Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Панч Петро / Советский Военный Роман: " Клокотала Украина " - читать онлайн

Сохранить .
Клокотала Украина (с иллюстрациями) Петро Панч
        Советский военный роман
        Роман "Клокотала Украина" - эпическое полотно о подготовке и первом этапе освободительной войны украинского народа против польской шляхты в середине XVII столетия. В романе представлена широкая картина событий бурного десятилетия 1638-1648 годов. Автор показывает, как в украинских народных массах созрела идея восстания против гнета польской шляхты и католической церкви, как возникла и укрепилась в народном сознании идея воссоединения с братским русским народом и как, наконец, загремели первые громы восстания, вскоре превратившегося в грандиозную по тому времени войну. "Клокотала Украина" - это роман о народе. В нем выведена вереница образов, представляющих самые различные сословия и общественные группы того времени. Талантливо нарисованы образы вождей восстания - Богдана Хмельницкого и Максима Кривоноса. Этих двух самобытных, непохожих друг на друга людей объединяло главное - понимание целей справедливой освободительной борьбы. События, изображенные в романе, завершаются политическим и военным триумфом восставших - оккупанты изгнаны с Украины, Богдан Хмельницкий активизирует переговоры с послами
русского царя о воссоединении Украины с Россией.  

        ОПИСАНИЕ

        

        Петр Иосифович Панч - один из основоположников украинской советской литературы. За сорок лет творческой деятельности он написал более ста произведений - романов, повестей, рассказов, общий тираж которых приближается к четырем миллионам экземпляров. Роман "Клокотала Украина" - эпическое полотно о подготовке и первом этапе освободительной войны украинского народа против польской шляхты в середине XVII столетия. В романе представлена широкая картина событий бурного десятилетия 1638-1648 годов. Автор показывает, как в украинских народных массах созрела идея восстания против гнета польской шляхты и католической церкви, как возникла и укрепилась в народном сознании идея воссоединения с братским русским народом и как, наконец, загремели первые громы восстания, вскоре превратившегося в грандиозную по тому времени войну. "Клокотала Украина" - это роман о народе. В нем выведена вереница образов, представляющих самые различные сословия и общественные группы того времени. Талантливо нарисованы образы вождей восстания - Богдана Хмельницкого и Максима Кривоноса. Этих двух самобытных, непохожих друг на друга
людей объединяло главное - понимание целей справедливой освободительной борьбы. События, изображенные в романе, завершаются политическим и военным триумфом восставших - оккупанты изгнаны с Украины, Богдан Хмельницкий активизирует переговоры с послами русского царя о воссоединении Украины с Россией.

        Авторизованный перевод с украинского И. КАРАБУТЕНКО и А. ОСТРОВСКОГО.

        ИЗДАТЕЛЬСТВО: Известия
        ГОД:1961

        

        

        

        ДУМА ПЕРВАЯ

        Земля Польская. Украина Подольская,
        Уж не год, не два с той поры миновало,
        Как на земле христианской добра не стало,
        Как зажурилась и слезами омылась бедная вдова,
        Да то не бедная вдова, а наша родная земля.

        ДИКОЕ ПОЛЕ

        I

        На север от Богуслава, в урочище Маслов Став, жил хутором старый казак Добрыдень. Хата его была крыта камышом, внизу темной купой стояли вербы, а на гору тянулся густой терновник. Перед зимним Николой, в начале декабря, по снежным наметам на хутор приехал брат жены — Верига с дочкой. Такому гостю все в доме обрадовались, а больше всех хозяин. Верига был именитый казак, он ходил с гетманом Сагайдачным в Кафу, воевал турок под Хотином и не раз переплывал на утлых челнах Черное море.
        Каждая баталия оставляла на теле казака какую-нибудь отметину, так что все лицо Вериги было в шрамах, бровь рассечена, одно ухо порвано, другое и вовсе отрублено напрочь, а на левой руке не хватало трех пальцев. Почти каждый казак имел какие-нибудь следы стычек если не с турками, то с татарами, а то и с польской шляхтой, потому Верига среди них не выделялся. Невысокого роста, но широкоплечий, словно из дуба вытесанный, он и в сорок лет еще вскакивал на коня без стремени.
        Услыхав его зычный голос, Добрыдень встрепенулся.
        — Недаром сорока стрекотала. Здоров будь!
        — Челом тебе, пане Каленик!
        — Спаси бог, Гнат. Будьте нам и себе рады!
        — Так, говоришь, сорока? Ежели одна — не угадала.
        — Да вижу — с дочкой.
        — Дочь не в счет... Вот тебе, Яринка, тот самый дядько Добрыдень, который два дня отбивался от всей турецкой армии.
        — Да и то не взяли бы, хотя нас было только сорок, — живо подхватил старый казак. — Пещера была такая, что и пушек не страшно. Сидим да дули им показываем... Но проклятые басурманы дымом доняли. А главное — заряду стало не хватать.
        Ярине шел пятнадцатый год, а в эту пору героические подвиги пьянят воображение, как доброе вино. Немало наслышалась она о них от отца. Во все глаза смотрела Ярина на высокого, мужественного старика с седым оселедцем, заложенным за ухо. Левый рукав его белой рубахи болтался пустой.
        — А теперь пан Сморчевский, побей его гром, на барщину гонит. Будто я уж и не казак, будто я на его землях сижу. Иди отрабатывай, Добрыдень!
        — А мы за них, проклятых, кровь проливали, — в тон ему добавил Верига.
        — Как же. Еще и ребелией [Ребелия — здесь: бунт. См. Словарь устаревших слов в конце книги] обзывают. Уже мы разбойниками стали!
        — Завтра и не то еще услышишь, Добрыдень.
        — Так сорока еще будет стрекотать?
        — И не одна.
        Из боковушки вышла дородная женщина в желтом платке и коричневом кунтуше. На увядшем лице блестели молодые еще глаза, такие же насмешливые, как и у Вериги. Хозяйка держала за руку дочь Теклю, смотревшую на гостей исподлобья, — вот-вот убежит.
        Рядом с нежной, стройной, как березка, Яриной Текля казалась приземистой и неуклюжей, как сноп гречишной соломы.
        — А сыны, наверное, казакуют уже? — спросил Верига, обняв за плечи сестру и племянницу.
        — Здравствуй, брат... Доказаковались, что и сказать стыдно: поехали наши хлопцы в лес по дрова для пана. Как попал мой Каленик в выписчики [Выписчик - исключённый из списка реестровых казаков] — жизни не стало. Совсем в хлопов превратили. Вот охота немного поддерживает, — и она кивнула на шкурки, развешанные на стене. — И то бери разрешение у рендаря [Рендарь - арендатор].
        — Завела уже панихиду, — буркнул Каленик, которому, видимо, было неприятно обо всем этом вспоминать.
        — Ворчи, ворчи, ты только на это и годен, а я казацкого рода, говорила и говорить не перестану: не будет жизни, пока не скинем панского ярма.
        — Пробовали, — снова проворчал Каленик и беспокойно посмотрел на девушек. — Идите себе, дивчата, в боковушку.
        Сестры взялись за руки и, еще стесняясь друг друга, перешли в соседнюю комнату, а Верига посмотрел на смущенного Каленика и захохотал:
        — Э, брат, бабы уже на пятки наступают! Что с тобой сталось?
        — Станется волей-неволей, когда над тобой пан — и суд и расправа. Хочет — карает, хочет — милует. Да еще хорошо, если сам, а то и рендарь его. Мой хутор у них как бельмо на глазу... А что здесь будет? Ты начал что-то говорить?
        — Я начал, а доскажут королята. Вот завтра слетятся сюда и гетманы и разная шляхта.
        — Спаси нас, матерь божия, не выгонят ли с хутора? — всплеснула руками хозяйка.
        Верига глубоко вздохнул.
        — Ежели бы только с хутора! Не зря ведь говорят: не дом покупай, а соседа!
        На следующий день, с самого утра, на Маслов Став начала съезжаться казацкая старшина. Лошади были густо покрыты изморозью, от нее белели смушковые шапки, усы и ресницы казаков, только щеки горели огнем да сверкали глаза, словно льдинки при луне.
        Всадники останавливались возле усадьбы Каленика. Старшина, отряхнув снег, шла в дом, а казаки грелись во дворе, кто как умел. Скоро в комнату набилось полно людей. Дивчата смотрели на них из соседней клетушки сквозь щели в дверях.
        — Этого я знаю, — сказала Ярина, когда в комнату ступил казак с большими умными глазами на овальном лице. Он шел не спеша, здоровался степенно, говорил рассудительно. — Это войсковой писарь, пан Хмельницкий. И второго знаю. То есаул Джалалий Филон. Он когда-то приезжал к отцу.
        Красивого, стройного казака старшина встретила возгласами:
        — Здоров будь, пан Богун!.. Это ты угостил пана Щенковского?
        — Выдумки!..
        — Что-то обленилась твоя сабля!
        — Видно, по тебе скучает, пане Пешта!
        — Что так? Неужто ляхи тебе по сердцу пришлись?
        — Чья бы корова мычала, а чья бы молчала.
        Есаул Пешта удивленно поднял выщипанные брови, но губы невольно скривились в виноватую улыбку.
        — Ласковое теля...
        — Смотри, смотри! — вскрикнула Яринка. — Кто это?
        В комнату, низко пригнувшись, вошел еще один старшина в черной кирее [Кирея - бурка с капюшоном]. Выпрямившись, он едва не достал головой потолка. Покрытое рубцами лицо, горбатый нос, выступающий подбородок, острый взгляд из-под насупленных бровей и длинные усы над подвижным ртом делали его похожим на ястреба.
        — Челом вам, панове!
        — Челом, пане Максим! Челом!.. — раздавалось со всех сторон. — А говорили, ты на Сечь подался.
        — На Сечи тоже стали вроде нас.
        — Ишь ты, неужели все такие тихие? — спросил Пешта.
        — Некогда им сердцу волю давать — в паны лезут.
        — Вот чертяка!.. Да разве пан что — у бога теля съел?
        — Ежели б одного, а то двух сразу, да еще кричит — мало!
        Лицо Максима от тепла раскраснелось, а глаза горели, как дубовые угли. Старшина смотрела на него с уважением. Он, должно быть, услышал шорох в клетушке и посмотрел на дверь. Ярина на какое-то мгновение встретилась с ним взглядом и почувствовала, как горячая волна обожгла все ее тело. Стало и страшно почему-то и томно.
        — Ты его знаешь, Текля?
        Текля отрицательно покачала головой.
        — Не знаю. Он глазами будто говорит. Ой, даже страшно!
        Под мисником [Мисник - настенный шкаф или полка для посуды] у порога сидели двое. Их обоих Текля знала: костлявый, длиннолицый, с хриплым голосом был богатый казак из Корсуня — Захарко Драч, а лысый, одутловатый, с сонными глазами — белоцерковский есаул Макитра. Он был хорошо известен далеко вокруг, так как если сам не судился с казаками из-за земли, то его судили за насильничества. Увидев Максима, есаул наклонился к Драчу и тихонько сказал:
        — Тебе тоже говорили, пане Захарко?
        — О чем?
        — Чтобы после собраться...
        — Слышал. Только было успокоилось немного... и опять голову подставлять? Пусть бы еще нас касалось. Это все Кривонос баламутит!
        — Ох, добираются и до нас. Хоть ты и уроджоный [Уроджоный - родившийся благородным, родовитый], а раз не римокатолик, так уже и с хамами тебя можно равнять...
        — Да нет, это больше пугают. Мы ведь не раз доказали верность короне.
        — Вот услышишь у пруда.
        — Побей вас сила божья, дышать нечем, — крикнул Богун, — надымили! Вот там, вижу, скачет кто-то от урочища, выходите!
        Старшина начала выходить во двор. Последним поднялся есаул Макитра, а за ним уже шел хозяин дома, чтобы закрыть дверь.
        — Хорошие у тебя меха, хлоп! — сказал есаул, обводя комнату сонными глазами.
        — Двух бобров и одну лису закапканил, — отвечал Добрыдень.
        — Так положи их мне в сани.
        — Что вы, пане есаул...
        — Не дотянешься? Сейчас гайдука пришлю.
        — Может, пан возьмет заячьи, а эти у меня дочери на приданое.
        — Моя дочь тоже любит меха. Давай, давай!.. — И бросил вдогонку Драчу: — Жена моя столько разного добра припасла — на троих бы хватило, но приказала не возвращаться без меха. Когда еще та свадьба будет...
        Во дворе уже было полно казаков. По улице тянулся обоз с артиллерией, с ядрами и котлами. Над лошадьми облаком поднимался пар, снег под ногами звонко скрипел, а прозрачный воздух сверкал искристыми снежинками. Старый казак в плохонькой кирее набрал полную горсть рассыпчатого снега и стал тереть им уши.
        — Говорил, «не противься, человече», когда Ярема Вишневецкий хотел обкорнать тебе уши, вот и не было бы теперь с ними мороки, — крикнул всадник, останавливая коня. — Челом, пане Покута!
        Казак посмотрел на всадника потускневшими глазами и прошамкал беззубым ртом:
        — Челом, пане сотник! Так что ж, паны-ляхи хотят нас прикончить?..
        — Вот вам и привилей [Привилей - привилегии]. Сам король давал обещание! Да обманул!
        — Сказал пан: «кожух дам...»
        — А тебе, Покута, кожух не повредил бы... А церемония, слышь, тут будет или где?
        — Рейтары [Рейтары - конные наёмные немецкие войска], видал, поскакали в долину.
        — Ишь, дьявольское семя, а я-то думал, что под Голтвой под корень их всех вырубили!
        Казаки все прибывали, и гомон стоял уже как на ярмарке. Наконец прискакал всадник с белым султаном на шапке. Казаки снова сели на коней и на рысях спустились в долину. Следом потянулся обоз, наполняя морозный воздух визгом полозьев.
        Проехав около версты, казаки увидели впереди всадников, мчавшихся им навстречу. Заметив казаков, те остановились. Впереди, как сабля дамасской стали, сверкал пруд. Казаки соскочили с коней и, подравнявшись, пошли дальше пешим строем.
        Всадники ожидали их по ту сторону пруда. На белом коне сидел багроволицый воевода брацлавский, гетман польный [Гетман польный — в Речи Посполитой — заместитель командующего армией Польского королевства — гетмана великого коронного. В мирное время великий гетман обычно находился при дворе, занимался административными вопросами и осуществлял стратегическое руководство, а польный гетман находился «в поле», руководил малыми операциями, охраной границ] Николай Потоцкий, справа от него — пучеглазый Самуил Лащ-Тучапский, стражник коронный, и подстольничий киевский Людвиг Олизар, а слева ежились от холода белобрысый воеводич брацлавский Стефан Потоцкий и поручик Стефан Чарнецкий. Позади них были еще комиссары, посланные именем короля, чтобы выполнить постановление Речи Посполитой о войске Запорожском. В некотором отдалении выстроились ряды рейтаров и драгун.
        Когда казаки приблизились, гетман польный подал им знак подойти к нему. Он пытался заставить свои окоченевшие губы приветливо улыбнуться, но по привычке посмотрел на казаков косо, по-волчьи, и высокомерно пробормотал под нос несколько слов, на которые казаки молча кивнули головами. Потом, задевая чужие стремена, вперед выехал худой и длинный писарь. В руках он держал лист бумаги и, окинув взглядом казаков, начал читать. Это была новая ординация [Ординация - определение прав и обязанностей] войска Запорожского реестрового, находящегося на службе у Речи Посполитой [Речь Посполитая - старинное название Польского государства].
        Казацкая старшина знала уже о постановлении сейма, но то, что сейчас читал писарь, ошеломило — что обухом по голове.
        «Мы упраздняем на вечные времена все льготы, выгоды, право на суд и избрание старшины, какими они пользовались в награждение за услуги, оказанные нашим предкам и каковых они ныне лишаются за бунт... Мы постановляем, чтобы все те, кому судьба сохранила жизнь, были обращены в хлопов...»
        Казак Верига слушал, корытцем приставив к отрезанному уху ладонь, и удивленными глазами обводил присутствующих.
        На льду стояли прославленные в походах и против турок и против татар именитые казаки — Данило Нечай, Максим Кривонос, Иван Богун, Ганджа, Головацкий, писарь войсковой Зиновий Богдан Хмельницкий и еще не один десяток таких же. Все они хмуро смотрели себе под ноги. Холодный ветер развевал оселедцы на их чисто подбритых головах, бил им в глаза. Может быть, потому седой Покута так часто и замигал, даже слеза проступила, скатилась по длинным усам и серебряной звездочкой упала на лед...
        Казак Покута мог назвать несколько сот больших и малых островков на Днепре и в плавнях, но сколько раз был он порублен и пострелян, этого он не запомнил. Еще в отряде преславного казака Наливайко (пусть только об этом не ведает шляхта) в Слуцке и Могилеве он бил вельможных панов. С Петром Конашевичем Сагайдачным, славным гетманом запорожским, ходил из неволи братьев вызволять, освещая пожарами Синоп и Трапезунд.
        Седой оселедец свесился ему на глаза. Словно сквозь дождь смотрел Покута, как старшина складывала на лед свои клейноды. Вертелся на коне и что-то верещал польный гетман Потоцкий. Тихо, как кленовый листок, опустился на заснеженное зеркало льда малиновый стяг с белым крестом. Это знамя прислал казакам за мужество великое в боях с татарами еще Стефан Баторий. А вместе со знаменем прислал и бунчук [Бунчук - конский хвост на древке, воинский значок], и булаву, и печать с гербом: рыцарь держит самопал, и на голове — надетая набок шапка со шлычком.
        Полковник Чигиринский, а за ним переяславский, белоцерковский, корсунский, каневский и черкасский положили свои перначи [Пернач - знак полковничьего достоинства] рядом с малиновым знаменем и, не поднимая глаз, снова стали на свои места. Максим Кривонос, метнув из-под густых бровей хмурый взгляд в сторону Потоцкого, ударил мушкетом о колено и бросил обломки на кучу старшинских значков. Там были уже и бунчук, и булава, и гетманская печать войска реестрового Запорожского.
        — Довольны, висельники, хлопское быдло? — злорадно выкрикнул Самуил Лащ.
        — Вот вам и королевский привилей! — с возмущением воскликнул Покута.
        — Старшого и комиссара будет теперь назначать сейм из шляхетского сословия, — продолжал писарь польный. — Есаул и полковники тоже будут теперь назначаться из шляхты. Чтобы знали, как восставать против отчизны. Речь Посполитая не только положит предел вашему своеволию, но и сотрет с лица земли имя казацкое.
        Казаки молчали. Не страшила их ни пушка, заряженная картечью и направленная прямо на них, ни отряд немецких рейтаров, выстроенных по другую сторону пруда. Страшнее было лукавство шляхты, обман.
        — А сколько казаки претерпели обид и оскорблений? — вновь выкрикнул Покута.
        Гнет польской шляхты сказывался на всей жизни украинского народа: шляхта захватывала все новые земли у крестьян и казаков; крестьян еще больше закрепощала, а казаков лишала привилегий; и тех и других насильно обращала в католическую веру, издевалась над обычаями и языком народа; угрожала даже самому его существованию. Но ни крестьяне, ни казаки не желали терпеть шляхетский произвол и надругательства и не раз уже восставали за свои права. Может быть, польный гетман вспомнил Григория Лободу, Северина Наливайко, Матвея Шаулу, которые в 1594 году возглавляли народные восстания, а может быть, Тараса Трясила, водившего повстанцев в 1630 году, или восстание, подавленное только нынче? Шляхта долго не забудет казацких гетманов Павлюка, Остряницу и Гуню, а еще дольше — битву под Голтвой и на Старице. Как и в прошлые разы, так и теперь польская шляхта заключила с казаками соглашение, пообещав вернуть им вольности и не чинить расправы за участие в восстании. Но не успели казаки возвратиться домой, как дозорцы стали хватать их и забивать в колодки. Теперь ясно, что не по своему только хотению дозорцы нарушали
договор...
        — Вот видишь, куда клонят паны! — толкнул Богун локтем Хмельницкого.
        — На свою голову пожар разжигают! — ответил писарь войска Запорожского, не оборачиваясь.
        От гнева и сдерживаемого возмущения казаки сжимали рукоятки сабель, но молчали, и это молчание было страшнее и красноречивее слов; только Максим Кривонос процедил сквозь зубы:
        — Ну, пане Потоцкий, дождешься, подлюга, жива еще казацкая матерь!
        Польный гетман беспокойно ерзал в седле. Он был резок и высокомерен с казаками, обходился с ними жестоко и презрительно, но лучше других понимал, что значили казаки для охраны спокойствия Речи Посполитой: ведь это они своей грудью сдерживали турок и татар. С укором взглянув на Лаща, который то ли со злости, то ли со страху потерял самообладание, польный гетман сам обратился к казакам:
        — Панове казаки! Его королевская милость светлейший король польский не раз дарил вас своей лаской, своей заботой. За это благодарить надо его королевскую милость. А вы за это — мушкет и саблю подняли против короны и даже помышляли объединиться с татарами, чтобы силой вырвать то, что должно заслужить покорностью и послушанием! Всех вас надо бы отправить ad patres! [К праотцам (лат.)]. Вздернуть! Поелику же сегодня вы покорно принимаете от нас заслуженное ярмо на свою шею, высокочтимое панство сменяет свой гнев на милость... шесть тысяч казаков будет оставлено в реестре...
        — В порошок стереть их, схизматов [Схизматы - так поляки, католики, называли православных], а не миловать! — снова выкрикнул Лащ. — Чтобы знали, как противиться воле его королевской милости!
        Казаки молчали, только Роман Пешта, вдруг съежившись, с выражением полной покорности, уже открыл было рот, но успел произнести только два слова: «Ясный пане!..» — и сморщился, словно хрену проглотил. Ему изо всей силы наступил на ногу Максим Кривонос.
        Возмущение охватило польного гетмана. Теряя вельможную важность, он уже визгливо кричал:
        — Изменники, чего молчите? Бунтовщикам сочувствуете? Привилей ожидаете? Вот вам привилеи, бездельники! — Он выхватил из рук писаря постановление сейма и глумливо похлопал по нему рукой. — Поблажек давать больше не будем. На панский двор, на работу!
        На последнем слове Самуил Лащ пристукнул о ножны рукояткой сабли.
        — 3найте, хлопы, пана!
        Верига как рядовой казак не был зван на раду. О ней тайком поговаривали, но где она будет и когда — немногим было известно. Рассчитывая хоть что-нибудь разузнать в дороге. Верига не стал задерживаться на хуторе у Добрыдня. Он в тот же день выехал на Стеблев, оставив Ярину у тетки до весны.
        — Так это и тебе придется подчиняться панам, братец? — с грустью сказала сестра на прощанье.
        — А чтоб они все подохли! — ощетинился Верига. — Сказано в ординации, чтоб за двенадцать недель выбирался, кто не хочет быть в послушных, так к весне и след мой простынет.
        — Может, на Московщину? Туда бы и я поехала: татарва в те края редко наведывается, веры мы одной и крови одной. Заходил это к нам недавно человек с Курщины — сердце порадовалось: говорит, а ты его понимаешь. Только и разницы, что не так записаны.
        — Нет, сестра! Хочу я быть сам себе паном. Попробую еще податься на край света крещеного. Уж там не достанет меня польская администрация.
        — А татары?
        — Нам к сабле не привыкать. Собирайся и ты, Каленик: земли там немеренные.
        — И на них пан тоже родится, — ответил Добрыдень, безнадежно махнув рукой. — Нет, Гнат, казаку нужно за саблю браться, а не за землю.
        — Да уж подумывают... В ярме казак ходить не будет.
        На следующий день, у самого Стеблева, Верига догнал Богдана Хмельницкого с двумя джурами [Джур, джура - ординарец]. Писарь войска Запорожского теперь был понижен: он стал чигиринским сотником. Понижена в чинах была почти вся казацкая старшина, и Богдан Хмельницкий видел теперь, что никакими услугами короне не уничтожить образовавшуюся пропасть. Напрасно иные казаки возлагали надежды на сладкие обещания короля польского Владислава IV — сейм все равно решил по-своему — против казачества. А короли Речи Посполитой как были только украшением, так и остались; значит, верно-таки говорит Кривонос: казакам полагаться надо только на саблю. Это будет и право и закон! Хмельницкий тяжело вздохнул, ощутив всю значительность решения, единодушно принятого старшиной [Старшина - собирательное название казацкой верхушки, командования] на раде. «Право и закон! — повторил он. — Но за это нужно браться с умом. Кривонос только одно и твердит: бей!.. Богун — тот больше дипломат: магнаты, говорит, нам свет застят. Знает, что казак и на старшину искоса поглядывает... Правильно говорит, мол, посполитые [Посполитые -
крестьяне] тоже возьмутся за вилы да еще и запоют: бей панов! А для голытьбы кто не в лаптях, тот и пан. Ты думаешь, Максим, что все это так просто? — мысленно обратился он к Кривоносу. — Одного-двух магнатов выкурил из поместьев, убил десяток шляхтичей — и уже для всей Украины волю добыл? Если бы оно так, не пришлось бы присягать на верность королю, как это было на Боровице. Конечно, если все будут такими трусами, как этот Драч из Корсуня, то паны-ляхи и вовсе казацкое звание искоренят. Но и без дипломатии тоже нельзя. Ну, выгоним шляхтичей с Украины, а они соберутся с новыми силами. У них ведь самое большое в Европе войско... Без помощи и думать нечего. Скажешь, против народа никакая сила не устоит, — а кто же клич кликнет?..»
        — Челом, пане сотник!
        Хмельницкий, то ли углубившись в свои мысли, то ли отвыкнув уже от такого обращения, посмотрел на Веригу невидящим взглядом, а потом часто замигал запорошенными инеем ресницами.
        — Ты здесь где-то живешь?
        — Вон и хата уже видна. Может, свернем погреться? Хозяйки вот только нет, а она — царствие ей небесное — умела угостить.
        Хмельницкий, все еще в задумчивости, ответил:
        — Спасибо, Верига, кони выдержат.
        — А люди? — Верига пытливо посмотрел на Хмельницкого. — Мы казаки, а вы наши атаманы, вам думать.
        Хмельницкий повел глазом в его сторону.
        — Слыхал, как в песне поется: «А хто з нас, браття, буде сміяться, того будем бить...» Не все еще забрали коронные паны, если сабли при нас, Верига. Клейноды, верно, сложили на лед, пусть тешатся магнаты, но воли нашей мы не сложили и не сложим. А это наипаче всего!
        — А много ли таких?
        — Да на Масловом Ставе не уместились бы. И по обе стороны Днепра не умещаются. Так что, Верига, не прячь далеко оружия, оно еще пригодится. — Тронул шпорами коня. — Прощай, мне тут сворачивать.
        Верига еще долго смотрел вслед трем всадникам, свернувшим на Чигиринский шлях. По тому, как отвечал Хмельницкий, он понял, что сотник участвовал в тайном сговоре против поляков, хотя и считался сторонником короля Владислава IV.
        — А про раду, — уже вслух сказал Верига, — ишь, ни словом не обмолвился. Скрытен-таки, что и говорить, сотник Хмельницкий!

