось подробно рассказать о появлении Кубариной, о тревожных её словах, о том, как добирался Глеб с Быковым и женой Тентенникова до Семеновского плаца.
        Тентенников рассердился:
        — Если ты, Алла, хочешь со мной дальше жить — не вмешивайся никогда в мои служебные дела. Терпеть не могу, когда мои близкие волнуются обо мне. Тентенникову, — он торжественно заговорил о себе в третьем лице, — Тентенникову не десять лет, и в самом трудном деле он сам за себя постоять сумеет…
        Он долго еще отчитывал жену, но не прошло и часу, как все вместе сидели в номере, и Кубарина, суетясь и поминутно всплескивая руками, разливала чай в высокие бурые чашки.
        — Я никуда тебя теперь пускать не буду, — твердила она растроганному Тентенникову, не глядя на его приятелей, словно в комнате, кроме неё и мужа, никого больше не было.
        — Сам не пойду. Я тоже не лыком шит, что к чему — понимаю.
        — Чаю попьем — сходим к коменданту. В гостинице обязательно пустые номера найдутся. Ты со своими друзьями разъедешься, но, чтобы им скучно не было, чай по вечерам вместе пить будем.
        В тот же вечер Кубарина перевезла свои вещи в гостиницу, и Тентенников расстался с друзьями. Жил он теперь в тесном номере, во втором этаже, и каждое утро приходил к приятелям то за морковным чаем, то за примусом, то просто узнать о последних новостях. Узнав о сговоре Быкова с Леной, он принял самое деятельное участие в делах приятеля и получил для него ордер на отдельную квартиру.
        Все обзаводились семьями, и Глеба страшило предстоящее одиночество. Он завидовал даже Тентенникову, постоянно ссорившемуся с упрямой и суетливой женой. И каждый раз, когда молодожены приходили к нему со своими спорами и жалобами, Глеб особенно грустил, хотя и одного дня жизни с Кубариной не выдержал бы, пожалуй.
        Старый приятель был доволен обретенным в эти дни семейным счастьем и с гордостью показывал другу свои заштопанные носки.
        — И ничего-то ты не понимаешь, — торжествующе твердил Тентенников. — Сам подумай, впервые в жизни, как бы сказать тебе, носки у меня заштопанные и белье в порядке. Необыкновенная женщина, — добавлял он, старательно раскуривая трубку.
        Глава вторая
        Николай Григорьев в эти дни тоже ждал назначения на фронт. Он работал на Тучковой набережной Васильевского острова в большом сером доме под номером 2 -6, где помещался теперь Высший Совет народного хозяйства.
        Президиум Совета народного хозяйства мог отпустить Григорьева в армию только после того, как будет назначен новый заведующий сектором.
        С каждым днем все больше предприятий национализировала Советская власть, дошла очередь и до авиационного завода, полным хозяином которого в конце войны стал Хоботов. Провести национализацию поручили Григорьеву, и он решил вызвать на помощь Быкова, хорошо знавшего завод еще по довоенному или — как теперь говорили в просторечии — мирному времени. Поздно вечером сидел Быков в высоком заставленном темными шкафами кабинете Григорьева и с интересом слушал рассказ пришедшего с завода давнего знакомца слесаря Сидорчука о нынешнем времяпрепровождении Хоботова.
        Сидорчук постарел немного, но был очень подвижен. Он и минуты не мог посидеть на месте и, прохаживаясь по кабинету, густым, странным при его невзрачной комплекции басом рассказывал о происшедшей в Хоботове перемене.
        Хоботов привез на завод кровать, посуду, другие необходимые вещи и жил в своем кабинете, как в одиночной камере, ни на минуту не покидая тесного помещения, — даже и на пять минут за последние дни не выходил подышать свежим воздухом. Старый слуга жил с ним в конторе, готовил обед, ходил на черный рынок покупать провизию, а по вечерам навещали Хоботова гости.
        — Темные людишки бывают у него, из бывших…
        — А с рабочими он не беседует? — спросил Быков.
        — Нет, рабочих он не видит. Как и до Октября — старый управляющий на месте, служащие старые…
        — И настроены по-старому?
        — Да как сказать… Видите ли, недавно слух прошел по заводу, — откуда он пошел, никто не знает, но, пожалуй, слух верный…
        Сидорчук подошел к столу, за которым сидел Григорьев, и торопливо пробасил:
        — Поговаривают, будто Хоботов собирается закрыть завод и оставшихся рабочих — на улицу… «Дескать, самолеты теперь никому не нужны, топлива нет, денег нет, предприятие нужно свернуть».
        — Да, с топливом дела невеселые, — сказал Григорьев. — Вот недавно вернулась наша делегация, ездившая в Донецко-Криворожский бассейн. Были они в Харькове в начале декабря. Там тогда еще существовал созданный Керенским для распределения топлива «Монотоп»… Тактика у «Монотопа» — предательская. Переговоры они тогда вели и с нами и с белогвардейскими правительствами. Наших делегатов встретили в штыки и отказались поставлять уголь для питерских заводов. Начались переговоры. Донскому белогвардейскому правительству дают четыре с половиной миллиона пудов угля, а Питеру — только девятьсот восемьдесят пять тысяч пудов, — этого на работу трамвая и водопровода и то не хватит. А потом и того не дали: стала угрожать комиссии Центральная Рада; пришлось с пустыми руками вернуться в Питер… Как видишь, большие у нас заботы…
        — Неужто так и не достанем топлива? — взволнованно спросил Быков. — Ведь уголь для завода — все равно что хлеб для человека.
        — Уголь достанем. Вот выяснили недавно, что в Котласе огромные запасы скопились, миллионов десять пудов, туда пошлем людей…
        Григорьев сделал несколько записей в блокноте, потом сказал, обращаясь к Быкову:
        — Ты будешь нашим представителем по национализации завода. Сейчас же выезжай с товарищем Сидорчуком на место, и сразу беритесь за дело. Партийная организация на заводе крепкая, я их еще по двенадцатому году помню. Первые были бунтари в районе! Агитировать за забастовку их не приходилось, сами подымали другие заводы.
        — А кто же будет там новым хозяином? Я у них не останусь, на фронт поеду…
        — Тебя хозяином делать не будем. Кандидатура у нас есть другая…
        — Интересно, кого наметили? — спросил Сидорчук, — Тут человека надо крепкого, с железными нервами…
        — Значит, чего-то мы не додумали, — усмехнулся Григорьев. — Потому что наметили вас, товарищ Сидорчук, а нервы у вас, по правде говоря, не железные…
        — Меня? Да мне не справиться!
        — А что вас пугает?
        — Бухгалтерия затрет…
        — Бухгалтерия? Что же в ней страшного?
        — Цифр много, на арифмометрах надо считать, опять же денежные документы подписывать, а я писанины пуще всего боюсь, — вдруг еще что-нибудь подпишешь не по правилу — ответ придется держать.
        — А вы не по правилу не подписывайте…
        Сидорчук покачал головой, но ничего не сказал в ответ и снова заходил по комнате.
        — Стало быть, сейчас и поезжайте, — сказал Григорьев, обращаясь к Быкову. — На дела даю вам три дня сроку. А через три дня явитесь сюда и доложите, что предпринято. Главное, не теряйтесь, будьте каждую минуту начеку.
        На завод пошли пешком. Дорогой молчали — оба думали о предстоящих хлопотах, — и только за мостом Сидорчук сказал:
        — Вам с Хоботовым, по старому знакомству, придется первому зачинать разговор.
        — Не очень-то мне обрадуется.
        — Ну что ж, мы и не для того, чтобы его обрадовать, идем на завод.
        Они зашли сперва в механическую мастерскую, — там теперь помещался заводской комитет, — и Сидорчук, собрав членов комитета, рассказал им о своей беседе с Григорьевым и о приказе, полученном из Совета народного хозяйства.
        — У Хоботова гости были сегодня, только что ушли, — сообщил молодой паренек с бледным исхудалым лицом, с глубоко запавшими, как после тяжелой болезни, глазами.
        — Теперь мы к нему в гости придем, — сказал Сидорчук.
        Рабочий день на заводе уже кончился, кроме завкомщиков на дежурных по мастерским, никого в цехах не оставалось.
        — Может, и нам вместе с вами к Хоботову пойти? — спросил кто-то из завкомщиков.
        Сидорчук вопросительно посмотрел на Быкова.
        — По-моему, всем вместе идти не стоит, — сказал Быков, — получится у нас тогда что-то вроде делегации, а ведь нам нужно попросту известить Хоботова о национализации завода и предложить ему покинуть заводское помещение. Вот уж завтра соберем заводской митинг и там сообща обсудим, с чего надо начинать новым хозяевам.
        — Правильно решено, — сказал пожилой механик, — но уж мы сегодня не разойдемся — вас ждать будем. Интересно узнать, чем ваш разговор закончится.
        — Он только одним может закончиться…
        — Нет, уж как там ни решайте, а мы будем ждать, хоть бы даже и ночевать тут пришлось.
        — Воля ваша, — весело проговорил Сидорчук.

* * *
        Заводской двор был плохо освещен, только один косой фонарик «летучая мышь» висел у входа в контору. Дверь была открыта, по узким ступенькам поднялись во второй этаж. В темной комнате горела керосиновая коптилка, и лысый старик с отвисшими губами и острым, внимательным взглядом, похожий на камердинеров давних времен, какими их изображают на провинциальной сцене, поднялся навстречу.
        — Вы к кому? — спросил он визгливым, срывающимся голосом.
        — Нам к хозяину нужно, — басовито сказал Сидорчук; казалось, вот-вот погаснет пламя коптилки от звука этого могучего голоса.
        — Он отдыхает…
        — А вы ему скажите, что по срочному делу пришли. Может быть, и примет, — насмешливо пробасил Сидорчук.
        Старик готов был препираться дальше, но из-за двери послышался негромкий голос Хоботова:
        — Ладно, раз уж пришли, — пусть проходят…
        Сидорчук первым вошел в комнату, следом за ним Быков.
        Увидев летчика, Хоботов недоуменно воскликнул:
        — Какими судьбами? Вот уж, воистину, поздний гость… По какому делу?
        — Он объяснит, по какому делу, — сказал Быков, указывая рукой на Сидорчука.
        Слесарь придвинул стул к креслу, в котором сидел Хоботов, и при свете керосиновой лампы начал читать переданный ему Григорьевым приказ о приеме от заводской администрации авиационного завода со всем находящимся в нем оборудованием, материальной частью самолетов, с наличностью денежных документов и ценных бумаг.
        Хоботов слушал внимательно, потом подошел к окну, приложил лоб к отпотевшему стеклу и долго смотрел в тьму насторожившейся, тревожной ночи. За это время Быков успел осмотреть комнату, в которой провел Хоботов последние недели своего хозяйничанья на заводе. Должно быть, он и сам не собирался долго задерживаться здесь, — комната казалась временным полустанком, короткой остановкой перед новыми странствиями. Несколько новеньких чемоданов, старательно перевязанных толстыми веревками, тюки, два саквояжа на медных тускло блестевших при свете лампы замках — все это, видать, было запаковано и замкнуто заранее.
        — Что ж, — сказал Хоботов, отходя от окна и обращаясь к Сидорчуку, — ничего поделать не могу. Приходится повиноваться… Только не очень поздравляю вас, господа, с приобретением: завод мой не даст Советской власти миллионов, долгов много на нем висит, старых обязательств…
        — В хорошем хозяйстве и веревочка пригодится, — усмехнулся Сидорчук. — Конечно, заводом вашим хвастать особенно не приходится, — делалось на скорую руку, лишь бы побольше из рабочих выжать пота да покруглее цифры вывести к концу операционного года… Да и много ли самолетов выпускали русские заводы до революции? Двадцать — тридцать штук в месяц от силы. А у Советской власти — размах другой. Мы с маленького начнем, а потом такое кадило раздуем, что вам и не снилось. Лучшие в мире самолеты будем на Руси выпускать…
        Хоботов больше не мог выговорить ни слова, словно стал глухонемым, он объяснялся жестами и только на последний вопрос Сидорчука, спросившего, когда собирается бывший хозяин выехать отсюда, ответил:
        — Завтра вечером.
        Не попрощавшись, вышли Быков и Сидорчук из кабинета. Старый слуга Хоботова проводил их злым, ненавидящим взглядом и громко хлопнул дверью.
        — Пожалуй, домой ночевать не пойду, — сказал Быков, — тут останусь, а уж завтра поутру займемся делами…
        — Вы меня, пожалуйста, проводите, — пробасил Сидорчук, взяв летчика за руку. — Ничего ровнешенько не вижу, куриная слепота у меня…
        — Противная болезнь.
        — Очень неприятная, — отозвался Сидорчук, осторожно переступая через наваленные у самого входа в мастерскую бревна. — От недоедания: сами знаете, какое сейчас питание… — Он помолчал и, входя в мастерскую, сказал: — А с завода нам обоим нельзя уходить, будем тут ночевать…
        Завкомщики не очень были удовлетворены рассказом Сидорчука — ничего интересного не мог он поведать о своей встрече с хозяином, — и разошлись сразу по домам, пообещав часу в седьмом прийти на завод, чтобы с самой ранней поры уже быть на месте.
        Быков и Сидорчук спали на скамейках, не раздеваясь. Часу в четвертом утра, когда сизые тени еще застилали окна, их разбудил тот самый молодой паренек, который рассказывал вчера о гостях, посещавших Хоботова.
        — Что случилось? — взволнованно спросил Сидорчук, чувствуя, что неспроста их так рано будят.
        — С Крестовского острова дружок прибежал, — там, говорят, непорядок.
        Паренек, прибежавший с Крестовского, исподлобья поглядывая на Быкова, начал взволнованно рассказывать о необычайных приключениях нынешней ночи.
        Во время войны на Крестовском аэродроме заводские сдатчики ежедневно испытывали летающие лодки. Там было небольшое здание, где хранился бензин; на охране здания стояла пожилая женщина, тетя Груша. По ночам она с ружьем дежурила у дома, иногда помогал ей муж-инвалид. На аэродроме стоял маленький деревянный домик с верандой и разбитым возле веранды цветником. Здесь была вышка для наблюдения, здесь же в конце дня можно было и перекусить. При домике жила женщина, готовившая незатейливую еду и прибиравшая низкие чистенькие комнаты.
        Самолет перед сборкой обычно возили туда на телеге. На телегу клался широкий щит, на щит укладывалась коробка-крыло, соединенное на стойках. На вторую телегу грузили вторую коробку, на третью — фюзеляж… Не раз в довоенные годы встречал Быков этот кустарный обоз, перевозящий новую, диковинную технику.
        Теперь на аэродроме никто не бывал, кроме тети Груши и направленного туда от завкома паренька.
        Рассказ паренька всех удивил. Оказывается, в полночь подъехал к деревянному домику автомобиль. Из автомобиля вышли двое — Хоботов и какой-то офицер в кожаном пальто, до того ни разу не бывавший на аэродроме. Они разбудили сторожиху и вошли в деревянный домик. Удивленный появлением нежданных гостей, паренек притаился в соседней комнате. Ему удалось подслушать разговор ночных посетителей аэродрома. Собственно, говорил только Хоботов, а спутник его лишь поддакивал — и невпопад, из чего паренек вывел заключение, что офицер прибыл на Крестовский остров в порядочном подпитии.
        Неспроста приехал Хоботов на аэродром… На рассвете собирался он со своим попутчиком взять находившуюся в ангаре летающую лодку и улететь на ней в Финляндию. В 1916 году, когда завод сдавал летающие лодки, сдатчик был обязан при испытании самолета сделать перелет до Кронштадта и оттуда вернуться обратно на аэродром. Теперь беглецам нужно было преодолеть только половину положенного для испытания пространства. Хоботов убеждал взять правее Кронштадта, пролететь над Сестрорецком и опуститься где-нибудь возле Куоккала и Терийок. Из Финляндии он собирался направиться в Швецию. Жена Хоботова выехала за границу еще при Временном правительстве и теперь ждала мужа в Стокгольме…
        — Надо торопиться, — сказал Сидорчук, выслушав рассказ паренька. — Не то, чего доброго, и на самом деле они улетят.
        Они пришли на аэродром через полчаса и сразу же увидели возле ангара Хоботова.
        У ворот, рядом с хоботовским автомобилем, стояла высокая черная машина, на ней приехали вызванные Сидорчуком по телефону комиссары Чрезвычайной Комиссии, или — как сокращенно её называли — ЧК.
        Почуяв неладное, Хоботов окликнул своего попутчика и направился к деревянному домику.
        — Гражданин Хоботов? — спросил комиссар ЧК, подходя к заводчику и предъявляя ему свое удостоверение, напечатанное на серой бумаге.
        — Не ошибаетесь… Хоботов… Но не могу понять, что вы от меня хотите…
        — Это мы на Гороховой выясним.
        — Мне выяснять нечего. Или, может быть, присутствующие здесь новые хозяева завода оклеветали меня? — Он угрюмо посмотрел на Быкова, и летчик отчетливо вспомнил свою беседу с Хоботовым в ресторане, в дни минувшей войны, когда тот предлагал взятку за обман военного ведомства.
        — Мы на вас клеветать не собирались, — спокойно сказал Быков. — А вот за границу выбраться вам не удастся: зря чемоданы упаковывали.
        — Вернее, скажи, зря тебе когда-то руку подавал…
        — И я жалею о нашем бывшем знакомстве.
        — Ничего, еще свидимся, — ты тогда проклянешь день, когда меня впервые встретил…
        Спутник Хоботова, немолодой летчик военного времени, с рачьими глазами навыкат и с испитым лицом, с бугристым, словно из папье-маше сделанным носом, к аресту отнесся спокойно, как к чему-то само собой разумеющемуся, и неторопливо последовал за комиссаром, в то время как Хоботов, поминутно оборачиваясь, продолжал поносить Быкова.
        …Два дня провел Быков с Сидорчуком без еды и отдыха, пока не удалось составить акт о приемке всего предприятия.
        На третий день утром Быков поехал на Тучкову набережную.
        В кабинете Григорьева теперь уже сидел новый работник. Он внимательно выслушал доклад Быкова, взял от него акт, поблагодарил за быстро и хорошо проведенную работу и, прощаясь, передал письмо от Николая, накануне уехавшего в Москву.
        Выйдя на улицу, Быков распечатал конверт. «Дорогой друг, — писал Григорьев своим мелким, но разборчивым почерком, — пришлось нам расстаться раньше, чем я предполагал, — меня срочно вызвали в Москву, где предстоит получить назначение членом Военного Совета одной из действующих сейчас армий. В Москве зайду в Главвоздухфлот и там договорюсь, чтобы отряд, который будет сформирован тобою, направили ко мне. Будем вместе, и надеюсь, что уже не расстанемся до победы».
        Раз десять перечел Быков письмо, пока добрался до дома. За время отсутствия Быкова приятели изнервничались, как признавался Тентенников, и даже решили было заявить в милицию о неожиданном исчезновении летчика. Тем больше было радости, когда за стаканом морковного чая поведал им Быков о последних происшествиях на заводе и о неудачном бегстве Хоботова.
        — Я так понимаю, — сказал Тентенников, — теперь с Хоботовым не встретимся… Да и жена без него в Стокгольме тоже скучать не будет, — деньги на заграничную жизнь он, небось, успел перевести еще при Керенском…
        Глава третья
        В то утро Глеб был не по-обычному задумчив, тих и даже не проведал ближнего газетчика на углу Свечного, словно забыл о сводках с фронта — излюбленном своем чтении за последние семь лет, с самых первых дней балканской кампании. Он сидел у окна, положив руки на холодные трубы парового отопления, и смотрел вниз, на перекресток, выплывавший из тусклого, серенького простора. Мелкий, как песок, дождь с надоедливым упрямством сыпался из мохнатых, растрепанных облаков, и в эту пору город казался особенно грязным и разоренным.
        А Быков то укладывал вещи в чемодан, то, тяжело ступая по выщербленному паркету, подходил к окну, становился рядом с Глебом.
        — С тяжелым сердцем уезжаю отсюда, — задумчиво проговорил он, расстегивая ворот гимнастерки. — Хоть и переезжаем мы с Леной на новую квартиру, а наперед уже известно, что больше двух недель вместе не проведем. Она и то смеется: «Так уж и буду до самой смерти солдатской женой».
        Быков еще не знал, что в кармане Глеба лежат повестки, только накануне присланные из Управления воздушного флота: всем трем летчикам надлежало вскоре явиться на аэродром и принять самолеты.
        Каждое утро приносило новые вести, и многих знакомых и добрых друзей уже не досчитывались: «убит», «расстрелян белыми», «умер от ран», «разбился насмерть» — эти слова чаще всего повторяли, вспоминая о судьбе боевых товарищей.
        Из газет узнали они о смерти бывшего моториста Васильевского отряда Попова, убитого в Москве анархистами во время разоружения группы уголовников-бомбистов. Тело Попова два дня лежало на пригородной даче, занятой «федерацией пан-анархии», пока не удалось отряду ЧК выбить из особняка вооруженных пулеметами и гранатами анархистских бандитов. В газетах был напечатан портрет убитого комиссара, но по этому тускловато-грязному изображению летчики не узнали своего бывшего моториста. Только через несколько дней, когда Николай сообщил им из Москвы о последних минутах Попова, Быков перечитал старые номера газет и написал некролог для красноармейского журнала.
        А сведения с фронтов с каждой неделей становились тревожнее, и большую часть свободного времени Глеб посвящал теперь хождению по канцеляриям Воздушного управления.
        К нему уже привыкли в управлении, и старые мотористы частенько напоминали новичкам о замечательной дружбе первых русских летчиков. Едва показывалась в тесных, вечно темных комнатах управления высокая, чуть сутуловатая фигура Глеба, как кто-нибудь из молодых писарей выбегал навстречу и вместе с ним обходил канцелярские столы, то помогая в получении какой-нибудь необходимой справки, то растолковывая пункты справок и анкет, которые нужно было заполнять летному составу.
        Хлопоты Глеба закончились успешно, и все три друга получили назначение в один авиационный отряд, отправлявшийся на юг в самые ближайшие дни.
        «Стало быть, ненадолго расстаемся», — думал Глеб в утро разлуки с Быковым, укладывая в чемодан белье приятеля и мелкие накопившиеся за много лет таборной жизни вещи, с которыми не хотел расставаться Быков. Чего только не было там: и обрывки каких-то карт, и компасы со сломанными стрелками, и выцветшие фотографии, и дипломы состязаний, и вырезки из газет, и письма давно забытых приятелей мгновенной юности, чаще всего и памятных только тем, что рядом с их именами мелькала и фамилия Быкова в петите газетной хроники.
        — А жалко расставаться с номером! — промолвил Быков, утюжа единственные сохранившиеся у него штатские брюки из полосатого трико. — Так уж устроены мы, цыганские души, что всюду тебе дом, где только на одну ночь раскинешь табор. Тут-то ведь тоже пожито было, и в такую трудную пору.
        — Не иначе, как и мне скоро с номером расставаться. Скучно тут одному будет…
        — Ты думаешь? — спросил Быков, отставляя утюг и подозрительно поглядывая на приятеля.
        — Кто его знает! — развел руками Глеб, чувствуя, что не вовремя проговорился: еще, чего доброго, догадается Быков, что пришла пора собираться в дорогу…
        — Молчалив ты стал за последние дни… — сетовал Быков, снова принимаясь за работу и терпеливо разглаживая складку на брюках.
        Глеб промолчал, и оба приятеля долго не возобновляли беседы. Наконец Быков отставил в сторону утюг и весело сказал:
        — Не хуже заправского портного выгладил. И то ведь, солдат должен быть мастером на все руки. А мы не опаздываем?
        — Пора уже уходить, — ответил Глеб.
        Он взял тяжелый чемодан приятеля и вышел из комнаты.
        Тентенников ждал в подъезде. Где-то раздобыл он грузовик с простреленным кузовом, с тремя скамейками, с заплатами на шинах, с усталым шофером, втянувшим большую голову в плечи.
        — Свадебный поезд, — сказал Тентенников, укладывая чемодан и хитро подмигивая. — На трамваях теперь никак до Малого проспекта не добраться, а нам еще за родственниками надо заехать.
        Он сел рядом с шофером и приказал сначала ехать на Знаменскую: там ждала Кубарина.
        — Я и гостей назвал со всех волостей. Хочется повеселиться сегодня. Не в последний ли раз, друзья дорогие, по правде сказать, гуляем?
        В четыре дома заезжали они, и собранный Тентенниковым свадебный поезд становился все шумнее и шумнее. Лену Тентенников посадил в кабину с шофером, а сам перелез на первую скамейку, поближе к Быкову, и тотчас принялся рассказывать о недавних успехах своих на треке, о мотоциклах, бегущих по полю с такой скоростью, что, до тех пор пока не кончается бег, зрители не успевают рассмотреть ничего, кроме дыма, рвущегося по следу машины.
        Быков слушал рассеянно. Нагибаясь, он видел сквозь запотевшее пузырчатое стекло кабины затылок Лены: завиток светлых тонких волос выбивался из-под вязаной шапочки, и Быков глаз не мог оторвать от него. Ведь недолго придется побыть вместе, скоро собираться в дорогу, — и как тяжела будет разлука — поезда ходят плохо, письма приходят с опозданием, да и будут ли они доходить до фронта?
        Когда грузовик остановился у подъезда закопченного трехэтажного дома на Малом проспекте, Тентенников повеселел и, подмигивая Быкову, с гордостью сказал:
        — И квартирку ж я тебе отвоевал! Любо-дорого!
        Он даже пальцами прищелкнул и на радостях спрыгнул с грузовика прямо в лужу, разбрызгивая грязь и порывисто размахивая руками.
        — Всегда так! — огорченно воскликнула Кубарина. — Опять мои новые чулки забрызгал.
        Квартира помещалась во втором этаже, и летчик долго простоял у двери, словно любовался массивной медной дощечкой с обозначением звания, фамилии, имени и отчества бывшего хозяина.
        — Ты гляди-ка, — сказал он Быкову, — чудо какое! Я умудрился такую квартиру отыскать, на которой именно твоя фамилия обозначена.
        Прочитали надпись и удивились: на дощечке, точно, значилось, что в квартире проживает Быков. Только звание у этого Быкова было высокое: числился он когда-то действительным статским советником.
        — Как же получилось такое совпадение? — удивилась Кубарина. — Схитрил ты, Кузьма, должно быть? — Она была почему-то убеждена, что Тентенников вечно хитрит и всех, как утверждала она, вокруг пальца обводит, особенно её, такую тихую и доверчивую.
        — Никакой хитрости не было, — обиделся Тентенников. — В районном совете по спискам бесхозных квартир, брошенных бежавшими к белогвардейцам чиновниками и буржуями, я случайно нашел Петиного однофамильца.
        Объяснение было не совсем гладкое, но Тентенникову поверили.
        — И то полуоднофамильца, пожалуй, — подумав, сказал Быков. — У нас ведь Быковы да Ивановы — фамилии особые. Вот хотя бы армию взять: солдат — обязательно Иванoв, а офицер хотя и десятый, а все-таки Ивaнов. И с Быковыми то же самое бывало: рядовой Быков, а полковник или поручик уже непременно Быкoв… И вообще — одной дощечки маловато, ты нам лучше самую квартиру покажи.
        — Мигом! — с готовностью отозвался Тентенников. Он распахнул дверь и торжественно провозгласил: — Милости просим на новоселье!
        В столовой на большом круглом столе Тентенников заранее разложил по тарелкам тонкие ломти хлеба, лепешки из картофельной шелухи, булочки из дуранды, вяленую воблу, печеную картошку; помедлив минуту, поставил на стол маленькую банку с медом.
        — Черниговский, добротный! Это — премия, дали за прошлые мотоциклетные соревнования.
        Сам он через полчаса так захмелел, что никому не давал говорить и старательно убеждал приятелей в преимуществах мотоцикла перед автомобилем.
        — Истинный гонщик — обязательно мотоциклист, а не автомобилист. На мотоцикле скорость можно неслыханную развить, если не струсишь. Верткая машина, быстрая, особенно в хороших руках.
        Быков слушал невнимательно.
        Тентенников огорчился. Подозрительно оглядев друзей, он неожиданно уставился круглыми немигающими глазами на Быкова и печально сказал:
        — Неинтересно слушать мою болтовню? А я еще многое знаю! Трудная жизнь прошла. Большая! У меня матушка-старуха в Канавине и любимая девушка в городе Гороховце… Хотя, что ж, впрочем, о любимой девушке я пошутил, — испуганно проговорил он, заметив быстрый, колючий взгляд жены. — Никого у меня нет и не было. Ни одного близкого человека, кроме вас. А вот когда маленький был, как увижу, бывало, желтенькие кувшинки на болоте — и сразу в слезы. А почему? Только Глеба с Быковым и любил…
        Он остановился на секунду, перевел дух, и в разговор вмешалась Кубарина.
        — Зря так много пьешь! Вечно о друзьях-товарищах говоришь, а о жене и не вспомнишь… Мне бы легче было с тобой, если бы ты их меньше любил. На горе мое ты их любишь. За них хоть в огонь и воду…
        — Правильно! — ответил Тентенников. — А если так, то давайте, друзья, поцелуемся!
        И он полез целоваться к обоим товарищам поочередно. Крепко прижал к груди Глеба, расцеловал в обе щеки Быкова, потом уселся поудобнее в кресле, уперся локтями в обитые синим бархатом подлокотники и сразу задремал.
        Теперь общий разговор как-то затих. Глядя на одутловатое, усталое лицо задремавшего приятеля, Быков припомнил, как суетился сегодня Тентенников, как клялся устроить свадебку на славу и сколько беспокойства принял…
        Он подошел к Тентенникову, подложил ему под бок подушку, и тот захрапел блаженно, откинув на спинку кресла свою большую лысеющую голову.
        Иван Петрович морщился, но молчал, и Лена старалась не глядеть на него: она чувствовала, что отец недоволен, и вскорости, по самому пустяшному поводу, прорвется его раздражение. Кубарина, медленно и осторожно открыв пудреницу, блаженно прошептала, обращаясь к старику Победоносцеву:
        — Если бы вы знали, какой он у меня хороший, и сами бы его полюбили! Я с самой первой встречи только о нем одном и мечтала. Знаете, он человек из сказки, неистощимой щедрости душевной…
        Иван Петрович нахмурился, но Кубарина с увлечением продолжала:
        — Большой он души человек. Я его подметки не стою. Нет, вы не пытайтесь мне возражать, не стою… Весь он какой-то необыкновенный.
        Решив, что Иван Петрович интересуется её исповедью, она с жаром произнесла:
        — Он ведь меня, знаете, за что полюбил? За романсы. Как я их пела… Вот помните:
        Когда пленился я тобой…
        — Нет, вы меня уж извините: романсы я любил в двадцать лет, а сейчас они меня не интересуют, — промолвил старик, глядя на сына и дочь и словно извиняясь перед ними, что по неосмотрительности попал в такую легкомысленную компанию.
        Ненадолго наступило молчание, и Иван Петрович подошел к дочери.
        — Что же, Лена, мне пора уходить. Может, ты хоть до двери проводишь?
        Лена и Быков поднялись, пошли провожать старика. Вышел в переднюю и Глеб. Иван Петрович почесал клочковатую седую бороду, протер пенсне носовым платком и громко сказал:
        — Конечно, каждый веселится, как может. Мне же сегодня весело не было. Единственное, что успокаивает меня, — это характер Петра Ивановича. Он сегодня тоже, должно быть, не особенно радовался. Его тягртило излишнее веселье Тентенникова. А впрочем, что же следует говорить в таких случаях? Живи, Леночка, как тебе нравится! Будь счастлива! Да что тут… — Он смахнул украдкой слезу, с огорчением подумал, что на старости лет стал совсем слезливым и сентиментальным, и поцеловал дочь в губы. — Ну, да ладно, — медленно проговорил он. — Прощайте…
        — Уже уходите? — с волнением спросил неожиданно проснувшийся Тентенников. — Не пешком же вам на Подьяческую добираться… Сейчас вас шофер довезет. И не отнекивайтесь, пожалуйста, — у меня с ним особые расчеты. А насчет машины не беспокойтесь — сразу примчит…
        Утро уже занималось, окна стали синими, светлело небо над пустырями. Потирая руки, Тентенников важно сказал:
        — Сегодняшним праздником я доволен. Как-никак, а свадебку мы сыграли…
        Глеб отвел Лену в сторону, взял её за руки, пристально и ласково заглянул в глаза сестры.
        — Ты молодец, Глебушка, — прошептала она, обнимая брата, — и всегда меня понимал, с самого детства. Знаешь, мне кажется, что с Петром мы не расстанемся до смерти. А уж если ты останешься бобылем, не женишься, обязательно после войны будешь жить с нами…
        — Пока что загадывать рано. Живы будем — посмотрим…
        — Что же, пора и по домам! — сказал Тентенников, когда вернулся шофер. — Ты, Глеб, конечно, с нами пойдешь?
        — Обязательно с вами.
        Быков и Лена остались одни в большой холодной квартире. В столовой было накурено. Пошли в соседнюю комнату. Быков повернул выключатель.
        Отблеском разноцветных огней засияла люстра, вся в каких-то стеклянных серьгах. На письменном столе лежало недоконченное письмо. Быков взял его, прочел вслух последнюю фразу: «От Славы только что получил письмо, он проездом был в Эрзеруме — и вот снова едет неизвестно куда. О господи, доколе будут тянуться сквозь нашу жизнь нескончаемые пути и дороги?»
        — Не правда ли, странно и даже неудобно как-то, что мы стали свидетелями чужой жизни? — сказала Лена. — И чужие письма читаем…
        — Кузьма затеял, — поморщился Быков. — Зачем нам такая большая квартира? Нам бы и одной комнаты хватило…
        — Что ж, не вечно тут будем жить…
        Она стояла в другом конце комнаты. Быков подошел к ней совсем близко, взял за руку, заглянул в глаза. Новая прическа все изменила, — вдруг почувствовал он; челка светлых волос, начесанная на лоб, скрыла первые тонкие морщинки, первые неуловимые отметины невозвратно ушедших годов. Теперь уже не придется встречаться украдкой, таиться от самых близких друзей, целоваться на лестнице, назначать свидания в часы, когда никого не бывало в комнате, которую он занимал с приятелями. Отныне жизнь сложится иначе.
        — Лена, — сказал он, сжимая её руку. — И подумать только, что мы теперь навсегда вдвоем, до самой смерти…
        Они подошли к окну. Брезжил скупой рассвет над громадами каменных зданий, деревья ближнего сквера чернели на перекрестке, огромное воронье гнездо на липе под окнами казалось издали шапкой, которую надел набекрень подгулявший прохожий. В белесом наплыве предметы меняли очертания, вещи теряли тона, краски становились однообразными. Быков чувствовал, как шевелится узкая холодная рука Лены в его руке.
        — Печку, может быть, затопить? — спросил он.
        Лена не успела ответить: задребезжал звонок.
        — Неужто Тентенников вернулся?
        — С него станется, — усмехнулся Быков. — Еще какое-нибудь хозяйственное распоряжение забыл отдать.
        — Он неутомим. Глядя на него, поражаешься, сколько энергии в человеке… он, должно быть, никогда в жизни не уставал…
        — Ты права. Я видывал его в трудные минуты. Силушки в нем и на самом-то деле как у Ильи Муромца. Он однажды, на спор, серебряный рубль согнул…
        Быков открыл дверь. Рассыльный вошел в переднюю, протянул телеграмму.
        — Может быть, не мне, а моему однофамильцу, бывшему хозяину квартиры?
        — Не могу знать.
        — Распечатать, значит?
        — Ваше дело.
        Быков расписался, проводил рассыльного и только тогда распечатал телеграмму. Да, конечно, телеграмма была адресована ему, а не действительному статскому советнику Быкову. Но как могли в Воздушном управлении узнать его адрес? Не иначе — Кузьма сказал. Вот ведь каким аккуратистом стал, даже и об этом позаботился. Должно быть, Григорьев уже успел договориться в Москве об отправке отряда…
        — Кто приходил? — спросила Лена.
        — Так, пустяки! — ответил Быков, пряча телеграмму в карман.
        — Нет, я тебя серьезно спрашиваю, ты не шути!
        — Я не охотник до шуток.
        — Где же Тентенников?
        — Он не приходил.
        Лена обиделась, подошла снова к окну, прижалась лбом к запотевшему стеклу.
        — Я тебя не хотел огорчать, — глухо сказал Быков. — А если уж так интересно — пожалуйста, погляди!
        Он протянул ей телеграмму. Лене сразу бросились в глаза последние слова: «Приказываю явиться для зачисления и отряд».
        — Недолго длилось наше семейное счастье, — сказала она.
        Быков подошел к ней, поцеловал светлый завиток на затылке.
        — И помни, я теперь в Петрограде ни за что не останусь. Куда ты поедешь, туда и я за тобой.
        — Я думал, что ты в Питере с отцом останешься. А впрочем, поговорю в управлении с начальством, может быть, и позволят с женой ехать… К тому же отряду вспомогательный персонал нужен, — вот мы с Тентенниковым жен и заберем. Ты будешь у нас сестрой милосердия, а Кубарину заставим щи да кашу варить…
        Через несколько дней Глеб принес записку от Ружицкого, — старик лежал в больнице и очень просил хоть ненадолго зайти, проведать. Записка была написана крупными, неровными буквами, — должно быть, рука, которая их выводила, была уже слаба.
        Через два часа Быков сидел в высокой, светлой палате, у железной койки. Худые руки Ружицкого лежали поверх одеяла, они так похудели, что обручальное кольцо спадало с пальца и скатывалось на пол, — раза два пришлось подымать его Быкову.
        На столике возле кровати, рядом с банками, пузырьками, облатками, лежали книги и рукописи, — и в больнице продолжал Ружицкий работать — он мечтал, если скоро выздоровеет, прочитать кронштадтским морякам лекцию о будущем, об идеях Циолковского, о завоевании верхних слоев воздушного океана.
        — Ведь это не мечта пустая, — тихо, но внятно говорил он, — от овладения стратосферой зависит будущее человечества, и именно теперь, когда перед нами такие огромные новые горизонты открылись, она приобретает особенное значение… Земля и миллиардной доли солнечных лучей не получает из-за атмосферы. Если бы все то несчетное богатство, которое нам дарит солнце, мы смогли бы собрать, став хозяевами стратосферы, — человечество было бы непостижимо богатым…
        Он с увлечением говорил о будущем, о покорении природы, о новой жизни, но Быков чувствовал, что недолго осталось жить старику, и глаз не мог отвести от его восковых рук, от запавших глаз, от синих склеротических жилок на висках.
        Пришла сестра, сказала, что больному нельзя так много говорить; Ружицкий печально поглядел на Быкова, тихо сказал:
        — Жаль расставаться… Что ж делать, встретимся после победы.
        — Обязательно встретимся, приду еще к вам на Петроградскую сторону… А в дороге всегда буду помнить об огоньке, что горел в вашем окошке.
        В коридоре он встретил врача, спросил его о здоровье старика, но врач только руками развел: дескать, нет никакой надежды…
        Быков шел по темным улицам Петрограда, мимо неосвещенных домов, и каждый раз, когда показывалось вблизи окошко, в котором горел огонек, останавливался и внимательно глядел на маленькое синеватое пламя, и как же согревало его сердце воспоминание об огоньке, так приветливо горевшем когда-то в старом мезонине Ружицкого на Петроградской!
        Настал день, когда все собрались в старой победоносцевской квартире. Иван Петрович всплакнул при расставании и, обращаясь к зятю, громко сказал:
        — Разлетается наше большое гнездо… Кто знает, соберемся ли снова?..
        И в самом деле, кто мог сказать, суждено ли им встретиться снова? Сводки с фронтов с каждым днем становились тревожней, империалистические государства начинали поход на Советскую Россию, борьба предстояла суровая, грозные испытания должны были выпасть на долю каждого…
        Глава четвертая
        …И вот снова дорога…
        Глеб стоял на ящике у открытого маленького, как форточка, оконца, а теплушка с лязгом и грохотом неслась по дорожной колее, и топкие поля пролетали навстречу, и придорожные пруды, подернутые мелкой рябью.
        О, с какой радостью уезжал Глеб из Петрограда! Все последние дни были тревожны, и каждый раз, когда приходилось возвращаться домой, в пустой и холодный номер, он с трудом подымался по лестнице. Ему казалось, что никогда не кончатся пропахшие кошками пролеты, и, случалось, подолгу сиживал он на крутых ступеньках, лишь бы только оттянуть ту минуту, когда придется войти в номер, повернуть выключатель и при тусклом свете угольной лампочки увидеть разор одинокого своего жилья. Он ленился, не прибирал комнаты и лишь изредка сметал в угол, под зеркальный шкаф, сор, накопившийся за несколько дней.
        Нет, все надоело: и одиночество и прогулки по темному, притихшему городу… Хотелось зажить иначе и, главное, уехать на фронт. Еще продолжались споры с отцом, но когда, уходя, Глеб решал никогда больше не возвращаться в душную, пропахшую нафталином квартиру, отец нагонял его им лестнице, обнимал и, с тревогой заглядывая в глаза сына, робко говорил:
        — Ты все-таки приходи!
        И Глеб, не в силах забыть робкий, просящий взгляд старика, снова отправлялся на Подьяческую.
        И странно, чем больше раздражался отец, тем больше чувствовал Глеб свою любовь к тому, что раздражало старика. И вот теперь он, старый солдат, участник двух кампаний, летавший над Адрианополем в дни балканской войны, дравшийся с самолетами противника над просторами галицийских полей и буковинских лесов, чувствовал непреодолимое влечение к тяготам походной жизни, ночами грезил о новых боях и каждое утро с волнением ожидал приказа о формировании отряда и выступлении на юг, в поход против белой армии.
        Он пошел однажды на концерт, слушал пятую симфонию Чайковского, но странно — какая-то тяжесть была на сердце, и мучительно далекими показались родные, знакомые звуки. Из гармонически ясного мира музыки какой-то голос, казалось, призывал его в дальнюю дорогу. Разве мог он жить теперь старыми радостями и томиться былыми огорчениями? Каждая мелодия неожиданно превращалась для него в стремительный маршевый ритм, и звук барабанного боя преследовал его с необъяснимой силой.
        Он вышел из концертного зала усталый, как после тяжелой физической работы. По улице шел отряд красноармейцев, громкая песня лилась в сумеречную мглу петроградского вечернего неба. Он шел за красноармейцами до Николаевского вокзала и тихо подпевал им, чувствуя, что легче становится ему теперь под режущим, холодным, мокрым ветром…
        Тентенников навестил как-то приятеля, посетовал на свои мелкие горести, а главное — на хитрую ревность Кубариной, и сразу же забеспокоился:
        — Скучно тебе одному… Понимаю, не хочешь на Малый в гости идти, так уж нас с Аллочкой не обижай… Мы тебя обязательно просим к нам вечером в воскресенье. Разве можно в одиночестве время проводить? Ведь, чего доброго, совсем закиснешь…
        В воскресенье он сам пришел за Глебом и повел приятеля в свой номер. В темном коридоре, торопясь, рассказал Глебу, что звал его в гости неспроста — у них сейчас гостья, приятельница Кубариной, и, наверно, Глеб будет доволен новым знакомством.
        — Что ты, Кузьма, — стал отнекиваться Глеб, — ну зачем все это? Ты же знаешь, я за последнее время не люблю новых знакомств.
        — Не спорь, не спорь. Прошу тебя, Глебушка… Если не придешь сейчас же со мной, Алла на тебя навсегда обидится…
        Вечер был скучен. Тентенников молчал, Кубарина пела старые романсы, а сидевшая на диване девушка с любопытством разглядывала Глеба и, поджимая губы, твердила:
        — Сразу видно, что вы друзья. Удивительно, какие великаны, прямо под рост Петра Великого!
        Но она и сама была не мала ростом, и когда поднялась с дивана, оказалось, что и у неё рост великанши, а личико крохотное и худое, губы — тонкие, злые, и громадные дутые серьги фальшивого американского золота сияли в ушах. Совсем она не понравилась Глебу.
        Так ничего и не вышло из нового знакомства. Победоносцев проводил её до дому, распрощался холодно, и с той поры Кубарина окончательно стала считать Глеба нелюдимом.
        В воскресенье, прикрыв двери и никому не передав комнаты, — ведь теперь пустовали целые дома, — Глеб навсегда расстался с опостылевшим жильем. В тот день летчики уезжали на юг.
        — Едем? — спрашивал Тентенников, обнимая Глеба и хмуря белые брови. — В самом деле, как будто бы едем. И как еще едем! По-министерски: в отдельном вагоне. Недостает только повара…
        Отдельный вагон и на самом-то деле стоял у перрона, и хотя был этот вагон обычной грязной теплушкой тех лет, Глебу он понравился, словно вместе с дорогой кончалось навсегда одинокое неустройство его жизни.
        С Быковым, занимавшимся погрузкой в теплушку запасных частей и моторов, он и словом перемолвиться не успел.
        — Аппаратов что-то не вижу, — сказал Тентенников.
        — Каких аппаратов? — удивился Быков.
        — Самолетиков.
        — Э, брат, — тихо ответил Быков, — не очень нам с ними повезло. Дали отряду только два самолета, — они ушли вчера на отдельной платформе, с часовыми. Нам их догонять придется — в Москве обещала охрана дождаться нас.
        Наконец все погружено, уложено, расставлено по углам теплушки. Пришел красноармеец с винтовкой — молодой широкоплечий парень со скуластым лицом в добрых веснушках, — вежливо поздоровался с летчиками и тотчас отправился за кипятком. Тентенников с пареньком подружился и сразу же решил, что это — спутник надолго.
        Теплушка простояла у перрона день и ночь, и следующий день, и еще ночь, и только на третьи сутки прицепили её к какому-то дряхлому, еле двигавшемуся по рельсам паровозу.
        — Неужто поедем? — спросил Тентенников, просыпаясь от неожиданного толчка.
        Но поехали они только в четверг. За это время успели привыкнуть к своему новому пристанищу, и самым любимым человеком в теплушке стал красноармеец Сережа; он в любое время дня и ночи умудрялся раздобывать кипяток на вокзале, свел знакомство с кондукторами, машинистами, смазчиками, — и всюду к нему относились хорошо, как к старому знакомому.
        — Со мной, — тихо говорил он Лене, — никак, хозяйка, не пропадешь. Все будет в полном порядочке и аккуратно.
        «Хозяйкой» он считал Лену, а к жене Тентенникова сразу отнесся неодобрительно — нашел её какой-то неосновательной, что ли, но мужей похвалил обоих.
        — И верно, что жен забираете, — сказал он громко. — Мало ли какое может быть баловство!
        — Ты серьезно говоришь? — поджав губы, спросила Кубарина.
        — Мне шутить не к чему, — строго отозвался Сережа.
        Так и прижились они в теплушке, и сразу кончилось недавнее беспокойное существование в Петрограде, когда каждый день был заполнен ожиданием. Теперь не нужно было ни о чем беспокоиться. Теплушка была отдана во власть неведомой стихии, прозванной железнодорожным расписанием тех лет.
        Настали удивительные, прямо необыкновенные дни, и впоследствии о них вспоминали с удовольствием; а однажды на рассвете, проснувшись от сильного толчка, они вдруг увидели, что стоят у перрона маленькой станции.
        В Москву приехали ночью. Быков как начальник авиаотряда отправился к дежурному по вокзалу и через двадцать минут вернулся.
        — Не придется нам постоять в Москве. Дежурный сказал, что нас прицепляют к составу, который уходит в Эмск сегодня же ночью. А надо получать на заводе аэропланы и моторы. Придется тебе, Кузьма, остаться в Москве и привезти их в отряд.
        Тентенникову не хотелось оставаться в Москве, и он долго убеждал Быкова, что человеку, слабому по бухгалтерской части, никак не следует поручать подобное ответственное дело: того и гляди спутает что-нибудь, пустяк самый по описи примет неправильно, и тогда уж вместе придется держать ответ перед начальством.
        — Сам посуди, — уговаривал он приятеля, — являюсь я на завод, как коммивояжер, со своими чемоданами, а там уж, наверно, и из других отрядов люди толкаются. Подведут меня ни за синь-порох, и доброго имени моего как не бывало.
        — Хитришь, Кузьма, не иначе! — возражал Быков. — Вот уж Глеба я бы ни за что не оставил одного; он характером мягок, и ему все, что угодно, сбыть можно: возразить постесняется, а то и попросту не заметит. Ты же — человек хозяйственный, дошлый. Ведь в Питере комната наша сущим холодильником была, а стоило тебе только делом заняться — и пошло по-другому: и дров раздобыл и «буржуйку» поставил…
        Тентенникову и возразить было нечего, но он упрямился, сердился и обижался на Глеба, совсем непричастного к этим разговорам, словно из-за нерасторопности приятеля ломалась теперь его собственная, тентенниковская судьба.
        — Я уж знаю, — твердил он упрямо. — Глеб у нас белоручка. Вот мне и приходится вечно заниматься черной работой… Так, небось, и на Волге у хозяина было, когда я еще гонщиком слыл. Чай, бывало, к купцу пригласят пить, — и что бы ты думал? — он сам пьет из расписных фарфоровых чашек, а мне в глиняный захудалый осколочек льют ту же самую благодать: дескать, чувствуй свое призвание и носа не задирай!
        Ворчал он больше по привычке, по неукротимому и яростнейшему своему обыкновению вступать в спор, и сам же втихомолку подсмеивался над собой: знал, что в Москве остаться придется, а со временем споры забудутся, и кончится размолвка с приятелями, по обыкновению, миром.
        Но до тех пор, пока не настала пора примирения, незачем уступать Глебу. Тентенников старался рассердить приятеля каким-нибудь ехидным словом, чтобы сразу же, под горячую руку, выложить давние обиды. Но, странно, Глеб не ввязывался в спор, не обижался на злые слова Тентенникова, был по-необычному молчалив и задумчив.
        — Что же поделать, — сказал Тентенников, — значит, меня вы сневолили, и теперь уже спорить нечего: остаюсь! Стало быть, пока расстанемся…
        Тентенников остался в Москве, хотя и обидно ему было жить одному в грязном номере гостиницы, в то время как поезд с теплушкой родного отряда уходил в тихий городок средней черноземной полосы. О таких городках всегда мечтал Тентенников, — знал он: там поблизости пруды и озера, и запутанными клочьями садится на дно трухлявый лягушечий шелк, и в тине живут широколобые караси. А зайчишек сколько в тех местах!..
        Он злился, сердито сплевывал на пол, прохаживаясь по комнате, но по оставленным Быковым адресам ходил аккуратно и через два дня уже отправился на завод. Нужные разрешения были получены в Совнаркоме, и длиннейшие мандаты Тентенникова обрастали десятками лиловых штемпелей и печатей.
        Завод не работал. Запустение сказывалось во всем. Худые, давно небритые люди, сидевшие у проходной будки, вернули Тентенникову пропуск, не взглянув на документы, только наказали ничего не уносить с завода и тут же поведали и о каком-то ворюге, умудрившемся вынести со двора самолетные шасси, и о нашествии крыс на пустые склады.
        Тентенников не сразу отыскал контору. Остановившись у приземистого бревенчатого строения, он долго раскуривал трубку: было что-то очень печальное в заводском запустении.
        Низенький коренастый человек шел навстречу. Он медленно размахивал тросточкой и смотрел под ноги, словно искал среди сора какую-то потерянную вещь. Огромные уши, топырившиеся из-под кепки, придавали лицу коротышки выражение упрямства и постоянной настороженности.
        Человек с тросточкой шел прямо на Тентенникова, прижимая к груди подбородок, и, как слепой, постукивал палочкой по дорожке. Тентенников хотел посторониться, но человек с тросточкой неожиданно поднял голову, и лицо его расплылось в широкой, умильной улыбке.
        — Мсье Риго?! — удивился Тентенников, узнав, наконец, огромные волосатые уши человека с тросточкой.
        — Господин Ай-да-да! — отозвался француз, бросая тросточку на землю и протянув Тентенникову обе руки.
        Риго даже прослезился от радости: сколько лет он думал о мсье Ай-да-да, расспрашивал приезжавших с фронта о его судьбе.
        Не любил Тентенников мсье Риго: ведь в школе враждовали они, а Быков когда-то с раздражением рассказывал о том, как пришел бывший профессор авиационной школы в московскую больницу и довел его до обморока известием о смерти механика Делье. Но сегодня Риго был удивительно ласков и не успокоился до тех пор, пока не уговорил Тентенникова непременно зайти в гости.
        — О стольком хочется поговорить, столько вспомнить! — взволнованно говорил Риго. — Я вас буду ждать у проходных ворот; как только вы свои дела закончите, сразу же и направимся ко мне.
        Тентенников зашел в контору завода, предъявил документы, оставил требование на самолеты, и ему сказали, что оформлять ордера будут завтра.
        — Что ж, я свободен, — сказал Тентенников, окликнув поджидавшего его Риго.
        — И очень хорошо. Очень я рад. Было бы обидно, если бы нам пришлось откладывать нашу задушевную беседу…
        Риго взял Тентенникова под руку: квартирует он в Трубниковском переулке, и летчик не должен с ним разлучаться до самого отъезда, если, понятно, вообще собирается уезжать из Москвы. Если же Тентенников окончательно перебрался в Москву, то и того лучше: квартира у Риго просторная и одному в ней прескучно.
        Риго научился говорить по-русски, и Тентенников уже мог теперь объясняться с французом без переводчика. Риго говорил чисто, медленно, иногда останавливаясь ненадолго, чтобы лучше обдумать фразу, после удачно найденного слова самодовольно потирал маленькие ручки и умильно поглядывал снизу вверх на Тентенникова, словно просил похвалить за расторопность и сообразительность.
        Жил Риго в большой заставленной шкафами и диванами квартире. Комнаты были запущены, грязны, повсюду пыль, паутина и копоть от керосинок и ламп. Низкорослый мсье Риго любил жить в больших комнатах, обедать за большим столом, спать на огромной двуспальной кровати и о склонности своей тотчас же поведал Тентенникову. Летчик признался, что он, наоборот, громоздких вещей не любит и предпочитает маленькие комнаты, похожие на пароходные каюты. Оба согласно решили, что эта странность объясняется высоким ростом Тентенникова, и Риго, переодевшись в пестрый бухарский халат, растопил самодельную чугунную печку.
        — Живу холостяком, — задумчиво промолвил он, вытягивая длинную шею. — Вы не женились еще?
        — Женился недавно.
        — А я с женой в разлуке уже несколько лет. В четырнадцатом году, накануне войны, приехал в Москву по вызову завода, да вот и застрял здесь надолго. Вот уже скоро год, как не получаю от неё писем. Познакомился с одной сестрой милосердия. Она была очень добра и разговорчива, — многозначительно подмигнул Риго, — жила у меня долго, потом вдруг сбежала с каким-то молокососом, мальчишкой. С молокососом, — гневно повторил он.
        Не прислушиваясь к медленным печальным словам Риго, Тентенников внимательно следил за движениями его маленьких волосатых рук.
        Кусок сырого мяса, покрытого зеленоватым налетом, Риго долго и старательно прикладывал к носу, дал понюхать Тентенникову, а потом, вылив на сковородку тягучую желтоватую жижу из пузырька, засучил рукава и самодовольно усмехнулся.
        — Стал настоящим поваром. Теперь готовить обед очень трудно. Мясо достаю у одного знакомого француза — и по дорогой цене. А масло — у врача.
        — У врача?
        — Только у врачей и можно теперь достать масло, — усмехнулся Риго. — Мог ли я подумать, уезжая в Россию в четырнадцатом году, что мне придется есть гнилое мясо и поджаривать его на касторке? Кроме машинного, это единственное масло, какое еще можно найти.
        В большом дубовом шкафу хранилась у Риго скляночка с коньяком.
        За коньячком они разговорились.
        — Куда вы теперь собираетесь? — спросил Риго, пощипывая свои волосатые уши.
        — На фронт еду, — строго ответил Тентенников, вспоминая о поручении Быкова и недавних спорах с приятелями.
        — Пробираетесь к своим?
        — Да, собираюсь, — ответил Тентенников, сжимая кулаки. — Столько обид накопилось, что здесь не хочу оставаться, на фронт рвусь.
        Риго отставил рюмку и, не скрывая своего сочувствия, медленно проговорил:
        — Понимаю вас, очень хорошо понимаю…
        — Скучно в тылу, вдалеке от настоящего дела, — продолжал увлеченный собственным красноречием Тентенников. — То ли дело на фронте! Я так полагаю: раз начал летать, так уж и летай до конца, пока не разобьешься.
        — О, это и моя идея! — воскликнул восхищенный Риго. — Я с вами согласен.
        — Тут делать нечего. Старому фронтовику грешно в тылу оставаться в военную пору, а на юге такая свара идет, что и в два года, пожалуй, не расхлебаешь.
        — В два года? — задумался Риго. — Нет, вы ошибаетесь. Не пройдет и двух месяцев, как все разрешится. Я ведь обо всем осведомлен.
        На лестнице послышались шаги: кто-то постучал в дверь. Риго прислушался, перевязал галстук, но открывать дверь не пошел и только пробормотал устало:
        — Очень беспокойное время… Даже пообедать спокойно не удается, то и дело звонят какие-то люди: из домкомбеда, из милиции, но я не выхожу открывать им.
        Тентенников принялся было рассказывать о своих петроградских похождениях, но комната наполнилась протяжным звоном, и оба собеседника невольно вздрогнули.
        — Тешит себя, как плохой соловьишка, — вздохнул Тентенников, — а мне, поверите ли, и дня бы с подобным звонком не выдержать: дребезг такой, окна дрожат!
        После короткого перерыва звонок раздался снова. Риго не вытерпел: выбежал в переднюю и сердито спросил, по какому делу его беспокоят.
        Тентенников не прислушивался к беседе Риго с нежданным посетителем, приметил только, что в открывшуюся дверь просунулось одутловатое лицо с редкой, точно выщипанной наполовину бородкой, и сутулый человек, небрежно вскинув руку навстречу Риго, прошел по коридору в соседнюю комнату.
        Риго вернулся, застенчиво улыбаясь, и сразу же продолжил прерванный разговор:
        — Быстрее все кончится, чем вы предполагаете, — сказал он, морщась, — через два месяца, уверен я, вы вернетесь снова в Москву.
        «За кого он меня принимает? — подумал Тентенников, пораженный самоуверенным тоном Риго. — Неужто за белогвардейца, собирающегося удрать из Москвы?»
        Риго смотрел на Тентенникова холодными, спокойными глазами и обстоятельно доказывал, что пресловутая русская душа, о которой так часто толковали во французских довоенных газетах, и на самом деле сложна до чрезвычайности. Он много говорил о русской беллетристике, о её загадочных героях, об их непостижимых иностранцами душевных терзаниях и самых странных, не оправданных обычной логикой, поступках и не преминул привести в пример русских летчиков, бывших во Франции.
        — До тех пор пока не приехали русские, я был совершенно спокоен. Все было предусмотрено. Среди моих учеников были люди смелые, были и трусы, были и посредственности. Иные садились на место пилота с таким же спокойствием, с каким выбирали стул в парижском кафе, но таких неожиданностей, как с вами, русскими, у меня никогда не было…
        Он помедлил и, не сводя глаз с Тентенникова, укоризненно промолвил:
        — Разве можно забыть, как вы сами начали свою летную жизнь, мсье Ай-да-да? Такого до вас не бывало: сесть впервые в аэроплан и сразу же полететь… Вы невоздержанно храбры, и не вы один, почти все ваши приятели… Мне легче понять то, что происходит у вас, только потому, что я с вами работаю уже столько лет…
        «К чему он гнёт свою линию?» — мучительно думал Тентенников. Ему начинало казаться, что пройдет еще несколько минут, и Риго предложит ему сделать что-нибудь необыкновенное, до сумасшествия неожиданное: ну, удрать, что ли, на самолете во Францию, или вступить в какой-нибудь белогвардейский отряд, или просто затеять необычайную спекуляцию — перепродать бензин какому-нибудь большому гаражу в Москве.
        — А пока, что же, пока вы правильно делаете, — проговорил Риго, — бегите на юг, скрывайтесь, здесь делать нечего! Москва с каждым днем пустеет и становится совсем скучной, — проговорил он наставительно, снимая галстук и расстегивая воротник, словно его душила астма. В голосе его появилась неприятная хрипота, одышка, и он осторожно вскидывал голову кверху, стараясь вобрать больше воздуха в легкие.

* * *
        Тентенников задумался. Впервые за последние годы приходилось самостоятельно принимать серьезное решение. Так уже повелось сыздавна, что на самых важных поворотах судьбы советовался он со своими приятелями, спорил о второстепенном, несущественном, из-за пустяков способен был часами истошно и раздраженно кричать, а в главном верил Быкову беспрекословно и шел за ним не раздумывая. Вот Быков сумел бы ответить Риго, а Тентенников не верил в собственное красноречие и, отставив рюмку с коньяком, посасывал раздраженно свою трубку.
        — Франция много сделала для России, — продолжал Риго, — но Россия покинула её в трагическую минуту…
        Он совсем задыхался от раздражения и уже с трудом складывал русские фразы: нет-нет и ворвется в его речь какое-нибудь французское словечко. Каждое русское слово произносил он теперь с трудом, неожиданно коверкая ударения на французский лад, как будто за несколько часов разучился говорить по-русски.
        — Разве не понимаете вы великого значения западной цивилизации для России? Ведь теперь вы снова отдались разрушающим силам своего духа… И, главное, все равно ничто не изменится в веках, жизнь будет такою, какою она вечно была. Неужели не понимаете вы, что большевики у власти долго не удержатся? В ближайшее время начнутся восстания за восстаниями, войска англичан, американцев, французов высадятся на русскую землю, чтобы отовсюду двигаться к заветной цели — к Москве.
        — Значит, поход собираете в благодарность за кровь, которую мы пролили на войне? — рассвирепел Тентенников. Он встал со стула, вытянулся во весь свой огромный рост и, размахивая кулаками, наступал на Риго. — Хороши союзнички, нечего сказать! Иудушки… Вот уж, воистину, порадовали! Войска так называемых союзников пойдут на нас, к Москве будут двигаться… А народ наш спать будет, что ли, пока им свои десанты начнете высаживать? Да он подымется, как один человек, и Москву грудью прикроет. Не сладко вам придется тогда! Вам кажется, что большевики власти не удержат? Еще бы! Ненавидите Советскую власть — вот и трезво на вещи посмотреть не можете. А вам каждый русский рабочий человек скажет, что, если понадобится, он за эту власть умрет. В невыгодное дело деньги вкладываете — в интервенцию против большевиков. Лучше бы сразу шапочки сняли да нам в ноги поклонились!
        Мсье Риго боязливо морщился и только подымал кверху худые руки, словно защититься хотел от неожиданного удара летчика. Чем больше говорил Тентенников, тем больше раздражался и в особенную ярость пришел, окончательно поняв, что попервоначалу Риго принял его за человека, собирающегося перебежать к белым. Он схватил венский стул, на котором сидел в начале беседы, и изо всей силы ударил им по полу. Мсье Риго с ужасом смотрел на разлетевшиеся по комнате обломки стула, а Тентенников, вплотную подходя к Риго, яростно говорил:
        — И ты, гад, меня посмел принять за белогвардейца? Меня, русского летчика Тентенникова, Кузьму Тентенникова, чье имя знает каждый спортсмен и каждый любитель авиации в России? Меня, который с детства, кроме нужды да горя, не знал ничего? Только теперь наше время настало. На ту войну мы против воли шли, а здесь каждый берет в руки винтовку. Наши баре в старое время перед вами лебезили и по-русски говорить стеснялись между собой, обязательно по-французски или по-английски беседовали, чтобы слуги не поняли. Но мы поняли их разговоры… Без перевода поняли… Народ поднялся, а дивная сила заложена в русском человеке. Вы её скоро сами почувствуете — и не рады будете, что к нам введете войска… Ваши же солдаты против вас начнут восставать…
        Опять кто-то позвонил три раза. Риго осторожно поднялся со стула, опасливо поглядел на летчика, как-то бочком проскользнул мимо него и, бормоча что-то под нос, открыл входную дверь. Еще одного посетителя провел он в комнату, где был человек с выщипанной бородкой.
        Тентенников всегда считал, что мало у него политических знаний, и, читая газеты, постоянно требовал разъяснений Быкова или Глеба. Но сегодня он вдруг поверил в самого себя. Черт возьми, здорово же он отчитал французского белогвардейца!
        Вернувшись, Риго уже не сел на старое место, а встал в углу, заложив руки за спину и широко зевая. Он мечтал теперь только об одном: чтоб скорее закончилась беседа и прекратился спор…
        — А впрочем, зачем метать бисер перед свиньями, — сердито сказал Тентенников, застегивая на все пуговицы кожаную куртку и с ненавистью глядя на Риго. — Жалею, что встретились…

* * *
        Он ушел, не попрощавшись с мсье Риго, и, возвращаясь пешком в гостиницу, долго думал, как следует поступить теперь, после беседы с этим бывшим профессором летной школы. Подозрителен очень и сам Риго, и молчаливые люди, которых он впускает в квартиру после условного звонка, и разговоры француза очень нехороши, — ведь он полон злобы и ненависти к России и всему советскому…
        Завод, на котором теперь работает Риго, национализирован, как и хоботовский завод, а раньше на нем хозяйничали иностранцы, и, понятно, Риго мечтает о возвращении старых порядков… Но кто же его просит оставаться на заводе, — не нравится, ехал бы обратно в Париж…
        Да, обязательно надо поговорить с комиссаром завода, рассказать ему о Риго… Приняв решение, Тентенников успокоился и долго гулял по переулкам от Арбата до Пречистенки. Уже смеркалось, голубыми казались оконные стекла, кое-где в подвальных этажах тянулись кверху тоненькие ниточки света от коптилок и сальных свечей. Прохожих было мало, на перекрестках были расклеены свежие номера газет, и Тентенников от заголовка до подписи редактора прочел газетные полосы, — каждая строка звала в поход, в бой, рассказывала о врагах, угрожавших существованию молодого советского государства, и еще с большей злобой подумал теперь Тентенников о мсье Риго. Только бы поскорее получить самолеты — и в Эмск. Там уж и дня он не промедлит, сразу подымется в небо. Навряд ли удастся сдобровать белогвардейцам, если он встретится с ними над облаками…
        Когда окончательно стемнело, Тентенников решил пойти в номер гостиницы отоспаться, а завтра с утра направиться на завод и потом посетить отца Быкова.
        Так он и сделал — отоспался, отдохнул, а поутру, ни свет ни заря, отправился на завод.
        Комиссар завода, низенький коренастый человек с седой головой, долго препирался с летчиком; клялся, что свободных самолетов у него больше не осталось, и не поленился сходить с Тентенниковым в низкий просторный ангар в самом конце заводского двора. То, что увидел Тентенников, напоминало кладбище: остовы моторов, скелеты машин, обрубки крыльев… Тентенников узнавал машины, которыми управлял еще несколько лет тому назад. Особенно страшно было смотреть на «фарманы», «блерио» и «райты» первых выпусков… Пожалуй, теперь и он не решился бы подняться в воздух на старом «фармане». А раньше… Да что и говорить — молодость прошла на таких вот костоломках, летучих гробах…
        Комиссар признался, что человек он земной, а не летный, о самолетах имеет самые недостаточные сведения, и Тентенников предался воспоминаниям вслух. Рассказывал он почему-то больше всего о той поре, когда совершал гастрольные поездки по России, и рассказами своими привел в умиление комиссара.
        — Поди ж ты! — сказал комиссар. — А я-то думал, что большинство летчиков из царского кадрового офицерства. Ну, ежели вы мужицкий сын да к тому же настоящий красный летчик, я уж вас не обижу.
        Он повел Тентенникова в другое заводское здание. Там стояло несколько новеньких самолетов.
        — Вот это уж другое дело, — обрадованно вздохнул Тентенников.
        — Приходите завтра, я вам выпишу две таких машины, — сказал комиссар.
        — Нет, я до завтра ждать не могу. Нужно по-серьезному разговаривать. Если вы взаправду уважаете летчиков, вышедших из народа, то не задерживайте и сегодня же оформите документы…
        — Неужто от одного дня так много зависит?
        — Не то! Характер у меня такой. Не люблю на завтра откладывать дело, которое можно сделать сегодня… Уж вы будьте добры, окажите помощь, — мы вам из отряда благодарственную телеграмму пришлем…
        Комиссар пожал плечами, но спорить с Тентенниковым не стал. Летчик сумел настоять на своем и не отходил от комиссара, пока не были оформлены документы. Мало того, он сумел отправить один самолет на вокзал, где уже стояла наготове платформа. Второй самолет комиссар обещал переправить завтра, — не было у него больше свободного транспорта. Убедившись, что рабочие отправлены на вокзал и аккуратно погрузят самолет, Тентенников стал горячо благодарить комиссара, и тот расчувствовался:
        — Душевный вы человек, товарищ летчик, — и не хочешь, а вам навстречу пойдешь. На своем настоять сумеете. Я таких людей люблю. Может, еще не раз встретимся…
        — Обязательно. А кстати, товарищ комиссар, что делает у вас мсье Риго? Работает он нынче?
        Комиссар от огорчения даже руками замахал:
        — Какое там работает! Прогуливается по цехам с тросточкой, каждое утро клянется, что и дня лишнего не будет на заводе, только оформит документы — и вернется к себе в Париж. Ведь он — агент старых хозяев, и я решил попросту выгнать его с завода…
        — Вот и надо его отпустить поскорее…
        Тентенников рассказал о своей беседе с мсье Риго, о подозрительных посетителях его квартиры, о прямых угрозах француза советскому государству, о вчерашней ссоре.
        Выслушав рассказ Тентенникова, комиссар сказал:
        — Спасибо вам большое, товарищ! Я уж сам обязательно займусь этим человеком. А вас буду ждать завтра, — тогда мы и вторую машину на вокзал отправим…
        Распрощавшись с комиссаром, Тентенников направился на розыски отца Быкова.
        Старик обрадовался Тентенникову и на радостях предложил сходить в баньку; теперь-то и в бане вымыться трудно, но знакомый банщик пропустит вне очереди с черного хода, и можно будет грязь дорожную смыть перед новой дорогой.
        — Опять же вошь появилась, — вздохнул старик, — ползет с человека на человека, и вывести её невозможно. Я, конечно, средствие одно знаю, да неведомо, всякому ли годится. Мне думается, помогает. Надо к гайтану, рядом с крестом нательным, ладанку привесить, а в ладанке той мяту зашить. Страсть как вошь мятный запах не обожает!
        — Эх ты, — вздохнул Тентенников, — да у меня уже, почитай, лет двадцать нательного креста нету…
        — Я тебе раздобуду крепкий гайтан, — услужливо предложил старик. — Ты и поноси, попробуй! Пойдем, что ли, в баньку?
        Тентенников согласился, и старик тотчас же разыскал тоненький плетешок в заветной шкатулке. К плетешку он привязал ладанку с мятой и, протянув свой дар Тентенникову, хитрю прищурился.
        — Только учти, — предупредил словоохотливый старик, — от головной вши ладанка не спасает…
        Ваня посмеивался над стариком, но тот и не думал обижаться; и в мыслях не было у него, что Ваня не верит замысловатому объяснению. Просто смешлив по молодости лет, а от смеха кость ширится и горло грубеет, стало быть, и хорошо, раз смеется: у плаксивых ребят всегда простуда в кости…
        Ваня остался дома чай собирать, а старик повел Тентенникова в баню; на Маросейку. Банщик и точно был хорошо знаком со стариком и даже повеселел, увидев гостя.
        В бане было жарко и дымно, — рота красноармейцев, для которой истопили баню, внезапно, прямо из раздевалки, отправилась на фронт, и в пустом предбаннике теперь не было никого, кроме самого банщика.
        — Не иначе, как подвезло вам, — доверительно сообщил банщик. — Теперь баню топим редко, так, поверите ли, по полсуток люди в очереди стоят, часа своего дожидают… И париться будете? — спросил он, подходя к Тентенникову.
        — Обожаю, — ответил летчик.
        — Сегодня обижаться не будете: жарко протоплена банька.
        Он все поддавал да поддавал пару, и на самой верхней ступеньке полка стало по-настоящему жарко. Старик только кряхтел да охал.
        — Ты мне спину потри, — попросил он, протягивая Тентенникову жесткую круглую щетку.
        — Да что ты? — удивился Тентенников. — Такой щеткой лошадей скрести можно, а человеческая кожа не вытерпит…
        — Терплю, терплю, — скороговоркой проговорил старик, — у меня кожа дубленая — жестче подошвы.
        Он уперся руками в скамейку и терпеливо ждал, пока Тентенников мылил щетку.
        — Не больно? — спросил Тентенников, проведя щеткой по костлявой стариковской спине.
        — Я человек неломливый, спеси у меня нет, — важно ответил старик, и Тентенников, изловчившись так, что, казалось бы, еще немного, и до самых мышц была бы снята кожа с этой упрямой спины, провел щеткой по лопаткам.
        — Сын мне говорил, будто ты очень силен, — язвил старик, — а ты против наших маросейских да сандуновских банщиков никуда не годишься: руки слабы.
        Тентенникова злило всякое сомнение в его силе, и, швырнув щетку, он сердито сказал:
        — Тогда сам себе спину три, я тебе не помощник.
        Старик тоже обиделся и замолчал, хоть и трудно ему было пять минут провести молча. Они оба мылись шумно, разбрызгивая мыльную пену по ступенькам, и только кряхтели, когда особенно душно становилось на полке.
        В бане послышались голоса, захлопали двери, задребезжали задвижки и стекла, и старик, сощурившись и вобрав голову в узкие плечи, скосил глаза на Тентенникова.
        — Шумят, — неопределенно протянул он.
        — Точно, шумят, — отозвался волжский богатырь, растирая мочалкой могучие плечи. — Да и как не шуметь: русский человек молча мыться не любит.
        Старик сидел не шелохнувшись; какая-то странность в банном обиходе смущала его…
        — Посмотрел бы ты, что ли? — прислушиваясь к доносившимся звукам, попросил он Тентенникова, боязливо отодвигаясь к самому краю полка.
        — Сами придут, — сказал Тентенников.
        Но старый Быков уже не ехидствовал: вечно полный ожидания чего-то необычайного, таинственного, великий выдумщик, он и теперь ждал каких-то необыкновенных происшествий.
        — Кто его знает, — неопределенно протянул он.
        Дверь со скрипом отворилась, струя холодного воздуха порвалась в парилку, чей-то густой, хрипловатый голос медленно произнес:
        — Ни с места! Стрелять будем!
        Старик растерялся и взглянул на Тентенникова, словно у него искал защиты и помощи. Но Тентенников только что намылил голову, с лица его, как бахрома, свисала мыльная пена, и он вовсе не был расположен сейчас к беседе.
        — Кто еще тут дурака валяет? — сказал он сердито, шагая к выходу с зажмуренными глазами.
        — Ни с места, — спокойно повторил тот же хриплый голос.
        Тентенников, все еще не протирая глаз, шел на этот голос.
        — Впрочем, как хочешь, — снова заговорил незнакомец и вышел из парилки.
        Тентенников сполоснул лицо и, открыв глаза, оглянулся. Никого, кроме него и старика, в парилке не было. Глаза щипало, и Тентенников, вздыхая, щурился.
        — Ну? — спросил он, подходя к старику.
        — Ничего не понимаю… Приходили, пугали, а зачем пугали — не говорят…
        — Да кто хоть такие?
        — А мне ни к чему. Не приметил…
        — Вот уж, воистину, сонная тетеря…
        Старик обиженно молчал и только грудь растирал волосатыми кулаками.
        — Фигура, — сердито промолвил Тентенников, подходя к старику. — Да и как это, право, глядя на тебя, поверить, что Петька Быков твой сын единокровный.
        Старик покачал головой.
        — Тяжелый вы человек, Кузьма Васильевич, — сказал он, переходя на вы. — С вами в бане мыться — и то намучаешься…
        Переходы от гнева к веселью были мгновенны у Тентенникова, и он сразу же заулыбался:
        — А ты тоже хорош: куксишься. И чем я тебя, право, обидел?
        — Ну и давай помиримся, — промолвил успокоившийся старик. — Ты мне лучше скажи, кто такой сейчас приходил в парилку?
        Они прошли в предбанник. И там тоже никого не было: банщик оставил записку, что ушел в кочегарку.
        — Вот незадача, — прокряхтел старик. — Так нам с тобой теперь и не дознаться, кто стрелять угрожал.
        Одевались они молча, старик сплевывал на пол, сопел и не глядел в окно.
        — Ты почему унываешь? — спросил летчик.
        — Без квасу плохо.
        — Я тебе спирту достану.
        — Правда?
        — Будьте уверены.
        — Я и купить могу. Вы не беспокойтесь, Кузьма Васильевич! Денег у меня… — Он засунул руку в карман пиджака, да так и застыл, словно окаменев.
        — Опять загрустил? — спросил Тентенников.
        — Деньги мои пропали! — истошным голосом закричал старик.
        — А у меня, гляди-ка, ни копейки не взяли.
        Тентенников хотел было заняться поисками бандитов, но, посоветовавшись с банщиком, отказался от своего намерения — районная милиция сама виновных отыщет. Самое странное заключалось, конечно, в том, что деньги украли только у старика, к тентенниковскому же бумажнику и не прикасались.
        — Наваждение, форменное наваждение, — бормотал старик, утратив на время обычную словоохотливость, и до самой Якиманки дошли они молча, не промолвив ни слова.
        Странная была у них дружба, — они всегда хорошо отзывались друг о друге и приветы в письмах посылали, а встретятся — и обязательно поссорятся.
        — Я уж тебя попрошу, Кузьма Васильевич, — взмолился вдруг старик, — ты Петрухе не говори, пожалуйста…
        — Ладно, не скажу…
        Тентенников посидел недолго и начал прощаться.
        — Уходишь уже?
        — Как видишь. Мы будем тебя с Ванюшкой ждать в Эмске, хоть и без того туда с целым обозом поехали.
        — Кого же взяли с собой?
        — А жены наши.
        — Жены? Да кто же у вас женился?
        — Я женился, да и у сына твоего теперь жена есть.
        Старик прослезился, провел рукавом по глазам, вздохнул.
        — И жену Петр хорошую взял?
        — Хорошую.
        — У тебя нет ли, часом, её карточки?
        — Не захватил.
        — Очень даже жалею. А с лица ничего? Не рябая?
        — Не рябая, — передразнил Тентенников, — не рябая! Красавица писаная, а ты говоришь — не рябая!

* * *
        Рано утром Тентенников поехал трамваем на завод. Подъезжая к заводу, сразу приметил дым, медленно тянувшийся над забором, услышал резкий, пронзительный свист, увидел конную пожарную упряжку.
        — Горит у них, что ли? — спросил он у кондуктора.
        Тот ничего не ответил, только руками развел. Тентенников спрыгнул на ходу с трамвая, побежал к проходной будке. Дежурного не было на месте. Тентенников рванулся дальше и сразу же увидел недавнего знакомого своего, комиссара, показывавшего ему накануне и самолетное кладбище и склад новеньких самолетов.
        — Нет, пламя-то какое, поглядите на пламя! — твердил комиссар.
        Мохнатое зарево желтело на месте, где недавно возвышались заводские строения. Тентенников еще не мог поверить, что всего, бывшего на складе, уже нет больше. «Как же я теперь без второго самолета поеду?» — подумал он сразу.
        Комиссар узнал Тентенникова, подошел к нему, рассказал о неожиданном несчастье.
        — Не иначе как подожгли, — сказал он. — И знаете, исчез Риго. После нашего вчерашнего разговора я сразу же послал людей к нему. Но его уж и след простыл, — сообразил он, должно быть, что вы о нем расскажете…
        — А может быть, он и поджег? — зло спросил летчик. — Жаль, что я вместе с вашими не пошел: может, на улице бы его встретил, — я-то ведь знаю Риго, как облупленного…
        Комиссар не успел и слова промолвить в ответ: к Тентенникову тотчас подошел человек в кожаном шлеме и принялся расспрашивать о сбежавшем французском белогвардейце. Тентенников увлекся, пустился в подробные объяснения.
        — Мы здесь, пожалуй, мешаем, — сказал незнакомец. — Не лучше ли отойти нам, основательней поговорить?
        — Ради бога! — ответил Тентенников. — Главное, я его хорошо знаю.
        — Это нас очень интересует, — сказал человек в кожаном шлеме. — Я вас прошу рассказать о нем. — И тихо добавил: — Вот вам мое удостоверение. Я комиссар ВЧК. Поедемте со мной! Машина ждет за углом.
        Тентенников не спорил и пошел с комиссаром ВЧК к машине.
        Разговоры о Риго и выяснение обстоятельств дела заняли три дня. Тентенникову пришлось побывать с комиссаром на старой квартире Риго, но там француза действительно не было.
        — Вот ведь как окрутил! — покачивал головой Тентенников и снова принялся рассказывать об обстоятельствах своей последней встречи с мсье Риго.
        Пришлось Тентенникову в засаде, в пустой квартире француза, просидеть сутки. Много было там волнений, особенно, когда попавший неожиданно в засаду офицер, из числа тех, которые бывали прежде у Риго, затеял стрельбу и ранил одного красноармейца.
        «Нет, шалишь, довольно хаживать в гости! — раздраженно говорил самому себе Тентенников. — Теперь застряну в Москве, пока не отыщут Риго. А главное — самолет ждет отправки на платформе».
        На исходе третьего дня комиссар ЧК, задержавший Тентенникова на пожарище, вместе с ним покинул старую квартиру Риго и просто сказал:
        — Мы навели о вас справки… Понятно, вы вне каких бы то ни было подозрений. Можете, если хотите, ехать в свой отряд. Но вообще-то у нас к вам большая просьба: у нас никто не знает Риго, и фотографических карточек мы не нашли. На вас надежда. Если бы мы несколько дней погуляли с вами по Москве, может быть, и встретили бы его где-нибудь случайно на улице. Не станет же он все время, как крыса в норе, сидеть на новой квартире…
        — Что ж, если нужно, я согласен помочь вам… Сам понимаю, сколько горя он нам принесет, если его не задержат. Только вы мне скажите, подозрение на него большое?
        — Очень большое. Мы убеждены, что он, по сговору со старыми хозяевами-иностранцами и с французским посольством, поджег завод… Велико его преступление…
        — Я в вашем распоряжении…

* * *
        С утра они прогуливались по городу, главным образом по центральным улицам — в районе Тверской, Кузнецкого моста, Петровки, Неглинной, — но первый день не сулил, казалось, никакой удачи. Несколько раз, завидев лопоухих невысоких людей, Тентенников бросался к ним, но сразу же разочарованно отходил в сторону, — должно быть, в этот день мсье Риго и не помышлял о прогулке по центральным московским улицам… Назавтра утром зашли в кафе поэтов, на Тверскую. Там, в пустом низком помещении, сидели они, пили серый невкусный кофе из ячменя, и вдруг Тентенников увидел, как в распахнувшуюся дверь вошел мсье Риго, размахивая тросточкой и оживленно беседуя с каким-то диковинно подстриженным мужчиной: у спутника мсье Риго только на макушке оставался узенький пучок волос, а вся голова была тщательно выбрита.
        Риго не заметил сидевших в углу людей и важно сел за высокий столик.
        — Он! — шепнул Тентенников комиссару ЧК, и в ту же минуту Риго узнал Тентенникова. Впрочем, он не успел и слова сказать летчику — спутник Тентенникова уже приказал буфетчику закрыть на засов входную дверь и попросил Риго предъявить документы.
        …Вечером Тентенников распрощался с комиссаром, аккуратно уложил в бумажник накопившиеся за время пребывания в Москве справки, мандаты и удостоверения и тотчас же отправился на вокзал.
        До утра провозился он, пока дежурный по станции разрешил прицепить к уходящему на юг поезду платформу с самолетом. Три красноармейца охраняли самолет в пути, а сам Тентенников устроился в соседней теплушке.
        «Заходить никуда не буду, — решил он. — Чего доброго, опять в какую-нибудь историю влипнешь… Дел у меня в Москве больше нет, нечего расстраиваться…»
        Он не уходил с вокзала до той поры, пока не удалось ему вместе с голодным и шумным сборищем тронуться в дальнюю дорогу, в Эмск. Теперь его даже радовали дорожные трудности: чем мучительней была дорога и чем теснее было в теплушке, тем легче становилось у него на душе. «Так мне и надо, — сердито повторял он, — так мне и надо! Бестолочь я, а не работник: один только самолет везу в отряд…» И по ночам, когда сквозь дырявую крышу вагона были видны и небо и звезды, он обдумывал, как следует объяснить приятелям свои промахи. «Засмеют меня, обязательно засмеют!»
        Он почти не спал и часто вспоминал о недавней встрече с мсье Риго. «Кто бы подумал, — вздохнул он, — неурядица какая и смута — ну, не вздохнуть… Хорошо хоть, что помог я ЧК этого проходимца выловить…»
        С той поры имя мсье Риго стало для него еще ненавистней, и каждый раз, когда «накипало на душе», как любил говаривать Тентенников, он обязательно вспоминал давние обиды, — от того дня, когда впервые встретился с «профессором» на аэродроме, до сумасшедших дней в Москве, с засадой, допросами и бесконечными разговорами о болтливом французе. «Вот Быкову всегда и во всем везет, — думал он в такие минуты. — Ему француз хороший попался, чудесный механик, верный товарищ… А мне и француза судьба подбросила дрянного, самую заваль, подлеца из подлецов…»
        Глава пятая
        Вот он какой, этот самый Эмск: три деревянных тротуара, да бронзовая собака у входа в сад, да десяток заколоченных магазинов, да дома с мезонинами в желтых крапинах и коросте облупившейся краски… Не таким представлял себе старый город Тентенников. Хорошо хоть и то, что в двенадцатом году сюда не заехал во время гастрольной поездки. Ведь во всем городе нет ни одного большого забора, — пришлось бы тогда стартовать в открытом поле. Пожалуй, никто и билета на полеты не купил бы! Зачем билет покупать, когда и бесплатно небо видно?
        Тентенников шел по улицам города и рассуждал вслух, а прохожие, попадавшиеся навстречу, оборачивались и долго провожали его веселой улыбкой; где-то Тентенников невзначай прислонился к свежевыкрашенной двери, и кожаная куртка летчика вся была в жирных лиловых полосах. Тентенников тоже улыбался: решил, что очень он заметен в здешнем захолустье.
        Он терпеть не мог расспрашивать кого-нибудь о дороге и в любом неизвестном дотоле городе любил находить нужные улицы и дома без посторонней помощи — так вот просто идти наугад, куда глаза глядят, и обязательно, после долгих плутаний и странствий, выйти прямехонько на нужное место. Верный давней привычке, он и сейчас никого не расспрашивал. «Понятно, что они квартируют где-нибудь на окраине, — решил он. — Не будут же аэродром устраивать на базаре!»
        Он обошел весь город и выбрался на пыльный проселок, взбиравшийся в гору. По обеим сторонам дороги тянулись кустарники и низкие деревца; пахло жимолостью, горьковатыми травами, сухим разогревшимся песком. На пригорке белели палатки. Тентенников снял кепку, кожаную куртку, расстегнул ворот рубашки. Следовало торопиться: платформа с самолетом уже стояла на запасных путях, и красноармейцы, сопровождавшие самолет, сегодня же собирались в Москву. Нужно было до вечера доставить «ньюпор» в отряд.
        За пригорком начиналось ровное широкое поле. Там действительно был аэродром, а на пригорке, в палатках и покосившихся деревянных хибарках, жили летчики и мотористы.
        — Эгей! — крикнул Тентенников, останавливаясь возле самой большой палатки.
        — Кто там? — отозвался знакомый голос.
        — Гость из Москвы…
        — Неужто Тентенников?
        Из палатки вышли Быков и Победоносцев.
        — Здравствуйте, ребята. Вот я и явился. А с чего начинать, прямо не знаю. Всякое было там, право…
        Его удивила смущенная улыбка Глеба, и он решил, что приятели уже знают о его неудачах. Особенно Быков, должно быть, злится на него. «Семь бед — один ответа, — подумал Тентенников.
        — Клади на голову епитрахиль! — громко сказал он, ухватив за рукав Быкова. — Я тебе, как попу, хочу покаяться в моих прегрешениях.
        — Говори!
        — Рыдание я одно, а не работник, — тихо сказал Тентенников. — Пожар был на заводе.
        Он шумно вздохнул и, подойдя совсем близко к Быкову, огорченно сказал:
        — Только один самолет доставил.
        Молчание Быкова удивило Тентенникова. «С чего бы он такой тихий? В другое время, пожалуй, и обругал бы, а тут, гляди-ка!»
        — Чего ж ты молчишь? — спросил Тентенников. — Я ведь не шучу. Ругай, что ли, мне тогда легче будет!
        — Тоже сразу сказать не решаюсь, — ответил Быков. — Не знаю, с чего и начать…
        Он отошел от Тентенникова, сел на пенек и, свертывая самокрутку, тихо сказал:
        — У нас несчастье случилось.
        — Развелся ты, что ли?
        — Да нет, я не о себе!
        — Неужто с самолетами непорядок?
        — Нет.
        — А моя жена где?
        — О ней-то я и хочу тебе рассказать.
        Тентенников руками всплеснул от неожиданности.
        — Что же ты сразу мне не сказал?
        Он не решался расспрашивать дальше и, заложив руки за спину, медленно прохаживался по дорожке. Наконец, овладев собой, он снова спросил:
        — Умерла?
        — Нет, не умерла.
        — Поссорилась с вами?
        — Нет, не поссорилась…
        — Так что же с ней случилось?
        — Ты Сережу помнишь, красноармейца?
        Тентенников молчал, только яростно скрипел зубами да кулаком грозил кому-то.
        — Он обычно за кипятком бегал и никогда не отставал от поезда. А в тот день он заболел — лихорадка трясла, — вот и некому было за кипятком сходить. Кубарина вдруг и говорит, что сама сходит. Мы её, конечно, не пускали. А на той станции, видишь ли, бабы платки пуховые продавали. Тогда она и говорит: «Я обязательно платок куплю себе, а то по вечерам плечи у меня мерзнут». Пошла она за платком — и проходила час без малого… Вот уж поезд наш тронулся, а её нет… А на соседнем пути встречный поезд идет, и она стоит на тормозной площадке товарного вагона. Перепутала она поезда, не иначе. Мы ей махали, кричали, а она и не заметила нас. Так в другую сторону и отчалила.
        — Не сберегли, значит, жены моей? — хрипло промолвил Тентенников. — Что ж, и на том спасибо!.. Вот тебе документы на самолет, сегодня же его обязательно надо в отряд доставить. Посылай туда людей, да и сам поезжай. А я пойду — подумаю, что теперь делать надобно…
        Он засунул руки в карманы и пошел по полю, мимо кустов жимолости и шиповника, к реке. Весь день он пролежал на берегу, заложив руки под голову, и только к вечеру вернулся в палатку.
        — А ничего она не говорила? — спросил он Быкова, продолжая прерванный утром разговор.
        — Ни полслова…
        Нервы Тентенникова не выдержали, и впервые за все время многолетнего знакомства увидели приятели волжского богатыря плачущим.
        — Невезучий я человек, право, — твердил он, смахивая рукой слезы со щек и носа. — Столько горести на мою долю досталось! Ведь и мне хотелось семью иметь, надоело бобыльничать… А раз так вышло, значит — придется навсегда оставаться холостяком…
        Приятели растерялись и позвали на помощь Лену. Лена подошла близко к Тентенникову, притянула к себе его мокрое от слез, раскрасневшееся лицо и поцеловала. Тентенников проглотил слезы, взял протянутую руку и допоздна проговорил с ней о своем несчастье.
        — Ну что? — спросил Быков, когда Лена вернулась в палатку.
        — Спать ложится, — ответила Лена. — Переживал очень и хотел отправиться на поиски, да потом сообразил, что ничего из его поисков не получится: ведь она уехала в другую сторону и неизвестно, на какой станции могла выйти.
        Погоревали они по Кубариной и долго не могли заснуть: казалось каждому, что именно он виноват в постигшем приятеля несчастье.
        Рано поутру Тентенников пришел в палатку и сразу потребовал, чтобы Быков выслушал его рассказ о командировке.
        — Не горюй! — смущенно сказал Быков. — Найдет она нас, прибьется к нашему берегу.
        — О том и не вспоминай! — сухо ответил Тентенников. — Это мое горе, и никому нет до него дела.
        Ему стыдно было вспоминать о вчерашних слезах, и он хотел теперь, чтобы никто не беспокоил его расспросами и разговорами о Кубариной. Кто знает, сумеет ли она все-таки пробиться в Эмск? «Характер у неё вздорный, — думал Тентенников, — такая ничего сама, без помощи, сделать не сможет. Ведь вот и в Петрограде тогда, в день первой встречи, нашел её одинокую, больную в холодной комнате, а она и печи затопить не догадалась, хотя дрова еще с прошлой осени припасены были…»

* * *
        С той поры свободное время проводил Тентенников на вокзале, встречая поезда, заглядывая во все теплушки и товарные вагоны: кто знает, может, в каком-нибудь вагоне и приедет негаданно Кубарина?
        Нет, он не хотел больше толковать о ней ни с кем, только с Леной легко ему было говорить о своем горе. С приятелями же будет он теперь беседовать лишь о делах, о полетах, о воздушных боях.
        Надо было рассказать и о московских происшествиях, и Тентенников с необычайной словоохотливостью поведал о своих злоключениях — от первой встречи с бывшим инструктором авиационной школы до пожара на старом заводе и ареста Риго.
        Лена давно уже легла спать, а приятели сидели втроем за низеньким, сбитым из ящиков, столиком и вполголоса, словно боясь, что их подслушают, вели обычную свою неторопливую беседу, ту особенную беседу людей, много лет знающих друг друга, когда достаточно полуслов, недомолвок, обрывков недосказанных фраз, чтобы разговор был и содержательным и интересным. Ведь вот, хотя и ругались и спорили они часто, а старая дружба крепла с годами, и не могли они даже на минуту представить, что когда-нибудь судьба разлучит их навсегда. Веселая взбалмошность Тентенникова, мечтательность Глеба, сосредоточенная уверенность Быкова сроднились за столько тревожных лет, полных то смертельной опасности, то размашистого веселья…
        — Знаешь, почему мне Риго обрадовался? — спрашивал Тентенников. — Он меня за беляка принял.
        — Все может быть, — ответил Быков. — Сам знаешь: много среди летчиков разного было народу! Ты хоть Васильева вспомни!
        — А где он сейчас? — спросил Глеб.
        — Я про него тоже слыхал в Москве, от кого-то из старых знакомых. Говорят, будто уехал на юг, к Каледину…
        — Вот такие-то и идут к белым, — сказал Глеб. — Почему у нас так просто и ясно судьба сложилась и мы ни минуты не раздумывали, когда пошли в Красную гвардию?
        — Потому, что мы с вами рабочие люди, люди от руля, — ответил Быков. — Тому, кто руль взял не из прихоти, выбор был сразу ясен: мы были пролетариями в авиации, честными тружениками. А потом нас столькому научила жизнь, столько дал нам хороших уроков Николай Григорьев, что мы, без раздумья, сразу пошли по верной дороге.
        — А сейчас судьба людей разбросает, — торопливо сказал Глеб. — До меня кое-какие слухи дошли: много смешного и страшного немало… В разные стороны поползли летчики с разными поездами… Из наших отрядов, с Юго-Западного фронта, сколько народу в Буковине да в Молдавии пооставалось, — и неспроста, я думаю.
        — Интересно, где теперь Россинский? — спросил Быков.
        — В Москве, — ответил Тентенников. — Его в Совнаркоме ценят и уважают.
        — А Уточкин?
        — С Уточкиным, братец ты мой, дело плохо. Я Куприна Александра Ивановича некролог об Уточкине еще с пол года назад в старом журнале прочел. Он ведь в психиатрической лечебнице помер. Перед смертью хвалился, что с постели подымется и лучше прежнего летать будет.
        — Жаль его, — промолвил Быков, — силищи он был богатырской! А Грошикова помнишь?
        — Ну как не помнить? — повеселел Тентенников. — Я же с ним при тебе поругался. Из-за пустяка какого-то поспорили. Я его тогда еще легонько плечом толкнул. Он отошел в сторону и сердито сказал: «С тобой, рыжим, спорить не буду, а только не завидно ли тебе, что ныне только два модника на свете остались: в Париже — артист кинематографа Макс Линдер, а я — в Петербурге, — о нас каждый день газеты пишут…»
        — Он теперь, говорят, почему-то в Казани очутился.
        — О господи! Я ведь и говорю, что многие разбежались!
        — А теперь спать пора! Завтра дел у нас — горы. Я только что телеграмму получил: новые летчики приезжают, вагон с частями и моторами придет… На самых ближайших днях и полеты начнутся…
        Долго они не могли заснуть в ту ночь. Тентенников ворочался на жестком ложе и, вздыхая, шептал Глебу разные пустые слова насчет попутчиков дней минувших. Глебу хотелось спать, но он не решался оборвать обидчивого приятеля и невпопад поддакивал ему.
        — Спорить не стану, — зевая, о чем-то говорил Тентенников, — сам не знаешь, где упадешь…
        Эти слова напомнили о давней тревоге: каждый раз, когда начинался новый поход, — а нынче была уже третья война, в которой участвовал Глеб, — он с волнением думал о дне, когда порвется первое звено в цепи, связывающей их троих воедино: неужто кому-нибудь из них суждено погибнуть в бою? Ему почему-то казалось, что больше всего нужно тревожиться о Тентенникове, самом суматошливом и неспокойном из них, и никак не мог отделаться Глеб от вечной заботы о старом приятеле.
        На рассвете летчиков разбудили:
        — Прибыли со станции грузовики с частями самолетов.
        Вскоре появился и новый летчик Здобнов, прикомандированный к отряду. Его Тентенников помнил по двенадцатому году, — он учился на Каче, под Севастополем, был деятельным участником всяческих авиационных съездов и писал иногда статейки о летном деле в кадетской «Речи». Здобнов обрадовался, увидев Тентенникова, и громко сказал:
        — До чего же я счастлив, что попал в ваш отряд! О нем толкуют в Москве. Больших дел от вас ожидают.
        Здобнов был невысок, сутуловат, с большой лысиной, но черные волосы на висках еще свивались в кольца. Всем обличьем своим он показывал, что жизнь прожита им большая и шумная. Под глазами у него всегда было сине, как у человека, которому редко доводилось хорошо выспаться, и на правой руке носил он два старинных перстня, которыми очень дорожил.
        Тентенников, видимо, нравился Здобнову, и под вечер, прогуливаясь с ним по поросшему волчецом и бурьяном полю, новый летчик, отвинтив тоненькую пластинку на перстне, показал углубление, в котором лежало три белых зернышка.
        — Яд, — сказал он многозначительно. — Ношу его с собой для того, чтобы в день несчастья не колебаться и сразу лишить себя жизни. Например, если попаду в плен к белогвардейцам… Ведь, если по-теперешнему говорить, я из «бывших»: отец мой директором департамента был. Мне-то, конечно, как дворянину, работающему с большевиками, белые особенно будут мстить…
        Тентенников с удивлением поглядел на него: вот уж подлинно человек воли! Он простил Здобнову даже то, что у новоприбывшего летчика фуражка с бархатным околышем и на ней кокарда, как у царских офицеров.
        В этот день они о стольком успели поговорить, что назавтра уже прогуливались молча. Тентенников вдруг поймал Здобнова на какой-то мелкой лжи и стал смотреть на него недоверчиво. Но Здобнов уже не отходил от летчика и даже увязался за Тентенниковым, когда тот пошел на вокзал. Там узнал Здобнов историю Кубариной. На вокзале прождали они напрасно несколько часов: с единственного пришедшего в Эмск поезда никто не сошел на деревянный перрон вокзала, и загрустивший Тентенников со своим спутником отправился обратно на аэродром.
        — Ну что же, Кузьма, так и собираешься гулять на вокзал и обратно? — спросил Быков в тот день, приехав на мотоцикле из города.
        — А разве новости есть?
        — И большие, — сказал Быков, протягивая летчикам руку в кожаной перчатке.
        — Ты хоть рассказал бы!
        — Сейчас некогда.
        Ужинали они в покосившемся домике на пригорке, где жили Быков и Лена. Лена легко переносила трудности кочевой жизни и даже самый облик свой изменила: носила гимнастерку, сапоги. Она подстригла волосы, и было в её тоненькой стройной фигурке что-то мальчишеское, озорное, — именно такой помнил её Глеб в последние гимназические годы.
        — Все сама делает, — сокрушался Быков, сидя за столом в рубахе с расстегнутым воротом и дописывая последние страницы донесения в Реввоенсовет армии. — Упрямая, право и до того пристрастилась готовить всякие необыкновенные жаркие, что объявила себя новой Еленой Молоховец.
        — Это еще кто такая? — удивился Тентенников.
        — Автор знаменитой поваренной книги. Так сказать, классик кулинарии…
        Тентенников покачал головой, будто не очень поверил, что была на свете такая женщина. Да и полно, нужно ли подобные вещи описывать в книгах? Не лучше ли стряпать попросту, по старинке: и книг не было и ели люди неплохо…
        — Ну вот, — сказал Быков, запечатывая конверт, — теперь можно без хвастовства сказать, что отряд наш готов к действиям. Пока ты, Кузьма, разъезжал, мы с Глебом неустанно работали…
        Отряд, действительно, был оборудован всем, что только смог найти Быков в уцелевших складах и в ближайших армейских частях. За короткое время эмский аэродром стал обжитым, чистым, и о нем с похвалой говорило армейское начальство. Быков называл свой отряд «домом на колесах» и каждый день ожидал приказа о переезде на новое место. Верстах в семидесяти от Эмска шли бои, и красные части отходили под натиском белой конницы. По утрам приходили газеты — узкие полосы оберточной бумаги со слепой, тусклой печатью, отпечатанные в Воронеже и в Туле, и, просматривая сводки с фронтов, убеждался Быков, что близок час, когда начнутся боевые действия отряда. Отряд его невелик: самолетов мало, и летчиков, кроме самого Быкова, только три человека, но зато двое из них — люди верные. Одного Здобнова не знал прежде Быков, но у новоприбывшего летчика — отличные рекомендации из Москвы, стало быть, и на него можно положиться.
        Мотористов Быков привез из Петрограда, со Щетининского завода; наблюдателей набрал там же, из старых солдат, а подсобных рабочих нанял в Эмске. Там же принял на службу и делопроизводителя отряда, тихого сухонького старичка, необычайно деятельного, со странной фамилией Крествоздвиженский-Коркин. Мастеровые работали старательно: с утренней зари до позднего вечера они проводили время и ангарах…
        Отряд был подчинен Реввоенсовету армии и находился в распоряжении Николая Григорьева…

* * *
        Однажды вечером Григорьев вызвал Быкова.
        — На фронте какие новости? — спросил Быков, входя в кабинет члена Реввоенсовета и глядя на огромную старательно подклеенную карту центральной России, висевшую на стене.
        — Большие новости и не все хорошие, — тихо ответил Николай.
        Он подошел к карте, обвел пальцем линию фронта.
        — И главное, плохо, что на иных участках ненадежные люди: то там, то здесь открывается измена, командиры убегают, бросая части на произвол судьбы… В маленьких городках, где стоят наши гарнизоны, ведется кое-где контрреволюционная агитация.
        — Как с летчиками у вас?
        — До твоего приезда было очень тяжело. Прислали из центра авиационный отряд. Я съездил к ним — и вернулся в самом дурном настроении: люди мне показались ненадежными. Дал телеграмму в отдел комплектования в Москву. Оттуда отвечают, что я — паникер, угрожают привлечь к ответственности. И что же? Не прошло и десяти дней, как весь отряд, во главе с командиром, — три самолета, с огромным трудом собранных на наших заводах руками голодных рабочих, — перелетел к врагу. Есть среди бывших авиаторов офицеров такие, что вступают в Красную Армию, клянутся честно служить Советской власти и при первой же возможности перелетают на сторону белых. Нужно быть особенно бдительным теперь, — ведь каждая машина на счету. Интервенты шлют белогвардейцам лучшие новые самолеты. Приходится драться в небе в неравных условиях — и побеждать! Мы шлем новое коммунистическое пополнение в авиацию, и, конечно, вскоре обстановка улучшится. А как у тебя в отряде?
        — Народ хороший, я за них головой поручиться могу. Только один — новенький, по фамилии Здобнов. Его покамест плохо знаю.
        Вошел адъютант, принес сводку. Григорьев взял коробку с гвоздиками, молоток, сказал, покачав головой:
        — Технически еще у меня плохо оборудовано. Флажков нет. Я гвоздики в карты вколачиваю, перевязываю веревочкой, — вот и получается линия фронта.
        После разговора с Григорьевым Быков ни разу не выпускал Здобнова в полет одного. Всегда его сопровождали то Тентенников, то Победоносцев, то сам Быков. Здобнов понимал, что ему еще не доверяют, но ни разу не обиделся, летал смело, отлично бомбил позиции белых, в воздушном бою сбил вражеский самолет.
        — Рад вашим успехам, товарищ Здобнов, — сказал Быков через месяц.
        Здобнов улыбнулся, крепко пожал руку, рассказал о давних боях, и Быков впервые разрешил отправить его одного в разведку.
        В то утро приехали в Эмск отец Быкова и Ваня. Старик снял на окраине города маленький домик с садом, с огородом, с банькой и заявил, что больше никуда отсюда не подастся, так и помрет здесь.
        Быков провел целый день с отцом и приемным сыном, играл с ними в городки, пил квас, обедал и вернулся в отряд только под вечер…
        Возле ангаров он встретил расстроенного Глеба.
        — Что случилось? — спросил Быков.
        — Только что известили нас: Здобнов перелетел к белым, — ответил Глеб.
        Глава шестая
        Вечером Николай пригласил летчиков к себе «на вечернее чаепитие», как было сказано в телефонограмме. Жил он в купеческом доме, где помещался штаб, во втором этаже, в большой комнате, заставленной старыми креслами с резными спинками и круглыми столиками с инкрустацией. В углу стояла привезенная Николаем складная кровать.
        Он спал, когда вошли летчики, но, услышав шаги, проснулся и, не подымаясь, весело пробасил:
        — Наконец-то, гляди, приехали! А я уже вас заждался, всхрапнул малость.
        — Часы подвели, — признался Быков.
        — Ну, ничего, усаживайтесь да расскажите о своих делах! За последние бои вам будет официально объявлена благодарность. Но как же случилось, что новоприбывший летчик от вас перелетел?
        — Ума не приложу… Я ему сперва не доверял. Он сбил белый самолет, хорошо провел бомбежку и вот, подумай, в первый же день, как разрешил ему самостоятельно вылетать, исчез навсегда…
        — Он откуда прибыл?
        — Из Москвы.
        — И документы у него были в порядке?
        — Я сам отдел комплектования запрашивал и получил подтверждение по телеграфу.
        — Дела! — проговорил Николай, заложив руки за голову. — Вам, может быть, менее понятно многое, чем мне, а у меня-сейчас такое же чувство, какое в старое время бывало, когда неожиданно проникал в организацию провокатор: вымеряешь каждый свой шаг — и невольно винишь себя, что не распознал проходимца. Так вот и сейчас кажется мне, будто я виноват, — не показал секретных телеграмм. Хотя, что же, все равно, неизбежно пришлось бы его посылать когда-нибудь в самостоятельный полет… Новые люди нужны в авиации, наши люди… А у меня для вас и новость есть!
        — Какая? — спросил нетерпеливо Тентенников. — Опять кто-нибудь перелетел?
        — Час от часу не легче: оказывается, белым авиаотрядом, который расположен в верстах семидесяти отсюда, командует ваш старый знакомец, полковник Васильев.
        — Как? Полковник? — изумился Глеб. — Он же в таких чинах никогда не был.
        — Новое производство. У белогвардейцев теперь и прапорщики военного времени генералами стали…
        Летчики переглянулись, невольно вспоминая давние дни на Юго-Западном фронте. Впрочем, известие это не показалось им удивительным: по слухам, Васильев, так же как и Здобнов, записался в красный авиаотряд и при первом удобном случае перелетел, захватив с собой чуть ли не половину штабной канцелярии.
        — Я сегодня в Особом отделе интересные сведения получил, — сказал Николай.
        — Вот уж было бы занятно о нем разузнать, — промолвил Тентенников. — Если бы мне с ним встретиться довелось…
        — Знаю, знаю! — перебил Глеб. — Ты бы его кулаком прямо убил. Но для этого надобно, чтобы он сам под твой кулак голову подставил.
        — Сам-то он не захочет, — морщась, ответил Тентенников. — В том-то и беда!
        — Агентурная разведка доносит о похождениях Васильева, — продолжал Николай. — Он, оказывается, человек с норовом и размахом. В отряде своем ввел особую форму — какие-то зеленые лампасы придумал и именоваться приказал «васильевцами». Мало того, потребовал от командования производства в полковники. Произвели. И этого показалось мало. Завел собственную типографию. Какого-то типографа нашел, приставил к нему двух часовых, которым приказал его беречь как зеницу ока, и несчастный старик с утра до вечера печатает бредовые васильевские листовки. А в каждой листовке обязательно крепкие слова или куплетики соответствующие. Да вот, если хотите, почитайте!
        — Прежде он не так здорово ругался, — сказал Тентенников, прочитав листовку.
        — Значит, теперь научился. От перебежчиков узнал о летчиках вашего отряда и не пожалел времени на изложение старых сплетен.
        — Он, может быть, просто ненормальный, графоман, — сказал Глеб.
        Николай перебил его:
        — Не знаю, конечно, в каком состоянии его психика, да и не интересуюсь его душонкой. Ясно только одно: человек он хитрый, энергичный. Из перелетевших от нас летчиков и наших же самолетов он сумеет сколотить неплохой отряд. Нам надо поактивнее действовать. Ты как думаешь, Быков?
        — Мы готовы.
        — Стало быть, на завтра дается вам два задания. У меня уже два пакета заготовлены. Один — Победоносцеву: ему поручается разведать местность к юго-востоку. Надо разведать и белый аэродром; будет возможность — и бомбы сбросить надобно. А Тентенникову — произвести бомбежку в районе моста через ту реку, по которой направляются головные части белых.
        — Я бы сам полетел! — сказал Быков.
        — Тебе сейчас вылетать незачем, — строго промолвил Николай. — Ты полетишь, когда я тебе прикажу, а пока сиди на месте — и не возражай…
        Тем и закончился разговор летчиков с членом Реввоенсовета.
        На другой день Быков и Лена поехали снова в город — за продуктами для отряда, задержались там допоздна и решили переночевать в доме у отца Быкова, благо сам старик отправился на аэродром.
        Утро следующего дня было светлое, ясное. Клен возле сарая мягко шелестел, тронутый желтою листвой. Глеб и Тентенников доигрывали вчерашнюю партию в шашки. Старый Быков стоял возле игроков, скрестив руки на груди, и многозначительно кашлял, когда примечал хитроумный ход.
        — Жалко, что улетаете, а то бы я уж показал вам, как в старину играли! Такие были умельцы — рукавом по четыре шашки с доски смахивали.
        — Это вы из книжки взяли, — сказал Глеб. — У Гоголя в «Мертвых душах» описано. Чичиков с Ноздревым играют…
        — Какие там мертвые души? Сам я — живой свидетель.
        Он долго изумлялся, когда Глеб выиграл, и, утешая Тентенникова, сказал:
        — Завтра его переиграешь.
        «Завтра? — подумал Глеб. — Значит, старше убежден, что сегодняшний полет кончится благополучно». Он долго еще прохаживался по комнате.
        Быков и Лена не возвращались до полудня. Задерживаться дольше было нельзя.
        — Летим? — спросил Тентенников.
        — Обязательно, — ответил Глеб, и оба они пошли на аэродром.
        Глеб еще раз прочитал приказ, и каждое слово, казалось, навсегда врезалось в память: положение частей, направление нашего контрудара, рейд белых полков — все было обозначено с предельной точностью. К приказу была приложена карта района, который предстояло разведать.
        Самолет Тентенникова уже взмыл в высоту. Несколько мгновений смотрел Глеб на исчезавший в облаках самолет приятеля и, легко ступая по примятой траве, пошел к своему «ньюпору».
        — Сегодня я с вами лечу за механика, — сказал коренастый мужчина в красноармейской шинели, травой вытирая засаленные руки.
        — А где же мой механик?
        — Дизентерией заболел, в госпиталь отвезли.
        — Вас я прежде не видел.
        — Только позавчера из Москвы прибыл.
        Глебу неожиданная замена показалась дурным предзнаменованием. Ведь и к старому механику он как следует не привык, но тот был хороший работник — отлично управлялся со всем, хоть руки у него вечно были в язвах от плохого горючего, разъедающего даже резиновые шланги. А каким окажется в бою новый механик?
        — Бомбы взяли? — спросил Глеб.
        — Две взял.
        — А пулеметные патроны запасли?
        — Пять кругов.
        — Самочувствие хорошее?
        — Здоров.
        — Как вас зовут?
        — У меня имя и отчество трудные: Елпидифор Нестерович.
        — Да, надо признаться, натощак не выговоришь, — согласился Глеб.
        — А вы меня просто Яшей зовите.
        — Яшей? Вас же не Яковом нарекли, когда крестили.
        — Сам не знаю, как получилось. Но только у меня мать никак не могла ни меня, ни отца полностью звать — до самой смерти путалась, — отца именовала Слесторем Ивановичем. Вот, чтобы смеху от соседей не было, отец и велел ей называть меня Яшкой маленьким, а самого себя — Яшкой большим. Так с той поры у нас и повелось в доме.
        — Что же, Яша, значит, летим?
        — Как прикажете!
        Глеб снял фуражку, прислушался к гудению мотора.
        — Пора!

* * *
        …И вот совсем маленькими стали здания отряда, ангары, сараи, палатки механиков, и ручьи, как серебряные стрелы, полетели к оврагам. Самолета Тентенникова уже не было видно в небе.
        Ревел мотор, и победоносцевский самолет, плавно покачиваясь под облаками, летел на юг.
        Глеб узнавал примелькавшиеся за последние недели бугры и перекаты предстепья. Колеи железных дорог уходили на юг и на запад. Ни одного состава не было на этих путях. Взорванные мосты и сожженные станции отмечали путь наступавшей белой армии. У пересохшего озера стояли неизвестно кем брошенные пушки. Над редкими лесами кое-где тянулся дымок: то ли костры разводили солдаты, то ли дотлевали загоревшиеся во время боя рощи.
        Глеб вел самолет на юг. Простор, медленно раскрывавшийся перед глазами, был пустынен, и рыжеватая мгла тянулась над погоревшими селами и разоренными хуторами. У переездов стояли брошенные телеги обозов, а дальше начинались линии наспех вырытых окопов. Пролетая над ними несколько дней назад, Глеб бомбил передовые части белых. Теперь в окопах не было никого.
        «Куда ушли они? — думал Глеб, вглядываясь в очертания знакомых по недавним боям укреплений. — Неужто начат какой-то новый маневр? В штабе армии удивятся, пожалуй, что здесь я никого не обнаружил. Ведь конная разведка донесла вчера о продвижении белых именно в этом направлении. Да верный ли я взял курс? Хотя бы встретить в небе какой-нибудь приблудный белый самолет — погнался бы за ним и тогда бы наверняка выбрался к их позициям…»
        Больше часа летал он над безлюдной пустыней и начинал уже подумывать о том, что следует переменить курс, как вдруг увидел голубоватые медленно распадавшиеся дымки: противник бил шрапнелью.
        Сразу прошло волнение, руки тверже держали руль, зорче стали глаза, — Глеб приготовился к бою. Теперь уже не было ничего на свете, кроме самолета, на котором он летел, и вражеской позиции за широким речным перекатом.
        Он увидел незамаскированные вражеские батареи у въезда в селение. Конные и пешие колонны медленно передвигались по шоссе, бронепоезд стоял под парами возле уцелевшего железнодорожного моста.
        Николай говорил вчера, что именно здесь собирается главный кулак вражеского удара. Глеб знал: стоит разбомбить бронепоезд — и продвижение белых задержится. Не меняя курса, он вел самолет к цели. Он отчетливо видел нарядную станцию на самом берегу реки, бронепоезд, красные крыши строений и с радостью почувствовал, что налет застал противника врасплох. Внизу еще бегали, суетились, устанавливали пулеметы, наводили на аэроплан пушки, а он уже сделал круг над бронепоездом и схватился левой рукой за рычаг.
        Белогвардейцы стреляли по самолету из винтовок. Глеб дернул рычаг, и бомба полетела вниз, на бронепоезд.
        Внизу уже тянулся дымок. Когда, начиная второй круг, летчик приготовился снова нажать рычаг, он увидел пламя на станционных путях, и ни паровоза, ни вагонов нельзя было разглядеть сквозь клокастый наплыв черного дыма, — должно быть, бомба попала в цистерну с горючим.
        Второй бомбой можно было поразить другую цель, и Глеб решил уничтожить вражескую батарею. Артиллерия беспорядочно обстреливала самолет. Глеб видел дымки разрывов прямо перед собою.
        «Туда — и быстрей!» — Он снова начал кружить над батареей. — «Этот выстрел уже не поразит», — думал он, глядя на расплывшееся сбоку синеватое облачко дыма, и опять нажал рычаг. Орудийные расчеты сразу разбежались, и красновато-черные столбы пламени снова рванулись кверху.
        Механик, смотревший вниз, через борт, оглянулся, развёл руками и на самые брови надвинул кожаный шлем. «Должно быть, знак дает, что пора взяться за живую цель», — решил Глеб.
        Теперь они летели над шоссе. На несколько верст растянулись пешие колонны врага. Кавалерия шла на рысях впереди пехоты.
        Глеб снизил самолет. Он летел на высоте триста метров, не больше. Механик обстреливал вражьи колонны. Конники соскакивали с лошадей и разбегались по опушке ближнего леса; пехотинцы, пытаясь укрыться от пуль, ложились в канавы, бросались в воду, и только несколько человек залегло у пулеметов.
        Механик снял шлем, вытер пот со лба и со щеки. Он написал записку Глебу, и летчик сразу разобрал главное, что было сказано в этих каракулях: «Все патроны расстреляны…»
        «Не очень ли мы поторопились? — подумал летчик. — А что если встретим на обратном пути неприятельский самолет? Как будем тогда драться с ним? Не стыдно ли будет, если потом в белогвардейских сводках появится хвастливая реляция о красном самолете, не принявшем боя?»
        Он снова пролетал над местами, которые бомбил сегодня. Там теперь никого уже не было, только два разбитых взрывом вагона дымились на безлюдных станционных путях.
        Обратный путь займет не меньше часа, и Глеб ясно представил, как обрадуется Быков, когда прочтет донесение о сегодняшнем полете. Сядут за обеденный стол, Лена будет разливать чай, Тентенников затеет игру в шашки и начнет спорить из-за каждого хода, а проиграв, станет жаловаться на головную боль и вступит в смешные пререкания с отцом Быкова. Потом они пойдут гулять в лес и, если еще не очень поздно, станут собирать грибы, а вечером начнется разговор о последних московских новостях, и придут газеты и письма…

* * *
        Глеб оглянулся.
        То, что он увидел, было неожиданно и страшно. Несколько мгновений Глеб не мог прийти в себя. Ему казалось, будто это грезится, мерещится после волнений сегодняшнего полета.
        Нет, он не ошибся. Механик лежал на борту, запрокинув назад голову, и кожаный шлем его валялся рядом. На макушке сочилась рана, и сиденье было забрызгано кровью.
        Глеб летел с мертвым пассажиром и, если бы его спросили, даже не смог бы рассказать, как погиб его боевой товарищ. Ведь он и фамилии нового механика не знал, а при нынешней спешке могло случиться, что новоприбывшего допустили к полетам, не записав документов, — тогда и выяснить будет невозможно, кем он был. Не разыщешь же его потом только по имени!
        Он летел с мертвым механиком на север, к своим, несмолкаемый рев мотора ободрял, напоминал о жизни, звал вперед и вперед… Внизу спешившиеся конники. Они обстреляли самолет, убили механика — и вот теперь охотятся за ним. Если бы у него были еще бомбы, он бы разогнал их, уничтожил до последнего человека… А теперь… а теперь — вверх…
        Вдруг привычное ухо его уловило глухой перебой, сильнее и сильнее врывавшийся в ровный гул мотора.
        «Чихает», — решил он. И сразу мотор замолчал.
        Глеб оглянулся: бензопровод пробит… Из него медленно, тонкой струйкой вытекает газолин…
        Самолет шел на высоте четыреста метров. Глеб выключил газ, пошел на снижение.
        Неприятельский отряд, обстреливавший самолет, остался на том берегу реки. С каждым мгновением приближался отлогий, размытый берег… Несколько секунд томительного ожидания — и вот уже колеса скользят по земле… Деревья становятся привычно большими, кустарники выползают из-за пригорка… Земля… Земля…
        Глеб бросился к механику, поднял его за плечи, заглянул в открытые голубые глаза.
        Словно ожидая чуда, он громко крикнул:
        — Яша! Да что ж ты? Очнись!
        Не в первый раз терял он товарищей в бою, но эту смерть было особенно тягостно пережить: ведь, кроме разговора об имени и отчестве, он и десятью словами не перекинулся с механиком…
        Он знал об опасности, угрожавшей ему самому, и готов был смело встретить любую беду. Прежде всего надо было уничтожить документы — и свои и механика. Он вынул из его кармана бумажник, но в бумажнике ничего, кроме двух старых керенок, не было. Глеб чиркнул спичкой.
        Едва пламя охватило самолет, как послышались выстрелы, крики приближавшихся людей, встревоженные голоса.
        Глеб схватился за карман — и вздрогнул от неожиданности: оружия не было, он забыл браунинг дома…
        Теперь нечего было и думать о том, что удастся застрелиться самому, прежде чем настигнет вражеская пуля.
        Плен… Страшное, мучительное слово… Живым попасть в руки врагов… Что на свете ужаснее этого?
        Оставалось только одно: как можно достойнее встретить смерть, бесстрашно закончить последние расчеты с жизнью…
        Он застегнул куртку, вытянул по швам руки и спокойно, как на параде, пошел навстречу нападавшим юнкерам.
        — Живьем берите, живьем! — услышал он чей-то хриплый шепот.
        Глеб бросился прямо на выставленный юнкером штык, но юнкер вовремя отвел в сторону винтовку, и Глеб растянулся на глинистом обрыве.
        Тотчас его подняли и повели по узкой тропе.

* * *
        Больше часу вели Глеба по перелескам, оврагам, по глинистым берегам пересохших ручьев. Наконец вдалеке показались красные крыши небольшого селения, и один из конвоиров, молодой человек с прыщеватым лицом, в пенсне, придававшем странно вызывающее выражение его курносому веснушчатому лицу, громко сказал:
        — Вот и опять на аэродром попал! Садись и летай, пока кости целы!
        — Чего с ним ковыряться? — угрюмо ворчал небритый мужчина в накинутой нараспашку шинели. — Приколоть штыком — и весь разговор.
        — Нельзя, нельзя! — засуетился молодой человек в пенсне. — Пленных летчиков приказано немедля доставлять на аэродром.
        Они повели его дальше, угрюмо переругиваясь, то и дело поторапливая ударом приклада в спину.
        Глеб шел, глядя под ноги, чувствуя, как затекают связанные руки. Пыль на сапогах, следы глины на брюках придавали ему какой-то грязный, потрепанный вид, и Глеб огорчился: приятнее предстать перед врагом чистым, выбритым, щеголеватым, подтянутым, как на смотру. И ругал же он себя теперь за то, что, увлекшись нелепой партией в шашки с неугомонным и азартным Тентенниковым, не успел побриться! Казалось ему, будто небритый, обросший рыжеватой щетиной, в грязной одежде, в пыльных продранных сапогах он будет выглядеть уставшим, ослабевшим человеком…
        Его ввели в чистенький белый дом, посадили на табуретку, развязали затекшие руки. Молодой человек пошептался с поручиком, сидевшим у стола в передней, и поручик, щелкая каблуками и звеня шпорами, бросился в соседнюю комнату.
        — Ведите! — тотчас крикнул он.
        Глеб перешагнул порог — и сразу же увидел сидевшего за столом полковника в какой-то необычной зеленой форме, с множеством орденов, крестов и медалей на груди. Глеб понял, что большинство этих боевых знаков отличия новоиспеченный полковник Васильев раздобыл по случаю, с помощью своих интендантов.
        — Не узнаете? — спросил Васильев.
        — Нет, почему же, я вас отлично помню.
        — Снова мы с вами оказались соседями.
        — Не по моей вине.
        — Мы с вами без вина виноватые, — насмешливо ответил Васильев, придвигая стакан с чаем и усаживая Глеба на сломанный стул. — Но приятно встретить старого знакомого даже и такой обстановке… Посудите сами: что бы ни было между нами, — а кто старое помянет, тому глаз вон, — мы все-таки оба — участники прошлой войны…
        Глеб тихо сказал:
        — К чему говорить о былом? Того, что прошло, не вернешь. Всю жизнь мы были на разных дорогах. По-вашему, я преступник, враг, которого надо уничтожить. Я тоже считаю вас своим врагом. Стало быть, лучше прекратить нелепый разговор и перейти к главному.
        — И я думаю о главном, — ответил Васильев, опять придвигая стакан к Глебу. — Вы, должно быть, не понимаете сложности нынешнего положения. Белая армия стремительно движется вперед, и близок день её вступления в Москву… Я еще услышу малиновый перебор колоколов Успенского собора…
        — Можно? — Дверь приоткрылась, и осторожно, ступая на носках, вошел в комнату Здобнов.
        Он был в том же офицерском кителе, какой носил в быковском отряде, только на плечах были нарисованы химическим карандашом погоны, — очевидно, белое интендантство не доставило вовремя новые погоны в васильевскую часть.
        Ухмыльнувшись, он подошел к Глебу.
        — Ну как живете в отряде? — спросил он. — Не скучаете без меня?
        Глеб, отвернувшись, молчал. Здобнов потер руки, как человек, вернувшийся в комнату с мороза, и вкрадчиво сказал:
        — Как о том рае вспомню, сразу мурашки по телу идут…
        — Мы очень внимательно наблюдаем за вашим отрядом, — сказал Васильев.
        — Не сомневаюсь.
        — Надеюсь поговорить поподробнее. Знаете, Глеб Иванович, как только вас увидел — сразу же на меня пахнуло чем-то родным.
        — При нем я говорить, во всяком случае, не буду, — громко сказал Глеб, глядя на Здобнова.
        — Почему же? — ехидно спросил Васильев.
        — Он сам знает.
        — Нет, уж мне, если позволите, Глеб Иванович, совсем невдомек, почему вы на меня гневаетесь, — спокойно ответил Здобнов. — Кажется, у нас никогда столкновений не было, отношения самые приличные.
        — Перелетев из нашего отряда, вы нарушили слово русского офицера, — сказал Глеб, в упор глядя на изменника.
        Здобнов расхохотался и стал посреди комнаты фертом, упираясь руками в бока:
        — Ну, и рассмешили же вы меня, дорогуша! Неужели вы приняли всерьез недавнюю присягу, которую мы давали? В старое время верующие люди не боялись нарушить клятву, если была необходимость и целесообразность в таком решении, а здесь вы придаете значение присяге перед каким-то комиссаром? Меня попросту поражает ваша недальновидность. Неужели вы не понимаете, что большевики не продержатся до зимы? Кому будут нужны тогда ваши нелепые клятвы?
        — Позвольте мне самому знать, кому они нужны. Вообще ни спорить, ни разговаривать с вами я не буду. Еще раз прошу убрать отсюда штабс-капитана Здобнова, — сказал Глеб, обращаясь к Васильеву.
        — Я и сам уйду, — сказал Здобнов. — Если бы вы меня обвиняли в том, что я опозорил честь своего полка, я бы, пожалуй, и обиделся. Но отвечать на нелепый, мальчишеский вздор…
        — Вы — предатель, перебежчик… Понятно? А насчет мальчишества зря говорите. У меня голова седая.
        — Не вижу. Вернее, не понимаю, откуда у вас седина… — Здобнов развел руками и вышел из комнаты.
        — Не удивил вас его спокойный ответ? — спросил Васильев. — Здобнов прежде всего офицер. В политике он не силен, но в нужную минуту сумел принять правильное решение. С него и нельзя было спрашивать большего.
        — Лучше бы нам прекратить психологические разговоры… Честнее просто сказать: когда вы меня расстреляете?
        — Я не могу перед вами предстать в звероподобном облике только потому, что вам хочется меня сделать мерзавцем. Ваша жизнь не нужна мне. Есть где-то на свете дикие племена, которые признают совершеннолетним только такого юношу, который принесет вождям отрубленную голову врага. У этих племен бывали случаи, когда и старики считались несовершеннолетними, так как не могли никого убить за свою жизнь. Что касается меня, то я уже давно совершеннолетний, как и всякий хороший солдат. Стало быть, вашей головы мне не нужно.
        — По-моему, в ваших частях верховодят люди, в которых звериного много, а человеческого нет. Вы и раньше, помнится, восхваляли звериные инстинкты в людях, говорили, что вам нравится тот, кто не убивает в себе зверя. С каким восторгом цитировали вы как-то фразу Ницше о белокурой бестии…
        — Не буду спорить, я и сейчас так думаю. Но я обращаюсь к вам: призовите к себе на помощь ваше благоразумие. Вспомните о своих близких, о самом себе. Я говорил вам о нашем ударе на Москву. Неужели завтра, когда все развалится у большевиков, вы останетесь верны их режиму?
        — Я твердо знаю, что нет на свете власти более прочной, чем Советская власть. Только такая власть, созданная народом и для народа, будет победительницей в великой борьбе. Я присягал ей и никогда ей не изменю!
        — Этого никто и не требует от вас. Напишите только несколько слов, которые мы могли бы предъявить контрразведке для того, чтобы освободить вас. Я заготовлю соответствующую бумажку. Подпишите её — и вы свободны. Можете уехать в Крым, или на Кавказ, или на берег Азовского моря, жить на досуге, поплевывая в потолок, и потом, когда война кончится, — а кончится большевистская эпопея очень скоро, — тогда вы снова свободный человек и сможете начинать жизнь сначала.
        — Наш разговор становится бессмысленным. Я в плену. Попади вы ко мне в плен, я не стал бы церемониться с вами: ведь вы такой же изменник, как Здобнов. И к тому же у нас столько тяжелого в прошлом, что, право, я не расположен больше разговаривать…
        — Неужели вы обязательно хотите умереть?
        — Я — красный летчик.
        — Но подобные вещи хороши только в романах. А на самом деле? Ведь геройство и щепетильность — разные вещи.
        — Да замолчите же вы в конце концов! — крикнул Глеб, хватаясь за лежавшую на столе пепельницу.
        — Пустяки, она легкая, алюминиевая. Ею мне черепа не пробьете… — спокойно усмехнулся Васильев. — Итак, вы, стало быть, не боитесь физического уничтожения?
        — Я уже вам сказал. Я не боюсь смерти, потому что правда, которой я служу, победит.
        — Понимаю. Дескать, ничего не изменится на свете, если человек погибнет. Так же будет всходить и заходить солнце, и по-прежнему будут мартовские коты бегать по крышам, и травка будет зеленеть, и солнышко блестеть, и так далее, и тому подобное… Но ведь это — шутка, а вот если попросту говорить, по-мужски: разве не страшно?
        — Смерть не страшит человека, честно прожившего жизнь.
        — Вы понимаете, где находитесь сейчас?
        — В логове врага. Или, если на то пошло, у вас в лапах. Ведь я вас издавна считаю подлецом.
        — Дерзите, молодой человек!
        Глеб покачал головой и тихо сказал:
        — Больше нам говорить не о чем.
        — Не к спеху! — насмешливо ответил Васильев. — Я, конечно, понимаю ваше состояние: ждете каких-нибудь пыток — выкалывания глаз, усекновения членов. Не будет, ничего подобного не будет…
        — Тем лучше.
        — Еще лучше было бы, если бы вы подписали обязательство, которое перед вами лежит на столе.
        — Об этом нечего и думать.
        — И все-таки вы меня удивляете.
        — Чем?
        — Своей доверчивостью. Вот заняли такую благородную позицию и сидите на ней, как на камешке у берега морского. Да неужели у вас фантазии нет совершенно?
        — Я не понимаю вашего намека…
        — От вас требуют немногого: подпишите только этот небольшой листок! Составлен он в самых корректных выражениях. Никакой ругани по адресу Советов. Только две фразы: «Я, такой-то, имярек, считаю себя свободным от обязательств, которые дал большевикам…»
        — И все?
        — Все.
        — Не знаю, зачем вы снова повторяете одни и те же слова? Я уже сказал вам: ничего противного моим убеждениям подписывать не буду.
        — Вы, может быть, вступили в большевистскую партию и потому так упорствуете?
        — Нет, я еще не член партии, но Советской власти служу честно и присяге своей как красный летчик не изменю.
        — Так, — медленно проговорил Васильев, подергивая припухшими веками, — и вам непонятно, почему я говорю о вашей доверчивости?
        — Непонятно.
        — Пылаева помните?
        — Как же не помнить. Грязное существо! Ваша тень! Нечто, если можно так выразиться, вроде соглядатая, сопровождавшего нас на жизненных перепутьях. Удивительно было бы, если бы он сейчас не предстал перед нами.
        — Насчет тени, конечно, вы очень образно сказали… Но я имел в виду другое: среди многочисленных профессий, которыми за свою бурную жизнь овладел Пылаев, можно отметить и искусство подделки чужих почерков.
        — Что ж, он известный пройдоха.
        — Вот он и подпишет за вас отречение от большевиков, — ведь у него специальная книжечка есть, в которой хранятся образцы почерка знакомых ему людей. Там и ваш образчик, помнится, есть, сбереженный еще с Юго-Западного фронта.
        Только теперь Глеб понял, какое жестокое испытание ждет его, и низко опустил голову. Что же, ведь он и без того знал: ему остается только одно — умереть, но новый план Васильева был страшнее самой чудовищной пытки…
        Глеб поднялся со стула:
        — Делайте как хотите, но скорее кончайте пустую болтовню!
        Он рванулся к Васильеву, но полковник был достаточно предусмотрителен и тотчас навел на Глеба дуло браунинга.
        Сзади ухватили Глеба чьи-то дюжие руки, и Васильев насмешливо сказал:
        — Да не тащите его, как куль муки! Осторожнее и, главное, смертным боем не бейте!
        Глеба выволокли из комнаты, и как только захлопнулась дверь, на него посыпался град ударов, — били по спине, по ищу. Из рассеченной губы потекла кровь.
        Через десять минут Глеб оказался в низком сыром подвале, на железной заржавевшей кровати.
        Теперь он уже твердо знал: близятся последние минуты. И, вытянув руки, с ужасом подумал о тягчайшем испытании, придуманном Васильевым. Сколько рассказов ходило по красноармейским частям о зверствах белых! И все-таки с какой радостью подвергся бы Глеб самым страшным пыткам, лишь бы не переживать недавнего разговора!
        Глеб никогда не считал себя трусом и еще в дни балканской войны понял, как, в сущности, не страшно расстаться с жизнью, если воля собрана, — мгновение, последний вздох, и, словно ружье при отдаче, сразу отходит назад былое с его радостями и печалями.
        Но та смерть, которую он должен встретить сегодня, страшнее любого испытания судьбы. Умереть с клеймом на лбу, с кличкой изменника, которую не смыть ничем, и в последнюю минуту предчувствовать, как будут осуждать тебя люди, если они поверят васильевской провокации, — это свыше человеческих сил!
        Он ходил по подвалу. Черные тени ползли по хмурым, запачканным окнам. Пахло чем-то кислым: перестоявшимися щами, вымокшей кожей. Зеленые стекла, — такое стекло идет на пивные бутылки, — совсем почти не пропускали света. Глеб упал на солому, положил голову на руки, прислушался, как бьется сердце…
        — Скоро ли узнают о моей смерти Лена, Быков, Тентенников? Впрочем, им не долго ждать, — вслух проговорил он, снова вспомнив про васильевские листовки. — Они-то, конечно, не поверят, но другие… Неужели так и будет отдано в приказе по армии — «изменник»?..
        Он закричал. Никто не отозвался. Тогда он стал бить ногами по железной двери. Послышались шаги на дворе, потом тяжелые сапоги зашаркали по каменным ступеням.
        — Откройте! — крикнул Глеб. — Мне надо немедленно к полковнику — важные показания.
        — Ишь, разошелся! — заорали за дверью пьяные голоса. — Всыпать ему два десятка шомполов — и притихнет.
        — А ну, давай!
        Два конвоира с обнаженными шашками в руках стояли у открытой двери. Неожиданный крик пленного заинтересовал их, и вот спустились они по грязным ступеням: дескать, не уймешь беспокойного пленника, так и другим повадно будет.
        Унижению новой встречи с Васильевым и Здобновым, пустым разговорам об отступничестве и отречении следовало положить конец. Глеб вспомнил далекий вечер на Каме, убегающие огоньки деревенек на белых отмелях, Наташу, и самого себя на борту парохода, и думы о будущем, и чей-то чистый, высокий голос, певший старинную песню о липе, расколовшейся на четыре пня, о звоне сторожевом, о разлуке с любимой. Что же, жизнь прожита, в ней было не только тяжелое — было и счастье. И теперь, в какое-то короткое мгновение оглядываясь назад, он чувствовал, что счастья было больше, чем он думал обычно, — оно было в любимом призвании, в победах над стихией, оно было в великом деле, которому служил Глеб с того дня, когда на Юго-Западном фронте мировой войны улетел с Николаем Григорьевым от преследования царских властей. Счастье было в молодости, оно было и в твердой вере в правоту жизни и в высоких деревьях, подымавшихся к свету у самой ограды…
        — Зачем звали? — спросил конвоир, высоко занося шашку и близко подходя к Глебу.
        — Дело у меня к полковнику…
        — Какое такое может быть у тебя к нему дело? — недоверчиво спросил старший конвоир.
        — Тебе говорить не буду.
        — Ан скажешь!
        Глеб стоял совсем близко от него, в нос ударило запахом грязного, потного человеческого тела, спиртным перегаром. Глеб понимал: расстрел неизбежен. Раз так — самое лучшее теперь же умереть. Если он останется в живых, трудно будет доказывать подделку подписи Пылаева. А то еще пришлют фотографов, снимут перед расстрелом, и к новой листовке Васильева приложат портрет… Нет, лучше сразу все кончить…
        — Веди! — сказал Глеб, подымаясь еще на одну ступеньку.
        — Ах, вот ты какой!
        Глеб схватил его за руку выше локтя и выхватил шашку.
        — Держи, братцы, держи! — закричал конвоир, сжимая Глеба в своих могучих объятиях.
        Глеб вырвался и рукояткою шашки ударил по широкому бородатому лицу. Бородач упал на землю; второй конвоир судорожным движением руки расстегивал кобуру.
        Глеб бежал к забору. Он ясно различал каждый колышек, вбитый над досками.
        — Держи его!
        Офицер в бурке бежал Глебу наперерез, размахивая саблей. Глеб подпустил его совсем близко и вдруг, пригнувшись, прыгнул навстречу.
        — Стой! — закричал офицер.
        Глеб ударил его головой в живот, и оба они покатились по земле.
        К боровшимся сбегались отовсюду солдаты. Тот самый конвоир, у которого Глеб отнял шашку, стал на колени и старательно прицелился.
        Когда грянул выстрел, все разбежались, только Глеб остался лежать на земле, раскинув руки. Изо рта его тоненькой струйкой лилась кровь. Конвоир поднял валявшуюся рядом шашку и с размаху ударил по окровавленному лицу…
        Глава седьмая
        Напрасно в тот день ожидал Быков возвращения летчиков. Совсем уже стемнело, а ни Глеба, ни Тентенникова не было на аэродроме.
        — Что с ними случиться могло? — говорил Лене Быков. — Пожалуй, самое лучшее сейчас же полететь за ними.
        — Ты беспокоишься?
        — Места не нахожу.
        Лене передалось волнение мужа, она подошла к нему, взяла его за руку:
        — Понимаю, отлично понимаю, но сейчас не надо спешить. Подожди известий с фронта и только потом уже вылетишь на поиски.
        — И надо же было так опростоволоситься с нашей задержкой в городе. Даже не попрощался я с ними перед вылетом.
        — Я постоянно беспокоюсь о Глебе, — сказала Лена. — Но сегодня почему-то кажется, что полет кончился благополучно.
        — Может быть, вынужденная посадка?
        — Кто знает…
        — И подумать только: теперь в отряде остался один я. Даже послать на розыски некого! Скоро ли настанет время массовых призывов в авиацию, какие знает теперь лишь современная сухопутная армия? Вот возьмут вдруг и призовут по России сто тысяч человек в наши летные части.
        — Ты фантазируешь, и это на тебя не похоже. Такое слово скорее от Глеба можно услышать, — изумленно сказала Лена.
        — Ну, может быть, я перехватил. Пусть хоть двадцать тысяч! Ты сама посуди: какое у нас тогда воздушное воинство будет! И разве не вспомнят о нас, как мы крутили здесь карусель смерти на крылатых наших гробах?
        — Мы до тех дней не доживем, — сказала Лена. — С тех пор как я себя помню, неизменно война и война. Я в зеркало вчера на себя посмотрела и, знаешь, невольно взгрустнула: ведь молодость-то проходит… Столько испытать довелось…
        — И все-таки нам вместе легче, как-то спокойней.
        — Может быть, и спокойней, но только до первого полета, а как вылетите — никто не знает, где соберут кости…
        — Это уже риск. Видишь ли, Лена, — о смерти в такие минуты я никогда не думаю… Я как вылечу — тотчас начинаю говорить: «Ты самый сильный в небе». И странно: сразу наступает спокойствие. Если бы ты знала, как легчает на сердце, когда удается раздобыть хоть немного хорошего бензина! Дай мне хороший бензин — и мы облетим всю Россию, до мыса Челюскина и Камчатки… Но летать на газолине…
        — Неужто ты думаешь, что я не знаю ваших мучений? — спросила обиженно Лена, но Быков, словно не слыша её слов, продолжал:
        — Летать на газолине — все равно, что летать с человеком, который в любую минуту может тебе всадить нож в спину. Летишь — и трясешься: а вдруг начнет заливать мотор? Нечего и думать о прибавке газа! Прибавишь — и если зальет мотор, замолчит он, как немой. Перестанет реветь над ухом, ободряя тебя. Тогда принимай только одно решение — посадка на любом месте, хоть у дьявола на рогах… И странно, часто волнуешься, будто кто-то подмывает — возьмись да возьмись за сектор газа! Так и чешутся руки. И злость одолевает: неужели, думаешь, никогда в жизни не доведется летать на исправных самолетах, с порядочным горючим в баке? А ведь у беляков сейчас самая лучшая техника, отличный бензин. Их интервенты снабжают в надежде на большие барыши после войны… То, чего нашим машинам не хватет, мы возмещаем своей волей, и храбростью, и верностью родине…
        Так просидели они, разговаривая вполголоса, всю длинную ночь. Лена подогревала чайник на спиртовке, но обоим им не хотелось пить, и Быков чувствовал, что жена это делает только для того, чтобы хоть ненадолго отвлечься от своих дум.
        — Неужели они погибли? — громко сказала Лена. — Они жить должны, — повторила она сквозь слезы, — наверно, горючее подвело, и у них вынужденная посадка. Скоро с места посадки придет известие…
        Быков с невыразимой нежностью смотрел на её побелевшие губы, на её опухшие от слез веки.
        — Нервы у тебя не в порядке…
        День прошел в невыносимом ожидании. К ночи собралась гроза. Быков открыл окно, увидел синий, мерцающий огонек за рекой. Хмурые, потемневшие облака низко нависли над громадой соседнего леса; стучала где-то вдалеке на огородах колотушка ночного сторожа, и, словно зажатое тисками, на мгновение замерло сердце…
        И снова никто не спал в штабе. Быков достал с полки карту губернии, усадил Лену за стол и заставил её переводить карту на кальку. Собственно говоря, работа эта была никому не нужна, и Быков выдумал её для того, чтобы хоть немного отвлечь Лену от мучительных мыслей о брате. С глазами, полными слез, с красными пятнами на внезапно подурневшем, усталом лице она обводила красной и черной тушью границы волостей и уездов и, время от времени протягивая руку к мужу, говорила:
        — Дай папиросу! Папироса немного успокаивает меня.
        Быков ходил по комнате, заложив руки за спину, и, как арестант, подсчитывал шаги — от окна до двери и от стены до стены.
        «Неужели оба погибли? — думал он. — Но что же делать тогда? Где искать их, как помочь Кузьме и Глебу?» Впервые и жизни он почувствовал, что очень трудно, почти невозможно принять нужное решение. Порой казалось ему, будто не следовало соглашаться с Леной — надо было немедля лететь, не раздумывая, не ожидая вестей. «Нет, было бы совсем плохо, — решил он через несколько минут. — А если они дадут о себе знать? Если нужно будет лететь на выручку, а меня не окажется на месте? Разве лучше будет тогда?»
        На тот случай, если сведения о Глебе и Тентенникове придут на телеграф, Быков отправил Ваню к коменданту города с приказанием немедленно же скакать в отряд, как только будет получено какое-нибудь известие от летчиков. Но час проходил за часом, а Вани еще не было.
        «Если до семи утра ничего не узнаю, раздумывать не буду и сразу же стартую. Сначала полечу искать Глеба, а потом за Кузьмой».
        — Ты спать не будешь? — спросила Лена, отрываясь от карты.
        — Не хочется что-то.
        Лена подошла к нему, прижалась щекой к его щеке.
        — Неужели жизнь наша пройдет в вечной тревоге, и всегда будем мы беспокоиться, волноваться, страдать?
        — Кто знает?
        — А думал ли ты когда-нибудь, что мне приходилось так мучиться почти ежедневно: то волноваться за тебя, за Глеба, то за твоих друзей. Тебе, когда ты в полете, гораздо спокойнее. А мне, как и жене всякого летчика, — невыносимо: сколько раз в день бегаю к ангарам узнать, не прилетел ли, нет ли вестей, не случилось ли чего ненароком. Сейчас мы хоть вдвоем страдаем, а тогда я была одна, совершенно одна, если не приходил только твой отец и не начинал какого-нибудь несусветного рассказа о своих приключениях.
        Быков пристально посмотрел на неё, словно находя что-то новое в родном, до последней черточки знакомом лице жены.
        — Знаю, знаю! И часто, поверишь ли, в самые трудные минуты думал не о себе, а о том, как ты останешься без меня.
        — Будь Глеб в другом месте, может быть, мне было бы спокойней. Но тут, ты подумай, каждое утро перед вылетом кормить вас завтраком, кипятить чай, сидеть рядом, за одним столом, — и вдруг, когда самовар еще шумит, как бесноватый, уже следить, как тает в небе тень Глебушкиного самолета. А через час и тебя собирать в дорогу. И думать каждую минуту, что вот…
        Она расплакалась, положив голову на его плечо. И её неожиданное красноречие, — ведь обычно она так же молчалива, как и он сам, — и простые слова, полные для обоих глубокого внутреннего смысла, и то, что не было сказано, но и без того обоим понятно без слов, еще раз напоминает: они вместе, навсегда, какие бы испытания ни ожидали завтра, они неразлучны до последнего вздоха в груди…
        — А знаешь: ведь ничего не случилось! Они оба живы, — сказал он и не узнал собственного голоса.
        — Ты утешить хочешь? — спросила Лена, наморщив высокий лоб.
        — Успокоить хочу, хотя ненадолго.
        — Узнал, узнал! — закричал Ваня, вбегая в комнату и протягивая названому отцу телеграмму. — Тентенников жив, вынужденная посадка, просит помочь.
        — А Глеб? — кусая побелевшие губы, спросила Лена.
        — О нем никаких известий.
        Почти уже к утру Тентенников вернулся — хмурый, усталый, в порванных сапогах, с волдырями на лице.
        — Не повезло, — сказал он виновато. — И вот ведь как было: какой-то дурак дал знак на посадку на отвратительнейшем пахотном участке. На каждом шагу то камни, то пни, то выемки и ложбинки. Я доверился, сел. Да и ты ведь сел бы, раз знак выложен! И вдруг такая посадка получается… Если можно так выразиться — на одну точку и на множество запятых. Я как только коснулся колесами земли, сразу почувствовал непорядок. И на самом деле… Да что тут рассказывать: теперь мой самолет придется неделю чинить…
        Он помылся, почистился, попросил Лену смазать йодом все царапины и синяки и только потом, усевшись за стол и придвинув к себе чайник, оглянулся и удивленно спросил:
        — А Глеб где?
        — Не прилетел еще, — как можно спокойнее постаралась ответить Лена.
        — Не прилетел? — изумился Тентенников. — Чего же вы ждете тогда?
        — Утра ждем, — ответил Быков. — Как только рассветет, я вылечу на поиски.
        — Мне бы лучше всего полететь!
        — Куда уж тебе! — махнул рукой Быков. — Один гроб сегодня разбил, завтра, того и гляди, со вторым разделаешься.
        — В первый раз!
        — Но мне ведь не легче! Пойми, Кузьма: из самолетов, бывших у меня, одного уже нет — на нем перелетел к белым Здобнов. Второй самолет изволила повредить ваша милость. Стало быть, из строя вышли уже два самолета. Если с Глебом что-нибудь случилось — тогда и третьего самолета не будет. Значит, у меня всего два самолета осталось. Как ты думаешь, за это меня по головке погладят?
        Тентенников и рукой махнул от огорчения.
        — Ну что ж, если не веришь — лети сам! Только не нанятый же я, чтобы каждый день по самолету гробить.

* * *
        После обеда Быков вылетел на своем стареньком самолете. Лена провожала, в платке, в сандалиях, в легком ситцевым платьице. Быков долго прикладывал руку к уху, чтобы лучше разобрать её прощальные слова, но мотор уже ревел, и ничего, кроме его неутомимого рева, нельзя было расслышать. Скоро все уже было позади: и Лена, и ангары, и городок. Высоко над полями и желтыми просторами перелесков шел самолет.
        Ветер развел тучи. Они проплывают высоко над самолетом, разорванные на сотни мелких облачков, — словно огромная льдина раскололась во время ледохода и обломки её плывут навстречу кораблю… А ветер бил в лицо, поддавал с борта, подымал крыло, подбрасывал самолет, — и тот же бескрайний простор расплывался внизу, и дороги длинные и прямые, как казачьи пики, врезались в дымную даль перелесков.
        Пути, по которым совсем недавно двигались бесконечные обозы, теперь казались безлюдными. «Не оттянули ли уже отсюда наши части?» — подумал Быков.
        Он взял курс на юг. Вскоре показались железнодорожные пути, станционные строения, дымок паровоза.
        По дороге двигалась колонна конницы — в четыре тысячи сабель, определил он на глаз.
        Конники начали обстрел самолета из винтовок. Он скоро ушел и от дымков выстрелов и от движущейся на север конницы. Снова степной простор расстилался внизу, казалось — нагнешься, приглядишься к тому, что делается на земле, и будто уловишь внезапно горький запах полыни.
        Вдруг он увидел идущий навстречу самолет. Вот уже можно разобрать очертания. Опытный глаз сразу определяет: «сопвич». Значит, самолет белый — в ближних красных отрядах «сопвичей» больше не осталось.
        «Сопвич» шел на Быкова. Приближалась минута боя. Быков не менял курса, еще немного — и, казалось, самолеты столкнутся. Противник совсем близко. Вот и настал он, долгожданный день битвы…
        Быков видел только самолет врага, приближающийся, грозный, застывший в неуловимом порыве вперед.
        — Еще, еще немного! — говорил Быков, приказывая врагу приблизиться, словно вражеский самолет подчинялся теперь только его воле.
        Он говорил громко, почти кричал, хотя сам не слышал собственного голоса.
        — Ты так, ты так! — кричал он с нестерпимой ненавистью к человеку, летевшему на него, может быть, с того самого берега, где погиб Глеб.
        И вот начинается автоматическое, привычное движение, расчет, который исполняется движением всего тела, слившегося с машиной: неумолимый порыв смертельной схватки самолета с самолетом и человека с человеком на страшной высоте поднебесья…
        Разворот на сто восемьдесят градусов, — и он заходит в тыл «сопвичу».
        Враг не ждал этого мгновенного разворота. Беспомощный со «спины», он теперь уже не может сопротивляться стремительному порыву красного самолета…
        Он совсем близко, белогвардейский аэроплан, с синими, красными и белыми полосами на фюзеляже.
        Пулемет начинает работать… И вот выхлоп черного дыма появляется над мотором, противник пытается прибавить газ, но уже поздно. Бросок в сторону. «Сопвич» рушится вниз с работающим мотором.
        — Победа! — крикнул Быков, делая вираж влево.
        Грозовая туча шла с севера. Словно тень приближающейся тучи, протянулась за узкой рекой черная полоса вспаханных полей. Река блестела внизу за оврагами и лесами. Вспышки яркого пламени на горизонте, дымок, тянувшийся вдалеке над перелесками…
        На месте, где упала вражеская машина, пылало пламя. «Сопвич» горел…
        И все-таки Быкову приходилось лететь назад: еще час — и настанут сумерки, в полусвете постепенно будут пропадать очертания полей, дорог и лесов, придется садиться на первом же попавшемся месте.
        Вскоре он увидел очертания знакомой рощи, похожей на огромную синюю грушу. Потом побежали, сутулясь, пригорки, потянулся дымок над строениями Эмска, и качнулось пламя сигнальных костров, уже зажженных заботливыми руками на аэродроме.
        Лена встретила печальная, строгая. Быков ужаснулся происшедшей в ней за последние дни перемене: черные круги под глазами, новые морщинки у рта, растерянная улыбка темных, словно обугленных губ.
        Она равнодушно выслушала рассказ мужа о победе над вражеским самолетом.
        — Я знала, что ты вернешься. Быть не могло, чтобы я сразу потеряла обоих.

* * *
        — Никаких известий не было? — спросил Быков через неделю, вернувшись с очередного полета.
        — Ничего не было. Часа два назад приезжал нарочный. Тебя вызывают в Реввоенсовет, к Григорьеву.
        Не переодевшись и не умывшись после полета, поехал Быков в Эмск. С тревогой думал он о предстоящей беседе с Николаем.
        — Дома? — спросил ординарца, открывая знакомую дверь.
        — Дома — и ждет вас…
        Одернув куртку, Быков вошел в комнату Николая.
        Николай стоял у карты и старательно перебивал гвоздики с черными шляпками, отмечая продвижение противника. Привыкший уже к этой пестро раскрашенной карте, Быков с интересом взглянул, как прихотливо извивается серая полоска шпагата вдоль линии фронта.
        — Отступаем? — промолвил он тихо, подходя ближе к столу и протягивая руку Николаю.
        Николай, не обернувшись, боком как-то вынес свою правую руку, крепко сжал ладонь Быкова и громко сказал:
        — Наконец-то явился! Я за тобой уже третьего ординарца посылаю.
        — В полете был…
        — А может быть, не решался прийти? — язвительно проговорил Николай. — Отсиживаться спокойней?
        — Я не понимаю.
        — Вот и плохо! — ответил Николай, перебивая последние гвозди. И сразу же, не давая опомниться Быкову, строго спросил: — Что за человек Победоносцев?
        Быков ждал всего, но не этого вопроса. Он никогда не видел Николая таким чужим, неприветливым, раздраженным и, отступив немного, сердито сказал:
        — Теперь, когда человек погиб, ты мог бы и не спрашивать о нем с раздражением!
        — Ты меня, знаешь ли, не учи, а отвечай прямо, когда тебе задают вопросы!
        — Пожалуйста, — с бешенством ответил Быков. — Этот человек — мой родственник.
        — Брат твой, что ли?
        — Брат моей жены.
        — А где сейчас находится твоя жена? Не у белых?
        — Если ты будешь задавать нелепые вопросы, отвечать не стану.
        Николай подошел почти вплотную к Быкову, схватил его за плечи и, в упор разглядывая карими колючими глазами, сурово сказал:
        — Я тебя позвал не для шуток.
        — Изволь! — ответил Быков, передернув плечами. — Спрашивай, если тебе нужно. Я, по-моему, никогда не врал…
        — Что он за человек?
        — Ты его сам должен бы помнить. Или забыл, как в семнадцатом году, незадолго до февральской революции, когда за тобой охотились царские жандармы, он спас тебя и на самолете доставил до городка на Днестре?
        — Я не о том спрашиваю, что раньше было. Ты прямо ответь: как он вел себя на фронте сейчас?
        — Плохо вел.
        — Плохо? — садясь на стул, сказал Николай.
        — Очень плохо, — улыбаясь недоброй улыбкой, ответил Быков. — Отвратительно себя вел: как только встречал белый самолет — сразу же его расстреливал в воздухе.
        — Ты шутить сюда пришел или разговаривать по-серьезному?
        — Ты спрашиваешь — я отвечаю. Я спрашиваю — ты не отвечаешь и еще кричишь на меня.
        — Мы подозреваем летчика Победоносцева…
        — Тогда заодно подозревай уж и меня! — крикнул Быков.
        — …в измене, — глухо сказал Николай.
        Быков отошел к самому окну и медленно начал расстегивать портупею. Николай молча наблюдал за ним, собирая разбросанные по столу гвозди.
        — Вот! — сказал Быков. — Я человек прямой. Раз ты его подозреваешь — то и меня подозревай! Если его будешь расстреливать — то и меня расстреляй!
        Он вынул из кобуры браунинг и протянул его Николаю.
        — Принимай от меня оружие и зови караульных — пусть берут под арест красного летчика Петра Ивановича Быкова.
        Николай взял браунинг, разрядил его для чего-то, щелкнул курком и вдруг с обычной своей отходчивостью сказал:
        — У меня ведь характер — порох. Вспыхну — и не унять.
        Он опять был тем Николаем, которого знал Быков много лет, и летчик почувствовал, как страшно было бы навсегда потерять такого друга. Но губы его дрожали, и, не в силах вымолвить ни слова, он молчал, потупив глаза.
        — Бери браунинг, — сказал Николай.
        Быков взял браунинг, зажал его в правой руке.
        — Теперь заряжай, положи в кобуру, застегни портупею и вообще приведи себя в приличный вид! А то стоишь, как полковая стряпуха. Да волосы бы все-таки на досуге подстриг, а то уж начинаешь походить на свободного художника!..
        Прошло минут десять, пока Быков решился, наконец, спросить:
        — А теперь скажи откровенно, зачем ты меня звал сегодня?
        Николай расстегнул полевую сумку и вынул большой конверт, густо залепленный сургучом.
        — Вот, — сказал он, — бери и читай! Да только, гляди, не сажай редьку! По-простецкому, коленки не подгибай со страху, когда чтением займешься!
        Быков сел на подоконник, вынул из конверта несколько листков и сразу же увидел знакомую подпись.
        — Полковник Васильев, — воскликнул он с ожесточением. — Новые, что ли, листовки?
        — Я же тебе говорил: читай без расспросов!
        Быков читал по складам, словно малограмотный, и все-таки не сразу понял написанное. Прочитав две строки, он обязательно возвращался к первой и снова перечитывал её, не понимая. Буквы прыгали, расползались, и ни одного слова нельзя было составить из них.
        — Послушай, — сказал он, еле шевеля побелевшими губами. — Я ничего разобрать не могу. Прочитай-ка вслух, пожалуйста!
        Николай покачал головой, взял листовку из рук Быкова и медленно начал читать, отчеканивая каждое слово:
        «Господа красные летчики, — писал Васильев, — я снова обращаюсь к вам с весьма интересными сообщениями — разоблачениями, и пикантного свойства. Кроме двух безалаберных дураков — Тентенникова и Быкова, теперь никого нет в ближайших красных авиаотрядах. Все разбежались кто куда. А самые умные перешли к нам… Я по-солдатски пишу, может быть, нескладно, но крепко — шашкой вырубаю каждое слово. Так вот! Где красный воздухолет Победоносцев Глеб Иванович? Он каждый день вылетает бомбить вас».
        — Ну, дальше читать невозможно! — сказал Николай, откладывая в сторону листовку. — Обычная беллетристика и похабная ругань.
        — А подпись?
        — Ты же читал: полковник Васильев.
        Быков поднялся со стула и тихо спросил:
        — Что же делать теперь? Глеб не из тех людей, которые путают «нет» и «да». Он честно служил Советской власти. Его слово крепко. А у Васильева против Глеба — старая злоба. Мало того, и по женской части они когда-то поспорили. Не верю ничему, ни единому слову.
        — И я не верю после твоих слов, — сказал Николай. — Но ведь каждый день запрос за запросом. Дескать, почему у вас тают летные кадры? Почему есть летчики-перебежчики? И главное: кроме вас троих, никого я сам не брал сюда. Остальных в Москве комплектуют. И с меня же за перебежчиков спрашивают. Мне уж кажется, что в отдел комплектования пробрался чужак. И вот в один прекрасный день я пишу письмо в Москву, сообщаю, что за летчиков, присланных ими, ответственности не несу и могу поручиться только за троих: тебя, Тентенникова и Победоносцева, которых знаю еще по прошлой войне. И вдруг одновременно с моим письмом приходит в штаб фронта эта листовка…
        — А они что делают?
        — Присылают сюда листовку с нарочным и вдобавок пишут язвительное письмо.
        Он прошелся по комнате легким, порывистым шагом и, немного помедлив, сказал:
        — Я тебя знаю много лет и верю тебе. Стало быть, тут какое-то недоразумение или, попросту, ложь. И вот тебе задание — выяснить: почему солгал Васильев? Если, конечно, не набегут со временем более важные дела, — добавил он, подумав. — Положение-то наше сейчас не из легких!
        Он подвел Быкова к карте и долго водил по ней узловатым, толстым пальцем.
        — Кто знает, может быть, скоро придется уйти отсюда. Нас теснят теперь со всех сторон. Погляди на карту России; я нанес то, что знал о положении на других фронтах, и видишь, какая тяжелая получилась картина. Если красной краской вот так, как я сейчас делаю, обвести оставшиеся в наших руках губернии, то ты сразу обратишь внимание: фигура эта похожа на сердце. Это и есть наша Великороссия. Великорусские коренные губернии бывшей Российской империи. А дальше, куда глаз ни кинешь, всюду фронты…
        — Трудное положение!
        — Я от тебя ничего не скрываю, — сказал Николай, медленно прохаживаясь по комнате. — Каждый день приносит неожиданности, и сегодня узнаешь такое, о чем не мог и думать вчера.
        Тревожно загудела в соседней комнате трубка телефона. Ординарец подбежал к Григорьеву, шепнул что-то на ухо.
        — Сейчас! — сказал Николай, подтягивая ремень и оправляя сборки на гимнастерке. — Меня вызывают в Реввоенсовет. Ты посиди, подожди, а я скоро вернусь. Может быть, новости будут.
        Быкову пришлось ждать очень долго. Сидя у окна, он оборачивался каждый раз, когда слышал в соседней комнате шарканье сапог или звон шпор. Он мог думать теперь только о судьбе Глеба. Страшен будет расчет с Васильевым, если доведется встретиться с ним на земле! Задушить собственными руками, только узнав сперва, почему он надумал так подло оболгать Глеба…
        Пришел ординарец, зажег свет, принес стакан чаю.
        — Скучаете? — спросил ординарец. — А я, прямо скажу, измучился, ожидая товарища Григорьева. Бывает, за ночь раз по десять его вызывают. Заснет он только под утро, а в семь часов всегда на ногах, как встрепанный.
        — Иначе нельзя, — отозвался Николай, входя в комнату.
        Ординарец вышел, притворил за собой дверь. Николай сел на кровать, опустив голову и упираясь локтями в колени.
        — Ну вот что, — сказал он, — стало быть, дела ухудшились за несколько часов. Сильная кавалерийская группа противника прорывается к Эмску. Срочно принято решение перенести наш штаб в Воронеж. В Эмске пока остаются две роты. Тебе надо подумать об эвакуации. Место, куда будешь эвакуировать, укажем. Жди от меня приказа! А теперь марш домой. Мне надо кое-что подготовить к отъезду.
        — Слушай, Николай, — сказал Быков, вскидывая на него светлые, усталые глаза. — Ругань твою я позабыл, конечно…
        — Еще бы!
        — Но сказать тебе хочу: пока я жив, пока жив Тентенников, рассчитывай на нас! Любой приказ партии выполним, самое трудное боевое задание выполним без страха.
        Глава восьмая
        С тех пор как штаб армии выехал из Эмска, здесь стало неспокойно. Войск в городе осталось немного: караульная рота стояла на базарной площади да команда выздоравливающих обосновалась в монастыре. По вечерам красноармейцы не выходили поодиночке на окраинные улицы: там могли и пулей нечаянно угостить и ножом подколоть. И сколько потом ни разыскивали преступников, никак не могли дознаться, кто был виновником ночных убийств.
        На аэродроме жили теперь, как на осажденном острове. После восьми часов вечера Быков никому не позволял отлучаться, и наличный состав отряда нес по ночам караульную службу.
        Почти каждую ночь случались на аэродроме чрезвычайные происшествия, и не бывало утра, когда бы не вели караульные на допрос к Быкову одного или двух соглядатаев, пытавшихся под покровом ночной тьмы пробраться поближе к ангарам и к складу горючего. Быков допрашивал их, вел подробные записи. Не пробрались ли уже в Эмск белогвардейские офицеры и участники рассеянных кулацких банд, прослышавшие о скором падении города?
        Быков ни с кем не делился своими опасениями. Поздними вечерами, сидя в штабе, он слышал, как ворочалась за перегородкой и кашляла Лена, и часами не сдвигался с места, просматривая для чего-то копии старых донесений и сводок. Но чаще всего, — в который раз уже, — перечитывал он дело о безвестном исчезновении Победоносцева. Как странно было по выцветшим, косым каракулям снова воссоздавать, шаг за шагом, минута за минутой, память о том страшном, мучительном дне!
        Нет, что бы ни говорили, он никогда не поверит, что Глеб мог изменить, отказаться от своих убеждений, перелететь к белым, навсегда оставить отряд, сестру, верных старинных друзей.
        Он открывал окно, садился на низкий покосившийся подоконник и вглядывался в тьму теплой насторожившейся ночи.
        Кто знает, может быть, в такую же душную ночь, над заброшенной балкой в степи, где упал подбитый противником самолет Глеба, так же набухало грозой это тяжелое небо, и Глеб смотрел вверх, истекая кровью, и в последнюю минуту, сквозь дрему предсмертного забытья, грезился ему летящий на выручку самолет друга? И хотя тогда, в тот день, и нельзя было лететь на поиски Глеба, Быкову казалось, что он виноват в чем-то перед верным, испытанным товарищем молодой поры.
        О, каким счастьем было бы, если бы он сам мог пожертвовать своей жизнью, лишь бы только жил Глеб! Он не мог теперь смотреть в затуманенные слезами, строгие глаза Лены без того, чтобы не чувствовать своей вины, какого-то тайного укора жены, не высказанного словами, существующего, может быть, только в его собственном воображении… Но как тяжело было это чувство ему, прошедшему плечо к плечу с Глебом большую часть своей сознательной жизни…
        Пережитое приходило на память: трудная, невеселая пора скитаний, молодость, затерянная на последних страницах провинциальных газет, в мелком, слепящем глаза петите, среди уголовной хроники и сообщений о смерти купцов третьей гильдии, среди объявлений о полетах, падениях, состязаниях, о спорах летчиков с антрепренерами и их приказчиками…
        Да, была могучая, притягательная сила в руле, за который брались они, первые русские летчики! В конце концов они так часто жили предчувствием собственной гибели, что между собой почти никогда не говорили о смерти.
        «И все-таки смерть пришла и к нам и вырвала самого молодого из нас», — думал Быков, прислушиваясь к глухому, неутомимому шуму деревьев.
        Ему трудно было думать о Глебе, но не было минуты, когда бы он забывал о нем, и в бессонные ночи, и утром, во время обхода аэродрома, и за обедом, и вечером — какая-нибудь мелочь напоминала о безвестно пропавшем друге. И тогда Быков не мог ни говорить, ни есть, ни отвечать на самые простые вопросы…
        И в отношениях с Леной что-то сломалось в ту пору. Она была такая же, как прежде, любящая, внимательная, заботливая, но это еще больше огорчало Быкова. «Хоть бы сердилась она на меня, и то было б легче!» — думал он в такие минуты. И по многим известным ему адресам, от штаба армии до московских организаций, посылал он письма и докладные записки, в которых опровергал листовку Васильева.
        «Я считаю наглой ложью листовку белогвардейского командования, в которой говорится об измене красного летчика Победоносцева, — писал он в одном из таких писем. — Я верю ему так же, как самому себе, и не могу ни на одну минуту допустить, что Глеб Победоносцев мог стать изменником и предателем. Он из людей, не допускающих лжи, компромисса, обмана. Вместе с ним начал я служить в Красной Армии, и не было дня, когда бы я не был в курсе его настроений и дум… Я прошу срочно расследовать дело, окончательно выяснить правоту моих слов, смыть пятно с имени Победоносцева. Не сомневаюсь, что он попал в плен и был расстрелян врагами».
        Одно из таких писем случайно нашла Лена на столе, когда Быков обходил на рассвете аэродром.
        Быков вошел в комнату осторожными, тихими шагами: думал, что жена спит. Тяжело было ему увидеть слезы Лены, и, остановившись на пороге, он внимательно смотрел на неё усталыми, красными от бессонницы глазами и никак не мог решить, что следует сказать теперь.
        Лена почувствовала его растерянный, печальный взгляд и обернулась.
        — Петя, — сказала она сквозь слезы, — я прочла твое письмо. Если бы ты знал, как это ужасно.
        Она не могла говорить, — голос её дрожал, обрывался, судорога рыдания сводила лицо, — и, плача, она бросилась на шею Быкова.
        — Умер, — повторяла она, кричала, как казалось ей, а на самом деле твердила слабым, еле слышным шепотом: — убит, может быть, на куски растерзан озверевшими врагами и, подумай, еще опозорен после смерти!
        — Ты же читала! — отвечал Быков, прижимая её к себе и тихонько проводя руками по её плечам. — Ты же читала мое письмо! Я ни одному слову плохому о Глебе не верю. Я жизнью готов за него ответить. Без слова стану под расстрел, если ошибся. Но я не верю, не верю…

* * *
        После этого объяснения обоим стало легче, и теперь Быков не только не таил от Лены своих огорчений, но каждую минуту старался провести вместе с нею, чтобы снова обсудить события недавних дней и поговорить о предстоящих испытаниях.
        Они решили не писать пока о случившемся в Петроград, отцу Лены и Глеба. Написать о страшной провокации Васильева было невозможно, а сообщить о смерти Глеба сил не было — оставалась подсознательная вера в то, что Глеб жив и неожиданно вернется.
        Тентенников сильно сдал, посерел как-то, мешки под глазами набрякли. Он шумно вздыхал и постоянно настраивал Быкова и Лену на печальный лад.
        — Трудное наше житье, — говорил Тентенников в такие минуты. — Как вспомню сейчас, что доводилось обижать Глеба и подсмеиваться над ним в давние годы, так, поверишь ли, слезы сразу начинают душить… Не сразу я понял его, не сразу узнал золотое его сердце… Но верю: отыщется след Глеба, встретимся еще с ним, расцелуемся по-братски…
        И не было дня, когда не ждали бы они весточки о судьбе Глеба. Но тем временем в Эмске произошли новые события, изменившие распорядок привычной жизни отряда.
        Две недели уже не было полетов, и со дня на день ожидал Быков приказа о переезде на новое место. Но напрасно он слал телеграмму за телеграммой в штабы армии и фронта. Никто не отвечал, словно забыло начальство об эмском отряде. И Быков злился, слушая рассуждения Тентенникова, утверждавшего, что отныне им предстоит стать караульной командой при самолетах.
        Мотористы обленились, спали целыми днями в ангарах, а после обеда, наскоро побрившись и попрыскавшись одеколоном, отправлялись на свидания в городской сад. К вечеру они возвращались и обязательно приносили какие-нибудь новости. Новости эти они не решались рассказывать командиру отряда, но с Тентенниковым делились городскими сплетнями. За вечерним чаем Тентенников рассказывал обыкновенно об эмских происшествиях и случаях Быкову и Лене.
        Неприятнее всего было то, что появился в городе отряд некоего Грымжи, неизвестно когда и кем сформированный. Он наводил страх не только на городских обывателей, но и на больных красноармейцев из команды выздоравливающих.
        О командире отряда, яростном Грымже, рассказывали много небылиц. Быков заинтересовался Грымжей, — кто-то говорил, будто в начале нынешнего года Грымжа приехал из Галиции с десятком таких же непоседливых парней и с тех пор по соседним уездам шумит со своей ватагой… Рассказывали, что Грымжа взял такое прозвище, чтобы имя его казалось необычным и устрашающим, а на самом-то деле именуется он Сидором Агафоновичем Пеклевановым и родом откуда-то из-под Моршанска, где была у его отца большая мельница. После того как выросли по деревням комбеды, мельницу у Пеклевановых отняли, реквизировали и два каменных дома в Моршанске. Грымжа узнал об этом, возвращаясь с фронта домой с пьяной компанией таких же, как он, кулацких сынков. Оружие у них было, и, объявив себя партизанским отрядом, шайка Грымжи стала кочевать по прифронтовой полосе, будто бы выискивая место, откуда удобнее выйти в тылы белых, а пока что занималась мелкими поборами с населения.
        В той губернии, где прежде орудовал Грымжа, ЧК начала следствие о нем, и он вынужден был бежать в район Эмска. Но и здесь его положение не стало лучше: уездные организации должны были в ближайшие дни разоружить отряд, и Грымжа в страхе ускакал из Эмска.
        Быков обрадовался: теперь в городе станет спокойней. Велико же было удивление летчика, когда однажды утром всадники на низеньких кривоногих конях подскакали к аэродрому и, свирепо горланя, ворвались на летное поле. Быков выбежал на крыльцо.
        — Кто таков? — спросил чернобородый всадник в папахе, подъезжая к Быкову и насмешливо щуря темные с узкой прорезью глаза.
        — Ты сперва объясни, кто дал тебе право врываться сюда без разрешения?
        — Кто право дал? — не переставая щуриться, спросил чернобородый. — Не твое дело, — ответил он грозно, и его спутники захохотали.
        — А раз не мое дело, то и тебе делать здесь нечего! — сказал Быков, вынимая из кармана револьвер.
        — Ну, ты потише. Не на тебя же поглядеть приехал! — ответил чернобородый и рванул повод. — А с Грымжей лучше не связывайся — пропадешь…
        Через минуту ни его самого, ни его спутников уже не было на аэродроме.
        Так и не узнал Быков, зачем приезжал Грымжа, но в тот же вечер усилил караул, а утром поехал к коменданту города. Поехал он вдвоем с Тентенниковым на легковом автомобиле. Тентенников вел машину и огорченно покачивал головой:
        — Заваруха скоро начнется! Ты помяни мое слово — всякого еще наглядимся!
        Комендант города радостно встретил летчиков.
        — Наконец-то приехал! — сказал он, обращаясь к Быкову на «ты», хотя только сегодня впервые встретился с летчиком. — А я, признаться, сам к тебе давно собираюсь.
        Маленький, коренастый, с крохотными, аккуратно подстриженными усиками, он был нетороплив и задумчив. Он медленно цедил слова, и Быков не вытерпел, громко спросил:
        — Зачем вы ко мне собирались?
        — Предупредить кой о чем хотел. Мое положение, знаешь, какое?
        Комендант, не торопясь и не меняя позы, спокойно рассказал о таких вещах, что Тентенников от волнения заерзал на стуле. Оказывается, уже был получен приказ об эвакуации, и она начата, но много военного имущества не погружено. На вокзале исправных паровозов не осталось, а транзитные составы больше через эмскую станцию не идут. К тому же и отряд Грымжи появился снова, а разоружить его трудно теперь, когда основная часть войск уже эвакуирована. Конники Грымжи рассыпались по городу, производят реквизиции в складах. С минуты на минуту комендант ждет, что и за него самого возьмутся.
        Договорившись о связи посыльными, Быков поехал обратно на аэродром. Теперь он убедился, что надо действовать только своими силами и сразу же готовить отряд к эвакуации.
        «Советоваться не с кем, надо самому принимать решение», — думал он, пока автомобиль мчался по широким улицам Эмска.
        — К твоему отцу не заедем? — спросил Тентенников.
        — Надо заехать, пока еще есть время. А то, того и гляди, потом не удастся минуты свободной вырвать.
        Отец сидел в низенькой комнате с бревенчатым потолком и старательно переливал какую-то смесь из миски в стаканы.
        — Вовремя пожаловали! — сказал он, не прекращая своего занятия. — Воистину рад я гостям. А у меня для вас подарочек такой припасен — все отдай, да мало!
        Он был в благодушном настроении, расцеловался с обоими и торжественно произнес:
        — Не обессудьте старичка, не обижайте!
        — Наверно, какое-нибудь новое варенье? — спросил Быков. — Ты у меня на такие вещи большой баловник был.
        — Еще бы, — самодовольно сказал старик. — Что уж мне горевать? Такое, можно сказать, яство приготовил, что люди завидуют.
        Он налил каждому по стакану чая и, скрестив руки на животе, мечтательно промолвил:
        — Очень страдаю от жары, — вот и приходится весь день в комнате сидеть. Тут, по крайности, можно в одних исподниках оставаться. Сижу да на небо зыркаю: грозы дожидаюсь.
        — В баньке бы тебе попариться, вот бы пот и отбило, — сказал Тентенников, слизывая с ложки варенье.
        Быков медленно ходил по комнате, не прислушиваясь к разговору старика с Тентенниковым. Теперь его мучила только одна мысль: оставлять в городе самолеты и моторы нельзя. Со дня на день Эмск могли эвакуировать, и тогда авиационное имущество попадет в руки белых. Помощи ждать не от кого, приходилось действовать самому и решать быстро. Кто знает, может быть, через день будет уже поздно…
        — Вот что, папаша, — сказал он, — время теперь беспокойное, надо бы тебе сегодня же ко мне перебраться.
        — Да что ты? — встревожился старик. — Для чего я тебе вдруг надобен стал? Отсюда уезжать не хочу: садик хороший, сирени много, канареек на рынке накупил. Тут бы мне и жизнь доживать, а ты опять — уехать…
        Босыми ногами он тяжело ступал по свежевыструганным половицам.
        — Никуда отсюда не поеду…
        Быков улыбнулся, подошел поближе к растерянно моргающему старику.
        — Дело, конечно, твое. Но если ты сам не поедешь, я вас с Ванюшей силой увезу.
        Старик сморщился, лицо его стало маленьким, с кулачок, и, с опаской поглядывая на сына, он взмолился:
        — Дай мне век довековать по-моему!
        — Я тебе дело говорю, а ты шутишь. Слушай внимательно: не сегодня-завтра красные покинут город. Мы уедем отсюда. Тогда тебе тяжело придется, если останешься здесь: хозяин дома на тебя докажет, и сразу же белогвардейцы в тюрьму повезут.
        — В тюрьму? — недоверчиво спросил старик.
        — Обязательно арестуют.
        — За что же меня в тюрьму возьмут?
        — За сына. За меня. Не простят тебе беляки, что сын твой — большевик, краском да еще летчик. На первом же фонаре повесят.
        Только теперь старик сообразил, что сын говорит всерьез, не подсмеивается над ним, и, всплеснув руками, заботливо спросил:
        — А сам ты отсюда уедешь?
        — Конечно, уеду.
        — Значит, и я собираться буду. — Он торопливо начал надевать штаны, от волнения никак не попадая ногой в левую штанину, и сердито сказал: — Вечные напасти! Что и за жизнь — прямо как в цирке! А отчего ты, думаешь, летчиком стал? От мамаши твоей, не иначе. Очень она цирк обожала, особенно полеты под куполом. Тобой тогда тяжелая была. И вот, поверишь ли, совсем уже на сносях, а меня, бывало, торопит: «Пойдем в цирк да пойдем!» Не иначе, как и ты в неё, — тоже высоту полюбил. Не раз я тебе уже говорил об этом.
        Он смахнул рукавом слезу и, забыв обо всем, сел на стул.
        — Что же ты опять расселся? — сказал Быков. — Беда с тобой, папаша! Ванюшу покличь.
        — Ванюша с утра еще к вам на аэродром пошел. А меня не торопи. Я потихонечку соберусь и доберусь до вас кое-как.
        — Может, за тобой машину прислать?
        — Отчего ж? Если хочешь, пришли!
        Быков договорился с отцом, что машина за ним придет к вечеру. Старик прослезился, обнял сына:
        — Спасибо, уважаешь старика! А то я очень стар стал, беспамятлив.
        На аэродроме, в домике, который занимал Быков, сидели за столом Лена с Ваней и играли в карты.
        — Видишь, — сказал мальчик, — не везет мне в карты, в дураках остаюсь. И решил я, что надо играть с умом, тогда удастся найти систему, по которой выигрыш обеспечен. Главное, надо обдумывать каждый ход.
        — Выдумщик ты! — весело сказал Тентенников. — Вечно что-нибудь оригинальное придумаешь. Помнишь, как у нас в отряде на фронте обретался? Я и тогда уже думал: обязательно в жизни какое-нибудь веселое коленце выкинешь.
        — Я человек железный, — не без самодовольства сказал Ваня.
        Тентенников, повеселев еще больше, поднял отчаянно барахтавшегося Ваню, грозно спросил:
        — А не врешь насчет железа?
        — Не вру, — отбиваясь, кричал Ваня, а Тентенников, не выпуская его, насмешливо проговорил:
        — Если от глупостей не отречешься, я тебя на пол брошу.
        — Бросай!
        Он был, как всегда, непоколебим, хотя и стыдно ему было играть роль какого-то мальчишки: ведь он, черт возьми, человек почти взрослый, он читал серьезные книжки, о которых Тентенников не имеет никакого представления, — и вдруг его берут за шиворот, подымают как ребенка и, туда же, — еще смеются над ним!
        — Пусти! — сказал он визгливо, пытаясь высвободиться. — Да пусти же, Кузьма, наконец! Мне твои шутки надоели.
        — Так уж и надоели? — снова усмехнулся Тентенников. — А ты знай свое — и терпи! Без терпенья и шнурка на ботинках не развяжешь.
        Ваня совсем огорчился.
        — Я кричать буду, — проговорил он со слезами на глазах, вцепившись в могучее предплечье Тентенникова. — Это ни на что не похоже! Это просто издевательство надо мной!
        Он еще раз взмахнул ногами в воздухе и заплакал. Огорченный Тентенников усадил Ваню на кровать и стал оправдываться:
        — Не хотел я тебя обидеть, а ты — в слезы!
        — Нет, Кузьма, я не обиделся, — глотая слезы, твердил Ваня. — Я так просто. Ты, пожалуйста, не обращай внимания.
        Лена снова сдала карты, но Ваня уже не прикоснулся к ним. Усевшись в углу на широком полене, поставленном тoрцем, он вытирал слезы и, стараясь не смотреть на своего обидчика, чтобы не спала обида, затеял разговор с красноармейцем, чистившим оружие Быкова. Но красноармеец был неразговорчив и на Ванины расспросы отвечал односложно.
        Ваня тоже замолчал и хотел было уйти совсем из комнаты, но потом, прислонившись к стене, стал припоминать обиды нынешнего дня, огорчился еще больше и решил, что надо сделать какой-нибудь необыкновенный подвиг, и обязательно в самую ближайшую пору, — тогда Тентенников удивится и не будет уже больше относиться к нему как к несмышленышу-мальчишке. Он задумался, закрыл глаза и задремал.
        — Считаю, — слышал он сквозь сон, — считаю. Спень-спнем весь день ходил, оттого и злой был сегодня. Вставай скорей!
        Он приподнялся, протер глаза. Тентенников низко наклонился над ним, веселый, улыбающийся, добрый.
        — Сердишься? — спросил Тентенников, скаля белые с синеватым блеском зубы.
        — Нет, не сержусь больше, — с готовностью ответил Ваня. — Только ты, пожалуйста, Кузьма, надо мной не смейся. Я, конечно, не обижаюсь, но мне это бывает неприятно…
        — Больше не буду.
        Они помирились, и Тентенников шепнул ему на ухо:
        — А за это мы берем сейчас тебя на станцию. Поедешь?
        — Я тебя очень люблю, Кузьма, — сказал Ваня, прижимаясь к Тентенникову, — и Быкова люблю, и Лену, а Глеба мне очень жаль. Как бы хорошо было, если бы он теперь был с нами!
        — Ладно, ладно! — с обычной своей грубоватостью прервал Тентенников. — Я тоже любил очень одну женщину — и вот потерял её негаданно. Даже и придумать не могу, как найти её. По-моему, тот, кто никогда не любит, — счастливее, чем мы. Особенно женщин любить сложно…
        — Я, кроме Лены, ни одной женщины не люблю и не полюблю вовек, — торжественно провозгласил Ваня.
        — Аминь! — сказал Тентенников.