        II

        Место для хутора Верига выбрал на границе Киевского воеводства. Дальше, до самого Черного моря, тянулась седая от ковылей, нетронутая степь. Это было Дикое поле. В его высоких травах только шныряли татары да кое-где в плавнях рек ютились хутора запорожцев.
        Откуда было знать казаку Вериге, что эту степь с реками и озерами еще тридцать лет назад король польский подарил пану Калиновскому? Так она и оставалась незаселенной, а теперь владельцем здесь объявил себя коронный стражник Самуил Лащ, и от него разбежались те немногие поселенцы, которых соблазнила свобода в казацкой степи.
        От холмов, между которыми скрывалось жилище казака Вериги, пошло название хутора — Пятигоры. Вокруг хутора верст на десять не было ни одной живой души. Только на Черном шляху, тянувшемся из Крыма на Варшаву, иногда мелькала шапка сторожевого казака либо крутые рога волов. На волах крестьяне возили пищевое довольствие, порох и селитру для гарнизона Кодацкой [Кодак - польская крепость на Днепре] фортеции.
        Чтобы было где укрыться от непогоды, Верига сладил себе под горой землянку, обнес ее плетнем, обмазал глиной, на стенах развесил казацкое оружие, в углу — иконы в серебряных окладах, а пол устлал ковриками. Такие землянки, как грибы, разбросаны были по запорожским займищам и назывались бурдеями. В бурдее не ставили печи, не выводили трубы, а складывали из дикого камня мечет [Мечет - очаг], которым обогревали землянку и где пекли хлеб.
        В круглое оконце зеленого стекла летом видна была расстилающаяся морем степь, а зимой — безбрежная белая пелена, на которой то вскипала вьюга, то стонала метель да стаями бегали волки.
        Верига сторожко поглядывал в оконце: в любой момент из густого ковыля могли выскочить татары в мохнатых шубах на своих долгогривых неуклюжих лошадках и разнести бурдею, а его самого с дочерью на аркане потащить в полон. Теперь только это его тревожило, зато жил он третью зиму на воле. Ни один постылый дозорец не являлся сюда, чтобы, как это делалось всюду по волостям, потребовать на пана десятую овцу, третьего вола, поросенка, меду и овощей. А кур и гусей — и к рождеству, и к пасхе, и на троицу.
        Вперив глаза в огонь, сидел Верига перед мечетом и придумывал кары на головы панов. Он лучше на аркане погибнет, чем из казака-запорожца обратится в хлопа. Он здесь и род свой сохранит от надругательства. После Люблинской унии [Уния - насильственное объединение православной и римо-католической церкви под властью папы римского] польская шляхта считала Украину той же Польшей и всюду, где ступала ее нога, вводила права и обычаи польские. Конституции генеральных сеймов и сенатские постановления только к одному и вели — к уничтожению вольностей украинского народа.
        «Поганый шляхтишка и тот казака, даже и славного, считает за быдло», — рассуждал сам с собой Верига [Быдло - слово польского происхождения, означает "рабочий скот". В применении к людям означает безвольное и покорное стадо, рабы], припоминая нанесенные ему обиды, и с еще большим ожесточением плевал в огонь. Самой тяжкой обидой была смерть его жены. Теперь дочери пошел семнадцатый год, а тогда Яринка только-только встала на ножки. Приказано было идти в море, на турка. Верига собрался с товарищами и поехал на Сечь, а жена с Яринкой остались в Стеблеве. Только этого и ждали дозорцы старосты. Казаки, пока была у них сабля на боку, а за поясом пистоли, никому не желали подчиняться, кроме как своему атаману и выборному судье, и отказывались платить подати. А жену можно выбросить из хаты, и она уйдет в другое село. Вернется казак из похода, тоже в том селе осядет — вот одним непослушным и меньше.
        Жена Вериги, когда ее стали выбрасывать на улицу, не подчинилась дозорцам. Долго били ее гайдуки, а она все кричала: «Отольются панам наши слезы!» Через три дня она умерла, а Яринку забрала Христя, сестра Вериги.
        Одинокой была землянка Вериги лишь в первый год, а на второе лето рядом поселились два соседа. Мусий Шпичка, щуплый, но сердитый казак, бежал сюда после неудачного восстания посполитых на Волыни. Высокому, стриженному под горшок Гаврилу пришлось уйти от крепостной кабалы, введенной воеводой брацлавским на землях, подаренных ему королем вместе с людьми и селами.
        Выбирая себе место для хутора, Верига обтыкал вехами урочище над рекой, хотя мог занять и всю степь. Теперь у него всего было вдоволь: и поля, и луга, и леса, а в лесу даровой мед диких пчел, в реке рыба, а на реке мельницу можно поставить. Верига горячо взялся за работу. Помогала и Христя, выросшая на барщине, и Ярина не чуралась работы. А земля здесь была щедрая. В первый же год хлеба уродило столько, что Верига мог и себя обеспечить и еще помочь семенами соседям, пришедшим на новые земли. Дерево было не покупное, лопата нашлась у каждого, а потому рядом с Веригой вскоре выросло еще несколько таких же землянок.
        Не прошло трех лет, как двор Вериги оказался в конце длинной улицы, — было ведь куда расширяться. А потом и мельницу сообща поставили на реке.