* * *
        Автомобиль снова помчался по пыльным улицам Эмска. На окраине чернели срубы, дымные и закоптелые, как после пожарища. Начали здесь люди строиться до войны, да так и забросили недостроенные дома, словно чувствовали, что не скоро вернется старинное житье в заросшие травой переулки.
        Конники в развевающихся бурках скакали по проселку. Заслышав рожок автомобиля, кони шарахнулись в сторону. Конники махали нагайками и кричали что-то вдогонку, но Тентенников уверенно вел машину, и по заросшим вербой пригоркам быстро домчался автомобиль до станции.
        — Не иначе, как Грымжа тут хозяйничает, — сказал Быков, показывая на людей в бурках и черных плащах, суетившихся на перроне.
        — Он, на самом деле он! — промолвил Тентенников, выходя из машины и оглядываясь по сторонам.
        Ваня остановился возле кипятильника. Кто-то прислонил к баку притащенное с огорода чучело, и отрядники Грымжи развлекались, как могли: шашками рубили они сшитого из разноцветных лоскутков урода.
        — Соскучились, небось? — сказал Грымжа, щуря темные глаза и постукивая стеком по лакированным голенищам сапог. — В отлет собрались? Не надо шутить, бей его, да и только! Слeтчивей нас на свете нет никого. Скоро чужое гнездо покинем, в родное полетим. А где гнездо свое будем вить — вовек никому не скажем.
        Заметив летчиков, он нахмурился, покачал укоризненно головой, сплюнул сквозь зубы и прошел мимо, тяжело громыхая по деревянному перрону подбитыми железом каблуками.
        — Ой, сердит! — ухмыльнулся Тентенников. — Поглядишь на него — и голову потеряешь. Вдруг да учить станет!
        — Ничего, дождется еще, что самого будут стеком по морде бить, — засмеялся Быков.
        Услышав смех, Грымжа обернулся, снова сплюнул сквозь зубы и носком сапога растер плевок, словно хотел показать, что так и всех своих супостатов тяжелым сапогом раздавит.
        — Было похожено тут! — вздохнул Тентенников. — Каждый день сюда приходил, ждал, не появится ли вдруг, не приедет ли моя женушка…
        Он нахмурился, замолчал, сердито зашагал по перрону. Издалека донесся свисток паровоза, взлохматилось над ближним перелеском искрометное облако дыма и пара, ожил захолустный вокзал. Отрядники Грымжи отовсюду сбегались к кипятильнику, кто-то уже выстрелил вверх для острастки, и конник в развевавшемся по ветру черном плаще скакал по длинному деревянному перрону, размахивая нагайкой и горланя непристойную частушку.
        — Видишь? — спросил Быков.
        — Крепко он ругается, слышу! — ответил Тентенников.
        — Не то, — торопливо сказал Быков, — на вокзале никого нет, кроме этой шпаны. Теперь Грымжа хозяин вокзала, а может быть — и всего города. Белые от Эмска верстах в пятидесяти, не больше. Вот и представь, что Грымжа вдруг объявит себя хозяином города, нападет на нас и на коменданта.
        — С него станется…
        — Он самолеты наши тогда загубит…
        — Придется мозгами пораскинуть, — задумчиво протянул Тентенников.
        — Надо любой ценой отсюда вывезти людей и нашу технику…
        Состав уже подошел к перрону, но, не останавливаясь, прямехонько вкатился в тупик на запасные пути. Тотчас с криком и воем бросились к поезду отрядники Грымжи. С поездом никто не приехал, кроме нескольких кондукторов, и большинство теплушек было запломбировано. Предчувствуя легкую добычу, Грымжа самолично сорвал пломбу с почтового вагона, вскарабкался по широким ступенькам. Он недолго оставался в вагоне и минуты через две появился в тамбуре с лицом, искаженным злобой.
        — Срывай отовсюду бломбы! — хрипло закричал он. — Нет ли тут какого подвоха?
        Дружинники бросились к теплушкам. Загрохотали отодвигаемые двери, ходуном заходили сплетенные из веревок стремянки. У каждого вагона слышался раздраженный сердитый рев недовольной грымжинской вольницы: вагоны были пусты. Это-то и считал Грымжа чьим-то невыносимым подвохом.
        Дружинники побежали к паровозу. Грымжа отчитывал машиниста. Размахивая стеком, он порывался ударить по лицу усталого старого человека с почерневшими от копоти и дыма седоватыми баками.
        — Кто велел сюда подавать пустопорожний состав, — кричал Грымжа, — да еще и бломбировать его, словно для смеху? А мы слышали, будто золото должны были с поездом везти. Не украли ли вы его дорогой?
        Он погрозил кулаком машинисту и, сердито сплюнув, пошел к вокзальному помещению. За ним потянулись разозленные отрядники, и возле поезда не осталось никого, кроме машиниста и кондукторов, со злобой глядевших вслед Грымже.
        — Наше время приспело, — сказал Быков, ухватив за рукав Тентенникова, и жарко зашептал ему в самое ухо: — Если теперь поезд провороним — погибли мы, да и только!
        Тентенников недоверчиво уставился на него.
        — Сейчас они обозлены и бросили поезд. Но если состав простоит здесь еще несколько часов, он обязательно намозолит им глаза, и они тогда отправят его на другую станцию. Пока же это имущество, как говорится, бесхозное. Вот и надо нам немедля прибрать его к рукам.
        — Толково придумано. Мне твой план по сердцу… Только с чего же начать?
        — Начать придется с разговора с машинистом. Ты подожди меня здесь, а я пойду к паровозу.
        Тентенников ждал недолго. Минут через двадцать вернулся Быков, улыбающийся, веселый.
        — Ну как? — спросил Тентенников, всегда завидовавший умению Быкова сразу расположить к себе незнакомых людей после первой же короткой беседы, хотя, по правде говоря, и сам он легко и быстро завязывал новые знакомства.
        — Великолепно! — ответил Быков. — Они соглашаются доставить отряд в Воронеж. Только ждать долго не будут: через три часа надо погрузиться.
        — Не успеем.
        — Ваня поможет.
        — Я не подведу, — вмешался в разговор Ваня, не спускавший глаз с названого отца.
        — Тебе вот какое задание. Пойдешь сейчас к паровозу и подружишься с машинистом!
        — Мы с ним дружить будем, — ответил Ваня, сплевывая сквозь зубы и растирая плевок сапогом, совсем так, как сделал недавно Грымжа.
        — У Грымжи научился? — спросил Быков.
        — У Грымжи, — простодушно признался Ваня.
        — Ты эту привычку брось, если не хочешь со мной поссориться. Так старые полицейские сплевывали да сморкались, а тебе подобная привычка не пристала.
        — Как хочешь, — без обычной строптивости сказал Ваня. — Если нельзя плевать — не буду.
        — Вот и хорошо! Стало быть, подружишься с машинистом и от него ни на шаг. Если же Грымжа станет отбивать состав и угонит его со станции, ты подслушай, куда его угоняют, спрыгни с паровоза и жди нас на вокзале. Понятно?
        — Больше половины понятно, а остальное все я и сам соображу. Не подведу вас, в случае чего — на коне прискачу…
        — Вот и соображай! А мы постараемся поскорей вернуться.
        Ваня пошел к паровозу. Тентенников и Быков бросились к автомобилю.
        — Прямо захолонуло, — признался Тентенников, взявшись: за баранку. — Я вдруг подумал, что автомобиль-то угнать могли, пока мы с тобой тут прохаживались.
        — Они, на наше счастье, управиться с машиной не могут, а то, конечно, угнали бы. А пока что — у них только самые простые инструменты на вооружении: револьвер, да штопор, да отмычка…
        Снова мелькнули улицы Эмска. За городским садом играли в лапту мальчишки. Тентенников с завистью поглядел на них и, вздохнув, тихо промолвил:
        — Эх, задрать бы штаны до колена да с ними в лапту! Я сызмала большой был удачник в мальчишеских развлечениях. Весной, бывало, в сильные ветры, как цвет с груш облетает, мы домой и ночевать не приходили.
        Лена ждала летчиков у входа на аэродром.
        — А я уж волноваться начала, — сказала она. — Никак не могла решить, где вас следует искать, а то обязательно за вами вдогонку бы бросилась.
        — Уезжаем, Лена, — сказал Быков. — Надобно собираться, да поскорей!
        — Белые близко?
        — Судя по всему, очень близко. Не стал бы Грымжа так безобразничать, если бы не ждал скорой подмоги. У него за нынешний день и банда побольше стала. С минуты на минуту он может захватить власть в городе, напасть на нас и уничтожить наши самолеты. К тому времени, если подойдет к Эмску белая армия, большие ей трофеи останутся.
        — Тебе телеграмма была только что. Я распечатала, думала, что личная…
        — От кого?
        — От товарища Григорьева. Приказывает срочно эвакуировать отряд и…
        — И еще что?
        — А один самолет оставить на аэродроме. Да ты сам прочти…
        В штабе, на письменном столе, лежала телеграмма.
        Быков прочел вслух, и Тентенников сразу спросил:
        — Для чего же надобно оставлять один самолет на аэродроме?
        — А ты не разобрал, голова садовая? Сказано ясно: надо доставить на самолете нашего армейского работника в тыл белых…
        — Зачем?
        — Об этом в телеграмме ничего не сказано, да такие вещи никогда и не объясняют.
        — Как им угодно, — ответил Тентенников, озорно улыбаясь и расправляя могучие плечи. — Стало быть, решено, я останусь и доставлю его.
        Лена сидела на скрипучей табуретке, потупясь и стараясь не прислушиваться к разговору летчиков: ведь сейчас решалась судьба близких ей людей… Она знала: самое трудное и опасное Быков обязательно возьмет на себя. И хотя сама же она осудила бы мужа, если бы он неожиданно проявил малодушие и согласился бы подвергнуть опасности своего старого друга, она шептала теперь про себя: «Только бы Петя не остался!»
        — Нет, уж позволь мне самому решать, кто останется и кто поедет с отрядом! — холодно сказал Быков. — До тех пор пока отрядом командую я, я сам буду отдавать приказы, без твоей помощи.
        Тентенников насупился и с мольбой посмотрел на Лену, словно у неё искал поддержки и помощи. Лена поднялась было с табуретки, но Быков стоял вполоборота к окну и не смотрел на жену.
        — Теперь слушай, — так же спокойно, как и прежде, сказал Быков. — Немедленно начнешь приготовления к отъезду! Возьмешь старшего моториста и поручишь ему сейчас же грузить самолеты. В легковой автомобиль клади бумаги, всю нашу походную канцелярию и садись сам. Забирай оружие, бери гранаты. Сейчас поезжай на вокзал, грузи все и, хоть кровь из носа, — пробейся к Воронежу. Теперь вот что! Довезешь до Воронежа Лену, родителя моего и Ванюшку. Приедешь в Воронеж — сразу явишься к Николаю Григорьеву. Доложишь ему о том, что мы видели тут, а о Грымже в первую очередь. Если не поздно, пусть шлют сюда отряд на выручку. Я же, как только высажу своего пассажира, сразу вылечу назад. А если самолет мой будет поврежден, пешком доберусь в Воронеж. Понятно?
        Тентенников молча кивнул головой и снова поглядел на Лену. Но Лена сидела потупясь, медленно перебирая пальцами пышную бахрому платка. Она, казалось, не интересовалась разговором летчиков и думала свою трудную и печальную думу. Быков взял Тентенникова под руку, громко сказал:
        — Кстати, я тебе хочу один мотор показать.
        — Что еще придумал? — сердито спросил Тентенников, когда Быков вывел его в палисадник.
        — Ничего не придумал, просто не хотел говорить при ней.
        — Она и без того понимает. А ты вздор городишь!
        — Самое трудное я должен на себя взять…
        — Сущий вздор! У тебя столько народу, о котором надо заботиться, а у меня — никого. Гол, как сокол, и к тому же в единственном числе в именительном падеже… — (Не сильный в грамматике Тентенников всегда считал почему-то, что единственное число называется еще именительным падежом.) — Умру — и плакать некому обо мне. А ты умрешь — сколько народу осиротеет… Да что я, — прервал он вдруг самого себя и махнул рукой. — С кем спорить взялся? Ты упрям, как козел!
        — Я тебя не затем звал, чтобы спорить попусту. Другое хочу тебе сказать. Ты вот что: если меня убьют, тяни уж тот воз, который я тебе оставлю! Всех трех не забудь!
        — Будет сделано, — дрогнувшим голосом ответил Тентенников.
        Их взгляды встретились, и на мгновение мелькнула в чуть прищуренных добрых глазах Тентенникова обычная озорная хитринка.
        — Прощай, Петр! — ответил Тентенников, обнимая приятеля.
        Но самое трудное еще предстояло, и Быков с волнением думал о прощании с женой.
        И все-таки он знал — иначе поступить невозможно.
        Он ходил по саду, пока Тентенников распоряжался на аэродроме, торопя мотористов и механиков, грузивших самолеты.
        «Сидит, не шелохнется, будто и не догадывается ни о чем, — думал Быков о Лене. — А на самом-то деле и минуты покоя не было у неё с самого дня нашей свадьбы».
        Он ясно представил воздушные битвы последних лет, так зримо почувствовал снова все эти пикирования, виражи, клубы дыма на местах, где падали взорвавшиеся бомбы, вспомнил сбитые самолеты врага, невольный крик радости, когда видно, как неожиданно замирает атакованный аэроплан, бросается в сторону и вдруг камнем падает вниз с пылающим мотором… «И кто мог решить, что я погибну? Какая чепуха, глупость! Мальчишеский вздор! Буду жить». Ему теперь не хотелось оставаться одному. В такие минуты, когда крепла уверенность в своих силах, он неизменно стремился к жене.
        Она сидела на том же самом скрипучем табурете. Глаза её были полузакрыты.
        — Леночка! — тихо сказал Быков.
        Она обернулась и, протянув руки к мужу, торопливо сказала:
        — А я ждала тебя!
        — Вот я и пришел. Слушай, Лена, — сказал он, садясь рядом с ней на самый краешек табуретки и прикасаясь губами к розовому теплому виску. — Мне кажется, будто ты хандришь. Зря!.. Скоро встретимся снова…
        — Я знаю, — прошептала она, чуть отодвигаясь.
        — Ты понимаешь: Тентенникова я не мог послать — он очень горяч. Сам погибнет и пассажира может погубить. Из него конспиратор скверный, он, сам того не желая, может напутать.
        — Зачем ты говоришь это?
        — Хочу, чтобы ты знала, почему я решил лететь сам.
        На счастье, в комнату вошел Тентенников и с неожиданной сообразительностью вмешался в беседу.
        — Ну, что же, я, товарищ начальник, на высоте: все погрузил. Пора теперь собирать и остальное имущество.
        Бумаги уже были уложены. Пришел моторист, вынес чемоданы из комнаты, и Лена поднялась со стула.
        — Уезжаем? — спросила она.
        — Пора, Елена Ивановна, пора! Телохранитель ваш готов, — с грубоватой нежностью сказал Тентенников. — Я сам ваши вещи уложил. Если помял что-нибудь, простите великодушно: у меня всегда дым коромыслом, трубка во рту!
        Грузовики, крытые брезентом, стояли у выезда с аэродрома. Мотористы и механики, с винтовками на ремнях и вещевыми мешками за спинами, сидели подле автомобилей. Двор был завален обломками машин, сломанными досками, всякими лишними вещами, от которых теперь решили избавиться, и дальний угол двора казался огромной помойкой. Прижившиеся в отряде собаки, поджав хвосты, бегали вокруг машин, словно и им передавалось беспокойство людей.
        Лена вдруг увидела на том месте, где вздымались раньше ангары, одинокую машину Быкова, и сразу что-то оборвалось в груди. В последний раз поглядев на самолет мужа, она пошла к двери. Вслед за ней вышли Быков и Тентенников.
        — А где же папаша? — спросил Быков, когда Лена села уже рядом с Тентенниковым.
        — Родитель твой? — усмехнулся летчик. — Он только что был здесь и вдруг вспомнил, что банки с вареньем у себя дома оставил. Вот и побежал за ними. Обещался потом на вокзал явиться.
        — Вот хлопотун! — рассердился Быков. — Ванюшка характером тверже. Сидит, должно быть, с машинистом на паровозе и о происхождении миров рассуждает!
        — Не потеряется старец! — крикнул Тентенников. — Он ведь такой: ни снаряда, ни снасти вовек не забудет.
        Тентенников первым выехал со двора. Вслед за ним тронулись и остальные машины. Лена не оборачивалась; не было силы у неё еще раз посмотреть на Быкова. Особенно боялась она снова увидеть тот одинокий, словно забытый самолет.
        В детстве она читала с Глебом книги путешественников, записки о приключениях и странствиях. О, как увлекали её тогда повествования о сильных женщинах, с большими, огрубевшими от вечной работы руками, как волновали её рассказы о смертях, перестрелках, потерянных и вновь обретенных жизнях… Сейчас она сама жила необычайно, странно. Разве так была раньше задумана жизнь? Ведь не верила она когда-то словам первого мужа о грядущей войне, которая захватит десятилетия и со временем выбросит их на новый берег стариками… Странно, о первом муже она давно не думала, а теперь вдруг снова мелькнуло перед ней его лицо со светлыми стекляшками пенсне… Неужели примета? Неужели и Быкова она никогда не увидит больше?
        «Назад!» — хотела крикнуть она, но колонна машин уже далеко ушла от аэродрома, и, обернувшись, Лена ничего не увидела, кроме беспорядочно разбежавшихся по пригоркам деревьев да косматого, синеватого дымка, тянувшегося над тихим заречьем.
        — Кузьма! — тихо сказала она, превозмогая слезы и снова оглядываясь назад.
        — Ну, что вам на самом-то деле нужно? — недовольно бормотал летчик.
        — Как вы думаете, скоро он нас догонит?
        — Догонит, Елена Ивановна, догонит!
        — Вы взаправду верите, что с ним ничего не случится? — спросила она, словно от Тентенникова зависело спасение её мужа.
        — Конечно, верю, Елена Ивановна. Мы будем ждать его со дня на день. А вот и наш состав. Паровоз под парами — скоро тронемся.
        Глава девятая
        Еще совсем недавно на аэродроме было шумно и весело: сновали от ангара к ангару торопливые мотористы, и в каждом помещении ждали Быкова верные люди. В четвертом часу летчики обедали в штабном домике, и если случалось, что к обеду являлся папаша, обязательно на стол выставлялись всякие соленья и варенья, и за непринужденной дружеской беседой быстро летело время. В дни, когда приходилось с утра вылетать в расположение противника, бомбить вражеские эшелоны и сбивать белые самолеты, в низеньком доме обедали поздно. Обеды были торжественны, словно именины справляли в такой день, торжествуя победу и возвращение боевых друзей, — сколько было тогда рассказов, споров, воспоминаний!
        Теперь это осталось позади, отошло, промелькнуло, забылось… Будут еще хорошие дни, но то, что пережито, не повторится. И Быков медленно ходил по аэродрому, думая о недавней поре.
        Ветер гнал по полю обрывки бумаг и газет, скрипели двери в ближнем доме, догорал дымок костра, разведенного кем-то возле разобранного ангара…
        Быков взглянул на часы. Уже третий в начале, а человека, которого он должен доставить во вражеский тыл, еще нет… Только теперь вспомнил Быков о мотористе, оставленном Тентенниковым, — этот здоровый краснощекий парень сам вызвался до конца сослужить свою службу при боевом командире. — Наверно ждет меня у самолета, — решил Быков, направляясь к месту, где стоял раньше ангар.
        Быков подошел к самолету. Моторист спал на траве, подложив под голову руку. Он медленно шевелил губами во сне, и спокойное румяное лицо его было трогательно-моложаво, — на верхней губе пробивался светлый пушок, и тень от длинных ресниц падала на щеки.
        «Не буду его пока будить… Пусть отоспится». И снова ходил Быков по аэродрому, нетерпеливо посматривая на часы. В телеграмме было точно обозначено, что вылететь придется не позднее часу, но никто еще не появлялся поблизости. Летчик начал беспокоиться: ведь стоит только небольшой группе хорошо вооруженных людей напасть на аэродром — и им удастся отбить самолет. Сейчас у Быкова нет ни людей, ни пулеметов, — вдвоем с мотористом они, пожалуй, долго не продержатся…
        Он не мог успокоиться и ходил по тропинкам, заросшим репейником и лебедой. Вдруг откуда-то издалека донесся сухой треск винтовочного выстрела. Быков прислушался, но снова все смолкло вокруг.
        «Если не придет, полечу один, — думал Быков. — А не успею улететь — подожгу самолет. Не оставлять же его белякам!»
        Неподалеку от самолета стояло два небольших бачка с бензином. Предусмотрительный Тентенников оставил на всякий случай и несколько коробок спичек. «Пригодится, пожалуй… А Кузьма-то совсем не такой растяпа, каким иногда себя изображает посторонним людям. Обо всем успевает позаботиться, ничего не забудет».
        Задание, порученное Быкову, казалось бы простым, обычным делом в рядовой летный день, и никто не стал бы тогда долго говорить о нем. Но сегодня, когда фронт уходил на север и белые отряды приближались к городу, задание становилось рискованным и исключительно опасным. И эти часы тревожного ожидания особенно мучили и будоражили Быкова: ведь он не знал, удалось ли Тентенникову погрузить свой эшелон и выбраться со станции, окруженной отрядом Грымжи…
        А что если Тентенников так и застрял на станции? А если началась вдруг перестрелка? Жива ли Лена? Успели ли погрузиться папаша с Ванюшей? Что и говорить: чудаковат родитель, того и гляди, какую-нибудь новую бестолковщину затеет…
        Моторист вскрикнул, не просыпаясь. Время от времени доносились из заречья одиночные винтовочные выстрелы. Пожар на том берегу реки с каждой минутой полыхал сильней. Шестой час уже был на исходе. «Нечего надеяться, что человек, которого велел Николай доставить в тыл белых, сейчас уже не придет. Может быть, его убили дорогой? — мучительно думал Быков. — Стало быть, подожду еще час — и, если никого не будет, полечу в Воронеж».
        Медленно тянулось время. Быков не сводил глаз с минутной стрелки. Она еле ползла. «Пятьдесят четыре минуты осталось, — считал Быков. — Погрузился ли Тентенников? Лена печалится, должно быть… Пятьдесят три…»
        Он переждал еще час и все-таки не решался покинуть аэродром. А вдруг человек, которого он должен везти, задержался, — что он подумает, когда явится сюда и не найдет ни летчика, ни самолета?
        Быков медлил. Моторист проснулся, достал из солдатского обитого жестью сундучка кусок шпика и хлеб. Он потягивался после сна, улыбался, щурил карие без блеска глаза.
        — Не иначе, как снова стреляют, — сказал моторист. — Кто-то чудит…
        Да, сомнения не было, стреляли всадники, мчавшиеся по дороге, конники в бурках и развевающихся по ветру плащах, и впереди скакал человек, похожий на Грымжу. Ватага с диким ревом неслась к аэродрому, и передние, останавливаясь на мгновение, прицеливались и стреляли… Совсем уже близко слышались свист и торопливое щелканье пуль.
        «Нет, теперь не успеть! Придется бросить самолет и пешком добираться до своих…»
        — Беги! — тихо сказал Быков мотористу. — Пробирайся к вокзалу, оттуда вырвешься из кольца, до наших дойдешь. Пока идешь по городу — сними фуражку, — на ней звездочка, сразу решат, что ты красноармеец… А по твоей куртке да по штанам никак тебя не признать…
        — А вы как же?
        — Твое дело — не рассуждать.
        Моторист поднялся с земли, протянул руку Быкову и, петляя, бросился к кустам на берегу. Через несколько минут его большая коротко остриженная голова исчезла за кустами.
        Быков остался один. Раздумывать было некогда. Облить самолет бензином, чиркнуть спичкой — было делом простым. Ровное пламя вспыхнуло сразу.
        Близко, совсем близко скакали осатаневшие конники. Они кричали высокими, сердитыми голосами, пули свистели рядом, слышался тяжелый храп коней, колыхалось впереди широкое знамя на высоком древке. Не поторопился ли Быков? Может быть, они его приняли за белого летчика, приземлившегося на пустом аэродроме? Нет, он не ошибся. На древке развевается черное знамя. Стало быть, сегодня предатель Грымжа объявил себя анархистом…
        — Стой! — кричали конники.
        Быков уже не раздумывал. В последний раз поглядел он на пылающий самолет, на домики, в которых прошла первая пора новой войны, и сразу же бросился к реке. Там, за кустами жимолости, на самом берегу, лежали старые лодки. Конники были так близко, что убежать от них было невозможно, догнали бы, расстреляли бы на ходу, растоптали тяжелыми копытами коней.
        Быков уже ясно слышал голоса. Конники задержались ненадолго у пылающего самолета. Быков увидел лодки на том же самом месте, где они лежали обычно. Он приподнял самую большую и подлез под неё. Теперь он невидим: на отмели было до десятка лодок, все они перевернуты днищами кверху, и навряд ли кто-нибудь догадается обыскивать это старье. Быков чувствовал, как стучало в висках, и, чтобы успокоиться, принялся считать до ста. Но голоса были слышны рядом, и он сбился со счета. «Не годится, — прошептал он, — придется сначала…»
        И все-таки со счетом ничего не получалось. Тогда он решил заняться чем-нибудь другим и начал вспоминать по именам и фамилиям гонщиков-велосипедистов, которых знал в родном городе в дни юности. Это немного успокоило, — с каждым именем приходило на память много смешных и печальных историй.
        А копыта цокали где-то поблизости, и несколько мгновений Быкову казалось, что преследователи найдут его в ненадежном убежище под перевернутой лодкой.
        Но прошло с полчаса — и тишина наступила на аэродроме. Быков, наконец, приподнял борт лодки.
        Уже смеркалось, прохладой тянуло с реки, темное облако наволакивало край неба.
        Быков опрокинул лодку, поднялся с земли, отряхнул комья глины с галифе и куртки. То, что произошло, было неожиданно благополучно, и он не верил еще своему избавлению.
        Глава десятая
        Заречье уже давно отпылало, и только синевато-желтое зарево осталось над местом недавнего пожарища. Быкову хотелось сразу сделать многое, но ни на чем определенном он не мог остановиться. Надо узнать: ушел ли с вокзала эшелон, на который должен был погрузиться Тентенников? Уехал ли вместе с ними папаша? На месте ли советские учреждения в городе? Или, может, уже никого здесь не осталось? Стоит ли зайти в местный Совет?
        Он решил сначала пойти на вокзал.
        По улице, обсаженной липами, скакал конник. Его низенький мохнатый конь с горбатой спиной и толстыми, кривыми ногами походил на сказочного конька-горбунка. И всадник, уютно усевшийся в казачьем седле, тоже был похож на героя сказки — злого карлика. В одной руке держал он повод, а в другой — длинный хлыст, которым подгонял свою быструю лошадь. Он скакал прямо в кровавый закат, нависший над городом, в ярко-красное, огненное полыханье зари, переменным радужным светом озарившей улицы Эмска.
        Быков постоял у зеленого палисада, переждал, пока проехал конник, и узкими переулочками вышел к вокзалу. Вокзал был пуст, — ушли все отсюда, только брошенные сундуки и корзины валялись повсюду да рыжие шелудивые псы бегали по путям, затевая шумные свары. Ни одного вагона не было на станционных путях. «Значит, Кузьма погрузился», — подумал Быков и сразу почувствовал облегчение: ведь больше всего волновала судьба близких людей, судьба отрядного снаряжения.
        Теперь он мог подумать и о собственном спасении. Но, зная характер Николая Григорьева, он отлично понимал, что старый приятель обязательно потребует от него рассказа о том, что делалось в городе в канун вступления белых. Уходить из Эмска, не зная происходящего здесь, он не мог. «Пойду по старым адресам, а там видно будет».
        Неподалеку от вокзала, в большом особняке с фруктовым садом и оранжереями, с первых Октябрьских дней расположились городские и уездные организации. Быкову приходилось бывать в том доме по разным делам отряда.
        Обычно у входа в Дом Советов стоял часовой и проверял документы у посетителей. Теперь будка опустела, часового не было видно, только забытая фуражка лежала на стуле да десятки разноцветных пропусков валялись на полу. Быков прошел по аллее.
        И здесь никого не было.
        Город был не освещен, ни в одном доме не зажигали огней, только время от времени вспышки пламени занимались над далекими перекрестками. Что ж, в город, наверно, вошли мелкие группы белой разведки… Завтра город изменится, станет неузнаваем. Сегодня здесь нет никакой власти, — красные ушли, белых еще мало, — и Быков предоставлен самому себе, если не словят его оголтелые конники Грымжи или кавалерийские разъезды белых… Эту ночь Быкову хотелось провести еще в Эмске: казалось ему, будто не кончены расчеты с тихим заброшенным городком. Он понял вдруг, почему так медлит сегодня: мысль об отце не покидала ни на минуту.
        «Папаша, — подумал он с нежностью и раздражением. — От него всего можно ожидать. Вобьет себе в голову какую-нибудь ересь, и потом его сам черт не уговорит. Упрямец старый!»
        Дорогу к дому, в котором жил отец, Быков хорошо помнил и теперь надумал обязательно пробраться в старое отцовское жилье. Соседей поблизости не было, в последние недели, после отъезда домовладельца в деревню, старик один хозяйничал в брошенном доме. Значит, переночевать там всегда можно, не привлекая ничьего внимания, а поутру, отдохнув, он пустится в дальнюю беспокойную дорогу…
        Он сразу вышел к отцовскому дому. Визгливо тявкнула собачонка, скрипнула подворотня. Быков толкнул калитку. Она была заперта изнутри. «С чего бы? — подумал Быков. — Неужто там кто-нибудь есть?» Он дернул звоночек. Тонкий дребезг расплылся по двору, но никто не выходил открывать.
        «Не перелез ли папаша через забор, покидая свое логово? — С него ведь станется, право: дескать, в открытые ворота обязательно скорее вломятся. И зря позвонил я: не услышал бы какой-нибудь недобрый человек».
        Быков перелез через забор. Собака тихонько тявкала, но не выходила из конуры. Окна были задернуты шторами. Сквозь штору скупо пробивался свет — два крохотные лучика, как булавочные головки, торкались в ноздреватые оконные стекла.
        Теперь Быков уже не сомневался: кто-то коротал здесь бессонную ночь.
        Дверь была плотно прикрыта. Быков забарабанил по ней, но никто не отзывался.
        — Да откройте же, наконец! — прокричал сердито Быков. — Долго ли мне до вас добиваться?
        — А кто такой? — спросил тонкий, визгливый голос.
        — Прохожий человек! — ответил Быков. — Переночевать зашел к вам. Он уже узнал голос отца и теперь готов был разнести и двери, и окна, и самый домик: того только не хватало, чтобы в такую пору возиться со старым упрямцем…
        — Нешто другого места не мог найти для ночевки?
        — Тут понравилось очень.
        — А кто такой? — снова повторил старик.
        — Сына к себе не пускаешь?
        — Будто голосом ты с сыном не схож.
        — Брось шутки.
        — Нет, ты скажи: подлинно ли сын мой?
        — Петр Иванович Быков, собственной персоной.
        — А как ты попал сюда?
        — Откроешь — тогда расскажу.
        — А ну-ка скажи, где мы с Ванюшкой в Москве жили?
        — На Якиманке.
        — Точно. А мать твою как звали?
        — Матрена Игнатьевна.
        — А кто твой крестный отец?
        — Ты что, жилы из меня вымотать хочешь? — окончательно рассердился Быков. — Не то, гляди, уйду от тебя!
        — Нет, не уходи! Так уж и быть, открою, — забеспокоился старик. — Сейчас задвижки отодвину. Одна минута!
        — И не стыдно? — спросил Быков, входя в комнату.
        Отец с виноватой улыбкой ответил:
        — Ты уж не сердись, Петенька! Я запамятовал, голоса твоего не признал…
        — И ничего ты не запамятовал… Горе мне с тобой…
        — Сам не знаю, как обознался. Тут сидел, роман один читал про железную маску, и до того тошнехонько стало, вдруг в дверь застучали. Мне, поверишь ли, показалось, не сыщик ли ломится!
        — Вот ты меня полчаса у дверей и проморил.
        — И больше продержал бы, если бы ты ругаться не стал, — чистосердечно признался отец, и оба они рассмеялись.
        Смехом обязательно кончались их нечастые ссоры. Отец и сын сели на скамейку, и старик вдруг сказал:
        — Духота в комнатах страшенная, я на полу сплю. Есть тут, правда, хозяйская старая перина, да не по нутру она мне. Как только улегся на ней — так, считай, без сна промучишься.
        Быков не решался сразу приступить к расспросам о главном и давал старику выболтаться. Вот уж когда наговорится вдоволь, обязательно придется ответ держать…
        Но словно чувствовал старик ехидный замысел сына и без передышки говорил, говорил, говорил…
        — Тебе, небось, и сотой доли не выпадало, — разглагольствовал он, — а я-то всего навиделся, страшно и вспомнить! Смолоду где только не перебывал! Даже санитаром служил в сумасшедшем доме. Там такое со мной стряслось! Дамочка там одна находилась. Она сама также из сумасшедших была и буйная. У ней такое убеждение было, будто все ей смерти желают и поить хотят кофеём с иголками. И что бы ей на стол ни поставили, она всегда сопротивлялась: принесут ей тарелку, она кричит: «Не буду пить кофей с иголками! От меня потворства злодеям не ждите!» И как её ни уговаривали, она пустословит…
        — Ты что же, думаешь, будто я к тебе пришел небылицы слушать?
        — Зачем небылицы? — ответил старик, испуганно моргая красноватыми веками. — Просто к слову пришлось.
        — Странный ты человек, право! Расскажи-ка лучше, почему здесь остался, не уехал с отрядом?
        — Сомнение меня взяло.
        — Всегда ты что-то несуразное придумаешь…
        — Сомнение, говорю, разбирать стало.
        — Какое же сомнение тебя истомило?
        — Сразу и не расскажешь. Я домой по делу побежал, прихожу, а здесь никакого порядка. Собака не накормлена, куры по соседним палисадникам разбежались. Стал собирать — ан и вечер близко. Я бегом на вокзал, а поезд уходит. Ну, и побоялся на ходу прыгать.
        — Правду говоришь?
        — Ей-богу, не вру! — перекрестился отец. — А они мне шапками машут. И Тентенников и Ванюшка…
        — Вот и зарапортовался!
        — Неужто зарапортовался? — смутился старик.
        — Если бы Ванюша тебя в последнюю минуту увидел, он без тебя ни за что не уехал бы.
        — И то, может, мне показалось.
        — А то и придумал?
        — Может, придумал.
        Быков подошел к старику, ухватил его за локти, приподнял и громко сказал:
        — Коли правды не скажешь…
        — Насчет поезда соврал, — признался старик, тараща неподвижные глаза на сына.
        — Неправильно поступил… Теперь нам с тобой не житье.
        — Почему так думаешь?
        — Я же тебе говорил: войдут белые в город, сразу начнут обыскивать, расспросы да розыски. Доберутся и до твоего дома, найдут тебя с твоими соленьями да вареньями. «Кто такой? — спросят. — Что за птица? Откуда прилетела в Эмск?» Соседи злые докажут: «Красного летчика Быкова отец».
        — Чего не бывает на свете? — насупился отец. — Конечно, докажут.
        — Вот видишь, сам понимаешь, что дело может обернуться очень плохо.
        — Еще неизвестно.
        — Тебя не переупрямить. Не можешь понять, что из-за сына тебя белогвардейцы в тюрьму посадят?
        — Чай пить будешь? — неожиданно перебил отец. — Ты меня не стращай, — продолжал он, размахивая руками, — я красным армейцам поверил: они мне вчера говорили, что скоро вернутся. А раз вскорости их возвращение, незачем мне, старичку, свои кости трясти. Устал я от бестолочи жизни своей! Каждая косточка слезой исходит, и оттого ломота в суставах, и колотье, и звук трескучий.
        Быков безнадежно махнул рукой, — всё равно нужно ждать рассвета, — и согласился чай пить со стариком. Тотчас появились на столе запарнички, эмалированные кружки.
        — Житуха! — важно промолвил старик, усаживаясь за стол рядом с сыном и вытирая кружки полотенцем.
        Они попили чаю, и старик совсем расчувствовался:
        — За меня ты душой не болей! — сказал он. — Я ведь отопрусь, дурачком прикинусь. Такого и мучить не станут.
        — А если соседи на тебя докажут?
        — А быть того не может! Не первый день тут живу. Здесь соседи в отъезде, они отсюда навсегда уехали.
        — От красных бежали богатеи.
        — Да что ты?
        Старик беспокоился и только губами от волнения почмокивал.
        — И как земля устроена! О жизнь земная — суета моя!
        На рассвете Быков велел отцу собираться, но барахла не брать: трудно с ним будет в дороге. Старик поспорил было, но сын стал неумолимым и ничего, кроме смены белья, не позволил захватить с собой.
        Наспех поели, запили холодной водой и тронулись в дорогу. Отец все-таки запер старательно дом: верил, что доведется еще вернуться в полюбившийся ему городок.
        — Пойдём вместе, — сказал Быков, — только — пока по городу — по разным тротуарам. И дальше так же: будто врозь, а вместе!
        — Зачем таиться?
        — А на тот случай, если меня задержат — ты спокойно иди себе да иди! И сказать можешь, что вот, дескать, никакого такого красного летчика Быкова не знаешь.
        — Значит, от родного сына отказываться?
        — Экий же ты у меня, старик!
        — Я от тебя, Петруха, никогда не откажусь. Хоть ты меня и пробираешь частенько…
        Было рано, туман клубился над рекой, пожарище Заречья скрывалось за белесой курчавой дымкой. Зеленые и синие палисады блестели, словно вымытые. Кусты давно отцветшей сирени клонились над заборами. Женщины гнали на пастбище коров, и пастуший рожок звенел невдалеке. Измучившиеся за ночь цепные собаки гремели тяжелыми цепями, в последний раз обегая дворы.
        — Суета ты моя! — в который раз уже громко вздохнул старик.
        Он шел по другой стороне улицы, маленький, задумчивый, с дорожным мешком за плечами, и Быков глаз не мог отвести от него: жалко стало отца.
        — Ну как дела, папаша?
        Тот обрадовался, всплеснул руками и сразу засеменил к сыну:
        — И то, без тебя соскучился! Такой у нас вчера разговор приятный вышел. А один идешь — и словом перекинуться не с кем. Тоска, да и только!
        — Я не к тому, — забеспокоился Быков. — Как шел, так своей дорогой и шествуй! Просто слово ласковое тебе захотелось сказать.
        Старик подозрительно поглядел на сына: нет ли тут какого подвоха?
        — Ласковость нам ни к чему, — сказал он убежденно. — Ласково с женой говорить можно, а промеж мужиков какая же может быть ласка?
        — А коли так — и ступай на свою сторону!
        И снова шли они по деревянным тротуарам, и, оглядываясь, примечал Быков немного отставшего старика.
        Конники Грымжи, скакавшие по улицам, слишком торопились и не обращали внимания на путников. Быков начал уже надеяться, что все обойдется благополучно. Теперь надо было дойти только до городских ворот. Оттуда по огородам да садам можно было пробираться обходными тропами, а дальше есть лесная дорога, малопроезжая, где почти никогда не бывает прохожих, и за нею уже тянется Воронежское шоссе, — там, должно быть, попадутся красные разъезды…
        Сначала так и получалось, как он предполагал. У городских ворот никто не повстречался, а по огородам и садам можно было идти и совсем не таясь. Зато потом, как только подошли они к лесной дороге, сердце Быкова дрогнуло. Конный разъезд скакал навстречу на таких же кривоногих лошадках, каких видел Быков вчера.
        Он оглянулся. Отец шел по обочине дороги, то и дело останавливаясь и приседая на придорожные пеньки. Тогда приходилось останавливаться и Быкову, — боялся он слишком далеко уйти вперед и потерять старика из виду.
        — Кто таков? — спросил передний конник, останавливая коня и строго оглядывая Быкова.
        — Прохожий человек, иду из Эмска, к леснику наниматься.
        — Кем же быть хочешь?
        — Мы ко всякой работе привычные.
        — А ну, перекрестись!
        Быков перекрестился.
        — Не по-нашему крестишься, щепотью! — строго сказал конник.
        — Всю жизнь так пальцы складывал, — огрызнулся Быков.
        — Щепотью крестишься, как Иуда, ан он щепотью соль брал. Понятно?
        — Понятно, — отозвался Быков.
        — Нечего его в староверы обращать, — крикнул подскакавший только что всадник. — Он по-другому учен и вовсе не из мужиков, а сам знаменитый красный летчик Быков.
        Быков поднял глаза, и сразу захолонуло сердце: да это же Грымжа! Теперь все кончено, только скорей бы разделались с ним, до прихода папаши. Может, догадается отец еще поотстать, ему-то старику, ничего тогда и не сделают…
        — Стало быть, зря перекрестился? — насмешливо спросил конник.
        Быков молчал.
        — И чего с ним разговаривать понапрасну? — крикнул конник, замахиваясь шашкой.
        — Ты не торопись раньше батьки в петлю! — угрюмо сказал Грымжа. — А насчет того, кто как крестится, я сам говорил вам, что бога нет. А когда молод был, одну девчину спросил, верит ли она, в конце концов, в бога. А она сердитая была у меня и отвечает: «Я никому не верю».
        — Их дело, известно, — согласился конник.
        — Ты шашку убери, — деланно строго сказал Грымжа. — И без того вы у меня за вчерашний день крови напились.
        — Ну уж пусть будет по-твоему! — ответил конник со вздохом, вкладывая шашку обратно в ножны, но не спуская глаз с летчика.
        Грымжа стал распоряжаться, не торопясь и ехидно посмеиваясь.
        — Вы его обыщите! Лишнее берите себе, а ему только папиросы да спички оставьте, — сказал Грымжа.
        Конники обыскали Быкова, отняли браунинг и деньги. В это-то время и подошел отец. Быков мигнул старику: проходи, дескать, папаша, я сам выберусь как-нибудь. Но старик только головой мотнул в знак отрицания и остановился посреди дороги.
        — Кто такой? — спросил Грымжа.
        — Отец евонный, — важно ответил старик, приосанясь и насмешливо оглядывая всадников.
        — Очень приятно, — сказал Грымжа. — Садись на чем стоишь, гостем будешь!
        Старик только головой покачал, но садиться не стал. Конник, который препирался с Грымжей, толкнул отца ногой, да так сильно, что тот упал.
        — Ну, не балуй! — сердито крикнул старик.
        Конник сгоряча ударил его по лицу. У старика из носа потекла кровь, вспухла губа, и Быков бросился на выручку к отцу, но четыре дюжих молодца уже держали за плечи и руки летчика.
        — Может, тут их и решить? — спросил тот же рыжебородый конник, который давеча заставил Быкова перекреститься.
        Конник на буланом коне подскакал к Грымже, протянул красный конвертик, и Грымжа стегнул своего неспокойного жеребца.
        — А с ними что делать? — снова спросил рыжебородый, показывая на Быкова и его отца.
        — Гони их отсюда, чтобы и духу ихнего не было поблизости! Да только не балуй! — крикнул Грымжа, но рыжебородый не сводил глаз с Быкова, словно решал, какое слово позлее сказать ему напоследок.
        Вдруг он приказал:
        — Бегите отсюда, да побыстрей!
        Старик погрозил ему кулаком. Тогда рыжебородый выстрелил в него и, взмахнув хлыстом, сразу же скрылся за поворотом дороги.
        Старик лежал на спине, широко раскинув руки, и грязноседоватая борода его была в крови. «Неужели убит?»
        Пока шел нелепый разговор с Грымжей, Быков больше злился на отца, чем на атамана бандитской шайки; ведь сказано же было старику, что надо ему идти самому по себе, — тогда, конечно, никто к нему и не придрался бы! Но старик заупрямился, не послушался сына. «Ну и достанется же тебе от меня», — со злостью думал Быков про отца во время разговора с Грымжей. Но теперь с невыразимой тоской смотрел Быков на распростертое на дороге тело.
        — Отец! — крикнул он, все еще не веря самому себе, и притронулся к стариковской руке.
        Отец не отозвался; да и мог ли Быков, столько раз видевший смерть лицом к лицу, не узнать её сейчас, возле пыльной дороги, где вывороченные пни с обрубленными корнями приминали вороний мак и свиной терн, густо пробивавшиеся из земли, где гильзы расстрелянных патронов валялись среди травы и, словно память недавно прошумевшего боя, еще дымились вытоптанные сотнями ног круглые полянки?
        Быков провел рукой по лицу, и рука сразу стала красной от крови. Расстегнув синюю отцовскую рубаху, он ухом приложился к его груди. Старик как жил, так и умер с усмешкой, застывшей на сморщенных синих губах…
        Быков долго ходил по поляне, не в силах решить, что же следует предпринять теперь, и каждый раз, когда снова подходил к распростертому на земле маленькому телу, сжимал кулаки. Нелепой была эта смерть. Умчись рыжебородый казак прежде, чем ускакал Грымжа, — и жил бы старик, и посмеивался бы над сыном, и рассказывал бы смешные бывальщины, и спорил бы о старине.
        Отец ни разу не говорил сыну, что гордится им, очень редко хвалил его, частенько на него обижался… Но как радовали его успехи знаменитого летчика, с какой заботой и с каким волнением следил он за каждым шагом Петра, как много говорил о нем с знакомыми и незнакомыми людьми… Отец был стар, он родился в деревне, еще хранившей следы крепостного права, он рос в нужде, забитый, затравленный хозяевами… И вот уже в пожилые годы начал тянуться за сыном, стремился узнать хоть часть той большой правды, которой жил летчик… Шутка ли сказать, в пятьдесят лет научился читать и с первой же прочитанной книгой пришел к сыну, требуя от него одобрения и похвалы. Как уважал Быков отца в те минуты…
        Старик любил приврать, он обожал забавные истории, он был словоохотлив, иным его выдумкам даже ребенок не поверил бы. Но ведь была же у него неодолимая страсть к тому, чтобы сделать жизнь красивой, яркой, богатой, и в рассказах, которые сочинял он со скуки, многое было по-настоящему интересно.
        …И вот сейчас он лежит на песке и никогда больше не подымется с земли, не улыбнется, не подмигнет сыну маленькими веселыми глазами, так смешно выглядывавшими из-под седых насупленных бровей…
        Быков шел по узкой тропе к выезду на шоссе.
        Там-то он увидел место, которое больше всего подходило для могилы.
        На перепутье пяти дорог, возле широкого, поросшего молодым лесом пригорка, росло только одно дерево — старая раскидистая липа, с черной, словно обожженной корой. Не один десяток лет она здесь простояла, и немало еще лет придется ей простоять, если молния не расколет ненароком.
        Быков выбрал камень поострее и медленно оглядел место, где суждено было лежать отцу. Тут и дикость была какая-то, и величавость, и никогда уже, конечно, нельзя забыть перепутье, — только одно такое место, где сходятся пять дорог, и знал Быков в этом крае…
        Когда могила уже была вырыта, он снова вернулся к отцу, завернул его в свою куртку, понес легкое сухое тело к перепутью.
        — Прощай! — сказал он, закрывая глаза старику.
        Где-то вдалеке стучали по стволам деревьев дятлы, эти могильщики леса, предвестники скорой смерти вздымавшихся окрест старых деревьев.
        Он поцеловал узловатую, жилистую руку отца и бережно положил тело в могилу.
        Глава одиннадцатая
        Быков медленно шел по разбитой дорожной колее и поминутно оглядывался; вскоре нельзя уже было разглядеть место, где он похоронил отца. Вот если удастся остаться в живых после войны, обязательно он придет сюда и отыщет тихое перепутье в лесу и поставит памятник. Вытирая рукавом мокрое от слез и пота лицо, с печалью думал о том, как, в сущности, трудно сложилась жизнь: давно ли пропал без вести Глеб, а теперь вот не стало и отца…
        «Не чаял старик такой смерти, — думал Быков, шагая по дороге и тревожно оглядываясь, когда слышал крик козодоя за пологим спуском к реке. — Да и мудрено ли, вдруг тут прижился, в тишайшем Эмске». Вспомнил, как прежде отец возился с рассадой, с цветами; палисадничек красил в яркие цвета… И вот, сам того не зная, закончил нежданно свою жизнь.
        Долго пришлось идти Быкову по пустынным дорогам, таясь от случайных прохожих. Когда вышел он к расположению красных частей, посчастливилось ему встретить на дороге грузовик, тоже шедший из Эмска. Шофер исправлял зажигание и обрадовался, что на пустынной дороге отыскался попутчик. Он знал Быкова, — в недавние дни доводилось вместе с другими шоферами возить грузы на аэродром, — и сразу согласился довезти летчика до штаба армии.
        — Ты бы без меня, пожалуй, пропал, — с грубоватой ласковостью говорил шофер. — Перво-наперво, никто не говорит, где штаб армии. К тому же его теперь, может, и с фонарем не отыщешь.
        Быков сел в кабинку, закрыл глаза и изредка, чтобы не обидеть разговорчивого шофера, поддакивал ему. Тот говорил без конца, а Быков, не прислушиваясь к его словам, думал о собственных горестях. А грузовик подбрасывало на ухабах, и вот уже стало клонить летчика ко сну — впервые после тревожных, бессонных ночей. Он забылся быстро, застонал и захрапел так громко, что шофер оглянулся, покачал головой и, обидевшись на невнимательного пассажира, решил не затевать больше разговора, если летчик проснется.
        Но Быков так и не проснулся до тех пор, пока грузовик не остановился у въезда в расположение штаба армии.
        — Приехали, товарищ! — сказал шофер, хлопая Быкова по плечу.
        — Спасибо, довез! А то бы я без тебя, пожалуй, и за два дня не добрался бы.
        — Обидели вы меня малость, — признался шофер.
        — Что ты, милый? Коли так хорошо всхрапнул — значит, обижаться на тебя не имею права.
        — Меня, говорю, обидели.
        — Это чем же?
        — Пристрастия должного к рассказу моему не имели…
        Через двадцать минут, после длинных объяснений с разводящими и карначами, после вызова дежурного по части и трехкратной проверки документов, удалось Быкову попасть в здание Реввоенсовета.
        Григорьев обрадовался, увидев Быкова, долго тряс руку и сразу усадил в мягкое кресло.
        — Что с тобой? На тебе лица нет, — участливо спросил он, с удивлением разглядывая разорванную одежду Быкова.
        Быков рассказал ему о случившемся в Эмске.
        — Грымжа, говоришь, орудует? Я пяток его приятелей арестовал, не один раз требовал и его ареста, но кое-кто из начальства его защищал: дескать, есть в нем некоторая доля пережитков анархизма, но ничего, со временем поймет, исправится… При царе, бывало, в тюрьмах, когда политических и уголовных сажали вместе, то неистощимая на выдумку уголовщина говорила о конокрадах, что они сидят за «прокламацию с хвостом». Вот и Грымжа из анархистов, которые пострадали за прокламацию с хвостом. При случае такой и родного отца зарежет не поморщившись.
        — Он сразу себя хозяином почувствовал, — сказал Быков. — Мне партизанщина не по сердцу.
        — Разные партизаны бывают. В такой партизанщине, как у Грымжи, — сплошь кулачье, и бандиты. Но есть у нас красные партизаны. Орлы! Вот недавно здесь один партизанский отряд появился. Командир ихний — человек замечательный. Мы с ним одно большое дело затеваем, вы ему поможете. Он так и сказал: без летчиков никуда. Со временем мы его людей заберем в регулярную часть, но пока он у нас партизанит…
        — Какое же ты дело задумал?
        — Скажу, как только в Реввоенсовете согласую.
        — Если с фронта нужно уехать, то на меня и на Тентенникова не надейся…
        — Для тыла у нас другие люди найдутся. Пока ты отдохни немного в соседней комнате, а потом дам я машину, и довезет она тебя до отряда. Самому-то по здешним местам тебе долго плутать пришлось бы.
        — А когда увидимся?
        — Сегодня же со своим партизаном приду. А теперь — не прогневайся, занят! Да, кстати… Товарищ, которого ты должен был в тыл белых забросить, не сумел добраться до Эмска, — и мы его отправили с конной разведкой…

* * *
        Подъехав к деревне, где помещался теперь штаб отряда, Быков отпустил машину и дальше пошел пешком. Он увидел красный флажок над мазанкой, флюгер со стрелкой на пятке, медленно поворачивавшийся по ветру, невысокую поленницу у въезда во двор и замедлил шаги, словно и тут его ожидала какая-нибудь печальная новость.
        Женщина в платке, прикрывая ладонью глаза от яркого света, смотрела на дорогу.
        — Лена! — крикнул он нетерпеливо.
        Она неподвижно стояла у ворот, словно не слышала его зова.
        — Здравствуй, Лена! — снова повторил он. — Неужели не слышишь?
        Теперь она увидела его и быстро пошла навстречу. Не сделала она и десяти шагов, как Быков уже пробежал разделявшую их полянку. Близко-близко увидела Лена склонившееся над ней худое лицо с потрескавшимися губами и серые, стального отлива глаза, которые всегда казались ей спокойными, даже в те минуты, когда муж грустил или волновался.
        — Вот видишь, жив и здоров. А не чаял вернуться!
        — А у нас горе, — сказала она торопливо. — Еще одно горе. Я так и решила тебе сразу, одним духом выпалить…
        — С кем же?
        — С твоим отцом. Сбежал от нас старик в последнюю минуту и не появлялся с тех пор. Ваня уже решил обратно ехать на розыски.
        — Знаю.
        — Кто тебе говорил?
        — Сам видел.
        Он расстегнул ворот куртки, сел на пенек и хриплым, срывающимся голосом начал печальный рассказ о смерти старика на лесной дороге, ведущей к Эмску. Лена смотрела на него полными слез глазами, и сердце замерло на мгновенье при мысли об утратах, которые ждут близких и дорогих ей людей на фронтовых дорогах.
        — Трудно терять стариков, — сказала она, помедлив. — Ты с ним и жил мало, и больше он был сам по себе, а все же в сердце оборвалось что-то.
        — И главное, горе так и идет всегда: одно к одному. Не успел опомниться после Глеба, а теперь вот старик…
        Лена взяла его за руку.
        — Как ты жила? Будто сто лет я тебя не видел. Чем больше теряешь, тем больше думаешь о тех, кто живет рядом с тобой…
        Тентенников обрадовался Быкову, три раза поцеловал в обе щеки, по старому обычаю.
        — Ну как ты, покажись-ка на свет? — твердил он. — Я, поверишь ли, истосковался! Сам посуди, теперь нас только двое осталось. Когда я еще несмышленышем был, по прощеным дням меня матушка на поклон к крестной матери посылала, и носил я ей в подарок пряник узорный, — мы его «фигурой» звали. До того бывало, в тот день исстрадаешься, слезы кругом, все в ноги падают, а я с пряником сам по себе, боюсь, что пряник у меня мальчишки отнимут. Так вот теперь и над тобой, как над тем пряником, трясусь.
        — Ладно, ладно! — отбивался Быков. — Меньше бы тряс, а то как обнимешь ручищами — сразу же кажется, будто спину переломил.
        — Больше не буду. А ты есть не хочешь ли?
        — Ему сейчас полежать надо, — сказала Лена. — Кровать тебе приготовлена. Ваня сенник травой набил. Мягко, легко будет спать.
        — А Ваня где?
        — С мотористами ушел гранаты бросать. Он целый день только и делает, что пулемет изучает. И никому покоя не дает. У нас теперь постоянно вечера вопросов и ответов.
        Быков снял сапоги, завел карманные часы и сразу лег на кровать.
        — А теперь расскажи подробней! — попросил Тентенников. — Мне Лена на ухо шепнула…
        Быков лежал на кровати, скрестив руки на груди, с полузакрытыми глазами.
        — Да ты разве спать не хочешь? — спросила вдруг Лена.
        — На грузовике всхрапнул малость под разговор шофера. Ко сну теперь не клонит.
        Приподнявшись, он взбил подушку и снова рассказал о последних часах, проведенных в Эмске, и о смерти отца.
        — Только Ване сразу не говорите! Он старика любил, тот его сызмалетства вынянчил…
        — Я уже слышал, — хриплым, приглушенным голосом отметил из-за двери Ваня.
        — Пойти его успокоить? — нерешительно сказал Тентенников.
        — Сам успокоится, — строго ответил Быков. — Пусть приучается! Время такое: от ласковых слов голова кружится.
        Он закрыл глаза и уронил бессильно руку, как человек, только начинающий выздоравливать после долгой и мучительной болезни.
        — Спит? — спросил Тентенников.
        — Заснул как будто, — ответила Лена, оправляя подушку, и они вышли на цыпочках из комнаты.
        Тентенников покачал головой. Впервые он видел Быкова таким усталым и с сокрушением прошептал:
        — Сдаем, Лена, сдаем!
        Она пригорюнилась, одернула блузку.
        — А раньше какие мы были! — вздохнул Тентенников. — Горы ворочали…
        — Ты и сейчас не можешь жаловаться на здоровье, — перебила Лена. — Я видела, как ты вчера подкову разгибал. Видно, много нерастраченной силы в тебе…
        — Должно быть, подпиленная та подкова была, — возразил Тентенников. — Цельную бы мне не разогнуть.
        Быков спал недолго. Вдруг возникло из забытья что-то донельзя знакомое и родное, а что именно — он сам разобрать не мог.
        — Лена! — крикнул он, приподнимаясь на локте.
        В комнате было темно. Из-под прикрытой двери тянулась тоненькая полоска света и терялась где-то за кроватью. В открытое окно врывались и гудки пролетавших мимо автомобилей и хмельной запах яблочного осеннего настоя и опавшей листвы.
        За дверью слышались чьи-то приглушенные голоса.
        Быкову показалось, будто он узнал голос Николая.
        «Неужели уже приехал? — подумал с радостью. — Значит — снова возьмемся за боевую работу. Сидеть сейчас без дела — свыше человеческих сил: будет казаться, что отсиживаешься в тылу».
        Он сразу спрыгнул с кровати, словно теперь плохое миновало и начинается настоящее, новая жизнь. Не было больше ни усталости, ни тревоги, и воспоминание о недавних утратах звало к новому бою.
        — Николай! — крикнул он, шлепая босыми ногами по полу.
        — А, проснулся уже! — отозвался Григорьев, входя в комнату вслед за Тентенниковым, осторожно и торжественно несшим керосиновую лампу. — Мы к тебе с товарищем Полевым пришли.
        Маленький тучный мужчина в синей поддевке, вошедший в комнату вместе с Николаем, сразу понравился Быкову. Он принадлежал к породе тех толстых здоровяков, которые, задыхаясь и чертыхаясь, умудряются делать самые длинные переходы, карабкаться на снеговые хребты, побеждать своих противников в боксе, во французской борьбе, не уставая в то же время жаловаться и на одышку, и на сердцебиение, и на ломоту в суставах.
        Полевой, как только вошел в комнату, так сразу и начал с жалоб:
        — Устал, ей-богу устал! Товарищ Григорьев решил верхом проехаться, ну и замучил меня.
        — Врешь ведь! Сам признавался, что в седле у толстого человека большая устойчивость, чем у такого сухаря, как я. И одышка у тебя только теперь появилась.
        — У таких не бывает одышки, — уверенно сказал Тентенников.
        — Спиртику нет ли? — спросил Полевой, скидывая поддевку. — С того дня, как я попал в болото, трясет меня по вечерам. Лихорадку схватил болотную, она каждую косточку по отдельности и перебирает.
        — Не знаю, как, — ответил Быков, со смущением поглядывая на Николая.
        — А ты что? Боишься угостить при члене Реввоенсовета? — сказал Николай. — Или, может быть, нету у вас?
        — Как не быть? — вмешался в разговор Тентенников. — У нас и эфир есть. И то: в иных городах на нас доносики пишут — дескать, объявились эфироманы. А на самом деле — нам без эфира не житье. На газолине ни одного мотора не заведешь. Вот и приходится для запуска мотора эфир добывать.
        — Ну, эфира он у вас и не просит! — отозвался Николай. — Пусть им ваши моторы дышат. А спиртику поднести разрешаю, — лукаво улыбнувшись, сказал Григорьев, — конечно, для лечения. Для борьбы с лихорадкой.
        Тентенников тотчас принес спирту и сам вместе с Полевым выпил стопку за компанию, чтобы гостю не так уж скучно было.
        — Летчиков люблю, — сказал Полевой, постукивая рукой по столу. — Нам глаза нужны, которые бы сверху смотрели, вот и хочу я с ними действовать. Можно рассказать? — спросил он, наклоняясь к Николаю и хрипло кашляя.
        — Что ж, говори!
        — Задумали мы маленький рейд в тыл белых затеять. Погулять по ихним тылам.
        — Как-то легко у вас получается… Погулять по тылам… А если они не пропустят? — усомнился Тентенников.
        — Ты так думаешь? — сердито спросил Полевой. — А мы у них спрашивать не будем. Дороги здешние я знаю. Вот и ринется четыреста пятьдесят сабель. Все равно как река, которая плотину прорывает. И сразу же их дороги затопим. А для того чтобы нас не окружили или не заманили случайно во вражье логово, я и беру с собой товарищей летчиков. Вместе такие дела будем делать, что потом песни сложат о нас.
        — Рискованный план? — спросил Николай.
        — Зато увлекательный! — воскликнул Тентенников.
        — Он понимает, — с удовольствием пробасил Полевой. — Ты мне только их дай, а мы совместно на небе и на земле такую карусель завертим, что белякам не продохнуть будет.
        — Он человек рассудительный, — сказал Николай, — хоть и кажется горячим. Я на него очень надеюсь. Сейчас белые нажимают, и нам тяжело отбиваться. Но если мы немного по их тылам пройдем и разор у них устроим, они растеряются, замечутся в разные стороны. А для фронта каждый день их задержки — спасенье. Тем временем Москва нам подкрепленье пришлет…
        — Конечно, задержим, — сказал партизан, поглаживая рукой волосы и пристально оглядывая всех находившихся в комнате. (Лену пугал острый взгляд прищуренных глаз Полевого: ведь снова с появлением партизана начиналась трудная пора. И муж и Кузьма уедут с ним, и опять она будет жить в одиночестве, в тревожном и мучительном ожидании.) — Первое дело — смелость, второе — умелый поиск, такое правило у охотников исстари. Таким же путем и мы решим свою задачу.
        — А наша база где будет? — спросил Быков. (По строгому и обстоятельному характеру своему он все привык предварительно обдумывать, чтобы потом, при неудаче, уже не каяться.)
        — Возле самой линии фронта, — ответил Полевой. — Там и место выбрано для аэродрома.
        — Самолеты отсюда придется взять?
        — Там, милый, такое богатство припасено, что вы на свои старые машины после того и глядеть не захотите! Самолет трофейный… горючее хорошее…
        — Какой марки самолет?
        — Черт его знает, по-иностранному что-то написано. Его англичане своим наемникам белякам прислали, в счет расчетов по будущим концессиям, но мы отбили у них. Летчики смотрели, хвалили.
        — Кого взять мотористом? Как думаешь, Кузьма?
        Тентенников подумал, походил по комнате и решительно сказал:
        — Обиды не будет, если с тобою вместо моториста я сам полечу. По крайности, вместе веселее.
        — Что же, — сказал Быков, — я согласен. Этак мы, пожалуй, сможем добраться и до следов Глеба. Ведь в тех местах и аэродром новоиспеченного белого полковника Васильева.
        — Все может быть, — отозвался Николай. — Только поисками Победоносцева вы не увлекайтесь. Будет время — и этим займемся. А сейчас ваша главная задача — поддерживать Полевого.
        — Не пропадем вместе! — усмехнулся Полевой. — Кони у меня застоялись, зажирели — страсть. Им бы теперь на волю. Я сам здешних мест уроженец и каждую балку знаю. Там, где у другого и мышь не проскользнет, у меня хоть целая кавалерийская дивизия промчится.
        — А народ у вас опытный? — спросил Быков.
        — Хороший народ, — ответил Полевой. — А в бою каждого проверим. До боев иной человек самым немудрящим кажется, а как только выстрелы грянут — он герой. О вас не говорю, конечно: вас обоих давно уже в армии знают.
        — Слышишь, Лена? — спросил Быков, подсаживаясь ближе к жене. — Значит, снова собираемся мы в дорогу.
        — Ты береги себя, — строго сказала она, удерживая руку Быкова. — Когда ты поедешь?
        — Сейчас и поедем.
        — Так мы с тобой и не поговорили ни о чем…

* * *
        Не глядя под ноги, шел Быков по двору.
        Кто-то потянул его за рукав. Быков оглянулся и увидел Ваню.
        — Петя, — сказал мальчик, не выпуская рукава Быкова. — Ты его похоронил?
        — Похоронил.
        — И на хорошем месте?
        — На перепутье пяти дорог.
        — Он обо мне перед смертью не вспоминал? Ничего не наказывал передать?
        — Милый ты мой, да разве при такой смерти время на беседы остается! А так, конечно, если бы мог говорить, тебя не забыл бы!
        — Мне без него пусто.
        — И мне не легко.
        — Ты возьмешь меня с собой? Я теперь из винтовки хорошо стреляю и гранату умею бросать.
        — Это тебе и здесь пригодится.
        — Здесь же нет белых!
        — На войне заранее ничего не известно: сегодня здесь тыл, а завтра такое может начаться, что ты сразу прославишься.
        — Мне до завтрего не дождаться, я лучше на фронт сбегу. Буду белым за деда мстить…
        — Ты уже бегал в Буковину, и ничего хорошего не получилось.
        Ваня насупился, шмыгнул носом и обиженно пробурчал в ответ:
        — Меня в части любили.
        — Еще недоставало, приятель, о тебе беспокоиться! — сердито сказал Быков. — Хватит с меня пережитого за последние дни.
        — А что же мне делать?
        — Скуки боишься?
        — Конечно, боюсь. Без дела мне теперь не житье.
        — Ты о Лене заботься! Как она тут без меня жила? В слезах небось?
        — Конечно, плакала, да и как ей не плакать? — рассудительно сказал Ваня. — То о Глебе, то о тебе говорила все время.
        — Вот ты её и утешай. Это твое дело.
        Ваня сокрушенно махнул рукой, но спорить с Быковым не решился и широкой, размашистой походкой, поминутно оглядываясь, пошел к дому.
        Быков скучал, если приходилось подолгу не встречаться с Ваней, но излишнюю нежность считал баловством и строго пробирал приемного сына, если казалось ему, что тот в чем-нибудь провинился.
        Полевой ждал на повороте дороги.
        — Распрощался? — спросил он. — А нам тем временем автомобиль прислали.
        Быков кивнул головой и уселся рядом с партизаном. Впереди с шофером, как всегда, сел Тентенников.
        Николай уже уехал в штаб армии, а летчики и Полевой должны были направиться прямо на сборный пункт отряда: там был устроен новый аэродром.
        Полевой только свирепо откашливался да вздыхал, когда машину подбрасывало на пригорках и ухабах. Быкову тоже не хотелось говорить, и в который уже раз вспоминал он стихи старого летчика:
        Солнце светит — не боюсь,
        Ветер дует — я смеюсь…
        Было очень поздно, когда приехали они на новое место. Отсюда нужно было идти пешком: и партизанский штаб и аэродром были в лесу.
        Через полчаса узкий проселок, круживший по дубовым рощам, привел к дымной поляне.
        Шофер остановил машину. Стало светлее. Запрятавшаяся в круглом облаке луна освещала его изнутри. Деревья шумели на ветру, пряно пахли травы.
        Полевой вышел из машины, о чем-то вполголоса посовещался с встретившими его людьми.
        — Теперь машину оставим, дальше пешком пойдем, — сказал он.
        В лесу он словно преобразился и так быстро семенил коротенькими, толстыми ногами по тропе, что даже длинноногий Тентенников еле поспевал за ним.
        Так шли они больше часа, не перемолвившись словом. Наконец с пригорка увидел Быков переползавшие по склону крохотные огоньки. Потянуло дымком, послышались хриплые, простуженные голоса, и сразу, словно по команде, выросли перед ним десятки костров на широкой поляне.
        Теперь к тем двум спутникам, которые шли впереди, прибавилось еще человек пять. Полевой в темноте узнавал их по голосу.
        — Кони накормлены? — спросил он.
        — Сладу нет с ними! — сказал кто-то. — Стреножить хотели — не даются. Гриву по ветру — и в поле.
        — Не долго уж ждать осталось.
        — Скоро в поход?
        — Скоро.
        — Вот и хорошо! — отозвался молодой веселый голос. — А то истосковались ребята.
        На краю полянки, под высокими дубами, стояла избушка лесника. В ней помещался штаб партизанского отряда.
        — Хоромы невелики, — сказал Полевой, — но вы уж, того, не побрезгуйте, тут нам не век жить! А дальше — вразлет: мы — на коньках-горбунках, а вы — на ковре-самолете.
        В избушке на столе стоял кувшин с кислым молоком, лежал каравай белого хлеба; чадили, потрескивая самодельными фитилями, керосиновые коптилки. На стене висела карта окрестного района, старательно склеенная из маленьких листов неумелыми руками: кляксы и блестящие полоски расплывались по карте, и стоило только прикоснуться к ней — как руки сразу становились липкими от клея.
        — Стало быть, сразу возьмемся за дело, — сказал Полевой, отрезая перочинным ножом порядочный ломоть от каравая. — Я вам по карте точно обозначу, где будет наша дорога. Такую же карту я для вас приготовил. Не знаю, красиво ли подклеили, но уж за точность ручаюсь.
        Он подошел к карте и, водя по ней тонкой указкой, обозначил направление своего рейда. Дорога его отряда начиналась в лесу, верстах в двух от сторожевой избушки, шла верст двадцать по пустынному предстепью и сразу сворачивала на Эмск. Не доходя верст тридцати до Эмска, уходила на восток, к железнодорожному мосту, и терялась в яблоневых садах левого берега.
        — Там, по слухам, у белых тыловые склады, — сказал Полевой. — Разгромим их — и сразу же обратно. К тому времени нам Реввоенсовет армии новое дело найдет.
        Быков и Тентенников договорились, в каком районе следует завтра искать отряд.
        — Дальше той рощицы сегодня мы не пойдем, — тихо сказал Полевой, обозначая на карте место первого привала. — Сигналы будем расстилать полотнищами — и по азбуке Морзе. У меня уж и полотнища припасены и люди обучены делу. А разбираться так будем: длинное полотнище — тире, пополам сложенное — точка. Знак же на посадку и того проще будем давать: расстелим рядом два длинных полотнища и одно короткое, значит, садиться можно. А если их выкладывать не будем — о посадке нечего и думать.
        Уже рассвело, когда летчики пошли на аэродром, недавно сооруженный Полевым; как только удалось ему добыть трофейный самолет и грузовик с горючим, он сразу же решил оставить у себя это, как говорил он, «богоданное имущество».
        Чтобы легче было выпросить в Реввоенсовете армии летчиков, он все приготовил для встречи желанных гостей — и поляну расчистил, и ангар соорудил, и даже в ящиках из-под самолетов две складные кровати поставил для будущих своих воздушных помощников.
        К радости летчиков, машина была новенькая — «ньюпор» прошлогоднего выпуска, а горючее такого качества, о каком им и мечтать не приходилось в последние месяцы.
        — Нет, ты погляди! — кричал Тентенников. — Ты погляди, бензин какой — объедение! Так и выпил бы его, как шампанское! А то у нас с тобой руки в болячках от плохого горючего. Видишь, как нынче Антанта белогвардейщину снабжает, самые новенькие машины им шлет…
        — А я уж в дорогу собрался, — сказал Полевой, подъезжая к сараю на жеребце с короткой, словно пририсованной гривой.
        Он еще раз повторил летчикам, что вылетать им надо не раньше пятого часа, сказал, каких сведений ждет от них, и ускакал по тропе. В седле он не казался коротышкой, и выбивавшийся из-под фуражки чуб придавал ему выражение лихости, совсем неожиданное на этом одутловатом лице.
        Долго провозились летчики с машиной и еле управились к шести часам.

* * *
        …Заревел мотор. Ветер подбрасывал самолет то вправо, то влево, и на виражах отходили вразлет желтые леса, ложбины; летели на юг, по пути отряда Полевого.
        Быков увидел внизу конную колонну, двигавшуюся по проселку. Он знал, что это отряд Полевого, и радовался, что привелось ему с Тентенниковым участвовать в смелом набеге.
        Сегодня нужно было разведать дорогу до Эмска. Кто знает, может быть, навстречу отряду Полевого идет теперь в набег и белый отряд?
        Быков хорошо знал трассу, и через час самолет уже летел над окраиной Эмска, — блеснула, свиваясь лентой, речонка, меж желтыми пятнами осенних садов мелькнули зеленые крыши строений.
        Над тем местом, где, по его расчетам, был похоронен отец, Быков снизился и увидел перепутье пяти дорог, отползавших в предстепье.
        Он сделал круг над перепутьем. Тентенников тотчас протянул записочку:
        «Здесь?»
        Быков кивнул головой.
        Казалось, дорога до Эмска опустела, и ничего, кроме нескольких крестьянских возов с сеном, не видели летчики на шоссе и объездных дорогах. Вдруг белые клубы дыма скользнули вверх, и ожил казавшийся безлюдным перелесок.
        Сразу вынеслись на шоссе кони, пригибаясь, выбежали из лесу пулеметчики со станковыми пулеметами.
        «Ньюпор» взмыл вверх. Яснее становились очертания перелесков и рощиц. Белые дымки теперь казались совсем далекими, словно клубились они над самыми верхушками деревьев.
        Самолет приближался к Эмску.
        Быкова неудержимо тянуло к старому аэродрому. Столько было пережито там! Еще раз взглянуть на него хотелось обоим летчикам.
        Они совсем низко прошли над аэродромом. Теперь, как им было уже известно, тут обосновался авиационный отряд Васильева.
        «Стало быть, здесь они устроились, — подумал Быков. — Да и немудрено, что именно наше место облюбовали! Ведь Здобнов помнил его хорошо».
        Обратный путь был удивителен.
        Снова летел самолет над войсками, которые обстреливали его на подступах к Эмску.
        Но теперь никто не обстреливал «ньюпор», и солдаты, задрав головы кверху, следили за его полетом, словно это был свой, белый самолет.
        «Ничего не понимаю», — написал в записке Тентенников.
        Быков снова полетел по старой трассе. Быстро начинало смеркаться, и следовало поскорее дотянуть самолет до стоянки отряда Полевого.
        Вот уже и лесок, о котором говорил Полевой, и внизу, за деревьями, виден какой-то брошенный дом, возле него грузовики, обтянутые брезентом, и партизаны бегают по опушке леса. Свои…
        Самолет идет совсем низко. Тому, кто смотрит снизу, кажется, должно быть, что вот-вот заденет он верхушки раскидистых дубов на крутом пригорке.
        Быков сделал круг над поляной — единственным местом, где мог бы спуститься самолет. Но там никто не выкидывает полотнища, не дает знака к посадке…
        И странно: пока он кружит над партизанским аэродромом, все успевают спрятаться за деревья, залечь в канавы, укрыться в кустарнике. Через пять минут, когда Быков смотрит вниз, он никого не видит на поляне.
        Опушка леса опустела, словно появление самолета заставило разбежаться отряд.
        Быкова удивила странная встреча, а Тентенников растерялся и сгоряча написал: «Не мерещится ли нам спросонья?»
        Быков снова закружил над опустевшей поляной.
        Он старался ни о чем не думать, только вести самолет, кружить и кружить без конца, пока не появятся, наконец, на поляне люди, но странное сомнение начало вдруг тревожить его. А что если Полевой ошибся и по карте показал направление неверно? Ведь тогда нужно возвращаться на старое поле, а уж скоро заляжет повсюду тьма, и придется садиться на первом попавшемся месте, и хорошо, если посчастливится самим остаться в живых. И снова будут пробираться двое по безлюдным дорогам, то и дело ожидая встречи с вражеской разведкой.
        «Может, еще ниже лететь?» — написал Тентенников.
        Быков смотрит на стрелку — высота 20 метров.
        Еле различимый в наступающих сумерках, прямо перед носом самолета заклубился сизый дымок.
        «Неужели нас начинают обстреливать? — подумал Быков. — Тут уже ничего не понять: белые на обратном пути не обстреливали, а свои бьют».
        Он снова набрал высоту.
        Стрелка неторопливо взбирается вверх. Триста… четыреста… пятьсот… Еще немного, и они спасены, опасность минует…
        «Я на всякий случай вымпел сброшу, — написал в записке Тентенников. — Кажется мне, будто тут путаница».
        Тентенников взял тяжеленный болт, специально припасенный для сбрасывания донесений, написал записку: «Я самолет Быкова и Тентенникова, приданный к вам». Он нарочно не написал фамилии Полевого, чтобы посторонние люди, если им достанется записка, не определили, какой отряд действует в белом тылу.
        Теперь оставалось только привязать к болту полотнище, в которое завернута записка.
        «Готово», — написал Тентенников.
        Снова прыгнула вниз стрелка. Вскоре Тентенников выбросил за борт вымпел.
        Снизу еще обстреливали самолет, но с обычным своим спокойствием Быков продолжал кружить над поляной.
        На поляну выбежали люди с белыми полотнищами и торопливо начали их выкладывать на траву. Длинное полотнище… еще одно длинное полотнище… и вот еще одно полотнище, сложенное пополам. Теперь уже нельзя было сомневаться: отряд Полевого показывал летчикам место посадки.
        «Садись!» — снова написал на клочке бумажки Тентенников.
        Но Быков и сам уже шел на посадку.
        …Первым, кого летчики увидели на поляне, был Полевой. Торопливо семеня по узкой тропинке короткими своими ногами, он издали грозил кулаком и свирепо кричал:
        — Тоже путаники какие, прости господи!
        Летчики стояли возле самолета и тоже показывали кулаки Полевому: дескать, еще неизвестно, кто из нас путаник — мы или ты, товарищ партизанский командир…
        — Живы? — спросил запыхавшийся Полевой, подбегая к самолету и рукавом проводя по потному, раскрасневшемуся лицу.
        — Как видишь, — насупясь, ответил Тентенников.
        — А я уж и не чаял вас живыми увидеть.
        — Еще бы! — сказал Быков. — Если полтораста человек начинают обстреливать свой же самолет, нечего надеяться на хороший исход перестрелки. Хорошо еще, что мы не ответили вам тем же, а то ведь Кузьма у нас стрелок отличный.
        — Час от часу не легче! Вам оправдываться надо, а вы туда же, на меня наседаете…
        — Ошибку сделали, говоришь? — раздраженно спросил Тентенников.
        — Вроде того, — ответил, отдышавшись после быстрого бега, Полевой и торжествующе протянул руку к плоскостям самолета. — Видите? — спросил он, переводя взгляд то на Тентенникова, то на Быкова.
        — Ничего не видим, — одновременно ответили летчики.
        — А вы поглядите!
        И вдруг Тентенников бросился обнимать партизана.
        — Что произошло? — удивленно спросил недоумевающий Быков.
        — Прослюнтяили мы с тобой маленько, — отозвался Тентенников. — Самолет-то наш — трофейный!
        Теперь и Быков понял, почему был обстрелян «ньюпор» партизанами: второпях Полевой и летчики не обратили внимания на то, что на самолете не красные звезды, как на советских самолетах, а красные, синие и белые полосы — цвета царского времени!
        — Ошиблись малость! — покатываясь со смеху, сказал Полевой. — Поверите ли, от души отлегло. Ну что же, пойдем к моему костру, а я тем временем прикажу партизанам эту гадость дегтем замазать.
        — Ты того, не очень-то торопись! — сказал Тентенников. — Пусть пока так и стоит!
        Полевой удивился, но спорить не стал и, поставив у самолета охрану, повел летчиков к своему, как говаривал он, «огоньку».
        В глубине леса был на скорую руку сделан шалашик — кривые колья кое-как забросали прутьями и соломой. В шалашике пахло свежим сеном, щами, ружейным маслом, кожей, — и походная канцелярия помещалась здесь же — на фанерной дощечке стояла чернильница и лежала тощая папка с бумагами.
        — Вот здесь и помещается мой временный штаб. Пока кашевар будет кашу варить, вы расскажите, что видели сегодня.
        — По-моему, белые пронюхали насчет твоего рейда или же сами набег на наши тылы готовят.
        — Кто говорил?
        — Нам сверху с земными обитателями говорить трудно.
        — Стало быть, видел?
        — Дороги пусты, а под Эмском не меньше полка. Штаб армии сообщал, что на месте нашего старого аэродрома стоят теперь белые самолеты из отряда Васильева — и верно, на нашем летном поле хозяйничают беляки…
        — Так, — вздохнул Полевой. — Значит, нам придется тут денек задержаться. А завтра я свою конную разведку пошлю, и вы полетите. Если окажется, что рейд ихний на нашу сторону направлен, то вы слетайте к нашим, донесение сбросите, а ночевать обратно к нам. Поутру же снова в разведку, и тогда решим, что дальше делать.
        — У меня своя думка есть, — громко сказал Тентенников, хватаясь за голову. — И как я раньше до этого не додумался?
        Он поглядел внимательно на Полевого, лежавшего на сене и с наслаждением раскуривающего свою длинную трубку, похожую на старый помещичий чубук.
        — Для такого дела большая смелость нужна, — вызывающе сказал Тентенников, не сводя глаз с партизана.
        — Смелости у нас много, — ответил Полевой, озадаченный тоном Тентенникова. — Нам бы еще немного смекалки, — укоризненно добавил он, вспоминая, как чуть не поплатились летчики за то, что забыли закрасить старые опознавательные знаки самолета.
        — А я что говорю? — прервал Тентенников. — Вот именно, смекалки недостает! А теперь слушайте! — И, положив правую руку на плечо партизана, а левой обняв за шею Быкова, он зашептал: — Сегодня, когда мы во второй раз пролетали над белыми конниками, нас не обстреляли. Правильно говорю? — спросил он у Быкова.
        — Правильно, — ответил тот, еще не понимая, почему с такой многозначительностью говорит Тентенников о недавнем происшествии.
        — А почему во второй раз не обстреляли? Да потому, друзья мои, что приняли наш самолет за белый.
        — Это мы и без тебя знаем, — разочарованно пробасил Полевой.
        — Ты дальше слушай, — крепче нажимая на плечо партизана, сказал Тентенников. — Вот я и придумал, если, скажем, нам изменить путь отряда? Вместо того чтобы идти на Эмск с той стороны, где беляки таятся, обойти Эмск с юга, со стороны аэродрома?
        — Вот теперь начинаю понимать! — отрывисто сказал Полевой. — Ну, ну, дальше давай!
        — И вот мы так и условимся, что, в то время как вы будете к аэродрому подходить, мы на нем высадимся. Врасплох их застанем, и машины свои, которые к белякам перелетели, сразу вернем, и ихних самолетов немало захватим. Не успеют белые летчики убежать. Уж тогда мы и рассчитаемся с ними!
        — Здорово придумано! — восторженно крикнул Быков. — Да мы и о Глебе разузнаем от пленных.
        — Я — ас, победитель смерти, — не без самодовольства ответил Тентенников. — Еще когда я летал на самолете «блерио» с мотором «анзани», я и тогда слыл человеком смекалистым, а ведь потом и получше самолеты видел — работал с таким конструктором, как Григорович, а тот тугодумов терпеть не мог…
        Полевой до того развеселился, что сам стал печь на угольках картошку для Тентенникова.
        — Тебе нельзя такими пустяками заниматься, — с улыбкой говорил он. — Ты самый башковитый человек на свете.
        — Еще бы! — гордо ответил летчик. — И горазд же я был на выдумку в молодые годы!
        Он съел десяток картофелин, похвалил повара за гречневую кашу-размазню и развалился на сене.
        — И ты, Петр, ложись, — сказал он Быкову. — Нам сегодня отоспаться надо, завтра день будет не из легких.
        Тентенников сразу захрапел, заснул вскорости и Полевой, только Быков без сна коротал долгую осеннюю ночь.
        «Молодец, молодец! — думал он, вспоминая о хитроумном замысле Тентенникова. — Глеб когда-то рассказывал о хитрости древнего царька, — имя его позабыл Быков, — который сумел ввести во вражеский город часть своего войска в деревянном коне. Так вот и мы на ихнем самолете во вражеский город вкатимся. И сразу: пожалуйте чай пить! Тентенников говорил всегда: «Я не почайпил, ты не почайпил» и ужасно этим словом смешил Лену. А она, бедная, тоже не спит, должно быть… В такие ночи луна светит скупо, словно считанными ковшами льет по небу свет. Оглянешься — и нет ничего вокруг, только кой-где ветки, как гнилушки, светятся, перевитые слабым, тающим светом. Так она всегда говорит. У неё и слова совсем не такие, как у нас с Кузьмой».
        Он задремал на рассвете, и пригрезилось ему, будто звал его Глеб куда-то и манил окровавленной рукой.
        — Иду, — громко сказал он, и чутко спавший Полевой сразу проснулся.
        — Кто там крикнул спросонья?
        — Это я…
        — Ты? — удивился Полевой, окончательно просыпаясь. — С чего бы?
        — Сам не пойму.
        Полевой недоуменно покачал головой и сразу стал натягивать сапоги.
        — Светает уже. Нельзя больше спать… Пойду проверю, дан ли овес лошадям. Сегодня день будет трудный — надо их ублажить из последнего.
        Он вернулся вскоре и стал будить Тентенникова.
        — Уже летим? — спросил летчик, не открывая глаз.
        — Скоро вылетаем. Вставай!
        — Угу, — отозвался Тентенников, перевернулся на другой бок и снова захрапел.
        — Теперь с ним сладу не будет, — сказал Быков. — Ну и горазд же спать!
        — А мы его за ноги из шалаша вытащим, — отозвался Полевой.
        Стали тащить Тентенникова за ноги, но он только улыбался, словно сон хороший видел.
        — Ату! — закричал Полевой, наклонясь к самому уху Тентенникова.
        Тот сразу вскочил как встрепанный и, ухватив партизана за рукав, сказал сердито:
        — Ты что словно сваха с метлой по двору скачешь!..
        Протирая кулаками глаза, позевывая и потягиваясь, но все больше и больше гневаясь на Полевого, Тентенников крикнул:
        — Да знаешь ли ты, что человеку без сна и жить на свете не стоит?
        — Так вот всегда, — сказал Быков. — Очень сердит спросонья. И если не поест долго, тоже гневается. Коли будешь его неделю подряд с постели стаскивать, так и знай — врагом твоим станет.
        — Точно, — признался Тентенников. — Ну спит человек, ну чем он тебе мешает? Дай ему, в конце концов, поспать! Тебе самому разве легче, если приятель без сна мыкается?
        — Черт с тобой, спи! — рассердился Полевой. — Я тебе тоже не нянька.
        — И давно бы так, — ответил Тентенников, снова забираясь в шалаш и укладываясь поудобнее.
        — Горазд спать твой приятель, — промолвил Полевой, прислушиваясь к могучему храпу Тентенникова.
        — У него это называется «оторвать». Если поспит как следует, обязательно встанет, почесываясь, и сразу же промолвит: «Хорошо оторвал часов под пятнадцать».
        — Так, стало быть, и не проснется сегодня? — удивился Полевой.
        Вдруг из шалашика послышался глубокий вздох, кашель, и Тентенников сиплым голосом торжественно провозгласил:
        — Ну и оторвал же сегодня! Прямо пухнуть начал со сна.
        — Куда тебе больше пухнуть? — огрызнулся Полевой.
        — И отчего чешешься со сна? — примирительно спросил Тентенников. — У докторов спрашивал. Говорят неправдоподобно: наклонность есть к ожирению. А почему полный человек больше должен чесаться? Невразумительно.
        Полевой только сплевывал, не отвечая. Тентенников выполз из шалашика.
        — Чего вы молчите? — удивился он, подходя к Быкову.
        — Ты Полевого обидел. Как стали тебя будить, ты его ногой в живот двинул.
        — Так вот всегда, — с виноватой улыбкой сказал Тентенников. — Как только будить меня начинают, я сразу скандалю. А ты не сердись, я не со зла, спросонья!
        Прихлебывая кипяток, Полевой повеселел и ласково сказал:
        — Впрочем, чего же злиться! И у хороших людей свои причуды бывают.
        Снова вынул он из полевой сумки карту и точно отметил направление обходного пути на Эмск.
        — Стало быть, так и договорились. Вы сейчас вылетайте, до Эмска. Я еще трогаться не буду, только разведку пошлю. Когда же сообщите, сразу по коням… Вы идите на посадку, — для верности на старое место, где раньше «ньюпор» стоял. А завтра утречком вылетайте! В десять часов мы на белый аэродром и нагрянем… Я же сейчас двух нарочных послал с донесением в штаб. И ваши приметы сообщил, чтобы по ошибке свои не обстреляли.
        На этот раз «ньюпор» находился в воздухе недолго. Как и вчера, пустынны были дороги, ведущие к Эмску: стало быть, не в налет собиралась белая конница.
        «Какой-нибудь предатель сообщил, что сюда выступает отряд Полевого, вот они тут и стали, — решил Быков. — А Полевой с юга зайдет».
        Ему нравился этот прямой, веселый человек с хитроватым прищуром светло-карих глаз и постоянной усмешкой уверенного в своих силах человека.
        Белые конники больше не обстреливали «ньюпор», приняли, как и вчера, за свой самолет, и Быков окончательно уверовал в удачу хитроумной затеи Тентенникова.
        «Ворвемся к ним, как гости небесные, они и очухаться не успеют, а мы уже хозяева на аэродроме».
        Еще далеко было до полудня, а самолет уже вернулся к отряду Полевого. Отряд был наготове и только ждал приказа о выступлении. Тентенников снова бросил вымпел с донесением. Тотчас появились на поляне партизаны с полотнищами и начали сигналить.
        «Выступают», — понял Тентенников и махнул рукой, словно по рассеянности решил, что внизу заметят его одобрительный жест.
        Самолет сделал несколько кругов над рассыпавшимся в лесу отрядом. Вот уже передовые всадники выехали на шоссе, и самолет низко летит над ними. Тентенников рад, что рев мотора слышен внизу; каждый конник невольно запрокидывает голову кверху и с веселой усмешкой смотрит на крылатого друга и окликает его ласково, рукой машет, совсем так, как махнул сейчас Тентенников.
        Долго еще кружил самолет над отрядом. Наконец Тентенников решил образумить увлекшегося Быкова и написал записку: «Поворачивай обратно, не то много бензина изведем».
        На другой день, в часу десятом, самолет снова вылетел к Эмску. И сегодня самолет вел Быков, хотя Тентенников и намекал с вечера, что теперь следовало бы одному из них отдохнуть после невзгод недавних полетов. Но Быков и слышать не хотел:
        — На тебя самая трудная часть дела выпадет. Из пулемета будешь беляков поливать.
        — Хитришь, Петр! — отозвался Тентенников. — Так уже получается, если вместе с тобою летим. Ты всегда веселый, как жених, а мне впору слезами умыться.
        — Как хочешь, не уступлю.
        — Другого ответа я от тебя и не ждал, — рассердился Тентенников и больше в тот вечер не затевал беседы с Быковым.
        Так и вылетели они, не разговаривая. Тентенников злился и чертыхался про себя, а внизу уже замелькали узкие дорожные колеи и ломаные очертания дубовых рощиц.
        Белый отряд стоял в том же самом лесу, где встретили его летчики в первый день полета.
        На эмском аэродроме было многолюднее, чем позавчера: несколько человек возилось возле самолетов; дверь в ангар была открыта, и там тоже стояла небольшая группа солдат.
        Быков взглянул на часы: ровно десять. Точно в это время должны появиться на аэродроме и конники Полевого. Тентенников злился и лениво зевал, словно его не интересовала предстоящая посадка. Быков сделал еще один круг над аэродромом. Здесь все оставалось по-старому.
        Он взял ручку от себя и на мгновение закрыл глаза: только не козлить, сесть на три точки, так, чтобы показать свое уменье людям, с которыми предстоит через несколько минут встретиться в жестокой схватке.
        И вот уже посреди аэродрома стоит «ньюпор», и яркими кажутся три разноцветные полосы на его крыльях: красная, синяя, белая — цвета, под которыми водили его старые хозяева.
        Летчики стояли молча возле своего «ньюпора», не зная, чем кончится неожиданная посадка на вражеском аэродроме.
        Взглянув на Тентенникова, Быков увидел, что приятель держит правую руку в кармане, и сам тоже положил руку на кобуру. К машине отовсюду уже бежали мотористы, механики, солдаты. Ни одного офицера не было среди них.
        — Откуда? — прищуриваясь, спросил один из мотористов.
        — Не твоего ума дело, — ответил Быков, прохаживаясь возле самолета.
        Моторист вытянул руки по швам и отошел в сторону.
        — Начальников чувствует, — усмехнулся Тентенников и жарко задышал в ухо приятелю: — А ты сомневался! Видишь, как легко приземлились?
        — Рано еще праздновать, — ответил Быков.
        Глава двенадцатая
        Васильев и Здобнов сидели за тем самым колченогим столом, за которым Здобнов совсем недавно распивал чаи с Тентенниковым. Они играли в шахматы. Собственно говоря, Здобнов умел только передвигать фигуры и в каждом трудном случае обязательно советовался со своим партнером. Васильев шутя говорил, что Здобнов только переставляет фигуры, а играет он, Васильев, сам с собой.
        — Вы никогда не будете играть хорошо в шахматы, — морщась, говорил Васильев, — а по правде говоря, если вдуматься, именно эта игра была бы вам полезна. Рассказывали мне, что вы до войны увлекались картами и потеряли свое состояние. Игра в шахматы не связана с расходами и в то же время помогает убивать время. Вот раньше заключенные в тюрьмах лепили из черного хлеба шахматы и на самодельной доске умудрялись за день сыграть по тридцати и сорока партий.
        — Ну и мы с вами сегодня не менее пяти партий сгоняли, — щурясь, сказал Здобнов. — А вообще-то я, признаться, одолеваем скукой. За последнее время только о тех веселых днях и вспоминаю, когда служил у большевиков в отряде. Беспокойство, знаете ли, — враг скуки: ходишь весь день, словно акробат по проволоке, и дух захватывает. А вдруг арестуют, раньше чем успеешь перелететь? А вдруг в полет не пустят?
        — Как же они жили здесь? — спрашивал Васильев. — Мне почему-то начинает казаться, будто наши листовки их нервировали чрезвычайно.
        — С того дня, когда вы первые листовки выпустили…
        — Неприятно раздражает меня иногда ваше словоупотребление, — переставляя фигуры, сказал Васильев. — Ведь еще фельетонист Буренин в «Новом времени» очень справедливо отмечал, что выпустить можно птичку из клетки, а выпускать журнал, или книгу, или листовку совершенно невозможно, кроме как разве выпустить из рук — уронить.
        — У вас очень строгое отношение к словам, — сказал Здобнов, отодвигая шахматную доску. — Но листовки ваши в те дни я прямо с удовольствием читал. Меня, правда, удивляла некоторая, как бы это сказать, энергичность выражений.
        — Школа приснопамятного графа Ростопчина, — не без самодовольства ответил Васильев. — Сами знаете, с солдатом без некоторой грубости нельзя.
        — На слово нужно обращать внимание, я с вами согласен.
        Они помолчали, снова расставили шахматы, постучали трубками по доске.
        — Открывайте! — закричал кто-то за дверьми с яростью и злобой.
        Васильев, пожав плечами, поднялся со стула, толкнул ногой дверь, и тотчас в комнату вкатился совершенно запыхавшийся, взволнованный Пылаев.
        — Ну и дела! — сказал он. — Ну и дела! А я-то к вам с наисрочнейшими известиями, и притом интимного свойства.
        — Мне выйти? — спросил Здобнов, привыкший к тому, что Пылаев любил секретничать с полковником: частенько приходилось Здобнову оставлять Васильева и Пылаева для продолжительных бесед наедине…
        — Нет, зачем же? — добродушно сказал Пылаев. — Нам нужно пройти в ангар. А вы подождите, мы скоро вернемся. У меня к вам письмецо.