        III

        В канун сретенья в землянке перед иконами горела зеленая лампадка, в мечете весело потрескивал хворост, и теплый дух расходился по комнате. Верига, в праздничном жупане красного сукна, при свете плошки читал священное писание, переписанное от руки, а Ярина, стройная, ловкая, накрывала на стол так, как учила ее старая Христя. Христя же все знала. Когда пролетали дикие гуси, она вслед им кидала клочок сена и потом подкладывала его в гнезда домашних гусей, чтобы плодились, как дикие. Она верила, что именно от этого гусей был полон двор и что кур много оттого, что она скорлупу крашенок забрасывала на стреху. Ярину еще маленькой — чтоб была здоровой — Христя посылала на улицу под первый весенний дождь, а когда гремел первый гром, Ярина стукалась головой о камень и приговаривала: «Камень, голова, камень, голова!»
        В сенцах кто-то затопал ногами, обивая снег. Зайти мог только сосед. За пять лет в Пятигорах поселилось еще несколько семей. Сегодня никто еще не заглядывал в Веригину бурдею, и потому появлению соседей от души обрадовались. Но через порог переступил сначала мальчик, а за ним высокий, с большим горбом дед. У Вериги екнуло сердце: на дворе была лютая метель, и все же сторонние люди нашли к хутору дорогу — этак недолго и надворную милицию какого-нибудь пана навести на след. Ярина первая заметила за спиной у деда, под киреей, кобзу и радостно захлопала в ладоши.
        Кобзарь всюду был желанным гостем: он по свету ходит, что делается, слышит и расскажет об этом словом или песней. Многих кобзарей знал казак Верига даже по имени, но этого видел впервые. Он успел уже успокоиться: кобзарь — божий человек, не причинит зла, а следы вьюга заметет.
        — Помогай бог! — густым басом произнес дед еще с порога.
        — Рады гостю в хате, — учтиво поклонился Верига.
        — Дозволит ли пан хозяин?
        — Абы с добром, человече, а мы всегда с радостью.
        — С радостью встречай, казаче, по уму слушай, а провожай по заслугам. — И кобзарь начал раздеваться.
        Положив свою запорошенную снегом одежду и кобзу на лавку, он присел на подставленную скамеечку поближе к печи и протянул высохшие руки к огню.
        Христя благоговейно слушала их чинный разговор, а когда кобзарь умолк, вспомнила о соседях. Накинув на плечи свитку, она побежала известить их о божьем человеке. Верига присел к столу и с интересом стал разглядывать лицо кобзаря, показавшееся ему как будто знакомым.
        Кобзарь смахивал на кудесника: высокий, сухой, с седыми волосами, которые спадали на хмурое чело и впалые щеки. Глазные впадины были темны, как ночь, на них нависали мохнатые брови. Тонкие запекшиеся губы прятались под длинными, с проседью, усами.
        — Или я тебя, человече, не узнаю, или так-таки никогда не видел? — спросил Верига.
        — Человек без глаз — что дом без окон, — и кобзарь неторопливо повернул свою голову незрячими глазами к свету.
        В этом движении было что-то знакомое Вериге, но давно забытое. Как на волне морской, заколыхались перед Веригой лица, все товариство Сечевое. Он пристальнее вглядывался в гостя, перебирал забытые лица, но они расплывались перед его взором, и памяти ничего не удавалось ухватить. Даже лицо побратима ускользало, тонуло в тумане, а думал — никогда не забудет.
        — Может, ты, человече божий, случаем, слышал о таком? — спросил Верига, взволнованный воспоминаниями. — О побратиме своем спрашиваю. Вот был казак: рослый, в плечах широкий, а силы такой, что вепря кулаком убивал. Татарина или турка, бывало, вырвет из седла, схватит за ноги и начнет молотить им басурманов. Дубасит, пока не останутся в руках одни копыта. И меня он так от верной погибели спас. Человек десять их насело, душегубов; рубил я их, рубил, и левой, и правой, — уже и руки занемели, уже мне туго приходится, а турок обступает и обступает... Вот тут он подскочил да турчанина за ноги... С тех пор мы стали побратимами, крестами обменялись, как положено, и евангелие в церкви целовали на братство... Может, неохота слушать? — спохватился Верига. — Мы тут как волки живем, вот и рады случаю язык почесать. Лучше расскажи, человече божий: что сейчас на Украине деется?
        — Сказано в священном писании: «Где же содеется грех, тамо будет и покаяние». Слышу, не один о том вспоминает.
        — Это что — о вере католической?
        — Казак о воле печалится.
        — А что казакам — ветер запрета не знает!
        — Не туда дует ветер: кто ухватился за бунчук, достатки себе копит, отчий дом забывает.
        — Говорят, запорожцы с турком на войну снаряжаются? Бей его, сила божья, пойду тогда и я.
        Ярина стояла около печи, затаивши дух. При последних словах она встрепенулась и впилась в отца большими серо-голубыми глазами.
        Он невольно оглянулся на дочь и умолк на полуслове.
        — Ты что, еще не отведывал соленой воды? — спросил кобзарь.
        — Это почему не отведывал? — вдруг рассердился Верига. — А где ж я ухо оставил, когда не на галере? Гололобый как рубанул, так я ухо в кармане принес.
        — И Максим Кривонос там был? — неожиданно для себя спросила Ярина, но сразу же смутилась и опустила глаза.
        — Максим, говорят, тогда ходил гишпанцев воевать, — сказал Верига, удивленно взглянув на дочь.
        — А что ты о побратиме говорил?
        — Это в том году и было, когда мы с Самойлом побратимами стали.
        Кобзарь снова повернулся к хозяину.
        — Задумали тогда на Сечи в море идти, турок потревожить, а у казаков давно уже сердце кипело против султана из-за татар: сколько той ясыри [Ясырь - живая добыча, мирные жители, захваченные в плен татарами] перетаскали басурманы!
        И Верига стал рассказывать об одном из таких походов.
        В то время Польша заигрывала с Турцией и строго-настрого запрещала казакам выходить в море. Но и в том году, как это всегда бывало, королем не были выплачены причитающиеся казакам деньги, а у казаков был уговор ждать только до дня святого Ильи. Однако казаки стали съезжаться на Сечь уже в конце июня, сразу же после Ивана Купала: кто с Луга, кто с поля, а кто из лесу. Тысячи три человек собралось, и на раде первым делом избрали атаманом Хмеля молодого, Михайлова сына: и казак был отважный и по-турецки умел балакать, в самом Царьгороде [Царьгород - современный Стамбул] два года в плену пробыл и научился. Стали сбираться в поход. Кошевой приказал казацким хуторам везти на Сечь припас — порох, свинец и сухари, — а тем временем на Днепре строили челны. За две недели полсотни с лишком чаек смастерили да на каждую чайку по четыре, по шесть фальконетов поставили.
        — А фальконеты какие! — увлекшись, воскликнул Верига. — Один, бывало, как пальнет — рыба на воду всплывает, а как шесть разом — на версту камыш поляжет. С такой арматой [Армата - артиллерия] хоть на Царьгород можно было двинуть. Но на этот раз решили наведаться только к анатолийским берегам.
        Чтоб не пропустить казаков в море, турки день и ночь охраняли устье Днепра, да ведь казака не учить, как турка обдурить. Дождались новолуния, когда стоят самые темные ночи, двинулись вниз по Днепру и стали ждать в протоке. А как наступила ночь такая, что хоть глаз выколи, атаман пустил один челн под правый берег, да так, чтоб слышно было повсюду. А когда подошел ближе, казаки подняли такой шум, словно там было полсотни лодок. Турки из всех пушек — туда, а остальные казаки тем временем потихоньку, вдоль другого берега, порвали цепь, протянутую поперек Днепра, и двинулись к Большому Лиману. А через два дня миновали Очаков, вышли в море и запели:
        Гей, не знал казак, не знал Софрон,
        Как славы добиться,
        Гей, собрал войско, войско запорожцев,
        Да пошел с турком биться.
        — Хотя мимо Очакова и тихо проплыли, но турки заметили-таки. А уж как покажутся казаки в море, — Верига даже головой покачал, — по всей турецкой земле тревога пойдет. Посылает турецкий султан гонцов и в Анатолию, и в Болгарию, и в Румелию: «Стерегитесь, бережане, в море казаки». А казаки поднимают паруса и плывут на юг, чтобы на третий день к ужину в Синоп поспеть.
        — При добром ветре и на обед поспевали, — вставил кобзарь.
        — Ага. Так в тот раз повстречался нам в море турецкий корабль, а с ним еще и две галеры. Да ты, человече, и сам небось в походах бывал? — спохватился Верига. — Что же я тебя рассказами угощаю? Ярина, гости, может, голодные.
        Ярина стояла все на том же месте, словно зачарованная.
        — Рассказывайте, тату, — промолвила она смущенно, — вот и люди послушают.
        В землянку вошло сразу несколько человек. Поклонившись хозяину, те, что постарше, сели на лавку, а молодые остались у порога и молча разглядывали кобзаря. Он, словно кого-то поджидая, беспокойно прислушивался к каждому шороху. Верига, извиняясь, кивнул соседям.
        — Это я о том, как мы турка в море воевали. Корабли на Царьгород путь держали. Должно, из Кафы [Кафа - город на юге Крыма - огромный невольничий рынок, современная Феодосия] … Фу ты, я же о побратиме еще не сказал. Сейчас скажу. Мы еще издалека заметили огоньки на мачтах, а на море буря поднялась — все челны поразбросало к чертям. Они-то не потонут, кто бывал на море, знает, а вам я скажу: по борту каждого челна были привязаны валки из камыша. А вот команды атамана из-за ветра не слышно. Но на каждом челне был свой атаман, и он уже должен был знать, что делать. Слышим, пальнул один фальконет, ударил другой, загремело и на галере, и первое же ядро шлепнулось рядом с нами. У атамана аж шапка с головы слетела. «Придется, панове товарищи, — говорит атаман. — Турку глаза отвести. Есть охочие?» Мой побратим, слышишь, человек божий... — Кобзарь закивал головой. — Мой побратим, говорю, первым вызвался. Надо было и мне откликнуться — таков уж казацкий обычай. Глянул я на море, а оно ревет пуще, чем здесь вьюга в степи, челн швыряет, как щепку, и, признаюсь, помедлил я какую-то минутку. А парубок один из
Ольшаны, забыл уже, как его звать, меня опередил. Хоть я бы и захотел — так третьему некуда примоститься. Спустили они на воду липовую колоду с фонариком спереди, сели оба на нее верхом и поплыли в сторону от челна, а мы на челне огни погасили. Турки думают, что это челн на волнах кидает, направили туда пушки и стреляют по огоньку. А мы тем временем подобрались к кораблю. А уж когда казаки доберутся до корабля — ему не уйти. Вмиг обшивку просверлили буравами, потом натыкали просмоленной пакли и подожгли. А на корабле полным-полно добра. Там и золото и дорогие материи, а всего больше полонянок для султанского гарема.
        Вскарабкались мы на палубу, а с другой стороны лезут еще наши братчики, ну и начисто вырубили басурманов. Едва успели полонянок на челны перевести, как корабль стал тонуть. Принялся я после того разыскивать своего побратима. Его среди казаков нет и на воде не видно. Зажгли огни на челнах, звать начали — не отзываются. Атаман говорит: «Они к другому челну прибились, двигать пора». А я чуть не плачу — прошу еще поискать. Да атаман был строгий. Прошли мы саженей полтораста, может и больше, и вот видим — огонек между волн. Колоду нашли, а людей на ней не было. Видать, попал-таки проклятый турок.
        — Не попал, — сказал охрипшим голосом кобзарь.
        В комнате стало тихо. За стенами землянки выла вьюга, огонь в мечете притух, и лицо кобзаря потемнело, стало зеленоватым от лампадки. Он было приподнялся, протянул руки, но снова сел и повторил:
        — Не попал, пане товарищ, это уж я верно знаю.
        Прибило их колоду волнами к турецкой галере. Видят они — и челн с казаками приближается. Надо бы подождать, да молодость раньше делает, чем думает. Вскарабкались они на галеру, а галера как раз начала удирать, и челн не успел перекинуть абордаж, а может, и не осмелился. Оказались они только вдвоем среди турок, а тех до полусотни было. Бились, бились, трупами галеру завалили, уже и братчики стали цепи разбивать, а турок было все-таки больше, осилили они нас и привезли в Кафу продавать.
        — Матерь божья! — отшатнулся, как от привидения, Верига. — Неужто это ты, Самойло? Люди, да это же его голос! — И он в полной растерянности шагнул к кобзарю, перекрестился и подошел к нему, как к святой иконе.
        Кобзарь смутился и тоже встал.
        — Хоть и не узнал ты меня, Гнате, но все-таки давай поцелуемся. Встречал я твоего побратима, и он о тебе спрашивал. А меня Кирилом люди зовут, я и есть тот парубок из Ольшаны, что вызвался на колоду вместе с твоим побратимом.
        — Кирило Кладинога? Братику мой! Как же я тебя не узнал? Ну, а побратим мой как же?
        — Тоже был на Кафе, камень ломал, а мне довелось-таки волю добыть.
        — Сам или еще как? — спросили с лавки.
        — Есть у меня побратим Покута, до скончания живота благодарить буду, он и выкупил меня.
        Верига покраснел: вот и люди слышат — забыл о побратиме, а Покута, может, потому и в поход ходил, чтоб своего побратима разыскать. Он виновато посмотрел на соседей, на свою саблю — сколько лет висит без дела, а хозяин уже вовсе гнездюком стал, гречкосеем. От горькой обиды даже головой покрутил Верига и тяжело вздохнул, словно говоря: была бы у дочери мать — давно бы возвратился на Сечь.
        Ярина сидела, все еще завороженная рассказом отца. Верига посмотрел на нее и залюбовался. Случись казак — девка уже в самой поре, а за гречкосея негоже такую казачку выдавать. Тогда бы вместе с зятем — на Сечь. Гей, море, играй, море, играй! На душе у Вериги стало сладко и привольно.
        Слушай, Кирило, чую на себе вину, будь теперь и ты мне побратимом: вот тебе пристанище, и хата, и хлеба кусок. Я при людях говорю тебе, Кирило!
        Кобзарь закивал головой.
        — Благодарю на слове, пане добродию. Божьему человеку где горбок, там и домок, а вот люду православному негде голову приклонить. Как у Маслова Става отобрали у казацкой старшины пушки и клейноды, так еще хуже, чем при турецкой неволе, стало: выписчиков сделали посполитыми, а посполитым по четыре, по шесть дней на неделе барщину отбывать; людей от веры православной в унию загоняют, а церкви в аренду сдают.
        — Правду кобзарь говорит, — зашумели на лавке. — Истинное слово: уже в Немирове церковь под унию забрали.
        — Да чтоб я ходил кланяться рендарю, — сказал Мусий Шпичка, — да еще и дудек [Дудек - польская монета] платил за то, что разрешит ребенка окрестить?..
        — А будете сидеть да молчать, так и придется платить, — продолжал кобзарь. — Поляки хотят искоренить Украину, земли забрать, церкви отдать под унию...
        — Отрыгнет им земля народную кровь.
        — Отрыгнет. Слышу, как гудит уже землица...
        Воцарилась тишина. Казалось, все прислушивались...
        Наконец Ярина сказала просительно:
        — Сыграйте, дедушка!
        Кобзарь взял со скамейки кобзу, тронул руками струны и под их говорок, словно про себя, промолвил в раздумье:
        — Ой, загудит земля от тысячи и еще тысячи ног! — Потом резко вскинул голову, так что чуб рассыпался по лбу, лицо его заострилось.
        Струны уже рокотали, но густой бас покрыл их рокот:
        — Будет еще братцы...
        ...Будет вечно слава,
        Будет с казаками,
        Будет с друзьями,
        Будет с рыцарями,
        Будет с добрыми молодцами.
        От слов этих защекотало в горле Вериги. Увлажненными глазами он обвел хату. Хлопцы у порога зашевелились, потихоньку заговорили между собой.
        — Чего загоготали, ровно гуси! — прикрикнул на них Гаврило. — Человек беду вещает, а вы радуетесь. Лихо б ее задавило, ту войну! Перехватишь или недохватишь — все волкам пожива.
        — А сами, вишь, и волков не побоялись, когда пробирались на край крещеного света, — сказал Гордий Недорезанный, с искалеченной рукой и кривым глазом. — Да что там волк! Зверь с голоду нападает — его головешкой можно отогнать, а вот с татарином повстречаешься — на аркане будет гнать до самого до Перекопа. И все равно народ в степь подается.
        — Земли тут не мерены, не паханы, — отозвался Гаврило.
        — Были и там земли тучные, хлеба богатые. Нет, все-таки воля зовет человека.
        Гаврило и сам потому оказался на хуторе Пятигоры, но не любил, чтобы младшие учили его уму-разуму. Не зная, что ответить Гордию, он только махнул рукой.
        — Сегодня воля — завтра неволя. Нет, вижу-таки, не знали покоя деды, и дети наши не будут его знать!
        — На том наша сила и слава держится, — сказал Верига, — а то бы давно уже либо турком, либо поляком назывался.
        Христя пригласила гостей к столу. На нем уже дымилась гречневая каша со шкварками, стояла колбаса с чесноком, кендюх [Кендюх - коровий или бараний желудок] и коржи с маком.
        Верига, налив из круглого кумана [Куман, куманец - кувшин для вина] добрую кружку калгановки [Калгановка - водка настоенная на корне калгана], сказал:
        — Мы еще своей пользуемся, а уже где паны-ляхи стали, там и водку гнать запрещено. Пью за то, чтобы нога пана никогда сюда не ступала, чтобы дети их здесь солнца не видели, чтобы скот у них не плодился и трава чтоб не росла, где ступит нога постылого. — Поднял кружку и поклонился кобзарю.
        — Не только здесь, но и по всей Украине, — добавил Кладинога. — Да будет так!

        IV

        В последних числах июня, перед самыми жнивами, установилась хорошая погода. Легкие облачка, как перышки, проплывали в голубой вышине. Черными крестиками висели в небе ястребы, чайки с печальным плачем проносились над волнами седого ковыля, и над безбрежной степью струилось марево. Казалось, из прозрачного озера подымались в этом мареве зеленые холмы, покрытые душистым чебрецом, дикой морковью и столистником.
        На хуторе Пятигоры стояла сонная тишина. В раскаленном воздухе только звенели комары, да над зеркалом пруда порой всплескивалась рыба, по воде расходились тугие круги. Потревожив розовые облачка, потонувшие в воде, они замирали под густыми вербами.
        В этой тишине вдруг раздался лай собак, почти тотчас показалась свора сухоребрых борзых, за которой ковылял тощий казак. Собаки с высунутыми красными языками, почуяв воду, изо всех сил потянули к пруду. Покрытый пылью человек, спотыкаясь, едва поспевал за ними.
        На берегу он упал на траву, устало вытер потное лицо рукавом серой от пыли рубахи и, глянув на сбитые постолы [Постолы - род обуви из сыромятной кожи], сокрушенно покачал головой. На вид ему было лет за тридцать. Давно не бритые щеки его покрывала бесцветная щетина, а под хрящеватым носом, как клочья соломы, свисали длинные усы. Казацкая шапка-кабардинка, накинутый на плечи жупан, рубаха и штаны были ветхие и рваные. Через плечо висел кошель, а у пояса — кисет с табаком и кресалом.
        Собаки, напившись воды, разлеглись на травке и захлопали ушами, отгоняя надоедливых мух. На пруду, казалось, вспыхивали, гоняясь за мошкой, серебристые верховодки, проносились белые мотыльки и сизокрылые стрекозы, ласточки прошивали синеву, в которой черными клубами играла мошкара.
        Тощий казак злыми глазами посмотрел на борзых, дернул за сворку и потянул их ко двору.
        Возле порога он привязал псов к рассохе, увешанной кувшинами, и вошел в хату. В чистой светлице не было никого, только звенели у окошка сонные мухи да бился в стекло желтый мотылек. Пахло васильками, натыканными за матицу, и татарским зельем, которым был посыпан чисто вымытый пол. На столе, покрытом скатеркой, — миска с окрошкой, кувшин топленого молока, полхлеба под полотенцем и нож рядом.
        Казак заглянул в боковушку, но и там никого не было. Он перекрестился на образа и с жадностью принялся за окрошку.
        Когда в миске и в кувшине уже ничего не осталось, казак снова перекрестился, вышел наружу, нашел палочку и, сделав из нее крестик, воткнул в щель пола посреди комнаты: хозяин увидит и будет знать, что в доме был прохожий человек и отведал хлеба-соли. Потом тощий казак забрал борзых, проворчав: «Чтоб вы подохли!» — и двинулся дальше, в степь.
        На хуторе снова наступила тишина, только на плотине, купаясь в пыли, чирикали воробьи да на берегу попискивали желтые утята, спеша за уткой в воду. И вдруг громко затопали по мостику конские копыта.
        Всадников было семеро. Один подскакал к Веригиной хате, крикнул по-польски: «Хлоп, поди-ка сюда!» — и, не дождавшись ответа, ускакал назад [Хлоп - селянин, мужик вообще или крепостной]. Остальные уже сошли с коней и, громко разговаривая, осматривали с мостика пруд, усеянный пушинками осины.
        На всадниках были короткие жупаны, широкие шаровары, на головах — шапки с малиновым верхом и султаном спереди. За плечами виднелись мушкеты и сабельки на боку, а у седел — деревянные ведерки. На одном из верховых, с пушистыми усами, поверх жупана была еще черкеска с откидными рукавами, а на ногах красные сафьяновые сапожки.
        — Ну и хлоп — каким добром владеет! — сказал гайдук [Гайдуки - надворная стража], возвратившись со двора.
        У Вериги была уже настоящая хата, рубленая камора из дубового леса, плетенные из хвороста хлева, на пруду шумела водяная мельница.
        — Прошу пана ротмистра, можно там расположиться.
        — Думал, верно, славно запрятался, вовек будет на свободах, — сказал усатый ротмистр, — но у меня нюх на хлопов.
        Гайдуки угодливо засмеялись.
        — Прошу пана, за такой подарок стражник коронный должен вельми благодарить пана ротмистра, сюда ведь не один хлоп удрал.
        — Благодарность — тот же табак: бери, когда угощают, но о своем позаботься, — поучительно сказал ротмистр.
        — Но тут пану будет на чем погреть руки.
        — А как ты думаешь, Юзек, в пруду много рыбы?
        — Проше мосьпана [Мосьпан - польское обращение, сокращённое «милосивый пан»] посмотреть, как караси играют — видать, их превелико!
        — Мосьпан любит, чтобы караси на сковородке играли, а не на воде, — крякнул ротмистр и разгладил белёсые усы, как бы уже готовясь полакомиться рыбкой.
        Гайдуки предупредительно засуетились на берегу, разыскивая бредень. Они, как гусаки, вытягивая шеи, заглянули и в камыши и под вербы, сунулись под мостик. Туда через створы с шумом падала прозрачными полотнищами вода. Но бредня нигде не было.
        — Пусть пан руками ловит! — предложил один гайдук другому.
        — Но тут много воды!
        — Ее можно выпустить. Вода ничего не стоит!
        Двое гайдуков побежали к створам и подняли их воротом. Вода с ревом ринулась вниз, в пруду ее становилось все меньше, а уже через какой-нибудь час осталось едва по колени. Остановилось колесо мельницы. Встревоженная рыба, оказавшись на мелководье, теперь ходила почти поверху. Вода от нее, казалось, кипела.
        Гайдуки быстро разделись, взяли по длинной палке и полезли в илистый пруд.
        — Прошу пана, да это королевская охота! — крикнул один и ударил по воде палкой. На поверхность всплыл серебристый карп с локоть длиной и перевернулся брюшком кверху. Гайдук схватил его и швырнул на берег, туда, где сидел поляк с корзиной.
        Остальные гайдуки тоже захлопали палками. После каждого удара на воду всплывал оглушенный карп, карась или окунь.
        — А птица — разве плохая снедь? — сказал другой гайдук и погнался за стаей домашних уток, которые полоскались в ряске.
        Утки громко закрякали и бросились к берегу. На их крик появилась между вербами девушка верхом на коне. Русые косы венком лежали на ее голове, продолговатое лицо и тонкий нос с горбинкой были покрыты загаром. Но сильнее всего привлекали в ней большие серо-голубые глаза, затененные ресницами, влажные и прозрачные, как степные озера в ясный день. На девушке была вышитая сорочка, собранная на вздержке вокруг высокой округлой шеи. Тонкий стан обвивала красная окрайка [Окрайка - подпояска, пояс].
        Девушка сидела в седле свободно, ловко, совсем как казак. Конь был горячий и нервно натягивал поводья.
        Подскакав к берегу и увидев голых людей в пруду, девушка от удивления растерялась и целомудренно опустила глаза. Гайдуки тоже, заметив девушку, от неожиданности замерли с палками в руках, а кое-кто даже стыдливо прикрылся. Первым опомнился пучеглазый Юзек с приплюснутым носом.
        — Пан Езус! — прогнусавил он. — Такая краля!
        — Иди-ка сюда! — крикнул другой.
        — Молчать, быдло! — гневно крикнул ротмистр, быстро застегивая крючки. — Пани, верно, имеет дело до милиции.
        — Откуда бы здесь пани взялась? — уже растерянно сказал Юзек.
        — Так небось тут уже шляхтич сидит. Прошу, пани...
        Девушка, увидев на берегу оседланных лошадей и усатого ротмистра, поняла наконец, что перед ней происходит. Ее глаза потемнели, брови сошлись, и лицо вспыхнуло гневом.
        — Вы что тут безобразничаете, будто разбойники! Пруд выпустили! — закричала она, подаваясь всем станом вперед. — Тут вам не хлопский двор! Вон из воды, душегубы!
        Ротмистр, будто кот, пойманный в погребе, при первом решительном окрике девушки съежился и начал подавать знаки гайдукам, чтобы те с глаз долой ушли, но вдруг, что-то сообразив, выпрямился, подкрутил усы и насмешливо захохотал.
        — Так то ж русинка! Але какие очи, какие уста!
        — А стрекочет, как сорока, — добавил Юзек.
        Прочие гайдуки тоже опомнились и хохотали уже во весь голос, а в угоду ротмистру еще и заулюлюкали. Девушка ничего больше не сказала, повернула коня и, словно вспугнутая горлинка, вспорхнула и унеслась в степь.
        — Юзек, ходзь сюда! — позвал ротмистр пучеглазого гайдука, который гнался за девушкой до самых верб. — Поедешь ко двору пана стражника коронного. Пусть он узнает, сколько будет иметь здесь добра.
        — На такое добро наш пан охочий, особливо когда оно беленькое, как гусенок.
        Ротмистр подкрутил усы.
        — Хорошая дивчина, а пану и так достанется добрый кусок. Скажешь — восемь дворов.
        Юзек взял цидулку, и скоро шапка его скрылась в зеленых волнах степи, по дороге на север.