* * *
        — Зачем вы затеяли такую спешку? — спросил Васильев. — Мы так хорошо говорили сейчас со Здобновым.
        — Дайте руку! — шепнул Пылаев.
        — Вы с ума сошли?
        — И скорей!
        — Я ничего не понимаю.
        — Доверьтесь мне!
        Они бежали по шоссе. Васильев чертыхался, плевался, недоумевал, но не отставал от Пылаева.
        Вдалеке вспыхнул на мгновение сизовато-синий огонек.
        — Изволите видеть, — заговорил, наконец, Пылаев, — двухместный автомобиль-крошка, как я его называю, «Бебе».
        — Что там случилось? — спросил Васильев, усаживаясь в машину.
        Пылаев взялся за руль, ухмыльнулся, укоризненно посмотрел на Васильева.
        — Маленькая неприятность, от которой мы удираем со скоростью тридцати пяти верст в час.
        — Я вас не понимаю.
        — Красные захватили аэродром.
        — Из-за вас я бросил Здобнова, — с раздражением сказал Васильев через десять минут, опомнившись после страшных слов своего спутника. — Подлость сделал из-за вас…
        — Осмелюсь спросить, какую? — полюбопытствовал Пылаев.
        — Оставил Здобнова в руках большевиков. Они его считают изменником и, сами понимаете, разделаются с ним…
        — Всего два места в машине было, — ответил Пылаев. — Если бы он уехал, кому-нибудь из нас пришлось бы остаться.
        — И остались бы! — все более сердясь, ответил Васильев.
        — Сейчас говорите такое, когда опасность миновала. А если бы пришлось ту минуту пережить, — еще неизвестно, какой бы выбор сами сделали. Чем вы хуже его? Почему именно вы должны идти под расстрел?
        Васильев безнадежно махнул рукой, словно знал, что никогда не удастся ему переспорить Пылаева, и громко спросил:
        — Вы, наверно, и счет потеряли случаям, когда приходилось спасаться бегством?
        — Ох, не говорите! — вздохнул Пылаев. — Вся жизнь моя — как на гигантских шагах: то вверх, то вниз, и ни на минуту нельзя отдохнуть ногам. Я никогда не мог отдохнуть или заболеть — жизнь без праздников, один сплошной понедельник.
        Он помолчал, а потом с горечью проговорил:
        — И вещами теперь не обзавожусь — мешают, препятствие большое в моей бродячей жизни.
        — Стало быть, так вас навек «в бега» и пометили?
        — Именно, именно! — обрадовался Пылаев, — такие люди, как я, нужны государству…
        — Не такими ли и царствующий дом держался?
        — Как вам сказать? — задумался Пылаев. — Конечно, и ими.
        — И каждого человека, с которым вам доводилось встречаться, вы неизменно обманывали?
        Пылаева сердила бесцеремонность вопросов, которые задавал Васильев, но разговор почему-то показался интересным, и, морща лоб, он ответил:
        — Вас первого неистребимой любовью любил — и как еще выручал!
        — Меня?
        — Забыли? — съязвил Пылаев. — Так вот всегда, если человек плохое сделал — помнят всю жизнь, а хорошее — обязательно забывают.
        Васильев недоумевающе пожал плечами.
        — А на фронте что было? В отряде? Когда одна из ваших девчонок, которую вы оставили спать в канцелярии, скрылась с секретными документами? Разве я не сделал ради вас рискованную инсценировку? Потом ведь говорили даже, что документы украл я, да еще стрелял в вас вдобавок, убегая.
        — А, вы об этом случае! — с деланным равнодушием проговорил Васильев. — Тогда вы действительно выручили меня.
        — Еще бы! Ведь вы на коленях передо мной стояли.
        — Стоял, — с ненавистью глядя на Пылаева, сказал Васильев.
        — Просили спасти, выручить, освободить от позорнейшего подозрения.
        — Было, было и это!
        — А потом еще требовали, чтобы я инсценировал нападение на вас.
        — Да, да, просил, — буркнул Васильев.
        Ему хотелось, чтобы скорей закончились воспоминания Пылаева. Но Пылаев сегодня был особенно разговорчив и навязчив и все быстрее гнал автомобиль по безлюдной дороге.
        — Вы не волнуйтесь, — с улыбкой сказал Пылаев, — поезд на Харьков уходит через час. Может быть, последний поезд, но мы на него обязательно попадем.
        — Постараемся, — сказал Васильев, обрадованный неожиданной улыбкой Пылаева.
        Но Пылаев уселся удобнее и спокойно продолжал рассказывать о былом:
        — Вы просили стрелять в вас, и обязательно из револьвера. Я отличный стрелок и не стал спорить с вами. Вы вытянули правую руку, и я легонько задел только мякоть предплечья. Долго потом пришлось на перевязки ходить?
        — Раза четыре, не больше того.
        — И вы же еще надо мной подсмеивались. А ведь секретные-то документы все-таки не девчонка украла, а я, и собственноручно… — воскликнул Пылаев.
        Вскоре они увидели за крутым поворотом первые строения железнодорожной станции.
        — Не думаете ли вы, что в бегстве есть что-то постыдное? — задумчиво проговорил Васильев.
        — Как вам сказать, может быть, и постыдно бежать, но еще постыднее было бы в своих грехах признаваться, если бы мы в руки к большевикам попали… Они бы уж до всего докопались.
        Пылаев и Васильев бросили автомобиль у въезда в вокзальный сад и побежали к перрону, стараясь не отставать от толпы, атаковавшей теплушки и зеленые вагоны третьего класса.
        — Трогается! Нет, вы поглядите, на самом деле трогается! — простонал Пылаев, размахивая руками и внимательно глядя под ноги, чтобы не споткнуться ненароком о придорожный камень.
        А поезд и на самом деле тронулся. Загремели буфера, загромыхали площадки, со свистом вырвался отработанный пар…
        Конный отряд рассыпался по вокзальной площади.
        — Красные! — крикнул Пылаев.
        Васильев на мгновение оглянулся.
        — Не задерживайтесь, — прохрипел Пылаев. — Скорее…
        Они уже бежали по перрону. Только на площадку предпоследнего вагона можно было еще прыгнуть: состав замыкала закрытая наглухо теплушка.
        Пылаев увидел людей, стоявших на площадке, сундуки на буферах, корзины над головами, шляпы, бекеши, развевавшиеся на ветру шелковые платья и, выбросив вперед руки, сильным и быстрым движением рванулся вперед, — левая рука на поручне, тело в судорожном броске. Кто-то подхватывает за руки, кто-то подталкивает сбоку — и вот он уже на площадке…
        — Прыгайте, прыгайте скорей! — крикнул он запыхавшемуся, безнадежно отставшему от вагона Васильеву, и тот, не замечая грозящей ему опасности, так же стремительно, как Пылаев, взмахнув руками, бросился вперед. Вагоны дребезжали, грохотали колеса, истошный нестерпимый крик на мгновение заглушил грохот движущегося поезда…
        — Оступился! — громко сказал Пылаев и, усевшись на подножку вагона, долго глядел назад, туда, где под колеса теплушки упал Васильев…
        «Стало быть, снова дорога», — раздумывал Пылаев, посасывая трубочку и не прислушиваясь к торопливой беседе попутчиков. Ему не хотелось теперь ни думать, ни рассуждать, ни спорить с самим собой, он только тихо бормотал про себя: «Кривая и на этот раз вывезет. Я как пружина, — чем больше сожмусь, тем сильнее ударю впоследствии. На Дон мне податься, что ли? Или в Одессу? Да и в Германии примут за старое…»

* * *
        Прежде чем Здобнов услышал стрельбу на аэродроме, дверь штабной комнаты распахнулась, и на пороге появился Тентенников.
        Предчувствуя близкую расплату, Здобнов поднялся со стула и с ужасом смотрел на летчика, не чувствуя силы взяться за кобуру.
        «Тентенников страшнее всего, — подумал Здобнов. — Он, наверно, всерьез был уверен в моих дружеских чувствах. Он и застрелить может».
        Он стоял посреди комнаты, одергивая френч и виновато глядя на Тентенникова.
        Тентенников взвыл, увидев Здобнова, и сразу же бросился к нему, сжимая кулаки.
        — Довелось все-таки встретиться! — сказал он, с ненавистью глядя на изменника. — Я поклялся собственными руками тебя задушить, когда суждено будет увидеться снова. И близко уже исполнение моей клятвы.
        Здобнов не спеша прикурил от зажигалки и зло сказал, не глядя на Тентенникова:
        — Спорить не могу. Конечно, вы теперь хозяин положения.
        — Мерзавец! — закричал Тентенников. — Да я, может, ночей не спал, о встрече мечтал!
        — Меня виноватым считаете?
        Тентенников оторопел. Ему показалось, что Здобнов обязательно на колени упадет, будет молить о пощаде, в ногах валяться станет, а Здобнов только усмехался лениво да постукивал каблуком по полу.
        — А за измену тебя, прохвост, совесть не грызет? — спросил Тентенников.
        — За перелет к Васильеву я буду отвечать, как мне указы пали при зачислении в отряд, перед судом Ревтрибунала. Стало быть, нечего задавать пустые вопросы.
        — Перед судом? — окончательно рассвирепел Тентенников. — Да я безо всякого суда тебя пристрелю, как бешеную собаку!
        Выхватив пистолет, он подошел вплотную к своему врагу.
        — Ты что, белены объелся? — тихо спросил Быков, входя и комнату. — Сейчас же отдай мне пистолет!
        — Никак не сговоришься! — заревел Тентенников, не выпуская из рук браунинг.
        — Повторять тебе, что ли, придется?
        Тентенников, сердито ворча под нос, положил в кобуру браунинг и укоризненно сказал:
        — Тебе, Петр, не угодишь: по-твоему, то я слишком добрый, то слишком злой.
        — И верно, — спокойно проговорил Быков. — Твоя горячность к добру не приводит. Здобнов сегодня для нас человек нужный, он и сам это понимает: прежде чем расстрелять, его допросить надо.
        — Вам видней, — глядя в упор, ответил Здобнов. — У меня на такие вещи взгляд простой: война — игра, случай.
        — Ну, вашими взглядами я не интересуюсь, — сказал Быков. — Мало ли о чем всякий мерзавец думает. Другое дело есть у меня.
        — Готов к услугам.
        — Расскажите, как погиб Победоносцев?
        Здобнов задумался, провел рукой по загорелому черепу, искоса взглянул на летчика.
        — Я бы вас просил не медлить с ответом, — сухо сказал Быков.
        — Нужен ли вам мой ответ? — медленно проговорил Здобнов, глядя поверх Быкова.
        — Необходимо свидетельство очевидца.
        — Что же, извольте! О чем прикажете рассказывать?
        — О многом, — с угрозой сказал Тентенников.
        — В борьбе все средства хороши, — ответил Здобнов. — Вот вы спросите, зачем я перелетел к белым. Что я вам отвечу? Только одно можно сказать: нужно было мне от вас улететь…
        — Значит, и Васильеву нужно было оболгать Победоносцева после смерти? Где его похоронили? — взволнованно спросил Тентенников.
        — Погоди, погоди, вечно торопишься! — раздраженно перебил Быков. — Я хочу подробно узнать.
        Тентенников обиженно поджал губы, сел за письменный стол и начал открывать ящик за ящиком, пачками вытаскивая бумаги. Вдруг он заметил толстую красную папку, на обложке которой было крупными буквами выведено по старой орфографии, с ятями: «Дело летчика Победоносцева». Он громко закричал:
        — Петя, гляди-ка!
        Быков подошел к нему, выхватил папку и, не отрываясь, перечел старательно подшитые и пронумерованные бумажки, листочки и донесения.
        — Ну что? — спросил Тентенников, когда Быков, не выпуская папки из рук, закрыл глаза.
        — Мы не нуждаемся больше в показаниях Здобнова, — тихо ответил Быков. — В протоколе допроса и записях Васильева рассказано о том, как геройски погиб верный присяге наш Глебушка.
        И, не в силах сдержать слезы, он положил голову на грязный заваленный бумагами стол.
        Глава тринадцатая
        С того тихого осеннего вечера, когда летчики впервые познакомились с Полевым, прошло всего десять дней, а многое уже успело измениться на фронте, и по тому пути, где недавно проходил на рысях небольшой отряд старого партизана, ринулась в прорыв пехотная дивизия.
        Полевой уверял летчиков, что хитроумный план Тентенникова немало помог красному командованию, и намекал даже, что за этот подвиг и его самого и летчиков наградят новым революционным орденом, который учрежден Центральным Исполнительным Комитетом. Скоро отряд получит новое назначение, может быть, вместе с ним опять пошлют Быкова и Тентенникова.
        — А пока суд да дело, посидим тут немного, поскучаем вместях! — сказал однажды Полевой. — Хлеб да соль у нас есть, чем не житье?
        — Без дела скучно сидеть, — ответил Тентенников. — У меня, знаешь, характер какой? Чтобы руки чем-нибудь заняты были. Если делать нечего, я тогда с горя все, что под руку подвернется, разбирать начинаю: часы, велосипед, мотор. Ну и, конечно, порой их гублю, а как только до настоящего дела дойдет — тотчас механизмы бросаю.
        После удачи рискованного и трудного дела Быков всегда придумывал себе новые задания. В давнее время в такую пору он любил пешие прогулки, а теперь просто лежал на кровати, листал старые иллюстрированные журналы и курил без конца папиросу за папиросой, до тех пор, пока не начинало клонить ко сну. Но и спалось в такую пору плохо. Однажды он вдруг сказал Тентенникову, желая вызвать приятеля на спор:
        — А душа-то все-таки есть!
        Лицо Тентенникова расплылось в доброй недоумевающей улыбке:
        — Может, и есть, да мне, по правде говоря, без надобности: не болит…
        Спор не затевался сейчас… и чем несбыточней были чудеса, описываемые в журнале, тем больше злился Быков. В такие минуты Тентенников хитро щурился и громко спрашивал:
        — Чья затея была с аэродромом?
        — Твоя.
        — Смело придумал?
        — Смелей того невозможно.
        — Что теперь делать надобно?
        — Надобно думать, что еще какая-нибудь мысль в твою умную голову западет.
        — Вот я и думаю.
        И он сидел за столом, неподвижный, как каменный Будда, подняв, как говорил Быков, «очи горе», и раздумывал, как следует изменить нынешнюю спокойную жизнь.
        — Пойдем самолеты трофейные посмотрим! — предлагал он Быкову.
        Быков швырял в угол журналы, надевал фуражку и шел на аэродром.
        Трофейные самолеты отливали новенькой краской и были нарядны. Без приказа командования летчики не решались летать на них. Покачав головой, Тентенников вел Быкова к реке и предлагал искупаться, хотя в эти холодные дни каждый купальщик рисковал схватить воспаление легких.
        — Холодно! — отнекивался Быков. — И к тому же какая здесь река? Два раза руками взмахнешь — и уже на другом берегу. Вот в Питере на Неве воистину наслаждение плавать.
        — Ну, уж с Волгою Неве не сравняться. Я — волгарь и Волгу ни на какую реку не променяю. — Тентенников вздохнул и негромко спросил: — Что же нам все-таки делать?
        — Ума не приложу.
        — Давай отпросимся у Полевого на несколько дней и поедем к Николаю. Оттуда махнем к Лене, с собой захватим её — и в новую дорогу.
        — Здорово придумано! — обрадовался Быков. — Нет, воистину у тебя, Кузьма, смекалки много. Как же я сам не догадался?
        — Где уж тебе! — самодовольно пробасил Тентенников.
        Полевой удивился, заметив, что у летчиков недавней хандры и следа нет.
        — Неужто знаете? — спросил он.
        — Как не знать, — ответил Тентенников, — я такое придумал…
        — Я о телеграмме говорю…
        Летчики переглянулись.
        — Так вот, ребята, пришла пора расставанья!
        — Кто тебе сказал? — недоумевая, спросил Быков.
        — Телеграмма от товарища Григорьева: требует вас обоих…
        — А ну, пляши! — крикнул Тентенников и, грохоча тяжелыми каблуками, прошелся по комнате два раза вприсядку.
        — Жаль расставаться с вами, особенно с Кузьмой Васильевичем — у него характер легкий, — сказал Полевой и, подумав, добавил: — когда он не спит. Ну, да что уж тут, прощайте, ребята! Ввек вас не забуду…
        Рано поутру они приехали в штаб. Николай в тот день был очень занят, принял их только на несколько минут и сразу объяснил, что Быкова посылает в срочную командировку в Москву, Тентенникову дает пятидневный отпуск, а потом обоим надо собираться в дальнюю дорогу.
        Летчики вышли на улицу. Был дождливый день, деревья дымились вдалеке, и сапоги хлюпали по осенним лужам.
        — Как же быть теперь? — спросил Быков. — Уеду в Москву и о Лене ничего не узнаю…
        — Ты не грусти… Я к ней поеду, а в Москву дам тебе до востребования телеграмму.

* * *
        В тот же день Тентенников поехал в отряд.
        Лену он нашел в постели. Когда Тентенников приехал, она бредила и громко звала то его, то Быкова, то Глеба. У кровати сидел пожилой мужчина в пенсне и, озабоченно покачивая головой, вычерчивал кривую температуры. Увидев Тентенникова, он встрепенулся и сразу, скрестив на груди руки, пошел навстречу летчику.
        — Вы муж Быковой, летчик? — спросил он, с опаской глядя на могучую, крепко сколоченную фигуру Тентенникова.
        — Я его товарищ. Вернее сказать, лучший его друг. А вы кто такой будете? Доктор или фельдшер?
        — Пленник, не больше и не меньше, — беспокойно оглядываясь, ответил мужчина в пенсне.
        — Не понимаю вас.
        — Что же тут непонятного? — обиженно ответил человек, назвавший себя пленником. — Меня этот несовершеннолетний дикарь в плен забрал.
        Тентенников посмотрел в угол и сразу увидел Ваню, сидевшего на сеннике.
        — Ты почему в угол забрался? — недоумевая, спросил летчик.
        — Престранная история! — покачивая головой, сказал мужчина в пенсне.
        — Я не вас спрашиваю, — строго перебил Тентенников. — Мне от него хочется правду узнать.
        Ваня молчал. Он осунулся, веки у него были красны, казалось — вот-вот заплачет. Он даже не попытался улыбнуться Тентенникову, как бывало когда-то.
        — Онемел, что ли?
        — Третью ночь не спавши, — жалобно ответил Ваня.
        — Кто же тому виной?
        — Из-за него не сплю, — прохрипел Ваня, шашкой показывая на человека в пенсне.
        — Что же он тебе сделал?
        — Позвольте уж, я расскажу. Я врач соседней больницы, фамилия моя Егорчин. Вдруг несколько дней назад ко мне в квартиру поздно ночью является этот молодой человек, приказывает немедленно идти следом за ним и никаких вещей с собою не брать.
        — Спешить нужно было! — зло сказал Ваня.
        — Вот сами изволите видеть, каково ко мне отношение. Я, конечно, иду за ним, не прекословя, так как у него в руках обнаженная шашка. У подъезда ждет таратайка. Он усаживает меня, сам садится рядом и приказывает немедленно трогать. Я уж не рассказываю вам о своих переживаниях… Едем мы долго, чуть ли не полтора часа. Он сердится, торопит кучера…
        — Прибавлено малость, — перебил Ваня.
        Доктор сердито посмотрел на мальчика и, волнуясь, продолжал свой рассказ:
        — Можете себе представить, я измучился, когда ехал с ним по лесу! Как назло, навстречу ни единой души. Наконец подъезжаем мы к этому помещению. Он берет меня за руку и ведет в комнату. И вот я вижу несчастную женщину, в жару, на кровати…
        — Значит, он не напрасно привез вас.
        — Конечно, не напрасно, — согласился врач. — Только зачем же было так обставлять вызов к больной?
        — Мне отец велел Лену беречь, нельзя было медлить, — тихо сказал Ваня.
        — Он сам-то еще молокосос, — наставительно проговорил Тентенников, — а вы на него жалуетесь.
        Егорчин опасливо поглядел на Ваню. Мальчик уже дремал, уткнувшись лицом в сенник, но не выпуская из рук шашки.
        — У него странное понятие о медицине, — сказал Егорчин. — Даже на минуту не отпускал меня отсюда, ходил следом за мной и не спал ни единого часа, — должно быть, боялся, что я убегу.
        — Теперь дело поправим, — сказал Тентенников. — Только насчет лечения у меня взгляд такой же странный, как у него: пока ей чуть не полегчает, никуда вас не отпущу.
        — Но моя жена сойдет с ума: уже третий день никаких известий.
        — Семейные ваши дела я мигом улажу… Пишите записку! Сам её вашей жене доставлю…
        Егорчин склонил голову и снова сел на стул возле кровати Лены.
        — Температура снижается, — сказал он через несколько минут, — пульс становится наполненней, ритмичней. Не сомневаюсь, выживет.
        — Какой же вы молодец! — восторженно сказал Тентенников. — Сразу чувствуется знающий человек. Я сам, поверите ли, никогда не хворал, только в детстве бабушка от чирьев деревянным маслом со скипидаром лечила. Но медицину уважаю. Вот только насчет патентованных средств у меня особое мнение; лысею, и ничто не помогает.
        Сняв фуражку, он провел ладонью по голове и сокрушенно вздохнул:
        — На собственном горьком опыте проверено.
        …Только поздно вечером Тентенников догадался спросить, чем же больна Лена.
        — Испанка в тяжелой форме, — отозвался только что проснувшийся Ваня. — Я так боялся, что ей будет плохо. Отец перед отъездом наказывал беречь её, а я вдруг опростоволосился бы.
        «Упрямец, — думал в ту ночь Тентенников, ложась на сеннике на полу, рядом с Ваней, — своего сумел добиться. Таким и я был с самой ранней поры. Да и надо было стараться, ведь нас только четверо и осталось».
        И он хорошо спал в ту ночь, видел веселые безалаберные сны. Под утро, открыв глаза, увидел устремленные на него сухие, без блеска, глаза Лены и сразу понял, что она выздоравливает.
        — Где Петя? — спросила она беспокойно, высвобождая руку из-под одеяла.
        — В Москву уехал, в командировку, — ответил Тентенников, пряча под одеяло её руки.
        — Ты правду говоришь? — недоверчиво спросила она.
        — Какой же мне смысл врать? Неужто ты думаешь, что я спокойно сидел бы, если бы что-нибудь с ним случилось? Ты ведь знаешь, я притворяться не умею, артист из меня плохой бы вышел.

* * *
        …Лена быстро выздоравливала. Через несколько дней, старательно укутав больную в платки и шали, Тентенников и Ваня вывели её на прогулку. На крылечке был для неё приготовлен стул, и она долго не хотела возвращаться в комнату. Полузакрыв глаза, рассказывала она Тентенникову и Ване о своем детстве, о том, как росла рядом с Глебом в старой квартире на далекой Подьяческой. Ваня слушал её неторопливый рассказ, и жизнь Глеба, и названого отца, и Тентенникова, и самой Лены казалась ему чем-то необычайно фантастическим, ярким, и он завидовал им и мечтал о том дне, когда станет наконец взрослым человеком и возьмется за руль самолета; о другой судьбе он никогда не думал.
        Доктора Егорчина наконец освободили от непрерывного дежурства у кровати Лены. Он теперь бывал в отряде только наездами и каждый раз, входя в комнату, с опаской поглядывал на Ваню.
        — Очень меня удивляет молодой человек, — признавался Егорчин Тентенникову. — Он далеко пойдет с такой волей.
        — Действительно, парень — кремень, — согласился Тентенников. — Настоящий солдатский сын, с самого малолетства привыкал к пороховому дыму. Ему совсем мало лет было, а он уже воевал вместе с нами на Румынском фронте.
        — Что вы говорите? — с удивлением сказал Егорчин. — Как он туда попал?
        — Сам прибежал…
        — Удивительный паренек! У него и в глазах что-то есть, — меланхолически заметил Егорчин.
        Через неделю Лена стала сама хозяйничать, и никто уже не вспоминал о её недавней болезни. В отряд вернулся Быков.

* * *
        …Поздно вечером вчетвером сидели они за круглым столом. Быков рассказывал о московских новостях и встречах, а Ваня вздыхал.
        — Ты что? — спросил Быков. — Нервы у тебя разыгрались, что ли?
        — Похоже, что нервы, — слишком поспешно согласился Ваня.
        — Как будто рановато еще на нервы жаловаться, — строго сказал Быков.
        — Терпеть не могу больше.
        Быков удивленно поднял брови.
        — Хочется знать, как у нас дела на фронтах и скоро ли мы отсюда уедем.
        — На фронтах большой перелом, — сказал Быков. — Царицын — нерушимая крепость. Там Сталин руководит обороной. Завтра мы туда выезжаем с Кузьмой принимать авиационный отряд.
        Глава четырнадцатая
        Еще задолго до того, как пароход подошел к Царицыну, Быков и его спутники вышли на палубу. Как назло, пароход был очень старенький, шел медленно, — капитан признавался, что «Забияка» совершает свой последний рейс и будет сдан на слом в Царицыне или другом городе, — это зависит от начальников пароходства.
        Штурвальные, натужась, вертели колеса и, посасывая трубки, с обидой говорили об одряхлевшем «Забияке». Тентенников не вытерпел, подошел к ним и стал укорять за такое безжалостное отношение к хорошо потрудившемуся на гноем веку пароходу.
        — Вам хорошо говорить, товарищ летчик, — сердито отвечали штурвальные, — а у нас с ним такое мученье, что силушки нету. Бурлакам — и тем не так хлопотно было со своей бечевой, как нам с «Забиякой».
        В этот теплый осенний день по широкому простору реки еще несколько барж и пароходов шли к Царицыну. С утра дул сильный ветер, и скоро стали плохо различимы кудрявые ивняки на речном берегу: серо-голубоватая дымка прикрыла берег, и солнце потускнело, словно вокруг него кружились песчаные вихри. Медленно, очень медленно шел «Забияка»…
        Лена и Ваня сидели на скамье у борта, Тентенников продолжал нескончаемый разговор со штурвальными, а Быков стоял возле ящиков с грузом, нетерпеливо ожидая того часа, когда сможет наконец спуститься по трапу на песчаный волжский берег.
        В жизни Быкова многое было связано с Царицыном. Здесь он встретился когда-то с Леной, прокатил её на аэроплане, когда внове еще были полеты с пассажирами, здесь впал в немилость у Илиодора, чье имя в недавние годы так славилось по Поволжью. Тогда Царицын был богатым купеческим городом, и после отъезда, вспоминая о нем, Быков не мог преодолеть странного ощущения, словно за все время, проведенное в Царицыне, ни разу не мог он вздохнуть полной грудью; казалось, будто и на легкие оседала желтая пыль, так противно скрипевшая на зубах…
        Кончив спор со штурвальным, Тентенников подошел к Быкову, стал рядом с ним.
        — Ну как, — спросил он, — доволен дорогой? Ведь мы, почитай, как в мирное время на пароходе едем. А для меня — счастье неописуемое. Правда, родные места мои выше, но и здесь Волга еще такая, какою мы, волгари, любим её. Вот ниже, к Астрахани, уже другие места пойдут, мне непонятные, — словно другая река. По ильменям и ерикам я тоже скитался, рыбачил там несколько месяцев, — но среднюю Волгу больше люблю: роднее мне она, ближе…
        Скоро показался вдалеке Царицын, и Быков узнал строения сталелитейного завода французской компании, цистерны нефтяного городка и дальше — низкие деревянные, сползающие к берегу, дома.
        — Адрес Николая знаешь? — спросил Тентенников.
        — Знаю. Да и как мог я его не узнать, если еду вместе с тобой: ведь ты, приезжая на новое место, любишь заранее знать, куда следует направляться.
        — Правильно говоришь, — подтвердил Тентенников. — Не люблю попусту плутать на новом месте. А главное — не терплю расспросов…
        — В последний раз мы с Николаем целый вечер беседовали, между прочим и о тебе много говорили.
        — Не подсмеивался он надо мной?
        — Наоборот, очень хвалил. Но вообще-то сказал, что ты — человек стихийный.
        Тентенников с опаской посмотрел на Быкова, будто в словах приятеля почуял подвох, и замолчал. Штурвальные, сразу выделившие этого пассажира из всех остальных, зачем-то позвали его, и Тентенников снова оказался возле колеса.
        Чем ближе к Царицыну, тем медленнее шел «Забияка». Быков снял фуражку и, подставив под ветер лицо, с радостью вдыхал свежий воздух. Оглянувшись, он заметил, что Тентенников кончил разговор со штурвальными и быстрыми, размашистыми шагами ходит по палубе. Он был чем-то озабочен, лоб его морщился, губы были плотно сжаты.
        — Что с тобой? — спросил Быков. — Чем ты встревожен, Кузьма?
        Тентенников остановился и, вздохнув, сказал:
        — Хоть ты на меня обижайся, но я из твоих слов ничего не понял.
        — А что я тебе говорил?
        — Из слов Николая, говорю, я ничего не понял. Как его определение понимать надо: «человек стихийный»? На что он намекает? Мне, по правде, невдомек.
        — Чудак человек, — усмехнулся Быков, внимательно глядя на покрасневшее лицо Тентенникова. — Ничего обидного в словах Николая нет. Ну как бы тебе объяснить? Он хотел сказать, что ты человек размашистый, широкий, что порой, умом не поняв чего-нибудь, сердцем, нутром понимаешь быстрей…
        — А Глеб был стихийный?
        — Нет, Глеб как раз стихийником не был. Он умел легко понять самые трудные и запутанные вещи, но хватки твоей, тентенниковской, у него не было. Вот именно, волгарь ты, широкий человек, и характер твой особый. Ты иной раз такое делаешь, чего никто от тебя не ждет, вот именно неожиданное, — вспомни первый свой полет или недавний захват белого аэродрома.
        — Так, так, — удовлетворенно сказал Тентенников. — Теперь я начинаю понимать, а то спервоначалу, поверишь ли, огорчился…
        — Ты частенько зря обижаешься.
        — Есть грех, — повеселев, ответил Тентенников и тихо спросил: — А Николай-то рад, что мы идем в Царицын?
        — Конечно, рад, — ответил Быков. — Нас он хорошо знает, верит нам, немало земных дорог вместе с нами прошел. А в Царицыне нужда в летчиках большая. Ведь здесь сейчас главный узел гражданской войны. Здесь решается судьба революции. Недаром именно в Царицыне сейчас Сталин.
        — Хотел бы я его увидеть, — задумчиво проговорил Тентенников. — После частых рассказов Николая я всегда мечтал Сталина повидать. Но раз ты командир отряда, то, конечно, тебя Николай к Сталину поведет, а на мою долю останется только твой рассказ…
        — Я буду просить, чтобы и тебя вызвали вместе со мной, — если, конечно, у товарища Сталина найдется время для разговора с нами.
        — Милый мой, дорогой! — воскликнул Тентенников. — Умоляю тебя, не забудь о своем обещании. Ведь это моя самая большая мечта в жизни — Ленина и Сталина увидеть.
        Пароход причалил к пристани, и вскоре, распростившись с капитаном и штурвальными, летчики пошли в город.
        — Я думаю, что лучше нам с Ванюшкой к моей тетке пойти, — сказала Лена. — Я, правда, с ней с тринадцатого года не переписывалась, но уж если жива старуха, то обрадуется нам. Подумай, Петя, она ведь не знает, что я за тебя замуж вышла. То-то удивится, если признает в тебе того самого летчика, который доставил ей столько тревог и волнений в десятом году, когда мы с тобой летели в Царицын.
        — Да ведь вы тогда не в городе жили…
        — Встретились мы под Царицыном, но там летняя дача была, а зиму тетка жила в самом городе.
        — Ты, Леночка, там можешь пока отдохнуть, — весело сказал Тентенников, — и насчет обеда распорядиться. Вот мы и поболтаем потом на досуге, когда дела закончим. Ты только нам адрес скажи. Мы от Николая зайдем на пристань, выясним, когда прибывает отряд и наше имущество на барже, — и сразу к тебе, на новоселье.
        — Сговорено, — сказал Ваня, но через мгновение, передумав, громко спросил: — А может, меня с собой возьмете?
        Быков ничего не сказал в ответ, только посмотрел на Ваню, и тот замолчал, почувствовав по взгляду названого отца, что зря предложил себя в попутчики.
        — Я тебя не отпущу, — сказала Лена, — мне одной скучно, да и неудобно тебе уходить: вдруг дорогой мне плохо станет, я ведь еще не совсем поправилась, вот и сейчас голова кружится…
        — Я и не спорю, — хмуро ответил Ваня.
        Летчики шли быстро и скоро свернули в переулок возле собора.
        — Товарищ Григорьев здесь живет, — сказал Быков, оглядывая дом с мезонином, выходивший окнами в сад.
        — Дома ли он теперь?
        — Сейчас выясним.
        Они открыли калитку и вошли в сад. Красноармеец с винтовкой, шедший навстречу, не ответил на расспросы летчиков до тех пор, пока не проверил документы. Внимательно прочитав удостоверения и даже поглядев их на свет, строго сказал:
        — Вы не обижайтесь, но мы теперь всех проверяем. В Царицын враги посылают много шпионов. — Он еще раз оглядел летчиков и тихо промолвил: — А вам повезло. Иной раз товарищ Григорьев по трое суток сюда не заходит, а сегодня, на ваше счастье, дома обедает. Он вас примет, если к нему серьезное дело…
        — Мы и без тебя знаем, что примет, — сказал обидчивый Тентенников. — Нас он, почитай, пораньше, чем тебя, знает.
        — А вы не обижайтесь, — ответил красноармеец, — я вам ничего плохого не хотел сказать.

* * *
        В низкой комнате с завешенными окнами было прохладно, и вкусно пахло свежими щами. Тентенников, как только поздоровался с Николаем Григорьевым, сразу же признался:
        — Очень есть хочется.
        — А я вас сегодня могу обедом накормить, — сказал Николай, — день нынче удачный: хозяйка мне на обед сварила целый котел щей…
        Обедали молча, и только потом, когда с едой покончили и закурили, — Тентенников — свою витую трубочку, Григорьев — папиросу, Быков — аккуратно скрученную козью ножку, — беседа стала оживленной.
        — Летчиков-то здесь нет еще? — спросил Тентенников.
        — Летчики, конечно, есть, — сказал Николай, — но сколько их сюда ни посылай, все мало будет. У белых на Царицынском фронте не один авиационный отряд, а у нас самолетов еще маловато. Так что вам рады… Вовремя приехали.
        — Мы торопились, — признался Тентенников. — Ведь здесь товарищ Сталин, а мы его мечтаем повидать.
        — Если хотите повидать Сталина, то я вам могу оказать помощь в этом деле. Сегодня митинг на заводе, Иосиф Виссарионович выступает, вы его там и увидите.
        — А как же мы туда попадем?
        — Со мной поедете!
        Теперь Тентенникову не сиделось на месте, он растерянно смотрел то на Николая, то на Быкова и, наконец, спросил:
        — А когда же мы туда поедем? Не опоздать бы…
        — Не опоздаем, — весело отозвался Николай.
        — И скоро пойдем?
        — Через полчаса.
        — А вдруг нас не пропустят?
        — Со мной пропустят.
        Тентенников отошел к окну, отдернул штору и долго глядел на пыльную царицынскую улицу, по которой шли редкие прохожие. Тем временем Быков, подвинувшись ближе к Николаю, рассказывал ему шепотом о недавнем огорчении Тентенникова.
        — Вот ведь как, — громко произнес Николай, сдерживая улыбку, — оказывается ты, Кузьма, на меня в обиде?
        — Это за что же?
        — За то, что я тебя стихийником назвал.
        — Было дело — очень обиделся, — чистосердечно сказал Тентенников. — Я человек самолюбивый. Да вы в биографию моей жизни вдумайтесь, неспроста я так обидчив. Ведь с малых лет как жил? В нужде, в лишениях. И если бы не было у меня силы да упрямства в характере, то я бы, может, плохим человеком стал бы. Но я с первых дней юности умел за себя постоять, — и сколько раз хозяева меня прогоняли с работы за то, что кланяться не хотел, унижать себя не позволял…
        — Это мне по душе, — сказал Николай. — Знаний у тебя, друг, не хватает, а характер хороший, сильный, и умеешь ты на своем настоять. Вот, конечно, выпивать нужно меньше, — да здесь тебя, пожалуй, сразу не переделаешь.
        — Верно, смолоду въелось. Но Быков знает: перед полетом и рюмки в рот не возьму…
        — Не такой он был, когда я его впервые встретил, — подтвердил Быков. — Пообтерла Тентенникова жизнь, переделала. Он в давнее время в пьяном виде как-то признался, что разбогатеть хочет, деньги иметь. «А зачем тебе деньги?» — спрашиваю. Он смеется: «Чтобы взять эти деньги да помахать ими перед носом у моего хозяина, как ты сделал, когда с банкиром Левкасом рассчитывался…»
        Тентенников усмехнулся, сел на табуретку, закинув ногу на ногу, и с удовольствием стал прислушиваться к рассказу Быкова.
        — А как его честолюбие заедало, как к славе он жаден был! Когда я в Питер приехал в десятом году и петербургские газеты стали про меня помещать статейки да портреты мои печатать, он сильно обижался…
        — Насчет славы теперь жадничать не надо, — сказал Тентенников, — видишь, какое время пришло, всем нам славы хватит…
        — Да, другими людьми мы стали, — задумчиво сказал Быков, и Тентенников, поднявшись со стула, недоуменно развел руками.
        — Что вы меня так хвалите, как будто я уже со своим самолетом разбился, — умоляюще сказал он. — Позаглазью, конечно, человека и похвалить можно, а в глаза лучше поругать, не то зазнаюсь.
        — Вот как ты правильно рассуждаешь! — сказал Николай. — Мы уж твое замечание учтем и как-нибудь против тебя же и обернем…
        — А нам не пора еще?
        — Теперь, пожалуй, пора.
        — Пешком пойдем? — нетерпеливо спрашивал Тентенников, не сводя глаз с Николая.
        — Пешком — далековато, автомобиль придется взять. Только шофера у меня нет.
        — А мы тут зачем? Мы с Быковым не только летчики — и шоферы неплохие. Правда, я в Царицыне проездом бывал и улиц здешних не знаю. Так что лучше, если Петруха за дело возьмется. Он ведь с Илиодором в Царицыне до революции счеты имел…
        — С Илиодором? — удивился Николай. — Что же ты мне о нем никогда не рассказывал?
        — К слову не приходилось.
        — А я как раз в последнее время очень заинтересовался бесноватым этим. Мне ведь приходится много всяческих дел вести, иной раз и арестованных допрашиваю, в тех случаях, когда задерживаем проходимцев не по линии ЧК, а собственной армейской властью. И, надо сказать, именем Илиодора тут кое-кто и доныне пользуется, хоть самого Илиодора в Царицыне давно нет.
        В атомобиле Николай сел рядом с Быковым, заменившим на сегодня шофера, и летчик рассказал о своем давнем столкновении с царицынскими последователями Илиодора.
        — Да, тогда в Царицыне сильна была черная сотня, — сказал Николай, — а теперь он стал городом, на который так много надежд возлагает революция; но и белогвардейская нечисть рвется сюда, и, надо прямо сказать, связи у неё тут немалые остались…
        — Осторожней! — закричал Тентенников, толкая Быкова в спину, — ты погляди-ка, встречная машина прямо на тебя мчит, — видать, шофер пьяный…
        — Какой ты нервный! Быков и без твоего совета сообразил бы, что нужно ей дать дорогу, — сказал Николай, когда вихлявшая из стороны в сторону машина проехала мимо.
        — В таких случаях мы, летчики, частенько нервничаем, — пояснил Быков. — Ведь сам и на плохонькой машине летишь уверенно, а если другой ведет аэроплан, так за полет изнервничаешься: замечаешь малейшую ошибку в пилотировании.
        На перекрестке стоял человек в длиннополой шинели и отчаянно размахивал руками — просил остановить автомобиль.
        — Стой, — сказал Николай, — останови на минуту. Это мой адъютант. Понять не могу, как он тут очутился…
        — Товарищ Григорьев, — торопливо сказал адъютант, — вас срочно на телеграф вызывают.
        — Неужели поедешь на телеграф? — с огорчением сказал Тентенников. — Ведь мы на митинг опоздаем.
        — Что же делать — раз срочно вызывают, нужно сейчас же ехать.
        — Я сам на митинг пешком пойду.
        — Не чуди, — сказал Николай, — без меня на завод не пропустят, проторчишь в проходной будке. Я постараюсь скорее на телеграфе управиться…
        Как ни хотелось Николаю поскорей освободиться на телеграфе, но задержался он надолго.
        Тентенников сокрушенно сказал:
        — Может, и ехать не стоит, раз мы опоздали?
        — Все равно поедем, — ответил Николай, и видно было, что его тоже огорчает непредвиденная задержка.
        Теперь дорогой уже никто не говорил, и Быков непрерывно надавливал грушу гудка. Быстро мчался автомобиль по пыльным царицынским улицам мимо низких домиков окраин с их подслеповатыми тусклыми окнами.
        — Вот и приехали, — сказал наконец Григорьев. — Здесь за поворотом въезд в заводской двор…
        Едва успел Николай выйти из машины, как мимо него с лихим присвистом промчалась упряжка с орудием. Ворота были закрыты, и взмыленные кони остановились неподалеку.
        — Откуда гоните коней? — спросил Николай, обращаясь к ездовому — здоровенному парню в выцветшей гимнастерке.
        — Дело спешное, товарищ комиссар.
        — С фронта?
        — С самого переднего края.
        — Орудие разбили?
        — Снарядом малость повредили. Да малость эта — самая нужная: без неё орудие отказывается действовать. Вот починим сейчас — и обратно в полк.
        — А где же пристреливать хотите?
        — Ну, насчет пристрелки дело простое, — весело отозвался боец, прищуривая левый глаз и хитро поглядывая на Николая, — пристреливать сразу по белякам будем…
        В эту минуту ворота открыли, и упряжка с орудием въехала в заводской двор.
        — Видели, как живет город-фронт? — спросил Николай, обращаясь к летчикам. — Быстро у них дела делаются, без задержки. Через несколько часов орудие снова начнет бить по врагу.
        Автомобиль въехал вслед за конной упряжкой.
        — Гляди-ка, митинг уже кончился, — вздохнул Тентенников, — так я и знал, что из-за телеграфа мы опоздаем…
        Возле каменного приземистого здания тесным кругом стояли рабочие, ненадолго покинувшие свои цехи, лица их были в копоти и дыме, темные куртки лоснились от машинного масла. Тентенников никак не мог пробиться вперед. Зато вот уж где ему пригодился его высокий рост! Он увидел автомобиль, на подножке которого стоял человек в кожаной куртке. Голова его была обнажена, взгляд карих глаз был внимателен, но под усами, казалось, пряталась усмешка, делавшая его лицо очень моложавым. Человек в кожаной куртке беседовал с рабочими, тесно обступившими его, и Тентенников, обернувшись к Николаю, спросил громким шепотом:
        — Кто это?
        — Сталин! — ответил Николай, и Тентенников уже не в силах был оторвать глаза от автомобиля и от стоявшего на его подножке человека.
        Он напряженно прислушивался к разговору Сталина с рабочими, но, стоя так далеко, не мог разобрать, о чем шла беседа. Вдруг Сталин улыбнулся, громко засмеялись стоявшие возле него люди, и, провожаемый ими, он пошел к заводским воротам.
        Не доходя до ворот, Сталин увидел Григорьева и подозвал его. Григорьев подошел к Сталину, протянул ему пачку бумаг, перевязанную шпагатом. Летчики стояли в сторонке.
        Тентенников заметил, что Николай оглянулся, словно искал кого-то…
        — Не нас ли ищет? — спросил Быков.
        — Кто знает, — неопределенно сказал Тентенников. — Только едва ли: у Николая и без нас теперь дела много…
        Николай увидел, наконец, летчиков и помахал им рукой. Оба бегом бросились к нему.
        — Куда вы запропастились? — спросил Николай.
        Летчики молчали.
        — Я о вас с товарищем Сталиным говорил…
        Сталин внимательно посмотрел на них, надел кожаную фуражку с красноармейской звездой и протянул обоим руку — сперва Тентенникову, потом Быкову.
        — Хорошо, что так быстро прибыли в Царицын, — негромко сказал Сталин. — Нам опытные летчики нужны, а товарищ Григорьев вас хвалил.
        — Опыт у нас, действительно, не маленький, — сказал Быков, — но самолеты не так уж хороши. Хоть мы и на них беляков били. А ведь у них машины лучше наших. Недаром мы радовались, когда удавалось на трофейных аэропланах летать…
        — Настанет время, и у нас будут хорошие самолеты. А сейчас ничего не поделаешь, приходится воевать на тех машинах, какие есть.
        — Они оба — люди в авиации известные, — сказал Николай. — Первые русские летчики. Быкова я еще с девятьсот пятого года знаю.
        — Если будет нужно — приходите ко мне без стеснения, всем, чем можно, вам помогу, — сказал Сталин, прощаясь.
        Он сел в автомобиль, а летчики долго еще стояли у заводских ворот, следя за быстро удалявшейся машиной.
        — Вот видите, — сказал Николай, — хоть и опоздали на митинг, а поговорить со Сталиным удалось…
        — Теперь у меня только одна мысль, — сказал Тентенников: — сразу же — в небо и сбить беляка, чтобы можно было товарищу Сталину доложить: летчики свое слово держать умеют…
        — Полетите тогда, когда получите приказ, — сказал Николай и, помолчав, добавил: — а вообще сегодняшней встрече можете радоваться: память о таком дне останется на всю жизнь. Товарищ Сталин летчиков любит, о них заботится, в любое время дня и ночи готов принять и выслушать авиатора, вернувшегося с оперативного задания. Здесь — центр авиации южного фронта, и дорог нам каждый человек, умеющий драться в небе.
        Молодо блестели глаза Тентенникова, и, низко на лоб надвинув козырек фуражки, он громко сказал:
        — Хорошо вы говорите, Николай Алексеевич! Мне особенно чувствительны ваши слова. Ведь для летчика нет ничего на свете выше сознания, что он кому-то нужен, что помнят и думают о нем… В старое время не было у нас этого чувства…
        Вернувшись в город, поехали в штаб Северокавказского фронта, и Николай, оставив летчиков в автомобиле, пошел к Ворошилову — доложить последние известия с фронта.
        Ждать пришлось долго, и Тентенников успел выкурить не одну трубку.
        — И ваши дела обсудили, — сказал Николай. — Вы будете действовать в составе нового авиационного отряда, которому придадут еще два прибывших самолета. Командиром отряда назначается Тентенников.
        Тентенников изумленно поглядел на Николая, пожал плечами и испуганно сказал:
        — Что ты? Разве можно? Почему же не Быков? Он толковее меня, и опыт у него солидный, и летчики будут его больше уважать, чем меня…
        — Ему дано другое назначение: уж больше года, как он в партии, и товарищ Ворошилов утвердил представление о назначении Быкова комиссаром отряда. В самом деле, гораздо хуже, если комиссаром в летной части становится человек, плохо знающий авиацию. А комиссар Быков сможет учить летчиков не только словами, но и собственным примером в бою. — Он вынул из кармана френча большие часы и поглядел на них, прищурясь. — Время… Вы, значит, поезжайте на пристань, узнайте, когда прибывает баржа с самолетами, и можете отправляться домой. А завтра утром ко мне, — дам точные указания, что делать дальше. Стало быть, до утра вы свободны. Машину мою можете взять, она теперь будет прикреплена к вашему отряду, а я возьму автомобиль своего заместителя.

* * *
        Уже смеркалось, когда летчики поехали по адресу, указанному Леной.
        — Наконец-то, — сказала Лена, — а мы уже вас заждались. И, главное, я беспокоилась, что вы голодны оба. Ванюшка у соседей рыбу купил, замечательную мы уху сварили…
        Было как-то странно после всех событий дня снова вернуться к обычным бытовым мелочам, и летчики не сразу смогли начать разговор, — ведь и дорогой они молчали, только Быков сказал, когда ходили по пристани, отыскивая представителя пароходства:
        — Сегодня мы с тобой, Кузьма, пережили самый большой день в нашей жизни: видели Сталина и говорили с ним. Видишь, как наша жизнь повернулась: значит, правильный путь мы выбрали с тобой смолоду, если смогли дойти до этого города, где сейчас решаются судьбы истории…
        — Что вы такие неразговорчивые? — спросила Лена.
        Вышла в садик тетка Лены, Евгения Петровна, в темном платье с пышно взбитыми рукавами, — она мало изменилась за восемь лет, даже седых прядей не прибавилось в её гладко причесанных волосах.
        — Вот и снова увиделись, — смущенно сказал Быков.
        — Я уже знаю, — с обычной своей восторженностью сказала Евгения Петровна, — и очень рада; ведь Леночка с вами счастлива, а это главное.
        Она посетовала на летящее быстро время, повздыхала, внимательно оглядела Быкова и его широкоплечего приятеля, и сразу же вернулась в дом — заправлять салат к обеду.
        Неугомонный Тентенников был молчалив, и Лена тревожно спросила его:
        — Ты почему так тих сегодня?
        — Думаю, — ответил Тентенников, глядя строгими спокойными глазами на жену друга. — И радуюсь: ведь не на долю каждого выпадает такое счастье, какое досталось нам. Мы теперь будем воевать на самом главном фронте Советской России.
        Лена стала расспрашивать, где они успели побывать за день, кого видели, с кем разговаривали, и Быков рассказал о многом, но о главном, о встрече со Сталиным, он ничего не сказал жене: трудно было говорить об этом сразу, хотелось выносить в себе, чтобы еще глубже почувствовать радость встречи с человеком, чье имя уже с давних дней стало таким близким и дорогим.
        Он с волнением думал о своем новом назначении и несколько раз повторял про себя: «комиссар Быков». Он стал большевистским комиссаром в летной части, в той самой авиации, которой посвятил жизнь, и как ни трудно будет ему на первых порах, он оправдает доверие партии, он сделает все, что в его силах, для дела победы…
        Как тяжело жил он смолоду, сколько нужды перенес, сколько узнал лишений… До революции он никогда не мог жить так, как хотел; профессия летчика, которая в дни молодых мечтаний казалась ему освобождением от мелкой зависимости и хозяйского гнёта, обернулась другой стороной: ему так и не дали полностью развернуть свои летные способности.
        С радостью вспомнил Быков день, когда забастовал вместе с рабочими на авиационном заводе в Петербурге. С того времени выделили его питерские рабочие из летной среды, полюбили по-настоящему, считали своим. Да собственно говоря, чем отличался он от хорошего, квалифицированного рабочего? Разве тем только, что так часто рисковал жизнью…
        Чем больше он думал, тем ясней чувствовал, как закономерен был его жизненный путь, как правильно было новое назначение… Да, он жизни не пощадит, чтобы его отряд добился успеха, участвуя в выполнении плана победы под Царицыном…
        За последние месяцы часто доводилось Быкову встречаться с людьми, лично знавшими Ленина и Сталина. С какой жадностью слушали рассказы этих счастливцев бойцы и командиры! В личном общении с великими вождями социалистической революции простые, рядовые люди находили ответы на волновавшие их вопросы, эти встречи давали возможность с особенной силой ощущать кровную связь широких народных масс с молодым Советским правительством.
        Сегодняшнюю встречу со Сталиным на всю жизнь запомнил Быков. Он понимал, конечно, что без совета с Григорьевым не решится беспокоить Сталина своими просьбами, что собственными силами будет стараться выполнить порученное ему дело. Но одна мысль о том, что Сталин пригласил его заходить в штаб, если будет нужна помощь в работе, окрыляла и воодушевляла летчика. Быков понимал отныне, что в общем героическом усилии народа будет всегда учитываться и то, что свершат в боях летчики его отряда…
        Через 20 лет
        Два человека сели в автомобиль у Ярославского вокзала. Оба широкоплечие, седоусые, с медленной повадкой бывалых людей, и под старость уверенных в своей силе, они попросили шофера включить радио. Автомобиль свернул в переулок, выехал в широкий обсаженный низкими кустами проезд и помчался дальше по вечерним чуть тронутым желтым тлением ранней осени бульварам Москвы.
        Радио сообщало о близком окончании большого арктического перелета. Отряд летчика Толубеева возвращался в Москву после полугодового отсутствия. «За это время было сделано около тридцати тысяч километров», — передавал радист флагманского самолета Иван Быков. Его басовитый голос ненадолго ослабел, словно приглушенный далекой волной, но через мгновение ехавшие в автомобиле снова услыхали повествование о пути воздушного отряда, пролетавшего над горами Урала.
        На площади Свердлова, у большого перекрестка, произошла задержка движения, и автомобиль долго стоял в длинной очереди легковых машин, растянувшейся на десятки метров вдоль тротуаров. Таким же длинным хвостом тянулись когда-то по площади извозчичьи пролетки в зеленоватые осенние вечера, озаренные косым светом скупых фонарей, и сидевшие в машине невольно разговорились о давнем дне 1910 года. Тогда они уезжали из Москвы в трудную гастрольную поездку по провинции, — в захолустных губернских и уездных городах все газеты извещали о показательных полетах первых русских летчиков.
        — Сколько же лет прошло с той поры? — тихо спросил тот, который выглядел постарше, лысый великан в военной гимнастерке, туго перетянутой лакированным ремнем.
        — Двадцать восемь, — ответил его спутник, сухой, подтянутый, в синем габардиновом плаще, в высоких охотничьих сапогах, еще забрызганных болотной грязью.
        Они снова замолчали, как люди, давно уже привыкшие друг к другу и давно переговорившие обо всем, что могло интересовать обоих, а голос диктора, побеждая вечерние шумы города, опять сообщал о перелете.
        Сквозь сетку лениво падавшего дождя открывался широкий простор. Низким казалось теперь здание бывшего Дворянского собрания возле новых огромных домов, и добротные колонны манежа выглядели старомодно среди разлета площади, на которую вбегал длинный голубоватый троллейбус.
        По дороге в Усачевку, проезжая по старым, внезапно расширившимся улицам, по местам, где чуть ли не с прошлого столетия еще сохранялись деревянные дома, друзья не уставали удивляться переменам, происшедшим в городе за месяц, проведенный Быковым в отпуску, в глухих вологодских лесах.
        — Может, проедемся попросту по Москве? — предложил Тентенников. — Лена лишний часок подождет, право. Зато очень уж хорошо прокатиться. К тому же такие вечера нынешней осенью бывают не часто.
        Он так же, как и прежде, по-нижегородски налегал на «о», но голос его стал еще гуще, басовитее, и хрипота появилась в нем — память давней простуды.
        — Прокатимся, — согласился Быков, и они попросили шофера свернуть к Москве-реке.
        Было по-особенному приятно встретиться в этот вечер, и то, что они видели теперь, проезжая по московским улицам, радовало обоих.
        Теплоходы шли по Москве-реке, а там, вдалеке, начиналось Московское море, и лодки, и гранитные ступени, сбегавшие прямо в темную воду, и узкие стремительные байдарки с белыми лопастями гребных весел, высоко занесенных над водой, — непривычное еще очарование новой Москвы — напоминало о прожитом, отошедшем навсегда, о жизни, прошумевшей так же стремительно, как сегодня утром грозовая туча над поездом.
        Быков думал о предстоящей завтра торжественной встрече в аэропорту и, по свойственной ему неразговорчивости, радовался, что Тентенников не затевает беседы о Ване.
        Тени на облаках становились все темнее, перекрестки таяли в мглистой дымке заката, постепенно, одна за другой, начали выплывать из прожелти осеннего вечера разноцветные полосы огней: голубых — над вывесками больших магазинов, зеленых, красных и желтых — на перекрестках, малиновых и лиловых — на фонарях трамваев.
        — Видишь, какую закатили нам торжественную иллюминацию, — добродушно усмехнулся Тентенников. — Только не мало ли, братец?
        — Это лишь начало…
        — Конечно! — важно сказал Тентенников и велел шоферу повернуть к Усачевке.
        — Гляди-ка, окошко освещено! — задумчиво промолвил Тентенников, запрокинув голову и глядя вверх на окна седьмого этажа.
        Быков распрощался с шофером и сразу заторопился. Ему стало вдруг непонятно, как мог он надолго покинуть Лену, жить вдалеке от неё целый месяц, сидеть в одиночестве у костра, ходить с легавой за тетеревами по старым гарям и молодым вырубкам, по только что сжатым полям…
        Дверь была открыта, Лена ждала на пороге. После обычных приветствий вошел он с Тентенниковым в низкую комнату, увешанную выцветшими фотографическими снимками десятых годов. Большой портрет Глеба, нарисованный каким-то художником-летчиком, висел на широкой стене.
        — Соскучилась? — спросил Быков, обнимая Лену. — А я-то сам тоже, словно двадцатилетний, — как только от тебя известий нет, сразу начинаю телеграммами донимать. Небось, целая пачка уже накопилась?
        — Ждала, очень ждала, — медленно проговорила Лена. — Днем, на работе, обязательно кто-нибудь начинает расспрашивать или о Ване, или о тебе. Ну, о Ване-то и радио сообщало. А от тебя иногда ничего нет, и вдруг телеграмма за телеграммой: «Телеграфь здоровье», «Как Ваня?», «Где Кузьма?» — и так без конца.
        — В театр звал — не ходила, — басил Тентенников. — В кино — только на хронику. Как с работы придет — сразу же за стол и целый вечер только и делает, что пасьянс раскладывает. Даже меня всевозможным карточным тонкостям выучила.
        — А ты сразу жаловаться! — обидчиво сказала Лена.
        — Нет, почему же жаловаться? — оправдывался Тентенников. — Просто рассказываю, как без него жила…
        — Помыться бы с дороги! — сказал Быков, приглаживая ладонью седые волосы. — И потом поспать хоть часок.
        Кто-то постучал в дверь настойчиво и торопливо.
        — Кого еще несет нелегкая? — удивился Тентенников.
        В комнату вошел юноша в модном широком пальто, в шляпе.
        — Вы, собственно говоря, по какому делу? — спросил Быков.
        — По срочному делу, — сказал юноша, протягивая Быкову удостоверение — синюю книжечку с золотым тиснением. — Я к вам за материалом.
        — Пожалуйста! Гостям мы всегда рады. Только сегодня у меня мало времени…
        — Он только что с дороги, — тихо сказала Лена. — Уж очень вы неожиданно пришли.
        Молодой человек прищурился, покивал головой, словно все, что скажет Лена, он знал заранее…
        — Я ненадолго к вам, товарищ Быков. Слышал, что вы только сегодня должны были вернуться из отпуска, и решил навестить вас именно теперь. Ведь вы человек занятой, в другое время вас никак не поймаешь, а мне обязательно в ближайшие дни надо сдавать материал в газету.
        — А позвольте вас спросить, для какой газеты собираете вы сведения? — недоверчиво спросил Тентенников. — Я, признаться, до революции газетчиков боялся. Столько они о нас врали в давние времена… Поверите ли, недавно старые газеты перелистывал и такое о себе нашел, что диву дался. Особенно здорово было написано, как я в Индонезии летал, а там моей ноги никогда не бывало. До революции был во Франции, при Советской власти ездил в Германию, Италию, в Англию — в служебные командировки, а в Индонезию, извините, никаким ветром меня занести не могло. Целую неделю припоминал и только потом сообразил, что меня спутали с другим летчиком.
        — Вас и товарища Быкова я давно знаю, даже статейку о вас несколько лет тому назад написал. Вот посмотрите, пожалуйста, — журналист протянул Тентенникову пожелтевшую газету.
        Тентенников надел очки и углубился в чтение статейки о первых годах авиации, о смелых полетах над древними городами России.
        Молодой человек искоса поглядывал на Тентенникова: плохо будет, если летчику не понравится статья, — тогда начнется длинный спор, и никаких сведений получить не удастся.
        Быков сел на подоконник и взглянул вниз. Заводными игрушками казались автомобили, бесшумно скользившие по бульвару. Грозовое небо мутилось, как плохо промытое стекло, и тучи набухали с каждой минутой, будто тысячами насосов в них накачивали воду. А там, вдалеке, над громадой освещенных домов, бороздили вечерний простор ярко-желтые стрелы молний.
        Он еще жил полнотой недавних страннических дней, когда вдалеке от проезжих дорог странствовал один по лесу. Рассказать бы теперь о пережитом за месяц Лене и Тентенникову, но незнакомый молодой человек сидит в комнате, и снова надо вспоминать давнее, полузабытое…
        — Вы о чем, собственно говоря, хотели бы разузнать? — спросил он нелюбезно, стараясь как можно скорей отделаться от посетителя.
        — У меня уже вопросы приготовлены. Только самые неотложные сведения. Я старался упростить вашу задачу. Наша газета хочет печатать больше материала об авиации, и я не могу обойтись без разговора с вами. Мы хотим рассказать современному читателю о судьбе первых русских авиаторов…
        Молодой человек вынул из портфеля длинную алфавитную книгу и сразу же принялся за расспросы.
        — Не знаете ли вы, какова теперь судьба Аванаса?
        — Аванаса? — переспросил Быков. — Не помню, право.
        — Что ты, Петя? — снимая очки и откладывая в сторону газетную полосу, сказал Тентенников. — Мы же с тобой его хорошо знали, если не путаю, он штабс-капитаном был, хороший мужик, компанейский, он очень тебя любил. Разбился.
        — И в самом деле, вспомнил! — воскликнул Быков.
        Человек, неожиданно появившийся в квартире Быкова со своим длинным вопросником, сразу почувствовал, что начинается серьезная беседа. «Это как в карты играть, — радостно подумал он, — сначала иного упрямца не уговоришь, а потом, как увлечется, ни за что от стола не оттащишь».
        — А об Агаркове ничего не помните?
        — Рекламист! — запальчиво проговорил Тентенников. — У меня с ним, когда он в Петербург прилетал, большая стычка была.
        — По-моему, ты ошибаешься, — перебил Быков. — Он был человек неглупый и погиб ужасно. Ведь его, кажется, летчица убила.
        — Из ревности? — тревожно спросил молодой человек, разбрызгивая кляксы по блокноту.
        — Какая тут ревность! Ведь мы, когда говорим о том, что летчик кого-нибудь убил, иной смысл в слово вкладываем, чем в обычном словоупотреблении. Он когда-то одну летчицу обучал. А во время учебного полета у неё вдруг заело руль высоты. Посадка была неудачна. Сама летчица жива осталась, а вот Агарков на следующий день умер.
        Молодой человек, торопясь, записывал рассказы Быкова. Он не решался даже посмотреть на своего собеседника. Жизнь раскрывалась перед ним неожиданно и сурово, чужая, далекая, словно, толкнув дверь и войдя в эту квартиру, он стал старше на двадцать лет.
        — А Вабрикова, авиационного инженера, вы знали?
        — Его в марте восемнадцатого года убили. Талантливый человек, много бы пользы мог принести! Дикая история с ним случилась. Он приехал с фронта в Петроград и собрался сразу же в баню. Взял саквояж — и в Казачий переулок, там тогда знаменитые бани были. А в это время анархисты-бандиты поджидали кассира, который возвращался из банка. И у кассира тоже саквояж был. Вот из-за саквояжа они Вабрикова и спутали с кассиром. Представьте, его на Фонтанке настигли и пулю в лоб. А когда саквояж раскрыли — не обнаружили ничего, кроме чистой смены белья, да мочалки, да мыльницы с мылом. Они в него, мертвого, со зла целую обойму выпустили.
        Еще около часу просидел в комнате журналист, и Быков, не сходя с подоконника, рассказывал ему о людях минувшей поры — о первых русских летчиках. Кого только не вспомнил он в этот вечер: и величайшего летчика своего поколения Петра Нестерова, и разбившегося в Варшаве Габер-Влынского, и могучего смельчака Михаила Ефимова, которого, по слухам, убили белые в Каче, и умершую в пятнадцатом году отважную Звереву, и проходимца сына сенатора Жилинского, дружившего с пройдохой Распутиным, и тех, кто остался в живых и время от времени напоминал о себе короткими письмами, телеграммами, телефонными звонками.
        — Ты не устал? — спросила вдруг Лена, входя в комнату. — С дороги помыться бы надо, а ты говоришь, говоришь…
        — Сам не понимаю, как получилось, — недоумевающе развел руками Быков. — Хотел несколько слов сказать, а вдруг будто ком подступил к горлу: душит былое, душит, и больно и сладко наново все вспоминать.
        — Да и я заслушался! — признался Тентенников.
        — Вы уж извините, — сказала Лена, глядя на посетителя светлыми спокойными глазами. — Петру Ивановичу спать пора. Ведь он целый месяц в лесу на охоте провел, а отдохнуть сегодня не успеет: рано утром ему на аэродром надо.
        — А мы, собственно говоря, уже кончили беседу, — сказал журналист, надвинул на лоб шляпу, уложил в портфель свои записные книжки, блокноты и, распрощавшись, вышел из комнаты.
        — Насилу выбрался, — сказала Лена. — Сидит, как памятник, и ничем его с места не сдвинешь.
        — А я не в обиде, — задумчиво сказал Быков. — Оказывается, вовремя пришел он, — пока я с ним говорил, жизнь заново приснилась. Сколько прошло перед глазами хорошего и плохого…

* * *
        Квартира была наспех обставлена: Лена переехала сюда в те дни, когда Быков бродил по вологодским лесам. Быкову все казалось отменно подобранным: он радовался и дешевеньким древтрестовским стульям и причудливо-нелепому буфету, напоминавшему старинный ларь, на который поставлены два ночных столика, радовался даже лежавшей на подоконнике сшитой из материи кукле.
        — Давно я мечтал о том, чтобы найти портрет Глеба, — сказал Быков жене. — Где ты его достала?
        — Кузьма подарил. Пришел на новоселье с подарком. Сам место выбрал, где надо повесить, сам гвозди вколотил.
        — И сам же жаловался на одышку, когда пришлось забираться на табуретку, — промолвил Тентенников. — Зато портрет отменный: Глеб здесь прямо как вылитый.
        Они долго глядели на изображение старого друга, и чувствительный Тентенников даже всплакнул: ожидая поезда, он несколько раз подкреплялся в станционном буфете. Не окликни его Лена, он, пожалуй, еще долго простоял бы перед портретом. Да, Глеб был изображен здесь совсем молодым. Таким он был в первый день знакомства, в поезде, ранней весной 1910 года… Приятель, перерисовавший портрет со случайно сохранившейся у Тентенникова фотографической карточки, придал удивительное выражение глазам Глеба: в каком бы углу комнаты ни находился Тентенников, всюду преследовал его этот добрый, восторженный, чуть затуманенный взгляд.
        — Сегодня исполнилось ровно двадцать лет с того дня, как мы в последний раз видели Глеба, — тихо сказал Быков. — Вчера мне не спалось. Вагон был наполовину пуст, и никто не отвлекал расспросами и разговорами. Я стоял у окна. Лес дымился, будто повсюду разводили костры. Озера, речки, мосты проплывали в тумане. И странно, вологодские края в те минуты чем-то напоминали Эмск. Казалось, будто снова, как двадцать лет назад, на раннем рассвете готовим мы к вылету машины…
        — Поэтически сказано, черт возьми! — растроганно промолвил Тентенников. — У меня последние годы, знаешь, глаза стали на мокром месте: как только услышу какой-нибудь рассказ про природу или семейное счастье, обязательно приходится носовой платок искать. А недавно мне Кубарина снилась. Потерял я тогда жену безвозвратно и до сих пор опомниться не могу. Единственная она у меня была, настоящая!
        Лена молча слушала, потом поднялась из-за стола, включила радиоприемник и снова села рядом с Тентенниковым. По радио продолжали передавать сводки о полете отряда Толубеева. Отчетливо и громко перечислял диктор фамилии участников перелета.
        — Послушай-ка, о Ванюше сказали! — громко вскрикнула Лена.
        Все прислушались: радист флагманского самолета Иван Петрович Быков передавал привет Москве.
        — Скоро будем встречать, — обрадовался Быков.
        — Я давно хотел вам сделать одно признание, — перебил Тентенников, — да почему-то стеснялся. А теперь вот, наконец, решился.
        — Тайна какая-нибудь? — улыбнувшись, спросил Быков.
        — Конечно, тайна… Если б не тайна, я бы эту историю давным-давно рассказал бы тебе. Но как раз недавно получил я письмо из Свердловска, — и теперь моя история пеплом посыпана, тайны больше нет.
        — О ком же ты сегодня расскажешь? Прежде у тебя от Быкова тайн не бывало. Да и в твоем ли характере скрытность?
        — Мою тайну мы с Леной от тебя скрывали.
        — Неужели о Кубариной ты хочешь рассказать?
        — Она самая! — торжественно провозгласил Тентенников. — Дело много лет назад началось…
        — Что же, я слушаю…
        — А я начинаю рассказ. Итак, в двадцать первом году, когда война кончилась и мы окончательно переехали в Москву, я начал почему-то снова думать о Кубариной… В ту пору в наших газетах появлялись объявления людей, разыскивающих своих родственников. Все, кому довелось разбрестись за годы гражданской войны, взывали к потерянным отцам, сыновьям и братьям: откликнитесь, отзовитесь! Однажды и я дал объявление в газете. О том, что, дескать, прошу бывшую свою жену Кубарину откликнуться и написать мне до востребования в Москву, на Главный почтамт. И представь себе, наконец настал вечер, когда я получил письмо из большого уральского города. История её оказалась очень простой. После того как она по ошибке села не в тот поезд и поехала в другом направлении — тогда, в восемнадцатом, отбившись от отряда, — и начались её несчастья. Письма её, конечно, ко мне не доходили. Она долго ждала, а потом вышла замуж за какого-то бухгалтера в Миассе. И живет с той поры счастливо, родила сына.
        — Печальная история! — тихо промолвила Лена. — Меня Кузьма в курсе своей переписки держал, но тебе почему-то просил не говорить. Я и берегла его тайну.
        — Ты у меня скрытница… Но зато как Кузьма не проговорился, понять не могу…
        — С той поры и завязалась у меня с ней переписка, — печально продолжал Тентенников. — А в двадцать седьмом году поехал я в отпуск на Урал, будто нечаянно попал в Миасс, остановился в доме для приезжающих и встретился с нею. Её совсем не узнать. Вот Лена у нас никак не изменилась за двадцать лет, такая же, как и была, — ни худая, ни толстая, а моя Кубарина расплылась, ноги отекать стали — и одышка: ста шагов не пройдет в один прием. Погрустили мы с ней, поплакали. И решили оба: не судьба. Как я её нашел случайно, так и потерял ненароком…
        — И больше с ней не виделся?
        — Нет, с тех пор я еще два раза на Урал ездил. И вот две недели назад получил письмо от её приятельницы: умерла моя голубка. От водянки скончалась. И завещала она мне карточку фотографическую, снятую, когда мы познакомились впервые. На карточке она тоненькая, молодая, с озорными глазами.
        — Обычная история нашей жизни, — после долгого молчания сказал Быков. — Мы ведь спокойно не жили, для наших погодков ни минуты легкой жизни не было. Потому никто больше нас и не знает цены любви и дружбы… И все-таки как бы мне хотелось еще раз пережить жизнь сначала, — богата она была большими делами, и много довелось нам свершить и увидеть.
        Они помолчали. Голос диктора снова ворвался в мглистую прохладу осенних улиц. Отряд Толубеева давно уже пересек Каму. Лена зябко куталась в пуховый платок. Тентенников дремал.
        — Что же, поспать надо, — сказал Быков. — Ведь скоро нам уж надобно на аэродром. Ты где постелила Кузьме? — спросил он у Лены.
        — В Ваниной комнате.
        Тентенников поцеловал руку Лене, похлопал по плечу Быкова и пошел в ванную комнату — принять душ перед сном.
        — Соскучилась без меня? — спросил Быков, когда они остались одни.
        — Ужасно, — ответила Лена. — Когда от тебя не было писем, я прямо места себе не находила. Если бы Кузьма не жил здесь, я бы, пожалуй, с ума сошла от грусти.
        — Прежде мы так часто расставались, и спокойно обходилось. А теперь разбаловались, пожалуй.
        — Время идет, старость выросла перед нами нежданно, как гора в пути.
        — А я хорошо отдохнул: спал в лесу, постреливал со скуки, ни газет не читал, ни книжек, только жил, дышал хвоей, плавал, спал. Это, знаешь, лучше курорта.
        — В будущем году и я с тобой поеду.
        — Обязательно. А меня очень взбаламутил нежданный сегодняшний посетитель, и снова проплыло все перед глазами, как в былые годы. Словно с палубы парохода смотришь на уходящие назад берега. И Кузьму так жалко стало после сегодняшних рассказов.
        — Стареет он…
        — Да и мы с тобой не молодеем. А почему нам прошлое так часто о себе напоминает? Да потому, что мы… Как бы проще сказать? Тридцать лет назад несколько десятков молодых русских взялись за руль и сели на самолет — пошли по дороге Ивана Голубева, — помнишь, я рассказывал тебе о нем, он был механиком у Можайского и поднял в небо самый первый в истории самолет… С тех пор, какие коловращения ни ожидали нас в жизни, мы верны остались своей первой любви. И жизнь нашего круга связана воедино навеки… Только теперь нас уже не несколько десятков, а много, много тысяч…
        Зазвонил телефон.
        — Сказать, что тебя нет дома? — спросила Лена, снимая трубку.
        — Нет, зачем же. Ведь неизвестно, кто позвонит, — может быть, дело какое-нибудь срочное…
        Лена честно призналась, что ей было бы приятней, если бы сегодня не было этих надоедных звонков, — ведь рано утром надо быть на аэродроме, и поговорить, как всегда в день приезда, еще ни о чем как следует не удалось…
        — Слушаю, — спокойным, негромким голосом сказал Быков и сразу же весело отозвался. — А кто спрашивает?
        Лена сидела рядом, и, на мгновенье прикрыв трубку ладонью, Быков шепнул:
        — Какая-то девушка справляется о Ване…
        — Она часто звонит… И главное, не сказала ни разу, как её зовут и откуда она его знает.
        Быков лукаво улыбнулся, отвечая своей невидимой собеседнице:
        — Ждем его рано утром. О времени его прилета вы могли бы узнать и без телефонного звонка, — стоило только включить радио. Ведь каждый час передают сводки о перелете Толубеева.
        Он помедлил мгновенье и ласково спросил: — А что ему передать? Как вы говорите? Женя? А отчество ваше? Без отчества можно? Просто Женя? Что же, просто Женя, когда он прилетит, мы сразу ему расскажем о вашем звонке.
        Покачав головой, он повесил трубку.
        — Голосок у неё приятный… Собственно говоря, давно следовало ждать, что появится, наконец, девушка, которая будет с волнением справляться о полетах Вани и о его делах. Ведь в его годы я уже женат был.
        — Не от неё ли письма Ване приходили? — спросила Лена, протягивая мужу пачку узких зеленоватых конвертов. Ванин адрес на каждом конверте был выведен очень старательно, прямыми и ровными буквами, а фамилия отправителя писалась небрежно, с крутым росчерком, словно для того, чтобы никто посторонний не смог прочитать её.
        — Жениться ему давно пора, — распахнув окно, проговорил Быков, — но уж как там ни хочет, а жить и после женитьбы должен с нами. Ты ведь свекровью злой не будешь?
        Лена засмеялась, подошла к мужу, обняла его, и долго простояли они у распахнутого окна, жадно вдыхая влажный осенний воздух и внимательно следя за скользившими по мостовой красными, зелеными и желтыми полосами сигнальных огней. Радио молчало, редкие гудки автомобилей не доносились на седьмой этаж, и вдруг снова нарушил тишину телефонный звонок. На этот раз звонил начальник конструкторского бюро завода, на котором работали Тентенников и Быков, — инженер Свияженинов. Новости, сообщенные им, были, очевидно, так радостны и неожиданны, что Быков ударил каблуком по паркетному полу, словно собираясь пуститься в пляс, и сразу же постучал в дверь Ваниной комнаты.
        — Не спишь еще, Кузьма?
        — Не спится почему-то, — ответил Тентенников, открывая дверь. — Сижу над книгой, — и читать не хочется и ко сну не клонит — все думаю…
        — А у меня новости!
        — Новости? — удивился Тентенников. — Никто не приходил сейчас, а ты говоришь — новости…
        — А телефон на что существует?
        — Зачем же тогда томить меня? Сам знаешь — нетерпелив я. Сразу рассказывай…
        — Звонил сейчас Свияженинов…
        — Так, так.
        — И рассказывает, что был вчера в Управлении военно-воздушных сил…
        — Он там, почитай, каждый день бывает, — разочарованно сказал Тентенников.
        — Нет, ты дальше послушай. Он сказал, что беседовал с Ваниным начальством и узнал такие новости… Да ты пляши, пляши…
        Но Тентенников плясать не собирался, и Быков, еще раз пристукнув каблуками, радостно проговорил:
        — И узнал там, что Ваня больше радистом не будет. Понимаешь ли, скрытная его душа, что он придумал? Летчиком, оказывается, стал!
        Вот тут-то Тентенникова уже не нужно было уговаривать плясать, и Лене пришлось вмешаться в разговор друзей:
        — Не надо, Кузьма, сапоги у тебя с подковами, такой грохот подымешь, что с нижнего этажа жильцы прибегут.
        — Что ж, раз хозяйка не велит — не буду, но радость для стариков сегодня большая. Мы-то с Петрухой больше всего мечтали, что Ваня летчиком станет, не нравилось нам его увлечение радио. А он, оказывается, без шума и треска все по-нашему сделал… И правильно: характер у него самый летный, он со временем большим авиатором станет.
        Так и не заснули они до рассвета, вспоминая Ванину жизнь с самых первых лет и мечтая о предстоящих изменениях в его судьбе.
        Когда диктор сообщил, что отряд Толубеева уже подходит к Владимиру на Клязьме, внизу загудел приехавший за Быковым автомобиль.
        Гладко выбритый Тентенников торопливо надевал кожаное пальто.
        — Не опоздать бы! — простонал Тентенников. — Обидится Ванюшка, если не найдет нас на аэродроме.
        Радостно улыбаясь, открыл шофер дверцу, и все трое уселись на заднее сиденье: рядом с шофером на обратном пути поедет Ваня.
        Москва еще только начинала просыпаться. С тяжелым шарканьем неслись по рельсам первые трамваи. На грузовиках, прикрытых брезентом и рогожей, развозили по магазинам коровьи туши, караваи свежевыпеченного хлеба, ящики с пивом и папиросами. Серый дым тянулся над крышами домов, и птичий гомон на окраинных бульварах с каждым часом становился упрямее и громче.
        — Не опоздать бы! — беспокоился Тентенников.
        У въезда на аэродром уже стояла длинная очередь автомобилей. Тентенников побежал за пропусками и через пять минут принес три белых листочка.
        Из соседней группы отделился светловолосый коренастый человек в кожаном пальто и неторопливо подошел к Тентенникову.
        — Здравствуй, земляк, — сказал он, потирая руки. — Что не заходишь? Забыл? Загордился?
        — Зря говоришь… Кто же посмеет перед Чкаловым нос задирать? Не родился еще такой летчик на свете!
        — Ну, перед Чкаловым, конечно, нельзя, но перед Валерием Павловичем можно, — улыбаясь, сказал Чкалов.
        — А перед Валерием Павловичем тем более нельзя возноситься земляку, нижегородскому уроженцу. Горький да ты наш город прославили. Каждый мальчишка об одном мечтает: таким, как Чкалов, стать. К тому же: начну нос задирать — ты и напомнишь, какие небылицы про меня в Нижнем сочиняли.
        — Будто уж и сочиняли? — усмехнулся Чкалов.
        — Нет, я верно говорю, не выдумываю. Я как-то приехал в Нижний лет десять назад, остановился по старой памяти в «России» — и спрашиваю у старого маркера, — он еще в девяностых годах начал бильярдные шарики по зеленому полю катать, — не помнит ли он знаменитых уроженцев нижегородских. «Как же, — говорит, — помню! Взять хотя бы летчика Тентенникова — веселый человек покойник был. Бывало, за обедом по две сырых стерляди съедал». Я и спорить не стал.
        — Ту историю и я слышал… А ты вот что: как молодой Быков приедет, собирайся ко мне со всеми своими в гости. Рад буду земляку.
        Тентенников прошелся по полю с Чкаловым и снова вернулся на старое место. Встречающих с каждой минутой становилось больше. К летчикам подходили знакомые и незнакомые люди, расспрашивали о Толубееве, о штурманах и летчиках толубеевского отряда, о молодом Быкове, радисте флагманского корабля.
        Неподалеку от Быкова стояла девушка, высокая, худенькая, внимательно прислушивавшаяся к разговору о Толубееве.
        Её оттеснили было от летчиков, но немного погодя она снова подошла к ним и остановилась подле Тентенникова.
        Тентенников приосанился, на самые брови надвинул форменную фуражку, посмотрел на неё ласково — и под старость был он неравнодушен к женской красоте. Он давно уже заметил эту девушку в светлом берете с крохотным букетом гвоздики на отвороте плаща. У неё были удивительно ясные светло-карие глаза, и, что бы она ни говорила, всегда казалось, что глаза её смеются.
        Она очень волновалась, должно быть, и внимательно глядела в ту сторону, где стояли Быков и Тентенников. Было мгновение, когда показалось Тентенникову, что она хотела подойти к ним. Она была так свежа и молода и такие розовые были у неё щеки и такие пухлые губы, что Тентенникову невольно взгрустнулось…
        Он не сводил глаз с неё, и девушка, почувствовав вдруг его пристальный взгляд, отвернулась. Но что-то все-таки тянуло её к ним, и через несколько минут она снова стала смотреть на Тентенникова.

* * *
        — Ну что же, — сказал Ваня, подходя к Быкову. — Сегодня вечером нас приглашают на прием в наркомат, а до той поры я свободен.
        Тентенников взял Ваню за руку и отвел в сторону.
        — Ты погляди-ка, — сказал он вполголоса, — эта девушка почему-то очень интересуется вашим отрядом.
        Девушка подбежала к Ване и протянула ему букетик, который только что сняла с отворота своего плаща.
        — Вот, — сказала она, — я так волновалась!
        Ваня едва успел поздороваться с девушкой, как в разговор вмешался Тентенников:
        — Какой ты пентюх! Не предупредил заранее… Мы бы её обязательно сюда на автомобиле доставили…
        — Я не знал, захочет ли она меня встречать.
        — О господи! — проговорил Тентенников. — И почему только так устроено: вечно в сердечных делах какая-то неразбериха. Проще надо, ребятушки, проще!
        — Ты думаешь? — насмешливо спросил Ваня. — А сам, небось, тоже мудрил смолоду?
        — Вот оттого нынче запутанных отношений и боюсь.
        Чем дольше Тентенников разглядывал девушку, тем больше она ему нравилась, и он сразу же предложил Ване:
        — Ты с ней особенно тут не разговаривай, мы её с собой в машину возьмем. Я вместо шофера сяду, вот все и поместимся.
        И сразу же повел девушку к Лене.
        — Полюбуйся, — сказал он, — Ванина знакомая, тоже встречать его пришла. И как вы только пропуск раздобыли?
        — Из-за пропуска я ужасно намучилась, — призналась девушка, и голос её понравился Тентенникову: мягкий, грудной, очень похожий на голос Лены в молодости. — Из бюро пропусков меня чуть не прогнали. Но я сказала, что мне обязательно нужно быть на аэродроме. Они посмеялись, а пропуск все-таки выписали.
        — А мы с вами уже знакомы, — ласково проговорила Лена, протягивая ей руку. — Ведь вы и есть та самая девушка, которая упорно не хотела сказать мне, как её зовут, когда звонила по телефону. А вот мужу моему вы сразу признались, что вас зовут просто Женя…
        Девушка была взволнована, от смущения она и слова не могла выговорить, но глаза её смеялись, и самой Лене, глядя на неё, стало легко и весело.
        Ваня и Быков стояли в сторонке. Как всегда, встретились они просто, суховато, даже без поцелуев и ласковых слов. Но в крепком рукопожатии, которым они обменялись, пристальном взгляде Быкова и чуть растерянных движениях Вани, иногда отвечавшего невпопад на простые вопросы названого отца, сказывалось истинное отношение этих людей друг к другу. И Лена, во время разговора с новой знакомой наблюдая за мужем, невольно вспомнила давнее признание Вани, сказавшего когда-то, еще в ранней юности, что он за Быкова, ни на минуту не задумавшись, отдаст свою жизнь.
        «Такой не обманет, — радостно подумала она, глядя на коренастую, крепко сколоченную фигуру приемного сына Быкова. — И о чем они разговаривают? Готова об заклад побиться, что обсуждают преимущества самолета с тянущей винтомоторной группой перед самолетом с толкающей винтомоторной группой». И оставив на минуту Женю и Тентенникова, она подошла к мужу. Конечно, она не ошиблась. Спокойно и неторопливо, словно не виделись только со вчерашнего дня, обсуждали они какой-то новый самолет и случай, когда осрамился конструктор: колеса не втянулись во время полета внутрь фюзеляжа.
        — Я об этом уже в позапрошлом году слышала, — сказала Лена. — Не пора ли нам все-таки домой собираться?
        Иван Быков снова подошел к Жене, и она, обернувшись к нему, смеющимися светло-карими глазами своими, казалось, говорила о том, как рада снова встретиться после долгой разлуки. Суровое, строгое лицо неулыбчивого Ивана Быкова сразу раскраснелось, он крепко прижал к груди своей её маленькую, сильную руку, но не успел еще ничего сказать, как почувствовал вдруг, что кто-то дергает его за рукав. Он оглянулся. Перед ним стоял невысокий подросток, на вид лет четырнадцати-пятнадцати, белобрысый, коротко остриженный, с маленькими плотно сжатыми губами, с испуганным взглядом широко расставленных голубых глаз.
        — Это вы меня за рукав дергаете? — недоумевая, спросил Иван.
        — Я, — чистосердечно признался подросток.
        — Что скажете?
        Подросток смущенно мигал, но не отходил.
        — Что же, разговор наш закончен?
        — У меня к вам большая просьба.
        — Просьба? И почему именно ко мне? Ведь вы меня не знаете.
        — Не знаю…
        — Какая же у вас может быть просьба к незнакомому человеку?
        Подросток потупился и не решался больше промолвить ни слова. Внимательно разглядывая его, Иван обратил внимание на пакет, старательно перевязанный тонкой веревкой. Этот пакет подросток крепко прижимал к груди и время от времени ощупывал левой рукой.
        Иван молча смотрел на подростка, и тот, преодолев смущение, снова заговорил:
        — Я спросить вас хотел, нет ли здесь Героя Советского Союза Валерия Павловича Чкалова?
        — Товарищ Чкалов здесь. Видите самолеты?
        — Вижу.
        — Вот он и стоит около самолета, окруженный товарищами и учениками.
        Ничего удивительного не было в том, что веснушчатый стеснительный подросток хочет увидеть Чкалова, — ведь в то время всенародной стала слава великого летчика, и не было человека, который не мечтал бы о встрече с героем, проложившим легендарные маршруты через материки и океаны. Но, казалось бы, теперь-то разговор уже закончен и Иван Быков может наедине поговорить со своей невестой…
        Но не тут-то было… Подросток все еще не отходил от них, и Ивану пришлось снова спросить:
        — Значит, теперь мы можем попрощаться?
        — Вы знаете, я очень стесняюсь, — с отчаянием человека, прыгающего в разбушевавшееся море с палубы тонущего корабля, проговорил подросток.
        — По вашему поведению я этого не почувствовал…
        — Я с Чкаловым хотел поговорить, но стесняюсь с ним первый заговорить.
        — Со мной же вы спокойно вступили в беседу, даже за рукав дергали…
        — Ну, вы же — другое дело. Вы же — не Чкалов, — прямодушно сказал подросток, и Иван Быков улыбнулся, — ему все-таки всегда нравились откровенные люди, а этот мальчишка, видать, хитрить не умеет.
        Подросток подумал, что лукавый взгляд Быкова не сулит ему ничего хорошего, и умоляюще посмотрел на Женю, — в её смеющихся глазах, почудилось ему, мелькнуло на миг дружеское сочувствие и одобрение.
        — Наверно, у вас к товарищу Чкалову какое-нибудь важное дело? — улыбаясь, спросил Иван.
        — Очень важное дело…
        — Познакомь его, Ваня, — нерешительно сказала Женя, и Быков, еще раз оглядев подростка с ног до головы, громко ответил:
        — Для этого я должен сначала сам с вами познакомиться. Моя фамилия — Быков. Зовут меня Иван Петрович. А вас?
        — Неужели вы и есть Быков? — радостно вскрикнул подросток, надвигая на самые глаза козырек кепки. — А я-то не знал! Ведь я все ваши радиопередачи во время перелета слушал. Эх, и здорово же вы рассказывали, как Толубеев непредвиденную посадку сделал…
        — Ну, обо мне говорить нечего, — ответил не любивший похвал Иван. — Вы все-таки себя не назвали. Как же вас-то зовут?
        — Сергей Степанович Уленков, — важно выговорил подросток.
        — Здешний?
        — Москвич. На Плющихе живу.
        — Что ж, Женя, придется тебе немного подождать. Уж не сердись — сама за него просила.

* * *
        Когда Уленков рассказал Чкалову о своей заветной мечте, о том, что хочет стать летчиком и участвовать в больших перелетах или, если это недостижимо, летать хотя бы на машинах, которые борются с саранчой, — Чкалов отнесся к просьбе подростка так же, как относился к просьбе десятков и сотен обращавшихся к нему людей: записал адрес, пообещал похлопотать и своевременно известить о сроках приемных экзаменов.
        Уленков глядел на великого летчика восторженными глазами. Казалось, еще немного — и громко заплачет от счастья.
        Прощаясь, Чкалов протянул ему руку и вдруг спросил, покачав головой:
        — Главное-то спросить забыл. А лет вам сколько? Ведь вас по возрасту в школу ни за что не возьмут. Вам, наверно, и пятнадцати нет?
        — Шестнадцать скоро исполнится, — с гордостью ответил Уленков, и все стоявшие рядом с Чкаловым летчики не смогли сдержать улыбки.
        — В военную школу не примут, — сказал Чкалов, — но, все равно, звоните через недельку, — что-нибудь придумаем…

* * *
        И все-таки Ивану Быкову никак не удавалось остаться наедине с Женей. Вместе с ним вернулся и Уленков. Подросток был так занят своими мыслями, что и невдомек было ему, что этот неулыбчивый светловолосый человек и тоненькая девушка с быстрым взглядом веселых, словно вечно смеющихся глаз хоть ненадолго хотят побыть без непрошеного свидетеля. Теперь и Жене стало неприятно присутствие постороннего человека, и она громко спросила Ивана Быкова:
        — Вы обо всем договорились?
        — Кажется, дело ясное, — пробасил тот, понявший с полуслова намек невесты. — Что же, Уленков, записывайте мой адрес — и милости просим, если будет нужда, в гости. Хорошему человеку мы всегда рады помочь.
        — Большое вам спасибо, очень вы мне помогли. Но знаете, я так волновался, что позабыл передать товарищу Чкалову мой подарок — модель АНТ-25. Может быть, вы ему передадите?
        — Вы теперь сами с ним знакомы. Как-нибудь и занесете ему домой.
        Подросток быстро зашагал по летному полю, крепко прижимая к груди свой заветный труд — модель чкаловского самолета, завернутую в газетную бумагу и старательно перевязанную тонким шпагатом. Наконец-то Иван Быков и Женя остались одни, но уже новая беда подстерегала их — от ворот, размахивая руками, к ним шел Тентенников.
        — Ты только два слова скажи, — торопливо проговорил Иван. — Как жила без меня?
        — Очень скучала, — прошептала она, притронувшись губами к его небритой щеке.

* * *
        Уже немного автомобилей оставалось у въезда на аэродром. Тентенников пересадил шофера на другую машину и сам взялся за руль. Ваня сел рядом с ним, а на заднем сиденье поместились обе женщины и Быков.
        — Вы — невеста Вани? — с обычной своей прямотой спросил Быков.
        Девушка опустила голову, словно не решаясь взглянуть в глаза собеседнику.
        — Точно! Мы с ней послезавтра пойдем в загс, — сказал Ваня.
        — Лучше бы уж завтра! — укоризненно сказал Тентенников. — Я вот раньше свои дела откладывал и не раз за то платился.
        — Завтра я не смогу. Надо в Наркомат обороны зайти, взять направление…
        — Ты что же, снова в полет? — спросил Быков.
        — Да, на Дальнем Востоке дела есть, — ответил Ваня, надевая перчатки. — Вот и вылетаю туда через три дня.
        Все сразу замолчали, каждый по-своему переживая неожиданное известие.
        Девушка прижалась к Лене, словно искала у неё поддержки и от неё ждала ободряющего, ласкового слова.
        Моросил мелкий дождь. Автомобиль рвался навстречу темно-синей завесе дождя, сгустившейся над громадой Москвы.
        — Знаете, — сказала Лена, взяв за руку девушку и глядя на неё светлыми глазами, — вам многое предстоит узнать в жизни, и многое вам расскажут со временем, но одно я хочу обязательно сама посоветовать вам: если не хватит силы жить вечным ожиданием, когда родной человек далеко и через час надо ждать известия о его славе или о смерти, если только этой силы не хватает, — не становитесь тогда женой летчика. А выйдете замуж — и сразу же заводите детей! Мы с Петром Ивановичем так и остались бездетными, и до сих пор страшно думать, как я жила бы, если бы он погиб в бою или разбился во время испытательного полета. О, как часто я приезжала на аэродром и сидела с механиками, ожидая известия о муже, и мы смеялись до упаду только потому, что боялись заплакать! И когда приходили известия с пути, как часто я боялась дотрагиваться до телеграммы, и вдруг снимала телефонную трубку, чтобы никого не слышать, выключала радио и не читала газет, только бы забыться, заснуть, ни к чему не прикасаться, в спячку впасть, что ли, на время ожидания. Как трудно — и в то же время как благородно быть женой летчика. Да, жизнь
неспокойная, трудная — вечные переезды: то в Москве, то на дальнем Севере, то в туркменских песках. Спокойной жизни не будет, но будет жизнь хорошая. Ведь именно потому, что летчик вечно в пути, так дорога для него семья…
        Девушка подняла на неё блестящие глаза и вдруг, схватив теплую мягкую руку Лены, прижалась к ней губами.
        — Мне столько о вас говорил Ваня! — прошептала она сквозь слезы. — Я только об одном мечтаю, чтобы быть похожей на вас. Чтобы хоть капельку походить на вас и на вашего покойного брата!
        Она плакала, сжимая руку Лены. Слезы девушки, и дождь, барабанивший в окна автомобиля, и огромный, с грохотом и звоном распахнувшийся простор площадей, и серое осеннее небо — все это разволновало Тентенникова, и он промолвил с неожиданной дрожью в голосе:
        — Мы свое уже доживаем… А все-таки, черт возьми, проснешься иногда ночью, закуришь — и вспомнишь былое, как сон…
        Ваня прислушивался к его словам, полузакрыв глаза, и снова — в который раз уже — грезилось ему вечернее монгольское небо, он вновь видел пылающий закат над простором степей, и рыжие клочья пламени над озерами, и темные силуэты самолетов, пробивающихся сквозь душную теснину грозы…
        — Часто бывает, что с разлуки и начинается жизнь, — проговорил он, открывая дверцу остановившегося автомобиля. — Скоро снова дорога. А сегодня… Да что же, сегодня мы дома, и все вместе, и много сможем пересказать друг другу…
        Они медленно поднимались по лестнице, останавливаясь на каждой площадке. Шире становился простор, раскрывавшийся за высокими окнами, и с площадки седьмого этажа они увидели весь город в лесах, в клочьях утреннего дыма.
        — Итак, — сказал Быков, — запомним сегодняшнее число: осенью тысяча девятьсот тридцать восьмого года снова собралось наше Большое гнездо…
        ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
        Снова в пути
        Глава первая
        Часто Быкову не спалось по ночам. В часы бессонницы он подымался с кровати, надевал любимую пижаму — всю в шнурках, нашивках, узорах — и в валенках, по-стариковски, шел на кухню. Там ставил он самовар — тульский, медный, пузатый — и распивал в одиночестве чаи до рассвета. Иногда он брал с собой книжку, а порой случалось так, что и книгу читать не хотелось: просто сидел за столом с полузакрытыми глазами, пил чай вприкуску и вспоминал прожитую жизнь. Теперь, на пятьдесят седьмом году, собственная жизнь казалась ему очень длинной, и он не скучал в одиночестве: было что вспомнить и о чем самому с собой поговорить.
        Иногда такие ночные бдения Быков проводил вместе с Еленой Ивановной. Она сидела тогда рядом с ним на диване, курила и листала какой-нибудь иллюстрированный журнал, или вышивала, или раскладывала пасьянс. Они мало говорили в эти часы, но сегодня Быков был по-необычайному разговорчив, и Елена Ивановна невольно встревожилась: за долгие годы семейной жизни привыкла она к тому, что муж становится говорливым, когда хочет что-нибудь скрыть от неё — какие-нибудь очередные неприятности и огорчения. Самовар весело шумел, в зеркале отражалось румяное бритое лицо с седыми волосами и высоким покатым лбом. Елена Ивановна испытующе посмотрела на мужа.
        — Что ты сегодня скрываешь от меня? Опять на работе с кем-нибудь поругался?
        Быков не успел ответить. На лестнице послышались чьи-то голоса.
        — Неужто гости в такую позднюю пору?.. — огорченно сказала Елена Ивановна, откладывая в сторону книжку.
        — Едва ли гости так поздно пожалуют, — промолвил Быков.
        — А вот Кузьма, пожалуй, и может заявиться. У него издавна повелось, как только надумает что-нибудь, обязательно мчится к нам, хоть на утренней зорьке, хоть в полночь.
        Он зашаркал валенками по паркету, и вот уже щелкнул французский замок.
        — Телеграмму, Леночка, принесли. От Вани! — крикнул Быков, возвращаясь на кухню.
        Узенькая глянцевитая полоска фототелеграфного бланка была исписана мелкими прямыми буквами, и Елена Ивановна сразу узнала почерк приемного сына.
        — Что пишет Ванюшка? — спросил Быков. (Он стал теперь таким дальнозорким, что без очков не мог читать.)
        — Телеграмма хорошая.
        — Читай.
        — Стало быть, так… «Дорогие мои, страшно скучаем без вас — не расскажешь словами. А повидаться нужно бы — время. Я приехал на днях в Ленинград со своего аэродрома. Женя встретила меня блинами с икрой и сметаной. Вот уж жалел, что не было рядом Тентенникова! Почему бы и на самом деле вам не тряхнуть стариной? Купили бы под выходной день билеты и на «Стреле» из Москвы к нам! Хоть денька два вместе пожили бы, право… Пароходики сейчас по Неве бегают — красота! На Островах цирк, и такая там есть воздушная гимнастика, что Тентенников обязательно одобрил бы… Вот, значит, и приезжайте. И тезка мой — Иван Петрович — на старости лет без вас скучает. Может, и правда, приедете?»
        Быков тихо сказал, откашливаясь:
        — А и в самом деле, почему бы не катнуть в Ленинград?
        — Наверно, ты уж с Тентенниковым и Ваней о поездке сговорился, а меня только потому спрашиваешь, что знаешь, какая я домоседка и как не люблю покидать дом…
        — Ничего мы не решили, — лукаво усмехаясь, ответил Быков. — Но уж, конечно, если соберемся в дорогу — без Тентенникова дело не обойдется… К тому же у тебя завтра начинается отпуск…
        С лестничной площадки донесся в кухню дребезг и шум. Кто-то, не доверяя звонку, решил известить хозяев о своем появлении ударом сапога в обитую войлоком входную дверь.
        — Наверно, Тентенников пришел, — сказал Быков, с тревогой посмотрев на жену.
        И на самом деле это был Тентенников. Когда он появился на кухне и радостно заулыбался, сердце Елены Ивановны невольно сжалось: то, что он весел, — неспроста. Все подстроено: и телеграмма, и ночной визит Тентенникова, и разговор мужа. «В дорогу, снова в дорогу…» Она с опаской поглядела на Тентенникова. А он, глубоко вздыхая, начал рассказывать о том, как сумбурен был сегодняшний вечер и как засиделся он допоздна с приехавшими из далекой командировки летчиками в «Метрополе», а оттуда надумал заехать к старым друзьям, благо на Театральной площади стоянка такси, и домчали его оттуда, как говорится, мигом.
        — А я думаю, что у вас с Петром все заранее сговорено, — с упреком сказала Елена Ивановна.
        — Неужто я-то, бесхитростнейший из людей, — и заранее буду подстраивать поездку?
        Елена Ивановна невольно улыбнулась: сам того не желая, он уже проговорился.
        — Дипломат из тебя плохой, — вмешался в разговор Быков, — и это мне давно известно. Раз говоришь: «Я ничего нового не придумал», значит, план какой-то в голове имеешь. А раз так, то и нечего спорить. Прямо и честно открывай Лене наши карты.
        Тентенников поглядел в светлые добрые глаза Елены Ивановны и, шумно вздыхая, сказал:
        — Таиться нечего… Свияженинов внизу дожидается и просил меня, если хозяева не спят, его вызвать…
        — Что же, зовите, — сказала Елена Ивановна. — Мы чай подогреем…
        — А у нас и шампанское есть, — с гордостью ответил Тентенников и, подмигнув Быкову, побежал вниз за Свияжениновым.
        Свияженинов был маленький седой человек, с быстрым взглядом и озорной юношеской улыбкой. Уже несколько лет дружил он с Тентенниковым и Быковым, и Елену Ивановну всегда радовал его приход, — он весел, насмешлив и рассказчик неистощимый.
        — Совсем как в картинке из старой «Нивы», — сказал запыхавшийся Тентенников, когда уселись за круглым столом.
        — Я тогда мальчишкой был, — тихо сказал Свияженинов. — Для меня ваша «Нива» вроде истории. Я там, бывало, в детстве об авиации все выискивал. И ваши портреты впервые в «Ниве» видел.
        — Писали тогда о нас! — отозвался Быков. — А теперь наше поколение уже начало в тираж выходить. Стары… Кто нам теперь машину доверит? Вот и осталось нам одно — на подсобных работах сидеть, техниками работать. А в небо мы только как пассажиры подымаемся.
        — И на земле для вас работы много, — сказал Свияженинов, умными темными глазами оглядывая собеседников. — Я так привык с вами вместе на заводе работать, что до тех пор, пока с вами не поговорю, ни одну конструкцию не решаюсь сдавать. Ведь обычные техники — люди, знающие только машину, а вам ведом и полет. Вы, как говорится, животом машину чувствуете, и не раз я переделывал многое по вашим советам. Да что говорить: ведь и орденами вас одновременно со мной наградили. Стало быть, ценят ваши труды. И кого ни спросите, каждый знает вас.
        Тентенников встал из-за стола, широкими и быстрыми шагами заходил по комнате.
        — Шампанского надо выпить, — сказал он, подходя к Елене Ивановне. — И мне почему-то хочется вам об одной своей давней мечте рассказать…
        Откупорили бутылку шампанского, выпили по бокалу, и Елена Ивановна спросила Тентенникова, какая давняя мечта его мучит.
        — Очень простая. Смолоду, вы помните, я никак не мог большим летчиком стать, условия были такие в царской России. А ведь о моем «почерке» при посадке даже в научных статьях говорили… Потом — мировая война; затем белых бил, интервентов… А какие самолеты у нас были в гражданскую войну? Летающие гробы… Потом — снова мирные годы. И вот теперь, когда у нас замечательные машины, приходится только их готовить к полету. А пилотируют их другие. Раньше меня в небо провожали, обо мне волновались, а теперь сам я на аэродроме сижу и жду, — кто-то из моих парней первым вернется обратно… Вот и мечтаю… А если и летаю, то только в аэроклубе, к военным машинам не подпускают.
        Он провел рукой по лысой голове и тихо сказал:
        — О том мечтаю, что, когда наша родина воевать снова будет, — увидят еще в небе и Тентенникова, мое имя услышат… Как коршун налечу на врага и пощады не дам…
        — Что ж, может быть, твоя мечта и свершится, — сказала растроганная Елена Ивановна, женским чутьем чувствовавшая, как мучительно приближение старости для размашистого и крепкого Тентенникова, так расточительно разбрасывавшего смолоду свою неуемную силу. И теперь еще не хотел он смириться, работал и пил, как в молодые годы, и никогда не ездил отдыхать. «А что касается всяких лекарств, разных скляночек и порошков, то я никогда не лечился», — говаривал он.
        — Спасибо, Леночка. И хотя я не специалист по международной политике — все же чувствую: воевать будем. Тучи собираются на Западе, готовятся враги нашу мирную жизнь нарушить. Когда я недавно был в командировке в Прибалтике, там, в одном городке, в ресторане за соседним со мной столиком сидел немецкий офицер. Мы с ним одновременно из ресторана вышли. Был он, должно быть, членом какой-то комиссии по репатриации немецкого населения из Прибалтики. И вот вышли мы из ресторана, идем по улице — он по одному тротуару, я по другому, — видим, шагает навстречу батальон с оркестром, знамя на ветру колышется, барабаны бьют, песня веселая, — страсть их люблю. И вот замечаю вдруг, что фашист засуетился и в первый попавшийся подъезд забежал. Заинтересовало меня: какая тому причина? Остановился под липами напротив, за ним слежу. Вижу вдруг: и его богомерзкая рожа из-под подъезда выглядывает. Увлекся он, меня не замечает. А я не схожу с места. И вот как только орлы наши прошли, — что бы вы думали? Он в спину им кулаком грозится. Не выдержал я, к нему подошел, — плевать, думаю, мне на нормы международного
права. «Ты что, говорю, сволочь, делаешь?» А он длинный такой, грудь в крестах, а трус.
        Все захохотали.
        — Дальше рассказывайте, дальше, — сказал Свияженинов. — Люблю вас послушать, когда вы в ударе.
        — Ушел он тогда… А дальше просто было: на другой день прихожу в ресторан и вижу его за столиком. Ну, думаю, теперь, наверно, жалобу подал, и пойдет писать губерния — обвинит меня в нарушении пакта о ненападении. Да не тут-то было: как только меня увидел, сразу поднялся из-за стола и — поминай, как звали.
        Долго еще рассказывал Тентенников и под конец сказал:
        — Хоть бейте меня, хоть режьте, а я утверждаю, что с гитлеровцами воевать будем. Вероломные они, международные договоры клочками бумажек считают и пакт могут нарушить… Только не скоро… Хоть, по правде говоря, трудно заранее предсказать…
        — Там видно будет, — сказал Свияженинов. — Но я как авиационный конструктор опасность вражеской агрессии учитываю. Я всегда сравниваю немецкие модели с нашими. Наши должны быть лучше, чем немецкие. И — в главном: в скорости, маневре. Скорость — интеграл нашего времени. Кто в небе быстроходней, тот и господствует в нем. Десять тихоходов не стоят одного небесного скоростника. И вот теперь я занят только одним: скоростью. Несколько опытных ястребков уходят на днях в Запсковье, на тот самый аэродром, где командиром Ванюша… Испытания предстоят ответственные, работа трудная. Ваня мне телеграфировал, что сам будет испытывать, но нужны хорошие техники — такие, которые могли бы по-настоящему за все ответить. Вот и решили мы с Ваней…
        Быков забеспокоился и, подсаживаясь поближе к Елене Ивановне, сказал с опаской:
        — Вот и решили мы, Леночка, стариной тряхнуть, снова в дорогу, и там — за дело. А ты тем временем поживешь у отца на Подьяческой… Тем более, что…
        Лена удивленно поглядела на мужа, — в его застенчивости было что-то неожиданное, трогательное…
        — …что тебе Женя хочет что-то рассказать — и непременно в Ленинграде.
        Елена Ивановна не стала переспрашивать и накрыла плечи пуховым платком, словно ей стало холодно.
        — Поступайте как нужно, — ответила она. — Конечно, и я с вами поеду… Что мне одной, без вас, делать? На службе мне отпуск все равно уже дали…
        — Стало быть, так и записывайте, — торжественно провозгласил Тентенников: — восемнадцатого апреля тысяча девятьсот сорок первого года с «Красной стрелой» отбываем из Москвы. Кстати, и билеты уже в кармане.
        В ту же ночь Елена Ивановна начала дорожные сборы.

* * *
        Свияженинов усадил Тентенникова в автомобиль, а сам пошел домой пешком. Он любил ночную Москву, её Садовое кольцо, ставшее теперь таким просторным, любил новые дома с их высокими окнами. Особенно любил те часы, когда на улице мало прохожих и легко думать, вышагивая от площади по широким тротуарам, — он даже сказал однажды, что мысль становится шире там, где ничто не ограничивает взгляда…
        В последние месяцы он жил ощущением предстоящих перемен. Сообщения о воздушной войне на Западе заставляли думать о возможных испытаниях и для советской авиации… В войне моторов, бушевавшей на Западе, испытывалась техника. Скорость и вооружение самолета, дальность беспосадочного полета, потолок машин, высоты, на которых происходят боевые схватки, аэронавигация, приспособление человеческого организма к высоким требованиям, предъявляемым новой техникой, взаимодействие авиации с другими родами войск, противовоздушная оборона — все эти вопросы, с особенной силой занимавшие конструкторскую мысль в последнее десятилетие, теперь заново решались над полями европейской войны.
        Каждая машина, создаваемая Свияжениновым, была для него не только производственной новинкой, которую приятно и радостно решать, как трудную техническую задачу, — она становилась для него выполнением патриотического долга. Он всегда чувствовал свою ответственность перед летчиками. Ему посчастливилось однажды присутствовать при осмотре Сталиным модели самолета, сконструированной знаменитым советским ученым, и навсегда запомнил Свияженинов, с какой заботой говорил Сталин о необходимости обеспечить экипажу возможность покинуть машину в случае аварии в воздухе. С тех пор, разрабатывая любую новую машину, Свияженинов особенно много думал о человеке, который поведет её в бой.
        Может быть, поэтому он больше дружил с летчиками, чем с конструкторами, и своим техникам Быкову и Тентенникову особенно доверял, — ведь у каждого из них был большой летный опыт.
        В боковом кармане пиджака Свияженинов всегда носил маленькую записную книжку. Она была испещрена цифровыми данными о мировых авиационных рекордах, летными показателями новейших иностранных машин.
        В середине тридцатых годов самолеты зарубежной военной авиации резко увеличили скорость полета, маневренность, мощность огня. И Свияженинов ясно понимал, что Родина требует от него, как и от других конструкторов, создания самолета, способного летать дальше всех, лучше всех, выше всех иностранных машин.
        Прогулка по Москве освежила его; как-то хорошо думалось в ту ночь; он вернулся домой уже утром.
        Спать не хотелось. На столе лежали свежие номера газет, письма, утренняя почта, — писали ему со всех концов. Свияженинов развернул номер «Правды». С широких её полос, казалось, доносилось в пятый этаж большого московского дома суровое дыхание рабочего дня Родины. Макеевские доменщики добились новых успехов в социалистическом соревновании. Самолет Черевичного продолжал свои замечательные полеты в высоких широтах Арктики и готовился к новой посадке на лед Северного Ледовитого океана. Фонтан чистой нефти ударил в новом нефтеносном районе под Грозным. Газета сообщала о большом успехе четвертого спектакля декады таджикского искусства — балета «Ду гуль». Много сообщений было напечатано об отчетно-выборных собраниях парторганизаций. Найдены новые документы о революционной деятельности Фрунзе, строятся колхозные электростанции на Украине, открываются звуковые киноустановки в Бессарабии… И рядом с сообщениями о трудовом подвиге великой страны — военные сводки с Запада… В ночь на семнадцатое апреля гитлеровцы подвергли разрушительной бомбардировке Лондон… Германские рейдеры топят корабли в северной части
Атлантики, в водах Индийского океана.
        Свияженинов знал, что сейчас, продолжая выполнение пятилетнего плана, напряженно трудится родная страна, стремясь как можно лучше использовать мир, обеспеченный пактом о ненападении… Он с болью думал о неизбежном дне, когда этот мир кончится, — пламя войны с каждым днем приближалось к советским границам, — буря бушевала то на севере Атлантики, то в восточной части Средиземного моря, то, перемахнув через материк, гремела в Ираке, и все меньше становился счет километров, отделяющих поля боев от наших пограничных застав.
        Как авиационный конструктор Свияженинов особенно хорошо понимал это. Ведь теперь в небе проверяются истинные качества боевых самолетов, накапливается бесценный опыт, — и даже в том случае, если бы Гитлер вдруг решился вероломно нарушить пакт, каждый день отсрочки давал возможность готовить силы отпора…
        Он так и не заснул тогда, — неожиданно возникли перед глазами очертания новой высотной машины. Он непрерывно курил, быстрыми, тонкими штрихами разноцветных карандашей исчерчивая один большой лист за другим.
        Только в полдень он задремал, положив голову на заваленный бумагами и чертежами письменный стол.
        Глава вторая
        …И вот уже родной дом на Большой Подьяческой, квартира, в которой прошли детство Елены Ивановны, и её юность, и юность её покойных братьев. Отец встретил радостно Лену, её мужа, Тентенникова и нового знакомого — Свияженинова.
        — И давно бы пора, — сказал старик, разглаживая седую пушистую бороду. — А то уже пять лет вас не видел, да и Женя частенько сетовала, что не едете в гости.
        Не снимая пальто и шляпки, Елена Ивановна обошла всю квартиру, — здесь за тридцать лет мало что изменилось, и каждый пустяк напоминал о прожитой жизни. Только в кабинете отца стало еще душней и темней из-за новых полок с книгами, да в дальних комнатах, где жила теперь Женя, появилась новая мебель. Остальное не изменилось: даже телефон оставался здесь старой системы, и эта большая темная милая квартира казалась Лене каким-то уголком десятых годов, чудом уцелевшим после стольких перемен и потрясений.
        — Мне, знаешь, сколько исполнилось? — спросил отец. — Конечно, не догадаешься сразу: восемьдесят один год… Родился в тысяча восемьсот шестидесятом, университет кончил в тысяча восемьсот восемьдесят пятом. Понимаешь, какой я старик! А ты о себе говоришь: годы…
        Он был еще бодр для своего возраста. И теперь, как и в давние годы, был упрямцем: на все — свой собственный взгляд, возражений не терпел, не соглашавшихся с ним называл спорщиками… Много времени отдавал любимому труду, — Иван Петрович писал историю русской медицины и говорил, что ему нужно еще два года, чтобы довести до конца эту большую работу. Он дружил в молодые годы с одним известным историком и с упоением рассказывал о своем покойном друге.
        — Не скоро, не скоро еще завершу свой труд, — повторял Победоносцев. — А ведь обдумываю и вынашиваю его без малого тридцать лет. Рукописей сколько у меня собрано — и редчайших. Старинные источники изучил, даже филологией на старости лет занялся. Все нужно, чтобы найти дельные материалы. И Параклитики пришлось перечитать, и Прологи, и Толковую Палею, и многое другое… Всюду ищу, и, представь, всюду что-нибудь дельное отыскиваю. Вот недавно приехал человек из Новгорода, рассказывал о новых раскопках и умилил меня. Оказывается, в Новгородском кремле древние деревянные тротуары обнаружили. Их в те времена строили, когда нынешние европейские столицы еще деревнями были… И водопровод там в эту пору был и многое другое… Вообще, только теперь стал я понимать, как высока была древняя русская культура. Потому-то и обидно умирать: жизненного предначертания своего до конца не выполнил. О том же, мне помнится, один старый знакомый говорил. «Часто, — замечал он, — сомневаешься, удастся ли довести до конца дело, которому посвятил жизнь. И главное, то плохо, что раньше смелей был, больше обобщал, решительней
был в приговорах…» Ну, здесь-то мы с ним расходимся: я и раньше был резок и сейчас рублю сплеча, хоть и не пристало это моим сединам…
        Он заставил Елену Ивановну выслушать несколько страниц из своей работы, показал ей оттиски последних статей, переворошил старые рукописи.
        Вечером старик особенно оживился и так интересно рассказывал, что Свияженинов пришел в восторг.
        — Жаль, что раньше не был с вами знаком, Иван Петрович, — сказал Свияженинов. — Ведь в ваших рассказах много интересного именно из той области, которая меня волнует. Мы, авиационные конструкторы, всегда проявляем особый интерес к медицине. Не раз нам приходилось сетовать на недостаточную предусмотрительность природы. Не предугадала она необходимости некоторых особых качеств нашего организма. Возьмите хотя бы вестибулярный аппарат. Он у человека слабей, чем следовало бы. И вот теперь, знаю, лучшие отолярингологи работают над тем, чтобы натренировать будущих летчиков в быстроте, в маневре…
        — Над этим работает мой знакомый академик, — сказал Победоносцев. — Хотите, позвоню ему, познакомлю вас заочно? А вы к нему и пожалуйте: много интересного увидите.
        — Обязательно съезжу… Только не знаю, как со временем. Нам надо очень торопиться, — моя машина проходит сейчас последние испытания на аэродроме. В такую пору я обычно делаюсь сам не свой: бессонница, головные боли, нервы раздражены, из-за малейшего пустяка скандалю… Если бы любил горячительные напитки, наверно, допивался бы до чертиков!.. Да вот, к счастью, к водке меня никогда не тянуло…
        — И хорошо, что не тянет! Поверьте старику: алкоголь мозги сушит. Об этом даже у одного современного поэта есть стихи, — он так прямо и говорит в своей поэме.
        — Ну, мои-то пока еще не высохли, а врать не буду: пил немало, — усмехнулся Тентенников. — Да и много ли мне жить осталось?
        — Если до моего дотянете, так еще уйма времени у вас впереди…
        — Не дотяну, — угрюмо ответил Тентенников, не терпевший поучений и, как он говаривал, прописной морали…
        И обрадовался же он, когда в комнату вошел Ваня…
        — Здравствуй, дружище, здравствуй! — закричал Тентенников. — Неужто и ты на меня набросишься?
        — Ни за что не посмею, — весело отозвался Ваня. — Помню, мальчишкой раз на тебя напал, так потом не возрадовался…
        Здоровались, целовались, вспоминали старое. Елена Ивановна и Женя всплакнули, и вышло все так, как положено между людьми, давно не видевшими друг друга и после долгих лет разлуки снова встретившимися в родном гнезде.
        Собрались за большим столом за вечерним чаепитием. Разговором, как всегда, завладел Победоносцев. Собственно, беседа стала длинным монологом, и сидевшим за столом разрешалось лишь задавать вопросы и односложно отвечать «да» и «нет».
        У старика было издавна установлено так, что любого собеседника он считал человеком, кровно интересующимся его, победоносцевским, делом, и о своей работе он говорил как о чем-то хорошо известном каждому присутствующему. Один только Тентенников не скрывал совершеннейшего равнодушия к истории медицины и простодушно зевал в самые неподходящие моменты.
        — Вам, конечно, неинтересно, Кузьма Васильевич, — обиженно сказал старик, — а для будущих поколений мой труд будет необходим — без него и история русской культуры будет неполной… Даже знаменитый мой друг профессор-металлург Воронов, и тот одобряет мою работу, — а он человек требовательный и нелицеприятный.
        — Вы уж меня извините, Иван Петрович, — просто сказал Тентенников, — я, по правде говоря, только раз пять в жизни имел дело с докторами, да и то, когда мне после неудачных полетов нужно было руки-ноги чинить… А так — не знаю, не сталкивался… Раз не приходилось к ним обращаться, значит, и не понимаю ничегошеньки в медицине. И, стало быть, в ваших трудах, простите, — сказал он, прямо глядя в строгие выцветшие стариковские глаза. — А вас люблю, и крепко люблю, как мало кого в жизни, — ведь вы отец Глеба и Лены, стало быть, и для меня родной человек…
        Старик растрогался и, забыв недавние обиды, сказал просто:
        — Разве можно на него сердиться? Прямей его человека не знаю.
        И снова стал рассказывать, уже не обращая внимания на Тентенникова, а тот, успокоившись, листал альбом.
        Разговор с Иваном Быковым был для старика интересней, — вспоминали оба Дальний Восток, своеобычную природу этого действительно далекого края, где летчик впервые получил боевое крещение, а Победоносцев с увлечением рассказывал о днях, когда боролся с чумной эпидемией, о горе, которое тогда видел на маньчжурской стороне, китайском народе и его будущем.
        — Китай напоминает мне нашего русского богатыря Илью Муромца. Долго ждать пришлось Илье, пока настало время его подвигов, — зато уж потом как пошел он шагать! То же и с Китаем будет, если он по нашей дороге пойдет. Народ в Китае трудолюбивый, дисциплинированный, любая работа ему по плечу…
        Когда время подошло к десяти, старик вспомнил, что ему пора ложиться спать, и, обняв дочь на прощанье, зашаркал ногами по комнате.
        — Завтра утром спите подольше. Дождь будет с утра, — ни тебе погулять, ни на балконе посидеть: я — ревматик, и мой барометр не наврет…
        С его уходом в комнате стало оживленней. Женщины сидели на диване и вязали, а мужчины курили и вели беседу на свою излюбленную тему — о самолетах, о летчиках, о мировых рекордах. Свияженинов с особенным вниманием глядел на Ваню: от этого человека в значительной степени зависел успех его начинаний за последние годы. Ваня начал свою летную жизнь радистом, а с Халхин-Гола вернулся водителем самолета. За боевые заслуги он был награжден орденом Красной Звезды.
        Потом Ваня снова удивил друзей: ушел на завод испытателем новых машин. Случилось это после того, как он подружился с Свияжениновым. Где и как возникла их дружба, они оба никогда не рассказывали, а Тентенников сразу решил: где-нибудь поругались, вспылили до чертиков, а потом этой самой своей прямотой и резкостью понравились друг другу и уже не могли дня провести в разлуке. Сегодня Свияженинов впервые рассказал о начале своей дружбы с Ваней.
        — Я тогда сдавал новую машину. Первое испытание прошло трагично: летчик разбился вместе с машиной. Собрались, стали обсуждать, летчики на меня напали, и всех яростней — Ванюша. Мы с ним поругались. Он чуть не с кулаками на меня лез. Прошло полгода, кое-что я в машине обдумал по-новому, но вообще убедился в своей правоте. А Ваня и смотреть на меня не хочет. Обсуждаем снова… Ваня берет слово — и сразу тысяча упреков. Вот, думаю, дела. Стали говорить о верткости машины. Ваня — опять свое: «На такой разве вывернешься? Гробиться — и только». Другие летчики его поддержали, я тогда говорю: «А не просто ли вас заело потому, что риск пугает?» Ну, тут уж Ванюшка на меня волком посмотрел… «А чтоб вы, товарищ Свияженинов, так не думали, я вам докажу, что я прав. Сам полечу». Я разозлился — и ему в ответ: «Согласен. Только парашют с собой понадежней берите. А то, если разобьетесь, — меня винить будут». Он слова в ответ не сказал, — так рассердился. А потом после полета, когда я подошел к нему на аэродроме, он вдруг хорошо, знаете, улыбнулся и руку мне протянул. «Выходит, товарищ Свияженинов, что мы,
летчики, ошиблись, а машина ваша действительно хороша…» С того самого дня и началась наша дружба. И так уж повелось: как только очередную машину сдаю, первым её всегда испытывает Ванюшка…
        — Теперь о старых спорах даже приятно вспомнить, — сказал Ваня. — Больше начинаешь человека ценить, когда чувствуешь в нем силу характера, волю. Иные люди как кисель: хоть с ними легко и весело, а уйдет такой из твоей жизни — и не заметишь даже. А другой — ершист, горяч, с ним и пяти минут спокойно не проведешь, а ведь вот, гляди же, как любишь его…
        — И мы не сразу сдружились, — сказал Быков, вспоминая первое знакомство с Тентенниковым и Глебом Победоносцевым. — Особенно с твоим братом порою Тентенников не ладил, — сказал он, обращаясь к Елене Ивановне.
        — Зато теперь о нем каждый день вспоминает, — отозвалась она.
        Было как-то удивительно хорошо в тот вечер. Словно из какого-то давнего забытого сна снова приходило на память пережитое. После долгих лет снова собрались они вместе, на старой квартире, за тем же самым столом, за которым сиживали в давно прошедшие годы. И только Глеба да Николая Григорьева, убитого антоновцами в конце гражданской войны, недосчитывались сегодня. Большое победоносцевское гнездо было сейчас в сборе. Но по тому, что разговоры касались больше всего дел Вани и Свияженинова, а Быков, Елена Ивановна и Тентенников охотней и чаще вспоминали о прошлом, можно было понять неумолимое движение времени.
        Елена Ивановна прислушивалась к разговорам этих таких дорогих и близких ей людей с каким-то необыкновенным волнением. Каждое произнесенное слово казалось ей уместно сказанным именно сегодня.
        Словно итог жизни подводился в сегодняшний вечер, и велико в ней было чувство благодарности к друзьям минувших лет. Человеку суждено с первых лет жизни узнавать горе утрат, томиться в разлуке, искать утешения в своих печалях и все-таки ясней помнить только хорошее, светлое. Так и Елене Ивановне, за далью прожитых лет, огорчения и волнения давней поры казались смешными и вздорными, а главное — чувство любви к мужу, к приемному сыну, к сварливому, но доброму отцу, к взбалмошному богатырски-размашистому Тентенникову — с годами становилось сильней и крепче. Буря, бушевавшая в начале столетия, подхватила их когда-то, закружила в вихревом порыве, хотела разделить, разлучить, раскидать навсегда в разные стороны. Прошли годы — и сквозь сотни преград они пробились друг к другу, снова нашли родных, расселились по квартирам, растопили в первый раз печь на новом месте, спекли в первый раз хлеб (запах этого свежего, румяного ржаного каравая с подгоревшей коркой и доныне помнился Елене Ивановне), и в пламени печи была теплота внезапно наступившего покоя, который, как казалось Елене Ивановне, был им сужден
надолго.
        Жизнь окружавших её людей была с самых первых дней полна риска, поисков, безумной отваги, споров, сложных расчетов, непрерывного движения. Но все то настоящее и большое, что случалось с её близкими, становилось дорогим и ей, хоть жило в её душе каким-то особенным, незабываемым светом, — о том, что происходило с ними, она узнавала только тогда, когда тяжелое было уже позади. Но кто мог понять её мученья в дни разлуки? Быков и Тентенников где-нибудь в дальнем полете… С каким волнением ловила она газетные извещения о перелете, как волновалась, когда на несколько дней вдруг исчезали сводки в газетах… И не догадывались они, пожалуй, обо всем, что переживала она в отгремевшие годы… Нет, она никогда не считала себя героиней, она просто жила так, как складывалась жизнь, работала в технической библиотеке при заводе, составляла списки рекомендуемой литературы для стахановцев и инженеров — и довольна была своим скромным трудом… А уж если бывали в их жизни изменения, то они зависели от воли и решения мужа… Так случилось и теперь, с поездкой в Ленинград. Но после вечера в родной, старой, милой, несколько
запущенной квартире, она была рада перемене обстановки, и ей стало казаться, будто именно здесь и должна была завершиться их жизнь. Может быть, нужно окончательно переехать сюда, поселиться в отцовской квартире и — благо у неё нет детей, а приемный сын уже стал взрослым, женатым человеком — помочь старику-отцу, скрасить его одинокую старость…
        Часу во втором, наконец, закончили затянувшуюся беседу, и все разошлись по своим комнатам, а Быков и Елена Ивановна долго еще молча сидели в столовой, и, изредка отрываясь от своего вязания, Елена Ивановна видела спокойное, словно помолодевшее лицо мужа, так любившего перемену обстановки, странствия, полеты, простор бесконечных дорог. Что касается Елены Ивановны, она была решительно домоседкой. И сейчас она уже обдумывала, как надо переставить мебель в столовой, и какой новый абажур нужно повесить, и как надо перелицевать занавески, выцветшие за много лет на северном солнце.

* * *
        С Варшавского вокзала уезжали веселой и шумной компанией. Тентенников неожиданно расчувствовался и, отозвав Елену Ивановну, вдруг спросил, застенчиво улыбаясь:
        — Помнишь, Лена, ты мне стихи читала о поздней любви?
        — Стихи? — удивилась Елена Ивановна; за многие годы впервые услышала она, как Тентенников произносит это слово.
        — Не помню, как звали поэта. А стихи ладные были.
        — Если бы ты сказал, чьи стихи, мне легче было бы вспомнить…
        — А ты вспомни…
        — Да как же я вспомню, чудак человек?..
        — Ты просто на память все стихи, которые знаешь, прочти, а я тебе сразу и скажу, какое стихотворение мне нужно вспомнить.
        — До отхода поезда не успеть. Ведь я стихи смолоду любила и помню их очень много…
        — А ты попробуй… Прямо так и начинай читать, все куплеты подряд с самого начала…
        — Ты хоть словом намекни, о чем в тех стихах говорился. Тогда и вспоминать будет легче…
        Растерянный и даже несколько испуганный вид Тентенникова заинтересовал Быкова, привыкшего к причудам и своенравным затеям старого друга.
        — Не помешаю? — спросил он, подходя к Тентенникову.
        — Конечно, не помешаешь. Только помоги вспомнить…
        Словно наитие какое-то помогло Быкову, и он сразу сказал:
        — Он хочет, должно быть, чтобы ты, Лена, прочла ему стихи о том, как любят люди на склоне лет, — я точно не помню, но там слова есть про нежность и суеверие. Ты в последние годы часто их читала.
        Елена Ивановна прочла, неторопливо и тихо, строки стихотворения о том, как «на склоне наших дней нежней мы любим и суеверней», и лицо Тентенникова расплылось в улыбке, и он блаженно повторил за Еленой Ивановной негаданно полюбившиеся ему стихи.
        — Слова, главное, какие легкие… Каждое, как воробушек…
        — Неужели ты влюбился? — спросил Быков.
        Но Тентенников честно признался, что ни в кого он не влюбился, а просто куплетики ему очень понравились и он безо всякой любви захотел их вспомнить. На том и порешили; да и пора уже было прощаться.
        Когда Елена Ивановна увидела, как тронулся поезд, сердце её дрогнуло, но веселое лицо Быкова, высунувшееся из окна вагона, и руки Тентенникова, издалека протянутые к ней, и лукавая усмешка приемного сына успокоили её. Женя бежала за поездом до конца платформы и, запыхавшись, вернулась к Елене Ивановне.
        День был такой светлый и солнечный, что не хотелось сразу возвращаться домой.
        — В Летний сад сходить бы теперь, — сказала Женя. — Там так хорошо сейчас!.. Пойдем пешком…
        «Странно, какие у неё глаза, — подумала Елена Ивановна, — ведь вот только что плакала, а слез уже не видно, и снова кажется, что смеются её глаза, лучатся радостным светом…»
        На улице было много гуляющих, и сутолока воскресного дня, раздражавшая обеих женщин, невольно отвлекла их от печальных мыслей. Из магазинов выходили люди с пакетами и свертками, и Елена Ивановна сразу вспомнила, что ей нужно кое-что купить из мелочей по хозяйству. Они заходили в магазины, побывали в «Пассаже» и Гостином дворе, и вскоре у каждой было по нескольку свертков.
        — Теперь нам не попасть в Летний сад, — вздохнула Женя. — Покупок много…
        — И главное — не вспомнишь даже, что купили, — согласилась Елена Ивановна. — Так вот всегда: как будто ничего и не нужно дома, а зайдешь в магазин — и возвращаешься с покупками.
        На перекрестке, ожидая, когда загорится зеленый сигнал семафора и можно будет перейти на другую сторону проспекта, Женя вдруг покраснела и тихо проговорила:
        — А главного я вам еще не сказала…
        — Главного?
        — Пожалуй, главного… — и, чуть приподнявшись на цыпочках, Женя на ухо шепнула несколько слов, и обрадовавших и опечаливших Елену Ивановну.
        И хотя только что приняли решение ничего больше не покупать, — снова направились они в магазины и опять из каждого выходили с объемистыми свертками и пакетами. Чего только не было там! И белье для будущего новорожденного, и особые какие-то свистульки, которые понравились Елене Ивановне, и какао, и сгущенное молоко.
        — Потом пригодится, когда нужно будет ребенка подкармливать, — упрямо повторяла Елена Ивановна.
        Елена Ивановна мало знала Женю до нынешнего приезда в Ленинград, а теперь ей начинало казаться, будто эта тоненькая кареглазая женщина, сделавшая такое неожиданное признание, стала самым близким ей человеком на свете. Привыкшая всегда заботиться о ком-нибудь, она была счастлива, что теперь у неё есть забота: Женя и будущий Женин ребенок…
        Когда вернулись домой и сели обедать, Елена Ивановна невольно улыбнулась: родится ребенок — сразу станет меньше капризничать и привередничать отец. Все внимание будет отдано ребенку, и отец будет немного ревновать к нему свою дочь…
        — А я уже волновался: не случилось ли что дорогой, — сказал старик, прихлебывая чай из любимой китайской чашки.
        — Покупок было много. Еле дошли.
        Сыздавна запомнила Елена Ивановна семейные обеды в победоносцевском доме. Обычно, если не было гостей, отец садился за стол с книгой и во время обеда ни разу, бывало, не посмотрит на еду: просто диву давались дети, как умудрялся он не пронести мимо рта ложку. Но когда в доме бывали гости, отец много разговаривал, долго и утомительно спорил и откладывал в сторону книги. Сегодня дочь уже не была гостьей, и Иван Петрович разложил на столе несколько номеров свежих научных журналов.
        После обеда женщины сели у окна на кухне и снова начали разговоры о том, что следует переставить и переменить в квартире, когда родится ребенок, и какую нужно искать няньку, и где будут для него покупать молоко. Во втором часу ночи Елена Ивановна легла спать. В кровати она долго читала, а заснув, позабыла погасить лампу. Печальные сны снились ей в ту ночь. Мелькнуло крылатою тенью милое лицо погибшего брата, крылья самолетов реяли над рекой, белые паруса скользили по взморью, а когда они стали приближаться, Елена Ивановна ясно увидела, что паруса — зеленые, и девушка с длинными косами плакала, и кто-то за длинные, распущенные косы волок её на каменистый, обрывистый берег. Елена Ивановна проснулась в холодном поту. Яркий сноп света ударил в глаза. Она не могла больше заснуть, надела халат, решила пойти к Жене, рассказать ей о своем сне. Шлепая туфлями по полу, вышла в коридор. Идти в Женину комнату нужно было через столовую. Елена Ивановна протянула было руку, чтобы повернуть выключатель, и остановилась в изумлении. В столовой было светло. Отец стоял у окна возле радиоприемника. Хриплые слова
незнакомой песни на чужом языке наполняли комнату.
        — Ты что? Не спишь? — спросила она.
        — Заснуть не могу… Музыку слушаю… — Старик подошел к ней совсем близко, и она так ясно увидела его морщинистое, чуть одутловатое, бородатое лицо, что сразу стало тепло и спокойно, как в детстве, и, схватив теплую стариковскую руку, она припала к ней губами.
        Старик и сам расчувствовался.
        — Нервы у нас, нервы… А ты вот что, — словно спохватившись и опять переходя в свой обычный насмешливо-поучающий тон, сказал он, — ты вот что, я ведь слышал, о чем вы с Женей говорили. Ей-то простительно, по молодости, а ты-то… Неужели ты не чувствуешь и не понимаешь, — вскрикнул он, как человек, которого ударили чем-то очень тяжелым, — предгрозья во всем — и в тех вестях, которые идут к нам из-за границы! Я не могу ошибиться, я знаю: скоро гроза…
        Но когда Елена Ивановна рассказала ему о мучительном сегодняшнем сне, отец иронически покачал головой:
        — Сумасбродница… В этом уж что-то, знаешь ли, мистическое, а я к мистике всегда отношусь с недоверием. Ведь я человек того поколения, вдохновителем которого был Чернышевский, и он приучил нас бояться умственных экивоков…
        Они посидели вместе еще с полчаса. Вглядываясь в подвижное лицо отца, Елена Ивановна подумала, что он остался таким же, каким она помнит его всегда: только походка была теперь неверной да пожатие руки совсем легкое — не то крепкое, победоносцевское, о котором в старое время даже рассказы ходили.
        — Ну иди, отдохни еще немного, — полусердито, полунасмешливо проговорил отец, уходя в свою комнату.
        Глава третья
        Тентенников неожиданно закапризничал в поезде. Когда все легли спать, он накинул на плечи Ванину кожанку, вышел в тамбур и долго стоял у окна, разглядывая пролетавшие перелески, деревни, дорожные строения. Он дымил трубкой; густым хрипловатым голосом напевал полюбившуюся ему песенку из нового фильма.
        Ночь была ясная, озера казались запотевшими синеватыми стеклами. Озера, мхи болот, громада соснового бора, ветряная мельница с широкими крыльями напоминали детство.
        Друзья частенько подтрунивали над Тентенниковым, и нынче не обошлось без добродушных шуток. Вот потому-то он закапризничал, рассердился даже, ушел в тамбур и там в одиночестве простоял до рассвета. В последние дни Тентенникова тянуло к разговору, и если бы друзья знали, что происходит в душе приятеля, серьезная беседа обязательно бы состоялась. Но у этого размашистого человека, так открыто и шумно прожившего жизнь, было столько застенчивости, что иные признания Тентенников делал только через много лет после того, как пережитое переставало его волновать и мучить. Иногда, слушая его повествование о давних горестях и печалях, и Быков, и Елена Ивановна, и Ваня невольно удивлялись, как это он мог таить свои переживания, не проговориться… Ведь он всегда был, что называется, душа нараспашку, и не в его обычае было скрывать заботы и думы… И все-таки друзья понимали его лучше, чем люди, случайно сталкивавшиеся с Тентенниковым, — тем он казался попросту весельчаком, выпивохой, забубенным, размашистым человеком с хорошей русской хитринкой, и только… А Елена Ивановна знала и другое: женским чутьем угадывала
горести и увлечения Тентенникова, знала, как он казнит себя за жизненные промахи и ошибки, и с ней он всегда был откровеннее, чем с другими.

* * *
        …Он вернулся в купе на рассвете. Все спали. Быков похрапывал во сне, скрестив на груди большие сильные руки. Лег спать и Тентенников. Проснулся он только в Пскове. Поезд стоял у перрона.
        На вокзальной площади шофер приветливо закивал издалека:
        — Наконец-то… А мы уже заждались… Думали, что и сегодня не приедете…
        — На какой вы машине? — спросил Ваня.
        — На вашей любимой, товарищ майор; на малолитражке.
        — Для малолитражки такие пассажиры, как я, пожалуй, громоздки… — угрюмо сказал Тентенников.
        Шофер не сразу понял, а поняв, заулыбался и решил: в годах, но компанейский парень…
        — Надо было на «эмке» приехать, — сказал Ваня. — Нас ведь четверо — все в машину не влезем…
        — А ты не беспокойся, — промолвил Тентенников. — До аэродрома сколько отсюда?
        — Километров десять…
        — Вот вы и поезжайте, а я пешком пойду…
        — Ни к чему это… Устанешь, намучаешься. Лучше мы разделимся на две очереди, — и во втором эшелоне он нас с тобою свезет.
        — Нет, нет, я не хочу ехать. Мне пройтись надо, Ванюшка. Понятно?
        — Капризничаешь.
        — А ты с ним не спорь, — вмешался в разговор Быков. — Чего хочет — добьется. Переупрямить его невозможно. Пусть делает по-своему. Раз решил пешеходом стать — пусть идет…
        — Вот уж спасибо! — обрадовался Тентенников. — Ты-то знаешь: раз я решил, значит, нужно…
        Он помахал рукой вслед отъезжающему автомобилю, подтянул пояс, нахлобучил на лоб кепку и весело зашагал по переулкам псковского предместья. Ему хотелось теперь побыть одному, и неожиданная пешая прогулка была как нельзя более кстати.
        Однажды, в такое же тихое светлое утро, он шел пешком по тропе по отлогому волжскому берегу, — он был тогда молод, жизнь только начиналась. Хоть много несвершенных надежд и несбывшихся мечтаний суждено ему было пережить впоследствии, а ведь и теперь, если бы пришлось начинать сначала, он жил бы так, как жил, ничего почти не меняя. Вот разве женился бы после разлуки с Кубариной, — под старость не было бы щемящего подчас чувства одиночества и неустроенности…
        Что ждет его теперь на новом месте? Он любил Свияженинова, верил в него, предсказывал ему большую будущность. «Стар я стал, беда, — говаривал он иногда. — А вот если бы помоложе, сам бы испытывал твои машины. И уж, наверно, ни разу бы не подвел…»
        Но разве можно было ему мечтать об этом? Смолоду не удавалось летать так, как хотел, потому что никто не давал ему ходу: ни заводчики, ни предприниматели, ни антрепренеры. А теперь, когда при Советской власти каждому открыта дорога в небо, годы взяли свое, оставили на земле, редко-редко удается самому вести учебный самолет…
        Но все-таки жила еще в нем сладкая и волнующая мечта о небе. И, летая пассажиром на быстроходных новых самолетах, не раз ловил себя на самом бесстыдном, с его точки зрения, человеческом чувстве — чувстве зависти к тем, кто был моложе и искусней его…
        …Вот уже и последние строения города. Одуряющий запах весеннего пышного цветения, ветки сирени, перевешивающиеся через забор, песня жаворонка в высоте над простором дальнего поля веселили его. Разве он увидел бы это, если бы ехал вместе с товарищами в малолитражке? Он подошел к перекрестку и вдруг заметил низенькую будку пивного ларька.
        Пока Тентенников пил пиво, словоохотливый продавец успел ему так много рассказать о сегодняшнем гулянье в саду, что Тентенников, поглядев на часы и вздохнув, решил побродить по аллеям. Ведь дни теперь длинные, а десять километров лучше идти по холодку.
        В саду было много гуляющих. Глядя на свои запыленные сапоги, Тентенников чувствовал себя не очень приятно, но уж таков был у него характер: приняв какое-нибудь решение, он не успокаивался, пока не доводил его до конца. Так было и сегодня. «Им смешно, — думал Тентенников, — что этакий здоровенный лысый старикан один-одинешенек бродит по саду, а я все-таки буду делать то, что хочу, и ни у кого не стану спрашивать совета». И он долго ходил по пыльным дорожкам под веселый раскат труб духового оркестра. Потом пошел в далекий уголок сада, к липам, где гуляющих было меньше.
        На доске объявлений висела пестрая афиша ленинградского цирка, и Тентенников вдруг надумал пойти поглядеть на цирковое представление. У кассирши оставалось только два билета в первом ряду, и Тентенников взял один из них, — второй билет купил молоденький паренек в летной форме с нашивками старшины. Паренек был худенький, узкоплечий, невысокий, голова его была обрита наголо и вся в шрамах. «Наверно, в детстве драчуном был», — решил Тентенников, не любивший тихих мальчиков, которые не ввязывались в драки и обычные мальчишеские свары.
        Они вместе прошли в зал, когда представление уже началось, и сели рядом.
        Первым выступал жонглер, одетый в синюю бархатную курточку и малиновые штаны, чернявый, с огромной копной вьющихся волос и с такими быстрыми движениями, что казалось, будто он непрерывно машет пустыми синими рукавами.
        Тентенникову нравился хищный прищур его глаз. Кажется, что разноцветным шарикам и пестрым обручам, которые он подбрасывает кверху, просто невозможно, сделав круг по воздуху, снова не вернуться к этому решительному и уверенному в себе человеку.
        Потом вышел на эстраду маленький старичок на кривых ножках и разыграл с жонглером коротенькую сценку. Действие происходило в поезде, и оба они пили чай в купе. Вдруг жонглер сорвал скатерть со стола. Старичок на кривых ножках в страхе зажмурился и забегал по купе, но когда он открыл глаза, оказалось, что стаканы стоят на столике по-прежнему. Жонглер предложил старичку самому повторить фокус, тот рванул скатерть, и, понятно, оба стакана были разбиты.
        Тентенников и его сосед хохотали громче всех. Потом вышли на сцену велосипедисты, и один из них показал трудный номер — пробег по стене вверх. Тентенников, наклонившись к юноше, весело проговорил:
        — Смолоду и я на такие номера был мастак…
        Юноша удивленно поглядел на Тентенникова, потом тоже что-то сказал об одном из следующих номеров, и к концу представления они уже разговаривали, как старые знакомые.
        Представление кончилось. Тентенников и его сосед вместе вышли из зала.
        — Что же, пожалуй, нам познакомиться надо, — сказал Тентенников, протягивая юноше загорелую, обросшую белым пухом руку.
        — А я ведь вас узнал, Кузьма Васильевич, — признался юноша. — Только не решался сразу заговорить. Да и вы меня, должно быть, видели у майора Быкова, Ивана Петровича.
        — Погодите, погодите, — радостно заревел Тентенников, сжимая руку юноши с такой силой, что тот присел от боли. — Это не вы ли лет пять назад на аэродроме, когда Быков прилетел с отрядом Толубеева, все докучали ему и не давали с невестой наедине поговорить…
        — Точно, это был я, — сокрушенно сказал Уленков. — Но до чего же я рад вас снова увидеть, — столько о вас рассказывал майор, что я давно уже мечтал с вами познакомиться. Ну и дела! — восклицал он, не выпуская из своей маленькой, но сильной руки могучую руку Тентенникова. — Удивительно, что мы с вами так случайно встретились. Ведь о вашем приезде нас телеграммой еще вчера известили. И тут вдруг такое знакомство…
        — А вы что на аэродроме делаете?
        — Я? Я — летчик!
        — Уже летчиком стали? — удивился Тентенников, сверху вниз рассматривая худенького верткого юношу с голубыми детскими, удивленно глядящими на мир глазами. — Молоды очень…
        — И то — ведь еще только старшина, — удрученно проговорил Уленков. — Самый молодой летчик в округе: мне только на днях исполнится восемнадцать лет…
        — И на чем летаете?
        — Истребитель! — гордо сказал Уленков. — Я, знаете, с самого начала, как только надумал летчиком стать, сразу же решил: буду истребителем.
        — Чем же вас истребители привлекли? Ведь это очень трудное дело.
        — А честь зато какая! Мне один старый летчик так прямо и сказал: истребители — самое ценное, ловкое, умелое изо всего, что есть в авиации. Он даже говорил, будто такое предложение было — форму особую для истребителей изобрести, ну, пуговицы особые, блестящие, что ли.
        — Пожалуй, такое предложение не прошло бы…
        — Конечно, не прошло бы. Но я просто к тому припомнил, что хотел сказать, какое значение истребителям придавали и как сам я этим был увлечен…
        — А летать часто приходится?
        — Конечно. Но ведь сколько ни делай полетов в мирное время, истинную цену истребителю узнаешь только в военную пору. На маневрах одно, а в бою — другое. Только война нас по своим местам расставит…
        Они долго ждали автобуса, но машина не появлялась.
        — Может быть, пешком пойдем на аэродром? — спросил Уленков.
        — Конечно… По холодку приятно пройтись.
        Они свернули на пыльный проселок, а потом по заповедной, только Уленкову известной тропе, миновав старинную дубовую рощу, кладбище, водяную мельницу, плотину, вышли к новой дороге, выведшей их прямо к аэродрому.
        — Вот здесь и живем, — сказал Уленков, подводя Тентенникова к двухэтажному каменному дому с верандой. — Теперь нас немного, в одном доме размещаемся. А когда народу прибавится, и другое помещение займем.
        — Немного устал, — со вздохом признался Тентенников. — А вы?
        — Мне-то совестно было бы…
        — И то верно. Ну что же, ведите меня к моим друзьям.
        Уленков прошел с Тентенниковым по коридору, потом по узкой лестнице поднялся во второй этаж и стукнул в обитую клеенкой дверь.
        — Войдите, — отозвался из-за двери знакомый густой голос, и Тентенников, войдя в комнату, сразу увидел Быкова, разбиравшего пачку свежих газет.
        — Наконец-то, — шумно вздохнул Быков. — А мы-то уже думали, Кузьма, что ты загулял и не скоро будешь на новоселье.
        — Где тут загулять, — обиженно сказал Тентенников. — Сам понимаю, какие у нас дела…
        — То-то же… Дела на самом деле серьезные. С завтрашнего утра приказано начинать испытания новой машины. И теперь так уж день изо дня и пойдет. Без передышки…
        — Мне не привыкать стать…
        — Знаю… Только выспаться надо перед работой, а тебя, поди, с пешего хождения разморило…
        — Нет, что же… Мы с одним молодым человеком много разговаривали дорогой, время незаметно прошло.

* * *
        Тентенникову показали комнату, в которой он будет жить с Быковым. Это была просторная комната с лепным потолком, заставленная добротной дубовой мебелью. Кровати были большие, двуспальные, с отличными пружинными матрацами.
        — Для меня слишком жирно на таких спать, — капризно вытянув толстые губы, сказал Тентенников. — Я ведь привык попросту, на соломенном тюфячке.
        — Плоть истязаешь? — насмешливо спросил Быков.
        — Нет, зачем же истязать… Просто привычка… Ты ведь знаешь, как дома я сплю…
        — Здесь уже неудобно людей беспокоить. Неужто на пружинном матраце не заснешь?
        — Конечно, не засну.
        И Тентенников не успокоился до тех пор, пока не принесли ему мешок, набитый соломой.
        — Вот теперь хорошо спать буду, — весело проговорил он, снимая пружинный матрац.
        — С дороги всегда хорошо спится…
        — А я сегодня по душам поговорил с очень хорошим пареньком, — сказал Тентенников.
        Он рассказал о своей встрече с Уленковым и о сегодняшнем цирковом представлении.
        — Уленкова хвалят. Говорят, способнейший летчик. С редким чутьем машины… Такие не каждый день рождаются, — сказал Быков.
        За стеной слышались голоса споривших людей, но громкий разговор не помешал Быкову и Тентенникову заснуть.
        А Свияженинов и Иван Быков вспоминали в эту ночь годы жизни в Москве. Рождение каждого свияжениновского самолета начиналось обыкновенно с их совместных бесед, с длинных и утомительных полночных споров, с перелистывания толстых кип советских и иностранных технических журналов, Свияженинов был неутомим. Он мог иногда по три-четыре дня не спать, сидеть в своем кабинете «на верхотуре», в пятом этаже нового дома, и курить, безостановочно курить, прикуривая папиросу от папиросы. И каждый посетитель, приходивший в его большую комнату, заставленную шкафами, моделями и чертежными столами, невольно начинал кашлять от табачного дыма.
        Летом после нескольких дней напряженной работы Свияженинов любил «освежиться». Тогда он открывал настежь окна, и оба приятеля уходили из прокуренной комнаты. Они то уезжали за город купаться в Москве-реке, то просто садились в троллейбус и отправлялись на Сельскохозяйственную выставку. Целые дни проводили они в выставочных павильонах, пили чай, ели плов в узбекской чайхане, бродили по широким дорожкам. На день, на два Свияженинов, по любимому выражению своему, совершенно «выключался» из работы. Беседовали о чем придется, спорили о пустяках, но о самолете, над которым так напряженно работал Свияженинов, не вспоминали ни разу. И вдруг Свияженинов снова говорил Быкову:
        — А все-таки хочется подымить немного… Папиросы на прошлой неделе прислали замечательные — из лучшего сухумского табака. Поедем ко мне.
        Они снова возвращались на пятый этаж свияжениновского «верхотура», и опять конструктор усаживался за свой рабочий стол.
        Жена Свияженинова была доцентом в далеком провинциальном университете и гостила у мужа по два-три месяца в году. Это была уже немолодая женщина в пенсне, с гладко зачесанными на пробор темными волосами. Она ничем не походила на Свияженинова, — он был порывист, резок в суждениях, нетерпелив и, если ему что-нибудь не удавалось, становился страшным брюзгой. У Ксении Федоровны все было размерено, точно распределено, ничем, казалось, нельзя было её огорчить и вывести из равновесия. И хотя специальность её не имела никакого отношения к конструкторскому делу, Свияженинов любил советоваться с женой. Он ценил её сильный, спокойный ум и неторопливую логику суждений. Нынешним летом Свияженинова впервые не приехала на побывку к мужу: послали её с экспедицией в какой-то горный район, и в отпуск она собиралась только зимой. Свияженинов загрустил. Так, пока она дома, в Москве, сидит за письменным столом и листает толстые фолианты, он её целыми днями и не замечает, а вот теперь, когда пуста её комната и пылятся книги на полках, очень одиноко стало в свияжениновской квартире. А тут еще новый удар: Ваню Быкова
перевели из Москвы на дальний аэродром, в Запсковье. Свияженинов ездил в наркомат, хлопотал, спорил, убеждал, доказывал и все-таки добился немногого: в последний раз было ему разрешено испытать новую модель с майором Иваном Быковым, а в дальнейшем придется работать с новым испытателем…
        Проводив в Псков Ивана, Свияженинов сразу приехал к Тентенникову.
        — Ты вот что, — сказал он Кузьме Васильевичу, — собери-ка, дружок, потребные тебе вещицы — ну, там, что ли, полотенце, зубную щетку, пару белья, — да и перебирайся ко мне. А то мне без Ванюшки очень пусто стало. Оба мы с тобой — бобыли, и все-таки вдвоем веселее.
        — Когда перебираться?
        — Сейчас же. Машина внизу ждет…
        — У меня дома такой ералаш… Приберусь — и в трамвае приеду.
        — Нечего ломаться, — рассердившись, сказал Свияженинов. — Раз уж решил что-нибудь, делай сразу, не откладывая… Так у меня заведено с юношеских лет, и убедился я, что это самое золотое жизненное правило…
        — Меня мои правила не раз подводили, — вздохнул Тентенников, — а ведь и я всегда так же рассуждал…
        — Спор мы с тобой потом продолжим. А теперь собирайся… Понимаешь, тоскливо мне одному. Когда рядом хороший товарищ, с которым можно хоть раз в день посоветоваться, то и думается лучше…
        Тентенников в тот же день водворился на свияжениновской квартире. И снова начались беспокойные, суматошные дни. Могучая энергия Свияженинова передавалась Тентенникову, так крепко смолоду полюбившему силу и сильных людей. Он ездил со Свияжениновым по городу, по лабораториям и институтам, вместе с ним захаживал в библиотеку, и по ночам, когда Свияженинов, не разгибая спины, при ярком свете стосвечовой лампочки исправлял чертежи, Тентенников тоже не ложился спать, хотя конструктор и упрашивал его лечь в постель и отдохнуть немного.
        — Раз ты не спишь — и мне не спится, — отвечал обычно Тентенников. — Мне с тобой не скучно, хоть и словом за ночь не перекинемся. А у меня винишко белое есть (ты подумай только — к сухим кавказским винам на старости лет пристрастился!), сырок, колбаска, — мне и не скучно. А «Мира приключений» у тебя столько томов, что мне, при моей медлительности в чтении, и на сто бессонных ночей хватит.
        С рассветом они укладывались спать. Теперь, под старость, Тентенников спал чутко, как солдат, только что вернувшийся с поста и снова ждущий очередного развода караула. По утрам, когда Свияженинов просыпался, на столе уже шумел самовар, и Тентенников разливал чай в чашки. К этому времени обычно приходил автомобиль, и они уезжали на завод.
        — Мой долг — всегда давать что-нибудь новое, — говорил Свияженинов Тентенникову за утренним чаепитием. — Где-то в Германии живет изобретатель, которого я отродясь не видывал — да, должно быть, никогда и не увижу. А работает он в той же области, что и я. Изобретает новые самолеты. И мой долг — подобно опытному шахматисту, предугадывать все возможные ходы противника и партию не только за себя, но и за него продумать. В любом деле ошибки возможны, но моя мельчайшая ошибка может стоить жизни тысячам людей. Так ведь?
        — Конечно, так. Наш народ — революционер в технике, и советские конструкторы должны быть впереди…
        — Вот и не спишь ночей, мучаешься, страдаешь. А кто знает об этом страдании и муках, когда видит гудящий в высоте самолет? Потому я так и привык к Ване, — ведь он каждую деталь со мной вместе обдумывал, вынянчивал, как малое дитя.
        — Неспроста его на командную должность перевели, — ответил Тентенников. — Неспроста, право. Видно, фашисты на наших границах собирают войска, и нам приходится нужных людей ладить к отпору.
        — Это верно, — отвечал Свияженинов и с туго набитым портфелем подымался из-за стола.
        День за днем рождался новый скоростной самолет. Путь от первой модели до аэродинамической трубы был труден, и у Свияженинова появились новые морщины и участились сердечные перебои. Когда собранный самолет взвесили наконец на мощных весах, Свияженинов впервые радостно улыбнулся.
        — Наконец-то! — сказал он. — На сто кило облегчил я его вес. А экономия веса в воздухе — большое дело.
        Через несколько дней поехали на аэродром. Увидев в воздухе свою машину, Свияженинов облегченно вздохнул:
        — Победа полная! Теперь начнутся длительные испытания перед пуском в серийное производство. Производить испытания буду на Ванином аэродроме.
        В тот же вечер и была решена поездка в Ленинград и в Запсковье. Через несколько дней Свияженинов и Тентенников вместе с Быковым и Леной уехали из Москвы.
        …В день последнего испытания самолета Иван Быков поднялся в небо веселый как никогда. Он знал, что назавтра, если полет пройдет благополучно, назначен отъезд в Москву. Поедут они со Свияжениновым, доложат по начальству, еще раз испытают новый самолет, — и сразу же знаменитый завод начнет серийный выпуск. Первые пять машин обещаны Быкову. Он возьмет с собой пять лучших летчиков полка и в течение месяца будет с ними работать на подмосковном аэродроме. А потом вернутся на облетанных машинах назад…
        Провожая Ивана в полет, Свияженинов крепко его обнял и поцеловал.
        — В руки твои предаю дух мой, — полушутливо, полуторжественно сказал он.
        — Не беспокойся… Не первого твоего младенца крещу. Это у меня уже девятая «крестница» из твоих детей.
        — Что же, в час добрый.

* * *
        …Иван Быков заканчивал полет. Теперь предстояло поднять самолет до «потолка». А потом — несколько трудных испытаний машины, и колеса самолета побегут по земле, посадка «на три точки», победа…
        «Как он там внизу переживает, — подумал Быков, — у него характер до ужаса беспокойный. Только бы не огорчить его теперь… Переворот через крыло, иммельман, мертвая петля, бочка… хорошо… вот мотор приглушен… вот полный газ… чуть рябит в глазах… нет, черт возьми, слушается, слушается меня машина».
        Последнее… конец испытаний… Теперь уже близко земля… Свияженинов повеселел, должно быть… И Тентенников смотрит ввысь своими добрыми, чуть красноватыми глазами, и названый отец там же, и все, кто был в полку, собрались на аэродроме.
        Еще немного — и новый истребитель вступит в строй. В новую машину вложено немало его труда, его умения и воли… Но что это?
        Почему теперь ему кажется, что руки не слушаются, и самолет мчится к земле, не подчиняясь воле пилота?
        Погибнуть, сдаться, отдаться во власть той слепой силе, которая толкает сейчас к земле, тянет вниз, влечет к смерти?
        Нет, никогда не случится этого! Он стиснул зубы, прикусил до крови губу и дал полный газ.
        — Врешь, не возьмешь! — крикнул Быков. И на самом деле — машина выравнивалась…
        Земля, которая еще мгновение назад казалась такой невозможно близкой, снова начала отдаляться. Быков вздохнул полной грудью и повел самолет на снижение.
        И вот уже встречают его друзья. Щуря темные глаза, улыбается Свияженинов. Тентенников, размахивая руками, подходит к нему широким шагом, названый отец молча становится рядом, — он не из тех людей, которые умеют красиво говорить, но Быков чувствует, как волновался сильный человек с седой головой.
        — Еще одной крестницей стало у тебя больше, — сказал Свияженинов.
        — Долгая будет жизнь у неё…
        — Теперь именины отпраздновать надо и гостей на праздник созвать. Только мы с тобой их не здесь праздновать будем, а в Москве, как и прежде, бывало…
        — Когда же?
        — С сегодняшним поездом выедем. Только что телеграмма пришла из наркомата: требуют нас с тобой.
        — А как же самолет?
        — Поездом повезут, сопровождать его возьмем Петра Ивановича. Тентенников пока тут останется.
        — Мне без вас одному скучно будет, — сказал с огорчением Тентенников. — Нехорошо получается… Выехали вместе, а теперь я один остаюсь.
        — Мы скоро вернемся, — ответил майор Быков. — Да к тому же у тебя теперь и товарищ есть хороший… Он оглянулся, подозвал Уленкова. — Вот с ним и не будет тебе скучно…
        Тентенников недовольно насупился, но юноша с таким волнением заглядывал ему в глаза, что старый летчик, почувствовавший, как быстро привязался к нему Уленков, растроганно ответил:
        — Только чтоб нас тут одних не бросили…
        — Кто тебя бросит? — сказал Петр Быков. — Все могут тебя забыть, да уж только не я… С тех пор как Глеба на свете нет, я в тебя, как в зеркало, привык глядеться… Вместе жизнь начинали, вместе, старик, и помрем…
        Майор Быков наблюдал за ними, и предчувствие щемило его сердце: неужто и старость этих дорогих ему людей будет такой же беспокойной и трудной, как и вся прожитая ими жизнь?
        Глава четвертая
        На аэродроме теперь наступила пора отдыха. Заместителю своему, капитану Ларикову, майор Быков приказал пока полетов не производить и ждать возвращения командира с новыми машинами. А насчет старшины Уленкова специально предупредил капитана:
        — Парень горячий, мало ли как начудить может без присмотра… Пусть отдыхает… А скучно станет — можно изучать устав…
        Уленков расстроился и долго рассказывал Тентенникову, как строго воспитывает его молодой Быков.
        — Он на меня обижается за медвежонка…
        — За медвежонка? Где ж вы его раздобыли?
        — У проезжих людей купил.
        — Давно?
        — Да тому уже месяца три будет.
        — А где он сейчас?
        — Хозяевам пришлось вернуть…
        Вздыхая, рассказал Уленков историю о медвежонке:
        — Я возвращался из города и вдруг вижу подвыпивших парней, а за ними — медвежонок выступает… Парни ко мне пристали: «Купи да купи медвежонка. Он вырастет, на задних лапах ходить будет, ситро пить станет». Я взял да и купил. Веду в часть, а дорогой думаю: куда же мне деть его, окаянного? Надумал, что помещу его у одной знакомой старушки, она в деревне неподалеку живет. Прихожу, вызываю её за ворота. Выходит она — думает, что я ей путное скажу, — а я насчет медвежонка, изволите видеть. Она испугалась. «Я ни за что, — говорит, — его не возьму. У меня дома внуки малые, еще он их покусает». И все, кому я ни предлагал, отказываются. Что мне делать? А я жил сам в маленькой избушке, за аэродромом. Один жил: сосед мой в госпиталь ушел лечиться. Вот и решил медвежонка у себя в избушке поселить. Прожил он так у меня три дня, я ему еду носил. Он ко мне привык. Бывало, у окна сидит, ждет меня, а как я приду, он лапой по стеклу бьет: дескать, иди скорей, есть хочу! Жили мы с ним — душа в душу. И вот накануне Первого мая майор Быков решил нас побаловать — хороший обед устроить. Он приказал десяток кур по
этому поводу зарезать. Курицу под бешамелью обещал повар приготовить. Я весь день был на аэродроме, возвращаюсь домой под вечер — и что же вижу? Ведут моего Мишку, как проклятого, а на земле пух, да перья, да кровь… «Не иначе, как ты, Уленков, мог такую вещь устроить?» — спрашивает Быков. Я, конечно, покаялся. «А зачем же ты у соседей медвежат крадешь?» — И тут, представьте, летчик с соседнего аэродрома подходит к Мишке, гладит его, и тот, негодяй, тычет мордой ему в колени, а на меня никакого внимания, как будто мы с ним и не дружили. «Ворованный медвежонок, — говорит летчик. — Вам, значит, ворованного и продали». Увезли медвежонка, — очень я обиделся. А Быков велел мне перебраться из избушки в общий дом. «Кто тебя знает, — сказал он. — Начал с медвежонка, а там еще, того и гляди, целый зоологический сад устроишь…»
        — А медвежонок хороший был?
        — Замечательный, — с увлечением сказал Уленков и начал повествование о смешных шутках и проделках медвежонка.
        Тентенников чувствовал, что отныне без этого задорного, нетерпеливого, сумасбродного юноши ему скучно было бы жить. Он полюбил его сразу отцовской любовью, — такой маленький, верткий, щупленький, он был еще дороже волжскому богатырю. И желая развлечь юношу, Тентенников предложил:
        — Отпросимся у капитана да махнем дня на два на рыбалку.
        Уленков съездил на попутной грузовой машине в Псков, купил там два спиннинга и другие принадлежности для рыбной ловли.
        Трату на спиннинги Тентенников счел излишним делом.
        — Не люблю я заморских выдумок, — сказал он. — Мне в каждом деле главное — простота. И удить рыбу я люблю простой удочкой, такой, какую по детским годам помню. Я сам их тогда, бывало, ладил… И каких стерлядей лавливал, — ты таких, братец, и не видел… Лесу сам из конского волоса ссучу, крючок на поводце прикреплю, пониже крючка — свинцовое грузило, а поплавок смастерю из волчка… И такая получалась красивая удочка, что я с ней ни на минуту расстаться не решался.
        — Нынче вам лень было бы такую же удочку мастерить. Лучше уж со спиннингами поедем.
        — Нет, спиннинги ни к чему, — ответил упрямый Тентенников. — Пока для нас обоих хороших удочек не смастерю — с места не сдвинусь.
        Два дня он возился, готовя удочки, а на третий день, рано утром, задолго до завтрака, разбудил Уленкова и весело сказал:
        — Отпуск нам разрешен, теперь два денька погуляем на свободе… Лафа. И ушицы наварим на целый полк…
        Они сразу собрались и по холодку тронулись в путь.
        Место, где предстояло ловить рыбу, Уленков облюбовал давно — верстах в двадцати от аэродрома, на берегу озера. Место тихое, спокойное, дачников там почти не бывает, никто мешать не станет, ходи хоть голый, загорай на солнышке да вари уху…
        — Замечательный денек выпал, — сказал Тентенников после того, как они прошли добрую половину дороги и присели на бревно отдохнуть. — Вот когда совсем состарюсь, из большого города уеду и буду век доживать на природе. Воздухом, как табачным дымом, глубоко затянешься, и сразу душа запоет… — Он посидел, помолчал и вдруг тихо спросил: — Может, по стаканчику барзачка оторвем?
        «И любит же он по стаканчику отрывать!» — с огорчением подумал Уленков, начиная понимать, что Тентенникова привлекает не столько рыбная ловля сама по себе, сколько возможность отдохнуть и выпить на вольном воздухе.
        — Я пить не стану…
        — И не надо: мне больше останется…
        Через полчаса они пошли дальше. Тентенников повеселел и радовался теперь каждому цветку, который попадался на дороге, каждой птице, вылетавшей из густого ивняка на прибрежье, каждому встречному человеку; любил он останавливать прохожих, беседовать с ними, толковать о видах на урожай, о покосах и после долгой беседы угощать крепкой папиросой собственной набивки. Незнакомые люди, распрощавшись, долго глядели ему вслед, — удивляла их размашистая веселость этого человека. И Уленков никак не мог примениться к быстрой смене тентенниковских настроений: от хандры к безудержной веселости, к упрямой настойчивости, проявлявшейся по любому поводу и приводившей к жестоким нескончаемым спорам. И вот — вдруг наскучит спорить Тентенникову, рассмеется он, похлопает Уленкова по плечу и шутя заметит:
        — Сварлив я стал, как старая баба… Не к добру…
        Затеял он спор и из-за места, где решил Уленков раскинуть палатку.
        — Здесь плохо, — сказал он убежденно. — Тени тут нет совершенно… Солнцепек… А я солнца не люблю: сердце пошаливает…
        Оставив Уленкова на берегу, он сам отправился на поиски и минут через сорок вернулся, торжествуя: место он действительно выбрал укромное, тихое, в тени, и сразу же соорудил из принесенных плащ-палаток хорошее укрытие от дождя и ветра. Потом на маленьком самодельном плотике Тентенников отправился на дальний островок и вернулся оттуда только вечером.
        — Заживем теперь, как буржуи, — ухмыльнулся он. — Пока что закусим и спать ляжем. А на ранней зорьке проснемся — и к озеру. В ранние-то часы рыба клюет отменно…
        Он удобно устроился на траве, под настилом плащ-палатки, накрыл голову кожаной курткой и сразу же заснул. Под его могучий храп задремал и Уленков. Часу в пятом Тентенников разбудил юношу.
        — Послушай, как птицы распелись, — сказал он. — Оркестр, какого я давно не слыхивал!..
        Уленков сел рядом с Тентенниковым и внимательно стал приглядываться к пролетавшим над ивняком птицам. Но он вырос в городе, в детстве мало бывал в лесу и знал мало птичьих пород. Зато Тентенников, по сотням одному ему известных примет, узнавал всех крылатых жителей приозерного края.
        — Гляди-ка, гляди-ка, — говорил он, запрокинув вверх большую лысую голову, — мухоловка летит и хвостиком медленно поводит то вверх, то вниз. А крапивник… нет, ты только погляди, как крапивник хвост держит! Коротенький у него хвостик… Он, крапивник, низко летает… Да какое летает… Просто перепархивает и так надоедно трещит: тик-трик-трик-трик…
        — Откуда вы так хорошо знаете их приметы, Кузьма Васильевич?
        — Мальчишкой птиц ловил, купцам продавал по пятачку за штуку, вот и выучился…
        Минут через двадцать это занятие наскучило Тентенникову; и он предложил Уленкову собрать завтрак.
        — А не лучше ли сперва рыбки наловить для ухи? — спросил Уленков.
        — Ухи на обед наварим. А завтракать теперь будем: время приспело.
        …И верно, удочки, которые смастерил Тентенников, были лучше, чем спиннинги… Рыбы за два дня наловили столько, что можно было бы наварить ушицы на целую эскадрилью…
        Обратно пошли ночью и неожиданно сбились с дороги. Пришлось на рассвете постучать в низкое подслеповатое окошко стоявшей у самой дороги избы. Дверь открыла старушка в платке, надвинутом на самые брови.
        — Молочка не попьете? — спросила она.
        Они выпили по кринке молока и хотели было расплатиться с хозяйкой, но она в ответ только замахала руками на Уленкова:
        — Что ты, голубчик, слыханное ли дело с военного человека брать!
        Старушка поглядела на него исподлобья, дотронулась морщинистой рукой до его загорелого локтя и тихо сказала:
        — Ничего мне не надо… все дома есть… внучек мой такой же, как и ты, молоденький… и тоже в летчиках… да только карточки не присылает доселева, — так вот и не знаю, вырос он али нет…
        Уленков вынул из кармана гимнастерки свою фотографию, — снят он был в лыжном костюме, во время зимних соревнований, и сказал старушке:
        — Тогда хоть мою возьми… на память…
        Старушка фотографию взяла, тотчас положила её в окованный железом ларец, стоявший на полочке в углу, и обняла летчика дрожащей рукой. Уленкову, выросшему сиротой и не знавшему с малых лет материнской ласки, было непривычно это материнское благословение. А старушка тихо сказала:
        — Будешь еще в наших краях — приходи, милок, с папашей. (Тентенникова она приняла за отца летчика.)
        Скоро вышли на проселок. Уленков торопливо вышагивал вслед за быстро шедшим Тентенниковым.
        «Хороший он человек, — думал Уленков, тоненькой вичкой сбивая пыль с сапог, — очень хороший… и держится со мной, как с равным… И старушка очень хорошая…» И все казалось ему очень хорошим, милым, красивым в тихий июньский день. Они свернули с проселка на лесную тропу и скоро вошли в сосновый бор. Здесь было спокойно и тихо. Запах смолы смешивался с горьковатым запахом цветов, синеватый дымок стлался впереди, пахло так, будто от костра тот дымок тянулся, и Уленкову казалось, что никогда не кончится тихая дрема, что так, шаг за шагом, будет он идти по бесконечному бору…
        Но вот уже и знакомая развилка троп, а от неё, как говорится, рукой подать до берега. В лицо вдруг пахнуло прохладой: начинался спуск к озеру. Росли там кусты жимолости, из высокой травы неторопливо выпархивали птицы, и много было цветов у дороги, а трава была желтоватая, словно её посыпали каким-то порошком.

* * *
        Увидев на перекрестке паренька, мчавшегося галопом на неоседланном коне, Уленков остановился: было что-то донельзя удивительное в неоседланном коне и в растрепавшихся на быстром скаку желтых волосах паренька.
        — Стой! — крикнул ему Уленков вдогонку, но подросток даже не оглянулся и, припав головой к черной гриве коня, поскакал дальше.
        — Да чего ты нервничаешь? — недоуменно спросил Тентенников, но, видать, и сам он был удивлен странным поведением паренька.
        Они хотели было пойти дальше, но снова донесся со стороны озера конский топот. «Что бы могло случиться? — подумал Уленков. — Пожар, что ли, в соседней деревне?»
        Протарахтела по дороге телега. Возница стоял на передке, туго натянув вожжи. Его за плечи обнимали молодые парни.
        — Что случилось? — крикнул Уленков.
        Один из парней оглянулся и отозвался на голос Уленкова:
        — Война началась…
        Телега унеслась вдаль. Уленков и Тентенников, проводив её взглядом, медленно пошли по тропе.
        Стало быть, случилось то, о чем говорили столько лет… Как-то не по себе стало молодому летчику. «Зашумит, загудит война-непогодушка…» — подумал он словами давно запомнившейся песни.
        Тентенников шел, сняв фуражку и не вступая в беседу. Тяжело было Уленкову молчание бывалого солдата. Наконец юноша громко сказал:
        — Что ж вы молчите, Кузьма Васильевич? Ведь мы уже воюем, слышите вы — воюем. Но они ведь не сказали нам, с кем началась война…
        Руки Тентенникова дрогнули, морщины на лбу стали крупными, набрякшими.
        — С кем воюем? Гитлер нарушил пакт…
        По тому, как сказал это Тентенников, Уленков сразу понял, что старик давно уже думал о надвигающейся войне.
        — В часть надо скорей, — сказал Уленков. — Там нас ждут. Может быть, сразу и в бой придется.
        — Все может быть.
        — Медленно идем.
        — Зачем же спешить? Остановимся отдохнуть, ушицы наварим, закусим — и снова в дорогу.
        — Какая тут ушица, — взмолился Уленков. — Нас ждут, небось, а вы об ушице!
        — Не пропадать же рыбе, — строго ответил Тентенников. — И вообще теперь уже дергаться нельзя. Нервничать мы могли в мирное время, а теперь, как говорится, нервы положено в архив сдать…
        — Я есть не хочу.
        — А я вот с превеликим удовольствием закушу. Послушай старого солдата, присядь у костра рядом со мной. Война не на день началась, не на месяц… Да и когда еще нам с тобой доведется такой ушицы отведать? Садись, я тебя прошу…
        Уленков присел у костра рядом с Тентенниковым, но есть не мог, сидел просто так, чтобы не обидеть спутника.
        Он давно думал о том, что настанет день, когда поведет в бой за Родину свой самолет. Этот день всегда казался ему днем победы и славы, но как непохоже было начало дня на его юношеские предчувствия и грезы. Вот уже началась война, а вокруг ничто еще не изменилось, и на озере такая же мелкая рябь, как вчера, и так же зеленеют сосны на островке, и Тентенников неторопливо прихлебывает ушицу, и дымок стелется по траве…
        — Скоро кончите есть? — нетерпеливо спросил Уленков.
        — Уже кончил! — со вздохом ответил Тентенников. — А теперь можно и в дорогу собираться.
        Внимательно оглядев Уленкова, он понял, что волнует юношу, и спокойно сказал:
        — Теперь мне кажется, что я не на один день наелся, а на всю войну. Долгое и тяжелое предстоит нам дело, дружок… Одному завидую: не могу, как ты, в небо подняться… А как бы хотелось таранить самолеты врага, расстреливать их из пулемета, — ведь это они на счастливую нашу жизнь пошли, на все, что нам дорого и свято…
        — Вам и на земле немало придется делать…
        — Верно… Только в небе радостней драться…
        — Очень вы спокойны сегодня…
        — Кто тебе сказал, что я спокоен? — ответил Тентенников. — У меня каждая кровинка кричит… Но я же тебе сказал: о нервах теперь забыть надо… А так-то, вообще, — это моя четвертая война…
        Глава пятая
        В штабе Уленков и Тентенников встретили майора Быкова. Он разбирал бумаги, накопившиеся за время его отсутствия, некоторые перечеркивал красным карандашом, на других ставил замысловатые разноцветные значки.
        — Вернулись?
        — С рыбалки возвращались — и вдруг узнаём: война! — сказал Уленков.
        — А ты давно ли прибыл? — спросил Тентенников.
        — Рано утром. Я уже митинг провести успел и распоряжения получил сверху. К тебе дело есть, — сказал Быков, положив руку на плечо Уленкова.
        Уленков покраснел от волнения, лицо его как-то сразу пошло пятнами, он не привык к такому ласковому обращению майора, — обычно командир бывал с ним строг, никогда не шутил и порой жестоко пробирал за мелкие провинности и ошибки. Особенно часто посмеивался Быков над его любовью к сладкому. Однажды Уленков всю получку сразу истратил на шоколад и пирожные. Понятно, заболел и три дня провалялся в кровати. Врач никак не мог определить причину заболевания и винил повара части. Пожалев повара, Уленков чистосердечно рассказал о своем пристрастии к сладкому, и с тех пор товарищи и начальники прозвали его сладкоежкой. Немало шутили и над его дневником, — со своими записями Уленков под величайшим секретом знакомил товарищей каждого в отдельности, и через короткое время ни для кого уже не были тайной его заветные думы… Уленков огорчался, требовал от приятелей, чтобы они относились к нему как к взрослому и самостоятельному человеку, и все-таки оставался для них только милым, хорошим и прямодушным подростком. Когда собиралась компания выпить или просто посидеть в ресторане — Уленкова обычно не звали.
        Только Тентенников с первого дня знакомства относился к Уленкову с той удивительной простотой, какая позволяла волжскому богатырю в течение его долгой жизни дружить с людьми всех возрастов и всех профессий. Уленков платил ему за это восторженной любовью и фотографическую карточку Тентенникова носил в том же кармане гимнастерки, где хранился комсомольский билет. Но то был Тентенников, горячий, суматошный, раздражительный и в то же время отходчивый, умевший быть великодушным, если ему казалось, что он обидел своего молодого приятеля. А майор Иван Быков совсем другой человек. Смеется мало и редко, ошибок не прощает, строг, неразговорчив. Уленков, по правде говоря, немного побаивался его. И вдруг теперь Быков по-другому заговорил с ним… Тут было чему удивляться…
        — Вы со мной, товарищ майор, прежде так не разговаривали…
        — Раньше такого разговора быть не могло. А теперь — многое предстоит тебе совершить…
        — Бои скоро начнутся?
        — Каждую минуту можно ожидать начала. Сила идет на нас большая. Именно поэтому так важно теперь побеждать. Ты — молод, а тебе уже Родина крылья дала, чтобы драться в небе. И я в тебя верю. Драться будешь в звене Ларикова. И смотри — в первом же бою открой истребительный счет.
        Уленков закашлялся. Быков понял, как волнуется юноша, и тихо сказал, обращаясь к Тентенникову:
        — Я тебя огорчить должен, Кузьма Васильевич.
        — Меня? — удивленно спросил Тентенников. — Какие же тут могут быть огорчения? Война пришла — значит, воевать надо, а не огорчаться…
        — А огорчаться придется.
        — Почему?
        — А потому, что не все здесь на месте и в сборе.
        — Уж с твоим батькой не случилось ли чего?
        — Вот именно! Случилось!
        Тентенников громко вскрикнул:
        — Не пугай только!
        — Нет, ничего особенного, — быстро проговорил майор, чувствуя, что Тентенников по-настоящему напуган его словами. — Просто не отпустил моего старика Свияженинов. Он получил важное задание из Москвы, будет разрабатывать проект нового скоростного самолета, — вот и оставляет помощника. Еще и тебя грозится вызвать…
        — Ну, теперь не очень-то вызовешь, — пробасил Тентенников. — Ведь Петра он еще до войны оставил, а теперь письма быстро ходить не будут.
        — Вместе, значит, воевать станем?
        — Конечно, вместе… Хоть и плохую ты привез весть для меня. Три войны мы вместе с Петром провели, а в четвертую порознь пошли. Боюсь, не встретимся больше…
        — А ты не унывай…
        Тентенников только махнул рукой в ответ и подошел к окну. Он так привык за долгие годы дружбы к Быкову, что и в мирную пору удручался разлукой. А теперь-то! Он думал сосредоточенно, глядя на неподвижное белое облачко в голубом до приторности небе. Вдруг он увидел две движущиеся в высоте точки. Приставив к глазам бинокль, сразу распознал очертания фашистских самолетов.
        — «Юнкерсы» идут!
        Они выбежали из комнаты и, прислонившись к стенке сарая, наблюдали за «юнкерсами».
        Они шли на большой высоте, и белые полосы следов, оставляемые ими в разреженном воздухе, тянулись по небу. Гитлеровцы не знали, должно быть, об аэродроме, не обнаружили отлично замаскированных самолетов и прошли стороной. Широко расставив ноги и надвинув фуражку на лоб так, что козырек прикрывал глаза, Уленков следил за полетом. Это были самые первые самолеты врага, которые он видел. Там, в быстрых и тяжелых машинах, сидят люди, ненавидящие родину Уленкова, несущие смерть ему самому, Тентенникову, обоим Быковым, родной стране, всему, что было дорого сердцу до боли.
        И, ненавидящим взглядом провожая самолеты врага, Уленков мечтал сейчас о том, чтобы подняться в небо, набрать высоту, ринуться следом за ними и там, над облаком, налететь на них, расстреливая огнем пулемета, пока не задымятся вражеские машины, пока не рухнут они на мелкий кустарник…
        На другой день утром Быков провел два учебных боя с Уленковым. Уленков в первом бою дрался хорошо, но во второй раз был слишком самонадеян и дал возможность Быкову близко подойти к своему самолету. Майор жестоко наказал его за самонадеянность: он прижал молодого летчика к земле и заставил посадить машину на аэродроме. Через несколько минут пошел на посадку и Быков.
        Уленков с виноватой улыбкой шел навстречу командиру.
        — Виноват, товарищ майор, погорячился, — говорил он, не поднимая глаз и ожидая жестокого нагоняя от Быкова.
        — Виноватых бьют. Вот ты и побит сегодня. А горячиться нельзя, — бой выдержку любит. Особенно важно все точно рассчитывать, когда будешь летать звеном или в паре…
        — Я больше одиночный бой люблю…
        — Конечно, и одному драться придется, но опытный летчик всегда предпочитает идти в бой в группе, с хорошо слетавшимися товарищами.
        — Мы с Лариковым слетались…
        — Знаю… Так смотри же — не горячись попусту в бою…
        После этого разговора Уленков еще настойчивей мечтал о настоящей схватке с врагом. Но только через несколько дней довелось ему подняться в небо для боя.

* * *
        …Вражеский «юнкерс» появился возле аэродрома. Быков приказал Уленкову готовиться к полету, и молодой летчик так волновался, что впоследствии, вспоминая этот день, чувствовал какой-то провал в памяти. Только с минуты взлета помнил он все отчетливо и ясно до мельчайшей подробности.
        Самолет быстро набирал высоту. «Юнкерс» кружил в стороне. Пилот «юнкерса» еще не видел взлетевшего «ястребка», а Уленков уже шел на вражеский самолет.
        Это был первый воздушный бой Уленкова, его боевое крещение. Как часто в пору учебы видел он во сне синее, безоблачное небо, по которому несется его самолет, грозным ревом мотора заглушая земные шумы! Как часто, бывало, вводя машину в отвесное пике и потом выравнивая её у самой земли, он мечтал о воздушном сражении, о сбитых самолетах, о неутолимой ярости боя! И вот все, о чем мечтал он, пришло к нему в теплый светлый день, в небе над оврагами древней Псковской земли.
        До войны, летая с Уленковым, Быков постоянно напоминал ему:
        — Не будь длинным фитилем! Длинному фитилю в бою житья не будет! Даже ленивый будет его бить.
        «Длинным фитилем» он называл обыкновенно копуш, людей, у которых, как утверждал он, «от головы до рук медленно доходит сознание», то есть, попросту говоря, летчиков с замедленной реакцией. И, помня слова командира, Уленков внимательно смотрел по сторонам, — истребитель, тратя на обзор как можно меньше времени, должен видеть все, чтобы в решающее мгновение сразу ринуться на врага.