        V

        За буераком желтела рожь. В этом году хлеба стояли буйные, колосистые. Такому урожаю мог позавидовать любой хозяин на волости. Там шестой год подряд не родит земля, а прошлый год налетела саранча черной тучей, на три версты вширь. Солнце закрыла — аж день почернел; где села, там через час уже лысой стала земля. Такой шум стоял, словно плотину прорвало. А как погнало ее ветром дальше, деревья остались точно обгорелые, и в воздухе стоял нестерпимый смрад.
        Косари, сбежавшиеся со всех концов, дивились, слушая казака с тремя борзыми, а в сторонке кучкой стояли вязальщицы и сочувственно кивали головами.
        — И народ стал похож на обгорелые головешки, — продолжал казак. — Вовсе голод вокруг. А паны свое требуют.
        — Панам нет дела до людского горя, — сказал Мусий Шпичка. Он стоял, опершись на рукоятку косы, голый до пояса. — Все они людской кровью живут. Что-то и казаки обленились, смирными стали, — и глянул из-под брыля на казаков.
        Трое казаков стояли возле своих коней, а четвертый сидел на снопе и сосал люльку.
        Казаки вынырнули из ковыля, как из-под земли. На них были запыленные жупаны и бараньи шапки с красными шлыками, а за поясом торчали пистоли. У двух на боку сверкали насечкой турецкие сабли.
        Верига был взволнован появлением гостей и любовно смотрел на казака с люлькой: острые глаза его, как ножи, сверкали из-под нависших бровей, а по обе стороны крутого подбородка двумя упругими змейками спускались усы.
        — Вот ты каким стал, Максим, — сказал Верига. — Встреть я тебя на дороге — не узнал бы. Где ж ты пропадал? Спрашивал я у людей. Одни говорят — на Сечь подался Кривонос, другие — будто аж во Франции воюет. Правда это?
        — Правду говорили люди.
        — И во Франции был?
        — Гишпанца воевали в Дюнкирхене. Казаки и прогнали гишпанца, хотя нас было всего две тысячи. А француз до сей бы поры возился.
        — Почему так?
        — Не умеет сердиться француз — нрава веселого.
        — Как же ты сюда, на хутор, попал? Мы думали, нас только птицам видно, потому до сих пор ни один дозорец не набрел.
        — Кирила Кладиногу встретил, кобзаря.
        У Вериги с надеждой забилось сердце.
        — Может, сватом приехал, — сказал он будто в шутку, хотя у самого даже дух захватило.
        Вместе с Кривоносом прибыл казак, по всему видно — именитый. Он был моложе Максима, но такой же высокий, стройный и гибкий, с насмешливыми глазами. Опершись на седло, казак иронически улыбался тонкими губами. От каждого движения под жупаном играли тугие мускулы.
        Кривонос не то не расслышал, не то не понял вопроса, и Верига снова спросил:
        — В науку на Сечь везешь?
        — Остап еще других научит.
        — Чужой?
        — Не узнаешь Бужинского семени?
        Верига вспомнил шляхтича, который одно время казаковал, и сказал:
        — Вот какого рода! Такому казаку нужна и казачка под пару. Или, может, женат?
        — Для казака сабля на боку — верная жена, — ответил Кривонос и залюбовался Остапом: статный парубок!
        Мусий Шпичка снова спросил:
        — А что ж это, паны вовсе верх взяли, что уже реестровых к собакам приставили?
        — Ведь сила-то у них, — сердито пробормотал тощий казак с борзыми.
        — Бегите, как мы, — посоветовал Гаврило. — Свет велик, поля много.
        — А они жену и детей на виселицу потащат.
        — Мало еще таскают, коли терпите, — вставил хмурый джура, стоявший у коня.
        — Раз право только для шляхты, так ничего тут не поделаешь: хочет — милует, хочет — казнит.
        Максим вынул изо рта люльку и повел глазом.
        — Куда псов тащишь?
        Тощий казак толкнул ногой борзую — та даже тявкнула.
        — Чтоб они подохли вместе с панами: полковник черкасский хочет презент уманскому сделать, а ты глотай стыд, ноги труди. Счастье еще, что сейчас тепло; других в такой холод посылает, что птица на лету падает.
        — Это еще добрый полковник, хоть верхом на вас не ездит.
        — А в Лубнах уже, говорят, ксендз запрягает хлопов православной веры, чтобы его возили, — сказал косарь.
        — Почему же и не ездить на дураках?
        Женщины даже перекрестились и уже тревожно посматривали на казаков. Переглянулись и косари. Вериге стало неловко за гостей. Казаки издавна недолюбливали гнездюков-гречкосеев, но в неучтивости их обвинить нельзя было. Разве уже на Сечи стали забывать казацкий обычай? Воцарилось тяжелое молчание. Гордий Недорезанный раздраженно сказал:
        — Что же ты поносишь нас, пане атаман? Мы неоружны, а может, и умишка не хватает, а вот как вы допустили, чтобы Конецпольский гетман свернул шею казацкой вольнице? Слыхали мы, что он послал свое войско на Запорожье и Кодак-фортецию поставил, чтобы вы на волость и носа не казали...
        — А еще над нами насмехаетесь, — колко добавил Шпичка, почуяв поддержку. — У самих уже не хвост, а одна репица.
        — Вы теперь без дозволения шляхты даже татар пугнуть не смеете. А сюда паны не отважатся прийти — тут земли вольные, народ сердитый.
        Максим попыхивал люлькой и только поглядывал то на Шпичку, то на Гордия, но Остап даже в лице изменился.
        — А кто подвел Павлюка под Кумейками или Остряницу под Лубнами? — сказал он гневно. — Гречкосеи первые благим матом закричали, испугались. Устояли бы на реке Старице, не дошло бы до ординации. Может, и все двенадцать тысяч имели бы в реестре.
        Гаврило скривил пересохшие губы и неприязненно посмотрел на Остапа.
        — Хотя бы и дважды двенадцать, милостивый пане, — а что из того посполитым? Как были быдлом у панов, так и остались. Ни Павлюк, ни Остряница — никто из них не встал на защиту нашего брата мужика. Вот вы какие рыцари!
        — Не поноси, хлоп, казаков! — уже с угрозой выкрикнул Остап. — Казаки всегда боролись за православную веру, за вольности наши!
        — За вольности? Для кого? Было ли нам оттого легче? Так уж повелось: паны дерутся, а у мужиков чубы трещат.
        Верига с опаской взглянул на Кривоноса: за казацкую честь он мог и саблей проучить нехитрых гречкосеев. Чтобы прекратить спор, от которого насупились косари, он примирительно сказал:
        — Зачем же этак говорить? Вы пашете, вы сеете — вот ваше дело, а казак животом рискует. А то как же?
        Нынче я сплю на подушке, а прежде, бывало, — на кулаке.
        — А вы бы меньше спали да больше бы о нас беспокоились, — буркнул Гаврило.
        Кривонос чему-то улыбнулся, хотя лицо его от этого не стало веселее. Упруго поднявшись на ноги, он шагнул к разгневанному Гаврилу, который, видно, не все еще высказал, и положил ему руку на плечо. Гаврило опасливо втянул голову в плечи и вопросительно посмотрел из-под мохнатых бровей.
        — Когда кликну, человече, — заговорил Кривонос, раскачивая Гаврила, который старался устоять на ногах, — хватай саблю, вилы, косу — что случится под рукой — и бей выродков. И ты тоже, — Максим перенес руку на плечо Шпички, отчего Мусий смутился. — Вижу, чем вы дышите. Будем биться за свободу трударей, пока не оставят нас в покое паны, сто чертей им в глотку!
        Мусий глянул на запорожца уже веселыми глазами.
        — Вот это песня на наш голос, ваша милость! Не один Мусий пристанет к такому делу. Против панов хоть с косой пойду, а не будет косы — голыми руками душить стану. — И он, поднявшись на носки, обнял Кривоноса жилистыми руками за плечи.
        Теперь и остальные косари поняли, к чему клонил речь суровый запорожец, и заговорили все разом. Смекнул кое-что и Верига, хотя и не об этом он сперва подумал, увидев Максима, но заговорила казацкая кровь и в нем.
        — Бей их, сила божья, а мне бы только дорваться — я бы попомнил панам невинную кровь жены!.. Идемте на хутор. Хозяйки у меня нет, но, благодарение богу, дочь выросла. — И он украдкой кинул взгляд на Кривоноса.
        Кривонос, словно о чем-то вспомнив, ответил:
        — Говорят, хорошая у тебя дочка. Хлеба-соли не чураемся, — и поклонился хозяину, а когда поднял голову, на краю поля заметил дивчину на коне.
        Она летела, как стрела, пущенная из лука. Верига засиял горделивой отцовской улыбкой. Загорелись глаза и у Кривоноса, должно быть, залюбовался казак ее смелой посадкой в седле, а его товарищ даже невольно подался вперед.
        Дивчина возле самых косарей осадила взмыленного коня. Глаза ее метали искры, лицо пылало гневом.
        — Тату! — крикнула она, отыскивая глазами отца.
        Верига и сам еще никогда не видел ее такой красивой и взволнованно сказал:
        — Доню! Поздоровайся сперва с гостями. Может, сердце тебе подскажет, кто к нам пожаловал, ты ведь не раз вспоминала бесстрашного казака.
        Девушка только теперь заметила всадников. Один смотрел на нее с восторгом, и улыбка играла на его красных губах. Второй, с горбатым носом, с усами, как ятаганы, глянул ей прямо в очи. Девушка даже зажмурилась. Знала, что надо гостям поклониться, пригласить в дом, но что-то неведомое сковало язык. Она покраснела и оттого еще больше смутилась.
        — Что это ты, Ярина? — спросил Верига, удивленный поведением дочери. — Это пан атаман, Максим Кривонос, а Остап — его товарищ.
        Косари, услыхав имя Кривоноса, смущенно переглянулись, а женщины даже закраснелись.
        Голос отца вывел Ярину из оцепенения, она встрепенулась. Перед нею стоял Максим и смотрел как завороженный. Но уже через минуту глаза ее снова загорелись гневом.
        — Гайдуки воду в пруду спустили, тату, рыбу глушат!
        — Какие гайдуки, что ты, дочка? — спросил Верига, улыбаясь непонятной горячности дочери.
        — Откуда им тут взяться? — не поверил и Мусий.
        Косари тоже переглянулись, улыбаясь. Избави боже, чтобы это были гайдуки!
        — С мушкетами и на лошадях, почем я знаю, откуда они! — ответила девушка, сердито пожав плечами.
        — Верно, из кварцяного войска [Кварцяное войско - польское войско, оплачивавшееся поквартально] наскочили, — сказал Остап. — Слышали мы, целых два полка стало на Украине. Дозволь, пане атаман, я их пугну немного!
        — Погоди, Остап, — ответил Кривонос. — Коли уж пугать, так чтобы навеки забыли сюда дорогу. — Он ловко и легко вскочил на своего чистых кровей коня.
        Верига, а за ним и все косари, встревоженные, бросились к оружию. Живя на границе Дикого поля и ежечасно ожидая встречи с татарами, здесь всегда держали под рукой и мушкет и саблю, а сейчас кое-кто уже набивал торчмя косу на косовище. Кварцяное ли это войско или надворная милиция какого-нибудь шляхтича — все одно: здесь им не панщина!