* * *
        Уленков шел на «юнкерса». Теперь вражеский летчик заметил его и отходил, отстреливаясь. Прошитое снопом светящихся пуль, искрилось небо возле самолета. Заходя сбоку, открыл огонь и Уленков. «Юнкерс» был совсем близко. Уленков нажал на гашетки своих пулеметов и вздрогнул от огорчения и злобы: все патроны были расстреляны… Он погорячился, как мальчишка, теперь «юнкерс» сможет уйти…
        Уленков вспомнил, что у него осталось только одно средство уничтожить врага, и даже в мучительной напряженности боя почувствовал на мгновение, как учащенно забилось сердце. Нет, он не был «длинным фитилем» и никогда не будет им! И в то же мгновение, когда пришло решение таранить врага, он уже шел на уходящего «юнкерса».
        Враг отстреливался, но уйти от Уленкова не мог, — может быть, он не догадывался, что русский летчик решил таранить. Уленков накренил самолет левой плоскостью и рубанул пропеллером по крылу вражеской машины. «Юнкерс» падал, и Уленков уже больше не имел возможности следить за ним: разбито управление его собственного самолета. Он почувствовал себя ослабевшим, ныло плечо, кровь текла по лицу, и, облизнув губы, он вздрогнул от соленого привкуса крови. Уленков выбросился из машины, отсчитал пять секунд и дернул вытяжное кольцо, — сразу после сильного толчка над ним развернулся купол парашюта.
        Он заметил внизу опускающийся парашют: значит, один из немецких летчиков уцелел и опускается на перелесок, неподалеку от родного аэродрома.
        Еще раз взглянув вниз, Уленков понял, что ветер относит его в сторону, к тому самому перелеску, где пылают обломки «юнкерса». Уленков был теперь один в небе.
        Земля приближалась. Сначала Уленкову показалось, что он падает на деревья, но потом ветер отнес его парашют в сторону, к распаханному полю.
        Взглянув еще раз вниз, Уленков увидел за деревом человека, целящегося в него из пистолета. Это был, очевидно, летчик с «юнкерса».
        Уленков увидел красноватую вспышку выстрела, но ничего не услышал и не знал, близко ли пролетела выпущенная гитлеровцем пуля.
        Парашют приближался к земле. Уленкову казалось, что он может пересчитать все кусты, подымающиеся возле обочины дороги. Но это лишь на мгновение привлекло его внимание. По-настоящему он видел только казавшуюся маленькой фигуру врага с запрокинутым вверх лицом, со вскинутым кверху пистолетом, из которого вырывались красноватые вспышки выстрелов.
        «Он кровь мою хочет увидеть. Сбить на парашюте, раз не мог сбить на самолете», — подумал Уленков. И следя за торопливыми движениями врага, отсчитывая секунды, оставшиеся до приземления, с необыкновенной быстротой он отмечал: «Перезаряжает. Целится. Сейчас выстрелит… Теперь попасть легче…»
        Уленков чувствовал, как стучало сердце. «Только бы опуститься теперь поскорей, — с мучительным напряжением думал он. — Только бы опуститься… Я схвачу его за горло и так стукну, что он сразу сдохнет…» Но Уленкову не довелось самому расправиться с врагом. В то самое мгновение, когда он снова прицелился в Уленкова, из-за кустов выбежали два бойца. Один из них ловким ударом сбоку сбил фашистского летчика с ног, другой ударил его в живот и выхватил пистолет. И прежде чем Уленков успел приземлиться, один из бойцов уже вел пленного к перелеску.
        Обтерев лицо от крови носовым платком и чуть прихрамывая, в сопровождении второго бойца Уленков пошел к аэродрому.
        — Вот сволочь-то фашист, — говорил высокий краснощекий боец, поддерживая Уленкова под руку. — Видать, он надеялся вас подстрелить под парашютом и потом наутек пуститься… А бой ваш мы видели — сам командир за ним наблюдал.
        Уленков молча улыбнулся. Шел он медленно и только через час подошел к аэродрому. А в это время в штабной комнате Иван Быков уже допрашивал фашистского летчика. На допросе присутствовал Тентенников, очень интересовавшийся первым пленным. Вражеский летчик оказался капитаном, опытным асом, и о нем сразу же было сообщено в штаб фронта.
        Вот когда впервые пригодилось Ивану Быкову знание немецкого языка! Недаром он так много времени уделял занятиям, — ведь Женя была его учительницей, он с ней и познакомился-то впервые на вечерних курсах, где она преподавала. Как было бы приятно, если бы она присутствовала сейчас на допросе…
        Гитлеровец сидел на диване, низко опустив коротко остриженную голову. Его руки лежали на коленях и вздрагивали, будто их сводила судорога. Тентенников стоял в углу, возле окна. И все, что он видел, — и жирная, складками свисающая над воротником шея, и уши, поросшие у мочек рыжим пухом, и шрам на щеке, и железные кресты, и фашистские значки, — злило Тентенникова, и даже сама поза пленного раздражала: деланное его спокойствие выводило из себя старого летчика.
        «Лучше бы он проще держался, — думал Тентенников, чувствуя, что не в силах отвести взгляд от этого розового лица с белыми, словно пустыми глазами, с длинным и узким, без единой морщинки лбом. — А то ведь и здесь лицемерит: в небе, гляди-ка, с Уленковым справиться не сумел…»
        Тентенников, не скрывая волнения, начал ходить по комнате быстрыми шагами. Ему казалось, что майор Быков ведет допрос не так, как следовало бы, спрашивает не о главном. Его раздражал Быков, разговаривающий с пленным с обычной неторопливостью. Глядя со стороны на Быкова, нельзя было даже понять, волнуется ли он в эту минуту. Он спокойно допрашивал летчика, спокойно вел протокол допроса, спокойно чинил карандаш, а Тентенникову ужасно хотелось нарушить спокойствие, громко крикнуть, устрашить фашиста, заставить его разговаривать по-иному… За спиной пленного он делал умоляющие знаки Быкову, но майор, казалось, не примечал этих быстрых движений Тентенникова и, низко склонившись над листом допроса, с какой-то странной, раздражающей Тентенникова щеголеватостью выговаривал длинные немецкие слова. Пленный, стараясь не смотреть в глаза Быкову, отвечал так же тихо и медленно, и Тентенников никак не хотел поверить, что враг говорит правду.
        Пленный сидел теперь, положив ногу на ногу, и с иронической улыбкой поглядывал на майора. Иван Быков записывал короткие, отрывистые фразы ответов и вдруг, совсем неожиданно для всех находящихся в комнате, отложил в сторону протокол допроса, закрыл крышку чернильницы и сказал по-немецки:
        — Пожалуй, на этом можно и кончить ваши показания.
        Гитлеровец недоуменно посмотрел на Быкова, но через минуту недоумение невольно сменилось вызывающей улыбкой, и выражение самодовольства, так раздражавшее Тентенникова, застыло на пухлом, сытом лице. «Неужто так ничего и не добьется Ванюшка от него?» — с огорчением подумал Тентенников.
        Если бы не военная дисциплина, Тентенников обязательно вмешался бы и сумел бы добиться от пленного более обстоятельных ответов. Но он знал крутой характер молодого Быкова и не решался вступать в пререкания при пленном. Но вот потом, когда немца уведут, он обязательно скажет два теплых словечка майору…
        Соскребая ногтем грязь с колена, гитлеровец проговорил:
        — Я тоже думаю так…
        — Отведите его! — приказал Быков конвоирам.
        Немец поднялся со стула и повернулся к двери, но в эту самую минуту, с каким-то странным, рассеянным видом перелистывая бумаги на столе, майор сказал:
        — Впрочем, нет, уводить его еще рановато…
        Пленный снова сел на стул, и на лице его отразилась теперь растерянность, а самодовольная улыбка казалась судорогой, сведшей его губы.
        — Вы будете меня допрашивать дальше? — спросил он.
        Быков не ответил. Развернув записную книжку пленного, он перелистывал её все с тем же рассеянным видом, так раздражавшим Тентенникова.
        Послышались шаги в коридоре, и скрипнули ржавые петли входной двери.
        Уленков вошел в комнату, чуть прихрамывая и исподлобья поглядывая на своего командира. Занятый записной книжкой пленного, Быков не сразу заметил Уленкова, и молодой летчик, разглядывая исписанные мелкими буквами листы бумаги, лежавшие на столе, молча наблюдал за майором.
        — Ну как? — спросил Быков, отрываясь от бумаг и протягивая руку Уленкову. — Тебя, значит, можно поздравить!..
        — Машину я угробил, — угрюмо ответил Уленков.
        — Об этом не думай. Раз я говорю, что можно поздравить, значит, не зря говорю. Вслед за героями Харитоновым и Здоровцевым ты показал фашистским асам, что русские летчики свято хранят наследие Нестерова и смело идут на таран… Видишь, сейчас я занят, а ты пока посиди, с Кузьмой Васильевичем поговори. Только потише разговаривайте, не мешайте вести допрос. А то ведь из меня следователь плохой, к юридической службе я не готовился. Мое дело — солдатское, но раз у нас сегодня такой подарок, от божьего дара отказываться негоже… Верно? — спросил он, неожиданно обращаясь к гитлеровцу.
        Вопрос был задан так неожиданно и таким громким голосом, что тот, побледнев, ответил:
        — Верно…
        — Значит, по-русски-то вы говорите? — спросил Быков. — Зачем же вы уверяли меня, что никогда Россией не интересовались, и знать её не знали, и думать о ней не думали?
        Пленный молчал, но в его молчании уже не было вызова, и окаменевшая судорога улыбки делала его лицо жалким и растерянным.
        — Капитан Герих, извольте отвечать, когда вас спрашивает майор.
        Встав со стула, вытянув руки по швам, не отводя взгляда от серых внимательных глаз Быкова, Герих четко и быстро ответил по-русски на заданные ему вопросы.
        Тентенников подошел к Уленкову и, наклонившись, жарко задышал в ухо: «Ну и молодец Ванюшка! Чувствуется в нем хорошая школа. Ведь и меня перехитрил: я уже думал, что фашист сбил его с панталыку. Да не тут-то было… Ну, молодец!»
        Чем дальше наблюдал Тентенников за пленным, тем больше мучило его непонятно-острое воспоминание. Будто подхлестываемая ударами хлыста, память гнала сквозь годы и прожитые десятилетия, и где-то в отгремевшей дали прожитых лет видел он это розовое лицо, эти коротко подстриженные светлые усы…
        Воспоминания гнали, торопили, вырывали сейчас из прошлого сотни лиц, но каждое сразу же таяло, и было в лихорадочной стремительности воспоминания то мучительное чувство, которое испытывают люди, когда начинают замечать, что не могут вспомнить издавна памятные имена и фамилии.
        Где он видел этого Гериха, где впервые в жизни столкнулся с ним? Это могло быть давно: ведь пленный немолод, ему лет под сорок. Смолоду доводилось Тентенникову сталкиваться с летчиками разных наций, разных стран. Встреча могла состояться когда-то в России, но не было ничего невозможного в том, что он увидел Гериха впервые где-нибудь за границей, на одном из иностранных аэродромов. Тентенников сжал правой рукой пальцы левой, сжал больно, с силой, словно надеялся, что боль поможет нестерпимо трудной работе памяти.
        Одно воспоминание особенно волновало его.
        Он вспомнил давний полет на пассажирском аэроплане международной воздушной линии. Он летел тогда не как летчик, а как обыкновенный пассажир. В середине двадцатых годов самолет шел из Германии в Россию. Обычный пассажирский самолет, на котором не было ни бомб, ни пулеметов. На востоке светился воздушный маяк. Ярко освещенные немецкие города проходили внизу. Тентенникову не спалось в ту ночь. Он видел белые, зеленые, красные огни впереди; знак из белых и зеленых огней на перекрестке воздушных дорог и красный огонь посередине.
        И сразу же Тентенников вспомнил, что летел тогда с этим человеком в самолете, уходившем на восток. Тентенников возвращался на родину из командировки, и сидевший рядом с ним молодой немец заговорил по-русски. Было в его манере держаться что-то подхалимское, и Тентенников ничего ему не ответил. Потом, на аэродроме, в часы ожидания они разговорились, и немец восторгался всем русским и расспрашивал, можно ли перейти на советскую службу.
        — Ты еще притворялся, что не говоришь по-русски? — уже не в силах сдержать ярость, крикнул Тентенников, совсем близко подходя к нему и в упор глядя на него. — Помнится мне то время, когда ты по-русски говорить учился и извинялся, что акцент у тебя неважный. Иль позабыл?
        Герих с недоумением посмотрел на Тентенникова. Они стояли теперь друг против друга, и пленный был еще не в силах понять, почему к нему обращается незнакомый пожилой человек.
        — А помнишь, как мы с тобой летели из Берлина в Москву на почтовом самолете и ты подлаживался ко мне и рассказывал, что сдал экзамен на пилота и будешь водить пассажирские машины в Россию? Для того ты, значит, летал на пассажирском самолете, чтобы потом легче было вести на нас бомбардировщик?
        Невольно отступив в сторону, боясь стоять рядом с этим могучим, широкоплечим великаном, пленный летчик тихо сказал:
        — Я вас не припоминаю…
        — Еще бы ты припомнил! — раздраженно сказал Тентенников. (Впрочем, и он сам теперь понял, что сгоряча обознался, спутал лицо пленного с лицом давнишнего своего попутчика.) — А сюда зачем с бомбами явился?
        — Я только солдат, — упрямо сказал капитан Герих.
        — Зачем ты прилетел к нам? Кто звал тебя, гадина? — с ненавистью скрипнув зубами, сказал Тентенников.
        Гитлеровец старался смотреть только на Быкова, в спокойной уверенной речи которого, как ему казалось, не было ноток раздражения. Но Быков молчал, и молчание тяготило капитана Гериха. Оно начинало страшить, так как он все еще не мог понять, куда его направят отсюда и что его ожидает в дальнейшем. На мгновение он представил, как расправился бы сам с допрашивающими его людьми, попади они в плен, но мысль об этом окончательно лишила его последних душевных сил: если русские успели узнать об участи своих пленных, ему этого не простят…
        — Я не рядовой летчик, — с усилием сказал Герих. — Я друг Гуго Удета. Вам, должно быть, известно имя лучшего немецкого воздушного генерала. Я представлен к награждению орденом, который до меня имели только четыре летчика. Я должен был стать пятым. Я прошу вас внести мои слова в протокол.
        — С удовольствием, — сказал Быков. — Мы можем даже пригласить корреспондентов и просить их, чтобы они рассказали о вас в печати.
        — Очень хорошо…
        — А за что вас хотели наградить новым орденом?
        — За мою боевую службу.
        — За победы в воздушных боях?
        — Прежде всего за искусное бомбометание.
        — Где вы больше отличались?
        Герих молчал.
        — Убивали мирных жителей?
        — Это меня не касалось, — пожав плечами, ответил Герих и белыми, пустыми глазами посмотрел на Уленкова.
        Ему казалось, будто большевики агитируют, и он пожалел уже было, что так ответил. Может быть, лучше сказать о своем раскаянии? Или, еще лучше, похвалить русских летчиков? И, продолжая отвечать Быкову на вопросы о расположении немецких аэродромов, о числе и типах самолетов, называя фамилии старших командиров, он ждал минуты, когда сможет сам задать вопрос.
        Поставив свою витиеватую подпись на последней странице протокола, он решил наконец, что настало время заговорить по-другому.
        — Может быть, теперь, когда я так искренне отвечаю, вы позволите мне самому задать вам вопрос? — сказал друг Гуго Удета.
        — Пожалуйста, — отвечал Иван Быков, откладывая в сторону ручку и внимательно наблюдая за неторопливо-размеренными движениями фашиста.
        — Как вы могли убедиться из моего искреннего и откровенного показания, я — опытный летчик, — медленно проговорил капитан Герих, отводя глаза от пристального, насмешливого взгляда майора. — Вы знаете, что я много раз был награжден за боевые отличия, дрался над полями Европы. Но такого летчика, как тот, который сбил сегодня мой самолет, я не встречал еще ни разу. Я должен откровенно сказать, что такого летчика я еще не встречал, — повторил он фразу, которая, как казалось ему, несколько облегчит его дальнейшую участь в плену.
        Быков холодно посмотрел на него и, сложив исписанные листы, перевел взгляд на Уленкова.
        Уленков отошел от стола и сделал умоляющий жест Быкову, но майор только головой замотал в ответ.
        — Ваше желание исполнить нетрудно. Я с охотой покажу вам аса, сбившего ваш самолет… Вы же слышали мой разговор с ним…
        Капитан Герих обернулся, и на мгновение взгляд его встретился с растерянным взглядом Уленкова. Слова похвалы, которые, хотел произнести немецкий летчик, были обращены к юноше, почти подростку. Пленный вздрогнул, словно от удара. Но отступать было уже поздно. И, пряча свою ненависть, он низко склонил голову.
        — Я бы хотел в знак уважения пожать руку победителя…
        Уленков быстрым движением отвел назад руки и тихо сказал, обращаясь к Быкову:
        — Я ему руки не подам…
        С ненавистью смотрел он на рослого человека во вражеском мундире, еще совсем недавно дравшегося с ним в небе. Вспомнил, как стрелял гитлеровец в него, когда Уленков спускался на парашюте… С дрожью в голосе повторил юноша:
        — Не подам…
        — И правильно сделаешь, — сказал Быков, вставая из-за стола и делая караульным знак, чтобы они увели Гериха.
        Герих круто повернулся на каблуках и в последний раз с недоумением оглянулся на Уленкова. Ему все еще не верилось, что этот худенький юноша мог стать победителем в воздушном бою…
        — А вообще-то ты хитро взял его, — сказал Тентенников. — Видно сразу, что допрос — деликатное дело. Я бы страху на него сразу нагнал, он бы и скуксился, пожалуй.
        — И ни слова не сказал бы, — добавил Уленков. — А товарищ майор все сумел из него вытянуть, как полагается…
        Перелистывая страницы протокола, Быков сказал, обернувшись к Уленкову:
        — Сегодня вам повезло: получили боевое крещение, победили фашиста, увидели унижение побежденного врага. Тройная удача…
        — Я машину жалею…
        — При таране её не всегда сбережешь! Но ведь и примеров тарана мало было до этой поры… В прошлую мировую войну только русские летчики решались таранить. От этого приема у иностранцев всегда хандра. Вот и Гериха еще подташнивает при одном воспоминании о том: он один из всего экипажа спасся…
        — Тут затошнит, — весело добавил Тентенников. — Но ты, Уленков, просто скажи: фашиста видел?
        Уленков недоуменно поглядел на Тентенникова, и тот, округлив огромные руки и обнимая юношу, громко пробасил:
        — Видел, я знаю, что видел. Ты до сих пор фашиста видел только на картинках да на плакатах. А теперь, позволь заметить, повстречался с живым. И увидел убийцу, у которого нет раскаяния, вора, у которого нет стыда… Теперь тебе и в небе легче будет с ними драться: вспомнишь — и сердце сильней застучит…
        — Золотые слова, — подымаясь из-за стола, сказал Быков. — Что ж, товарищ Уленков, поздравляю вас с победой! Сегодня я представлю вас к награде.
        И после официального поздравления, подойдя поближе к Уленкову, он провел ладонью по бритой голове юноши и громко сказал:
        — А от меня будет тебе личный подарок…
        Уленков, не скрывая своей радости, хотел спросить, какой это будет подарок, — ему почему-то казалось, что командир подарит ему чудесный финский нож с отделанной перламутром рукояткой, который так нравился юноше, но, открыв ящик письменного стола, Быков вынул оттуда перевязанный розовой ленточкой пакет.
        — Ты, кажется, «Мишку на севере» любишь?
        — Люблю, — угрюмо признался Уленков.
        — Вот я тебе и подарю коробку «Мишек»…
        Глава шестая
        Тентенников и так души не чаял в Уленкове, а сегодня, после воздушного боя, он и не отходил от молодого летчика.
        — Теперь о тебе слава по всему фронту пройдет, — восторженно говорил Тентенников. — Сам посуди: таран — высшее испытание моральных и физических сил воздушного бойца. И это испытание ты с честью выдержал! Был бы жив Валерий Павлович Чкалов, тебя определивший к летному делу, он бы тебе сразу поздравительную телеграмму прислал…
        — Часто я о Чкалове думаю, — признался Уленков. — Я ему стольким обязан, — он меня в жизнь направил… И в нашем майоре чкаловская хватка есть…
        — Верно, есть. Но ты дальше пойдешь, потому что моложе. А для истребителя молодость — главное…
        Они долго сидели на крылечке, и Уленков внимательно слушал рассказы бывалого летчика.
        — Неужели народ в фашистских странах не восстанет против своих палачей? — спросил вдруг Уленков, вспоминая сегодняшний допрос гитлеровского летчика. — Неужели в Германии, в Италии нет настоящих людей в рабочей среде?
        — Настоящих людей? — переспросил Тентенников. — Конечно, есть там настоящие люди, но в фашистских тюрьмах сидят они, в концентрационных лагерях, и на плахе рубят им головы. Каждому человеку, который стоит за правду, грозит жестокая расправа — истязания, пытки, смерть…
        Он вздохнул, провел рукой по лысине и негромко сказал:
        — Если не скучно будет слушать, я тебе расскажу один случай из жизни, и ты увидишь, что самому мне довелось встретиться с человеком, не побоявшимся умереть за нашу правду.
        — С удовольствием, Кузьма Васильевич, послушаю.
        Тентенников задумался, внимательно поглядел на Уленкова и начал рассказ.
        — Это все было задолго до первой пятилетки, когда еще только-только начинали мы строить авиационную промышленность. Отправили группу летчиков в заграничную командировку, аэропланы закупать, моторы, знакомиться с западноевропейской техникой. Во Франции встретил я знаменитого нашего академика. Он тогда тоже был в заграничной командировке, закупки делал, следил за строительством заказанных нами кораблей, и не было, пожалуй, в Европе большого завода, которого он не знал бы. Удивительный был человек! Много видел я в жизни больших людей, но и среди них он выделялся своим обличьем. Великий ученый, один из образованнейших людей в мире, — и в то же время хитроватая мужицкая хватка, с самым темным человеком будет говорить, как равный, и тот поймет его с полуслова. Узнал он, что мы едем на один из итальянских авиационных заводов, — и сразу же объяснил, как следует себя вести в Италии, чего нужно остерегаться, много дал дельных советов. Самолеты итальянские мне не понравились, но купил я там на пробу одну машину. И тут возникло непредвиденное обстоятельство. Нужно было аэроплан лётом переправить в Россию, и
договорено было с хозяевами завода, что сделает это итальянский летчик. Но когда бумаги уже были оформлены и деньги внесены, прибегает ко мне в гостиницу инженер с завода и, чуть не плача, говорит, будто никто из летчиков не соглашается лететь в Россию — фашисты им угрожают расправой. Как тут быть? Я, конечно, настаиваю на точном выполнении контракта. Инженер руками разводит — ничего, дескать, не выйдет. Хорошо. Прихожу я назавтра на завод и замечаю, что один молодой летчик очень пристально на меня поглядывает и даже, кажется мне, порывается заговорить. Я его с первых дней заприметил: совсем еще молодой и очень застенчивый, в разговоры не вступает, больше слушает и только глядит на нас печальными глазами, коричневыми, как каленые орехи.
        Я с ним, однако, первый не заговариваю. Но к концу дня подходит он ко мне с моим переводчиком (я-то ведь по части иностранных языков слабоват, меня всюду товарищ из торгпредства сопровождал) и говорит:
        — Я давно уже хотел с вами побеседовать, синьор руша (это по-ихнему — господин русский).
        — Пожалуйста, — отвечаю. — Чем могу быть полезен?
        — Я слышал, будто у вас недоразумение с администрацией.
        — Это верно, размолвка маленькая вышла.
        — И они не могут найти летчика, который доставит в Советскую Россию аэроплан?
        — По договору они обязаны летчика найти.
        Он посмотрел на меня и тихо говорит:
        — Я очень хочу в Москве побывать, увидеть, как там живут советские люди после революции.
        — Что ж, милости просим, мы туристов принимаем.
        — Нет, — говорит, — я не туристом хочу быть, я хочу что-нибудь для вас сделать, полезным хочу быть Советской России.
        Я недоуменно плечами пожимаю, — ведь в то время в Италии можно было всякой провокации опасаться, и хоть понравился он мне обличьем своим, но, говоря по правде, не мог я ему довериться.
        — Если вам администрация скажет, будто нет здесь летчиков, которые согласны лететь в Россию, вы им ответьте, что они говорят неправду. Я сам поведу самолет. И пусть вас моя молодость не смущает — я уже в больших перелетах участвовал, правда, вторым пилотом.
        — Что ж, если вы согласны лететь — я рад буду, но вы все-таки сами со своим хозяином переговорите. Мне ведь неудобно первому о вас разговор затевать.
        Он повеселел и крепко руку мне жмет.
        — Я, — говорит, — синьор руша, очень хочу повидать Москву, вы даже представить не можете, до чего счастлив буду постоять у стены Кремля и побывать в Мавзолее, где лежит Ленин.
        Тут как раз праздники наступили, решил я с одним приятелем по Италии проехаться, страну посмотреть. Посоветовали нам знающие люди на севере побывать, а потом в Неаполь съездить и на остров Капри. Железная дорога в горах на севере Италии, доложу я тебе, удивительная: тоннели. Сперва мне понравилась эта мгновенная смена дня и ночи. Что ни говори, в тоннеле есть что-то удивительно романтичное, особенно когда ты еще не стар и все тебе любо. Но потом эти тоннели стали надоедать мне, как надоедает фокус, повторенный несколько раз подряд. Я считал их, пока на втором десятке не сбился со счета. Хорошо. Остановились мы ненадолго в маленьком ломбардском городке, а потом двинулись дальше, на юг. В Неаполь мы приехали утром, на улицах жара адовая, в гостинице — и того душней. Вышел я на балкон и ахнул: все суетится, движется, поет, цвета яркие, словно каждый предмет только что свежевыкрашен… Под балконом звенит трамвай, а рядом бежит ослик — и кричит благим матом. Мой попутчик был человек добросовестный и минуты не дал отдышаться. Началось наше хождение по мукам. У него в руках вечно путеводитель, и он
обводил кружками обозначение каждой местной достопримечательности, которую нам довелось поглядеть. Но я не люблю жить по путеводителю. В чужом городе веселее ходить по улицам, толкаться среди народа, наблюдать, как люди живут. А в Неаполе живут бедно, но народ веселый. Много нищих кварталов, и улицы там узкие, как трещины в ледниках; порой кажется — хорошо разбежишься и с крыши высокого дома на соседнюю крышу через всю улицу перемахнешь. А дома грязные, и балконов больше, чем окон. Первые дни прошли быстро, в суете и спешке. Однажды вечером пили мы вермут в кафетуччио (так у них кафе называется), потом три раза объехали вокруг аквариума, и я вдруг говорю приятелю:
        — Весело в Неаполе, но уж больно суетно. Домой хочется, в матушку Москву. Пора уже нам собираться. Решим дело с аэропланом, а уж если заводчик осмелится контракт нарушить — торгпредство с ним судиться будет.
        — Что ж, — отвечает мой приятель, — и мне здесь порядком поднадоело. Съездим на остров Капри — и обратно тронемся.
        Дорога на Капри интересная. На море тихо, вода такая густая, что, кажется, можно её резать ножом. Вокруг парохода снуют рыбаки на лодках, тянут сети. На берегу нас обступили мальчишки, предлагают купить ведро с лангустами и тут же показывают тончайшую раковину, в кулак величиной, а к ней ногами присосался какой-то моллюск. Удивительно красивый, с мудреным названием, а за раковину держится он двумя задними ногами. Мальчишки покоя не дают: «купите да купите, у нас, дескать, ученые люди специально про этого моллюска спрашивают, а вы на такую редкость внимания не обращаете…»
        Мы, конечно, моллюска не купили, а остров весь обошли, побывали и возле того дома, где Алексей Максимович Горький когда-то жил. Потом забрались высоко, на скалы, но не очень мне понравилось, о кактусы с непривычки ноги ободрал, долго потом болели.
        Когда ночью отчаливал наш пароход от Капри, мы глаз оторвать не могли от острова, — весь он словно изнутри светился.
        Накануне отъезда из Неаполя зашли в кафетуччио. Там подсели к нам два итальянца, одеты неважно, по виду рабочие. Чем-то мы их заинтересовали, один спрашивает: «Руша?» — «Да, руша, — отвечаю, — не ошиблись». — «Камрад!» — «Верно, — говорю, — рабочим людям я — товарищ». И наши соседи ахают от радости, что настоящих советских русских увидели, повели нас по Неаполю, и поднялись мы на какую-то колокольню: обзор оттуда хороший. Один из итальянцев, чтобы нас развлечь, даже порадовал колокольным звоном: дернет веревку — и ахнет от восторга, будто чудо какое. Я уж подумал было, что несерьезные мне ребята встретились, и вдруг один из них говорит: «Это мы нарочно с вами на колокольню пришли, чтобы фашисты наш разговор не подслушали. А вас просим в Москве всем рассказать, что итальянские рабочие за русских. Вот видите Везувий, какой он громадой поднялся? Так мы за тысячи километров Кремлевские башни видим…»
        Тронули меня их простые слова, сердечно расстались мы с хорошими этими людьми и назавтра снова были на заводе.
        На другой день инженер официально сообщает о предстоящем полете, но у самого у него вид прекислый. В тот же день мы с товарищем уезжали из Италии обратно в Париж. Там еще кое-какие дела у нас оставались. Перед отъездом простился с юношей, пожелал ему счастливой дороги. Заводская администрация обещала, как только он вылетит, тотчас же телеграмму в Париж прислать. На том и расстались. Уезжал я из Италии в самом лучшем настроении, твердо был уверен, что дело это закончится благополучно.
        В Париже заехал к академику, рассказал ему о своей поездке и о юноше-итальянце, добровольно вызвавшемся лететь в Москву на купленном мною самолете. Не запугали его. Решил лететь — и полетит, хоть и могут его за это фашисты в тюрьму запрятать.
        Академик усмехнулся, разгладил седую бороду и громко сказал:
        — Что ж, это неудивительно: ведь многие простые люди во всех европейских странах тянутся к нашей правде. Но правильно вы все-таки сделали, что в откровенные разговоры с юношей не пустились. Если у него голова на плечах, сам он поймет, что вам иначе поступать было нельзя. А вот уж как узнаете о его вылете из Италии, тотчас же телеграфируйте начальству в Москву, расскажите о молодом итальянце, там его хорошо встретят.
        Вскоре получил я телеграмму о вылете аэроплана и сразу же, как советовал академик, протелеграфировал в Москву.
        Каждый день с нетерпением жду утренней почты — и ни слова в ответ. Через неделю опять запрашиваю — никакого результата. Телеграфирую в третий раз и получаю, наконец, весточку. Никакого, пишут, самолета в Москву не прилетало. Как быть? Я ночей не сплю — думаю. Запрашиваю торгпредство в Риме. Там произвели проверку, выясняется, что самолет действительно вылетел, но с тех пор о нем ни слуху, ни духу. Без вести пропал, — это в мирное-то время и на таком хорошо освоенном маршруте — лететь он должен был через Мюнхен — Берлин — Каунас. Так, в переписке и бесконечных запросах, прошло месяца полтора. И вот таинственная завеса, опустившаяся над этим перелетом, вдруг приоткрывается. В иностранной печати появляются сообщения о том, что возле одного немецкого озера найдены обломки самолета. И будто механик самолета, по нелепой случайности оставшийся на мюнхенском аэродроме, когда летчик вылетел дальше на восток, признал в этих обломках купленный мною аэроплан, с такими приключениями отправленный в Москву.
        Вернувшись на родину, беседую об этом деле с одним умным и хорошо знающим Запад человеком. Спрашиваю:
        — Что вы скажете по этому поводу?
        — Неприятная история.
        — А ничего странного в ней не находите?
        — Вот именно, сплошная загадка.
        — А что вас больше всего в ней смущает?
        — Все, от начала до конца. Во-первых, у юноши, очевидно, появились враги, раз он такое смелое решение принял. Во-вторых, судя по всему, пилот он был хороший. В-третьих, скажите на милость, почему его механик из-за какой-то случайности остается на мюнхенском аэродроме, в то время как летчик продолжает полет? И, наконец, в-четвертых, по точному смыслу договора итальянская компания теперь, после аварии, никакого материального ущерба не понесет. Стало быть, владельцы завода не заинтересованы были в дальнейшей судьбе самолета.
        После этого разговора я еще много раз пытался выяснить, почему погиб летчик, но никаких сведений больше получить не удалось.
        И только через много лет раскрылись обстоятельства этой таинственной катастрофы.
        Фашисты-летчики узнали о решении юноши лететь в Москву и сразу стали его отговаривать, всякие глупости выдумывали. Но юноша оказался человеком стойким и решительным. Никакие уговоры на него не подействовали. Тогда его попытались запугать. И из этого ничего не вышло. Он вылетел с механиком на рассвете из родного города, думая об одном — скорее увидеть Москву, о которой так радостно и часто мечтал. Но он не знал, что участь его уже предрешена: механик был подкуплен. За сколько-то там лир он согласился погубить самолет. В Мюнхене, перед самым отлетом, он поставил в кабину адскую машину… Да что тут говорить, все и без того понятно, ведь сам-то механик в последнюю минуту остался на аэродроме… Я и доныне грущу об этом юноше… Разве и теперь на Западе мало людей, верящих в нашу правду, гибнет от пули наемных убийц и от топоров палачей? Но такова уж сила правды, — там, где за неё погибает один человек, на смену ему приходят десятки и сотни других. Понимаешь? Перед самой войной на партийном собрании у нас хороший докладчик выступал, он так прямо и говорил: «Глубоко копает крот истории…» И я твердо знаю:
как бы тяжело нам ни приходилось, победим мы, обязательно победим… Время придет — встанут за нас простые люди во всем мире… Да ты ведь и сам слышал о немецком самолете, который недавно перелетел на нашу сторону: значит, есть люди в Германии, которые борются против фашистского правительства, против гитлерища окаянного…
        Глава седьмая
        После первой мировой войны авиация развивалась так быстро, что многие военные теоретики Германии, Америки, Англии и Франции стали доказывать в своих литературных работах и публичных выступлениях всемогущую силу нового оружия. Будущая война рисовалась им короткой серией молниеносных воздушных боев, стремительных бомбардировок населенных пунктов, массовых десантных операций. Ход рассуждений был несложен: раз авиация обладает огромной разрушительной силой, то именно ей легче всего вести войну на уничтожение противника, и достаточно будет разрушить столицу страны и главные её города, чтоб любой противник сразу же стал на колени и безоговорочно подписал акт о капитуляции своего государства.
        Эта нехитрая мысль доказывалась в специальных работах, она перекочевала на страницы бульварных газет, и даже профессиональные военные брали в руки перо романиста, чтобы шире пропагандировать свои взгляды. Романы, написанные военными, были суховаты, как параграфы военных уставов, но, впрочем, полковники и майоры откровенно признавались, что, сочиняя романы о будущей войне, они ставят перед собой только одну цель: устрашить читателя. Что же, устрашить читателя им действительно удавалось. Один из немецких военных издал роман, озаглавленный «Воздушная война 1936 года». Этот роман предсказывал разрушительную молниеносную войну, в которой решающая роль принадлежала авиации. В три дня должна была закончиться победой агрессора война между двумя крупнейшими государствами Западной Европы.
        Паника охватила нервных людей, когда они читали романы, предвещающие подобный быстрый темп разрушительной войны. В тридцатых годах начали появляться на страницах западных газет и специальных журналов нелепейшие проекты защиты от воздушного нападения. Их всерьез изучали, о них спорили, на них не решались помещать карикатуры в юмористических журналах. Один итальянский профессор предлагал покрыть крыши домов броней. Связь между домами должна была поддерживаться коридорами, защищенными от воздушных бомб. Для того чтобы в подземные убежища не проникал отравленный воздух, итальянец предлагал устанавливать на зданиях высоченные трубы. Город, который решил бы обезопасить себя по этому способу, приобрел бы диковинный вид, — такими изображали марсианские города авторы старинных фантастических романов. Но, понятно, подобные проекты не имели никакой практической ценности.
        Разрабатывая план молниеносной войны против Советского Союза, германский Генеральный штаб особое внимание уделял своим воздушным соединениям как силе, обеспечивающей стремительное развитие наземных операций. На одной из главных улиц Берлина, в доме безвкусной архитектуры, у входа в который возвышались огромные статуи-грифоны, держащие в своих когтях извивающиеся змеи свастики, разрабатывались планы воздушного вторжения в Советскую страну. В коридоре, длинном и узком, нескончаемыми рядами тянулись гладкие, вделанные в стену, шкафы. В шкафах хранились планы и карты. В канун войны они были розданы пилотам, которым приказывали подвергнуть разрушительным бомбардировкам советские города, шахты, заводы. На пестрые квадраты были разделены необъятные пространства европейской части Советского Союза. Сперва рубежом этих атак считалась линия Архангельск — Волга, потом появились карты, где квадратами были заштрихованы новые рубежи — от северного Урала до побережья Каспия.

* * *
        По утрам, в шесть часов, летчики собирались в штабе, включали громкоговоритель и, затаив дыхание, слушали очередную сводку Советского Информбюро. Тревожны были первые известия с фронтов Отечественной войны. Все дальше на восток продвигались немецкие бронированные дивизии. Вслушиваясь в названия оставленных нами родных городов, Тентенников со злобой сжимал кулаки: вспоминал он дни гражданской войны и интервенцию четырнадцати держав, возглавляемую Англией и Америкой. Дымок пожарищ, стлавшийся тогда над русской равниной, казалось, сливался теперь с заревом новых пожарищ, полыхающих над пограничными лесами.
        После уленковской победы об отряде заговорили в печати.
        Уленков каждый день подымался в небо, уходил в патрульные полеты на запад. Однажды вечером он увидел вдалеке, над лесной стороной, зарево пожара. С тех пор зловещий отблеск становился ярче с каждой ночью, и Уленков ежедневно думал о предстоящих боях. Вечерами с Тентенниковым подолгу обсуждали они положение на фронте.
        От Петра Быкова и Свияженинова пришло письмо из далекого тыла, с Урала. Быков рассказывал о том, что работы много, и самой трудной, порой не удается урвать для сна и шести часов в сутки, но зато будет чем вскорости похвастать, и тогда уж, конечно, он сразу получит короткий отпуск, приедет и в Ленинград и на аэродром. «Непривычно сидеть мне в тылу, — жаловался Быков. — Но что же поделаешь, не все в нашей воле… Свияженинов совсем исхудал, да и я поотощал здорово… Особенно волнует меня, что редко пишет Лена. Как у них теперь там, на Подьяческой? Все ли в порядке? Уж если она не пишет, не случилось ли чего? Был бы я тебе, Кузьма, очень благодарен, если бы отпросился ты у Ванюшки на три дня, съездил бы в Ленинград и ихние дела там, как говорится, отрегулировал на месте…» Но, понятно, о поездке в Ленинград нечего было и помышлять: Тентенников не мог и на час покинуть аэродром, — в тылу, должно быть, еще неясно представляли, как складывается военная обстановка под Ленинградом.
        Уленков, Лариков и третий летчик лариковского звена — лейтенант Горталов — почти непрерывно находились у своих боевых машин. Они каждую минуту ждали приказа о вылете, и на самом деле порой приходилось подыматься в воздух по четыре, пять, а то и по восемь и девять раз. Тут же с ними, в наспех вырытой землянке, жил и Тентенников, — он сам со своими помощниками осматривал самолеты перед вылетом и в случае надобности на месте делал мелкий ремонт. В штабе полка они теперь бывали редко, но каждое утро говорили с майором Быковым по телефону, да и сам командир обычно по два или по три раза в день появлялся на летном поле и беседовал с летчиками возле замаскированных машин.
        Еду приносила официантка Дуня, толстая смешливая девушка, и сейчас, в такую тревожную пору, не изменившая своей веселой повадки.
        Однажды, когда Тентенников уехал по срочному делу в город, Быков принес на аэродром телеграмму и четыре «кубика», — кубиками назывались в просторечии знаки различия среднего командного состава.
        — Что же, товарищ Уленков, — сказал Быков, с обычным своим тактом легко переходя на официальный тон, — сегодня могу вас поздравить. У нас сразу две радости. Во-первых, командующий авиацией сообщил мне о награждении вас орденом Красного Знамени.
        Уленков стоял перед командиром отряда, вытянув руки по швам.
        — Во-вторых, поздравляю вас с присвоением комсоставского звания. А для того чтобы вы сразу почувствовали себя командиром, даю вам знаки различия.
        — Служу Советскому Союзу, — тихо прошептал Уленков.
        Он не мог и слова вымолвить больше и сразу же хотел уйти к своему самолету, но Лариков не отпустил его и сам привинтил «кубики» к голубым петлицам младшего лейтенанта. Старые треугольники — отвинченные знаки различия старшины — были спрятаны в карман гимнастерки, «на память», как объяснил Уленков, не сводя глаз с Быкова.
        — Переживаешь? — участливо спросил Лариков, когда ушел командир.
        — Переживаю, — честно ответил Уленков, садясь на траву и обхватив руками колено.
        — И я волновался, когда получил первую награду, — сказал Лариков. — Дали мне её на Карельском перешейке, в войну с белофиннами…

* * *
        Лариков был лет на восемь старше Уленкова. Иван Быков называл его белым негром, — большегубый, большеносый, с крупными белыми зубами, с темными глазами навыкате, с огромными руками удивительной силы, он был неистощим на выдумки, и человек, побывавший в его обществе хоть один вечер, всегда стремился снова повидать добродушного парня, который признавался, что если не суждено было бы ему стать летчиком, он обязательно стал бы затейником в художественной самодеятельности. Но теперь, после первых боевых дней, характер его изменился — в нем не было уже прежней говорливости. Он почти не улыбался, ходил по широкому полю аэродрома, как человек, томимый одной тяжкой, неотвязчивой думой. Только Иван Быков знал, какая большая и сложная работа происходит в душе летчика: отец Ларикова был в прошлом году переведен на работу в Брест и переехал туда со своей семьей — а ведь Брест расположен на самой границе… «Успели ли они вовремя эвакуироваться?» — мучительно думал Лариков, и не проходило дня, когда он ни звонил бы в штаб — узнать, нет ли ему весточки из далекого Бреста…
        Не прошло и пяти минут, как снова был дан приказ к вылету. С каждым днем напряженнее становились воздушные бои, — летчики чувствовали приближение фронта по тому, что теперь начали появляться поблизости от аэродрома не только немецкие бомбардировщики, но и истребители. Стало быть, аэродромы вражеской авиации выдвинулись далеко вперед…
        Быстро поднялись в небо самолёты Уленкова и Ларикова. Вскоре они уже патрулировали на высоте в три тысячи метров. Из-за облаков, над горящими лесами, вырвались два «мессершмитта». Лариков и Уленков ринулись им навстречу.
        «Мессершмитты» отвернули влево и затем вышли в правый боевой разворот. Тот же маневр повторили и Лариков с Уленковым. Подойдя близко к самолетам, Уленков открыл огонь и с радостью увидел, что «мессершмитт», на который он нападал, сразу же загорелся. Второй «мессершмитт» стал уходить, и Уленков решил, что бой кончен, но как раз в это время на него напали еще два немецких самолета. Уленков вышел из-под удара левым боевым разворотом и тотчас же зашел в хвост второму «мессершмитту», погнавшемуся за Лариковым. В это время Лариков уже зашел в хвост самолету, атаковавшему Уленкова. Сверху появился еще один «мессершмитт». Он не мог вести огонь по самолетам Ларикова и Уленкова, так как бой между четырьмя машинами продолжался на очень короткой дистанции и шедший наверху немецкий аэроплан, вступив в бой, мог обстрелять собственных товарищей. Ему ничего не оставалось, как выжидать. С каждым мгновением уменьшалось расстояние между «мессершмиттом», который атаковал Уленков, и его самолетом. Враг решил уйти и, выходя из боя, стал делать левый разворот. Уленков мгновенно открыл огонь. Пламя полыхнуло перед
Уленковым, и он взмыл вверх. Немецкий самолет быстро падал, потеряв управление, — должно быть, летчик был убит или тяжело ранен. В то же время загорелся и самолет, атакованный Лариковым. Третий немецкий самолет спикировал, но, расстрелянный одновременно огнем Ларикова и Уленкова, тоже рухнул вниз.
        Горючее кончалось, нужно было возвращаться на аэродром. Еще жила в крови ярость схватки, и Уленков открыл огонь по облаку, из которого, как казалось летчику, выходил немецкий самолет. Но проходили мгновенья, а самолет не показывался.
        «Как мы их угробили!» — радостно восклицал Уленков, делая круг над догорающими на земле самолетами врага…
        Когда, посадив машину, он ступил на зеленую траву аэродрома, его качало, как пьяного. Лицо Ларикова было буро-кирпичного цвета, и он не мог промолвить ни слова.
        — Здорово, молодцы! — восклицал Тентенников, обнимая за плечи Уленкова. — Я-то, поверишь ли, за вас переживал… Ведь тут дело чистое — никакого подтверждения пехоты не надо, — мы с аэродрома бой видели…
        Но недолго удалось отдыхать летчикам. Через час опять было приказано звену быть наготове. Начальник штаба полка, однорукий летчик Сивков, после тяжелого ранения на Халхин-Голе перешедший на штабную работу, пришел на аэродром и сказал, что нашими войсками оставлен Симск.
        — Симск! — огорченно воскликнул третий летчик звена Федор Горталов, белокурый юноша с широко расставленными серыми глазами. — Да ведь до Симска километров сорок, не больше… Мы ж туда на вечера ездили в мирное время, танцевали… — Глаза его стали задумчивыми и грустными, — смешливая официантка Дуня не раз признавалась подругам, что у Горталова до завлекательности трогательный взгляд. Он был лихой танцор, отличный теннисист, любимец части. Он не раз завоевывал призы на спортивных состязаниях.
        — Значит, на другой аэродром перейдем, — вздохнул Лариков, — придется теперь к новому месту привыкать. А мне тут все полюбилось…
        Да, теперь уже недолго придется оставаться на старом обжитом аэродроме, — с часу на час можно ожидать приближения немецких танков…
        Уленков зашел в командный пункт полка — в блиндаж, вырытый на самом краю аэродрома.
        — Ты посиди, пока я в штаб сбегаю, — сказал Сивков.
        Уленков сел за стол, наклонился над картой ближнего района и нашел на берегу реки маленький Симск, о котором так часто вспоминал Федя Горталов.
        Вдруг зазуммерил телефон, и бородатый заспанный телефонист протянул трубку Уленкову.
        — Алло, алло! — кричал кто-то. Голос был женский, высокий; чувствовалось, что эта громко говорившая женщина случайно оказалась возле полевого телефона и не разбиралась в позывных: она только повторяла растерянно и упорно одно и то же слово, будто надеялась, что настанет минута, когда услышат её голос в пространстве и кто-нибудь отзовется на её тревожный призыв…
        — Кого вам нужно? — спросил Уленков.
        — Это я говорю — из Симска!..
        — С кем вы хотели поговорить по телефону? Ваши позывные?
        — У меня нет позывных.
        Уленков недоуменно пожал плечами: ну как тут на самом деле разберешь, кто она такая? По-настоящему следовало бы бросить трубку телефона и прервать нелепую беседу, но была в её голосе неподдельная забота и настоящая тревога, и Уленков продолжал разговор, досадуя, что нет рядом ни Быкова, ни Сивкова, которые сразу придумали бы, как следует теперь поступить.
        — Передайте трубку телефонисту, я с ним договорюсь…
        — Тут нет телефониста.
        — Тогда соедините меня с кем-нибудь из командиров.
        — Здесь нет никого из командиров.
        — Но как же вы сами оказались у военного телефона?
        — Я случайно пришла в школу…
        — В школу? — недоумевая, спросил Уленков. — Но при чем здесь школа?
        — Как вы не понимаете, — раздражаясь, отвечал взволнованный женский голос. — Я звоню из Симской средней школы. Когда наши эвакуировались, я пришла сюда, чтобы уничтожить, по поручению райкома комсомола, архивы, и вдруг вижу — лежат убитые снарядом бойцы, а телефон на старом месте — и провода не сняты…
        — Вот оно что, — уже начиная понимать, почему его собеседница оказалась возле полевого телефона, сказал Уленков. — Значит, весь городок эвакуирован?
        — Весь.
        — А немцы вошли в город?
        — Только несколько мотоциклистов ездят из конца в конец по главной улице и стреляют в окна из автоматов.
        — Как зовут вас?
        — Катя.
        — А по отчеству?
        — Меня все Катей зовут…
        — Что ж, Катя, а где телефон находится?
        — На чердаке.
        — Оттуда обзор хороший?
        — Отсюда — город как на ладони.
        — Если немецкие танки войдут, увидите их?
        — Конечно.
        — И сможете позвонить по телефону?
        — Обязательно позвоню, а когда совсем близко будут немцы подходить, я линию порву, аппарат брошу в колодец и сама убегу из города. Архив я уже сожгла.
        В голосе Кати была такая уверенность и сила, что Уленков даже головой покачал: вот ведь какие бывают у нас бесстрашные девушки, — она еще ни разу, верно, до этого дня не видела, как рвутся снаряды, а поди ж, оказавшись в такой трудной обстановке, сразу сообразила, что следует предпринять…
        Когда вошел в блиндаж Быков и вслед за ним из-за двери показалась курчавая голова Сивкова, Уленков вытянулся и доложил о неожиданном происшествии. Быков сел на табуретку и, затягиваясь крепчайшим табаком-самосадом, внимательно выслушал рассказ летчика.
        — Значит, самостоятельно связи с немецкими тылами устанавливаешь? — насмешливо спросил он.
        — Я, товарищ майор, думал…
        — А мне кажется, что ты совсем не думал. Может быть, и не следовало с ней в разговор вступать?
        — Нет, девушка она, видать, хорошая, зовут её Катей.
        — Ну, знаешь, решать за глаза — хорошая она или плохая — дело ненадежное. С человеком сперва куль соли съешь, а потом уж говори, каков он, — сказал Быков, но когда снова зазуммерил телефон, взял сам трубку и заговорил с Катей. Уленков внимательно прислушивался к вопросам, которые задавал девушке Быков, и жалел, что не слышит её ответов на слова майора…
        Поговорив с ней, Быков тотчас же связался по телефону с полком штурмовиков, стоявшим в шестидесяти километрах, пообещал, что истребители будут патрулировать над Симском и, в случае, если появятся над городом «мессершмитты», прикроют штурмовиков.
        — Слышал разговор? — спросил Быков, уже не улыбаясь и строго глядя на Уленкова.
        — Слышал.
        — А Катя твоя, видать, и взаправду толковая девушка. Все рассказала обстоятельно. Через два-три часа подыметесь снова в небо и прямехонько на Симск.
        Уленков заметил, что майор волнуется, то и дело поглядывает на дверь, словно ждет кого-то.
        — Что случилось, товарищ майор? — спросил Уленков, подходя к узенькому, подслеповатому окошечку.
        — Ничего особенного. Тентенникова жду.
        — А он разве уезжал сегодня?
        — Из города вернулся только что, и мы еще поговорить не успели.
        — С новостями приехал, должно быть?
        Быков не успел ответить: пришел Тентенников, и сразу блиндаж наполнился шумом, раскатом басистого голоса, заскрипел стул, на который сел Кузьма Васильевич, задребезжало подстолье, в которое он уперся коленями, и майор, бросив в пепельницу окурок, уже не закуривал больше.
        — Ну как? — спросил он Тентенникова.
        — Пакет привезли.
        Быков внимательно прочитал приказ и снова вложил его в конверт.
        Тентенников и Уленков внимательно наблюдали за ним. Быков наморщил лоб, как всегда, если его что-нибудь огорчало, и с раздражением промолвил:
        — Дела…
        — Что ж, — громко сказал Тентенников, — военное счастье переменчиво: сегодня уйдем отсюда, полгода или год пройдет — снова вернемся… Я за три войны всякое повидал… И там, где иному обстоятельства в самом черном свете рисуются, мне, старику, безнадежные мысли на ум не идут… Ну, жалко, конечно, насиженное место покидать, с аэродромом мы сроднились, края здесь — золотые… Я сейчас на «эмке» из города ехал, к каждому бугорку, к каждому деревцу приглядывался, чтобы навсегда запомнить. Когда вернемся, может и рощицы той не будет, и деревеньку сожгут, и поле опоганят… Но ты не забывай: злей народ становится. А злости нам больше надобно, самой настоящей злости… Старика встретил по дороге, подвез. Старик бывалый, тертый калач, сразу сказал: «Фашист-то прет, погляди-ка». Я его спрашиваю: «Как думаешь, досюда дойдет?» — «Дойдет», — отвечает. — «А ты что будешь тогда делать?» — «В лес уйду». — «Партизанить будешь?» — «В одиночку ходить по лесу стану». — «Зачем же в одиночку?» — «Укрыться легче». — «Так и будешь укрываться?» — «Так и буду». Зло меня на старика взяло, неужто и на самом деле всю
доблесть свою видит в том, чтобы понадежней укрыться от врагов? «Нет, — говорит, — не понял ты меня, я с партизанами уже связался, а в одиночку пойду, потому что в разведку просился. Фашистов буду бить, как волков, глаза не ослабли, вот и буду выслеживать — и бить. Злости у меня против них, — поверишь ли — увижу фашиста, трясет меня, как в лихорадке». — «Натерпелся от них?» — «Было! В восемнадцатом году пришли сюда, дом мой сожгли, сына убили! Вот и жду часа своего: за все рассчитаюсь!» И радостно стало у меня на душе, когда я его слова услышал: значит, и мы научимся зло помнить!.. А раз помним — значит, сдохнет враг, не пробьется… Хоть сто городов сожрет — все равно лопнет! Если каждый куст в него стрелять будет — взвоет фашист, да поздно будет: прикончим. Весь народ подымется, вся страна, как один человек, встанет за родную Советскую власть.
        Он простыми словами ответил на то, что в последние дни волновало Быкова, и майор, протягивая руки к Тентенникову, громко сказал:
        — Верно говоришь, Кузьма! Ненавидеть надо врага так, чтобы душу ненависть прожгла, как кислота прожигает железо!
        — Я не оратор, ты это знаешь. Но если бы меня на собрании выступить заставили, я бы рассказал такое… Я бы один только случай рассказал, как в восемнадцатом году немецкие оккупанты одного нашего партизана поймали, и когда он отказался давать показания, уши отрезали и на спине клеймо выжгли… Я бы и агитировать не стал, а просто рассказал бы и поглядел, кто после моего слова не дал бы клятвы убить фашиста!
        — Убью — и не одного! — порывисто проговорил Уленков, сжимая загорелый сильный кулак.
        — Ты и так хорошо начал! — сказал Тентенников, подымаясь со стула. — Я на тебя, Сережа, смотрю, и кажется, если бы я мог тебе остаток своей силы передать, — он с такой силой ударил по столу, что проломил столешницу, — всю бы по капле выпустил свою кровь…
        — Истребителю не сила нужна, а быстрота, ловкость, сообразительность: он хватом должен быть, — сказал Быков. — Главное — не быть «длинным фитилем». В одно мгновенье увидеть, принять решение, ринуться в бой, сбить врага — это и значит быть хорошим истребителем…
        — Во мне уж того не осталось, — с огорчением проговорил Тентенников. — Старость. Слышать стал хуже… Одышка… Только вот на глаза не жалуюсь: читать, правда, с очками нужно, а вдаль зато вижу отлично. И до сих пор нет-нет, да и подымусь в небо…
        Долго еще разговаривали они, потом вместе пошли обедать, и много в тот день рассказывал Тентенников о своих приключениях и странствиях. Быков оборвал его повествование и тихо сказал:
        — Так вот, Кузьма Васильевич, эвакуацию проведет Горталов, а ты ему поможешь… Завтра днем мы перелетаем на новый аэродром, если сегодня ничего не случится. Последним будет перелетать Горталов. А ты к нам на «эмке» махнешь…
        — Это-то и горе мое, что вы на самолетах, а я на «эмке», — проворчал Тентенников.
        После разговора с Быковым он уже не уходил с аэродрома. Без фуражки, с расстегнутым воротом, с засученными рукавами бегал он по летному полю и всех торопил, за всем успевал уследить, каждый ящик с вещами и инструментами проверял, и рад был суматошливому напряжению дня, отвлекавшему от неотвязно мучительных мыслей. Он так привык к аэродрому, к летчикам, жившим здесь, что трудно ему было разлучаться с Запсковьем. А уж о том, что, может быть, потеряет на время Уленкова и майора Быкова, и думать боялся, хоть эта мысль неотвязно преследовала его. Если бы не спешное дело на аэродроме, он взвыл бы, пожалуй, от огорчения и печали… Тентенников радовался теперь суете, отвлекавшей его от навязчивых мыслей, быстро бегал по аэродрому, сам помогал укладывать на грузовики отрядное имущество, сам заводил машины, если ему казалось, что канителят и задерживаются шоферы.
        Уленков подошел к Тентенникову с виноватой улыбкой, стал рядом и так заморгал, что Кузьма Васильевич недоуменно спросил:
        — В глаз соринка попала?
        — Нет, я с просьбой…
        — С просьбой?
        — Вот именно. С аэродрома соседнего приехал летчик…
        — Так, так… Погоди минутку, там ящики забыли погрузить на машину, — сказал Тентенников. — Я сейчас, мигом…
        Он убежал на другой край летного поля, долго кричал на нерадивых, по его мнению, грузчиков, потом сбегал в ангар и, вытирая носовым платком потную голову, вернулся к тому месту, где ждал его Уленков.
        — Запарился я, право… Ну, говори, какая твоя просьба?..
        — Я, Кузьма Васильевич, хотел насчет медвежонка попросить.
        — Насчет медвежонка? Ну, как там хочешь, а я не могу помочь. Опять с ним неприятности будут…
        — Нет, теперь ничего не будет… Я только что летчика видел с соседнего аэродрома.
        — Что он сказал?
        — Отдают они мне медвежонка.
        — А снова за ним не приедут?
        — Нет, теперь ничего не будет. Они его решили бросить. Разве можно? Он такой веселый стал. Летчик говорит, что у него теперь доброхотов много…
        — Каких доброхотов?
        — Ну, тех, которые ему носят лакомства. Тех, кто не носит ему доброхотных даяний, мишка в друзья не принимает. Отдают они мне его… Я уже упросил одного рабочего, чтобы он его на новом месте выгрузил.
        — Значит, за ним надо сейчас к соседям ехать?
        — Зачем к соседям? Его уже привезли…
        — Ну ладно, сажай его в ящик, со следующим грузовиком отправим…
        Проводив грузовик, на который был погружен ящик с медвежонком, Уленков повеселел.
        Но недолго пришлось размышлять о мишке: запыхавшийся связной сказал, что Уленкова срочно требует майор.
        В блиндаже командира полка было теперь пусто, и он казался запущенным и грязным: повсюду валялись брошенные вещи, обрывки газет, разбитые чернильницы; имущество отряда уже было вывезено, и только телефон еще оставался на старом месте.
        — Звонила только что твоя Катя! — сказал Быков.
        — Звонила? — растерянно спросил Уленков.
        — Представь, сумела еще раз до нас дозвониться. Она уже ушла из Симска. К селу подошла немецкая колонна. Сейчас вылетят штурмовики, вы с Лариковым их прикроете. А потом тут заправитесь, передохнете и перелетите на новый аэродром.
        …Первым в небо поднялся Лариков. Машина Уленкова полетела вслед за исчезающим в небе самолетом командира звена.
        Совсем недалеко было лететь до Симска, но труден был этот путь — ведь все время мучила одна дума: «Скоро придется покинуть эти края…», и опять Уленков увидел дома и рощи, мимо которых он проходил в памятные воскресные дни, когда ездил сюда на вечера с Лариковым и Горталовым. Где теперь Катя, говорившая с ним по полевому телефону? Он представил на мгновение, как идет сейчас незнакомая смелая девушка по перелескам, по придорожным рощицам, по дымным полям, уходя от врага, и невольная грусть защемила сердце: встретятся ли они когда-нибудь на дорогах войны? Неужто их разбросает в разные стороны и он никогда уже больше не услышит, как звучит её высокий, взволнованный голос?
        Вдалеке пылала деревня. Горизонт был в огне. Горел большой дом на окраине Симска. Штурмовики уже уходили, — остатки атакованной ими танковой колонны немцев расползались в разные стороны. Десяток машин пылал на улицах и переездах маленького городка. Самолеты снизились, и Уленков увидел растянувшуюся у развилки колонну вражеской пехоты.
        Когда немцы заметили подошедшие со стороны солнца самолеты, было уже поздно укрываться: огнем пулеметов расстреливали Лариков и Уленков подходящих к перекрестку врагов.
        Заговорили немецкие пулеметы, кто-то из солдат попробовал обстрелять самолет из автомата. Уленков шел на бреющем полете. Он видел автомобили с поставленными на них пулеметами, видел мечущихся испуганных солдат и, нажимая на пулеметную гашетку, с радостью примечал, как падают фашисты на пыльную дорогу и лежат недвижимо, сраженные огнем, который послал на врага он, советский летчик Сергей Уленков…
        Перекресток быстро опустел. Только убитые и тяжело раненные остались теперь на развилке дорог. Движение колонны на несколько часов было задержано. Покружив еще немного над придорожным поселком, самолеты повернули обратно.
        Глава восьмая
        Все изменилось в городе, все изменилось и в старом победоносцевском доме на Подьяческой улице. С детства жила Елена Ивановна в этом старом неуютном доме, а никого из соседей не знала — только дворников помнила, таскавших дрова по узким ступенькам черной лестницы, да еще старенького кавказского генерала из четвертой квартиры, — когда Лена кончала гимназию, он зашел однажды к Ивану Петровичу и с тех пор стал частым собеседником Победоносцева в часы вечерних чаепитий. Остальные жильцы дома были людьми незнакомыми, и даже инженер, живший в соседней квартире на одной площадке с Победоносцевыми, никогда не раскланивался с Еленой Ивановной, — была у старых петербуржцев особенная замкнутость и чопорность, — и дивились же ей приезжавшие в столицу общительные провинциалы… В советские годы жизнь в доме пошла по-другому. Новые жильцы приехали сюда, выработались и новые правила общежития.
        А с того дня, как впервые проревела сирена воздушной тревоги и жильцы старого дома собрались в бомбоубежище, все словно стали одной семьей и быстро перезнакомились друг с другом.
        Особенно понравилась Елене Ивановне высокая старуха с аккуратно расчесанными на пробор седыми волосами и с искристым веселым взглядом по-молодому озорных глаз. Она приходила в бомбоубежище с книгой, садилась в углу и, медленно перелистывая мятые страницы, успевала прислушиваться ко всему, что говорили сидевшие рядом с нею люди. Она особенно внимательно разглядывала Елену Ивановну и однажды вечером сказала:
        — Ты на меня, старую, не обижайся. Тебя еще девочкой помню, когда ты в коротеньких платьицах бегала, а теперь, гляди-ка, и сама ты немолода стала.
        С ней было как-то удивительно легко говорить, и Елена Ивановна обрадовалась, когда однажды утром старуха пришла к Победоносцевым.
        — А я к тебе по делу, — строго сказала старуха, усаживаясь на краешек дивана.
        — Рада вас и без дела видеть! (Так уж впоследствии и повелось: Софья Гавриловна обращалась к Елене Ивановне на «ты», а Елена Ивановна говорила ей «вы».)
        — Мне попусту прохаживаться некогда, — еще строже ответила старуха. — Тебя как звать-то?
        — Елена Ивановна!
        — Аленушка! — решила старуха (она была характера властного, ни в чем не терпела возражений). — А меня зовут Софья Гавриловна.
        — Слушаю, Софья Гавриловна.
        — Так вот, я тебя в свою команду записала. Ты уж прости — не спросила, сама за тебя решила…
        — Вам видней…
        — Я ведь в здешней группе самозащиты начальница. Меня муж покойник лет семь назад, когда я в осоавиахимовский кружок пошла, на смех поднял. Куда, говорит, тебя, старую, потянуло? Я с ним тогда крепко поцапалась… И что же? Права оказалась! По уму я, конечно, с ним не сравнюсь, — он главным бухгалтером был в банке, умный человек, знающий… Но мы ведь, женщины, сердцем, как говорится, чувствуем. И иногда догадливее самых умных мужчин оказываемся. Вот как!
        Елена Ивановна встала с дивана, прошлась по комнате.
        — Я от работы не отказываюсь…
        — И хорошо! А уж насчет того, что не струсишь, уверена. Сколько летчиков-то в вашей семье…
        — Вы их помните?
        — А как же? Я с молодых лет любила к людям приглядываться. И если кто мне поприглядистей казался, то к такому человеку особенный интерес имела…
        Очень понравилась Елене Ивановне эта женщина, и с того дня много времени проводили они вместе. Вместе стояли на крыше в часы воздушных тревог, вместе проверяли затемнение в доме, вместе обходили квартиры и вместе учились тушить первые зажигалки. («Вот ведь анафемские свечи!» — сердито говаривала старуха, ловко орудуя лопатой.)
        А жизнь в доме шла своим чередом, и особенно много беспокойства доставлял Елене Ивановне отец. Он очень изменился за последнее время, еще больше ушел в себя и в свою работу и только об одном просил близких: чтобы они ему не мешали работать и думать, не отвлекали ненужными разговорами, не докучали заботами.
        Сводки с фронтов шли тяжелые, в городе говорили, что Ленинград почти полностью окружен.
        — Сводки передают для информации, а не для обсуждения, — сердито сказал Победоносцев дочери, когда однажды в разговоре с ним она вдруг начала оценивать создавшуюся обстановку. — Обсудить положение и без нас с тобой сумеют и выводы нужные сделают. А наше дело — твое, мое, всех нас — понять, что происходит. Вот я и понимаю, что настанет день, когда мы на запад пойдем! А сейчас все нужно испытать, все перенести. — И вдруг он разрыдался, как ребенок. Елена Ивановна до боли почувствовала, как тяжело было старику в уединении его большого темного кабинета в эту трудную пору.
        В мглистый сентябрьский день, когда позвонил Воронов, Иван Петрович был особенно взволнован.
        Он давно ожидал звонка и все-таки теперь забеспокоился, мелкими шажками заходил по кабинету и, поджидая старого друга, то и дело подходил к секретеру, стоявшему возле окна, и вынимал из ящиков пачки пожелтевших бумаг — давние письма Воронова и оттиски журнальных статей металлурга.
        Победоносцев еще раз перечитал строки, набросанные крупным стариковским почерком, вглядываясь в каждое слово, будто надеялся найти еще неизвестное ему объяснение происходящего, признание, которое он хотел обязательно получить от Воронова. Он привык к тому, что где-то неподалеку, через две улицы, в большом угловом доме живет человек, памятный ему по былому и пережитому. И хотя такими разными были их житейские дороги, он чувствовал, что из жизни его с отъездом Воронова уйдет одна из главных и самых сильных привязанностей.
        Не обязательно было встречаться: позвонить иногда по телефону, получить в день именин корзину с цветами и поздравительной карточкой, письменно обменяться необходимыми справками… Иногда они не виделись по два, по три года. Но достаточно было и того, что знали все друг о друге, вместе, рядом, по соседству доживали долгую трудовую жизнь. И вот теперь уклад, созданный многими десятилетиями, распадался…
        Победоносцев называл Воронова «мой знаменитый друг», и в таком высокопарном обращении не было иронии. Просто ему казалось, будто этими словами он лучше всего сможет выразить свое отношение к Воронову и его жизненному делу. Кто в широких кругах знает имя ученого, посвятившего остаток своей жизни такой специальной теме, как история врачевания в старой Руси? А имя металлурга, по проектам которого строились гигантские заводы на востоке, было известно и маленьким детям, его именем называли новые заводы и рабочие поселки, его награждали орденами, ему посвящали книги, о его трудах писали обширные статьи в газетах. Победоносцев гордился успехами Воронова и в росте его популярности видел признание труда своего поколения.
        — Значит, и мы, старики, нужны новому времени, — говорил он в часы дружеских бесед. — Преемственность культуры в нас живет. Без того, чтобы передать эстафету молодежи, нам и умирать нельзя…
        Елена Ивановна замечала, что отец дряхлел, все трудней становилось для него неизбежное хождение в бомбоубежище, мучила одышка.

* * *
        — Андрей Гаврилович не приходил еще? — спросил старик, садясь на диван и перелистывая толстую книгу в старинном, с массивными застежками, переплете.
        — Ты бы услышал звонок. Да и он едва ли стал бы задерживаться в передней.
        — Ну и хорошо… Как только придет, сразу проводи его ко мне…
        Дочь вышла из кабинета, и старик задремал сидя, — усталость после вчерашней бессонной ночи давала себя чувствовать.
        — Дремлешь, Иван Петрович? — громко сказал кто-то хрипловатым густым голосом.
        Победоносцев открыл глаза, поправил сползшие на самый кончик носа очки и радостно улыбнулся.
        — Наконец-то, — сказал он. — А я уж тебя заждался. Беспокоился. Вдруг, думаю, не придешь.
        — И быть того не могло… Разве решился бы я уехать, не попрощавшись с тобой? А ведь до отъезда совсем мало времени осталось. Завтра утром, на самолете…
        — И куда?
        — Сначала в Москву, а потом — в Свердловск и дальше — на Северный Урал.
        — И семья с тобой вместе летит?
        — Жену забираю, а от остальных, сам знаешь, — нет вестей давно: сын на Карельском фронте, дочь в госпитале работает на Северном Кавказе… Только мы со старухой и остались…
        Он сидел на диване с Победоносцевым, и усталое, землистое лицо его с припухлыми щеками казалось теперь особенно старым. Победоносцев молчал: он понимал волнение друга и не хотел расспросами огорчать его, — знакомые передавали, будто сын Воронова пропал без вести в дни первых боев…
        — Как же был решен вопрос об отъезде? — спросил Победоносцев, снимая очки и протирая их лоскутком замши, всегда хранившимся в кармане куртки.
        — Самым неожиданным образом. На прошлой неделе пришла телеграмма из Москвы, потребовали немедленно эвакуировать завод, где я был консультантом, на восток. И меня вместе с этим заводом тоже приказано эвакуировать на Урал. Там сейчас будет строиться огромный металлургический комбинат и вокруг него — оборонные заводы. Я назначен главным инженером этой махины. Вечером собрались мы у директора. Пришли старики. Директор показал нам последние директивы. Старики заупрямились, заволновались… Никуда, говорят, с родного завода не подадимся… Тут жили, тут и умрем… Пришлось их уговаривать, доказывать, спорить… Угрожать даже пришлось. «Я обстановку понимаю, — сказал один старик. — Умом понять могу. А как только подумаю, что больше цеха, в котором проработал всю жизнь, не увижу, — в горле першит…» Но все-таки договорились. И вот — в дорогу…
        Победоносцев поднялся с дивана и снова мелкими шажками заходил по комнате, заложив руки за спину и медленно шевеля губами.
        — А знаешь, Иван Петрович, — сказал Воронов, подымаясь и подходя к Победоносцеву (теперь они оба ходили по комнате: высокий худой Победоносцев и низенький полный Воронов), — я ведь не только попрощаться к тебе пришел…
        Победоносцев остановился посреди комнаты, с изумлением посмотрел на старого друга. Остановился и Воронов.
        — Дело вот какое, — тихо сказал Воронов. — У меня, знаешь, три места приготовлено на самолете.
        — Кто же третий?
        — Ты!
        — Я никуда не поеду, — сердито вскрикнул Победоносцев и замахал руками, словно отбиваясь от налетевших на него пчел. — Я, как твои старики литейщики, могу сказать: тут жил, тут и умру…
        — Нет, ты серьезнее отнесись к моим словам. Ведь ты, старый человек, заканчивающий свой жизненный труд, сейчас здесь не нужен. Там, в тиши, тебе легче будет закончить любимую работу. Книги нужные сможешь выписывать из Молотова, из Свердловска, из Казани…
        — Книги? — взвизгнул Победоносцев, подходя к окну и показывая на развалины углового дома. — А это я тоже смогу выписать из Казани? И город этот, и Неву, и жизнь, прошедшую здесь с самого детства! Ведь еще прадед мой переехал когда-то сюда с Волги!
        — Но я же уезжаю отсюда…
        — У тебя другое дело, совсем другое. Кто ты? Ты — человек, который там будет воевать, в тылу. Тебе приказано — вот и едешь; хоть тебе шестьдесят, а все же солдат…
        Воронов знал, что спорить с Победоносцевым бесполезно, и замолчал.
        — Знаешь, — сказал он наконец, искоса поглядывая на Победоносцева, — тут многое предстоит пережить. Перенесешь ли ты все испытания? Выдержишь ли ты? И если…
        — И если умру? — сердито забормотал Победоносцев. — Но ведь я недаром изучал, среди многих других интересовавших меня вопросов, и проблему долголетия… Ведь как ни вертись, а бессмертия нет. И я, Иван Петрович Победоносцев, доктор медицины, профессор двух институтов, член русских и иностранных научных обществ, несмотря на свои знания, тоже обязательно умру. Не так ли? В восемьдесят лет в чудеса не верят… А раз так, то не лучше ли дожить жизнь до конца так, как она была задумана смолоду? На самолетах теперь мест мало, пусть лучше тех увезут, кто действительно сможет принести пользу… Ведь пойми наконец, что каждая строка моего труда тем и нужней будет народу, что писалась она в такой обстановке, в трудные дни. И про меня потом какой-нибудь добрый человек скажет: умер, как солдат, на посту…
        Они помолчали. Приглаживая волосы, Воронов спросил:
        — Все?
        — Нет, не все, — подумав, сказал Победоносцев. — А вот одну услугу ты мне сделаешь. Второй экземпляр моей рукописи, — там листов сорок печатных, — ты увезешь с собой. Она у меня в отдельном чемоданчике лежит. Ведь я… — тут голос его дрогнул, и он отвел в сторону глаза, словно стесняясь чего-то, — ведь меня скоро не станет в живых. Ты тогда о рукописи позаботься. Может, пригодится со временем.
        Они оба молчали. Да и нужны ли тут слова? — ведь главное было уже сказано, и теперь каждое лишнее слово только резало бы слух и звучало нестерпимой фальшью, а оба старика были люди прямые и ненавидели позу…
        — Ну, что же, прощай, — тихо сказал Воронов.
        — Прощай, — дрогнувшим голосом ответил Победоносцев. Он понимал, что прощаются они навсегда, и не верил в предстоящую встречу.
        Торопясь, словно боясь оглянуться, Воронов вышел из комнаты. В руках у него был чемоданчик с рукописью старого друга. Через минуту Победоносцев услышал, как щелкнул французский замок. Старик подошел к окну. Воронов шагал по двору с чемоданчиком в руке, в сером плаще, в мягкой фетровой шляпе. Он шел, низко наклонив голову, сутулясь, и теперь казался совсем маленьким, плечи его как-то обмякли, широкие рукава плаща пузырились на ветру.
        — Прощай, — громко сказал Победоносцев. Прошлое его уходило, и вот теперь, в глубокой старости, ждали его новые испытания, о каких и подумать нельзя было в давние годы. Что же, он не боится трудностей, лишений, страданий, по-молодому он не боится во время грозы идти сквозь ветер… Надо жить так, как жил: строго, не теряя попусту ни одного часа. «Ни одного часа без строки», — пробормотал он латинскую пословицу и сел за стол. Когда Елена Ивановна вошла в комнату, старик погрозил ей пальцем — не мешай, дескать, — и снова зашуршал бумагами. Скрипело перо, исписанные страницы высокой стопкой подымались на письменном столе.
        Победоносцев работал. И что бы ни ждало его, он не сойдет с этого места, не отойдет от стола, где каждый предмет лежит на своем определенном раз навсегда месте по двадцать, по тридцать, а то и по сорок лет…
        Когда стало смеркаться, он задернул занавеску, зажег свечи и снова склонился над столом. Обедали в тот день поздно.
        В шелковой шапочке, в просторной удобной куртке, в мягких, отороченных мехом туфлях ходил Победоносцев по комнате. В окно были видны крыши соседних домов и угол дома, разбитого во время бомбардировки, с повисшими на потолочных перекрытиях кроватями, с разбросанными по этажам обломками мебели, с развороченными взрывом стенами. Этот дом был напоминанием о том, что происходило в городе, и не раз Победоносцев думал о судьбе своего архива и библиотеки, в которой было столько редких, неповторимых изданий. Но не увозить же их в другой дом! Разве в другом доме книги обязательно сохранятся?
        Пришла Елена Ивановна, принесла только что полученные газеты и письма.
        — Как Женя? — спросил Победоносцев, наклонив голову.
        — Спит.
        — И хорошо. Знаешь, я её очень полюбил и порою мечтаю дожить до дня, когда у Жени родится ребенок. Все вокруг меня стареет, — и ты, Леночка, немолода уже, — а тут рядом начнется новая жизнь… Спать надо Жене побольше.
        — Она как только до кровати дойдет — сразу же ложится, накрывается с головой одеялом и спит, спит. А снов, говорит, никаких не видит…
        — Зато ты у меня мастерица видеть несуразные сны, — проворчал старик. — Новых предчувствий не было? — насмешливо спросил он.
        — Не было, — смущенно ответила она.
        — Вот и хорошо. А то я уж начинал опасаться, что ты скоро превратишься в какую-то ясновидящую. Помнишь, как в «Плодах просвещения» у Льва Николаевича Толстого?
        И хотя Елена Ивановна не понимала, почему отец заговорил о старой толстовской пьесе, она не стала переспрашивать его: было приятно видеть его гладко расчесанную, пахнущую одеколоном бороду, слышать его медленную, спокойную речь, видеть его руки в синих склерозных жилах.
        После обеда разошлись по своим комнатам. Женя ненадолго зашла к Елене Ивановне, поцеловала её в щеку и села на скамеечку рядом.
        — Ну, что ты? — спросила Елена Ивановна.
        — У меня все хорошо…
        — Умница. А теперь — ложись спать.
        — А вы сами что будете делать?
        — Платье буду шить мальчику. (Они обе уже заранее решили, что Женя родит мальчика, и имя ему даже придумали — Никита.)
        — А знаешь, Женя, я сегодня с утра о тебе думаю.
        Женя испуганно посмотрела на неё, предчувствуя по тону Елены Ивановны неприятный разговор, — и не ошиблась: речь снова зашла об эвакуации.
        — Уезжать тебе надо. Вот и Ваня о том же недавно писал. Положение Ленинграда с каждым днем становится трудней. Нечего тебе тут делать…
        — Я работаю в медпункте, и мною довольны…
        — Знаю, довольны… А дальше ты что будешь делать, беременная? За тобой самой уход потребуется. А родишь, и в тылу себе дело найдешь. Вот ты Ваню научила по-немецки говорить, а разве нет сейчас нужды в людях, знающих немецкий язык? Тебя в любую военную школу возьмут преподавателем…
        Долго еще спорили они, но так ни до чего и не договорились. У Елены Ивановны заболела голова, ей захотелось побыть одной, и она была рада, что Женя ушла в свою комнату. Любила Елена Ивановна помечтать в такие поздние вечера, и мечталось ей лучше всего, когда руки были заняты каким-нибудь немудреным рукодельем.
        Ёй захотелось вдруг разобрать сундук, в который она, выходя замуж за Загорского, уложила свои детские платья, и вот сейчас, подняв крышку сундука и прислонив её к стене, Елена Ивановна снова почувствовала себя девочкой в коротеньком платьице, с большим бантом в светлых волосах, повязанным неумелой рукой, — ведь выросла она без матери, и повязывать бант выпадало всегда на долю покойных братьев, и, господи, сколько было с этим связано споров и слез…
        Но так и не удалось Елене Ивановне разобрать старый сундук. Дрогнув, остановился и замер звук в громкоговорителе. «Уж не тревога ли?» — подумала она.
        Елена Ивановна обошла еще раз квартиру, проверила, хорошо ли затемнены окна, есть ли в ведрах вода, стоит ли возле вешалки чемодан с теплыми вещами, — каждый раз во время ночной тревоги чемодан относили в бомбоубежище.
        Отец шутливо прозвал его «новая жизнь», и на самом деле заботливая Елена Ивановна аккуратно уложила все, с чем следовало начинать жизнь на новом месте, если бы старая квартира была разрушена во время воздушного налета.
        В квартире было тихо. Женя уже спала, из комнаты отца сквозь щель тянулась в двери узенькая полоска света: старик читал перед сном. Ровно и спокойно стучал метроном. Елене Ивановне спать не хотелось. Сняв туфли и с ногами усевшись на диван, она разложила возле себя толстую кипу фотографий из отцовского альбома и медленно перекладывала их. Как странно было уноситься теперь в позабытый мир юности! Многих людей, которых она знала тогда, уже не было в живых, и она ясно представляла, как растерялись бы старые петербуржцы, если бы увидели вдруг затемненные улицы города, если бы услышали ровный-ровный и мучительно волнующий своим однообразным звучанием стук метронома, если бы приметили над ближним пригородом дымные отблески артиллерийских зарниц… Ей вспомнился сейчас ярко освещенный каток в один из давних дней молодости, медный грохот труб военного оркестра и потом прогулка по городу. В теплом капоре и беличьей шубке шла она с первым мужем, Корнеем Загорским, по набережной, и мелкий снежок падал на шубу, и лицо было мокрым от снега, и хотелось смеяться и петь, и лихач, промчавшийся мимо, с концами туго
натянутых вожжей в огромных руках, весело окликнул прохожих, а небо над Невой было в красных прожилках. Вдруг увидела она вдалеке, над самой чертой горизонта, на мгновенье прорезавшую мглистое небо неяркую вспышку, снопы какого-то непонятного света, вздрагивающие на облаках.
        — Что это? — спросила она, останавливаясь возле гранитной скамейки и щурясь.
        — Дар Арктики, — ответил Загорский, стряхивая снег с воротника шинели. — Ведь вечные льды не очень далеки от нас. И вот когда на побережье океана играют столбы и отблески северного сияния, отблеск яркого света порой доходит и до Балтики…
        Часто вспоминался тот вечер Елене Ивановне. Она, бывало, сядет у камина, положит руку на подлокотники старого облезлого кресла, щурясь, вспомнит отражение северного сияния, проблестевшее над Невой, и тихо повторяет почему-то полюбившиеся ей слова: «дар Арктики». Арктика, такая близкая и в то же время такая далекая, ожила тогда перед нею в синих и малиновых бликах…
        В первые же дни нынешней войны думала она о том удивительном вечере. Когда-то казалось ей, что настанет день — и ленинградское небо станет необычным, невиданным и заиграет яркими красками северного сияния. Теперь пришла невиданная пора, но разве об этом темном небе, навалившемся на застывшие громады каменных зданий, мечтала она когда-то? И все-таки как рада была она, что снова живет на старой квартире с отцом, что день за днем, час за часом переживает вместе с родным городом испытания его многотрудной судьбы…
        Она отложила в сторону фотографии, тонкими пальцами свернула папироску и закрыла глаза. В городе, в квартире в мире, казалось, властвовала тишина. Только неутомимо, как дятел, долбил тишину размеренный звук метронома. Как в дреме детского сна, ширился, рос, расплывался мир каменеющей ночи. Вдруг он распался, словно сотни кругов от брошенного камня поплыли по дремлющему простору озерных вод. Тишина раскололась. Сирены воздушной тревоги ревели над настороженным городом. Елена Ивановна спрыгнула с дивана, быстро надела туфли, накинула на плечи кожаную куртку и громко позвала отца.
        — Папа, иди сюда. Тревога!
        Из кабинета сквозь щель тянулась узкая полоска света, но старик не отзывался. Войдя в кабинет, Елена Ивановна увидела, что отец сидит в любимом кресле, накрыв ноги пледом, и склеивает обрывки какой-то старинной рукописи.
        — Что случилось? — недовольно спросил он, ставя банку с клеем на стол. — На тебе лица нет…
        — Тревога! — проговорила быстро Елена Ивановна, подходя совсем близко к отцу и сняв плед, которым были накрыты его ноги.
        — Я просил никогда не напоминать мне о ней…
        — Я не могу одного тебя оставить в квартире. Ведь мне надо на пост, на крышу.
        — Вот и хорошо. Иди на пост, а я тут с Женей посижу.
        — Женя меня слушается. Она будущего своего ребенка хочет сберечь и не капризничает. Как только тревога начинается, она сразу же со своим вязаньем и с чемоданом уходит вниз.
        — Её дело. А мне и одному не скучно.
        — Ты снова шутишь, — раздраженно сказала Елена Ивановна.
        В коридоре послышались шаги: проснувшаяся Женя надевала пальто.
        — Вы идете, Иван Петрович? — крикнула она из коридора.
        — Идите, голубушка, идите, — громко сказал старик. — Я уж постараюсь от вас не отстать…
        Где-то совсем близко неистово загрохотали зенитки, зазвенели стекла в оконных рамах.
        — Ты меня задерживаешь! — с отчаянием вскрикнула Елена Ивановна. — Я из-за тебя на пост опаздываю…
        — Нет, не задерживаю. Иди, куда тебе надо.
        — Как ты упрям, — заплакала Елена Ивановна. — И так каждый раз… Никак тебя не уговорить. В самую трудную минуту из-за твоего упрямства приходится нервничать… Неужели ты не понимаешь, что я за тебя боюсь!
        — Не плачь, не плачь, — сказал отец, проводя рукой по её седеющим волосам. — Смолоду женских слез я не выносил, и уж если слезы в ход пошли, готов, голубушка, отступать без барабанного боя.
        Зенитки неистовствовали, но сквозь несмолкающий грохот артиллерийского раската доносилось в комнату металлическое гудение пролетающих над городом самолетов, и Елена Ивановна, невольно вздрогнув, сказала:
        — Я ухожу.
        — Иди, иди, и я сейчас спущусь вниз…

* * *
        Подымаясь по черной лестнице, Елена Ивановна услышала шаги шедшей следом Софьи Гавриловны.
        — Аленушка! — крикнула старуха. — На крышу идешь?
        — Да, Софья Гавриловна…
        — Уговорила своего упрямого старца?
        — Только слезы и помогли.
        — А ты начинай плакать, как только завоет сирена. Тогда не придется долго заниматься уговорами.
        — Теперь уж буду сразу реветь.
        — И лучше! Я-то ведь его мысли хорошо понимаю. Дескать, если придется умирать, так лучше сразу помереть, не играя со смертью в прятки. Как хочешь, а мне подобные рассуждения не нравятся. В этом что-то наигранное есть, этакое никому не нужное молодечество… Конечно, он очень стар, но ты его не распускай…
        — Не буду…
        Они подымались по крутым скользким ступеням. Вот и знакомый последний пролет лестницы перед чердаком. Сквозь отверстие в крыше виден кусок полыхающего алым пламенем неба. Осколки зенитных снарядов стучат по железу. Через слуховое окно Елена Ивановна вылезла на крышу.
        — Руку подать? — спросила Елена Ивановна, обернувшись к своей спутнице.
        — Я сама, — упрямо ответила Софья Гавриловна.
        Она встала рядом на свое привычное место возле трубы. Кругом было светло, как днем, и десятки прожекторов освещали далекие облака. Вспышки над расположением ближних зенитных батарей становились ярче. Мерный рокот моторов не стихал: где-то высоко, над облаками, шел воздушный бой. Лучи прожектора поползли над ближними кварталами. И тотчас увидела Елена Ивановна, как в широкий сноп лучей попал самолет. Он почему-то показался ей похожим на жука, которого пронзила гигантская светящаяся булавка.
        — «Юнкерс» ловят, — сказала Софья Гавриловна.
        — Точно!..
        — Зенитки, гляди-ка, зенитки.
        Свет прожектора, скользнув, снова пробежал вниз, а на том месте, где еще недавно ширился сноп яркого света, теперь вспыхивали разрывы зенитных снарядов. И сразу послышался чудовищный грохот, с которым можно было сравнить только гул обвала в горах, и пламя взметнулось над соседним домом. Словно вихрь подхватил Елену Ивановну, и на мгновение она потеряла всякую власть над собой. Заныло сердце, ноги подкосились: падая, она ощутила всем телом холод железа и сразу почувствовала, что катится вниз по скату.
        Это длилось, может быть, только одно мгновение… Елена Ивановна вскрикнула. Все, что знала, видела, помнила, — промелькнуло пестрой чередой. И небо, полыхающее пожаром, и снопы прожекторов, и глухие разрывы снарядов, и холодное ребристое железо, и столбик у самого края крыши, деревянный, невысокий, шаткий… В нем, только в нем одном её спасение, жизнь, надежда… За столбиком начиналась дымная, темная бездна, где-то внизу, под обрывом, знакомый тротуар родной улицы, тумбы, булыжники, киоски газетчиков, ларьки чистильщиков сапог, — как страшно будет лежать посреди панели с раскинутыми широко руками, с залитым кровью лицом… Огромным напряжением воли Елена Ивановна в это мгновение вытянула руки. Она почувствовала, как прикоснулись её руки к чему-то очень шаткому, скользкому. И сразу же оборвалась инерция падения — крыша уже не двигалась под её телом. И хоть было очень неудобно лежать на холодном ребристом железе, спокойствие начало возвращаться. Теперь, когда опасность миновала, хотелось зажмурить глаза и кричать, — так страшно было видеть, ощущать всем телом неумолимо обступающую нахлынь осенней
темной ночи, струящейся за скатами крыши.
        — Аленушка, голубушка!..
        Софья Гавриловна стояла на коленях неподалеку от неё, тоже оглушенная взрывом, и, должно быть, давно уже окликала её, но то, что происходило вокруг, сейчас не существовало для Елены Ивановны — она вся была полна всепоглощающим стремлением к спасению, и никакой голос, шедший из окружающего мира, не доходил до неё. Когда все миновало и пришел страх, которого она не чувствовала в минуту падения, ей захотелось зажмурить глаза, чтобы не видеть обрыва, начинавшегося за последним желобком крыши, и знакомый грудной голос стал нужен Елене Ивановне, как поддержка, пришедшая в самую трудную минуту. Громко откликнувшись на зов старухи, Елена Ивановна ощутила желание заплакать.
        — Ну что это такое? — добродушно и ласково сказала Софья Гавриловна. — Называют нас героями, а мы самым обычным женским способом на беду откликаемся: слезами…
        Прошло минут пять. Страх прошел, опасность миновала, и теперь Елене Ивановне хотелось говорить, говорить без конца.
        — Слезы нам простят. Ведь мы с вами, Софья Гавриловна, никогда героями быть не собирались. Так просто жили, как жилось, интересами родных и близких людей, делавших большое и нужное дело, службой, домом, детьми (у меня своих не было, я о чужих заботилась). Радовались переменам, которые несло время, с каждым годом яснее чувствовали, как расцветала жизнь, видели, как строится рядом новое, и сами вносили свой вклад в него. У моих близких — самая трудная и опасная профессия изо всех, какие есть на свете. Как я гордилась ими! И если вдуматься, у меня никогда не было покоя… И в небо я привыкла смотреть иначе, чем вы… Но если мы сейчас всплакнули, никто нас укорять не станет: ведь сегодня ночью, как только начнется новая тревога, мы опять подымемся на крышу и снова, с одними лопатами и противогазами, будем на боевом посту. Ведь мы город сейчас защищаем, богатство народное, накопленное трудами стольких поколений… А слезы что же? Слезы — дело пустое.
        — Умница ты у меня, — сказала Софья Гавриловна. — Увижу тебя — и от сердца беда отлегает.
        Елена Ивановна смело посмотрела вниз и с радостью почувствовала, что голова больше не кружится и звон в ушах прекратился. Быстро и легко поползла она вверх к той трубе, которая с первой тревоги стала её излюбленным наблюдательным постом. Поднявшись, она собрала оброненные во время падения вещи — лопату, противогаз, сумочку с деньгами и карточками — и снова стала приглядываться к тому, что происходило в небе.
        Пылающее небо Ленинграда, широко раскинувшееся над нею, стало теперь особенно грозным, изрезанное полосами яркого белого света прожекторов, озаренное вспышками рвущихся над облаками снарядов… Вражеский самолет, пролетавший где-то в высоте, сбросил на город осветительную ракету на парашюте. Режущий глаза, недобрый свет озарил город — и четкие, словно врезанные в небо очертания куполов, и деревья в дальнем саду, и мосты, сгорбившиеся над Невою. Необычный свет придавал какой-то фантастический отблеск осеннему ленинградскому пейзажу. Как ослепительное, призрачное видение, вставал город над замглившимся низким взморьем.
        На этот раз самолеты сбрасывали только фугасные бомбы, и ни одной зажигалки не упало поблизости.
        — Гляди-ка, мы с тобой безработными станем, — промолвила Софья Гавриловна.
        — Конечно, — ответила Елена Ивановна, уже забыв о том, что было пережито ею. — Пройдет наше дежурство без особых происшествий, потом и вспомнить не о чем будет…
        — А слезы? — ехидно спросила Софья Гавриловна. И обе рассмеялись — мгновенными были теперь переходы от веселья к печали и от шутки к горячему спору.
        Осветительные ракеты погасли, зенитки стреляли реже, прожектора не шарили больше по небу, и оно стало опять привычно-знакомым мглистым небом ленинградской осени. Словно прозрачным пологом накрыты были здания, мосты, проспекты, — их очертания угадывались сквозь туманную дымку. Где-то вдалеке узкая полоска на краю горизонта напоминала медленно разгоравшуюся зарю, — пылали в пригороде дома, и отблеск пожара струился над городским простором.
        Тревожная ночь подходила к концу. Елена Ивановна ждала сигнала отбоя. Она мечтала о том, как, вернувшись домой, растопит печку, вскипятит воду и выпьет с отцом по кружке горячего черного кофе, как скрутит папироску, покурит, сидя на тахте, и потом сразу же заснет, надолго заснет; если проспит следующую тревогу, ничего особенного не случится, за неё постоит на посту Софья Гавриловна, а потом и она в свою очередь сменит старуху.
        — Тишает, — позевывая, сказала Софья Гавриловна.
        Они спустились в бомбоубежище. Старик и Женя спали на скамейке, накрывшись старыми одеялами, сшитыми когда-то из разноцветных кусков материи. Елене Ивановне было жалко будить их, и она одна вернулась в квартиру. После напряжения тревожной ночи совсем не клонило ко сну, хотелось двигаться, ходить, работать. Она приготовила завтрак, подогрела кофе, накрыла на стол. Потом спустилась вниз, разбудила отца и Женю, привела их наверх, усадила за стол и вдруг почувствовала, как сильно ломит поясницу.
        — Я только на минутку прилягу, чуть отдохну, — с виноватой улыбкой сказала она отцу, легла на диван и сразу заснула.
        Она проснулась часа через три. Женя и отец еще спали. В квартире было темно, сквозь черные занавески не пробивался ни один луч света. Радио передавало отрывки из «Лебединого озера».
        «Значит, тревоги нет, — с облегчением подумала Елена Ивановна. — Кончилось, хоть ненадолго, а раз кончилось — можно спать или дремать, слушая музыку, делать, что хочешь, просто жить, дышать, петь, смеяться». И сразу ей вспомнилось, что где-то впереди, совсем близко от немцев, на затерявшемся среди льняных полей аэродроме живут близкие, родные люди, от которых уже столько дней нет известий, и она сразу приняла решение: идти на телеграф, дать телеграмму, обязательно срочную и обязательно в несколько адресов: невыносимо мучиться, ждать ответа, томиться неизвестностью, — кто знает, что могло случиться с ними в эту самую ночь, когда взрывная волна чуть не сбросила её с крыши…
        Осторожно ступая по мягким пушистым коврам, чтобы не разбудить отца и Женю, она по парадному ходу вышла из квартиры. На улице Елена Ивановна решилась посмотреть вверх, на крышу родного дома, где столько было пережито за последнюю длинную тревожную ночь.
        — Упала бы я — беда, костей не сосчитать, — тихо сказала она, сворачивая в переулок. И сразу же, забыв о себе, начала думать о том, как тяжело сейчас, наверно, мужу, Тентенникову и приемному сыну: «Я-то ведь только один раз испытала то, что они испытывали по многу раз. Одно дело — крыша, а другое дело — воздушный бой, где нет никому пощады… Как-то живут они там?» И о многом еще думала она, проходя мимо разбитых домов, по хрустящему легкому стеклу, по осколкам снарядов. Она не знала еще, что мужу так и не удалось вернуться на фронт с уральского завода…
        У зеркального стекла уцелевшей на перекрестке витрины она остановилась. Совсем близко подошла к зеркалу и, поправляя выбившиеся из-под платка седеющие волосы, увидела лицо свое таким, каким привыкла видеть за последние годы, — с мелкими морщинками возле глаз, с нервной, страдальческой (о, как она ненавидела это слово — и все же не могла иначе определить то, что сейчас видела) складкой возле рта, со слабым румянцем на осунувшихся щеках, с морщиной, делившей высокий лоб… Старость подходила быстро, и Елена Ивановна давно примирилась с ней. Но было обидно, что теперь за несколько тревожных недель она подалась больше, чем раньше за годы…
        Когда кассирша на телеграфе протянула ей квитанцию, Елена Ивановна немного успокоилась и, наказав телеграфистке, чтобы телеграмму отправили сразу, спокойной и медленной походкой пошла по улице, ведущей к дому. И чем ближе подходила она к дому, тем больше чувствовала, что после сегодняшней ночи нет на свете силы, которая могла бы заставить уехать из родного дома до тех пор, пока он стоит на памятном с самого детства месте. Нынешние дни небывалых трудностей и испытаний не страшили её, и, читая сообщения о геройских подвигах советских людей, она радовалась, что и сама принимает участие в общей борьбе.
        Глава девятая
        Вот и улетели самолеты Ивана Быкова, Ларикова и Уленкова. На аэродроме осталось только два человека: лейтенант Горталов и Тентенников. Инструкции, переданные майором Быковым перед отлетом, были точны: Горталов закончит эвакуацию аэродрома и улетит на самолете, а Тентенников уедет на легковой машине. Аэродром был пуст, догорал подожженный на рассвете ангар, и, грустя, в последний раз обходил Тентенников летное поле, к которому так привык за последние недели.
        Поздно ночью Горталов заснул на траве, неподалеку от самолета, — в семь часов Тентенников должен был его разбудить и дать старт. Легковая машина «эмка», на которой предстояло ехать Тентенникову, стояла в кустах, — он замаскировал её на случай неприятельского налета.
        Тентенников взглянул на часы: без четверти семь. Теперь на аэродроме оставалось провести всего пятнадцать минут. Проснется Горталов, сядет в самолет, возьмется за руль, машина пойдет в последнюю пробежку по летному полю и вскоре скроется в облаках. Ночь была светлой, хоть тучи надвигались на ближние леса, и синеватый отлив их над перелесками предвещал грозу. Было нестерпимо душно. Запах горелого сена доносился с лугов. В траве трещали кузнечики, и сухая трава, казалось, тоже трещала в лад их неугомонному треску. Где-то поблизости звонко и отрывисто пела невидимая птица.
        Старуха с кузовом медленно шла по краю поля. Тентенникову почему-то вспомнилась старая поговорка о бабе, что шла из заморья, несла кузов здоровья, тому-сему кусочек, а ему одному — весь кузовочек. Пар тянулся над стогами. Обставленный островьями стожар («чтоб сырое сено не слеживалось», — хозяйственно подумал Тентенников) высоко подымался над стогом. Работа, видать, была торопливая, делали её наспех, в самые последние дни… Дышать было очень трудно, собиралась гроза… Над перелеском сверкнула молния, за ней другая, третья… Словно несколько огненных струй растеклось вдруг по небу и растаяло вдалеке. Невесть откуда нахлынувшие тучи отрезали небо от земли, и сразу прекратился треск кузнечиков в траве, раскаты грома загремели над полем. Хлынул дождь, дышать стало легче. С еще большей силой подул ветер, и тучи начали расходиться. Скоро небо стало чистым, и дождь кончился внезапно, как будто кто-то перерезал тысячи дождевых нитей… Запах жимолости струился над полем. Тентенников пошел будить Горталова, который безмятежно спал возле самолета под дождем, завернувшись в плащ-палатку. И вдруг, когда
проснувшийся Горталов натягивал на ноги сапоги, ухо Тентенникова уловило в высоте знакомый металлический звук. Не взглянув вверх, Тентенников сразу догадался: на аэродром шли вражеские самолеты.
        Он прыгнул в щель, вырытую под дубом; Горталов бросился в щель возле ангара.
        Немецкие самолеты снизились. Их было четыре. «Неужели бомбить будут?» — подумал Тентенников. Вот и настал день первой бомбежки, которую предстояло ему испытать в нынешней войне. Нет, они не собирались бомбить пустое летное поле. Они просто, на всякий случай, решили прочесать его пулеметным огнем…
        Свист пуль пронесся по полю, и самолеты снова взмыли вверх, — они шли на восток. Переждав несколько минут, Тентенников выскочил из щели.
        — Горталов! — крикнул он громко. — Гляди-ка, сколько страху хотели нагнать, а вышел пшик. Попали в белый свет, как в копейку.
        Но Горталов не отзывался. Тентенников счел его поведение обычным баловством — ведь не было в части большего выдумщика и весельчака — и сердито крикнул:
        — Снаряжаться надо…
        Казалось бы, самое время Горталову вылезти из щели, а он медлил. Это окончательно разозлило Тентенникова.
        — Вылазь, я тебе говорю! — кричал Тентенников, направляясь к догорающему ангару.
        Но Горталов и не думал расставаться со своим убежищем, словно налет еще продолжался, и только когда Тентенников совсем близко подошел к щели, он почувствовал: случилось непоправимое…
        Тентенников нетерпеливо нагнулся над щелью. Горталов лежал на дне, зарывшись лицом в песок. По его спине текла кровь, и ноги были странно выворочены: смертельно раненный, он, должно быть, пытался еще выбраться из щели…
        Наскоро закидав щель песком и камнями и положив на могильный холмик обломок лежавшего неподалеку пропеллера, Тентенников подошел к самолету.
        Теперь уже нельзя было медлить с решением. И у Тентенникова оставалась только одна забота: он никак не мог решить, что следует сделать с самолетом. Поджечь его и уехать на автомобиле? Пока был жив Горталов, Тентенников не смел надеяться на то, что доведется подняться самому в небо. Но теперь… ни одного летчика нет поблизости, во всей округе, может быть, на пятьдесят километров. Все эти годы Тентенников изредка летал на учебных самолетах, но и машину, на которой летал Горталов, — знал хорошо… Поднявшись на истребителе, он еще может надеяться, что удастся спасти самолет…
        И деятельная натура Тентенникова подсказала ему единственно возможный выход. Он подымется в небо, а автомобиль взорвет. Полетит на восток, на тот аэродром, где ждут его сейчас боевые друзья. «А если доведется встретить в небе немецкие истребители? Что же, тогда приму бой, буду драться до тех пор, пока не собью врага… либо пока не собьют меня. Нет, почему же обязательно собьют? Конечно, в пятьдесят шесть лет нет у меня верткости в небе, которой наделены двадцатилетние, но ведь зато у молодых фашистов с железными крестами смелости меньше, чем у советских людей!»