        VI

        Когда казаки прискакали к пруду, гайдуки с палками в руках еще охотились за рыбой. Верига остолбенел, увидев, что они здесь натворили.
        — Да это же грабеж! Наша мельница, рыба!.. — закричал он на гайдуков. — Вам кто дозволил? Тут мы хозяева!
        Ротмистр, стоявший над кучей рыбы, подбоченился и чванливо вскинул голову.
        — Ходзь сюда, хлоп!
        Верига приблизился, задыхаясь от гнева.
        — Не знаешь ты, что хлоп не имеет права в Речи Посполитой владеть землями? Ты еще, собачий сын, бездельник, не знаешь, что занимать земли может только пан?
        — Тут вам не королевщина! — закричали хуторяне. — Здесь места вольные!
        — Тихо! То все панское, — кивнул ротмистр на хутор. — Пан стражник коронный, Лащ Самуил, от самого его милости пана круля получил привилей на эти угодья с хлопами!
        — Но ведь это казацкая степь!
        — Ты что, голодранец, будешь пана Лаща учить?
        К нему подошел Мусий с косой.
        — Слушай, вельможный пане, убирайся отсюда скорее, а то начнем бить.
        Оскорбленный ротмистр фыркнул, как кот на горячее молоко, и схватился за саблю.
        — Быдло! Ты сейчас узнаешь, как с родовитым шляхтичем разговаривать. Всыпать ему!
        — Ну так молись, пане, больше тебе не увидеть света! — Мусий отступил на шаг назад, чтобы сподручней было орудовать косой.
        Верига схватил его за локоть.
        — Погоди, Мусий, ведь то ж пан стражник их послал...
        Гайдуки, выскочив из воды, кинулись к своей одежде: там лежали мушкеты, но Ярина на коне преградила им путь. За ней подоспели косари и вязальщицы. Увидев обмелевший пруд и затихшую мельницу, они с бранью двинулись на голых гайдуков и загнали их обратно в воду.
        Разве для того бежали они на край крещеной земли, ушли с насиженного гнезда, чтобы снова — пану дай, старосте дай и еще десять ртов разных прихлебателей потчуй, пропади они пропадом! Пусть же забудут сюда дорогу, кровососы, хоть бы сам король их сюда прислал. И Гордий первый выстрелил из мушкета; гайдук с разбитой головой хлопнулся в воду.
        Остап выхватил саблю и хотел броситься на гайдуков, но Кривонос остановил его одним суровым взглядом.
        — У тебя не коса в руках, а сабля казацкая! Уважай, Остап, рыцарский обычай! А хочешь биться — так ротмистр при оружии.
        Остап взглянул на перепуганного ротмистра, со свистом разрезал воздух клинком и вложил его в ножны. Ротмистр, все еще фыркая, наскакивал на Веригу, осыпая его бранью.
        Ярина изменилась в лице: она и мысли такой не допускала, чтобы кто-нибудь осмелился оскорбить отца и чтобы отец не зарубил обидчика. Слезы выступили у нее на глазах.
        — Тату, это же позор какой! — Она соскочила с коня, подняла с земли мушкет и прицелилась в ротмистра. — Пане, проси прощения, не то застрелю!
        — Казацкая кровь у тебя, дивчина, — сказал Кривонос, отводя рукой мушкет. — Мы с паном на саблях померяемся. Ну, пане ляше, держи ответ и за себя и за выродка Лаща.
        Ротмистр, только что испуганно съежившийся под дулом мушкета, снова напыжился, откинул голову и взмахнул саблей. Кривонос отступил на шаг, и на клинках засверкали красные отблески солнца, которое уже опускалось над степью.
        Ярина так и застыла с поднятым в руках мушкетом, затаила дыхание, и только большие глаза ее сверкали, как клинки, провожая каждое их движение. Женщины вокруг нее ахали и в страхе закрывали лица руками.
        Кривонос отбивал удары как бы шутя и с каждым выпадом теснил противника к воде. Когда ротмистр ступил уже в вязкую грязь, Кривонос вдруг наклонился, сверкнул зубами и мгновенно пронзил грудь ротмистра.
        — Иди к дьяволу, чертов сын, и жди там своего пана Лаща!
        Ротмистр уронил саблю и плюхнулся навзничь в воду.
        Остап не отрывал глаз от девушки, у которой при каждом ударе Кривоноса светлел взгляд. Зависть к атаману душила казака, и он, сам того не замечая, нервно кусал губы. Вдруг на коня вскочил гайдук, который раньше незамеченным вышел из воды, и с места взял в карьер.
        Первым опомнился Остап. Он хищно вытянулся над гривой коня и ветром полетел вдогонку. Гайдук скакал, слившись в одно с конем, и только изредка поворачивал голову, перепуганными глазами измеряя расстояние до казака. Остап выхватил саблю и крикнул:
        — Не уйдешь, аспид! Выбирай, блюдолиз: жизнь или рыцарская смерть?
        Гайдук наотмашь взмахнул клинком и с озверевшим лицом приподнялся в седле. Кони затанцевали под ними, сабли взвились, как языки пламени.
        Ярину словно волной подняло при виде поединка, она встрепенулась и вопросительно посмотрела на Кривоноса. Атаман осокой вытирал свою саблю и веселыми глазами следил за боем. У Ярины, казалось, перестало биться сердце. Остап, как лоза, изгибался в седле, под ним вьюном вертелся конь, его сабля молнией сверкала в руке. А гайдук бил, как молотом по наковальне. Над степью тонко звенела сталь, а на землю золотым песком сыпались искры.
        — Будет тебе забавляться, Остап! — крикнул Кривонос, кинув свой клинок в ножны.
        Конь казака, будто услышав команду атамана, быстро обскакал гайдука слева; Остап играючи перебросил саблю в другую руку, и не успел гайдук глазом моргнуть, как на его голову опустился горячий клинок. Тело закачалось, потом склонилось набок и тяжелой тушей сползло в траву.
        К пруду уже сбежались все, кто был на хуторе. От крови и закатных лучей солнца вода в пруду стала красной, а лица у людей были бледные и перепуганные: они только сейчас пришли в себя и тяжело задумались над тем, что сгоряча сотворили. Это ведь были не простые хлопы, а панские гайдуки. За убитого хлопа пан разве что сорок гривен заплатит, а посполитый или казак за вину и жизнью своей не откупится. Казака за самую малую провинность панские прислужники такими муками казнят — с ними и басурмане не сравняются. Старшие дети посматривали на всех тревожными глазами, меньшие беззаботно играли на куче рыбы, а женщины, как испуганные овцы, сбившись в кучу, причитали:
        — На погибель свою мы с ними повстречались!
        — Тише, бабы, перестаньте! — прикрикнули на них мужики. — Геть отсюда!
        — Лучше бы за хутором их...
        — Все одно — что в лоб, что по лбу, а уходить снова придется.
        Женщины отозвались стоном:
        — Куда? Опять в Дикое поле? Еще ближе к татарам?
        — Да оно, верно, лучше бы на Московию двинуться, — сказал Гордий. — Там люди одного с нами закона; и Гуня так сделал, и Остряница туда убежал, а когда-нибудь и все так сделают.
        — Нет, видно, уж вовек нам не вызволиться из панского ярма, — печально покачал головой Гаврило. — Да неужто же не видит и не слышит московский царь, как гибнут здесь православные?
        — Да, если бы мы под Москвой ходили, тогда не страшно было бы ни пана-ляха, ни татарина.
        — Куда бежать? — сказал Мусий. — От Кракова до Чакова — везде беда одинакова.
        Женщины заголосили:
        — Да будет ли еще где так родить жито?
        — Посеяли жито, а уродились паны, — качал головой Мусий, тупо рассматривая свой растоптанный брыль. Волосы его торчали, как щетина, и делали его похожим на сухой репей.
        При мысли о том, что и здесь на их земли уже зарится какой-то там Лащ, хуторянами снова овладело возмущение: и так все земли на Украине захватили паны Потоцкие, Вишневецкие, Конецпольские, Тышкевичи и Кисели, да еще и сюда протягивают лапы! Теперь они скажут: наша земля, плати, хлоп... Но не быть тому! Пусть теперь у ветра спрашивает стражник коронный, куда девались его слуги.
        Тревожил их только реестровый казак с борзыми. У пруда его не было, верно, с поля пошел себе дальше и не знает, что здесь произошло. Разве что слыхал, как Ярина говорила о гайдуках. Но он хотя и реестровый, а все ж таки казак, значит, и у него паны-ляхи в печенке сидят. Надо думать, ничего не скажет, а тогда и концы в воду, успокаивали себя хуторяне.
        Парубки тем временем ловили на лугу коней. Сын Гаврила Семен и сын Мусия Кондрат, поймавшие самых лучших, сияли от счастья. Видно было, что им полюбились эти кони и они не собираются расставаться с неожиданной добычей.
        И их отцы тоже подступали к коням и хлопали по крутым шеям с таким видом, словно удачно купили их на ярмарке. Кони были гладкие, тонконогие, с сухими мордами, шерсть на них блестела, как жирные пятна на воде.
        Хлопцы, не успевшие или не сумевшие поймать коней, стали заявлять на них свои права, начали хвататься за поводья. Верига тоже не мог оторвать глаз от коней, но все же, видать почувствовав стыд за своих соседей, затеявших ссору в такое время, строго сказал:
        — Что вы хватаете коней, отдайте их казакам!
        — Мы тоже бились! — выкрикнул сын Гаврила Семен.
        — И я... — добавил Кондрат. — Разве что силой отнимете!
        Всех примирил Максим Кривонос, который до сих пор только наблюдал за их спором, пожевывая губами усы. Он положил свои руки обоим парубкам на плечи и сказал:
        — Добрые из вас будут казаки! И кони вам нужны добрые. Ротмистр — мой, а тот гайдучище — Остапов; значит, и кони наши. Берите их и казакуйте, да так, чтобы люди радовались и надеялись на вас как на своих заступников.
        — А вы возьмете нас с собой? — спросил один из хлопцев.
        — Паны только о том и думают, — продолжал Кривонос, — как бы нас огнем и мечом покорить. А мы, что ж, будем ждать, пока снова Потоцкие и Вишневецкие нашими головами все шляхи утыкают? И так уж нашего брата казака без счета замучено.
        — А посполитых? — сказал Гаврило. — Разве головы посполитых не торчат на кольях?
        Максим Кривонос смешался, даже чубом встряхнул.
        — Твоя правда: нечего ждать добра от панов ни нам, ни вам... Но еще придет и наш черед карать!
        — Война? — сверкнул глазами Кондрат. — Никуда я утекать не буду!
        — Верно, парубче! Не бежать надо, а думать, как вызволить Украину из-под пана-ляха.
        — А правда, что тогда Украина и к Московщине могла бы пристать?
        — А вот я слышал, лучше, говорят, к турку! — с деланной серьезностью сказал Кривонос.
        К толпе подошли и женщины, которые все еще печально покачивали головами. Услыхав о турках, все сразу закрестились, замахали руками.
        — Ой, казаче, не терзай ты наши души! Нам ли, православным, под нехристя идти?
        — Правда ваша — лучше бить их, супостатов! — уже весело произнес Максим. — С Москвой нам надо брататься. Сколько бы выручили из неволи люда крещеного!..
        Хуторяне заговорили между собой, парубки приободрились: у них теперь и кони оседланные и оружие. Только Ярина никак не могла опомниться от гнева.
        Кривонос снял шапку и торжественно произнес:
        — Доброму бы казаку такой характер, как у тебя, дивчина! — И вдруг, смутившись, ласково добавил: — И осанкой и красотой пришлась ты мне по сердцу.
        Ярина, застыдившись, опустила голову: никто еще не обращался к ней с такими словами — может быть, запорожец шутит, насмехается над сиротой. Он во всех краях казацких известен как рыцарь знаменитый, а она выросла, что трава в степи. Кровь отлила у нее от лица, и вся она напряглась, обиженно сжала губы. Уголком глаза Ярина заметила, что и Остап был обескуражен, услыхав слова атамана.
        Ярина сурово взглянула на Кривоноса. Хотя бы и ему — она не позволит над собой смеяться. Но Кривонос смотрел восхищенным, проникающим в душу взглядом. Даже суровое лицо его казалось сейчас нежным. Ярина испуганно улыбнулась. Отец тронул ее за локоть, лицо его сияло, в глазах стояли счастливые слезы. Ярина теперь поняла, что таилось в словах казака, и сердце ее вдруг забилось — и тоскливо и радостно. В самую душу заглянул этот удивительный казак со страшными глазами. В замешательстве она припала к плечу отца.
        — Тату!
        — Божья воля, доню, божья воля... Это он внял твоему сиротству. Кланяйся в ноги, дочка.
        — Благодарю вас, панове казаки, — вымолвила она глухим, сдавленным голосом, — благодарю, что отомстили за матушку... И за честь благодарю!
        И вторично поклонилась Ярина.
        Максим Кривонос заложил оселедец за ухо.
        — Никому не кланялся Максим Кривонос — ни пану своему, ни султану турецкому, ни хану крымскому, ни господарю валашскому, ни даже королю французскому, — а тебе, дивчина, до земли поклонюсь, как своей совести, — и он шапкой коснулся примятой травы. — Побей доля мою душу, если я неправду говорю.
        От его слов как огнем охватило Ярину: ей поклонился Максим Кривонос — славный казак, о котором она, с тех пор как увидела его у Маслова Става, никогда не переставала думать. Где он только не бывал, по морям плавал, не одну видел красавицу, а в жены выбрал ее. Ярина не умела еще скрывать своих чувств. Глаза ее сверкали, как живое серебро, а губы, словно спелые вишни, раскрылись от жара, разлившегося по телу. Она растерянно поклонилась еще раз, а встретившись с горячим взглядом Кривоноса, смущенно потупилась. Подошла Христя в белой намитке. Ей не нужно было спрашивать, о чем шел разговор, — их глаза говорили красноречивее всяких слов. И она погладила крестницу по вышитому рукаву.
        — Суженого, доню, и на возу не объедешь, как долю на коне не обскачешь. Видно, матушка у бога заступника тебе вымолила... А тут какая беда стряслась!.. — и она часто закрестилась.
        — Пусть люди услышат, — сказал Кривонос и кивнул в обе стороны, — желаешь ли ты стать казаку верною женою, утехой его?
        Ярина глянула на суженого большими ясными глазами и тихо кивнула головой. Люди радостно зашумели: Ярина была славная дивчина, ко всем приветливая, ласковая, смелая на коне; понравился им и Кривонос; сразу видно было, что он не из той чванной казацкой старшины, что только о себе думает, — а и о доле народной печалится. Радовались еще и потому, что после расправы с надворной милицией невесело было им оставаться одним на этом глухом хуторе. Хлопцам к тому же хотелось побольше разузнать о Запорожской Сечи, и они роем окружили Остапа. На него теперь смотрели с уважением и нескрываемой завистью: такого рубаку и Вериге бы не одолеть на саблях.
        Последний луч солнца погас на вербах, и тучи на западе начали разгораться, как костер на ветру: одно облачко вытянулось столбом кверху, а поперек протянулось другое. Хуторяне боязливо смотрели на небо.
        — Ой, беду предвещают тучи!
        Верига, освещенный красным отблеском зари, покачал головой.
        — Беду не беду, а буря будет. Заходите, дорогие гости, в хату!

        

        ДУМА ВТОРАЯ

        Эй вы, богатеи!
        Лесами, лугами завладели,
        Негде бедному казаченьке коня вороного
        Попасти досыта!

        ГЕТМАНСКАЯ БУЛАВА

        I

        Кастелян краковский, великий коронный гетман Станислав Конецпольский умирал в своем новом замке в Подгорцах. Он лежал на широкой кровати в комнате рядом с домашней церковью. В открытое квадратное оконце в стене проникал запах растопленного воска и деревянного масла. Слышен был сухой, скрипучий голос патера Петрония Ласки, служившего мессу:
        — Fiat voluntas tua...
        — Да будет воля твоя! — шептал за ним гетман.
        У постели стоял, склонив голову, его единственный сын и надежда — Александр. В двадцать пять лет он был уже коронным хорунжим и наследником всех титулов и всех поместий старинного рода Конецпольских. Им принадлежал на правом берегу Днепра Чигирин, а на левом — Гадяч, на Подолии — Подгорцы и волости на Волыни с местечками, хуторами и посполитыми. Старый гетман тяжело вздохнул. Став из русина поляком, он отдал польской короне свой воинский талант и сыновнюю преданность — а чего добился, заканчивая земной путь? Верховная власть, олицетворенная сеймом, бездействует, король Владислав IV, которого он поддерживал всю жизнь, — без власти, законы без силы, казна без денег, войско без довольствия, армия без дисциплины, вельможи и шляхта хватают все, что могут, топчут право, королей и народ. Что добывается мужеством, утрачивается благодаря беззаботности и легкомыслию. Речь Посполитая, одолевшая под Хотином турок, некогда считавшихся непобедимыми, теперь заискивает не только перед турками, но и перед татарами. А еще больше неприятностей причиняют казаки. Этот живой источник народной воли не удалось обуздать
ни Стефану Баторию, ни такому ярому врагу казаков, как коронный гетман Жолкевский. Не сумел запрудить этот родник и он, Конецпольский, хотя от казацкой крови почернели берега Днепра.
        — Пусть силы у них и невелики, но упорство, упорство... — вслух подумал гетман.
        — Чего отец хочет? — не расслышав, переспросил Александр.
        — Сын мой, либо мы казаков уничтожим, либо они уничтожат нас. Но лучше всем нам погибнуть, чем уступить казакам, хлопам нашим.
        — Почему так тревожат тебя свинопасы? У нас хватит плетей на это быдло.
        — Но мы и сами должны взяться за ум. У нас всякий может по своему усмотрению собрать войско, когда заблагорассудится, поднять знамя и, попирая закон, верховодить, как ему вздумается. Грешен был в этом и я, сын мой!
        Гетман умолк, но продолжал думать: «Вельможи заботятся только о пышности и расточительствуют, плодят анархию, разрушают единство державы, попирают нравственность. Польская шляхта в большинстве своем черпает теперь науку только в магнатской прихожей. Нет у нее чувства гражданского долга, она погрязла в сибаритстве. А что произошло с домами шляхетскими? Они стали похожи на хлопский баз: спиной повернулись к свету, заискивают перед вельможами, а понимание народной души утратили. Спесивостью подменили шляхетность, республиканские права — произволом, ум — высокомерием, а рыцарство — хвастовством...»
        Он перевел глаза на Александра, и посиневшие уста его горько искривились. Все это он видел и в своем наследнике.
        — Сын мой, каждый польский шляхтич из уроджоных — это солнце. Он восходит, как солнце, и должен, как солнце, сиять лучами шляхетских добродетелей и рассеивать все тучи, которые затемняют его славу!
        — Отец, скажи. Гадяч наш по праву?
        — Город Гадяч подарил нам король. Почему, сын мой, ты спрашиваешь об этом?
        — Князь Иеремия Вишневецкий учинил набег, захватил себе Гадяч... Но если это так, сто дьяволов...
        — Не пристало Конецпольским потакать последышам Байды Вишневецкого, прислужника московского царя, — вспыхнул гетман. — Ты должен отстоять наше право. Пока не будет отплачено за это надругательство, я не узнаю покоя и на том свете. Вот тебе сабля. Когда я шел в поход на Тараса Трясила из Киева, отцы доминиканцы трижды обнесли эту саблю вокруг костела и, подавая мне, сказали: «Это на язычество, на Русь, дабы истребить их под корень». Я хочу, чтобы сын мой не умалил, но приумножил мою добрую славу...
        Старый гетман утомленно закрыл глаза и уже едва слышно прошептал:
        — Сломить, стереть с лица земли казаков, пока они не отторгли у нас богатой и изобильной Украины... Польша, сын мой, бедна... Не хотите сидеть голодными — не отдавайте Украины... не отдавайте...
        В комнату вошел ксендз Петроний Ласка с миром в руках, но гетман уже отвернулся к стене. Сын, точно желая выпустить на волю душу отца, широко раскрыл окно. На дворе начиналась весна; по стенам замка ходили часовые, в раскрытые ворота было видно, что мост через ров разведен. По аллее из молодых липок, в конце которой стоял высокий костел, ехал зеленый рыдван, запряженный шестеркой лошадей с белыми султанами. Через двор, вымощенный каменными плитами, бежал дворецкий. Александр Конецпольский крикнул:
        — Пане Стах, спустите флаг на башне!

        II

        После, похорон великого коронного гетмана сын его Александр Конецпольский выехал к себе на волости. В дороге он узнал, что король Владислав выслал на Украину своего приближенного шляхтича с каким-то тайным поручением. Прошел также слух, что запорожцы самовольно вышли в море. Конецпольский спешил в Чигирин.
        В дороге хорунжий не скучал: на Брацлавщине он заехал в имение графа Синявского и принял участие в веселой, шумной охоте; в Махновке ночевал в имении графа Тышкевича, воеводы киевского, где подстароста предоставил ему для развлечения сельских красавиц. В Фастове сидел сенатор Адам Кисель. Он хотя и был уроджоный шляхтич, но из украинцев, и к тому же греческой веры, и Александр Конецпольский считал ниже своего достоинства иметь дело с этим паном. Но случилось так, что у самого Фастова сломалась карета, и волей-неволей пришлось заехать к схизмату. Впрочем, Адам Кисель тоже сумел развлечь гетманича. После хорошего обеда были поданы трубки, и все вышли на крыльцо.
        Перед крыльцом стоял уже старый слуга, вероятно специально вызванный во двор, чтобы позабавить гостя.
        — Что хлопу нужно? — спросил его хозяин.
        Плохо заучив свою роль или в предчувствии предстоящих страданий, слуга сморщился и нетвердым голосом ответил:
        — Готов об заклад, милостивый пане, что за четыре талера выдержу сто кнутов!
        Конецпольский встрепенулся, как стрелок на охоте.
        — И кто бы ни бил?
        — Выдержу. Может, не выдержу только правой руки вашей милости. Гетманская у вашей милости рука.
        Кроме самого Киселя, на крыльце сидели еще четыре толстых шляхтича, и гетманич выглядел среди них как цыпленок между петухов. Он сначала подумал, что слуга смеется над ним, а в этом повинен и пан, и готов уже был вспыхнуть гневом. Но не только хозяин — все гости смотрели на гетманича подобострастно и завистливо улыбались. Тогда Конецпольский уже с азартом воскликнул:
        — А что же, согласен! Вот тебе талер, хлоп!
        Остальные шляхтичи тоже полезли в карманы. Талер за двадцать пять ударов — это не так уже дорого, но держись, хлоп!
        Последним бил Конецпольский, и старый слуга не выдержал. Сделал ли он это по уговору с хозяином, или в самом деле его допекли кнуты бешеного гетманича, но после двадцатого удара слуга упал лицом в пыль и так, без чувств, лежал, к удовольствию Конецпольского, который выиграл четыре талера. Остался лежать слуга на земле и когда гости ушли с крыльца.
        Но не только ради развлечений пустился гетманич в путешествие. Была еще одна причина, заставившая его покинуть — хотя бы и ненадолго — роскошный замок в Подгорцах и по пыльным дорогам в зной тащиться к Днепру. После смерти великого гетмана его булава перешла к Николаю Потоцкому. Теперь король и шляхта должны были назвать кандидата на булаву его заместителя — гетмана польного. Князь Иеремия Вишневецкий, не признававший над собой ничьего верха, считал, что только он достоин этой булавы. Александр Конецпольский тоже считал себя не менее достойным стать гетманом. Этому в значительной мере могла способствовать шляхта Киевского воеводства, жившая на границе с татарами и владевшая Днепром. А в чьих руках Днепр — в тех и казаки.
        Всеми делами в Чигиринских владениях Конецпольских заправлял вертлявый шляхтич, подстароста Даниил Чаплинский. Зная, что молодой гетманич будет без конца требовать деньги на банкеты, Чаплинский, чтобы не пришлось лишиться всех своих доходов, приказал мелкой шляхте, арендаторам явиться на поклон к пану старосте. Другие гонцы приглашали шляхту на банкеты и охоту.
        Пыльные коляски и кареты, окруженные свитой, потянулись к Чигиринскому замку на следующий же день. Шляхта, сидевшая на волостях, всегда была рада попировать, а теперь она ехала в замок, надеясь также узнать, откуда пошли слухи о том, что якобы близится конец польской администрации на Украине. Такие разговоры с каждым днем все откровеннее звучали среди казаков.
        Тревожили шляхту и вести из Варшавы. Кто задумывался над этим, начинал понимать, что в Польше назревают события, грозящие положить конец тому покою, которым так дорожила шляхта.
        Теперь жизнь ее проходит не в походах, не в боях, а в пышных банкетах и в роскоши, не знающей границ. Этот покой — сладкий отдых, который, по их мнению, бог милостиво ниспослал Речи Послолитой за военные труды и заботы. Шляхта теперь, не проливая крови, расширяла свои владения новыми займищами по обе стороны Днепра.
        Короля Владислава IV не удовлетворял этот покой на Речи Посполитой. Веря в свое высокое предназначение, он помышлял утвердиться не только королем Польши, но и носителем короны шведской и московской. Однако и на этом не останавливались его мечты — он надеялся в будущем стать помазанником божьим на цареградском престоле Палеологов. Нужно только изгнать турок из Европы и освободить гроб господень от неверных.
        На крестовый поход его благословлял римский папа, а Венеция давала согласие вступить в союз. Третьей силой должны были быть казаки-запорожцы. В своих планах король отводил для них роль угрозы против турок, роль передового отряда в войне, а если понадобится, то вооруженной силы против своей же шляхты.
        Далеко идущие политические и военные планы короля не находили отклика в среде польского дворянства. Наоборот, политики и магнаты делали все возможное, чтобы помешать их осуществлению. Была лишь небольшая горстка людей, которые поддерживали короля в его притязаниях, и потому больше всего надежд он возлагал на казацкую старшину, думая, что она поверит его обещаниям.
        Смерть коронного гетмана Станислава Конецпольского, который знал казаков и умел договариваться с ними, выбила из рук короля самое сильное оружие, и именно тогда, когда он решил приступить к осуществлению своих планов. Гетманич Александр Конецпольский получил от своего отца в наследство все его поместья и всю его жестокость, но не унаследовал его хитрого и дальновидного ума.
        Гетманич, желая добиться гетманской булавы, не скупился на банкеты и еле успевал взыскивать оброк и арендную плату на своих землях. Вот уже три дня сидел он в Чигиринском замке. Когда наступило утро четвертого дня, в комнату робко заглянула рыжая голова с длинными, торчащими кверху усами.
        — Пан Чаплинский может войти! — крикнул Конецпольский, которого в это время одевал слуга. В углу комнаты стоял, прикрыв руками брюшко, ксендз Петроний Ласка.
        Чаплинский, согнувшись пополам, вбежал мелкими шажками и обнял колени гетманича.
        — С добрым утром приветствую вашу милость!
        — Благодарю, пане подстароста. Казаки уже прибыли?
        — Да, пан староста! Но стражник коронный Лащ немного пошутил с ними — выгнал казаков со двора. — И Чаплинский подобострастно захихикал. — «Идите, говорит, ко всем чертям, пока я не испробовал саблю на ваших боках!»
        — К чему такие шутки? — нахмурившись, спросил Конецпольский. — Казаки должны приветствовать меня!
        — Это верно, пан староста. Но они надумали беспокоить вашу милость жалобой. Схизматы рады бы утопить меня в ложке воды, но я стою на страже интересов пана старосты. Эти оборванцы даже на пана Лаща осмеливаются жаловаться.
        — Будет одной жалобой больше.
        — Да, но они вопят, что пан стражник учинил наезд на казацкий город Трехтимиров. А ведь его королевская милость этот город подарил пану стражнику, а казаки имели там свой госпиталь для калек и престарелых воинов. Лащевцы выгнали калек, а город сожгли.
        — Так им и надо! Это самый понятный для хлопа язык.
        — А у казаков разве был привилей на Трехтимиров? — спросил ксендз.
        — Все они имеют привилеи или придумывают их, как сотник Хмельницкий.
        — Писарь войска Запорожского?
        — Да.
        — Почему придумывает? — через плечо спросил Конецпольский. — Ведь пан Чаплинский знает — сотник Хмельницкий издавна сидит на Суботове. Он наследовал его от отца, говорят.
        — Да. Потому что никто этим не интересовался, а он есть nulo possessor! [Бесправный арендатор (лат.)]. Наживает на наших землях себе добро, держит мельницу, кирпичный завод, корчует лес, гонит водку, варит мед, пиво... и никакого оброка не платит. А против испольщины каждый раз бучу поднимает.
        — Потому что шляхтич, он даже свой герб имеет.
        — Выдумка, пан староста! Я себе тоже могу придумать геральдику. Сотник Хмельницкий не герб, а камень за пазухой имеет.
        — Ну, вашмость [Ваць, вашець, вашмость - сокращённое «ваша милость»] сегодня просто в плохом настроении. Службой сотника был доволен даже отец мой, великий гетман коронный.
        — Да будет пухом ему земля! — благоговейно сказал Чаплинский.
        — Аминь! — добавил, подняв глаза, ксендз.
        — Но сотник Хмельницкий — я вижу его насквозь — ждет только подходящего момента, чтобы выпустить свои когти. Скрытный и хитрый дипломат. Я только что узнал, что он еще после Кумеек [Кумейки — место близ Черкасс, где в 1637 году произошел бой между украинскими повстанцами и польскими войсками] стремился стать под руку царя московского. Уже только за одно это его нужно изгнать с хутора, чтобы не иметь с ним хлопот.
        — Ладно, оставьте меня в покое с вашим сотником, — поморщился Конецпольский. — Пан может и сам сообразить, как действовать, если хутор так уж хорош. Знает же вашмость, что простой человек недостоин иметь села и подданных.
        — Справедливо, — с готовностью подтвердил Чаплинский.
        Кончив одеваться, Конецпольский коленом оттолкнул слугу и повертелся перед зеркалом. На нем был красный, в цветах, жупан, подпоясанный золоченым поясом, на боку на шитой серебром портупее висела кривая сабля с яшмовой рукояткой. Кунтуш [Кунтуш - верхняя одежда, кафтан] с трезубцами на плечах был застегнут с правой стороны на пуговицы чистого золота величиной с лесной орех. У воротника сияла алмазная застежка. На желтых сафьяновых сапогах звенели загнутые кверху шпоры.
        — Милостивый пан! — восторженно воскликнул Чаплинский. — Сам бог судил вашей милости держать в руках гетманскую булаву!

        У гетманича была маленькая головка на худой шее с выпирающим кадыком, длинный нос над тонкими губами и масленые зеленоватые глазки. Польщенный словами Чаплинского, он еще сильнее выпятил узкую грудь, приосанился.
        — Так пусть же вашмость побеспокоится о том, чтобы меня приветствовали казаки.
        — Слушаюсь, — щелкнул каблуками Чаплинский. — Разрешите доложить, пан староста, есаул Пешта Роман имеет хорошие уши, может нам послужить. Он с самого утра ожидает пана хорунжего.
        — Вашмость может угостить этого есаула стаканом мальвазийского. Только там, в людской.
        — Может быть, пан староста захотел бы выслушать есаула? Он имеет сведения — но я этому не верю, — будто полковник войска реестрового пан Кричовский действует заодно с этим сотником Богданом...
        — Снова сотник? — уже плаксиво выкрикнул Конецпольский.
        — Да!
        — Опять Хмельницкий!
        — Да, да! — с нескрываемой злобой бросил, словно щелкнул курком, Чаплинский.
        — Хоть сегодня оставьте меня, пане, в покое! — завопил Конецпольский.
        Чаплинский с улыбкой на перекошенном лице полукругом обежал комнату, метнул злобный взгляд на ксендза и исчез за дверью.
        Петроний Ласка глубоко вздохнул и смиренно сказал:
        — Милостивый бог дал пану гетманичу большой ум, а сердце очень мягкое. Не все одинаково понимают выгоды отчизны. Пусть бог даст вашей милости крепость и силу постоять за веру римскую, за вольности панства.
        Конецпольский удивленно посмотрел на ксендза.
        — Не думает ли патер, что я, став гетманом, буду потакать каким-то Хмельницким, нянчиться со схизматами? Поступать так не заставят нас ни король, ни сенат.
        — Dominus vobiscum! [Да поможет вам бог! (лат.)]. Шляхта счастлива будет приветствовать такого гетмана.

        III

        Гости собрались в малиновом зале. Зал был мастерски инкрустирован, украшен узорчатыми шелками и венецианскими зеркалами. На стенах висели картины немецких мастеров в золоченых рамах, изображавшие исторические сцены. С потолка спускалась люстра из дутого стекла, а на мраморном камине стояли тройные подсвечники. Персидские ковры покрывали пол из разноцветных каменных плит.
        Пышное убранство зала дополнялось яркими нарядами гостей. Шляхтянки, возле которых увивались услужливые, предупредительные кавалеры, шелестели плотным шелком широких юбок, вышитых крупными цветами. С длинных рукавов их платьев ниспадали тонкие кружева; кунтуши оторочены были белым мехом, а на высоких шеях сверкали жемчужные ожерелья, кораллы или золотые крестики на черных бархатных ленточках.
        Пожилые гости разбились на кружки и гудели встревоженным роем. Шляхтичи, сидевшие на глухих волостях, о многом услышали здесь впервые и выражали свои настроения гневными возгласами. Приближалось то, чего они все время боялись и что могло согнать их с насиженных мест. Король Владислав вздумал начать войну с турками. Для этого он уже нанял десять тысяч немецких рейтаров; в Варшаве, во Львове и в Кракове построил новые арсеналы и льет пули, делает порох; ведет переговоры с папой о деньгах на экспедицию, а с Москвой договорился о походе против татар.
        Коронный подстольничий Радзиевский, приехавший три дня назад из Варшавы, вслушивался в эти трусливые разговоры и длинными пальцами прикрывал насмешливую улыбку.
        — Марс не дает покоя его королевской милости, — проскрипел лысый и пузатый Четвертинский.
        — А что же, сиятельное панство, оружие приносит мир, — сдержанно сказал Радзиевский.
        — Лучше бы уж он продолжал распутничать. Зачем ему война?
        Януш Тышкевич, воевода киевский, раздраженно заерзал в кресле.
        — Понятно, зачем: чтобы поставить королевскую династию над дворянством. Разве это не так? В этой войне Речь Посполитую победят если не турки, так свой же король.
        — Сейм не даст согласия! — с апломбом изрек гетманич Конецпольский. — Не позволим!
        — Не позволим! — повторило за ним несколько голосов.
        Сухой, желчный Яков Шемберг, комиссар войска Запорожского, скривил тонкие губы.
        — Уездные сеймики уже разрешили собрать общее ополчение.
        — Но только для защиты.
        — А воеводства и на это не дадут согласия.
        — И правильно сделают, — сказал Януш Тышкевич. — Что король думает? Кто может устоять против султана, этого властителя Азии, Африки и трети Европы? Это же все равно, что одному идти против сотни. Правильно сказал пан Ржельский: первая проигранная война с султаном погубит нас, а он выиграет и пятнадцать войн. Сколько отнял он у генуэзцев, сколько у венецианцев! Даже принадлежавшую испанскому монарху Гулету разрушил... Все терпят. Так лучше рукавом заткнуть дыру, чем целым жупаном. Нет, воеводства на войну не пойдут!
        — Жаль, — сказал Радзиевский. — Кто наступает, тот может хотя бы надеяться. Тридцатилетняя война немцев со шведами ослабила наших соседей настолько, что достаточно нам протянуть руку, чтобы Шлезвиг стал польским и мы получили бы выход к морю. Да и турки давно уже в роскоши утопили свою силу. Если мы не воспользуемся таким удобным случаем, история не простит нам этого.
        — Лучше бы она нам спокойного короля подарила, — ответил князь Четвертинский. — Чтобы воевать со всем миром, нужны деньги, а кто их нам даст — уж не король ли?
        — Нам Венеция поможет.
        — Синица в небе, пан коронный подстольничий! А в войско нам придется набрать всякий сброд, голытьбу, и они нас если не задушат, так объедят наверное.
        — Казаки этого только и ожидают, — сказал Шемберг. — Победим турок или нет, а с ординацией наверняка придется попрощаться.
        — Нет, пан Радзиевский, с сильным бороться — смерти искать! Как вы думаете, пан воевода?
        — Это уж верно! Лучше и короля и казаков держать на коротком поводке, чем искать ветра в поле.
        — Мудро пан говорит, — сказал Конецпольский, — но нужно, чтобы и польный гетман на том стоял.
        Гости, не желая касаться этой темы, замолчали и смущенно отвели глаза.
        Чигиринский полковник Станислав Кричовский, круглолицый, с закрученными вверх усами, покачал головой и снова продолжил нить беседы:
        — Пан воевода, на казаков одного поводка мало!
        — Можно еще и веревку добавить, как делает князь Иеремия.
        — И веревки мало, панове.
        На него смотрели уже с удивлением.
        — Ну, тогда виселицы! Или пану полковнику больше нравятся колы?
        — Нет, все это ненадежные средства. Казаков, панове, если мы хотим удержать их в послушании, необходимо хотя бы немного утешить в их обидах.
        В ответ на это весь зал захохотал, а молодой воеводич Стефан Потоцкий высокомерно крикнул:
        — Мы хлопов плетями утешим, пусть только попробуют поднять головы! — и отошел к веселой группе шляхтянок.
        Полковник Кричовский сдержанно улыбнулся, но тут же губы его горько искривились.
        — А из кого происходили наши преславные гетманы Замойские, Жолкевские, Ходкевичи? Не из тех же русинов? Вопрос о казаках нельзя решать легкомысленно, — сказал он пану Радзиевскому, который внимательно прислушивался к разговору. — Не думайте, пане, что я льщу русинам, нет, но я помню, как смотрел на них пан Попроцький, а теперь и сам убедился, что он был прав.
        Я мало жил среди них и не с ними воспитывался, но успел кое к чему присмотреться. Не один раз в год эти люди преследуют татар и терпят превратности войны. Как львы, охраняют они христианский мир. Не имея от нас никакой помощи, они оберегают наш сладкий покой, хотя и не ведают его сами. А мы, вместо того чтобы воздать им хвалу, считаем себя выше их и вырываем из их рук земли, поместья, целые села. А где же наши достославные дела, подобные тем, которые творят эти люди? Кто в наши времена превзошел в чем бы то ни было русина? Пошлите вы его в посольство — он выполнит миссию лучше, чем вы ему прикажете! Кто, как не Богдан Хмельницкий, уладил дело с французами? Среди казаков вы найдете лучших воинов. Даже наши невежды, всякие маменькины сынки, становятся здесь другими людьми. Какой-нибудь распущенный Матуш тут, на Украине, может стать хорошим воякой, а панский сынок, глядишь, уже ротмистр и даже храбрый рыцарь. А какие заслуги у тех, кто слетелся сюда со всей Польши? Прикрыли они когда-нибудь корону грудью от татарского меча? Не боевым духом преисполнено наше панство, а шляхетским гонором, оно кичится
гербами и своими знатными предками. А слава о подвигах этого народа гремит уже далеко за пределами Польши, только мы не хотим о ней слышать, не хотим ее понять. Больно за нашу шляхту, но все это правда! Турок разинул на нас пасть — мы дрожим, как кролики перед удавом, а казаки не раз в эту пасть засовывали руку. Турок давно бы двинулся на Польшу — и не наша сила его останавливает. Чем же мы воздаем этой силе? Смотрите, что делает в своих имениях князь Вишневецкий! Он сотнями вешает непокорных, сажает на кол, заковывает в кандалы. Вот как платит корона за услуги, орошенные кровью! Не удивительно, что в селах все растет и растет гнев, и не нужно быть пророком, чтобы сказать, чем это может кончиться...
        — Кончится это тем, что мы батогами загоним назад это быдло!
        Это воскликнул Самуил Лащ, только что вошедший в зал. Его высоко подбритая голова была крепко посажена на широкие плечи, хищно сверкали выпуклые глаза, рыжие усы свисали над широким, плотоядным ртом. За Лащем шумной гурьбой вошла его свита. На устах у всех были новые подвиги их пана.
        Коронный стражник Лащ, ведавший охраной границ, за всевозможные преступления тридцать семь раз был присужден к бесчестью и еще двести тридцать шесть — к изгнанию из Речи Посполитой. Теперь каждый, кто только хотел, мог убить банита [Банит - лишённый прав] и инфамиса [Инфамис - осуждённый] и не был бы за это в ответе. Позор и наказание должны были обрушиться на тот дом, в котором преступник находил себе пристанище.
        Последний приговор был у него сейчас в руках, хотя и после этого он уже успел совершить налет на село Новый Став доминиканского конвента.
        — Пан коронный стражник уже целую библиотеку может составить из приговоров! — льстила ему местная шляхта.
        — Я, панове, — гремел Лащ, — сошью себе из этих приговоров кунтуш, чтобы в достойном наряде предстать еще раз перед коронным судом!
        Громкий хохот наполнил зал. От раскатов смеха самого Лаща звенели оконные стекла.
        — Пусть судят уроджоного за то, что он, как саранчу, давит под копытами быдло! А Лащ, — его лицо искривилось в злой гримасе. — Тысяча чертей! — все-таки будет свое делать! Правда, мои храбрые рыцари?
        Лащевцы закричали:
        — Виват! Слава коронному стражнику! — и гурьбой подошли к Конецпольскому.
        Полковник Кричовский посмотрел в самый дальний угол. У двери сидели двое казацких старшин. Они выделялись среди гостей и своей одеждой, слишком тяжелой для знойного лета, и скованными, угловатыми движениями. Один из них, немолодой уже, но еще крепкий и коренастый, с раскосыми глазами и реденькими усами над толстогубым ртом, был есаул войска реестрового Барабаш. Когда на Масловом Ставе всю казацкую старшину понизили либо вовсе устранили, Барабаш был обласкан королем и оставлен в прежнем звании. Рядом с ним сидел знатный переяславский казак Ильяш Караимович. Он больше был похож на богатого купца, чем на войскового есаула. Оба они были замечены королем и потому подчеркнуто твердо сидели в дорогих креслах.
        В течение всего разговора, который вело панство, с лиц обоих старшин не сходила виноватая улыбка, но на это никто не обращал внимания. Здороваясь с гостями, Самуил Лащ случайно заметил и казацких старшин, задержал на них удивленный взгляд и вдруг насмешливо захохотал:
        — О волке примолвка, а волк на порог!..
        Есаул Барабаш изобразил на бледном лице некоторое подобие улыбки, но губы нервно задергались.
        — Челом пану коронному стражнику! Слыхали мы, как ваша милость трактует казаков, которые верой и правдой служат короне польской и его королевской милости, наисветлейшему пану королю.
        Он встал и приложил руку к сердцу. То же, только молча, сделал и Караимович.
        — Ясновельможное панство ставит нас наравне с посполитыми, а это неправильно. Казаки ратуют лишь за веру греческую и сохранение привилеев, данных им за верную службу, за преданность Речи Посполитой, а хлопы — то совсем иное, они добиваются...
        — Изменой и враньем! Это же в ваших обычаях.
        К ним подошел полковник Кричовский. Он слышал последние слова и раздраженно, как учитель зарвавшемуся ученику, сказал:
        — А какая присяга при насилии твердо устоит, пане?
        — Ну, так вы уже имеете индульгенцию, панове старшина, — захохотал Лащ, — продолжайте врать и изменять!
        Барабаш, ошеломленный таким цинизмом, сердито засопел:
        — Простите на слове, пан стражник, но мало смысла в таких шутках. Его королевская милость, наисветлейший король, не за измену облагодетельствовал нас своими милостями.
        — Может быть, паны казаки скажут ясновельможному панству, какие хранят они у себя доказательства королевской милости? Было бы очень интересно узнать — какие интриги плетет король с казаками?
        Барабаш, как пойманный с поличным, испуганно замигал узенькими глазками. Права казацкие мало его тревожили — он думал больше о себе и, имея голову на плечах, никогда не подставлял ее под обух. Вот и в последний раз, более года назад, король уговаривал тайно вызванную к себе старшину поднять запорожцев против турок или напасть на ордынцев. Пусть тогда шляхта обороняется, ибо иначе ее никак не оторвать от перины.