* * *
        …Предскажи кто-нибудь Тентенникову месяц назад, что это случится, старый летчик, конечно, не поверил бы. И вот самое удивительное произошло: он, пятидесятишестилетний старик, ведет истребитель, — кто знает, может быть, через полчаса, через пятнадцать минут он вступит в бой с немцем…
        Он летел на тот аэродром, где сейчас находились Ванюшка и Уленков. Как удивятся они, когда увидят на летном поле самолет, приведенный Тентенниковым!
        Поистине, более необычного дня не было в его жизни.
        И то, что жило в его сердце долгие годы — жажда подвига, мечта о победе, о завершении жизни негаданно могучим и прекрасным взлетом, — теперь было близко к осуществлению. Над бескрайним простором советской земли, в шири родного неба, от моря до моря сейчас режут синеву высот крылья боевых самолетов. Сколько воздушных боев, сколько яростных, беспощадных схваток идет теперь над облаками…
        Давно разошлись облака. Синева перелесков, рыжеватые квадраты полей на озерном берегу напоминали Тентенникову о родной земле, которую он летел защищать на этом боевом самолете. Он кричал во все горло, потому что мало ему было вслушиваться в неумолчный рокот мотора, — ему самому хотелось говорить, петь, кричать, чем-то необычайным выразить свою радость и то счастье, которое испытывал он теперь, совсем как в молодую пору.
        — Эх, силушка моя! — прокричал Тентенников.
        Он увидел вдалеке маленькую черную точку. Фашист?.. Да, это был фашист. Он быстро приближался к самолету Тентенникова.
        И то, что было потом, — и мгновение, когда Тентенников увидел черную свастику и черные кресты на крыльях вражеского самолета, и сноп трассирующих очередей, рассекающих воздух, — заслонилось в памяти короткими, неумолимо быстрыми мгновениями боя.
        Враг шел в атаку.
        Раздумывать было некогда. Тентенников взмыл вверх и сразу же нажал на гашетки своих пулеметов. Черт возьми! Он точно целился. Разом задымили оба мотора немецкого «фокке-вульфа» — самолета одного из самых последних выпусков. Самолет пылал, падал. Вот отделилась от самолета маленькая фигурка, и сразу раскрылся парашют… пылающий самолет вошел в штопор… Но не успев еще насладиться радостью победы, Тентенников увидел, что другой самолет заходит ему в хвост…
        …Тентенников очнулся на земле, в кустах, на самой опушке соснового бора. Он не знал, сколько часов прошло после боя, но, должно быть, много: уже занимался над дальними озерами рассвет. Клочья разорванного о пеньки парашюта лежали рядом…
        Но где он снизился? Свои здесь или чужие? Далеко ли отсюда линия фронта?
        Он вступал теперь в новую жизнь… День необычайных решений и грозных событий кончился. Где-то неподалеку дымятся обломки сбитого им, Тентенниковым, самолета… Что же, недаром погиб самолет Горталова. Все, что он мог сделать, свершено. А теперь — поскорее к своим, к друзьям, к Ванюшке Быкову, к Уленкову… Может быть, после контузии его и в Ленинград отпустят на несколько дней, — он уж тогда повидает своих, наговорится всласть с Еленой Ивановной, с её отцом (и рассуждения стариковские слушать будет, скрывая зевоту), и чаю напьется вволю, и по городу походит в вечерние часы…
        У раздорожья послышался гудок автомобиля. Тентенников приподнялся (он почувствовал, что левая нога повреждена при падении) и хотел было выйти на дорогу. Но какое-то чувство удержало его на месте. Если автомобиль свой — и волноваться нечего: по шоссейной дороге до какого-нибудь села добраться нетрудно… А если автомобиль немецкий?
        Тентенников решил переждать…
        Облюбовав куст и подложив под голову остатки разорванного парашюта, Тентенников заснул сторожким, беспокойным сном.
        Спал он недолго. Когда разгорелся рассвет, летчик был уже на ногах. Он медленно прошелся по полянке и, поднявшись на пригорок, как моряк после кораблекрушения, стал разглядывать окрестные места. Нигде не было никакого признака жизни. На самом краю горизонта тянулись дымки над лесами. Раскаты артиллерийской стрельбы доносились издалека, но нужно было очень старательно прислушиваться, чтобы уловить отголосок дальнего боя. Тентенников попытался по компасу определить, где идет стрельба, и вскоре, как показалось ему, понял: бой идет где-то на востоке от него. Он оказался во вражеском тылу. Вырвавшиеся вперед немецкие части отрезали поле, над которым вчера дрался Тентенников.
        И, как часто бывало в жизни, в трудную минуту Тентенников стал особенно спокоен, и даже боль перестала мучить.
        Он осторожно пробирался по перелескам, по опушкам соснового бора, по кустарнику, поминутно останавливаясь, приглядываясь к местности, прячась за деревьями, если казалось, что его подстерегает опасность.
        Раскаты артиллерийской стрельбы смолкли, и дымки на горизонте пропали. Тентенников шел быстрей и быстрей, чтобы выйти к какому-нибудь селению. Там встретятся люди, снова услышит он родную русскую речь, узнает, куда теперь нужно податься…
        Места тут непохожи на привольные волжские поля, на богатые села, в которых прошли детство и ранняя юность, но уклад жизни тот же, и та же настоянная на горьких травах тишина, и деревья такие же, как там, в дальнем, навсегда покинутом краю… Хоть бы одним глазком увидеть, как там люди живут!.. В деревнях, наверное, тихо, письмоносцев ждут у околиц, ловят каждую весточку с войны, юноши с котомками и вещевыми мешками за плечами уходят в вечерний простор, и по оконным резным наличникам струится дождь, и пар подымается над полями…
        Вдруг издалека потянуло гарью.
        На берегу озера еще недавно жили люди; рожь, подымавшаяся на ближнем поле, была живой свидетельницей их трудов. Теперь деревни не было. Ни одной избы не уцелело. Дотлевали на ветру развалины, чернело пожарище. Война прошла тут, и в смрадном нестерпимом запахе было напоминание о смерти. Тентенников тихо побрел к селу…
        Он шел по обочине дороги, хранившей следы недавно отгремевшего боя… Чернела земля, разрытая снарядами, огромные воронки — след разорвавшихся здесь авиабомб — перегораживали шоссе, всюду валялись исковерканные винтовки, разбитые пулеметы, брошенные противогазы. Чем ближе к деревне, тем и схватка, должно быть, становилась кровопролитней, а когда дело дошло до рукопашной, люди, очевидно, сбрасывали с себя все лишнее, чтобы быстрей и удобнее изловчиться, нападая на врага. Сколько было здесь пробитых пулями котелков, и притоптанных кованым солдатским сапогом кружек, и разодранных в клочья шинелей!..
        Бурая от зноя земля, потрескавшаяся на солнце, показалась Тентенникову мертвой. Он увидел на пригорке уцелевшую ветряную мельницу и обрадовался ей, — только она напоминала о жизни… Медленно, медленно, словно тоже изнемогая от зноя, двигались её широкие крылья. Сыплется ли из ковша зерно через корытце, ходит ли верхний жернов на железном веретене? Или пуста мельница, и нет никого возле неё, и скоро сгорит она тоже?
        Вдруг показалось ему, что поблизости кто-то стонет. Тентенников остановился, прислушался. Действительно, кто-то стонал неподалеку. На дороге не было никого. Пригибаясь, раздвигая руками низкие кусты, шел вперед Тентенников.
        В кустах лежала женщина. Её руки были широко раскинуты, на разорванной кофте темнело кровяное пятно, и трава подле неё была ржавая от запекшейся крови.
        Тентенников подошел к ней, наклонился низко. Глаза женщины были закрыты, губы плотно сжаты: пальцами она захватила бурую сухую траву.
        — Ты что? — с невыразимой нежностью спросил Тентенников.
        Женщина с трудом приоткрыла глаза, посмотрела на летчика.
        — Слышишь меня? — тревожно спросил он.
        Женщина не отвечала. Неподвижны были её глаза, и муть заволакивала их тонкой пеленой.
        Он порылся в карманах, нашел индивидуальный перевязочный пакет, дернул за ниточку и медленно развернул бинт.
        Но было во взгляде женщины что-то, заставившее его на минуту задержаться. Он еще ниже наклонился над нею и увидел, как чуть приметно дернулось её тело и вздернулся вверх подбородок, словно она икнула.
        — Сейчас, сейчас! — крикнул он просто для того, чтобы чем-то выразить свое горе, — он понял: женщина умирала, и последний её предсмертный вздох, такой тихий и слабый, принял Тентенников.
        Кто была эта женщина? Как и когда она была смертельно ранена? Понимала ли она, теряя сознание, что больше уже не очнется?
        Тентенников не любил людей, делившихся с ним своими горестями и печалями, он считал, что нужно быть всегда бодрым, сильным духом, — он убеждал товарищей, что нельзя выставлять напоказ свое страдание. Он уважал Быкова, умевшего переживать неприятности в самом себе, не надеясь на чье-то сочувствие и чье-то дружеское соболезнование. Но как хотелось ему самому теперь поделиться с кем-нибудь только что пережитым горем, как хотелось ему рассказать о смерти неизвестной женщины на заброшенном поле…
        Послышался звук, похожий на удар хлыста, донесся горький запах пороха. Ошибиться невозможно: рядом стреляли. Тентенников оглянулся. Он увидел мальчишку в полушубке, с открытой головой, босого, бегущего по полю. За ним бежал немецкий солдат. Не целясь, он из автомата стрелял по мальчишке. Тентенникову почему-то показалось, что судьба мальчишки связана с судьбой только что умершей женщины. Тот русоголовый, босой («и чего он летом в полушубок вырядился?» — с недоумением подумал Тентенников) должен был жить, а за ним охотится толстый фашист в мундире мышиного цвета.
        Раздумывать некогда. Толстяк был совсем близко, он бежал наперерез Тентенникову. Встав на колени, Тентенников старательно прицелился и, когда солдат поравнялся с кустами, выстрелил.
        Фашист упал, уткнувшись лицом в траву. Тентенников подбежал к нему, выхватил из его рук автомат и бросился вслед за мальчишкой. Он хотел во что бы то ни стало догнать его, расспросить о том, как умудрился верткий босоногий паренек уцелеть в мертвом просторе окрестных полей.
        Мальчишка оглянулся, и Тентенников на минуту замедлил бег, — теперь-то, увидев человека в советской военной форме, мальчишка поймет, может быть, что этот человек — негаданно найденный друг, который может спасти его от смерти. Но мальчишка с таким удивлением поглядел на Тентенникова, что старый летчик растерялся.
        — Скорее! — крикнул мальчишка, голые пятки его замелькали еще быстрей в примятой траве, и сразу же услышал Тентенников просвистевшую возле самого уха пулю.
        Тентенников оглянулся и увидел двух немецких солдат за ним. Как только он остановился, остановились и солдаты.
        Тот солдат, который был ближе, замахал рукой и крикнул что-то по-немецки.
        — Скорей, — еще раз, не оглядываясь, крикнул мальчишка, и, петляя, как заяц, Тентенников побежал к кустарнику.
        И мальчишка тоже хорош… Неужели он не понимает, что пожилому толстому человеку в тяжелых, подбитых железками солдатских сапогах трудней бежать по полю, чем легконогому босому парню?
        И все-таки, преодолевая усталость, обливаясь потом, чувствуя, как немеют и ноют колени, он бежал следом, потому что этот мальчишка был единственным человеком в перелеске, которого Тентенников мог назвать другом.
        Лес становился гуще, и пули теперь свистели не так часто, как прежде. Мальчишка упал в траву. «Не ранен ли?» — тревожно подумал Тентенников. Нет, все в порядке, жив, быстро кивает русой головой. Тентенников тоже упал в траву и пополз за мальчишкой.
        Так ползли они минут десять, не меньше.
        — Теперь уже близко! — крикнул мальчишка и сразу исчез, словно провалился сквозь землю.
        «Не в ямину ли попал?» — подумал Тентенников, но из травы снова выглянуло уже знакомое курносое лицо, и мальчишка сделал пальцами знак, означавший, должно быть, что беда миновала.
        В одно мгновение Тентенников подполз к мальчишке; после такого отчаянного рывка ни одного шага, пожалуй, не удалось бы теперь сделать.
        — Прыгай, — крикнул мальчишка.
        Тентенников прыгнул в ямину.
        — В подпол полезем, — решительно сказал новый друг.
        — А где мы? — спросил Тентенников.
        — Тут подпол есть, — ответил мальчишка. Говорил он певуче, с характерными для псковского говора речениями, и взгляд у него решительный и даже, пожалуй, задиристый.
        — Дома нет, а подпол есть?
        — Дом сгорел.
        Они проползли по земляному ходу и оказались в каком-то сыром, темном помещении.
        — Видишь? — спросил мальчишке.
        — Пока ничего не вижу.
        — Глаза попривыкнут — увидишь.
        Они лежали рядом, и Тентенников, тяжело дыша, не мог больше промолвить ни слова. Одно только радовало его: в подполье было прохладно, казалось, будто окунулось тело в холодную воду.
        — Здешний? — спросил мальчишка.
        — Издалека.
        — А я тутошний.
        — Теперь мы оба с тобой тутошние.
        — Ты-то куда пробирался?
        — В Ленинград.
        — Вот ведь как!
        — А ты?
        — Я и сам не знаю.
        — Долго будем сидеть под полом?
        — До ночи просидим.
        — А потом куда?
        — А потом, куда тебе надо, выведу.
        — А тебя как зовут?
        — Власом.
        — А меня — Кузьма Васильевич.
        — Ладно, — сказал мальчишка. — Теперь кусовничать надобно. У тебя хлеб-то есть?
        — Нету. Я ведь на самолете летел, мне в хлебе надобности не было.
        — На самолете? И летел, говоришь? Такой толстый — и на самолете?
        — А ты думаешь, толстые не летают? — обиженно спросил летчик.
        Глаза Тентенникова постепенно привыкли к полумраку, и он заметил, что в подполье не так уж темно, как ему показалось с первого взгляда.
        Влас был разговорчив, в тоне его даже покровительственная усмешка появилась, но как только Тентенников начинал расспрашивать его о том, что произошло в деревне, мальчик замолкал и судорожно дергал плечами. Он старался отогнать от себя какое-то воспоминание, и, почувствовав это, Тентенников уже не задавал больше вопросов. Влас ему понравился. Было мальчишке лет тринадцать, не больше. Крепкий, коренастый, уверенный в своей силе, он теперь, через полчаса после того, как удрал со своим неожиданным спутником от немецких солдат, и виду не показывал, что думает о только что миновавшей опасности.
        — Значит, со мной пробираться будешь? — еще раз спросил Тентенников.
        — С тобой мне по пути.
        — Дорога здесь трудная, фашисты повсюду рыщут, того и гляди, сцапают они нас с тобой…
        — Отобьемся, — уверенно сказал Влас.
        — Мне-то с автоматом нельзя же идти — сразу поймают…
        — Твоя беда — с полгоря, — ответил Влас. — Видишь, как ты обородател. Дён десять пройдет — совсем стариком станешь. Борода-то, гляди, седая…
        — И то верно, — с неохотой согласился Тентенников.
        — Стало быть, надо тебе переодеться. Тогда никто тебя не признает, даже и тот, кто прежде знавал. Так ведь?
        — Так…
        — А одежду я тебе соберу…
        — Где же ты её возьмешь?
        — Места-то, небось, мне знакомые. Мигом слетаю…
        Он собрался было уходить, но вдруг, обернувшись, сказал:
        — Только ты, гляди, не уходи. А то мне одному боязно будет…
        — Куда же я без тебя уйду! Ты дороги здесь знаешь, а я без тебя пути не найду…
        Влас широко улыбнулся и уполз из подвала. А через два часа он вернулся — и не один: с ним шел высокий парень в сером пальто, с автоматом и связкой гранат.
        — Ты уж того, не сердись, — извиняясь, сказал Влас. — Одежду я тебе, конечно, принес. А со мной партизан пришел — документы хочет проверить.
        «Не иначе, как ты его привел, чертяка, — решил Тентенников, глядя на плутоватое лицо Власа. — А если подумать — и правильно сделал… Мало ли какой народ скитается по дорогам войны».
        Партизан проверил документы Тентенникова, вздохнул, услышав рассказ летчика о недавнем воздушном бое, и тихо сказал:
        — А может, вы в Ленинград повремените возвращаться? У нас тут также дела горячие, небось… Шли бы партизанить с нами, право…
        — Не могу. Сейчас авиационные техники очень нужны армейским частям.
        — Что ж, идите, — вздохнул партизан. — А если не пробьетесь сквозь фронт, к нам вертайтесь. Плохо не будет.
        — Ладно, тогда уж вернусь.
        — Лесок видите? — деловито спросил партизан, когда переодетый Тентенников вышел на дорогу.
        — Вижу…
        — В этом леске пока будем находиться. Так что, в случае чего, милости просим.
        Они расстались на перекрестке.
        — Может, еще вернусь! — крикнул, обернувшись, Тентенников.
        Парень, не отвечая, помахал на прощанье кепкой и вскоре исчез за поворотом дороги.
        Много дней и много ночей шел Тентенников с Власом по немецкому тылу. Оборванный, в дырявых сапогах, в перепачканном краской пиджаке, с седовато-рыжей бородой, Тентенников походил теперь на старого-престарого мужика, скитающегося по немецким тылам, после того как было разорено родное селение.
        Он шел с Власом по пропахшим пороховой гарью осенним дорогам России, по тропам, по кочкам болот и по поемным лугам.
        Они спали на земле, в кустах за валунами, много раз укрывались от немецких солдат, два раза уходили от погони и через много дней вышли к небольшому селу.
        — Здесь место мне знакомое, — приглядевшись, сказал Влас. (Тентенников теперь уже знал, что родителей Власа убили эсэсовцы.) — Мы тут с покойным тятькой были однажды, кур покупали! Не иначе, как сельцо называется Большие Колпаны…
        В Больших Колпанах стояли немецкие солдаты. Ползком добрались Тентенников с Власом до деревенской околицы и так же осторожно и бесшумно поползли вперед.
        Глава десятая
        Полк за последнее время сменил пять аэродромов и теперь находился в одном из пригородов Ленинграда. Отход войск на новые оборонительные рубежи во много раз усложнил боевую работу летчиков. Немецкие аэродромы тоже приблизились к городу, и зачастую, запоздав на минуту со взлетом, летчики рисковали потерять на земле свои боевые машины, — так часты стали бомбардировки летных полей. С тех пор как летчики впервые услышали обращенные к народу слова Сталина, как бы удачны ни были воздушные бои, истребители считали, что еще мало сделали для победы, и почти не отходили от самолетов — так и спали, не раздеваясь, в машинах, ожидая приказа о вылете.
        «К вам обращаюсь я, друзья мои…» — вспоминал Уленков слова Сталина. Ведь и меня он назвал другом, ко мне обратился, как к родному, а все ли я сделал, что мог?
        Уленков ясно представил Сталина в высокой комнате с затемненными окнами, Кремль, плывущий, как гигантский корабль, в будущее, и никогда еще мечта о подвиге не жила в сердце юноши так сильно, как в эти пасмурные осенние дни. А ведь верно сказал Тентенников, что война долго продлится, на годы затянется она. И где же теперь сам Тентенников, веселый широкоплечий старик, неужто погиб на старом аэродроме? Не в плен же попал он, — сколько раз говорил, что живым не сдастся врагу… А если тяжело ранили и он не смог сам пустить себе в сердце пулю? Ведь и подумать страшно, какие испытания ему придется тогда перенести… Думая о нем, Уленков не раз чувствовал, как подходит к горлу комок и хочется по-детски, навзрыд заплакать.
        Какой бы напряженной ни была боевая работа, даже в тех случаях, когда приходилось по восемь или десять раз подниматься в воздух, Уленков аккуратно вел записи в своей заветной тетради.
        Однажды утром, вернувшись из боевого полета, он по пути в столовую поскользнулся и подвернул правую ногу. Боль была так сильна, что он вскрикнул. Товарищи тотчас же повели его в дом, уложили в постель. Вечером приехал врач и сказал, что у Уленкова растяжение связок, нужно обязательно вылежать несколько дней в постели и ставить согревающие компрессы, иначе лечение затянется надолго.
        Нестерпима была мысль о вынужденном бездействии, но возражать бесполезно, и пришлось Уленкову исполнить предписание врача.
        Он вынул из чемодана дневник и от нечего делать начал перелистывать широкие, густо исписанные страницы. Теперь уже далекими казались записи первых военных недель.

* * *
        9 ИЮЛЯ. Я встретился с Катей — той самой девушкой из Симска, с которой я говорил по телефону. Она пришла на наш новый аэродром вместе с подбитым летчиком из соседнего полка, сделавшим вынужденную посадку неподалеку от школы. Она помогла ему сжечь самолет, перевязала рану и довела до нас, когда мы уже не чаяли её видеть. Она сама была легко ранена осколком снаряда, и Быков оставил её на несколько дней в полку. Летчик очень хвалил её, просто удивляться приходится, как смело она вывела его из-под самого носа врагов. Честно скажу, я представлял её совсем другой. Оказалось, что она очень смешная, маленькая, молчаливая, с толстой девичьей косой и страшно застенчивая. От неё с трудом слова можно добиться. Я её спрашивал, что она думает делать дальше, пойдет ли на фронт. Она сказала, что сначала поедет на завод, где работает её отец. Катя, оказывается, в Симске была в отпуску, у тетки-учительницы, и поэтому оказалась в школе.
        10 ИЮЛЯ. Опять начинаются непрерывные бои. Позавчера пришлось семь раз подниматься в небо. Вчера с утренней зорьки я с Лариковым был в дежурном звене, — теперь, после того как пропал без вести Горталов, мы летаем вдвоем. Мы сидели в кабинах и ждали сигнала. Только хотели было выйти из машин, покурить, как взвилась ракета. Пятерка немецких самолетов шла в стороне от нашего аэродрома. Мы зашли на них из-за солнца и сразу открыли огонь. Фашисты стали кружить над городком, летали кругом, или, как мы называем, каруселью, в хвост друг к другу, словно дразнили нас. Мы ринулись на них сверху и сразу вошли в центр круга. Пристроился я к одному, дал огонь из всех пулеметов, он загорелся. Два самолета бросились на меня, но в это время из облаков вынырнули еще два наших самолета, и фашисты пустились наутек. Когда я сделал посадку, механик чуть не заплакал от злости: в крыле восемь пробоин.
        11 ИЮЛЯ. Майора Быкова на прошлой неделе легко ранили в правую руку. Рука у него на перевязи, ходит злой, за малейшую промашку ругает немилосердно. На нас, когда мы подымаемся в небо, смотрит с завистью.
        12 ИЮЛЯ. Мы с Лариковым сбили сегодня по одной машине. Лариков сам нарисовал на моем самолете новую звездочку. Говорил, что мы, истребители, — народ особый. Он, будто бы, как только знакомится с новым летчиком, сразу безошибочно решает, хорош ли тот будет в бою. Истребитель без темперамента, без большой страстности, в бою особой ценности не представляет. Стал меня хвалить: «У тебя, говорит, приподнятое настроение к полетам — и это хорошо». Что ж, не очень грамотно сказано, но верно. Я с ним согласен: тугодум никогда не станет хорошим истребителем. Если хочешь побеждать, нужно выработать в себе быстроту, мгновенную реакцию на все, что происходит в небе.
        13 ИЮЛЯ. Семь раз подымался, но ни разу не пришлось драться. Словно дразнят фашисты, на нервы действуют. Только завидят нас — и уходят, а вот как только пойдешь на посадку — они снова показываются из облаков.
        14 ИЮЛЯ. Я сказал Быкову, что фашисты трусят, а он на меня рассердился и сразу начал отчитывать. «Пустяшные разговоры не люблю, — сказал он, зло глядя на меня. — Незачем делать врага трусом, такие рассуждения ослабляют волю к борьбе. Что ж, от боя-то он уклонился, но с поля боя не ушел. Он прячется за облаками и, как в засаде, ждет, пока какой-нибудь одиночка не оторвется от своих. Тут он и налетает на него, — если можно так говорить про небо, — из-за угла. Смотришь — и не досчитались мы одного самолета…»
        15 ИЮЛЯ. Не выходит у меня из головы Катя с её толстой косой. Я сегодня сказал Ларикову, что после окончания войны охотно бы на ней женился, если бы она за меня замуж пошла. Лариков смеялся до слез, вынул из кармана зеркальце, велел поглядеться. Я посмотрел — и понял его мысли: дескать, куда такому мальчишке думать о женитьбе. Тогда я стал просить его, чтобы о нашем разговоре никому не рассказывал. Лариков пообещал, но за обедом, должно быть, сболтнул, и вечером, когда я пришел в штаб, меня вдруг все стали называть женишком. Я обиделся на Ларикова, целый день с ним не разговаривал. Но он меня выручил сегодня в бою, когда я, увлекшись, подставил хвост своего самолета врагу. А вечером, когда мы курили на поле, стал просить у меня прощения за то, что неожиданно проговорился. Ну конечно же, мы помирились, ведь я ему не раз уже жизнью обязан.
        16 ИЮЛЯ. Быков жестоко ругал меня, когда Лариков сказал ему, что я сегодня оторвался от строя и возвращался на аэродром один: «Нехорошо поступаешь, неосторожно. Облачность надо умело использовать. Оторвался от строя, идешь один — прикрывайся облаками, ныряй из одного облака в другое либо, если не хочешь забираться в облака, иди на бреющем к земле — не пожалеешь…»
        17 ИЮЛЯ. За день сделали пять вылетов. Сбили с Лариковым один «мессершмитт» над передним краем, но от пехоты долго не было подтверждения. Потом вдруг оказалось, что они подтверждение послали в соседний полк.
        18 ИЮЛЯ. На днях приезжал к нам корреспондент из фронтовой газеты, снял нас с Лариковым в самолетах, и вдруг сегодня приходит в полк газета, и на первой полосе мы изображены с Лариковым. Он сразу стал подсмеиваться: «Хорошо ты, женишок, вышел на снимке. У тебя, говорит, лицо фотогеничное». Быков дал нам по экземпляру газеты, и я, откровенно говоря, как только свободное время выпадет, на свое изображение поглядываю. И особенно надпись меня удивляет. Как-то странно видеть собственную фамилию, напечатанную крупным шрифтом на первой полосе.
        19 ИЮЛЯ. Сегодня фашист уходил из боя на пикировании, а у Ларикова кончился боекомплект. Он убрал газ, уменьшил скорость и отвалил в сторону, а я стал на его место и добил врага. Думал, что Лариков меня похвалит, а он надулся. «Везучий ты, говорит, на готовеньком выехал».
        20 ИЮЛЯ. Сегодня Быков знакомил меня и Ларикова с тактическими свойствами «мессершмитта 109» последнего выпуска. Оказывается, у этого аэроплана два синхронизованных пулемета в фюзеляже, два пулемета в крыле. Иногда в крыле вместо пулеметов бывает двадцатимиллиметровая пушка. Быков особенно подчеркивал, что надо в полете просматривать заднюю сферу самолета и справа и слева. В который раз уже ругал он меня за привычку отрываться от группы. Я пытался было оправдаться, но он так меня отчитал, что я целый вечер ни с кем говорить не хотел, — а Лариков почувствовал, как я все это переживаю, отзывает в сторону и говорит: «Не волнуйся, женишок, у меня для тебя радость есть». — «Какая радость?» — «Письмецо в часть твоя Катя прислала». Я это письмо уже поздно вечером видел, — обо мне там, конечно, ни слова, — пишет она комиссару части о жизни ленинградских комсомольцев, как строят они оборонительные рубежи, как записываются в дивизии народного ополчения и уходят на фронт. И она ушла на фронт, в пехоту. Я прочитал письмо и понял, что больше мне её уже никогда не увидать. Потом пошел к Ларикову и сказал,
что если он меня еще раз женишком назовет — никогда с ним разговаривать не стану.
        21 ИЮЛЯ. Быков сказал, что к нам на днях приедет из Москвы генерал авиации Сухотин…

* * *
        С тех пор как Быков сказал о предполагающемся приезде в часть генерала Сухотина, Уленков повеселел. Мечтая о встрече с генералом, молодой летчик представлял его огромным, грузным мужчиной, чем-то напоминающим Тентенникова, с орлиным взглядом, с могучими плечами и обязательно с сединой на висках, как обычно пишется в романах о много повидавших и многое переживших бывалых людях.
        Как он жалел, что ни разу не видел его портрета! Из рассказов, ходивших о генерале в летной среде, образ его вырисовывался перед Уленковым очень неясно. Важно было, что Уленков знал главное: подвиги, совершенные Сухотиным, ставили его в ряд лучших учеников Чкалова.
        Его слава началась в дни, когда Сухотин совершил рискованнейшие полеты в центральном районе Кавказского хребта.
        Тогда Сухотин служил в авиационной части, расположенной на Северном Кавказе. Группа альпинистов, застигнутая снежной бурей в горах, была отрезана от своих баз, некоторые из них погибли. Нужно было срочно доставить им продовольствие и медикаменты. Сухотин блестяще выполнил задачу, совершив несколько дерзких, храбрых до головокружения полетов среди узких горных ущелий.
        Потом он уехал для «выполнения специального задания». Долго его не видели товарищи, и многие уже думали, что Сухотин погиб где-нибудь на далекой и опасной трассе в районах полярных морей. Но он неожиданно появился в Москве, его портреты стали печатать в газетах, и Указом Президиума Верховного Совета СССР ему было присвоено звание Героя Советского Союза. Он был вместе с Серовым в командировке, в так называемых официально «энных условиях», и всем стало известно, что в течение нескольких месяцев ему приходилось ежедневно драться в небе с фашистскими летчиками.
        Говорили, что он сбил тогда, в «энных условиях», больше двух десятков самолетов противника.
        А потом уже все привыкли к тому, что каждый раз, когда авиация принимала участие в боевых действиях — было ли то на Халхин-Голе или на Карельском перешейке, — имя Сухотина в газетных статьях и корреспонденциях неизменно шло в первом ряду.
        В самый канун Отечественной войны ему было присвоено звание генерал-майора авиации.
        Уленкову казалось, что генерал неспроста приедет в полк, — наверное, летчикам предстоит выполнить какое-нибудь особое, важное задание, и как хотелось юноше, чтобы на него пал выбор генерала…
        Он ждал его приезда, отчетливо представлял беседу с ним, но осеннею ночью, когда Быков вызвал в штаб Уленкова и других летчиков, неожиданно смутился и стал просить Ларикова оставить его у самолета.
        — Нечего отнекиваться, — усмехнулся Лариков, — хуже будет, если генерал узнает, какого труса ты перед начальством празднуешь.
        Когда Лариков и Уленков вошли в штабной блиндаж, генерал и сопровождающие его офицеры уже сидели за столом перед раскрашенной цветными карандашами картой фронта.
        Генерал оказался совсем не таким, каким его представлял Уленков. Сухотин был невысокий сухощавый человек лет тридцати, со свежим, румяным лицом, с рыжеватой щеточкой усов, с узкими, словно выбритыми бровями, руки у него были маленькие, плечи узкие, и никак не походил он на тот образ, который создал в своем воображении Уленков. И разговор у него был особенный, не начальственный: он просто и задушевно беседовал с летчиками, словно были они его старыми хорошими товарищами и он рад снова встретиться с ними. Он говорил медленно, очень тихо, смотрел прямо в глаза собеседника, и, встретив взгляд этих карих, внимательных глаз, трудно было бы сказать ему неправду.
        Уленков думал, что генерал проведет разбор последних боев, и молодой летчик с опаской поглядывал на Быкова, который обязательно припомнит спор Уленкова с Лариковым из-за последнего сбитого Уленковым самолета. Но генерал, очевидно, уже побеседовал наедине с майором Быковым о последних боях полка.
        Сухотин вынул из полевой сумки номер газеты и тихо сказал:
        — Делами летчиков вашего полка я доволен. Деретесь хорошо, смело деретесь. Но того, что было хорошо вчера, сегодня уже мало. Я хочу вас ознакомить с документом, который покажет вам, какая тяжелая обстановка сложилась на Ленинградском фронте. Враг рвется к Ленинграду. Мы знаем, что Гитлер назначил на пятнадцатое сентября вступление немецких войск в Ленинград. В начале войны он еще раньше надеялся прорваться к городу Ленина, но, по приказу товарища Сталина, наступающие немецкие части были измотаны сорокадневными непрерывными боями на Лужских рубежах. На сорок дней войска, которыми командует Ворошилов, взаимодействуя с другими фронтами, под Лугой задержали продвижение врага.
        Сухотин продолжал, постукивая по столу маленькой загорелой рукой.
        — Большевики тем сильны, что партия учит нас всегда говорить народу правду. Как бы тяжела ни была она, но только правдивое слово приводит к победе. Я прочту вам сейчас обращение товарищей Ворошилова и Жданова к ленинградцам.
        Он негромко прочел: «Товарищи ленинградцы, дорогие друзья! Над нашим родным и любимым городом нависла непосредственная угроза нападения немецко-фашистских войск. Враг пытается проникнуть к Ленинграду. Он хочет разрушить наши жилища, захватить фабрики и заводы, разграбить народное достояние, залить улицы и площади кровью невинных жертв, надругаться над мирным населением, поработить свободных сынов нашей Родины. Но не бывать этому! Ленинград — колыбель пролетарской революции, мощный промышленный и культурный центр нашей страны, никогда не был и не будет в руках врага…»
        Стиснув зубы, слушал Уленков слова обращения. Когда Сухотин дочитывал последние фразы, Уленков не мог усидеть на месте: он поднялся, прислонился к обшитой фанерными листами стене блиндажа и закрыл глаза. А голос генерала, такой тихий и ровный, вдруг стал другим — громким и властным: «Будем стойки до конца! Не жалея жизни, будем биться с врагом, разобьем и уничтожим его. Смерть кровавым фашистским разбойникам! Победа будет за нами!»

* * *
        После этого дня еще напряженней стала жизнь на аэродроме, — Быкову предстояло перевести полк в самое ближайшее время на Карельский перешеек.
        На новом аэродроме Уленкому не повезло — в первом же воздушном бою он был легко ранен в левую ногу, и снова пришлось ему лечь в постель.
        Непривычно было лежать одному в невысокой свежепобеленной комнате, на узкой постели, перебирать старые номера газет и журналов, перелистывать растрепанный томик лермонтовских стихов, перечитывать записи в дневнике и с огорчением думать о том, что еще несколько дней придется отлеживаться в постели, в то время как товарищи с таким напряжением продолжают драться в небе.
        Обедать Уленкову приносила официантка Дуня — быстроглазая девушка с коротко остриженными волосами и низким грудным голосом, очень смешливая, неумеющая и двух слов сказать без улыбки, словно однажды в жизни её очень насмешили и с тех пор она еще не может прийти в себя. Уленкову была приятна её улыбка, её неизменное веселье, её проворные и легкие движения, но было и что-то раздражающее в её повадке. «Всегда смеется, всегда шутит, не ходит, а бегает, не говорит, а сыплет скороговоркой; да полно, понимает ли она смысл происходящего, чувствует ли, как трудно сейчас на фронте…» И решив, что она весела только от легкомыслия, он был с нею суров и строг и ни разу не улыбнулся ей, пока она, сидя на краешке стула, внимательно наблюдала за ним во время обеда. Когда она уходила с судками, завернутыми в пестрое расшитое полотенце, он сухо прощался, словно Дуня чем-то обидела и огорчила его.
        Под вечер в комнате появлялся Быков, а попозднее собирались здесь и товарищи по отряду, но обычно вечерние беседы были коротки, и Уленков снова оставался один.
        Только радио связывало его теперь с миром. Целые дни лежал он, прижав к ушам наушники и вслушиваясь в мелодии, свободно доносившиеся к нему издалека, к голосам дикторов и артистов, к речам на собраниях и митингах, к передачам из заводских цехов и вузовских аудиторий.
        И это утро началось сводкой Советского Информбюро. Она была привычна, как биение собственного сердца, без неё нельзя было жить, как без дыхания. Радостно было слушать строгий, уверенный голос диктора, повествующий о воздушных боях, о массированных ударах авиации по мотомехчастям, пехоте и артиллерии противника, об уничтожении вражеской авиации на её аэродромах. Вот ведь как! Еще вчера Советское Информбюро сообщало, что за третье сентября уничтожено тридцать три немецких самолета, а сегодня даются уточненные сведения, — оказывается, в тот день сбито пятьдесят шесть самолетов. Дневник Уленкова был исписан цифрами, как заправская бухгалтерская книга, — он ежедневно высчитывал, сколько самолетов потеряет немецкая авиация при таких боях в неделю, и сколько она потеряет за год, и сколько немецких самолетов выйдут из строя, если война продлится два года.
        А как радостно было слышать в радиопередачах фамилии знакомых летчиков, — целый день можно было провести без движения, ни на минуту не отрывая рук от наушников, лишь бы только узнать о новых делах истребителей…
        Но однажды Уленкову особенно посчастливилось. Диктор неожиданно объявил, что через полчаса состоится большая радиопередача. Как раз в это время пришла Дуня с обедом, радостная, улыбающаяся, кружащаяся по комнате, словно она танцевала вальс с невидимым партнером.
        — Я вам обед принесла пораньше, очень вкусно повар сварил, такие чудные пельмени, что прямо пальчики оближешь. — Она облизнула свои пухлые, красные губы и захохотала, в упор глядя на Уленкова зеленоватыми маленькими глазами, становившимися узенькими, как щелочки, когда она раскатисто смеялась.
        — Я есть не хочу, — сердито сказал Уленков.
        — Плохо себя чувствуете?
        — Нет, самочувствие хорошее…
        — Тогда обязательно поешьте.
        — Нет, нет, ни за что! — окончательно раздражаясь, вскрикнул он и, подумав, добавил: — Скажите, пожалуйста, почему вы всегда смеетесь? Вы хоть раз в жизни с кем-нибудь говорили без улыбки?
        — Как так — без улыбки? — недоуменно спросила она.
        — Ну, нельзя же постоянно быть веселой. Вот ведь и у Маяковского сказано: «Тот, кто неизменно ясен, — просто глуп».
        — У Маяковского? — переспросила она и, поняв смысл слов Уленкова, заплакала, закрыв лицо руками. Уленкову стало стыдно, что он ни за что, ни про что обидел девушку, и он умоляюще сказал, приподнимаясь на локтях:
        — Зачем же вы плачете? Я вас обидеть не хотел…
        — Ну, то-то же, — мгновенно успокаиваясь и снова улыбаясь, сказала она. — Я за вами, как за родным сыном, хожу, а вы на меня почему-то сердитесь…
        «Ну, насчет родного сына, ты, голубушка, немного преувеличиваешь, — не в силах сдержать улыбку, подумал Уленков. — Мы с тобой, пожалуй, ровесники, и в мамаши ты мне никак не годишься…»
        Но после этих слов он уже не мог отказаться от обеда и, наскоро съев пельмени, тихо сказал ей:
        — А теперь можете забирать посуду, я сейчас посплю немного.
        Она ушла из комнаты, и Уленков снова взял со стула наушники. До начала передачи оставалось, по его расчетам, еще десять минут. Но не прошло и минуты, как диктор объявил, что у микрофона выступает один из награжденных недавно летчиков-штурмовиков… С волнением слушал Уленков рассказ молодого летчика Кобызева.
        Простой рассказ о том, как летчики-штурмовики появились над вражеским аэродромом, заставил сильнее стучать сердце Уленкова. Молодцы, какие они молодцы! На бреющем полете атаковали немецкие самолеты. И Кобызеву посчастливилось! Возле того самолета, который атаковал он, стояла цистерна с горючим. Грохот взрыва, казалось, доносился теперь вместе с неторопливым, чуть хрипловатым голосом летчика до этой тихой комнаты, в которой лежал Уленков.
        «Мы, штурмовики, клянемся внезапными, могучими ударами бить фашистов, везде, где будет приказано, — во вражеском тылу, на коммуникациях, на переднем вражеском крае», и Уленков, медленно шевеля губами, повторял слова этой боевой клятвы.
        Когда у микрофона выступил другой летчик и начал рассказывать о боевых делах истребителей, Уленков уже принял решение. Он поднялся с постели, торопливо оделся, кое-как натянул сапог на забинтованную ногу — для этого пришлось разрезать голенище — и сразу вышел из комнаты.
        Встретив его на пути к аэродрому, прихрамывавшего, морщившегося от боли, но идущего решительным шагом, Дуня испуганно всплеснула руками, но Уленков погрозил ей пальцем: дескать, не выдавай меня и не говори никому, что я ушел.
        На другой день он уже был в небе.
        Глава одиннадцатая
        Возвращаясь с телеграфа, Елена Ивановна нарочно пошла самой дальней дорогой, по переулкам, — ей хотелось кое о чем подумать, а дома трудно было оставаться наедине со своими мыслями. Как всегда, в семье каждую минуту возникало множество неотложных дел — хлопот по хозяйству, разных забот… Елена Ивановна медленно шла по тихому переулку. Возле углового дома, разрушенного на прошлой неделе во время очередной бомбардировки, толпились люди, откапывающие из-под обломков домашний скарб. Работали они не переговариваясь, и только когда кому-нибудь удавалось извлечь из-под обломков корыто, или сломанный стул, или корзину с бельем, или искалеченную куклу, на мгновение прекращалась работа, — в этих обломках, чудилось каждому, жила какая-то частица недавней спокойной жизни…
        И то, что видела Елена Ивановна в переулках родного района, отвлекало её от привычных мыслей, мешало сосредоточиться и снова напоминало о событиях минувшей ночи… На улицах было людно и шумно. Девушки в комбинезонах, молодые парни в новеньких мешковато сидящих гимнастерках, пожилые люди с противогазами быстро двигались по тротуарам; гудели тяжелые грузовики, ржали лошади, которых вели на сборные пункты, и над всем этим гомоном и шумом властвовал метроном, ровными, гулкими ударами отсчитывая минуты и часы.
        Когда Елена Ивановна вернулась домой, Женя сказала, что в столовой уже давно дожидается какой-то летчик с письмом от Петра Ивановича, — приехал ненадолго, привез посылку и письмо.
        Сняв пальто и шляпу, Елена Ивановна вошла в столовую. Молодой человек в летной форме сидел за угловым столиком и перелистывал комплект иллюстрированного журнала.
        — Вы от Петра Быкова? — спросила она.
        — Так точно. А вы его жена будете?
        — Да…
        — Вот и хорошо. Я, знаете, волновался. Говорили, будто в вашем районе много фугасок падало…
        — Поблизости падало, а нас пока не задело.
        — В тылу-то, знаете, какие рассказы! Ведь каждый волнуется, у каждого из нас кусочек сердца в Ленинграде остался. Хорошо, что вы пришли сейчас. Я ведь уже уходить собрался. Времени у меня, как сами понимаете, в обрез: через несколько часов надо вылетать обратно…
        — Разве муж мой еще в тылу? Я думала, что он вернулся уже на аэродром, в Запсковье.
        — Он вам писал, как получилось, что не смог уехать с Урала. Должно быть, письма затерялись дорогой…
        — Ну, как он там живет? — тихо спросила Елена Ивановна. — Наверно, работы много? Да вы садитесь, пожалуйста, я вас ненадолго задержу, самую малость. Может, чаю собрать? У нас электрический чайник замечательный, закипит мигом.
        Она суетилась, ходила от стола к буфету и от буфета к столу, перетирала чашки, доставала с полок хлеб, печенье, а летчик улыбался и говорил:
        — Вы не беспокойтесь, Елена Ивановна. Мне ничего не нужно.
        — Нет, я вас так не отпущу, это не по-хозяйски, — настойчиво твердила она и, садясь рядом с ним, испуганно глядела на гостя, словно боялась, что он так и уйдет, ничего не рассказав о Быкове.
        — Кстати, я вам посылочку принес и письмецо, — сказал летчик, набивая махоркой трубку.
        — А я-то и не догадалась спросить вас, — беспокойно сказала Елена Ивановна. — Новости какие-нибудь есть у него?
        — Новостей особенных нет. У нас на заводе тихо, работы очень много. Он вас просил собираться к нему.
        — Мы, ленинградцы, знаем, как тяжело наше положение теперь. Ленинград уже окружен, мы теперь в кольце блокады, и я считаю себя не вправе уехать — ведь я здесь работаю в группе самозащиты, руки мои здесь нужны…
        — Петр Иванович огорчится, — сказал летчик, — он так мечтает о встрече с вами…
        В комнату вбежала Женя. Она была чем-то очень встревожена. В её руках блестели ножи, которые она только что относила на кухню.
        — Что с тобой? — недоуменно спросила Елена Ивановна.
        — Из жакта повестку принесли.
        — Какую повестку?
        — Придется тебе, Ленушка, на оборонные работы ехать, — проговорила, входя в комнату, Софья Гавриловна. — Папаша твой очень волнуется, но мы с Женей решили: будем за Иваном Петровичем ходить вместе. На то время, пока тебя не будет, я к вам на квартиру переберусь. Так что ты, воин, о своем тыле не беспокойся. Чистота такая же будет, как при тебе.
        Победоносцев, вошедший в комнату вместе с Софьей Гавриловной, недовольно промычал что-то сквозь зубы.
        — Стало быть, передайте мужу, что я пока выехать не смогу, — сказала Елена Ивановна, обращаясь к летчику. — Изменится обстановка на фронте — приеду. А пока тут останусь.
        — Может, письмо напишете?
        — Вы на словах передайте, а письмо я потом напишу, когда с оборонных работ вернусь. А вот невестку мою мы с вами теперь же отправим. Она в положении, на седьмом месяце, ей тут оставаться нельзя.
        Голос Елены Ивановны стал жестким и властным.
        — Что вы, Елена Ивановна, — умоляюще сказала Женя. — Как же мне эвакуироваться, если вы сами хотите здесь остаться. Нет, нет, что ни говорите, а товарищу придется без меня улететь.
        Летчик молча стоял в сторонке, он понимал, что лучше ему не вмешиваться в этот трудный разговор. Насупясь ходил по комнате Победоносцев, а Софья Гавриловна, перемывая чашки в полоскательнице, укоризненно покачивала головой в ответ на каждое возражение Жени.
        — Я чувствую, все вы против меня, все хотите от меня отделаться, — плача, проговорила Женя. — Но я все равно не уеду… Я не такая слабая, как вы думаете, я все перенесу, ничего не испугаюсь. Ведь рассказывал же вам Ваня, как мы с ним однажды подымались на Казбек, — и я оказалась тогда не слабее мужа…
        Она посмотрела на Софью Гавриловну, но не нашла поддержки в её строгом, осуждающем взгляде.
        — Мы так дружно жили, а вы теперь хотите от меня отделаться… К тому же не я одна беременная в городе… Остаются другие, останусь и я…
        Софья Гавриловна решительным жестом отодвинула полоскательницу с недомытыми чашками и поднялась из-за стола.
        — Зачем ты, Женечка, так упорствуешь? — громко сказала она, привлекая к себе плачущую женщину и не выпуская её из своих объятий. — Или ты всерьез думаешь, что твоему мужу будет легче воевать, если ему напишут о твоей блажи?
        Она поцеловала Женю в лоб и молча заглянула в эти удивительные глаза, в которых жила огромная, ничем не одолимая радость жизни.
        Женя положила голову на плечо старухи, и все сразу почувствовали, что больше спорить уже не придется.
        Елена Ивановна стала укладывать чемоданы невестки. Когда дело дошло до детских фуфаечек, которые вязала она с Женей, украдкой пришлось смахнуть слезы. А Женя ни к чему не могла прикоснуться, ни о чем не могла говорить и беспомощно оглядывала большую темную комнату.
        Только теперь решился вмешаться в разговор приезжий летчик.
        — Вы не беспокойтесь, Елена Ивановна, вашу невестку доставим благополучно. И муж ваш будет рад, что мы хоть кого-нибудь из семьи привезли к нему. Ведь ему там тоже нелегко — день и ночь на работе, так и спит на полу в цехе…
        Он хотел облегчить всем этим хорошим людям последние минуты прощания и, взяв Женю под руку, а в другой руке держа объемистый чемодан, весело проговорил:
        — Теперь вся ответственность на мне, я попрошу мою пассажирку не спорить: у нашего экипажа дисциплина железная…

* * *
        Прошло с полчаса после того, как захлопнулась дверь за Женей, а никто из оставшихся в квартире еще не сказал ни слова. Победоносцев стоял у окна, Елена Ивановна беззвучно плакала, сидя на диване.
        Софья Гавриловна села рядом с ней на диван и сказала, ласково проводя рукой по её колену:
        — Не волнуйся, голубушка. За Иваном Петровичем смотреть буду…
        — Я, слава богу, в присмотре не нуждаюсь, — визгливо крикнул Победоносцев.
        Он не сводил глаз с дочери и, только теперь поверив в неизбежность разлуки, с испугом подумал о том, что, может быть, никогда больше не увидит Лену. Враг бомбит оборонные рубежи, да мало ли что может еще приключиться и со старым домом на Подьяческой!
        — Свои дела мы решим сами, — ответила Софья Гавриловна. — Ваше дело — в кабинете сидеть, писать, ученые книги читать, а домоправительство нам, женщинам, оставьте. Мужчинам оно вроде бы и не к лицу.
        — Жил же я один без дочери много лет — и не умер…
        — То в мирное время было. Домработница у вас была, обед вам готовила, комнаты прибирала, тихо по квартире ходила, вы её и не видели вроде. А как к ней привыкли! Когда она замуж выходила, на неё обиделись, помните?
        — Да стоит ли о том вспоминать, — отозвался сокрушенно Победоносцев. — Нынче время другое настало…
        — Верно сказано: другое время настало. Люди жить должны одною большою семьей. Сейчас я вам помогу, а кто знает, может, потом, Иван Петрович, и я к вам за подмогой приду…
        На повестке, врученной Елене Ивановне, значилось, что явиться следует на Варшавский вокзал, — называлась фамилия начальника отряда и упоминалось о вещах, которые следует взять с собою.
        Софья Гавриловна быстро собрала нужные вещи, накрыла ужин в столовой. И вдруг оказалось, что времени в обрез и следует торопиться, чтобы не опоздать.
        — Я тебя провожу на вокзал, — сказала Софья Гавриловна, одергивая блузку.
        — Ну уж, надеюсь, что без меня вы не пойдете, — сердито сказал Победоносцев.
        Так и пошли они на вокзал втроем. У закрытой перронной кассы Елена Ивановна распрощалась с ними и через полчаса уже сидела в переполненном вагоне.
        Она сидела на скамье, закрыв глаза, и думала об испытаниях, которые выпали теперь на её долю. Сколько было пережито и сколько предстояло еще пережить!
        Впервые в жизни она не беспокоилась о муже, и это чувство было необычно. Зато о Тентенникове и Ванюше не могла думать без волнения. Ванюшка был собран, рассудителен, такой напрасно рисковать не станет и если уж пойдет на смерть, то когда другого выхода нельзя найти. Смелости у него не меньше, чем у Тентенникова и названого отца, а уменья и выдержки больше, хладнокровия больше, — новое поколение, другая жизненная школа… Но Тентенников — размашистый, безудержный, неуемный, ни в чем не знающий меры, — он, должно быть, раньше других погибнет в нынешней войне…

* * *
        Победоносцев с Софьей Гавриловной возвращался домой.
        Он старался думать о недавно прочитанных книгах, но мысли упрямо и неотвязно возвращались к дочери, к разлуке с ней, к тому, что было пережито за военные дни. Возле дома, разбитого в недавнюю бомбежку, он остановился, оглядел внимательно развалины, — это тоже был кусок его прошлого.
        Он шел, постукивая палкой по тротуару, и щурил близорукие глаза. Ветер раздувал его длинную бороду. Широкие поля старомодной плюшевой шляпы прикрывали могучий лоб. Старик шел по знакомым с детства улицам, по городу, в котором прошла лучшая часть его жизни, — сюда он всегда возвращался после дальних поездок, здесь издавна был его дом, здесь он учился мыслить, здесь любил и страдал, здесь были друзья и враги, любимый труд, дети — жизнь, такая сложная и все-таки теперь, за дымкой прошедших десятилетий, такая прекрасная и интересная.
        Здесь живет его воля, воля погибших сыновей, дочери, её мужа и её приемного сына, — родное, сильное мощью дерзания и поиска…
        Вечером Победоносцев долго рылся в ящиках письменного стола. Он нашел альбом с фотографическими карточками и дагерротипами давней поры. Была там и карточка, снятая в самом конце девяностых годов, — вся победоносцевская семья, сам Иван Петрович, гимназист Сережа, Глеб в коротких штанишках, Лена с большим бантом в белокурых вьющихся волосах. Долго сидел старик, задумавшись над фотографией, выцветшей и потускневшей за столько десятилетий…
        Завыла сирена воздушной тревоги, и в комнату вошла Софья Гавриловна.
        — Слышали? — спросила она.
        — Слышал…
        — И какие выводы сделали?
        — Никаких.
        — Тогда уж позвольте мне, как было обещано Аленушке, самой отвести вас в бомбоубежище…
        — Никуда я не пойду, — сердито сказал Победоносцев. — Дайте мне книгу дочитать спокойно…
        — Вы вот что, милый человек, — властно сказала Софья Гавриловна, сдвинув седые брови. — С дочерью вы могли капризничать, мучить её, а со мной разговор короток. Не люблю упрямых людей и на самодурство смолоду круто отвечать привыкла. Дочь, конечно, вас умоляла, упрашивала, а я, знаете ли, просто скажу: немедленно пожалуйте со мной вниз, в бомбоубежище, и никаких споров…
        Старик съежился весь, даже меньше ростом стал как-то, будто голову в плечи втянул, но спорить не решился и, вздыхая, стал собирать вещи, которые обычно брал с собой в убежище: чемодан с рукописями и бумаги, несколько книг, электрический фонарик, плед, теплые меховые туфли…
        — Что ж, пойдем, — тихо сказал он.
        Вместе спустились по лестнице, и он занял давно облюбованное им место в самой середине убежища, под лампочкой.
        В ту ночь тревога была короткая, и часа через два Софья Гавриловна уже пришла за Победоносцевым.
        — Вот и отвоевались, — громко сказала она. — Прожектора по небу шарили, шарили, да и поймали одного фашиста. А уж зенитки после с ним расправились…
        Вдвоем вернулись домой, пили чай, долго беседовали за столом, и, странно, Победоносцев почувствовал, что за вечер привык к своенравной старухе.
        — Спать почему-то не хочется, — сказала Софья Гавриловна. — Карты у вас есть? Пасьянс разложить, что ли?
        Она раскладывала пасьянс, а Победоносцев наблюдал за быстрыми и ловкими движениями её рук и думал о том, как, в сущности, сложно устроена жизнь: несколько десятилетий прожили в одном доме, по соседству, и не знали друг друга, а вот теперь сидят вместе, переживают сообща самые тяжелые испытания, и скажи им, что надо расстаться, пожалуй, загрустят оба…
        Глава двенадцатая
        Всю ночь и весь следующий день Елена Ивановна провела на вокзале, — так и простоял на запасных путях железнодорожный состав, в котором должны были везти строителей на одну из пригородных станций.
        В часы тревог люди разбегались по вокзалу, уходили в убежище, а после отбоя снова собирались у вагонов и начинали бесконечные расспросы о том, когда же наконец отправят эшелон.
        Начальник эшелона спорил, шумел, размахивал руками, но ничего определенного не говорил и к дежурному по вокзалу идти не собирался. Мало того, когда одна женщина пригрозила, что сама пойдет за справками, он вдруг рассердился и строгим начальническим тоном приказал никакой паники не создавать и ждать на месте, пока не будет велено ехать. «Придется, — сказал он, — и неделю тут простоите, а чтоб споров и суеты не было…»
        Пока он спорил и убеждал, ему возражали, а стоило ему только заговорить спокойно и сказать, что никто не должен с места сдвинуться без его приказания, как сразу женщины успокоились.
        — Дела!.. — обратился начальник эшелона к стоявшей рядом Елене Ивановне. — Я ведь человек сугубо штатский, учитель ботаники, и начальнического голоса нет у меня…
        Он усмехнулся и медленно пошел вдоль состава. Был он уже немолод, сутулился, носил старомодное пенсне в черепаховой оправе на черной тесьме. Он знал то, о чем не догадывался еще никто из находившихся в его отряде людей: поезда по Варшавской дороге больше уже не ходили, и ждать нужно было до утра. А утром подадут грузовики…
        Так ночью и не пошел эшелон, а на рассвете к вокзалу прибыли грузовики и повезли отряд за город.
        Не проехали и двух километров, как кто-то из стоящих впереди, возле кабины, закричал: «Воздух!» Шофер остановил машину, все повыскакали на дорогу и залегли в канаве. Фашистский самолет покружил над дорогой, сбросил бомбу, разорвавшуюся на перекрестке, и полетел к лесу. Минут через двадцать грузовики тронулись дальше.
        Елена Ивановна молча наблюдала за своими спутниками, и её радовали эти веселые молодые лица, эти улыбки, этот порой безудержный смех в такой близости от линии фронта, на дороге, контролируемой немецкими самолетами. Да, они были такие же, как она, обстрелянные люди, уже смотревшие в глаза смерти и за короткое время привыкшие и к разрывам снарядов и ко всему укладу сурового военного быта…
        Быстро привыкает человек к самой большой опасности, и просто, без рисовки, умеет он переносить тяготы войны! У Елены Ивановны легко вдруг стало на сердце, когда она почувствовала, что с людьми, сидящими в кузове грузовика, и с той вот беззаботной хохотушкой в свитере, и с нарядной барышней в берете, и с начальником в старомодном черепаховом пенсне — она теперь смело мчится навстречу опасности, к переднему краю обороны.
        Елена Ивановна была молчалива и в пути, и потом, когда отряд выгрузился у противотанкового рва, и во время работы.
        За пять дней непрерывной работы ров стал глубже, шире, длинней. Руководивший работами майор хвалил строителей и начальника отряда. Тот краснел, смущался, растирал натруженную с непривычки поясницу и тихо говорил:
        — Спасибо, товарищ майор…
        Однажды, во время короткого ночного отдыха, Елену Ивановну разбудили разрывы снарядов. Потом снова стало тихо, но она не могла заснуть и, высунувшись изо рва, долго смотрела туда, где застыли строения затемненного Ленинграда.
        Там теперь не было ни одного огонька. Сквозь дымку ночного тумана угадывала Елена Ивановна знакомые очертания каменных громад.
        Не отрываясь она глядела туда, где чудились ей этажи родного дома. В большой комнате за письменным столом сидит, должно быть, отец и читает, и пишет, и думает свою неотвязную стариковскую думу. Только бы хоть сегодня их миновала тревога, хоть бы сегодня не было бомбежки…
        Она задремала, но сон был недолог и беспокоен. Послышался где-то вдалеке рев сирены… Тревога… Осторожно, стараясь не разбудить соседку, она приподнялась на локтях…
        Из тыла прискакал конный связист с пакетом для начальника отряда. Начальник при свете «летучей мыши» распечатал конверт, внимательно прочел прибывший из штаба приказ и передал его руководившему работами майору. Они посовещались недолго, и сразу майор приказал будить рабочих.
        Предстояло пойти на время в тыл. Сборы были недолгие.
        — Быкова! — крикнул начальник.
        Елена Ивановна подошла к нему, отряхивая песок с платья.
        — Я здесь, — сказала она.
        — Останьтесь тут. Если будет все благополучно, за вами, за оставшимся шанцевым инструментом пришлю грузовик. Если же через час грузовик не прибудет — идите в том направлении, в котором пойдем мы. В километре отсюда деревушка, там о нас наведете справки. Понятно?
        — Понятно.
        — Ни пуха вам, ни пера, как говорят охотники.
        Через десять минут никого, кроме Елены Ивановны, не было в противотанковом рву.
        Близился рассвет, а никто не приходил за нею. Елена Ивановна растерянно ходила вдоль стенок противотанкового рва и никак не могла решить: что же следует теперь предпринять? Так прошел час, и второй, и третий. Она поднесла к лицу руку, поглядела на светящийся циферблат часов. Пятый час в начале… Не случилось ли чего-нибудь с группой? Может, во время обстрела убили начальника и теперь о ней попросту забыли? Но ведь нельзя же уходить с поста! И потом — куда она пойдет? В этой тьме кромешной никак не разобраться одной. Хоть пистолет… самый плохонький… Елена Ивановна никак не могла решить, что же следует предпринять.
        Совсем близко от неё блеснул синеватый огонек, раскат выстрела прогремел неподалеку, послышался чей-то крик, и застрекотала торопливая дробь автоматных очередей… Как разноцветные нитки, прошивали холстину ночного неба следы трассирующих пуль… Бой подходил к месту, где находилась она. Может быть, начнется перестрелка и в противотанковом рву? Что делать тогда, куда идти? Она всегда плохо ориентировалась в малознакомых местах, а теперь, в ненастную тревожную ночь, и вовсе растерялась.
        В томительном ожидании прошло несколько часов. Бой затих. Больше тут оставаться было невозможно. Безоружная, одинокая, она должна была теперь подумать о самой себе. И, выбравшись изо рва, она пошла по простреливаемой дороге в том направлении, которое могло вывести её к Ленинграду.
        Сначала, как казалось ей, она шла правильно, но потом заметила, что не удаляется от боя, а, наоборот, приближается к месту, где особенно часто рвутся снаряды и воют мины.
        В то самое время, когда Тентенников и Влас подходили к Большим Колпанам с запада, Елена Ивановна тоже вышла к капустному полю возле этой деревеньки. Ей казалось порой, будто со всех сторон окружали её раскаты и вспышки выстрелов, и только там, где находилась она, было еще безопасно. Но это безопасное место, этот остров тишины среди гремящего и бушующего мира, становится с каждой минутой меньше…
        Вой мин, рев снарядов, треск выстрелов, гуденье потревоженной стонущей земли, свист колеблемого выстрелами воздуха, непрерывный раскат канонады заглушали человеческие голоса. Яркие вспышки пламени выхватывали на мгновение из тьмы крыши домов, деревья, придорожные строения и будки… Потом снова окутывала землю тьма непроглядной ночи…
        Но вот взметнулось к небу огромным столбом синеваточерное пламя… Клубы дыма, мешаясь со снопами огня, потянулись вверх…
        И сразу возле начали ложиться снаряды. Во рту была горечь, дышать становилось тяжелей, шумело в голове… Но властная сила заставляла её идти дальше и дальше, падать на землю, когда рвались рядом снаряды, подыматься, когда чуть утихало, и снова, оглянувшись по сторонам, уходить от пламени разрывов…
        К концу ночи, когда вспыхнуло невдалеке пламя, она увидела узкий окоп возле самой дороги. В нем никого не было, и Елена Ивановна бросилась туда с разбегу. Прислонившись к стенке окопа, она решила наконец, что лучшего прибежища во время боя ей не найти…
        Она лежала, прижимаясь к сырой земле. Горький запах пороха становился сильней. Взрыхленная разрывами снарядов, комьями падала в окоп земля, песок хрустел на зубах.
        Елена Ивановна радовалась неожиданному приюту. После многих часов непрерывной ходьбы приятно было ощутить покой тихого пристанища, чувствовать, как сладко ноют истомившиеся ноги, и знать, что здесь не так-то легко погибнуть, — только прямое попадание снаряда или брошенная в окоп граната могли теперь сразить её.
        Бой продолжался с неослабевающей силой, но все чувства притупились, и Елена Ивановна уже невнимательно наблюдала за тем, что происходит вокруг неё.
        Вдруг послышалось ей, будто поблизости кто-то вскрикнул хриплым, странно знакомым голосом. Неподалеку блеснул огонек выстрела, и на мгновение мелькнули перед Еленой Ивановной две тени, качнувшиеся к окопу. Длинная и короткая, эти две тени казались ей фантастическими призраками, выросшими на просторе нескончаемой ночи.
        Бежать было уже поздно. Она не сдвинулась с места. Люди не сразу заметили её и несколько минут о чем-то перешептывались, не оглядываясь. Потом маленький, одетый в старенький полушубок, обернулся и чуть присвистнул от удивления. Елена Ивановна растерянно улыбнулась, и самой ей эта улыбка показалась жалкой, да к тому же разве мог незнакомец видеть её лицо! Так, по одежде понял только, что рядом с ним в окопе прячется женщина…
        Ей стало страшно. А может быть, чужие, незнакомые люди обидят её? Она поползла к выходу из окопа и почувствовала, что кто-то тянет её за полу пальто. Она оглянулась, недоумевая.
        — Не ходи… — шепнул лежавший рядом с ней человек в полушубке. — Не видишь разве, как бьет…
        — Кто вы? — тоже шепотом опросила она.
        — Идем издалека, — ответил сосед, поправляя съехавшую на затылок фуражку.
        — А куда путь держите? — торопливо спросила она. Её удивил голос незнакомца — тонкий, дискантовый, как у ребенка.
        — Куда глаза глядят, — негромко ответил он.
        — Значит, нам не по пути…
        — Только сейчас не ходи: самосильно бьет. Ну зачем тебе головой рисковать?
        Он не расспрашивал, как получилось, что она находится в самом пекле боя, но за руку взял крепко, когда ему показалось, что Елена Ивановна хочет все-таки выйти из окопа…
        — Не ходи, — еще раз прошептал он, — убьет…
        Было темно, и Елена Ивановна не могла рассмотреть ни его лица, ни лица его долговязого спутника.
        Что-то холодное и отвратительное скользнуло по щекам, по рукам. Она вскрикнула.
        — Ничего, — сказал человек в полушубке, — не кричи. Тут жаб да лягушат — великая сила.
        — Я и не боюсь, — ответила Елена Ивановна, — вскрикнула попросту от неожиданности…
        Тентенникову показался знакомым её голос.
        — Обознался я, пожалуй.
        На всякий случай он чиркнул спичкой. Она, конечно, она! Но как она попала сюда, в тесный и грязный окоп? Какая сила вырвала её из родной квартиры и привела на гудящее и охваченное пламенем разрывов поле боя? Он решительно ничего не понимал.
        Начинало светать. Елена Ивановна увидела, что сидевший рядом с ней человек в полушубке — подросток. Но почему так пристально смотрит на неё высокий старик с седовато-рыжей бородой, с красными, воспаленными глазами?
        — Лена! — крикнул Тентенников и положил ей на плечо широкую загорелую руку.
        — Кто вы? — вскрикнула Елена Ивановна, вздрагивая от прикосновения его тяжелой руки.
        — Леночка, да побойся ты бога, — торопливо шептал Тентенников, но Елена Ивановна отодвинулась.
        Было в облике заговорившего с ней сейчас человека что-то странно знакомое и в то же время непонятно чуждое, даже отталкивающее. От него пахло потом, одежда его была грязна. Давно нечесанная борода, свисающие вниз, как у запорожца, усы и слезы, дрожащие на ресницах… Нет, она не знала этого старого неопрятного мужика с дрожащими руками. И, отодвигаясь от него, шептала:
        — Не надо, не надо, я вас не знаю…
        — Дела… — растерянно пробасил старик и снял фуражку. И тотчас Елена Ивановна узнала его по шрамам на черепе, по несуразной, шишковатой лысой голове.
        — Кузьма! — крикнула она, бросаясь к нему и порывисто обнимая.
        — Лена!
        Влас с любопытством наблюдал за ними и никак не мог сообразить, почему эта женщина никак не хотела признаваться, а потом вдруг подобрела, бросилась на шею Тентенникову и даже залилась горючими слезами.
        «Женщины — они всегда так», — с ощущением собственного превосходства подумал Влас. Он был еще в том возрасте, когда люди ничему не удивляются и самые неожиданные встречи считают простым делом.
        Не то чувствовали Тентенников и Елена Ивановна…
        А бой тем временем затих.
        Высунувши голову из окопа, Тентенников увидел стоявшего на пригорке немецкого часового. Больше никого не было поблизости. Тентенников сразу принял решение. За пригорком капустное поле, а дальше — наши окопы. Стоит только отвлечь внимание часового — и Елена Ивановна с Власом уже окажутся на капустном поле. Тем временем он, затеяв перестрелку с часовым, станет уходить обратно, в немецкий тыл, — ведь всем троим никак не пробиться через линию фронта.
        Партизан звал его… Что ж, он вернется обратно в знакомый лесок.
        Тентенников медленно переобулся.
        Главный выбор сделан, а остальное подскажет жизнь. Он хорошо помнит обратную дорогу к партизанам. Добраться до них теперь не так трудно, пока немецкие войска уходят вперед; тылы и эсэсовская сволочь еще не успели подтянуться. Так и проскочит он между двумя волнами немецкого наступления. А там-то, в лесу, его ласково встретят…
        Главное, что сейчас Елена Ивановна и Влас еще могут спастись. Стоит помедлить немного — и их положение станет незавидным. Надо выручить их. Они должны уйти туда, где не слышно теперь выстрелов, где ненадолго наступила такая тишина, что даже кричать с непривычки хочется… Единственный немецкий солдат стоит на пути, по которому пойдут Елена Ивановна и Влас. Тентенников отвлечет его внимание, вызовет на себя огонь, а они тем временем пройдут… Эх, если бы время было другое! О многом бы он с ней поговорил на прощанье…
        Он протянул Елене Ивановне перевязанный шпагатом пакет.
        — Что тут у тебя? — спросила она недоуменно.
        — То, что мне пока не понадобится, — тихо сказал Тентенников. — Я себе только один документ оставил. А прочее — и орден и мои бумаги — тебе даю. Сохрани. А вернусь — обратно возьму…
        — Ладно, ладно, — сквозь слезы твердила Елена Ивановна, еще не веря в то, что через несколько минут ей предстоит расстаться со старым другом.
        — А ты вот что, — сказал Тентенников, обращаясь к Власу, — ты, значит, с нею пойдешь…
        — С нею? — недоуменно спросил Влас. — Нет уж, я с тобой пойду. Куда ты, туда и я.
        — Горе мне с тобой, — рассердился Тентенников. — Старших уважать надо, а ты — эва, какой неслух! Споров я не терплю. Как сказано, так и делай…
        Но Влас упорно отнекивался, и Тентенников решил повлиять на него уговором, если никакого проку не получается из сердитых слов.
        — Для меня сделай, — говорил Тентенников. — Я твоей услуги вовек не забуду…
        — Нет уж, лучше с тобой…
        — Ты не сомневайся, — уговаривал его Тентенников. — Раз я так говорю, значит неспроста придумано.
        — Я с тобой останусь!..
        — Нельзя тебе со мной оставаться. Эта женщина мне не чужая, она мне вроде сестры. Ей с мужиком легче будет пробираться, — вот ты ей и подсоби…
        — Значит, сестра родная?
        — Друга моего жена, — говорил Тентенников.
        — Я с ней не пойду, — упрямо сказал Влас.
        Тентенникова злило упрямство мальчишки. «Таким же упрямцем смолоду и Ванюшка Быков был», — вздохнув, подумал Тентенников.
        Неподалеку разорвался снаряд, и грохот разрыва, казалось, испугал Власа. Он вздрогнул и закрыл глаза. «Теперь хоть меня послушает», — подумал Тентенников. Но не тут-то было… Влас продолжал упрямиться.
        — Значит, ей одной идти? — спросил Тентенников.
        — Зачем одной? Вместе пойдем.
        — Да разве ты не понимаешь, что нам вместе никак не пробиться?..
        — По-моему, он прав, — вмешалась в спор Елена Ивановна. — Ну, сам посуди, зачем ему с тобой расставаться, если он так к тебе привязался?..
        — Ты послушай, — громко сказал Тентенников, привлекая к себе Власа и глядя ему прямо в глаза. — Ведь сам говорил мне, что в военном деле разбираешься. Как же ты полагаешь? Немецкий часовой, который там на пригорке стоит, так нас всех и пустит? Ведь я хитрость хочу применить: пока на себя привлеку его внимание, вы и сможете проскочить к капустному полю. А оттуда до наших — рукой подать… Понятно?..
        — Понятно, — недовольным тоном ответил Влас, чувствуя, что Тентенников перехитрил его.
        — Значит, вместе с ней и пойдешь. Береги её в дороге.
        — У меня финка острая…
        — А раз дело так обстоит, то я на тебя полагаюсь.
        — Все? — деловито спросил Влас, подтягивая ремешок и не сводя глаз с Тентенникова.
        — Нет, не все еще, — отозвался Тентенников. — Еще есть у меня одно дельце, которое надо обязательно выполнить.
        — Ты только скажи, а я уж не подкачаю, — сказал Влас. Поморгав глазами, он совсем близко подошел к Тентенникову и, запрокинув голову кверху, внимательно прислушивался к неторопливым словам своего спутника.
        — Это дело не тебе придется выполнять, — ответил Тентенников. — Мы его Елене Ивановне поручим. Только ты спервоначала на один вопрос мне ответь, приятель: хочешь сыном моим быть? Ведь родителей твоих фашисты убили. Вот и хочу я тебя усыновить.
        Влас ничего не сказал в ответ.
        — Сыном, понимаешь ли ты, — сыном? Дело ведь вот какое. У них, — он кивнул головой, показывая на Елену Ивановну, — тоже сын приемный есть, и что же — хороший человек вырос. Если ты хоть вполовину таким станешь, и то меня осчастливишь!
        — Стану, — тоном, не допускающим возражений, ответил Влас.
        — Значит, ты, Леночка, и оформляй, — тихо сказал Тентенников. — Умру, хоть память обо мне на земле останется. Будет кому Тентенникова вспомнить. После войны привези Власа в Москву, посели в моей комнате, учиться отдай…
        — Сделаю, обязательно сделаю…
        — Ну, что ж, — сказал Тентенников. — Идите спокойно, а я уж часовым займусь, он вас не заметит… А так, что ж… Друзьям привет передай… Петр в Ленинград вернется — расцелуй за меня… Ванюшке объясни: дескать, летчика Горталова во время бомбежки убило, я на «ястребке» вместо него полетел, одного фашиста сбил, да и сам потерял машину в бою.
        — Передам… Только ты себя береги…
        — Береги… — рассмеялся Тентенников, и тяжело было Елене Ивановне слышать его смех в минуту расставанья. — Беречься всякий умеет, да не про Тентенникова писано это… Беречься не буду, а живым обязательно вернусь… Чтобы хоть глазом одним поглядеть, какое будет жизни цветение после войны, в живых останусь…
        Елена Ивановна заплакала, и, прижимая к себе её мокрое от слез лицо, Тентенников громко вздохнул.
        — А теперь иду, — сказал он.
        Низко пригибаясь, то падая в траву, то подымаясь и сгибая ноги в коленях, уходил от неё Тентенников. Он шел прямо на немецкого часового.
        — Эй! — крикнул Тентенников.
        Часовой оглянулся. В эту самую минуту Влас и Елена Ивановна выбрались из окопа и побежали к противотанковому рву. Через минуту они уже крались вдоль стенки эскарпа.
        — Что с ним? — спросила запыхавшаяся Елена Ивановна. — Стрельбы-то не слышно. Значит, ушел…
        Но как раз, когда Елене Ивановне уже начало казаться, что Тентенников спасся, грянул первый выстрел.
        На перемычке между двумя рвами Елена Ивановна и Влас оглянулись. Они увидели, что Тентенников вплотную подошел к немецкому часовому.
        — Сейчас все решится, — сказала Елена Ивановна.
        — Убит! — крикнул Влас. — Гляди-ка, упал…
        Елена Ивановна слова не смогла промолвить: она увидела, как скатился в канаву Тентенников. Но что это? Он подымается снова. Теперь падает немецкий часовой… Борьба напряженная, страшная, неумолимая…
        Становилось светлей. Расходился туман над капустным полем, над буграми, над ближними перелесками, над рекой. Туман еще струился между деревьями, а в высоте уже всходило солнце. Над полями плыли дымы, вспыхивали огни, зарево огромного пожара занималось над деревнями.
        Не отрываясь, наблюдала Елена Ивановна за Тентенниковым. Вот он высунулся из канавы, и сразу застрекотала над ним очередь, выпущенная немецким часовым из автомата, взрыхлилась земля, а из канавы никто не отвечал, и немец, оглядевшись вокруг, засвистел, вызывая кого-то на подмогу.
        — Идем, — сказал Влас, — идем, теперь нас не заметят.
        — Погоди… Смотри, из канавы-то никто не стреляет.
        — Не убит, — твердо ответил Влас. — Он и с тремя справится, не то что с одним…
        — Сейчас пойдем, — отвечала Елена Ивановна, не двигаясь с места.
        Из канавы снова грянул выстрел.
        — Идем, — сказал Влас, взяв её за руку. — Я уже знаю теперь, как нам проскочить. Видишь, снаряды на капустном поле рвутся. Если между снарядами проскочим живыми, значит, к нашим выйдем…
        — А если не проскочим?
        — Тогда — пиши пропало!..
        Они побежали по полю. Когда невдалеке с тяжелым грохотом рвались снаряды, Елена Ивановна и Влас падали на гряды, потом, едва становилось тише, снова подымались и бежали дальше.
        Елена Ивановна не думала о грозившей ей опасности и делала все машинально, словно в забытьи. Перед ней, заслоняя виденное и пережитое, вставал богатырский образ Тентенникова таким, каким она видела его сегодня, в час расставанья: огромный, широкоплечий, с развевающейся на ветру седовато-рыжей бородой, то шел он по полю, то падал, то подымался снова и все дальше уходил от неё, от жизни, в которой жил раньше, навстречу новому, неизведанному, но так влекущему его миру — к партизанам.
        Он сказал, что придет, когда настанет его пора, и его будут ждать в победоносцевской квартире, и места его за столом никто никогда не займет, и пластинки его любимые никто не будет проигрывать на патефоне. Раз Тентенников обещал прийти — он вернется, чего бы это ни стоило ему…
        До Елены Ивановны донеслись голоса, — два красноармейца шли навстречу. Заметив её, они удивленно переглянулись и строго спросили:
        — А вы как сюда попали?
        Она рассказала им о происшествиях сегодняшней ночи, — красноармейцы недоверчиво поглядели на неё и громко сказали:
        — О чем говорить тут? Видишь, снаряды рядом ложатся… Надо её к командиру полка отвести — там допросят…
        Они вошли в противотанковый ров, обогнули несколько линий траншей, перебежали простреливаемое поле, еще раз спустившись в траншею, и вот вышли, наконец, к невысокой каменной будке, неподалеку от речного берега. Один из красноармейцев пошел в блиндаж, а другой, помоложе, в щеголеватых хромовых сапогах, сел на камешек рядом с Еленой Ивановной и, добродушно усмехнувшись, сказал:
        — Лучше вам было бы не попадать в такую переделку. Глядите-ка, сколько теперь забот и у нас и у вас…
        — А где же мальчик, который со мною шел? — спросила Елена Ивановна, — только теперь спохватилась она, что нет поблизости спутника, о котором так заботился Тентенников.
        — Какой мальчик?
        — Который со мною бежал по капустному полю.
        — Мы его не видели…
        — Да он же со мной вместе бежал…
        — Может быть, и бежал, но когда мы вас заприметили, его не было видно. Не то бы мы и его задержали…
        Елена Ивановна низко склонила голову, — то, что сейчас произошло, было выше её понимания… Где она могла потерять мальчика? Может быть, его убил на поле разорвавшийся рядом снаряд? Или неподалеку шальная пуля сразила?
        Мысль о мальчике ни на минуту не давала ей покоя. И когда командир полка, проверив документы и выслушав её длинный рассказ, ласково улыбнулся и угостил тарелкой жидких щей, она, сквозь слезы прислушиваясь к его неторопливым, спокойным словам, думала только о том, что произошло на капустном поле.
        — Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — говорил он, — я уже послал людей, они обыщут поле, выяснят, что там произошло…
        Только поздно вечером вернулись красноармейцы. Им удалось напасть на след мальчика, но так никто и не смог точно установить, куда же он запропастился после того, как его видели разведчики из соседней части. Перебегая поле, он, должно быть, потерял из виду Лену и вышел не на участок того полка, где оказалась она, а на километр левее. Куда же он ушел из полка, никто толком не знал.
        …На рассвете на попутной машине Елена Ивановна подъезжала к Ленинграду…
        Глава тринадцатая
        В морозный декабрьский день тысяча девятьсот сорок первого года по Садовой улице шли, сгорбившись, Софья Гавриловна и Елена Ивановна. Они везли детские саночки.
        На санках лежало завернутое в одеяло тело Победоносцева. Давно уже знала Елена Ивановна, что отец доживает последние дни, что слабеет он с каждым часом, с каждой минутой, — и все-таки не могла теперь свыкнуться с мучительной мыслью: «Неужели на саночках лежит мертвое тело отца? Неужели она сможет вернуться в родной дом, обжитый стариком за многие десятилетия, — ведь каждая вещь в квартире еще хранит память о теплом прикосновении его руки, каждая мелочь напоминает о нем…»
        Они молча шли по заваленной снегом улице, порой останавливались, дули в озябшие кулаки и дальше везли санки.
        — Софья Гавриловна, — сказала, наморщив лоб, Елена Ивановна. — Я не помню, куда положила ключ от чемодана с его рукописями.
        — У меня он, голубушка, у меня. Я ведь привыкла все строго блюсти, на затворе держать, и к ключам неравнодушна. Как где завалящий ключ увижу — сразу в сумочку кладу…
        — Вот и хорошо. А то я боялась — вдруг потеряется… Ведь там много ценных бумаг, он сам говорил…
        — Как же, знаю, знаю, — сказала Софья Гавриловна. У неё всегда было уважение к труду Победоносцева. И страницы победоносцевских рукописей, которые он перебирал в последние дни перед болезнью, удивляли её. «Когда он успел написать все это?» — думала она и с восхищением наблюдала за ним, когда он работал при свете коптилки. И так уж повелось в квартире: хозяйкой с первых блокадных дней стала Софья Гавриловна, а главным предметом забот — старик Победоносцев. Уклад жизни был приноровлен к его делам и привычкам. А теперь жизнь нужно будет перестроить по-другому…
        — Сколько это еще продлится? — спросила Елена Ивановна, показывая рукой на санки с мертвецом.
        — Завтра не кончится, — строго сказала Софья Гавриловна, — и послезавтра — тоже. Такие дни наступили, каких мир не видал. Вот и должны мы себя настоящими людьми показать. В мирное время — не трудно. Я как всегда жила? Небогато. И то дом был — полная чаша, и пирожное не нравилось, если мало крема, и на даче ворчала, если колодец далеко, и пока в магазине материю на платье выберу — продавцов изведу. А теперь? Теперь — как на льдине живем: плывет льдина по морю, среди бури и гроз. Надобно так жить нынче, чтобы страху не было в сердце. Я — женщина простая, но что сделано нами за годы пятилеток — не хуже профессоров понимаю. Великие наши труды вечно будут прославлять народы, ведь по нашему пути пойдет все человечество. И в каждом советском городе, в каждой деревне знают: лучше умереть, чем отступить. Долго ли будет, говоришь? Долго! Ведь всех врагов, что топчут советскую землю, до последнего убить надо. Дело нелегкое, голубушка ты моя. Вот мне недавно, как в очереди стояла, беженка из Саблина рассказывала: за один дом целый день дрались, пушки стреляли — страсть. Значит, не сразу… А нам нужно
выстоять. Теперь-то и наш дом — как окопы тоже… Сама видишь — женщины везде на посту. Разве мало нашей с тобой силы к охране родного дома приложено?
        Она сама удивилась, что сказала такую длинную речь в ответ на слова Елены Ивановны. Но, должно быть, давно ей хотелось сказать это. Она даже почувствовала, как прекратилось на миг тупое, одолевавшее с каждым днем сильнее, чувство голода. Ей казалось порой, будто у неё кишки вывернули наизнанку, — так были пусты они. И как она худела, как худела! В пятый раз уже пришлось ушивать юбку, а ведь зима еще в начале, сейчас первые дни декабря. А может, её самое так повезут на саночках, завернутую в пестренькое одеяло? А кто будет тогда хозяйничать в доме? Кто будет в группе самозащиты начальником? Нет, нет, уж как хочешь, а тяни лямку, шагай по морозу, трудись. И она сказала Елене Ивановне, поправляя надвинутый на самые брови платок:
        — Стерпеть главное, Лена, стерпеть. Зубы стисни — терпи. И работай. И дом свой храни. Теперь он на нас возложен.
        Долгим был путь на кладбище. Дул ветер, наметал новые сугробы, сбивал с ног. Был он какой-то особенно холодный и колкий. Зайти погреться некуда — всюду холодные каменные громады, в уцелевших магазинах еще холодней; взглянешь на крыши — дымок над трубами не вьется, значит — не топят…
        А из дальних переулков, из тихих заброшенных улиц выезжали на Расстанную улицу саночки с мертвецами. Последняя разлука, последние слезы… Но не было слез у Елены Ивановны. Злой огонек мелькнул в её глазах. Они виноваты в этих смертях — фашисты. Голодом хотят уморить ленинградцев, замучить всех до одного. Разве можно когда-нибудь такое простить? Вовек не забудутся эти горькие дни! Что может она сама сделать для победы? Уйти на фронт сандружинницей… Нет, уже годы не те, не будет от неё пользы… А дом? Ведь если все уйдут на фронт, кто будет хранить город? Кто будет гасить пожары, сторожить дома, беречь народное добро?
        — Приехали, Леночка, — сказала Софья Гавриловна.
        Они поставили саночки на одной из кладбищенских дорожек и пошли отыскивать могильщика. Еще вчера Софья Гавриловна договорилась с одним стариком. Старик просил за рытье могилы пятьсот граммов хлеба. Это значило, что два дня придется ничего не есть…
        …Стало еще морознее, ветер гудел в переулках, как в гигантских трубах, и сквозь рев ветра слышна была артиллерийская канонада: до фронта было недалеко отсюда.
        Смеркалось. Низкое небо над домами густело, как тесто. Ни один луч света не пронизывал его, ни одна звезда не могла пробиться сквозь тучи. Женщины немного прибавили шагу, но сразу устали и несколько минут простояли на перекрестке, тяжело дыша и вздыхая. Они видели над собой темное декабрьское небо Ленинграда, словно огромный, опаленный пороховой гарью сугроб. Ветер усиливался. Люди, как молчаливые тени, скользили по мостовой и исчезали в тумане.
        Когда вернулись домой, Софья Гавриловна растопила печку. Продрогшая на морозе Елена Ивановна села на медвежью шкуру, положенную возле времянки, и протянула к огню худые озябшие руки.
        Налив в чашку крепкого, еще вчера вечером заваренного чая, Софья Гавриловна стала с ложечки поить Елену Ивановну. Потом старуха обняла её, закачалась вместе с ней, — медленные, ровные движения успокаивали, клонили ко сну.
        Завыли сирены воздушной тревоги. Женщины спустились по лестнице и остановились в воротах — там теперь находился их пост. Софья Гавриловна разговаривала с дежурной, Елена Ивановна прилаживала противогаз. И вдруг страшный грохот потряс улицу, темные клубы дыма рванулись в подворотню, во все стороны полетели камни, кирпичи, зазвенели стекла, послышались чьи-то стоны и крики.
        Прошло несколько минут. После недавнего оглушительного грохота неожиданной была мгновенно наступившая тишина. Первой поднялась Софья Гавриловна.
        — Гляди-ка! — вскрикнула Софья Гавриловна. — Аленушка ранена…
        И на самом деле, кровь тоненькой струйкой стекала на снег из порванного рукава её шубы.
        Софья Гавриловна склонилась над ней.
        — Как ты? — с чувством невыразимой тревоги спросила она. — Милая ты моя, хорошая…
        Софья Гавриловна разрезала рукав шубы, достала пакет с бинтом и быстро перевязала раненую.
        — Что делать теперь будем? — спросила Елена Ивановна и медленно поднялась со снега, как-то в сторону отставляя раненую руку.
        Софья Гавриловна ничего не сказала в ответ. Молча вышли из подворотни, поглядели на дом. То крыло, где была квартира Победоносцевых, бомба пробила насквозь, но, странно, как-то особенно срезав, словно распилив.
        Долго смотрела Елена Ивановна на развалины родного гнезда…
        — Что ж, начнем новую жизнь на новом месте, — сказала Софья Гавриловна. — Старое ушло, новое начинается… Я знаю квартиру на Садовой, там родственники моего покойного мужа жили. Туда и переберемся.
        В тот же день перебрались они на новую квартиру. И Елене Ивановне начинало казаться порой, что это случилось неспроста: со смертью отца ушло все, связанное с прошлой давнишней жизнью. Новую жизнь предстояло теперь начать вдали от родного пепелища…
        Глава четырнадцатая
        В ноябре Уленков одержал три победы. Теперь на личном счету у него было уже семь сбитых фашистских самолетов, да шесть самолетов он сбил в групповом бою. Семь звезд были нарисованы на фюзеляже его «ястребка», и Уленков мечтал о дне, когда к семи звездам прибавится еще двенадцать: на каждый год жизни должен прийтись один сбитый самолет врага. Он был теперь уже не тот безвестный юноша, каким его впервые узнал Тентенников. Нет, о нем уже писали, его портрет помещали в военной газете, ему однажды прислал поздравление генерал Сухотин. С какой радостью рассказал бы Уленков об этом своим старым друзьям! Но теперь он и начальник штаба Сивков были единственными старожилами полка: Горталов погиб, Тентенников пропал без вести, старый Быков где-то на авиационном заводе в тылу, майор Быков и старший лейтенант Лариков в командировке, под Москвой, — ведь там идет сейчас гигантская битва, там главный фронт Родины. И рекомендацию в партию пришлось брать от новых знакомых, а ведь всего приятней было бы иметь в числе поручителей старого командира. С нетерпением ждал Уленков возвращения Быкова в полк.
        От аэродрома до Ленинграда было не больше двенадцати километров, но ни разу не удалось Уленкову побывать в городе, и о том, как жили теперь ленинградцы, он знал только по чужим рассказам. Жизнь свою сейчас Уленков называл монастырской, и верно — посторонних людей сюда не допускали, эвакуировавшихся отправляли с других аэродромов; только в часы боевых полетов видел Уленков под дымными тучами знакомые очертания города.
        Казалось, доносилось на аэродром настороженное глубокое дыхание Ленинграда, и Уленков мечтал о поездке в город. Много раз он собирался отпроситься у нового командира и поехать на попутной машине, но каждый раз поездка откладывалась…
        Однажды утром, сидя в штабе полка, Уленков неожиданно узнал о предстоящем получении истребителей новой свияжениновской марки.
        — Пригонят их к нам? — спросил Уленков у однорукого Сивкова.
        — Едва ли, — ответил Сивков, поправляя пустой рукав. — Мне говорил командир, будто человек пять летчиков пошлют в тыл. Они там ознакомятся с машинами, а потом сами поведут их в Ленинград…
        — Эх, и мне бы с ними слетать! — вздохнул Уленков. — Проветриться хочется, товарищ капитан.
        — Дело возможное, — ответил Сивков. — Сейчас как раз жду звонка от командира. Он назовет мне фамилии летчиков, которые должны будут полететь.
        — Я подожду, если не помешаю.
        — Конечно, не помешаете.
        Ждать пришлось недолго. Уленков с волнением прислушивался к разговору Сивкова с командиром.
        — Записывайте фамилии, — сказал начальник штаба Уленкову.
        Уленков торопливо начал записывать фамилии, которые называл Сивков.
        — А я? — с волнением спросил он. — Почему меня не назвали, товарищ капитан?
        — Я вам прочел то, что мне продиктовано, — ответил Сивков, отнимая трубку от уха.
        — Значит, мне здесь оставаться?
        — Хотите сами поговорить с командиром?
        Уленков утвердительно кивнул головой. Сивков передал ему трубку.
        — Товарищ майор, — закричал Уленков в телефон, — докладывает лейтенант Уленков. Разрешите к вам обратиться…
        — Разрешаю, — отозвался в телефонную трубку знакомый хрипловатый голос заменяющего Быкова майора Острецова.
        — Я попросил бы и меня включить в число летчиков, которые полетят за новыми машинами.
        Командир ответил не сразу. Умоляющими глазами глядя на Сивкова, словно от того теперь зависело все, Уленков с волнением ждал решения Острецова.
        — Нет, вас я отпустить не могу, — строго и, как показалось Уленкову, раздраженно ответил командир.
        — Товарищ майор, — умоляюще сказал Уленков, — ведь я там на месте с машиной ознакомлюсь…
        — Пригонят самолеты — и на нашем аэродроме ознакомитесь.
        — Я же недолго буду в отсутствии.
        — Что вы, лейтенант Уленков, — уже с явным раздражением ответил майор, — драться в небе устали, об отдыхе мечтаете?
        — Я боя не боюсь, вы сами, товарищ майор, знаете.
        — А раз так, то и нечего вам думать об отлете. Если время свободное есть — на гармошке играйте. У меня всё, — добавил командир уже без раздражения, с веселой усмешкой, еще больше огорчившей Уленкова. — А у вас?
        — И у меня всё, товарищ майор, — вздохнув, ответил Уленков.
        — А раз так — кладите трубку. Скоро я вернусь — тогда еще поговорим…
        В тот же день, когда Уленков собирался на аэродром и надевал меховые унты, его вызвали в штаб, к секретарю партбюро, старшему политруку Привалову.
        Привалов пришел в полк из пехотной части после тяжелого ранения и летное дело только начинал изучать теперь. Впрочем, летать старшему политруку самостоятельно не удалось бы после всех ранений, после операций и переливаний крови, продолжавшихся целых два месяца. Летчики с первого же дня полюбили Привалова: была у этого резкого, даже грубоватого человека хорошая прямота, и голова у него была светлая — все схватывал он, как говорится, на лету. За короткое время он сумел стать любимцем полка. Именно Привалов был первым из вновь пришедших в полк летчиков, у которого Уленков попросил рекомендацию в партию.
        Привалов вызвал Уленкова, чтобы в последний раз проверить документы молодого летчика.
        — Сегодня на партийном собрании будем вас принимать в партию, — сказал старший политрук, когда анкеты были подписаны и рекомендации проверены.
        — А где будет собрание?
        — На аэродроме, в землянке, куда ходим обедать.
        — В котором часу?
        — В шестнадцать часов.
        Весь день ходил Уленков по снежному полю, а за час до назначенного времени был в землянке. Туда уже пришли коммунисты полка, пришел и майор Острецов. Откозырнув ему, Уленков смущенно отвернулся: казалось, будто майор еще сердится на него за недавнюю просьбу.
        Острецов заметил смущение Уленкова и весело сказал:
        — Вы не огорчайтесь, я ведь насчет боя тогда шутя сказал. А ежели по-честному говорить, из-за того не отпустил, что на вас больше, чем на каменную гору, надеюсь. Понятно?
        — Понятно, — смущенно ответил Уленков, опустив глаза. Он сел в уголке и с волнением ждал минуты, когда назовут его фамилию.
        А когда председательствующий на собрании дал ему слово, Уленков сразу успокоился.
        Неторопливо он начал рассказ о себе, о своем детстве, о родной Москве, о товарищах, с которыми рос и учился в школе, о том, как вступил в комсомол, о детской своей мечте стать летчиком, о том, как помог ему в начале летного пути Валерий Павлович Чкалов и как строго, но справедливо учил его майор Быков.
        Он говорил о пережитом, а Привалов не сводил глаз с юноши, — его удивило уменье Уленкова рассказывать о самом главном в жизни со спокойной уверенностью человека, способного взглянуть на себя со стороны.
        Люди, знавшие Уленкова, слушали его повествование с особым вниманием: по-новому для них раскрывался путь улыбчивого юноши, ставшего гордостью полка. Уленков подошел уже к рассказу о первом своем бое с врагом, как вдруг дверь землянки распахнулась, и начальник штаба взволнованно крикнул:
        — Товарищ майор!..
        — Заседание пока прерывается, — сказал председатель. Коммунисты выбежали из землянки, — каждый спешил занять свое место на боевом посту. Уленков бросился к самолету, стоявшему с запущенным мотором.
        Через три минуты, получив приказ, он уже взлетел в небо.
        К Ленинграду прорывалась большая группа неприятельских самолетов. Нужно было перехватить её, не пустить к городу. Не успел Уленков оглядеться, а уже пришлось принимать бой. «Мессершмитт» пикировал сверху на наш истребитель. Тогда, не раздумывая, Уленков пошел в лобовую атаку. «Мессершмитт» ускользнул от лобовой атаки и начал уходить в сторону, но Уленков успел все-таки поймать его в прицел.
        Через минуту пылающий вражеский самолет уже падал над лесом.
        Такой напряженный и стремительный по темпу бой Уленкову приходилось вести впервые. Из облаков вынырнул второй «мессершмитт», очевидно удиравший назад после неудачной схватки с другими истребителями полка. «Мессершмитт» петлял, шел изломанным маршрутом, прижимаясь к верхушкам деревьев, на полном ходу удирал из боя. Уленков сверху ринулся на него, открыл огонь и с радостью увидел, как задымился «мессершмитт». Через несколько мгновений пламя взметнулось над лесом на том месте, где упал второй самолет, сраженный Уленковым.
        …В двадцать три часа, когда возобновилось прерванное из-за боя партийное собрание, Уленков был единогласно принят в партию. Техники к этому времени уже успели нарисовать две новые звезды на фюзеляже уленковского «ястребка». Об этом бое было упомянуто в сводке Информбюро, и об Уленкове писали ленинградские газеты.
        Комсомольцы одного из военных заводов прислали в полк делегацию, — они хотели, чтобы на их вечере выступил с речью девятнадцатилетний герой. Командир полка обещал в назначенное время прислать Уленкова.
        — Вы меня уж увольте лучше от выступления, товарищ майор, — взмолился Уленков. — Оратор я никудышный, буду краснеть да мяться, с ноги на ногу переступать — у ребят плохое впечатление обо мне останется.
        — Вот и хорошо, если не оратор, — усмехнулся командир. — Тем правдивей будешь рассказывать.
        Долго умолял Уленков освободить его от выступления, но никак не смог убедить командира. И вдруг оказалось, что побывать на вечере ему не придется: пришел приказ из штаба фронта немедленно отправить Уленкова в служебную командировку, для выполнения особого задания.
        Глава пятнадцатая
        Когда грузовик остановился возле старого дома на Пороховых, Петр Иванович Быков сразу почувствовал, как замерз в открытой машине, под пронизывающим ладожским ветром. Дорога по льду озера казалась ему и теперь, когда он сам проезжал по ней, каким-то сказочным и удивительным видением. Автомобили, шедшие по Ладоге, сигнальные огни на перекрестках, поземка, заметавшая следы грузовиков, непрерывное гуденье тяжело нагруженных машин — сливались для Быкова в одну незабываемую картину, словно в другой город он въезжал на морозном декабрьском рассвете, а не в тот Ленинград, который покинул незадолго до войны. На авиационный завод, где Быков работал вместе с Свияжениновым, часто приезжали люди, эвакуировавшиеся из Ленинграда в ноябре, и от них узнал Быков о том, что происходило в городе в первую пору блокады. И все-таки, как бы подробно ни рассказывали они о пережитом и сколько ни показывали бы фотографий, никак не мог Быков связать воедино два облика любимого города — тот, который он сохранил издавна в памяти, и новый, необычный, военный Ленинград зимы тысяча девятьсот сорок первого года. Просыпаясь в
шесть часов, он шел в кабинет Свияженинова, включал громкоговоритель, слушал вести с фронтов Отечественной войны и мечтал о поездке на далекие аэродромы, в места, где все дышит напряжением боя. После работы часами ходил по комнате из угла в угол, курил и напряженно думал… А тут еще письма перестали вдруг приходить из дома…
        С тех пор как приехала Женя и поселилась в бараке, где жил Быков, изменился распорядок дня и не так тоскливо стало в редкие часы отдыха, — жена приемного сына рассказывала о Ленинграде, о быте, установившемся на Большой Подьяческой в первую военную пору, и Быков подолгу слушал её рассказы, не прерывая, не задавая ни одного вопроса.
        Он с одобрением думал о выборе Ивана, — было в Жене много хорошей прямоты и внутренней силы. Когда подолгу не приходили письма от мужа, она скрывала тревогу от старого Быкова, чтобы не волновать его, и Петр Иванович чувствовал, что она из тех настоящих, новых женщин, с которыми любящему человеку легко и радостно идти по жизни.
        За каждым рассказом Жени вставало перед Быковым мглистое небо Ленинграда.
        Кремью называли в старину лучший заповедный участок в бору, где росли самые высокие, самые крепкие, самые здоровые сосны. Москва и Ленинград были всегда такой же кремью родной земли. И вот перестали приходить вести из дома. Осторожно шагая по скользким, обледенелым мосткам, по нескольку раз в день ходила Женя на почту и каждый раз возвращалась расстроенная и печальная: писем все не было…
        Когда минула неделя со дня получения последнего письма от жены, Быков послал телеграмму. На неё не пришло ответа. Быков стал телеграфировать ежедневно. Но и на телеграммы никто не отзывался. Тогда Быков положил ждать до первого декабря. А если и первого числа он не получит весточки из дома? Об этом он старался не думать, но пришло пятнадцатое число, и следовало принимать какое-то решение.
        В тот день Свияженинов собирался в дорогу, — его вызывали в Куйбышев. Много часов он провел в кабинете, разбирая бумаги и укладывая в чемодан толстые папки с чертежами. Быков сидел у печки в мягком кресле и, прислушиваясь к шелесту бумаг, думал свою невеселую думу; он порывался заговорить со Свияжениновым, но никак не мог придумать, с чего начать решительное объяснение. Помог сам Свияженинов.
        — Стало быть, уезжаю, — сказал Свияженинов. — Там, наверное, дел у меня будет много, не скоро сюда вернусь. Да, впрочем, и тебе придется выехать в командировку.
        — Куда?
        — На фронт.
        Быков поднялся с кресла, крепко пожал руку Свияженинова и громко сказал:
        — Если бы ты знал, как обрадовал старика. Ведь о том я только и думал… Я, конечно, понимаю, что каждый нужен на том участке, который ему поручен, но не одну бессонную ночь провел я, мечтая попасть туда, где сейчас в боях решается судьба Родины… Конечно, сам тебе о том не решался сказать, не в моем характере это, но раз ты уж даешь мне такое поручение, скажи точно, что нужно будет на фронте делать…
        — Видишь ли, пришло время подвести итог эксплуатации на фронте моих самолетов старого выпуска. Мне потому и хочется тебя послать, что, выполнив обычную, деловую программу, ты сможешь, по собственному опыту, уточнить многое на месте.
        Быков наклонился над столом, и Свияженинов начал обстоятельно, пункт за пунктом, рассказывать ему, какие сведения необходимо будет собрать в первую очередь. Долго делали они выписки, сличали сведения, полученные с разных фронтов, составляли приемочные ведомости, и когда главное уже было выяснено, Быков спросил:
        — А на какой участок фронта смогу я поехать?
        — У тебя у самого есть какие-нибудь планы?
        — Если можно, я бы хотел поехать на Ленинградский фронт. Там у меня семья, и я хоть чем-нибудь смогу облегчить их страдания…
        Оба помолчали. Теперь, когда было сказано главное слово, Быков почувствовал себя удивительно легко и свободно. Словно навалилась ему какая-то тяжесть на грудь, мешала дышать, а он вдруг сбросил её и снова дышит полной грудью.
        — Значит, уезжаешь, — прерывая молчание, сказал Свияженинов. — Я, конечно, давно догадывался, что ты об отъезде мечтаешь, но ты сам не говорил о своих думах. Ты для меня, Петр Иванович, не просто товарищ по работе. С тобой лучшая пора моей жизни связана. Ты, да Тентенников, да сын твой — свидетели моих успехов, вы пестовали мои машины, помогали мне, столько бессонных ночей вместе со мной провели… И вот один за другим уходите от меня.
        — Насчет ухода ты зря говоришь, — взволнованно сказал Быков. — Ведь не потому же я уезжаю сейчас в Ленинград, что хочу с тобой расстаться. Все равно ты куда-нибудь меня послал бы.
        — Но имей в виду, если ты мне понадобишься, я тебя сразу из Ленинграда вытребую. Согласен?
        — Конечно, согласен.
        — Вот и хорошо. А сейчас что же — собирайтся в дорогу…
        Попросив соседей по бараку приглядывать за Женей и помочь ей, когда придет время родов, через два дня Быков уехал. Поезд должен был довезти его до Вологды. Оттуда надо было сделать прыжок в неизвестность, — иначе Быков не мог назвать предстоящую ему дорогу. Мало кто мог объяснить, какой дорогой лучше добраться до Ленинграда, и Быков решил прекратить ненужные расспросы. «В Вологде все узнаю», — решил он и больше ни с кем не советовался и никого не расспрашивал. Он лежал на верхней полке и мечтал о том, как встретится с женой, как будет сидеть в большой столовой квартиры на Подьяческой, как станет рассуждать о происходящих событиях ворчливый старик, — а пар, клубящийся над самоваром, поплывет по комнате…
        В мешке было немного продуктов, которые Быков вез в Ленинград, — особенно он дорожил бутылкой клюквенного экстракта — лучшего лекарства от цинги, — было там еще пять килограммов муки и три килограмма свиного шпика. В дороге Быков сразу ограничил собственный рацион: он знал, что дома голодают, и каждый кусок хлеба, который он ел сам, казалось ему, был отнят от голодающей жены. Долго пробирался Быков до Вологды и как ни был экономен, часть уложенных в мешке продуктов пришлось все-таки съесть. Это злило Быкова, и дальше он ехал уже опечаленный и совсем стал неразговорчивым, — соседям по купе от него и двух слов было трудно добиться.
        Из Вологды Быков думал лететь в Ленинград, но оказалось, что никого из знакомых летчиков на аэродроме не было, и устроиться на самолет не удалось. Пришлось пускаться в трудное путешествие по новопроложенной дороге через Ладожское озеро. Пересаживаясь с одной машины на другую, Быков кое-как добрался до станции Заборье, с которой начиналась тогда Ладожская трасса. Впоследствии, вспоминая о своей поездке, Быков радовался, что видел Ледовую дорогу в самую первую пору её работы, но тогда, в пути, ему досталось изрядно. Ехать приходилось в открытых машинах, на мешках или бочках с бензином, под пронизывающим ветром, и Быков боялся, что обморозится. Но самым трудным для него оказался переезд через озеро. На Ладоге в те дни неистовствовала сильная метель, было вьюжно, холодно, тело немело на ветру, ноги сводила судорога, и жестоко ломило руки. Но чем ближе был Ленинград, тем больше стремился к нему Быков и, переехав озеро, не стал отогреваться на эвакопункте, а сразу взобрался на ящики попутной машины; началось последнее испытание в этом трудном пути. Когда грузовик подъезжал к Пороховым, Быков совсем
окоченел. «Эх, если шофер сейчас же не остановит машину, не довезет он меня до жилого места!..» Хотел было постучать в кабину, да ничего не получилось — была она заставлена ящиками. Кричать бесполезно, все равно шофер не услышит. Вдруг машина остановилась, и шофер спрыгнул на снег.
        — Дальше не поеду, — крикнул он. — Слазь, милый человек. Теперь тебе со мной делать нечего — заправляться буду, скаты менять, полный день провожусь.
        Кое-как сполз Быков с машины и остановился на перекрестке.
        Клубился розовый пар возле луны, медленно рассветало. Воздух казался густым. Дышать было трудно. Попутных машин больше не было. Милиционер, сгорбившись, стоял на перекрестке. Поземка заметала следы на безлюдной улице. Небо казалось отражением бескрайнего снегового простора, и луна еле светила сквозь тучи. Вглядываясь в неверные длинные тени, плясавшие над домами, Быков почувствовал, что очень устал: ноги были как ватные. Казалось, стоит ему сделать несколько шагов — и сразу он упадет, зароется лицом в сугроб. Гудя, пронеслась мимо машина. Шофер не видел протянутой руки Быкова, не остановился и водитель второго грузовика. «Этак-то, восклицательным знаком, стоять нечего, — подумал Быков. — Придется пешком идти до Подьяческой. Отмахаю километров двадцать, не меньше, зато отогреюсь…»
        Он медленно шел по безлюдным улицам Пороховых. Мерцали снега, скрипел под ногами ледок. Было что-то тревожное в медленно разгорающемся рассвете.
        Быков чувствовал, что нынешнее утро станет знаменьем перелома жизни, что отныне, вступив на приневскую землю, он стал причастным к тому не выразимому никакими словами деянию, каким уже несколько месяцев была ленинградская жизнь.
        Вот уже и Охта, деревянные домики предместья, озаренные первыми, скупыми лучами зимнего солнца. Неужели город, который он видит сейчас, с сугробами на улицах, с вмерзшими в лед вагонами трамвая, с необычной тишиной безлюдных переулков, и есть тот самый Ленинград, который памятен ему по стольким прошедшим годам? Вид одного трамвайного вагона особенно поразил Быкова. Этот вагон, очевидно, был зажжен снарядом, его поливали водой, и весь он был теперь в ледяной броне и походил на причудливую сказочную льдину с необычайно ярким красным отливом.
        Чем ближе он подходил к дому, тем больше начинал волноваться. Через десять, пятнадцать минут все должно решиться, — он узнает наконец, жива ли жена, встретится со стариком. После обычных в таких случаях слез, бесконечных расспросов, объятий, поцелуев и взаимных упреков (писали редко друг другу) ему расскажут о Тентенникове, о Ванюше, о близких людях, о пережитом за военную пору.
        Но вот и знакомая улица, вот дом, дорогой сердцу…
        Он еще не мог понять того, что произошло. Уставясь глазами в остов дома и медленно шевеля губами, он почувствовал только одно: нет больше милого дома на Подьяческой, разрушено старое победоносцевское гнездо…
        Силой взрыва бомбы старый дом был расколот на несколько частей. Зияли провалы окон, остатки искореженной крыши свешивались вдоль черных, опаленных пожаром стен. Часть победоносцевской квартиры уцелела. Только лестница была разрушена, и если бы какой-нибудь смельчак решился взобраться в квартиру, ему пришлось бы совершить восхождение не менее рискованное, чем подъем на крутую горную вершину. Дверь сорвало взрывом, а стена была срезана так, словно сняли в театре тяжелый занавес и перед глазами зрителя открылась сцена с декорацией, изображающей старую ленинградскую квартиру. Правда, не все здесь было на месте: столы и шкафы перевернуты, стулья раскиданы, треснувшее зеркало висело над самым обрывом.
        В горле у Быкова пересохло, — такой щемящей, обжигающей сердце злости он не знал никогда.
        Он тихо побрел на противоположную сторону улицы. Там у подворотни на салазках сидела женщина в белом тулупе.
        — Позвольте обратиться, — сказал Быков.
        Женщина кивнула головой, снизу вверх посмотрела на него и ответила:
        — Чего тут позволять, — обращайтесь…
        — Я свою семью ищу…
        — Откуда приехали?
        — Издалека.
        — С Большой земли?
        — Точно.
        — Как там живут? — оживившись, спросила женщина и поднялась с салазок.
        — В тылу работают неустанно…
        — А вы самолетом летели?
        — Я через озеро ехал, на грузовике.
        Губы женщины дрогнули.
        — Что с вами? — сказал Быков.
        — Фашисты листовки сбрасывают, говорят, что к нам уже никто не пробьется на помощь. А мы знали: дорога есть, и от Родины не оторвут нас. Но ведь вы — первый человек, сказавший мне, что он сам проехал по Ледовой дороге…
        — Товарищем Сталиным это великое дело сделано. И хлеб по той дороге везут по его приказу…
        Быков долго беседовал с женщиной, но когда он начал её расспрашивать о судьбе жильцов старого дома, опять пришлось испытать разочарование: ни она, ни соседка не знали, куда переехали уцелевшие после бомбежки люди. Распрощавшись с ней, Быков еще долго стоял на перекрестке.
        Дома нет, никого из близких людей он не нашел, куда пойти, что делать теперь в Ленинграде? Опомнился Быков только к вечеру, на аэродроме, куда дал ему путевку Свияженинов. Быкова встретили хорошо — конструктор послал заранее телеграмму о его приезде. Начальник дал Быкову пятидневный отпуск для розыска семьи. В эти дни Быков обошел весь город. В отделениях милиции и в жактах, на аэродроме, в загсах, где он просматривал книги со списками умерших жителей района, привыкли к его высокой фигуре, к его негромкому голосу, к зоркому взгляду его внимательных глаз. И каждый день, когда начинало смеркаться, после безуспешных хождений по учреждениям он направлялся к разрушенному дому Победоносцевых и подолгу стоял на мостовой, словно здесь у него было назначено свидание с женой, и она обязательна должна была прийти сюда в предвечернюю пору. Дни проходили, а никого из жильцов разрушенного дома Быкову повстречать не удалось, и он продолжал свои хождения на Подьяческую.
        Однажды он стоял на своем посту.
        И вдруг Быков увидел нечто совершенно невообразимое: по груде обледенелых кирпичей, по обваливающимся перилам, по крутым обрывам выползал из победоносцевской квартиры подросток в ватнике. В руке у него был чемодан. Паренек был воистину эквилибристом, ловким циркачом, черт знает кем. Быков и слов не мог подобрать подходящих, чтобы выразить свое восхищение смелостью этого пройдохи, — он-то уж, конечно, имел основания считать пройдохой этого подростка, обворовавшего разбомбленную квартиру Победоносцевых. Но как бы то ни было, воришка был ловок и смел, а ловкость и храбрость Быков всегда уважал.
        Очень долго подросток полз вниз. Ноша его, видно, была тяжела, и несколько раз останавливался он на уцелевших лестничных площадках. Прошло минут двадцать.
        Внимательно из подворотни наблюдая за подростком, Быков увидел, что пройдоха уже выбрался на панель и прилаживает к чемодану веревки, — видно, хочет нести свою заветную ношу на спине. Теперь было самое удобное время для нападения, и Быков громко крикнул:
        — Стой!
        Подросток оглянулся и, удивленно нахмурив брови, сердитым простуженным голосом ответил:
        — Чего же стоять? Я и так не бегу.
        Э, да он, видать, парень решительный, не из трусливого десятка… Тем хуже для него, с таким и расправиться можно покруче.
        Быков подошел к нему совсем близко, нагнулся и насмешливо спросил:
        — Разбогатеть, видно, хочешь?
        — Мне богатство ни к чему, — сплюнув на снег, ответил подросток.
        — А чемоданчик зачем брал?
        — Мое дело.
        — Видать, забыл его в разбитой квартире — теперь домой тащишь.
        — Хотя бы и так, не твоя забота, — раздраженно ответил подросток.
        То, что пройдоха злился, веселило Быкова: то-то он напугается, когда узнает, кто говорит с ним. Небось, и чемодан бросит, и веревку, и пустится, как угорелый, в бега…
        Но подросток и не собирался никуда бежать: он сильно устал, спускаясь по развалинам этажей со своей тяжелой ношей, и пот выступил на его веснушчатых щеках.
        — Вот ведь как, — сказал Быков. — А я тебе докажу, что моя тут забота.
        Прерывисто дыша, подросток поднялся и злыми рыжими глазами в упор поглядел на своего неожиданно появившегося врага.
        — Тебе твоего заплечного мешка мало — так еще хочешь поживиться сегодня?
        Это было уже прямым переходом от обороны к наступлению, и Быков не сразу сообразил, что следует ответить на ехидные слова подростка.
        — Хочешь добром спор наш покончить? — примирительно спросил Быков.
        — Мне все равно.
        — Так вот, давай попросту договариваться: чемоданчик отдай мне, а сам ступай своей дорогой и больше по чужим квартирам не лазай.
        — У тебя, видно, лишнего времени много, вот и валяешь дурака, а у меня, брат, сегодня хлопот полон рот.
        — Какие же у тебя хлопоты?
        Почуяв в словах Быкова примирительный тон, подросток усмехнулся, сел на чемодан и, сплюнув сквозь зубы, тихо сказал:
        — Новый год сегодня встречать надо, а у меня еще никакой подготовки не проведено.
        — Новый год? — Быков сел на тумбу у подворотни и почувствовал, как снова возвращаются к нему заботы последних дней. Ведь за хлопотами, за беготней, за непрерывными разгонами по городу он и не заметил, как подошел к концу декабрь. Печальной будет одинокая встреча Нового года… Снова мелькнуло перед ним стареющее лицо жены, и было в нем невыразимое выражение упрека…
        — Тебе хорошо, есть с кем Новый год встречать, — сказал Быков, — а я, брат, один — родных и друзей растерял за военную пору…
        Подросток с любопытством поглядел на Быкова, внимательным взглядом окинул его вещевой мешок и спокойно сказал:
        — Всякое на свете бывает…
        — Не понял ты меня, парень, — тихо сказал Быков. — Ты думаешь, мне чемодана жалко? Не в чемодане тут дело. Вот подумал ли ты, что в той самой квартире, из которой ты только что вылез, люди до тебя жили, много лет жили, и очень хорошие люди. А теперь их нет, — и вот все, что от них осталось, — чемоданы, да вещи, да столы, да то зеркало, что висит над самым обрывом.
        — Погодите-ка, — вдруг оживился подросток, подходя к укоряющему его человеку, — вы, часом, не Быков Петр Иванович будете?
        — Быков? — неуверенно переспросил он. — Откуда ты мою фамилию знаешь?
        — Идем, — с необычайным оживлением сказал подросток, схватив Быкова за руку, — идем скорее…
        Быстро взвалив на плечи тяжелый чемодан, он заковылял по мостовой. Быков еле за ним поспевал.
        — Погоди, — сказал Быков, догнав подростка. — Как звать тебя?
        — Павлом.
        — Тебе чемодан нести не трудно? — Теперь, когда радостная догадка на мгновенье выпрямила душу, он боялся разочарования и о главном не решался спросить. И только в эту минуту заметил он, что у подростка землистое лицо с провалившимися щеками, что ватник его разорван в нескольких местах, что валенки у него худые и что ноша ему тяжела безмерно, хотя и храбрился он, шагая по мостовой с чемоданом.
        — Подсобите, — согласился подросток. — А то я ведь, в самом деле, устал. Хряпу сегодня с утра искал, а потом наверх в квартиру лазил.
        — Какую хряпу искал? — спросил Быков, свернув вслед за ним в переулок.
        — А вы и не знаете? Это листья верхние с капустных кочней, которые в корм скоту шли. А теперь для нас суп из хряпы — самое дорогое. На огородах кое-где она с осени оставалась. Я в райжилуправлении слесарем работаю, а в свободное время хожу по огородам, снег разрываю, собираю хряпу в мешочек, приношу домой. Хоть мерзлая, а все ничего, коль есть нечего. Суп из неё варим.
        — Ты, небось, есть хочешь? — спросил Быков.
        Подросток молчал. Быков поставил чемодан на мостовую, снял с плеч мешок, вынул оттуда ржаной сухарь и протянул ему. Дрожащими руками взял подросток сухарь, поглядел на него внимательно, но есть не стал, а положил в карман полушубка.
        — Почему не ешь? — спросил Быков.
        — Я для матери сберегу…
        Быков почувствовал, как першит в горле, нагнулся над чемоданом и так простоял несколько минут на перекрестке.
        — Пойдем, пойдем, — дергая Быкова за рукав, упрашивал подросток. — Так рады-то будут вам, так рады…
        — Жена моя здорова?
        — Вторую неделю лежит…
        — Что с ней?
        — Ранило, когда дом разбомбили, да и голодно…
        — Обо мне говорила?
        — Ждет вас.
        — Разве она телеграмму мою получила?
        — Телеграмм-то она не получала, а просто знала, что скоро вы в Ленинграде будете.
        — От кого она узнать могла о моем приезде — никак не соображу, — сказал Быков, останавливаясь и переводя дыхание: чемодан и на самом деле был тяжеленек, а Быков очень устал и ослабел за последние дни.
        — Ни от кого. Просто знала. Так она нам и говорила.
        Дорогой подросток рассказал Быкову и о том, как был разбомблен дом на Подьяческой и как умирал старик Победоносцев. Рассказал и о том, как поселился вместе с своей матерью в одной комнате с Еленой Ивановной и Софьей Гавриловной, — раньше он жил в этом же старом разбомбленном доме…
        Поднявшись во второй этаж, он остановился у обитой войлоком двери.
        — Спичкой чиркнуть? — спросил Быков.
        — Спички не тратьте. Мы с утра не топили — спичек в доме нет. Я у одного командира выпросил спичку да кусочек черкалочки. Так, наверно, в холоду и сидят — меня дожидаются…
        — А дрова-то у вас есть?
        — Дрова? Видать, на Большой земле вам о нашей жизни не все говорили. Дров тоже нет, — хозяйственным тоном добавил он. — А дрова у нас на старой квартире остались, вот я два раза в неделю туда, на самую верхотуру, потому и забираюсь, что дрова надобны. Наложу щепок полный чемодан — тащу домой.
        Быков молчал, — неприятно было вспоминать свою ссору с догадливым и упорным пареньком, и чемодан, набитый щепками, казался теперь не менее драгоценным, чем заплечный мешок.
        Подросток распахнул дверь и пропустил вперед Быкова. Из коридора тянуло кислым запахом. В квартире было темно и тихо. Быков шел вдоль стены и вдруг уронил какие-то вещи, — загромыхали ведра, загремела кочерга, забренчали тазы.
        — Ты вперед иди, — сказал Быков. — Я ничего не вижу.
        — Теперь мне чемодан дайте. Темно здесь, того и гляди, посуду перебьете. А меня за ватник возьмите — так вот и пойдем.
        Быков шел за ним, как слепой за поводырем. Коридор был длинный, как переулок, и пахло в нем плесенью, сыростью; здесь Быкову показалось холодней, чем на улице.
        — Пришли.
        Быков вошел в большую холодную комнату. И здесь было темно, коптила какая-то склянка на столе, но свет от склянки был убогий и жалкий, ничего нельзя было разглядеть. В комнате были люди, — Быков слышал их дыханье, но никто не подавал голоса.
        — Здравствуйте, — развязывая тесемки заплечного мешка, сказал Быков.
        — Здравствуйте, — ответил женский голос.
        Незнакомая высокая старуха в ватнике и в пуховом платке подошла к Быкову, протянула ему холодную руку и громко сказала:
        — Значит, недаром я на вас семь дней подряд пасьянс раскладывала. И выходило, что предстоит вам дорога. Вы ведь какой король? — усмехнулась она. — Конечно, червовый! А раз так — будем знакомы, Петр Иванович! Меня зовут Софья Гавриловна, фигура вам незнакомая, да что уж тут представляться, — время такое, и без того друг друга узнаем. А к Елене Ивановне в тот уголок пожалуйте…
        Быков сделал несколько шагов к стене, но не сразу увидел кровать, на которой лежала жена. Он сгорбил плечи, согнулся, взял руку Елены Ивановны и припал к ней губами. Потом сел на табуретку, стоявшую возле кровати, и так, не говоря ни слова, просидел с полчаса. То, что в комнате было темно, что жалкий свет коптилки не освещал этого угла, было ему приятно: он страшился сразу взглянуть в лицо жены, носившее на себе след пережитых страданий.
        — Что же ты молчишь, Петр? — тихо сказала она. — Ты сегодня какой-то на себя непохожий. И потом я ведь знала: приедешь. И сама не могу объяснить почему, но чувствовала — скоро встретимся.
        Подросток растопил печку и положил на стол собранную им за день хряпу. Только теперь заметил Быков нестарую еще женщину в полушубке, сидевшую на складной кровати, — мать подростка, встреча с которым так негаданно привела Быкова в этот дом.
        — Суп сейчас будем варить? — деловито спросил подросток у Софьи Гавриловны.
        — Ты погоди с супом, — вернувшись к обычному своему спокойному тону, громко сказал Быков. — Мой мешок поступает теперь в ваше распоряжение; разберите все, что там есть, да стол накройте — ведь как-никак часа через три предстоит нам с вами отпраздновать встречу Нового, тысяча девятьсот сорок второго года…
        — Ну, уж насчет празднования вы нам советов не делайте, — строго ответила Софья Гавриловна. — Мы вот оттого только и продержались до вашего приезда, что во всем строжайший режим наводим. Живем, как на зимовке. Главное теперь — равномерно есть, жалкий свой рацион на целый день распределять. Чтобы жить. Чтобы работать. Чтобы хозяйство города сквозь блокадную зиму на своих плечах пронести. Чтобы город сберечь до дня нашей победы.
        Суп был сварен из хряпы. Расчетливая Софья Гавриловна положила в кастрюлю не больше пятидесяти граммов шпика на пятерых.
        — Это — вся дозволенная мною роскошь, — строго сказала она, ставя на стол кастрюлю. — А что касается вина, то позволим сегодня себе покутить: сохранилась у нас четвертинка московской горькой, — вот мы её на стол и поставим.
        Стол придвинули к кровати, на которой лежала Елена Ивановна. Софья Гавриловна поставила пять приборов и три рюмки, — для Быкова нашлась у ней большая хрустальная стопка.
        — Теперь бы только самую полночь не прозевать, — сказал Быков.
        — А мы сейчас радио включим, — сказала старуха. — В новогоднюю ночь сигнал дадут; вообще-то у нас радио рано кончает работать.
        Под спину Елене Ивановне подложили подушки, и она тоже сидела за столом.
        …Быков задумчиво ходил по комнате из угла в угол. Он еще не успел разглядеть как следует лица жены, не видел еще её глаз по-настоящему, не знал, есть ли надежда поднять её с постели. Он знал только одно: приехал вовремя, чтобы спасти; опоздай немного — и не застал бы в живых. Как быстро время летит! Он встретил Новый год в кругу семьи (потому что уже всех, живущих в комнате, считал членами своей семьи). А вообще-то, как только жена поправится, он соберет их, да и эвакуирует в тыл, а сам останется здесь и будет работать на аэродроме до полного освобождения города. И дел сколько завтра! Надо обязательно в авиационный штаб сходить, узнать, где теперь Ваня и Уленков. Надо с партизанским штабом связаться, может быть, у них есть сведения о Тентенникове.
        И без того жалкий свет коптилки уменьшался и уменьшался, да и вовсе погас. Укладываться спать пришлось в темноте. Конечно, о том, чтобы раздеваться на ночь, и думать не приходилось, — наоборот, надо было еще потеплей одеться, чтобы не застыть во сне. И когда Быков лежал на столе (на полу спать нельзя было — дуло из дверей), к нему подошла старуха и стала накрывать его всякими теплыми вещами: одеялами, пальто и какими-то пыльными покрывалами.
        Так начался для Быкова новый, тысяча девятьсот сорок второй год.
        Глава шестнадцатая
        После приезда мужа Елена Ивановна стала медленно поправляться. Она еще была очень слаба, и Софья Гавриловна запретила ей подыматься с постели, но по вечерам, возвращаясь с работы, Быков радовался, примечая, что нет уже в Елене Ивановне спокойствия изнеможения, так поразившего его в день встречи. И хотя она сильно кашляла, мало спала, старуха строго сказала однажды вечером: «Все образуется». Так и было решено, что действительно дело идет на поправку. Через две недели после приезда Быкова Елена Ивановна уже начала ходить по комнате, а в начале февраля впервые вышла на улицу.
        Вечерами Елена Ивановна читала вслух. И часто читала она старые народные сказки — о мужиках, искавших счастья, о вещих каурых конях, о богатырских курганах и о шелковой мураве лугов. Вот, поди ж, знала их с детства, а теперь многое было внове и радовало своей необычайной цельностью и неизменным счастливым концом — победой добра и погибелью злой силы.
        Да, знала она: зло будет побеждено, справедливость восторжествует, горе рассеется, как туман, Родина, Москва придут на помощь Ленинграду, враг будет разгромлен, родной город оживет, запирует на приморском просторе, и далеким призрачным сном покажутся недавние страдания.