        Барабаш видел, как до сих пор складывалась ситуация, понимал, что игра эта была рискованной, и потому молчал о королевском поручении.
        Ильяш Караимович, путаясь и заикаясь, пробормотал о своей услуге: он тайно предупредил коронного гетмана о том, что Остряница готовит восстание. За это и был удостоен милости короля.
        — Не милостью, а саблей нужно учить преданности бездельников!
        — Правду говорит ваша милость, может быть, и саблей надо поучить, но тех, которые из Сечи на волости лазят. Вот недавно видели Максима Кривоноса. Иван Богун и Нечай тем же миром мазаны. Мы казаков в хлопов обращаем, а они на Сечь их переманивают, посполитых к непослушанию подбивают. Низовые казаки, панове, всему злу корень.
        — Подлые хлопы держат вас в страхе. Казнить их всех! — прорычал коронный стражник.
        — Не думаю, пан есаул, чтобы все они подстрекали хлопов, — сказал полковник Кричовский. — Может, Максим Кривонос, ведь этот сам был хлопом пана Немирича, но Богун, Нечай, да и Гладкий — это все показаченная шляхта. Что им судьба хлопов, ежели у каждого есть свои? Все, что не касается казаков, их мало интересует.
        — И вы вспомнили о Кривоносе, — с услужливой улыбкой сказал Адам Кисель, который поспешил отдать визит хорунжему коронному. — Чтоб такому непокорному и до сих пор не отрубили голову, это только в Речи Посполитой возможно! — Став верным короне, Адам Кисель, из боязни, что его заподозрят в симпатии к казакам, осуждал их при всяком удобном случае. Но именно сейчас его возмущение было неподдельным. Только в одном киевском воеводстве Адам Кисель владел Фастовом, Новоселкой, Мотовиловкой и Белгородкой и чувствовал, что на Украине может наступить конец не только польской администрации, но и какому бы то ни было господству. Он хорошо знал казацкий норов, но больше всего боялся Кривоноса: этот бывший панский кузнец обладал не только силой, но и незаурядной смекалкой.
        — Этот галаган [Галаган - бездельник], хлоп негодзивый [Негодзивый - гнусный, подлый, негодный], будет еще в страхе нас держать! Отрубить ему голову!
        — Но вы сначала поймайте его, пан Кисель, — насмешливо сказал Кричовский. — Этого бунтаря, как огня, боятся и валашский господарь, и султан турецкий, даже гишпанцы знают его, а татарские мурзы из походов возвращаются, едва узнают, что Кривонос впереди.
        — Пан Станислав, кто это такой смелый? — спросила пани Четвертинская.
        — Казак один, запорожец, вельможная пани...
        — Хлоп, и такой рыцарь? Говорят, что скоро уже их всех уничтожат.
        — На наш век, княгиня, их еще хватит.
        — Но мне так хочется увидеть хотя бы одного!
        — Обещаю, даже еще сегодня, вельможная пани.
        В глазах княгини написан был ужас, лицо побледнело.
        — Вы шутите, пан Станислав?
        — Зачем же, княгиня? Пан Чаплинский, у вас в челядницкой был есаул Пешта, приведите его сюда.
        Но тут заиграл оркестр, мужчины подали дамам руки, и под торжественные звуки полонеза все поплыли в зеленый зал. Самуил Лащ готовился тоже стать в ряд, но к нему подбежал дворецкий и, низко кланяясь, шепотом сказал:
        — Пана коронного стражника ждет за дверью гонец по неотложному делу. Что пан прикажет?
        — Он, может быть, с Дикого поля, от ротмистра?
        — Прошу прощения, он не сказал.
        — Позови его сюда.
        В дверь вошел серый от пыли Юзек с бумажкой в руке. Лащ взбесился.
        — Хам, где же ты восемь дней пропадал?
        — Припадаю к стопам панским, меня пан ротмистр с грамоткой послал в стеблевский двор, а пан сюда...
        — С разъездом ничего не случилось? До сих пор нет.
        — Прошу, ласковый пан, все обошлось хорошо, мы там новый хутор нашли, хлопы, как овцы, разбежались.
        Лащ пробежал глазами записку.
        — Как овцы, говоришь? — И он захохотал. — И хорошие овечки есть?
        — Ваша милость будет довольна, Юзек уж знает вкус вашей милости, — и губки и зубки как нарисованные!
        Коронный стражник кинул гайдуку злотый.
        — А это далеко?
        — Хутор отсюда за три дня езды будет, но она уже тут, в Чигирине.
        — Привез? Так ты знаешь дело — настоящий лащевец! За это получай еще!
        Юзек подхватил и второй злотый и тут же понял, что попал в затруднительное положение: девушку с хутора Пятигоры он мельком видел сегодня в лавке через окно, но почему она оказалась тут и куда потом девалась — об этом он не знал. Вдруг Юзек вспомнил, что в лавке продавались цветы из воска для невест, и обрадовался, что нашел выход.
        — Та девушка, ласковый пан, выходит замуж.
        — Ну! Это хорошо, — сказал Лащ. — Пусть придет сначала попросит разрешения у своего пана.
        — Но, прошу пана, она казачка, она вольная.
        Коронный стражник рассердился:
        — Так тебя еще надо учить, как служить пану? Олух! — И он ушел в зал, где гремела музыка.
        Гайдук почесал затылок и пробормотал:
        — Вот тебе и на! Где ее искать в Чигирине — это тебе не хутор!

        IV

        Максим Кривонос не мог больше задерживаться на хуторе Пятигоры. Не ради сватовства к девушке пробирался он на волости. Настало время положить конец сладкому покою Речи Посполитой, купленному горем украинского парода.
        После маслоставской комиссии казацкой охраны на границе фактически уже не существовало, и потому татары этой зимой ворвались на Украину, прошли до Белой Церкви, опустошили весь этот край, забрали скот, захватили около тридцати тысяч человек в полон и беспрепятственно возвратились в Крым. Польша молчала. Больше того, продолжала выплачивать татарам позорную дань — лишь бы только иметь возможность пировать и наслаждаться миром. Это требовало денег, и дозорцы тянули жилы из посполитых, а они с каждым днем все чаще восставали против своих угнетателей, бежали куда глаза глядят. Беглецы собирались по большим лесам — таким, как Лебедин, Черный, Мотринский, — или переселялись в Московщину. Это была та сила, за которой поднимется вся Украина, а тогда и казаки должны будут взяться за саблю. Беглецы пока что на свой страх и риск совершали налеты на ближайшие хутора, убивали панов и снова скрывались в пущах или пробовали пробиться на Сечь. Но дорогу на Низ преграждал им на Днепре Кодак, а того, кто пытался пробраться степью, нередко заарканивали татары или раздирали волки. На казаков, проживавших по волостям,
посполитые не возлагали больших надежд. Единственной их надеждой были браты из Низового войска Запорожского: ведь придет время, и запорожцы снова восстанут против панов: тогда и посполитые помогут им косами.
        Максим Кривонос до ординации сам ходил в реестровых и знал лучше других сокровенные думы рядового казачества. За внешней покорностью, за мнимой преданностью короне польской и у них руки рвались к мечам — за Украину, за ее свободу, за веру греческую. Знал Кривонос и тайные мысли пузатой старшины. Многие толстосумы перестали бы печалиться о судьбах Украины, если бы корона уравняла их в правах с польской шляхтой. Таких разве что буря сорвет с места.
        — Ну, как идут дела? — спросил Верига, понизив голос.
        — Плохо, пане Гнат. Жиром мы стали заплывать, к панам ластиться, — ответил Кривонос, хмуря брови. — А правда, будто сотник Хмельницкий тайно ездил к королю? И Барабаш, и Караимович. Чего это им вздумалось?
        — О том не слыхал. Так ты потому и на волость выбрался?
        — Если и на сей раз не будет перемен, придется о другом подумать: татары, да и турки, предлагают вместе идти против поляков.
        — Лучше с турком договариваться, — сказал Верига, — крымский хан сам в турецкой шлее ходит, а султан и силу большую имеет и сидит далеко.
        Из степи веяло прохладой, полная луна светила в окошко, на хуторе пели уже вторые петухи. Максим Кривонос хмуро покачал головой.
        — Иная мысль у меня: пропадет украинский народ ни за понюшку табаку, если не будет за нами силы русской. Турчанин с татарином сожрут, а шляхтич нами закусит.
        — А что же делать?
        — С православным народом, с московским, объединяться, а не с басурманами.
        — О том же и Гаврило наш твердит.
        — Не один Гаврило — весь народ так говорит, ибо чует в этом правду.
        — Для кого правда, а для казаков, может, и кривда.
        — Большей кривды, чем та, которую творят сейчас, и придумать нельзя. Одно остается — поднимать народ на войну.
        — Дай волю хлопам, так и сам ее не увидишь.
        — Будет народ вольным — и у казаков будет воля. Это я твердо решил, скитаясь по плавням днепровым.
        — А разве и на Сечи стало немочно?
        — Была вольная воля, да вот дождались и на Сечи польских комиссаров. По плавням ютится теперь воля!
        — А я на запороги собирался — опротивело гречку сеять.
        — Хорошему казаку, где б ни был, Луг — батько, Сечь — матка [Луг, Великий Луг, Низ - старинные названия местности неподалёку от устья Днепра]. Откуда только, черт возьми, лащевцы эти взялись? Хотел у тебя на хуторе пристанище для раненых сделать.
        — Все-таки думаешь воевать? Тогда тебе с женой не возиться!
        Кривонос нервно закусил ус. Не это его тревожило. У него был хутор под Ольшанкой, а на хуторе жила старая мать, давно мечтавшая о невестке. Он сказал:
        — Обвенчаться и за три дня можно — была бы на то воля дивчины.
        — Она у меня послушная.
        — Силой только шляхту пугают.
        — Я слово себе такое дал — держаться казацкого рода.
        — Ро-од, — протяжно произнес Кривонос. — И на дерево глянешь — растет веточка возле веточки, цветы как дети, а мы как тот корень: пожираем землю, а ягод и не видим. Говоришь, на Сечь охота? Тебе что — ты своего отведал, и зелени и цвета. — Его нависшие брови нахмурились. — А мне, как видно, уж на роду написано бурлаковать. Хорошо таким, как Остап! — И он криво усмехнулся.
        — Лета его на приколке, а твои — на калиновом мосту, — сочувственно сказал Верига. — Вишь, уже и усы инеем покрываются. Если твердо решил — поезжай в Чигирин, там вас поп обвенчает.
        — Решил, Верига! Черства душа казацкая, а к семейному счастью тянется, как муравка к солнцу. Может, и злость дети развеяли бы. Только ведь сейчас Петров пост.
        — По казацким обычаям, можно и в пост обвенчаться, лишь бы соблюдали себя, пока пост не кончится. Или, может быть, сечевикам на люди показываться нельзя? Вам ведь и на волость ездить не дозволено.
        — Всюду понатыкали панов! — вдруг рассердился Кривонос. — Только, кто станет на пути — пусть на себя пеняет.
        Пропели третьи петухи, на востоке уже давно погасли звезды, и осиротевшая луна побледнела. Над прудом поднимался туман.
        Утром Ярина проводила запорожцев далеко в степь. Она была грустна и задумчива. Темные круги легли у нее под глазами, смотревшими теперь печально и тревожно. Страшное предчувствие сжимало ей грудь: на крови свершилось их обручение, среди трупов, видно, и до конца жизнь их будет обагрена кровью... На прощанье она привязала к седлу нареченного красный платочек и, учтиво поклонившись, сказала, как учила ее Христя:
        — Счастливого пути, мой пане! Пусть твое сердце будет таким же жарким, как этот платок, — и в бою и в любви, а я... буду ждать. — Голос ее задрожал, и она стиснула губы.
        Максим Кривонос искоса взглянул на Остапа, но тот был занят подгонкой стремян, — а может быть, делал вид, что занят, — и сказал нежно:
        — Спасибо, моя зозуленька. На платок посмотрю — о тебе вспомню... Ну, на этом прощай. — Он наклонился и горячо поцеловал ее в губы.
        Щеки Ярины вспыхнули нежным румянцем, от смущения даже слезы выступили на глазах, и она, чтобы никто из казаков не заметил этого, убежала в степь.

        V

        Казаки с места взяли в галоп, и очень скоро Пятигоры затерялись за волнистым горизонтом. В степи неутомимо стрекотали кузнечики, на разные лады пели птицы, стаями поднимались журавли, кружились в голубом небе ястребы. То тут, то там сверкало на солнце степное озеро, звеневшее гоготом диких гусей. В воде торчали, словно на колышках, длинноносые цапли, а длинноногие аисты на лугу все время кому-то кланялись. Часто из-под самых копыт вспархивали тяжелые дрофы или стайка куропаток, а то покажется и исчезнет в траве похожий на овцу быстроногий сайгак.
        Под горячим солнцем степь курилась ароматами, играла радугой красок. Словно свечи, желтым цветом горели высокие дроки, нежно белели ромашки, из травы выглядывал катран, а понизу стлалась рута-мята. Шелковым блеском переливался ковыль.
        Погруженные в думы, запорожцы ехали молча. Их степные кони, худые и длинноногие, с маленькими головами и черными глазами, не бежали, а будто скользили по траве. В струящемся от зноя воздухе мелькали курганы. Выйдет на такой курган казак, посмотрит вокруг — и видит на версту, если кто в степи появится. Кое-где, на трех рассохах высились маяки. Вверху, на помосте, сидел казак и наблюдал за степью. Как только появлялись татары, казак поджигал сноп соломы, а сам удирал на коне. Огонь виден был за тридцать верст, и следом за ним зажигались другие маяки. Через короткое время вся Украина знала уже о появлении врага. Но теперь враг проник в самое сердце. Ослепленная гордыней шляхта даже мысли не допускала о признании каких-либо человеческих прав за теми, кто был невысокого рода, и наперебой захватывала земли. За эту землю казаки платили своей кровью, пролитой в боях с татарами на Диком поле, а паны считали ее своей собственностью только потому, что имели родовитых предков.
        Кривонос громко вздохнул.
        — Ты как считаешь, Остап, не передумает?
        Остап был погружен в мечты о Ярине, полонившей его сердце. Он уже был помолвлен с девушкой из Корсуня, красивой, казацкого рода, и, казалось, больше всего на свете любил свою кареокую Марту. А вот увидел Ярину, и сердце словно огнем запылало. Еще никогда оно так не билось от одного только взгляда больших с поволокой глаз, от бархатистого голоса, от легких движений. Но не он стал ее избранником... Только нет, этому не бывать! Дело не дойдет до свадьбы! Чтобы обвенчаться в пост, нужно иметь разрешение владыки. Поп иначе не согласится, а тем временем Максим уедет... У Остапа вырвался неожиданный вопрос:
        — А зачем она тебе такая, пане атаман?
        Кривонос захлопал глазами, затем пригляделся внимательнее и улыбнулся в усы.
        — Я о Хмельницком говорю! Если у него казацкая душа, то до каких же пор он будет дули в кармане показывать?
        — У него спроси! — рассердился Остап, покраснев оттого, что Максим раскрыл его помыслы.
        — И спрошу! А если будем дольше ждать, паны столько нагонят кварцяного войска, что и пикнуть нельзя будет.
        — Надо думать, у Богдана Хмельницкого свой ум есть!
        — Да ведь и у него болит душа из-за людского горя. Разве я его не знаю?
        — Ты думаешь лишь о горе, а он, наверно, еще и обстоятельства в расчет берет.
        — Обстоятельства подходящие, Остап, да вот опора не та. Слыхал, что говорили косцы в поле? Сила — в народе. Кто с народом — тому и обстоятельства всегда будут на пользу. А мы на Варшаву оглядываемся, просим, чтобы нашим салом да по нашим же губам помазали. Подумать только — чего нам не хватает? Земли немереные, люди работящие, ума не занимать стать, а силы хватит еще с другими поделиться!
        — Видно, только человека надо, который бы понимал, чего нам нужно.
        Максим Кривонос был поражен этими словами и с благодарностью посмотрел на своего товарища...
        — Это мудрее, чем ты сам думаешь. Твоя правда — такого человека нам и не хватает.
        Он снова углубился в свои мысли и потихоньку запел:

        Ой, полем, полем Килийским,
        Битым шляхом Ордынским...

        Ему стали подпевать и другие:

        Гей, гулял, гулял казак, убогий бедняк, семь годов и четыре,
        Да пали под ним аж три коня вороные,
        На казаке, горьком бедняге,
        Три сермяги,
        Епанча на нем рогожная...

        Кривонос умолк, а потом неожиданно спросил:
        — Тебе понравилась моя дивчина? Правда, хороша она?
        Остап исподлобья посмотрел на него сердитым взглядом. Тяжкий вздох рвался у него из груди, и, чтоб не заметили, он огрел плетью коня и поскакал вперед. Кривонос нахмурился.
        — Уж не влюбился ли? Тю на тебя. А Марта?
        Остап оглянулся и уже угрожающе крикнул:
        — Не насмехайся, пане атаман, плохо будет!
        — Теперь вижу, что нужно тебе побывать в Корсуни...

        На казаке бедном сапоги-сафьянцы:
        Видны пятки и пальцы,
        Где ступит, босой ногою след пишет.
        А еще на казаке, убогом...