* * *
        С каждым днем больше любила Елена Ивановна властную, строгую старуху. Пережитое в самые трудные месяцы породнило и сблизило их… И представить было невозможно, как жила бы она теперь без неё. В быстрых старушечьих руках, смолоду привыкших к хлопотливому домашнему труду, было столько ловкости и сноровки, что Елена Ивановна могла часами наблюдать за Софьей Гавриловной, когда та, вернувшись с дежурства, мыла посуду, или варила суп из хряпы, или, надев очки, вязала носки.
        — Эк ты на меня уставилась, как на портрет, — добродушно твердила Софья Гавриловна в такие минуты. — Ничего интересного нет во мне, право.
        — Голубушка ты моя, — улыбаясь, говорила Елена Ивановна, подымаясь с постели, слабыми, неуверенными еще шагами подходила к старухе и обнимала её.
        Отложит, бывало, в сторону свое вязанье Софья Гавриловна и начнет какой-нибудь рассказ о давнем и пережитом и обязательно припомнит, какой славной девочкой-подростком была Елена Ивановна, и как важно она тогда по лестницам ходила, и какая у ней красивая была папка для нот с тисненной золотом французской надписью, и как бантики у ней неумело были вплетены в волосы, — ведь матери не было, а отцу и невдомек за делами вспомнить о каких-то синих и красных дочерних бантиках.
        И так уже повелось, что новая квартира, как и старое, разгромленное победоносцевское гнездо, стала пристанищем всех больных и страждущих людей, живших в доме. Софья Гавриловна и здесь была начальником группы самозащиты, — в короткое время её узнали и полюбили жильцы. Многие приходили к ней — одна просила прочесть вслух письмо с фронта, другие шли за помощью в самых трудных житейских делах. Софья Гавриловна часто уходила на несколько часов с кем-нибудь из посетителей и возвращалась печальная, задумчивая, с плотно сжатыми губами и дрожью в руках. В такие минуты Елена Ивановна её ни о чем не расспрашивала: пройдет немного времени — и сама старуха расскажет, как за лекарством ходила для больных, как мертвым глаза закрывала, как «пеленашек» помогала вынести из дому. И часто делила с соседями ломоть своего пайкового хлеба… Кто знает, скольким людям она помогала, сколько слез утерла, к скольким ранам прикоснулась руками своими?
        Как-то вечером, разливая в стаканы жиденький чай, Софья Гавриловна вдруг сказала:
        — Ты, должно, дивишься, Аленушка, на меня, — но не лезет мне в горло кусок, когда рядом человек дышит, как рыба, которую из глубокого места на песок вытащили. Вот и помогаешь: хоть одной слезинкой меньше — и то хорошо.
        — У нас все общее, — сказала Елена Ивановна. — Раз нужно помочь — помогайте. Ведь на всю жизнь сразу наесться нельзя.
        Быков и сам чувствовал, как постепенно слабеет. Смолоду привыкший довольствоваться малым, он делил свою порцию хлеба, которую получал на работе, на две части и одну из них вечером отдавал Софье Гавриловне. А старуха, разливая щи из хряпы, норовила налить Быкову лишнюю тарелку.
        Ежедневно мыться, греть на щепках воду, чтобы губкой обтереть тело, не валяться по утрам в постели, двигаться, держать в чистоте комнату, менять хоть раз в две недели белье — требовала от всех Софья Гавриловна. Она ходила по комнате, ворча, подметая, обтирая тряпкой стены. В строгой домовитости созданного ею уклада каждый из живущих в комнате чувствовал нерушимое утверждение жизни. На аэродроме у Быкова было много работы, и он очень уставал, но каждый вечер шел домой по пустынным, занесенным снегом улицам, по заваленным сугробами площадям, по безлюдным набережным Ленинграда. День проходил для Елены Ивановны в мыслях о муже. Когда он входил в комнату и пар клубился над его шапкой, она шла навстречу, и сама отстегивала пуговицы, и целовала мужа в пропахнувшие махоркой губы. И хоть стала она теперь такою же седой, как Софья Гавриловна, все было так, словно оба они еще молоды и свежесть чувства сохранена в той же целости и чистоте, как и в давние-давние годы. И Быкову так хотелось видеть её, что он шел домой и в мороз, и в обстрелы, и даже в дни, когда его отпускали только на пять-шесть часов. Тогда
он заходил домой на час — и снова возвращался на аэродром, шатаясь от усталости.
        А работы было много. Путь самолета от завода до полевого аэродрома за время войны стал гораздо короче, чем в мирные годы, — каждый час был дорог, каждая сбереженная минута приближала победу. Появление на ленинградском аэродроме механика, хорошо знакомого с новыми свияжениновскими истребителями, обрадовало летчиков, — и не раз приезжали они к Быкову за советами и консультацией.
        Он был счастлив, что помогает летчикам выжать из машины все, что она может дать, и, бывало, долгие ночи напролет проводил с ними, рассказывая, как лучше в боевом полете регулировать режим работы мотора, разбирал вместе с ними чертежи самолета, учил их лучшему применению могучего вооружения истребителя.
        В свою очередь, и летчики много рассказывали ему о боевой работе свияжениновской машины, и Быков подобрал для конструктора большой материал по особенно интересовавшему Свияженинова вопросу: оказалось, что в довоенных расчетах высот, на которых будут происходить воздушные бои, Свияженинов был не совсем прав, — бои обычно происходили на меньших высотах, чем предполагалось раньше.
        Собранные материалы Быков послал на завод и получил оттуда благодарность за проделанную работу.
        Однажды, направляясь домой, он увидел возле Строганова моста Елену Ивановну. Он заметил её еще издали. Тоненькая, стройная, как девушка, в кожаном пальто «реглан», в пуховом платке, она стояла у перил моста и зорко вглядывалась в сквозную, мглистую даль.
        — Леночка, — сказал он громко, — как ты попала сюда?
        — Работать мне еще не позволяют, скучно сидеть одной дома. Очень грустно стало вдруг без тебя, и я попросила Софью Гавриловну, чтобы она отпустила меня сюда.
        — Но зачем ты шла к Строганову мосту?
        — Я с утра вышла из дому, отдыхала, курила на морозе и все шла и шла. И город был так прекрасен, что я, пожалуй, целый год могла бы идти по этим заснеженным улицам…
        — Так, как была, так и осталась фантазеркой. Спорить не стану, действительно — красив сегодня город, но ведь твое здоровье не радует. Дойдешь ли назад пешком?..
        — Дойду, — упрямо сказала она.
        Они тихо шли по широкому проспекту. Только начинало темнеть, и в неверном робком полусвете уходящего дня, в синеватом мерцании снегов необычно просторным казался Кировский проспект. На черные обледенелые сучья деревьев ложился последний отсвет вечерней зари. Она тлела еще над взморьем, и, как дымок от догорающего костра, тянулись над домами сизые клубы густеющего морозного пара. Сугробы, дома, мостовые, самый воздух январского вечера сливались в одну зыбкую громаду. Словно сквозь отпотевшее разноцветное стекло видел Быков дальние дома проспекта, то зеленовато-черные, то сизые, как голубиное крыло. Дул резкий порывистый ветер; из переулков и улиц, как из гигантских труб, сметал он снег к площадям, к огромным сугробам метельной зимы. Облака, казалось, начинались прямо над сугробами. И хотя теперь не ходили трамваи и очень редко слышались на улицах гудки автомобилей, и хотя целые кварталы можно было пройти, не встретив ни одного человека, — Ленинград стал еще величавей в своей строгой и тревожной красоте. На перекрестке, у хлебного магазина, стояла очередь.
        — Когда так долго-долго идешь по улицам, — сказала Елена Ивановна, чуть пожав руку мужа, — начинает казаться, что ничего, ну ровно ничего не случилось, что так, если идти пешком, можно миновать и Московские ворота, и Дом Советов, и по старому шоссе прямехонько выйти к Пушкину… А там в парке, на любимой аллее, виселицы теперь стоят… И вот удивительно: мы в кольце, в блокаде, нас называют Малой землей, мы отделены от России сотнями вражеских траншей, мы — в замкнутом пространстве. Но никто из тех, кого я знаю, не чувствует себя отрезанным от страны. Какой гордостью наполняются сердца, когда слышим мы позывные Москвы…
        — И я это чувствовал на Урале, — сказал Быков, искоса поглядывая на бледное лицо жены. Странно, не замечал он, как она старела, как появлялись морщины возле глаз, как глубокие складки ложились возле губ: он не видел этих мелких подробностей, предсказывающих быстро надвигающуюся старость, — особенно теперь, в сумерках, она была для него такой же, как много-много лет назад в Царицыне и Петрограде.
        — Знаещь, сейчас у людей много тягот, — сказала Елена Ивановна. — Но как научились люди переносить их… Я не рассказывала еще тебе, как умирал отец. Он был удивителен в ту пору. О тебе говорил много, о Глебе, о Сереже, о всей нашей семье… И вспоминал только хорошее… О своих молодых годах говорил… И требовал, чтобы я ему читала вслух «Медного всадника» Пушкина. Смерть уже близка, а он требует от меня одного: читай, читай… И удивительные слова говорил. Будто это не о наводнении написано, а о фашистских полчищах под Ленинградом, о том, что мы теперь переживаем…
        — Он был человек большого сердца и большой внутренней силы. Вот насчет Глеба неправ был, душу его не понял… А у Глеба была та же сила непримиримой убежденности в своей правоте, что и у отца.
        — С портретом Глеба не расставался. И в бреду имя его повторял, винил себя за давние ссоры…
        Возле площади было очень скользко, как на катке: неподалеку лопнули трубы водопровода. Елена Ивановна скользила по льду, опираясь на руку мужа.
        С первых дней войны привычное ухо Елены Ивановны научилось различать и в ночном безмолвии улиц и в шуме дня одну нестерпимо резкую ноту, на время придававшую новый, тревожный ритм происходящему в городе. Как слышимое всеми биение огромного сердца Ленинграда, как тиканье гигантских часов в поднебесье — неторопливый стук, плывший из громкоговорителей в городской простор, был вестью о предотвращенной беде. И вдруг непривычный ритм резко обрывался. На мгновение наступала тишина. Замолкали громкоговорители. С города словно сразу спадало покрывало маскировки, и он стоял на взморье, обветренный, суровый, открытый всем ветрам, всем снарядам и бомбам.
        Первое мгновение было самым трудным, словно скольжение в воздухе после прыжка на лыжах со снежной горы. Потом, когда объявлялась тревога, становилось уже легче.
        И вот сейчас звуком лопнувшей струны отдалось в ушах Елены Ивановны это мгновение.
        — Слышишь? — спросила она, останавливаясь.
        — Где-то поблизости снаряд разорвался… И с каждой минутой разрывы все ближе: начинается обстрел района…
        И на самом деле, знакомый голос диктора уже разносил по вечерним улицам тревожную весть. Елена Ивановна остановилась, прислушалась.
        — Зайдем под ворота, — сказал Быков.
        — Ждать долго, — неожиданно заупрямилась Елена Ивановна, — и потом с тобою мне совсем не страшно. Пойдем?
        — Не стоило бы, пожалуй. Лучше здесь переждать… Но раз ты так хочешь — пойдем.
        Не прошли они и ста шагов, как нарастающий гул и свист ударил им в уши, в глазах у обоих потемнело, заклубился дым, во все стороны разлетелись осколки и камни. Елена Ивановна вскрикнула. Словно горячая волна прошла через тело Быкова, в глазах помутилось, и ему показалось, будто стена соседнего дома треснула, как расщепленная доска. Потом круги поплыли перед глазами, а очнувшись, он увидел склоненное над собой лицо жены и чье-то незнакомое лицо рядом, — это была женщина-милиционер.
        — Что случилось? — медленно выговаривая слова, спросил он.
        — Контузило тебя, Петя…
        — И глядите — шинель у товарища разорвана, — сказала женщина в милицейской форме.
        С трудом поднялся Быков с земли.
        — Как теперь до дому доберемся? — тревожно спросила Елена Ивановна.
        — Я вас на попутной машине отправлю, — сказала милиционер.
        Через несколько минут она остановила проезжающий по проспекту грузовик. Из кабины высунулось усталое, желтое лицо шофера.
        — Чего тебе? — раздраженно спросил шофер.
        — Тут товарища немного контузило во время артобстрела, так ты их хоть до Невского довези.
        Шофер внимательно поглядел на Быкова, на Елену Ивановну, на милиционера и, покачав головой, сказал, открывая дверцу кабины:
        — Садитесь!
        Елена Ивановна села рядом с шофером. Быков взобрался на верх кузова, и машина понеслась к мосту.
        Холодный ветер обжигал щеки, но Быков не чувствовал мороза. Головокружение быстро прошло. В клубах морозного пара тонули дома, дым клубился за машиной, пронизывал насквозь, мгновеньями он застилал даль проспекта, и тогда Быкову начинало казаться, будто грузовик пробивается сквозь облака. Потом пар рассеялся, дымок пропал, оставив после себя едкий запах гари, и шофер, остановив машину, крикнул:
        — Приехали!
        Оказывается, он подвез Быковых к самому дому.
        — Как ты себя чувствуешь? — беспокойно спросила Елена Ивановна, подходя к мужу.
        — Лучше, Леночка, лучше…
        Вечером спать легли рано, а назавтра поутру решили заняться хозяйственными делами, благо Быкову нужно было работать ночью. Живший в квартире подросток пошел со своей матерью на завод, где она работала, Быков отправился за щепками в старую квартиру на Подьяческой, Елена Ивановна пошла в булочную за хлебом. Из булочной она обещала зайти на Подьяческую, дождаться пока муж соберет щепки, — и оба тогда вернутся домой.
        Часа через два, взвалив на плечи мешок со щепками, Быков пошел к дому. Елена Ивановна шла рядом с ним. На перекрестке, прямо перед собой, услышали они грохот разорвавшегося неподалеку снаряда. Снаряд попал, должно быть, в угловой дом, — пылью заволокло стены, послышались стоны и крики.
        — Беги в подворотню! — крикнул Быков.
        — Может быть, еще немного пройдем, — до дома-то теперь недалеко. А то здесь целый час в подворотне стоять придется… — сказала Елена Ивановна. — Раз теперь началось, значит, надолго…
        — Что ты, Лена! Опять хочешь по-вчерашнему? Если весь город стал фронтом — нужно вести себя по-солдатски и на время обстрела укрываться…
        Около часу провели они под воротами, переступая с ноги на ногу и приплясывая от холода. Еще несколько снарядов разорвалось неподалеку, потом стало тихо. Быков выглянул из подворотни.
        — Пожалуй, добежим, успеем, — сказал он. — Быстрее!
        Через пятнадцать минут они уже подошли к дому.
        — Гляди-ка, — вдруг закричал он, — мусору сколько возле дома!
        Взглянув вверх, увидела Елена Ивановна пробоину от снаряда во втором этаже, в их квартире. Снова разрушен дом, тот кусок тепла и устойчивого быта, который отстаивали они с такими усилиями…
        За последние месяцы в третий раз предстояло начинать новую жизнь.
        Две женщины стояли на площадке первого этажа.
        — В вашу квартиру попало, — сказала одна из них.
        — Хорошо, что вас никого дома не было…
        — А Софья Гавриловна? — испуганно вскрикнула Елена Ивановна.
        — Она в районную милицию по делу ушла.
        Странно — у Елены Ивановны не стало легче на сердце. А вдруг Софья Гавриловна под огнем шла домой? Мало ли что могло случиться тогда? Вот уж который месяц живут под огнем старики, женщины, дети… Ленинград стал фронтом, но ведь на фронте легче укрыться от огня, чем здесь…
        — Петя, — сказала она неуверенно и вдруг оборвала фразу: кто-то, тяжело дыша, взбегал по лестничным ступенькам. Сердце Елены Ивановны сжалось в предчувствии пришедшей неотвратимой беды.
        — Что случилось? — крикнула она исступленно.
        — Милиционер приходил. Софью Гавриловну на улице ранило. Увезли её, сердешную, в больницу, — громко плача, сказала худенькая женщина, одна из тех, с кем последним куском хлеба всегда делилась строгая и справедливая старуха.
        Глава семнадцатая
        После жестоких морозов метельной зимы солнце с каждым днем разгоралось ярче и ярче, словно его, как пламя гигантского костра неустанно раздували онежские, ладожские и балтийские ветры — все эти шалонники, и галицкие ерши, и полуденники, им же и числа несть, — у каждого ветра свое прозвище на Руси… И чем ярче разгоралось солнце над облаками, тем светлей становился город. Если город можно сравнивать с человеком, то лучше всего было бы сравнить его с человеком, медленно оправляющимся после тяжелой болезни. Израненный, закопченный, с оспинами на стенах домов, с покоробленными заборами, он теперь подымался навстречу солнцу. К солнцу подымались закрашенные темной краской купола соборов, в облака вонзался тонкий потемневший шпиль Адмиралтейства, к небу были устремлены крылья ангела с высокой Александровской колонны. И закатов таких, какие были в те дни над городом, не помнят ленинградские старожилы: то темно-багровые, то алые, то нежно-розовые, в канун северных белых ночей они широкой и дымной полосой тянулись по краю ленинградского неба, тонули в волнах, гасли над взморьем, плыли предвестьем новой
зари. И истерзанное, простреленное грозовое ленинградское небо стало теперь другим, чем в тревожную прошлую осень… Реже ревела сирена воздушной тревоги, реже слышали ленинградцы гул пролетающих в высоте вражеских самолетов.
        Разгром немецко-фашистских полчищ под Москвой вдохнул новые силы в сердца воинов, сражавшихся на всех фронтах Великой Отечественной войны.
        Запсковье, Ленинград, подмосковные дали, небо Родины, Россию с бескрайними просторами её снеговых полей увидел Уленков за недолгие месяцы боевой страды. Майские дни 1942 года, казалось ему, сулили близкий перелом в жизни. С каждым месяцем увеличивалось число сбитых им вражеских самолетов, и теперь четырнадцать звезд уже было выведено на фюзеляже его «ястребка». И мысль о грядущей победе была ему дороже всего на свете. Одно только огорчало его: «И надо же было случиться такому! Только я прилетел в Москву — майор Быков вылетел в Ленинград принимать новый полк. Мы с ним тогда в Москве, на аэродроме, и двумя словами переброситься не успели… А когда я вернулся в Ленинград и попал к штурмовикам, которыми командует Быков, оказалось, что командира нашего после тяжелого ранения отправили в госпиталь…»
        Уленков дрался под Москвой в самые трудные дни обороны столицы и думал, что ему уже не доведется вернуться в Ленинград. И так же неожиданно, как улетел в Москву, получил он приказ возвращаться обратно. Только через неделю рассказали ему в штабе полка, сколько хлопотал Быков, чтобы добиться возвращения Уленкова в старую часть: дело дошло до высшего авиационного командования.
        Быков командовал теперь штурмовым полком, и Уленков был направлен в его часть. Ему приходилось сопровождать штурмовиков во время полетов, и новое назначение радовало Уленкова. Его скоро полюбили в полку, и летчики-штурмовики охотней всего с ним уходили в боевой полет. Неожиданно Уленков узнал, что именно в этот полк попал медвежонок, из-за которого привелось пережить столько неприятностей. Медвежонок не узнал Уленкова, ухватил протянутую к нему руку и начал кусать её. Пришлось задабривать сахаром, — медленно восстанавливалась старая дружба.
        Однажды комиссар полка Шаланов сказал Уленкову, что получено письмо из госпиталя от Быкова. Командир чувствовал себя лучше, в ближайшее время собирался выписаться и просил заехать к нему в гости.
        — Мы сегодня же и поедем, — сказал Шаланов. — Одно только жалко: завтра нам будут гвардейское знамя вручать, приедет делегация из Москвы, а майор еще в госпитале. Может, ему и говорить об этом не стоит? А то еще разволнуется.
        — Не знаю, как и поступить, — сказал Уленков. — А не скажем — еще хуже: обидится.
        Так и не приняли никакого решения, — там в госпитале, на месте, виднее будет.
        После обеда на командном пункте полка они укладывали в портфель подарки, которые собирались отвезти в госпиталь Быкову.
        — Я его мало знаю, — вздохнул Шаланов, — в полку я человек новый — не слышал: пьет ли он? А если пьет, то какое вино предпочитает?
        — По-моему, не любитель. А так бы полбутылочки красного — неплохо.
        — Положим, обязательно положим в портфель. Вообще-то говоря, нехорошо, что командира мы не навестили, да ведь и времени у нас в обрез было.
        — Замечательный он человек, — вздохнул Уленков. — Я ведь ему, товарищ батальонный комиссар, всем обязан. Он меня настоящим летчиком сделал. Строг был со мной, суровей родного отца. Сколько раз я после его замечаний чуть не плакал. А теперь зато благодарен ему.
        — Выдержка у него большая, — сказал Шаланов. — Ведь даже самые бывалые штурмовики дивились ему. Когда за «пятачок» наша пехота дралась, он летал на штурмовку раз по шесть в день. И вот — подбивают его немецкие зенитки. Он еле дотянул до аэродрома. И сам ранен к тому же. Подлетает — посадка невозможна, рули заклинены. Одну ногу шасси не мог выпустить. Так на одну ногу и сел… Как сел — ума не приложу… а сам он был ранен в голову, кровь по лицу течет… Стали машину осматривать — тридцать пробоин насчитали… Он из машины вышел, несколько шагов сделал — и упал без сознания. Сразу мы его в госпиталь отвезли…
        — А конфет мы ему положили мало, — сказал Уленков. — Я ему и свой кулечек с конфетами положу.
        — Кладите, — весело проговорил Шаланов, покручивая тоненькие черные усики, — и Уленков подумал, что о самом Шаланове можно рассказать не меньше, чем о майоре Быкове, — ведь это Шаланов спас своего командира, когда далеко во вражеском тылу «ИЛ» сделал вынужденную посадку.
        К вечеру собрались они, взяли пикап (легковая машина как раз в эти дни вышла из строя) и поехали в город. Вечер был светлый — приближались белые ночи. Пустыри были заняты теперь под огороды. В садах и скверах, в переулках, возле домов, на аллеях старинных парков — всюду вздымались ровные, аккуратные серовато-ржавые грядки.

* * *
        В палату, где лежал Быков, пришла сиделка и, торопливо облизнув сухие губы, сказала:
        — Вас, товарищ майор, зачем-то требуют. Срочно просят явиться.
        Быков запахнул халат, надел любимые унты, с которыми не расставался во время болезни, и вслед за сиделкой вышел из палаты. С тех пор как выписался из госпиталя его сосед, очень неуютно и тоскливо было коротать вечера в большой холодной комнате, и он был рад хоть ненадолго покинуть палату.
        — Вот и пришли, — сказала сиделка, распахивая дверь. Быков прищурился — яркий свет электрической лампочки резал глаза. И нежданно услышал знакомый молодой голос, спокойно говоривший:
        — Наконец-то мы с вами, товарищ майор, свиделись…
        — Уленков! — вскрикнул Быков. — До чего же я рад тебе, парень! А мне уж начинало казаться, будто позабыли меня в полку.
        — Кто вас посмеет забыть? — сказал Шаланов, протягивая Быкову руку. — Каждый день вас вспоминаем. А сегодня с Уленковым решили обязательно проведать.
        — Ну, что же, пойдем ко мне в палату. Там говорить лучше, посторонних нет.
        В палате было просторно и тихо. Окно выходило в сад. Издалека доносился звон проходившего по соседней улице трамвая.
        — Ужинать пора, — сказала сиделка, ставя на ночной столик тарелку с кашей. — А чай я вам потом принесу.
        Быков сел на кровать, придвинул к себе тарелку.
        — Скучно мне здесь, — сказал Быков. — Рана моя заживает, а доктора мурыжат и не хотят отпускать. Боятся, видите ли, что я с незалеченной раной в бой полечу. И главное, огорчаюсь, что мои родные последние дни не приходят, — боюсь, не подшибло ли кого из них снарядом.
        Он с раздражением отставил тарелку и достал из полевой сумки папироску.
        — И кормят хуже, чем у нас, — с огорчением заметил Шаланов.
        — И вина не дают, — сокрушенно сказал Уленков.
        — Ну, без вина-то я могу обойтись, — ответил, улыбаясь, Быков. — Вот Тентенников, Кузьма Васильевич, тот, действительно, не любил за обеденный стол садиться, если не было на столе вина. А я — питок плохой…
        — Да, скучновато здесь, — оглядывая комнату, сказал Шаланов. — Но зато поправитесь, сил наберетесь…
        — Я уже поправился. Больше нечего тут делать… Ведь самая лучшая мне поправка — в небе! Закис я тут в госпитале, право. Со скуки даже лечебной гимнастикой стал заниматься. Как там в полку живут без меня? Нового народу много?
        — Начинают прибывать помаленьку, — сказал Шаланов. — Один ваш знакомец старый приехал, Любимов. Говорит, что вас еще по давним временам знает.
        — Любимов? — удивленно переспросил Быков. — Вы не перепутали, часом, фамилию?
        — Конечно, нет. У меня память на фамилии превосходная.
        — Мы с ним немало хороших дней правели вместе, — сказал Быков. — А когда парашютом увлекались, однажды вдвоем на одном парашюте спустились…
        — Вы мне об этом случае не рассказывали… — промолвил Уленков.
        — Мало ли случаев у меня в жизни, о которых я тебе не говорил, — усмехнулся Быков. — А дело вот как было. Прыгали мы с ним с трех тысяч метров, я — первым, он — вторым, сразу же за мной. Чего-то Любимов не рассчитал, кольца вовремя не выдернул, и, представьте себе, едва только купол моего парашюта развернулся, как чувствую я, врезается кто-то в мой парашют. «Ну, — думаю, — погиб, как швед под Полтавой!» А рывок вниз такой — голова закружилась. Друг к другу нас прижало, в стропах мы запутались, никак Любимову не выдернуть кольца, не открыть запасного парашюта… И вот на высоте мы с ним финскими ножами стропы разрезали, и метрах на трехстах второй парашют раскрылся. Не успели бы — и косточек не собрать.
        — А как вы приземлялись? — спросил заинтересованный рассказом Уленков.
        — Самым поганым образом — Любимов ногу сломал, я руку вывихнул…
        — Интересный, можно даже признаться, небывалый случай, — сказал Шаланов.
        — Много у каждого из нас таких случаев было… Придумать захочешь — не придумаешь, а ведь — сущая правда. Ну, а что слышно с вручением нам гвардейского знамени?
        — Завтра вручают, — сказал Уленков.
        — Завтра? — удивленно спросил Быков.
        Шаланов сердито поглядел на Уленкова, — не сумел, дескать, сдержать секрет, вот сам и пеняй на себя…
        Быков сразу стал неразговорчивым, сумрачным, и Шаланов поднялся со стула:
        — Погостили, наболтали, пора и честь знать, — сказал он.
        Быков не удерживал посетителей, и на лестнице Шаланов сердито сказал Уленкову:
        — Огорчили вы командира…
        Уленков съежился и ничего не промолвил в ответ. Но уже на улице он вдруг сказал:
        — Если вы позволите, товарищ батальонный комиссар, я скажу вам, что надумал.
        — Что ж, говорите, только теперь дела не исправить…
        — А вы знаете, я его сегодня привезу в полк…
        — Украдете, что ли?
        — Украду! — решительно сказал Уленков.
        — Воровать с умом надо, так в старое время купцы говорили…
        — С умом и украду!
        — А что главврач скажет?
        — Это уж мое дело.
        Шаланов с любопытством поглядел на юношу и медленно проговорил:
        — Делайте, как хотите! Только два условия ставлю вам: первое — я ничего не знаю про ваше с Быковым самоуправство, второе — чтобы главврач не затеял переписки.
        — Будьте покойны! Не подведу.
        — Мне еще в штаб надо по делу заехать, — сказал Шаланов. — Оттуда машину попутную легко найти. А пикап отдаю в ваше полное распоряжение.
        — Есть, товарищ батальонный комиссар, — радостно ответил Уленков. — Будьте спокойны: не растеряюсь, не подведу.
        Вернувшись в госпиталь, Уленков сразу направился к дежурному врачу. Он так путанно и с такой настойчивостью принялся объяснять врачу причины, требующие немедленной выписки Быкова, так ссылался на разрешение высшего начальства, так (впервые в жизни!) выставлял напоказ свои два новеньких ордена, что врач в конце концов махнул рукой, сказал печальным, скрипучим голосом:
        — Покоя нет с этими летчиками. Как только попадут в госпиталь — начинаются неприятности! Торопят врачей, а чуть начнешь возражать и не выписываешь — заводят споры. Один до того договорился: «Какие же вы, — говорит, — патриоты, если даром заставляете фронтовика в постели валяться?» — «А если раны откроются?» — «Не откроются, — говорит, а сам целоваться лезет: — Доктор, голубчик, выпишите, я тут еще от тоски истерией захвораю». Ну, думаю, истерией, конечно, с такой комплекцией да с таким характером не захвораешь, а впрочем, взял да и выписал.
        — Вот и его выпишите, — покраснев от радости, сказал Уленков. — Он в полет не пойдет, пока врачи не разрешат, но в родной части, среди своих, быстрее поправится, уверяю вас…
        — Ладно уж, идите. Будут у меня из-за вас неприятности с главврачом…
        — Мы к нему завтра целую делегацию пришлем…
        Не чувствуя ног под собой, побежал Уленков в палату.
        — Что случилось? — удивленно спросил Быков. — Ведь вы же со мной распрощались…
        — А вы и не рады опять меня видеть? — обиженно сказал Уленков.
        — Я тебе, чудак человечище, всегда рад, ты придешь — сразу с собой теплого ветра принесешь. Только зачем ты снова сегодня явился? Главврач ругаться станет, что гости ко мне в неурочное время приходят.
        — Главврача сейчас на месте нет.
        — Ты откуда знаешь?
        — У дежурного узнавал… И кстати… — Уленков остановился и испытующе посмотрел на Быкова. — Приехал я…
        — За мной?
        — Так точно…
        — А что главврач скажет? Ты ведь знаешь, ничего на свете не страшусь — а врачей боюсь. Должно быть, оттого, что подростком одного врача обидел, когда жена моего названого отца заболела. И потом вид у него суровый. Сидишь на осмотре, как провинившийся школьник.
        — С главврачом я потом договорюсь, — уверенно сказал Уленков. — А сейчас — едем.
        Быков недоуменно посмотрел на Уленкова. Ему и самому не хотелось оставаться в госпитале, но не решался он нарушить установленный порядок.
        Уленкову все удавалось сегодня, — удалось и Быкова уговорить.
        Надев кожаное пальто и старенькую фуражку, Быков, чуть прихрамывая, вышел из госпиталя вслед за Уленковым.
        Через час пикап уже ехал по летному полю.
        На командном пункте все, кроме комиссара, были удивлены, да и сам Шаланов не показывал виду, что принимал участие в проделке Уленкова.
        Летчики радостно приветствовали своего командира. Быков сразу пошел на командный пункт и выслушал рапорт оперативного дежурного. Уленков стоял рядом и не сводил глаз с командира. Изредка они переглядывались, и юноша счастливо улыбался: вот ведь как было придумано хорошо. Лучше не надо! В госпитале не поправился бы, а здесь — быстро в норму придет…
        Низко пригибаясь, вошел в землянку Любимов.
        — Наконец-то свиделись! — сказал он, протягивая Быкову руку. — Ведь я уже и в госпиталь к вам собирался.
        Быков встретил усмешкой и Любимова. Уленков, не сводивший глаз с командира, вдруг заулыбался, обрадованный неожиданной догадкой: ведь он потому посмеивается над всеми сегодня, что хочет скрыть собственную радость. К новому полку Быков уже успел привыкнуть за время боев, и тяжела была для него разлука с частью.

* * *
        Назавтра, после вручения гвардейского знамени, полк проходил парадом мимо высокой украшенной флагами трибуны. Уленков шел впереди — он нес гвардейское бархатное знамя.
        Проходя широким шагом мимо трибуны, Уленков все время косил глазами, чтобы еще раз посмотреть на приехавших в полк гостей — московских фронтовиков.
        После парада пришли в столовую и расселись за длинными столами, потом начались речи и тосты. Уленков впервые в жизни поднес к губам кружку с обжигающим язык сладковатым спиртом и почувствовал, как кружится голова.
        И сразу дрогнули стены, все качнулось и поплыло перед глазами.
        Первые речи он пропустил, должно быть, да и начала речи Быкова, говорившего теперь, не слышал. Но вдруг он услышал свою фамилию. Да, он не ошибся… Это о нем говорил командир…
        — Моя судьба сложилась несколько иначе, чем ваша, — говорил Быков, положив руку на стол и немигающими серыми глазами глядя на комиссара полка Шаланова. — Я вырос в летной семье, с детских лет привык к авиационному быту, видел первых русских летчиков, когда они еще были молодыми людьми. Я знаю, как труден был их путь к победам. Но мы, советские летчики Отечественной войны, многим обязаны им, их самоотверженности, их любви к России, к авиации. Они были людьми долга и преданности делу. И новое поколение русских крылатых богатырей выросло на наших глазах, выросло за время войны. Советская Родина дала им возможность смолоду выявить летный талант. Вот возьмите Уленкова, — все обернулись и стали смотреть на Уленкова, а тот покраснел и низко наклонил коротко остриженную голову, — я его помню еще мальчиком, когда он пришел на московский аэродром, чтобы просить незабвенного Валерия Павловича Чкалова о помощи: Уленков мечтал стать летчиком. С тех пор много воды утекло. Мечта Уленкова сбылась. Когда он впервые прибыл в мой полк, незадолго до войны, я его по-прежнему считал мальчиком: с ним нельзя было ни
о чем поговорить всерьез, вечно, бывало, смеется. А сейчас… сейчас я не ошибусь, если скажу, что у него много шансов стать со временем знаменитым летчиком, а ведь жизнь у него впереди, ему нет и двадцати лет…
        Глава восемнадцатая
        Уленков тяготился своей славой. Стоило только приехать в полк корреспонденту или фоторепортеру — сразу же начальство вызывало Уленкова в штаб, начинались бесконечные расспросы и разговоры, и застенчивому юноше в такие минуты приходилось очень много говорить и чуть не по десять раз подряд рассказывать о своей очередной схватке с фашистами. Однажды он просто спрятался от корреспондента, но Быков нашел его и сделал строгое внушение тут же при госте.
        — Не я один герой, — хмуро сказал Уленков, — вон Зверев вчера два самолета сбил, а о нем не говорят ни слова.
        — Чудак человек, — сердито ответил майор, — откуда у тебя этакая любовь к спорам? И о Звереве напишут, когда его время придет. И о тебе не потому только пишут, что ты — герой, но и потому, что других хотят сделать героями. Прочтут молодые летчики, как ты врагов в небе бьешь, и сами захотят отличиться.
        Разглаживая пилотку, ни разу не взглянув на корреспондента, Уленков скучно и тягуче начинал рассказывать о последнем воздушном бое. Назавтра в газетах он читал статью о себе, — и, странно, рассказ был удивительно складен и интересен, и ему самому не верилось, что из его неумелого рассказа могла получиться такая занятная статья. И все-таки на следующий раз он снова старался избавиться от очередной беседы с корреспондентом.
        Каково же было Уленкову узнать, что скоро в часть приедет художник, который будет специально для большой московской выставки писать его портрет!
        — Я уж вас попрошу, Иван Петрович, — взмолился Уленков однажды после ужина, когда вместе с Быковым возвращался в свой домик, — заставьте его рисовать кого-нибудь другого. У меня характер нетерпеливый, самый что ни на есть истребительный, и мне на сеансах по пять часов никак не высидеть. Все нервы испорчу, ей-богу, а ведь мне чуть не каждый день приходится быть в небе…
        Быков положил руку на плечо Уленкова и рассмеялся.
        — Я человек безжалостный, — сказал он, — и уговаривать меня очень трудно. Как ты ко мне не латайся, а портрет твой мы все-таки соорудим.
        Уленков больше не спорил: знал крутой характер майора, не любившего спорщиков, и понимал, что Быков на своем обязательно настоит, как с ним ни спорь и какие основательные возражения ни придумывай.
        В это-то время и заметил Уленков бородатого человека в сером пальто, в шляпе. Уленков хотел было пройти мимо него, но незнакомец протянул ему руку и громко сказал:
        — А я вас сразу узнал, товарищ Уленков. Ваше лицо по фотографии изучал — и вот не ошибся.
        «Неужто это и есть художник?» — подумал Уленков и, пожимая руку, тихо спросил:
        — Вы не рисовать ли меня приехали?
        — Так точно, — шутливо ответил тот. — Художник Фока Степанович Гладышев. Прошу любить и жаловать. Нам с вами придется поработать вместе недельку.
        — Недельки свободной у меня не найдется, — смущенно сказал Уленков. — Ведь я ежедневно в полете…
        — И летайте, обязательно летайте! Я вас каждый день только на часик буду занимать, не более того. А в остальное время я и без вас смогу работать.
        Невысокий, курносый художник показался Уленкову молодым, но когда Гладышев снял шляпу, летчик увидел седые пряди в его волосах.
        — Старость, старость, — усмехнулся Гладышев. — Сами посудите — через два года буду праздновать свое пятидесятилетие.
        На другое утро начались сеансы. Гладышев работал на аэродроме возле уленковской машины, и впервые летчика не тяготило это внимание. Он быстро привык к Гладышеву, и две вещи особенно радовали его: во-первых, Гладышев не требовал, чтобы Уленков изображал из себя статую и сидел неподвижно во время сеанса, и, во-вторых, сам Гладышев был неистощимым рассказчиком, — за несколько дней Уленков от него узнал много такого, о чем никогда прежде и не слышал.
        На третий день работы Уленков уже узнал свое лицо на портрете. Ему казалось, что работа художника кончена, — и как-то жаль стало расставаться с этим улыбчивым, разговорчивым человеком. Но Гладышев объяснил Уленкову, что именно теперь-то и начинается главный труд, — многое придется переделывать, уточнять и перерисовывать заново. Уленков обрадовался, и снова проводили они дни на аэродроме, возле самолета. Когда летчик подымался в воздух, Гладышев долго провожал взглядом уходивший в высоту самолет, махал шляпой, кричал вслед, желая счастья и удачи в полете и предстоящем бою. И Уленкову, когда он шел на посадку и колеса самолета уже бежали по земле, было приятно среди подтянутых молодых фигур в летной форме видеть пожилого человека в шляпе и сером пальто.
        Однажды после того, как Уленков вернулся на аэродром и доложил майору о двух сбитых им самолетах, Быков приказал Уленкову отдыхать целые сутки, и летчик отправился обедать вместе с художником. После обеда они разговорились.
        — Удивительно, до чего за последние месяцы изменилось ваше лицо, по сравнению со старыми фотографиями, — сказал Гладышев. — На тех фотографиях у вас совсем детское и, простите, бесформенное лицо. А теперь, с этой морщинкой на переносице, с этим изменившимся, властным выражением глаз, вы стали другим, сразу как-то возмужали. И потому писать ваш портрет интереснее стало… Ведь мы, художники, должны завтрашнему дню оставить память о летчиках Отечественной войны. Если не выполним работы — не будет нам прощения от потомства.
        — Может, погуляем теперь? — спросил Уленков.
        — С превеликим удовольствием, — ответил Гладышев, застегивая пальто на все пуговицы. — А то как-то холодно сегодня, и мне хочется ходить, ходить, двигаться, чтобы согреться. Лихорадка иногда трясет, среднеазиатская, — захватил её еще в гражданскую войну — и вот с тех пор и маюсь…
        — Вы на гражданской войне были? — спросил Уленков.
        — С самого начала. Тогда и рисовать начал. Когда стояли в Самарканде, мы в полку спектакль ставили, а декорации рисовать было некому. Меня заставили. И что же? Нарисовал! С тех пор не выпускаю из рук кисти.
        — Интересная у вас, видно, жизнь была, — задумчиво произнес Уленков.
        — Что может быть интересней вашей? Комсомолец, двадцатилетний юноша, — а стал одним из известных летчиков фронта. И меня, знаете ли, пока я над портретом работаю, не один раз такая мысль мучила: вот сидим с вами на аэродроме, разговариваем, спорим, и вдруг приказ, — вы поднимаетесь в небо, идете в бой на подлого врага, рискуете ежесекундно жизнью, а я в это время, пока вы деретесь в небе, сижу на аэродроме, в тишине, вожусь со своим холстом в совершеннейшей безопасности.
        — Вы рискуете жизнью не меньше меня. А в небо нельзя же вам в пятьдесят лет подниматься. В таком возрасте истребителем быть невозможно. Только тот, кто по-юношески верток, может сбивать в небе вражеские машины.
        — Я это понимаю. И все-таки, когда вижу нашивки за ранения на вашей груди, меня невольно гложет одна мысль: «А что я сам для Родины сделал? Все ли, что мог? Пролил я за неё свою кровь? Смогу ли в схватке с врагом стать таким же бесстрашным, как вы?»
        Они долго гуляли по взморью. Белые ночи кончились, дымка над заливом становилась темней, и на звездах был какой-то странный и синеватый отлив. Ноги вязли в прибрежной глине. Волны с гулом набегали на мол. Где-то на дальнем аэродроме пускали сигнальную ракету. Вспышки артиллерийских выстрелов прорезали на мгновение темное низкое небо.
        — Опять по Ленинграду бьют из дальнобойных, — сказал Гладышев. — Зверство, какому нет названия! Слов не хватает, чтобы выразить ненависть к фашистам за их злодеяния. Ведь никакого военного эффекта их варварская стрельба не дает. Бьют по-злодейски, убивают детей, стариков, женщин, мирное население. Я видел недавно убитую во время обстрела старуху. Она лежала на панели. В скрюченных руках её была сумка с овощами, которые она, должно быть, только что сняла со своего огорода. И кровь текла по седым прядям волос… Ну, можно ли когда-нибудь простить или забыть? Сто лет буду жить, а не прощу, не забуду.
        — Давим мы эти батареи. Трудная, опасная работа, но наши штурмовики её выполняют отлично.
        — А вам не приходилось самому налетать на них?
        — Приходилось, и не раз. Прикрывая штурмовиков, когда они шли на штурмовку.
        — Мне бы хоть раз, хоть одним глазком взглянуть сверху, — вздохнув, сказал Гладышев. — Мечутся они, небось, когда на них этакий бомбовой удар падает?
        …Вернулись домой поздно, часу в двенадцатом, и долго еще разговаривали они при свете керосиновой лампы. А через два дня Гладышев, закончив работу, прощался с Уленковым.
        — Портретом я доволен, хоть мне самому редко собственная работа нравится, — сказал Гладышев. — С вас же слово возьму, что как только в Ленинград приедете, обязательно ко мне в мастерскую зайдете. Я еще хочу с вас несколько набросков сделать. И старые работы покажу…
        — Обязательно приеду… Я к вам привык, и мне без вас скучно будет.
        Прошел месяц после расставания с Гладышевым, но Уленков никак не мог выбраться в город. А в один дождливый вечер майор Быков неожиданно сказал ему:
        — Еду в город, вызывают к начальству. Хочешь со мной поехать? Я буду занят с восьми до двенадцати, и четыре часа в твоем распоряжении. Машину дам тебе, и ты на ней сможешь покататься по городу…
        Они выехали с аэродрома вечером. Шел дождь, мутные тучи заволокли небо, на ветру шумели деревья старинного парка.
        — Стало быть, сюда приезжай ровно в двенадцать, — сказал Быков, когда они доехали до штаба фронта.
        — Точно, — отвечал Уленков, и автомобиль рванулся вперед сквозь ветер и дождь.
        Где-то вдалеке послышался разрыв снаряда, за ним второй, третий… Вражеская дальнобойная артиллерия била по городу. Громкоговорители на площадях и перекрестках приказывали населению укрыться, прекратить движение. Автомобиль подъезжал к улице, на которой жил Гладышев. Вдруг неподалеку на углу разорвался снаряд. Густое облако дыма, пыли, обломков поднялось над улицей. Обломком кирпича пробило стекло в кабине и сильно поцарапало щеку Уленкову. Приказав шоферу завести машину в ближайший двор, Уленков пешком пошел к дому Гладышева. В стене зиял огромный пролом. Битое стекло хрустело под ногами. Раненого человека с залитой кровью головой вели по улице две женщины. Слышался детский плач. Торопясь, почти бегом, Уленков поднялся по лестнице на пятый этаж. Дверь в квартиру Гладышева была открыта. Дворник и милиционер стояли у входа.
        — Что случилось? — спросил, задыхаясь, Уленков.
        — Убит, — тихо проговорил дворник. — И, главное, надо же было тому случиться: осколком выбило стекло, и его — прямо в висок.
        Уленков вошел в комнату. На битом стекле, раскинув руки, лежал недвижимо Гладышев. Лицо его было залито кровью, ворот рубахи разорван. Он лежал у стены, на которой висел портрет Уленкова. Осколок продырявил холст внизу, возле рамы, но портрет был цел. Приглядевшись внимательней, Уленков увидел на портрете большое темное пятно — это брызнула сюда кровь Гладышева.
        Много раз видел Уленков смерть лицом к лицу, но то, что он видел сейчас, было особенно тяжело. Невольно вспомнился разговор с Гладышевым, его мечта как можно больше сделать для победы.
        Взяв портрет, Уленков вышел из комнаты.
        К двенадцати часам он был уже на условленном месте.
        — Ты что? — удивленно спросил Быков. — Лица на тебе нет!
        Не сразу смог Уленков рассказать о случившемся. А назавтра, вместе с штурмовиками, он снова вылетел подавлять неприятельские батареи, которые вели огонь по городу.
        Любимым ответом майора Быкова на все обращенные к нему после приземления вопросы было:
        — Ничего особенного.
        Не в его характере приукрашивать что-нибудь, и о своих боевых делах он рассказывал неохотно. Только один раз за все время знакомства с майором был удивлен Уленков неожиданной словоохотливостью своего командира. Это произошло в тот день, когда прибыли на полевой аэродром авиационные механики из Ленинграда.
        Уленков видел, как шли новоприбывшие втроем по перелеску, на опушке которого построены укрытия для самолетов. Шедший впереди механик был очень высокого роста, походка у него была молодая, упругая, и двое других еле поспевали за ним. Уленков вскоре пришел на командный пункт и, прежде чем успел рассмотреть сидевших за низким столом людей, узнал густой голос старого Быкова.
        — Видишь, какой гость к нам приехал, — радостно говорил майор, подводя Уленкова к своему названому отцу, и тотчас же продолжил прерванный рассказ о недавних воздушных боях. Старый Быков внимательно слушал и время от времени одобрительно покачивал головой.
        С тех пор Быковы уже не разлучались, — старик жил здесь же, на полевом аэродроме.
        Каждый день взмывал самолет Уленкова в небо, сопровождая штурмовиков, громивших вражеские войска и пригородные их аэродромы. Переняв от своего командира его излюбленное словцо, Уленков теперь тоже спокойно отвечал на вопросы о том, что происходило в небе: «Ничего особенного». Но проходили дни, недели, в приказах командования оживали подробности прошедших воздушных боев, и новые звездочки появлялись на фюзеляже уленковского самолета.
        Кончался июль тысяча девятьсот сорок второго года. На московской художественной выставке подолгу простаивали посетители перед портретом молодого летчика, на груди которого блестел широкий ряд боевых орденов. Морщинка на переносице, шрам на щеке, нашивки ранений свидетельствовали о том, что немало испытаний пало на его долю, но никто, кроме организаторов выставки, не знал, что расплывшееся на холсте большое ржавое пятно было кровью художника, писавшего этот портрет.
        Эпилог
        В феврале 1944 года, после великой победы под Ленинградом, старые друзья снова услышали мощный голос Тентенникова. Как неожиданно исчез старый друг, так же неожиданно он и вернулся; немало было радостных слез в новой квартире Быковых, на Екатерингофском проспекте, когда волжский богатырь, вышагивая от стены к стене, наполнил высокую комнату со сводчатым потолком раскатом своего хрипловатого баса.
        — Нет, ты дай на тебя посмотреть, — восторженно твердил Петр Быков на второй день после возвращения Тентенникова, — со стороны дай взглянуть на бородатого партизанского деда.
        Тентенников ходил по комнате, зажав в кулак седую бороду, и подробно рассказывал о пути, пройденном им с северными друзьями по болотам и лесам партизанского края, о боях и засадах, о взорванных поездах и разгромленных фашистских штабах, и за его рассказами, как видение, вставало перед Еленой Ивановной простреливаемое артиллерией капустное поле, по которому она бежала в тот день, когда её спас Тентенников.
        Тентенников подошел к окну. В окно был виден только небольшой клочок неба, словно картина в узкой и высокой рамке. Так вот какое оно теперь — небо великого города! Оно было удивительно чистым в тот день — засиневело как-то, в нем были такие нежные, светлые тона, что Тентенников не мог оторвать глаз. Потом вдруг заклубилось облако, будто кто-то дохнул на зеркало и оно запотело, сразу высота замглилась, и светлый простор стал таким близким, что, казалось, стоит только руку протянуть — и до облаков достанешь… Но вот быстро, словно его спустили на парашюте, сквозь тучи пробилось солнце, и снова далеким-далеким стало февральское небо.
        — А я всегда верила в твое возвращение, — сказала Елена Ивановна, внимательно наблюдая за Тентенниковым, — седая борода старила его, и он стал сильно сутулиться. — После той встречи, у Больших Колпанов, ты непрестанно мне вспоминался, и каждый раз, когда дребезжал на парадной звонок и приносили почту, я ждала, что и от тебя придет весточка.
        — Не знал я, куда писать, да и не до того было, по правде…
        Еще вчера вечером, когда неожиданно появился в квартире Тентенников, обо всем переговорили, но и сегодня хотелось слушать его рассказы, — за два с половиной года партизанских скитаний увидел он много необычайного и удивительного.
        — Не чаял я стать партизанским батькой, — усмехаясь, говорил Тентенников, — ну, никак не чаял последнюю в своей жизни войну провести не в небе, а на земле.
        — Но теперь-то о том не жалеешь?
        — Разве о таком можно жалеть? Да ведь нет нынче ни одной деревеньки в новгородских лесах и болотах, где не вспомнили бы обо мне.
        — А дальше что думаешь делать?
        — Дальше? Дальше думаю вместе с тобой свой век дожить…
        — Тогда отдохнешь немного — и в Москву на завод. От Свияженинова уже не один запрос приходил, будем работать над реактивными двигателями.
        — А помнишь, мальчик уходил с тобою, когда мы встретились в Больших Колпанах? — подходя к Лене, спросил Тентенников. — Очень занятный мальчишка. Он мне помог на первых порах скитаний по тылам. Я еще тогда расчувствовался и просил тебя взять его в дом; если спасетесь. Даже усыновить хотел…
        — Ничего о нем не знаю. Я сама тогда немало слез пролила из-за него. Как начали мы перебежку по капустному полю, я его видела, — а потом потеряла.
        — И не искала?
        — Разведчики, которые меня первыми встретили, ходили на розыски, но не нашли. Они говорили, будто он вышел в соседнюю часть и оттуда его направили в Ленинград, но ведь адреса-то нашего он не знал. Я даже не уверена, что и фамилию твою он запомнил.
        — Так, так, — вздохнул Тентенников. — Жалко… Но почему же наши так запаздывают? Ведь Ваня с Уленковым хотели приехать домой к десяти утра, но, смотри, уже первый час, а их нет.
        — Задержались, наверно, в части. Ведь они сразу же перебазировались, стоят теперь где-то за Гатчиной, — сказал Быков, — а километров сорок на машине сейчас трудно проехать, — дорога-то еще разбита, небось…
        Елена Ивановна штопала носок и, не прислушиваясь больше к разговору мужчин, думала о предстоящем возвращении в Москву, о знакомом враче, специалисте по сердечным болезням, к которому нужно сводить мужа, — за последнее время у него сердце не в порядке, сильная одышка, в пятый этаж он уж не может легко подняться, останавливается на площадках и отдыхает… И трех лет не прошло с того дня, когда приехали они веселой, дружной семьей в старую квартиру на Подьяческой, а сколько было пережито с той поры! Вот снова собрались они вместе, и — в который раз уже — кажется ей, что больше не будет разлуки, ведь и конец войны уже не за горами… И в ту же минуту почувствовала она, как несбыточна мечта о покое, да и кто из них захотел бы покоя?.. И она сама отказалась бы от спокойной, безмятежной жизни, если бы ей вдруг предложили такую…
        Постепенно входит в берега быт. Софья Гавриловна, выздоровев после ранения, уже переехала на новую квартиру. Женя собирается в Ленинград, и ждать её с дочерью нужно со дня на день…
        В дверь постучали, вошли Ваня Быков и Уленков, румяные с мороза, веселые, и сразу шумно и молодо стало в комнате.
        — А мы вас уже заждались, — сказала Елена Ивановна. — Я думала, и вовсе не придете сегодня…
        — Как же мы могли сегодня не побывать здесь? — снимая кожаное пальто, сказал Уленков. — Хоть мы не надолго забежали, проститься…
        — Неужто снова дорога? — тихо спросила Елена Ивановна. — Мне кажется, я и умру, собирая кого-нибудь в дальний путь…
        — Но ведь это же хорошо, Лена, — взволнованно сказал Быков, — такого же еще до нас и на свете не бывало: вот уже к концу подходят наши жизни, а все еще впереди — дороги, новые пути, мир, открытый настежь… Раньше разве так могло быть? Почитай старые романы — уже к сорока годам у людей — только прошлое, тихая пристань, бездумное житье. А мы и в старости умеем жить завтрашним днем. Жаль до слез, что не дожил до нынешних дней Николай Григорьев, — ведь он о такой жизни мечтал, о такой большой победе…
        Они замолчали, вспомнив последнее свое свидание с Николаем Григорьевым, — образ комиссара гражданской войны, воспитавшего их большевиками, снова встал перед ними из дали прошедших лет…
        Словно напоминанием о нем прозвучала передававшаяся по радио казачья песня, которую пели когда-то в Царицыне…
        Долго сидели молча, слушая музыку, потом Елена Ивановна взглянула пристально на Уленкова, оттиравшего щеки рукавом куртки, и заботливо спросила:
        — Может, чай собрать?
        Приемный сын, целуя её руку, тихо сказал:
        — Какая ты догадливая. Мы только что хотели об этом попросить… Дорогой промерзли немного — в «пробку» попали, пережидать пришлось, пока автоколонна пройдет…
        Елена Ивановна ушла на кухню, и когда через полчаса снова вернулась с кипящим чайником, разговор был в самом разгаре.
        Летчики обсуждали вопрос о втором фронте. Тентенников, не прислушиваясь к неторопливой речи молодого Быкова, поднялся со стула и спросил Елену Ивановну:
        — Помнишь, я тебе пакет передавал в Больших Колпанах, когда мы расставались? Там у меня орден и бумаги были…
        — Я все сберегла в целости, — гордо ответила Елена Ивановна, открывая ящик письменного стола.
        Тентенников быстро развернул сверток, привинтил к гимнастерке орден и помахал маленькой записной книжечкой в выцветшей синей обложке.
        — Вот я вам сейчас одну запись старинную прочту — сразу поймете во всей полноте, что такое второй фронт и как к нам лондонские да нью-йоркские воротилы относятся. Ни одному слову ихнему не верю! Когда увидят, что мы слишком далеко, по ихнему мнению, на запад ушли, вот только тогда они и переправятся через Ла-Манш… А до того времени… Да что тут говорить… нет, вы послушайте только. Я эту выписку много лет храню, она мне сердце жжет и доныне. Они, видишь ли, обсуждали тогда, стоит ли продавать самолеты Советской России…
        Надев очки и держа записную книжку в вытянутой руке, он медленно перелистывал страницы.
        — Вот она самая! Это мне один инженер знакомый из английского авиационного журнала перевел, еще в двадцать первом году…
        Тентенников обвел взглядом всех находившихся в комнате людей и, четко выговаривая каждое слово, прочел: «Русские могут сделаться превосходными летчиками, но большинство из них совершенно неспособно содержать машину в исправности. Поэтому нам кажется, что чем больше мы будем снабжать Россию аэропланами, тем больше их будет разваливаться в воздухе вследствие плохого ухода за ними. Этим мы будем способствовать уничтожению некоторого числа русских, что пойдет на пользу цивилизованной Европе».
        — Нет, каковы! — воскликнул Тентенников, зажав книжку в кулаке. — Иудушки! Чем захотели «цивилизованной» Европе помочь — русской кровью…
        — Ну, английским-то самолетостроителям теперь и надеяться нечего, что мы ихними машинами интересоваться сбудем, — сказал Уленков. — Да и прежде мы у них не учились… С тех пор как они эту гнусность писали, большой путь пройден…
        — Да, борьба продолжается, — сказал Иван Быков, — мы снова — в начале пути. Еще никогда техника не шагала так быстро, как теперь. То, что было достижением вчера, — завтра ничего не будет стоить. Свияженинов часто рассказывал мне о встречах Сталина с авиационными конструкторами. И каждый раз Сталин повторял, что зазнаваться нельзя, что нужно вечно искать и находить новое. И сейчас чувство нового особенно важно…
        — Когда посмотришь на сегодняшние самолеты и вспомнишь, как уродливы и маломощны были первые машины, на которых мы учились летать, — диву даешься, — промолвил Тентенников. — Ведь только три с небольшим десятилетия прошло с той поры, когда человечество гордилось аэропланами первых выпусков…
        — Но теперь техника развивается быстрей… Те самолеты, на которых люди будут летать через тридцать пять лет, больше будут отличаться от наших нынешних машин, чем самые мощные современные самолеты от аэропланов первых лет авиации. Очень близко время, когда люди будут летать в стратосфере, на скоростях, превышающих скорость звука. И это еще не предел!
        — Такая техника и к человеку предъявит бoльшие требования, чем раньше, — сказала Елена Ивановна. Обычно она не принимала участия в беседе, когда речь шла об авиационной технике, но сегодня ей невольно передалось волнение приемного сына.
        — Конечно! Но разве путь, который прошли все мы — и отец с Тентенниковым, и я, и самый молодой из нас — Уленков, — разве этот путь с каждым годом не предъявлял к нам новые и новые требования? Мало иметь совершенную машину — надо иметь и совершенного человека в ней. И не только физически он должен быть богатырем, — духом он должен быть богат, знать должен много. И хоть война еще не кончилась, но многих из нас уже снова сажают за парту. Вот и Уленков сегодня едет учиться…
        — А ты что будешь делать теперь?
        — Я сегодня же вылетаю на другой фронт. До Москвы долечу с Уленковым, а там — в разные стороны. Он сядет за парту, я — полечу на запад.
        Уленков угрюмо молчал.
        — Ты недоволен? — участливо спросил Иван Быков.
        — Я с командующим авиацией недавно разговаривал, — он мне сказал, что даст возможность драться до конца войны. Сами посудите, как закончить войну, не участвуя в боях над Берлином? Ведь эта мечта всегда была у меня! И когда наши войска войдут в Германию, обидно будет сидеть в классе и зубрить формулы.
        — Ты уже дрался в небе Берлина, — спокойно сказал Иван Быков.
        Уленков посмотрел на него с удивлением, будто в словах майора был какой-то подвох.
        — Каждый бой, который мы вели в небе с первого дня войны, предвещал полный разгром врага. Каждый самолет, который мы сбивали под Москвой, под Сталинградом и Ленинградом, уже никогда больше не подымался в поднебесье. Гитлеровская авиация вовеки не оправится от нанесенных ей ударов.
        На улице загудел автомобиль пронзительно и протяжно.
        — Это за нами, — сказал Уленков. — Через час вылетает наш самолет…
        — И чаю вы не успели попить, — сокрушенно сказала Елена Ивановна.
        — Теперь уже некогда. В Москве отогреемся, — ответил Уленков, и летчики быстро оделись.
        Прощанье было торопливо, и, подойдя к окну, Тентенников вскоре увидел убегавшую к дальнему перекрестку машину.

* * *
        Автомобиль быстро пересекал широкие проспекты. Запорошенные снегом набережные, громады дворцов и соборов, широкие крылья мостов, высокие деревья в парках дoроги были людям, ехавшим в автомобиле: ведь не раз они рисковали жизнью за великий город, строгая красота которого вновь раскрывалась перед ними.
        Еще внове был ленинградцам обретенный покой, еще синели на перекрестках надписи, указывавшие, на какой стороне улицы опасно находиться во время артиллерийского обстрела, еще на Невском было много женщин в ватниках, с противогазами, но уже больше прохожих было на улицах, и военная шинель реже мелькала среди ватников и драповых пальто, — фронт ушел на запад и юг.
        — Будь у меня сто жизней, я все сто отдал бы за небо Родины, за победу, — воскликнул Уленков.
        — Близок конец войны, — сказал Быков, — мы с тобой еще увидим завтрашний день. Как хочется дожить до того часа, когда услышим по радио правительственное сообщение о новом пятилетнем плане! Ведь мы смолоду были поколением строителей и всегда боролись за мир.
        Скоро они выехали за город. Мерцали снега, лениво мела поземка, снежные вихри клубились над простором полей, снег по обочине дороги был удивительно чистый, нетронутый, мглистая даль синела за косогором. Потом вдруг сразу стихла метель, бледное солнце северной зимы выплыло из-за туч, и еще быстрей помчался автомобиль по сверкающей миллионами снежных искр хорошо накатанной дороге. Иван Быков с радостью смотрел на это снежное поле, зовущее вдаль, — ведь жизнь для него, для его спутника, для всех близких ему людей была дорога потому, что снова звала вперед, к участию в новых свершениях и деяниях великого времени.
        1935 -1948
        notes
        Примечания
        1
        Оболенские были соседями Л. Н. Толстого.
        2
        В штыки, в штыки!

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к