        — Стой!
        Кривонос поднялся на стременах. В ложбине над высоким кустом травы встревоженно кружили чайки.
        — Посмотрите, хлопцы, что там! — сказал Кривонос. — Обскачите вокруг.
        Джуры поскакали в ложбину. От куста дорожкой заколыхался потревоженный снизу ковыль.
        — Перенимай, перенимай, Остап!
        Дорожка поползла в другую сторону, но оттуда скакал джура. Ковыль затрепетал на одном месте и затих.
        — Человек! — крикнул джура.
        — Татарин?
        — Да нет... А ну, вставай!
        Из травы поднялась косматая голова и вновь спряталась.
        — Ведите его сюда!
        Остап концом сабли пощекотал лежавшего, и тот мгновенно вскочил на ноги.
        Перепуганный насмерть человек предстал перед Кривоносом. На голом теле была только рваная свитка да холщовые штаны. Босые ноги, потрескавшиеся и черные, были покрыты свежими ссадинами.
        — Ты кто такой? — спросил Кривонос.
        Человек забормотал что-то невнятное.
        — Как ты сюда попал?
        Человек бросился на землю.
        — Помилуйте, паночку, помилуйте!
        — Да ты на бойся, здесь нет панов!
        — Помилуйте, я заблудился в степи, а пан послал...
        — Да встань, запорожцы этого не любят!
        Человек смерил всадника быстрым взглядом, в его глазах сверкнула надежда. Он поднялся на ноги, но, взглянув на Кривоноса, снова умоляюще сложил руки.
        — Я бедный хлоп!
        — Врешь! Вон какое пузо наел!
        Казаки захохотали: из-под свитки торчали ребра, как зарубки на вальке.
        — Признавайся, куда идешь? Может, на Сечь? Так мы тебе дорогу покажем. Как прозываешься?
        — Прелый, пане!
        — А мы тебя уж Голым прозвали, — сказал Мартын, угрюмый джура. — Православный или униат?
        — Греческой веры!
        — Перекрестись.
        Прелый стал часто креститься.
        — И «отче наш» знаешь?
        — Знаю, и «верую» прочитать могу.
        — Значит, наш. Сказано: казак — правдивая душа — ни рубахи, ни кунтуша.
        — Ну, теперь рассказывай, Голый: почему ты здесь волков пугаешь? — снова спросил Кривонос.
        Прелый уже немного опомнился, но вполне открыто говорить еще не решался.
        — Окропи его, Мартын, горилкой. Вишь, отощал человек, слова не вытянешь. Ты, может, из лесу?
        Глотнув водки из Мартыновой баклаги, Прелый наконец поверил, что перед ним настоящие запорожцы, и уже важно ответил:
        — Может, и из лесу, не знаю, как тебя величать.
        — Люди Перебейносом величают, а на Сечи — Кривоносом прозвали.
        Прелый растерянно улыбнулся.
        — Рассказывай! Кривонос в Черном лесу сидит. Он такой!.. Как посмотрит, так на сажень под землей увидит!
        — Правда твоя, вижу, что к Кривоносу шел. Атаман послал?
        — Ну да, — смущенно проговорил Прелый.
        — А как его зовут?
        — Гайчура Савва. — Но вдруг спохватился: — А ты откуда знаешь, что он атаман? Мы только на прошлой неделе поставили его.
        — Я же на сажень под землей вижу. А чем Беда вам по сердцу не пришелся?
        — Беда только о себе думал. Нам рожки да ножки, а все остальное себе. И с панами был милостив: побьет, да и отпустит. А мы так думаем: ты пану не дашь помереть, пан тебе не даст на свете жить. Вот Савва, тот подругому с ними разговаривает: голову с плеч — и будьте здоровы.
        — Когда до лесу доедем?
        — Смотреть — близко, да идти далеко. Завтра будем.
        Прелого взяли в седло к Мартыну и поехали дальше.
        — Перебил ты нашу песню. — И Мартын снова запел:

        ... А еще на казаке, убогом бедняке,
        Шапка-мерлушка —
        Дырка с опушкой,
        Травою сшита,
        Ветром подбита...

        Ночевать остановились на кургане. Нагретая за день земля дышала теплом, а поверх нее тянуло приятной прохладой. От красной луны степь покрылась позолотой, где-то надрывалась выпь, кричал коростель, насвистывали сурки, трещал кузнечик, стреноженные кони фыркали в траве, над которой чернели только их спины.
        Казаки, подложив седла под головы, расположились на плоской вершине кургана. Прелый принес в поле земляники и тоже прилег возле казаков. Остап должен был сторожить и сидел, заглядевшись на небо. Над их головами в синей бездне тянулся усыпанный золотой пылью Млечный Путь. Ярко мерцали Близнецы, прямо над головой Дева несла воду на коромысле, а впереди блестел Крест.
        Вдруг над степью что-то тоскливо застонало. Кони мотнули головами.
        Прелый испуганно перекрестился.
        — Душа грешника просит спасения!
        — Ну, так, значит, панская, — равнодушно отозвался Мартын.
        — А может, оборотня неотпущенного? У нас на хуторе был один человек, который мог в оборотня превращаться...
        — А ты откуда будешь? — перебил его Мартын.
        Прелый только и ждал этого вопроса.
        — О Протасе — слыхали, может, о таком? Из-под Канева? Еще не так давно был он простым казаком, а лет десять назад воротился из похода с большими деньгами... Где он их раздобыл — разное говорят. Сразу завелись у него и кони и челядь. Я конюшим служил. В троицу съехались к Протасу гости. Компанию водить стал он только с шляхтой — все паны да канцеляристы. После обеда этот Протас с ними — к лошадям, да белым платочком по крупу одну — раз! А я чистил ее хорошо, но ветер на дворе был — пыль и села. Как закричит мой Протас, точнехонько, как сосед шляхтич: «Пятьдесят горячих!» — и сам за плеть схватился.
        Обидно мне стало: пусть бы уж шляхтич, а то свой же брат, православный.
        «Нет, говорю, пане Иван, не бывать тому!» — и вилы ему в живот, а сам через плетень да в лес... И каждый у нас так... Нам с панами не по пути...
        Вскоре все уснули, только Остап сидел, подперев руками голову, и вздыхал.
        — А тебе почему не спится? — спросил Прелый, которого допекали комары.
        — Сон не берет.
        — Это у тебя бессонница, казаче! Нужно зачерпнуть воды из девяти криниц по девять раз из каждой, потом сложить костер из сучьев и девять раз отгасить... угли...
        — А с чего она приключается, бессонница?
        — Может, дивчина тужит.
        Остап встрепенулся, пересел к Прелому и приглушенным голосом спросил:
        — Ты правду говоришь?
        — Ежели угадал — значит, правду.
        — Тужит. Может, и тужит — да что с того!
        — А ты дай ей цветка любистка напиться. Навек соединит!
        — Мы и так уж соединены.
        Остап громко вздохнул и снова пересел на край кургана.
        Луна стояла уже над головой. На травах самоцветами сверкала роса, притихли птицы, и звонкая тишина обняла серебристую степь.

        VI

        На второй день в полдень казаки увидели лес Лебедин. Синей тучей тянулся он до самого горизонта. Измученные зноем, кони, почуяв лесную прохладу, уже без понуканий бежали в тень. Едва приметная тропа, вытоптанная зверем, извивалась под ветвистыми дубами, между диких груш, по густому орешнику, колючему боярышнику, среди папоротника, достающего всадникам до колен. Поваленные бурей деревья беспорядочно громоздились на дороге, как трупы на поле боя.
        Хотя солнце ярко светило, но под зеленым шатром и днем стояли влажные сумерки. Глубокую тишину не нарушал ни беспрестанный шелест листьев, ни треск сучьев, по которым солнечными зайчиками прыгали золотистые белки, ни фырканье ежей, часто переползавших тропинку. Степные кони при каждом шорохе нервно прядали ушами, а когда в орешнике послышался треск, они испуганно захрапели и шарахнулись в сторону.
        Максим Кривонос, очутившись в лесу, тоже настороженно оглядывался вокруг. В степи или на воде было спокойнее — там враг на виду, каждое его движение можно предупредить, — а в лесу казаки вздрагивали при каждом таинственном звуке, даже если это птица задевала ветку дерева.
        — Диких кабанов здесь очень много, — сказал Прелый. — Злющие, анафемы! Как увидишь свинью, скорее лезь на дерево, а то хрю-хрю, чавк-чавк! Так рылом и прет. С ног свалит и давай рвать.
        Впереди послышалось кваканье лягушек. Тропинка привела к болоту с ржавой водой. Оттуда тянуло тяжелым духом, тучами вилась мошкара, а от лягушек, казалось, кипела вода. Прелый пошел впереди, ногами нащупывая невидимую тропинку, скрытую осокой и аиром [Аир - болотная трава].
        На маленьком островке, окруженном водой, в ивняке неожиданно застрекотала сорока. Прелый хитро улыбнулся казакам и точно так же застрекотал в ответ. Над кустами показалась голова и уставилась на всадников.
        — Не узнаешь, что ли? — спросил Прелый.
        — А кто с тобой?
        — Такие, что и сами дорогу найдут!
        — А пусть скажут: где больше всего крестов?
        — Клубок есть? — вместо ответа спросил Мартын. — Мы тогда покажем!
        — Проезжайте!
        За болотом тропинка пошла по оврагу. Он становился все глубже и глубже, деревья, увитые хмелем, стояли здесь зеленой стеной, и только кое-где сквозь ветки проглядывала синева неба. Охрана теперь закуковала кукушкой, да так натурально, что Прелый даже не обратил на это внимания. Кривонос довольно улыбнулся: «Научит беда коржи с маком есть», — и громко закуковал сам в ответ.
        — А ты чего же молчишь, чертов глухарь? — вдруг раздалось над головами всадников, и кривая палка полетела с дуба прямо в Прелого.
        На толстом суку, свесив ноги, сидели два парубка. Прелый почесал спину и, оправдываясь перед Кривоносом, сказал:
        — Я еще и виноват! Разве вам на этом дубе караулить приказано? Возле камня нужно!
        — Там ксендза повесили, а мы другой веры. Кого ты ведешь?
        — Таких, что и тебя поведут!
        Наконец впереди золотыми пятнами заиграло солнце, и тропинка вывела на широкую поляну. В центре поляны они увидели рыдван, в который заглядывали повстанцы.
        — Кого-то захватили! — воскликнул Прелый и побежал к толпе.
        Казаки остановились. Под дубом, ветви которого достигали чуть не середины поляны, стоял шалаш, укрытый шкурами. Возле него на выпряженном возу сидел парубок с самопалом. Между деревьями прятались шалаши поменьше, крытые лопухами или камышом. На ветвях сушилось белье, звериные шкурки, вялилась рыба. Вблизи шалашей паслись стреноженные кони. Пахло дымом, который вился над кустом калины.
        Прелый прибежал назад радостно взволнованный.
        — Пана поймали. Какого-то вельможного. Говорят, из самой Варшавы вез что-то к хану.
        — А где он? — встрепенулся Кривонос.
        — На кол уже посадили!
        За Прелым подошли другие лесовики и подозрительно, не скрывая враждебности, стали рассматривать незнакомых всадников. Казаки тоже впервые встретились с повстанцами. Вид у них был изнуренный, были они в рваных рубахах и штанах, босиком или в прелых лаптях. Кое у кого на плечах вместо рубахи была женская кофта или остатки жупана, некоторые не имели и того, из лохмотьев поблескивали загоревшие дочерна тела. Люди держались независимо и вызывающе. Несколько человек выделялись светлыми бородами и такими же волосами с пробором посредине.
        — А ты откуда, такой голубоглазый? — спросил Кривонос парня.
        — Разве приметный? — весело ответил парубок в длинной рубахе, низко подпоясанной. — Из-под Путивля убежал.
        — Не поладил с кем, что ли?
        — Князь Долгорукий не хотел со мной ладить, а мы люди смирные: когда спим — хоть верхом на нас езди.
        — Ты хоть знак какой-нибудь панам оставил?
        — Побьем ваших, пойдем бить наших — вот это и будет им знак. Чтоб на всю жизнь запомнили.
        — Где же ваш атаман? — спросил Кривонос, которому все больше нравились лесовики.
        — А зачем вам знать? — настороженно отозвалось несколько голосов. — Пан ему какую-то загадку загадал, он сидит, голову ломает. Может, вы отгадаете. А то лучше и не ходите — дядько Савва не посмотрит, что вы знатные. Вишь, у каждого штаны, да еще и сапоги. Дайте нам хотя бы одни.
        — Что же вы так плохо стараетесь, что и на себя не заработаете! Разве мало панов?
        — Далеко!
        — А может, жалеете?
        — Жалеем, что никак не доберемся до них. Если бы нам братья запорожцы помогли — хотя бы оружие дали, — мы бы тогда и кварцяного войска не испугались.
        — Да это видно, еще и сами напугаете! А оружие легче добыть, чем за него взяться. Ведите к атаману.
        Максим Кривонос передал коня джуре и, разминая ноги, направился к шалашу атамана. Лесовики не спеша расступились, и он увидел в шалаше плотного мужчину, подстриженного в кружок, с проницательным взглядом карих глаз на сухом лице. Загорелые щеки были покрыты колючей, уже седеющей бородой. Он сидел на пеньке. Толстое бревно, поставленное на попа, служило столом. Гайчура обедал.
        — Челом, пане атаман!
        Атаман продолжал сосредоточенно есть.
        — Челом, говорю, тебе, пане атаман! — вторично, уже более громко сказал Кривонос, и лицо его покраснело, словно от натуги.
        Атаман повернул голову и сверкнул на казаков сердитыми глазами.
        — Панов я на кол сажаю, а здесь праведные люди!
        — Вот это наш разговор. Ты за Кривоносом посылал?
        — Слыхал, что он за бедных стоит. Сам родом из таких, как мы. А ты так, значит, меня слушаешь? — обратился он к Прелому.
        Хотя атаман и не повышал голоса, но Прелый предусмотрительно спрятался за казаков.
        — Привел тебе Кривоноса, а ты еще и сердишься!
        Савва недоверчиво осмотрел Максима.
        — Так это ты? А Перебейнос — тоже ты? Покажи знак!
        — Писаный или на кулаках?
        — Ну, так заходи. А вы, хлопцы, отведите коней попастись... Да расседлайте их, коли не спешите.
        Кривонос зашел в шалаш и присел на свободный пень.
        — Кого поймал?
        — Говорит, мол, приближенный короля, к хану будто бы посланный.
        Голос у Саввы Гайчуры был спокойный, тихий. Говорил он медленно, обдумывая каждое слово, понятно и убедительно.
        — Имя свое сказал? Как прозывается?
        — Не успел сказать.
        — Ты хоть бумаги забрал?
        — На, посмотри, раз уж ехал к крымскому хану, так не ради прогулки. — И Гайчура вытащил из-под сена, служившего ему постелью, сумку из красного сукна.
        В сумке было уже распечатанное письмо, чистая бумага, гребешок и деньги — несколько сотен. Кривонос взял письмо, все остальное вернул обратно.
        — Читал?
        Савва засопел.
        — Я и так знаю, что все это на нашу погибель.
        — Посол же небось имел охранную грамоту от короля?
        — Может, вон та картинка?
        Грамота уже украшала стенку шалаша.
        — Это для коронных, а мы теперь беззаконные.
        Кривонос, прочитав бумажку, сжал ее в кулане и со злостью ударил по бревну.
        — Как лошадьми, барышничают нашим братом, анафемы! Только не вовремя вздумали... А что он тебе сказал?
        — Не хотел рядом с кучером на кол садиться.
        «Я уроджоный шляхтич», — говорит.
        — Ну, туда ему и дорога! — сказал Кривонос атаману. — Много ли вас, беглецов? Давай об этом поговорим. Что намерены дальше делать?
        — Видел, сколько груш уродило? Вот так и хлопов по лесам! Найдешь нас и в Черном лесу, и в степях... А дальше как быть — посоветуй, коли есть голова на плечах.
        — Вместе надо собираться и за дело!
        — У панов сила, у них пушки, а мы кулаками орудуем.
        — Э-э, знаешь ли, добрый человек, дружные сороки и змия посадят.
        Гайчура сначала озадаченно замигал глазами, потом посмотрел на Кривоноса недоверчиво, нерешительно улыбнулся и, только когда на лбу разошлись морщины, кивнул головой.
        — И посадят, посадят! Только скажи братам, что у нас все паны одной веры: не нашей. А за разумное слово — пусть тебе бог век продлит. Поешь кваску!
        Кривонос даже улыбнулся в усы, заметив перемену на лице вожака повстанцев.
        ... Савва Гайчура когда-то пришел «на слободу», к пану Сенявскому. Тогда еще село Левухи, на Брацлавщине, было маленьким хутором. Прошло лет пятнадцать, в столб на земле, отведенной Гайчуре, был забит последний колышек, и «свободам» пришел конец. Гайчура должен был теперь отбывать барщину, как и все посполитые. Попытался он убежать снова куда-нибудь «на слободы», но не добрался и до соседнего хутора, как гайдуки Сенявского настигли его и, заковав в кандалы, привели назад.
        — Что, хлоп, — спросил его дозорец, — надоело так работать? Будешь теперь в браслетах ходить. Дайте ему пятьдесят плетей на память!
        Гайчуру потащили на конюшню и за то, что он стойко держался, ни разу не крикнул, еще добавили двадцать пять ударов.
        — Пусть теперь жена подорожник кладет. Припекает, хлоп?
        — Припекает, — сказал Гайчура. — Как бы и вам не стало жарко!
        Хотя вся спина покрылась струпьями, Гайчура должен был ходить на работу. Он решил снова бежать, но однажды вечером зашел к нему сосед с новостью: пан Сенявский все свои поместья сдал на четыре года в аренду Важинскому.
        — Теперь будут, верно, другие порядки заводить.
        — Чтобы мы унию приняли?
        — Об унии не слыхал. Собираются, говорят, мед варить, горилку гнать, скот откармливать.
        — Нашими руками!
        — Уж это так!
        — Ну, пускай арендатор и работает, — сказал Гайчура. — На себя буду хоть день и ночь трудиться, а на пана пусть дураки работают.
        — Э, разговоры! Попросись в гуртовщики: говорят, арендатор будет гурты перегонять, так, может, и бежать не захочешь. Оно ведь хорошо только там, где нас нет, а хлопам, видно, на роду написано, чтобы на пана работать.
        — Не всегда так было.
        — Теперь панов больше развелось.
        — Паны тоже голыми родятся. А ты уже нанялся?
        — И о тебе с приказчиком говорил.
        Гайчура был поставлен погонщиком волов. Два раза в год длинные вереницы возов, запряженные серыми волами, с Брацлавщины ходили на Гданск. Кованые коломыйские возы были полны воску, меда, шерсти, сала, шкур и горилки. В Гданске приказчики Важинского набирали разных сластей, вина, сахару, фарфоровых изделий, тканей, железных товаров и все это развозили по ярмаркам.
        На пасху Гайчура прибыл с обозом на Холмщину. В местечке Грубишеве была ярмарка. Издавна здесь стояли две православные церкви, но епископ холмский, насаждая унию, еще в пост выгнал попов, обе церкви перекрестил в униатские и опечатал. В пасхальную субботу к церкви на рыночной площади начали собираться мещане.
        Обоз Важинского ночевал на заезжем дворе, напротив церкви. Увидев на площади людей, которые почему-то суетились у входа в церковь. Гайчура направился туда. Когда он вошел за ограду, горожане уже срывали печати и разбивали замки. Был тут монах, который ободрял толпу то стихами из священного писания, то длинной бранью по адресу униатов. Заправлял всем бондарь по имени Яцько Сухой. Сорвав печати, он бросил их на землю и открыл дверь. На колокольне зазвонили во все колокола, и толпа с монахом во главе вошла в церковь. Чтобы изгнать униатский дух, горожане принялись обмывать ризницу и стены. Сапожник Охрим схватил дары и, пританцовывая, стал втаптывать их в грязь. То же самое шорник Климко сделал с антиминсом [Антиминс - церковное покрывало с картиной, изображающей «положение Христа во гроб»], а землю, насыпанную униатами на гробницы, с бранью выбросил за дверь. Несколько горстей земли вынес из церкви и Гайчура.
        Хор на клиросе все время торжественно пел молитвы.
        Когда монах вышел уже в ризах из царских врат, чтобы начать службу божию, в церковь ворвались монастырские служки с келепами [Келеп - палица с металлическим обухом] в руках и католические монахи с дубинами и начали избивать горожан. Гайчура, оказавшийся здесь случайно, хотел было выйти из церкви, как вдруг один монах огрел его по голове дубиной. Он разозлился, схватил монаха за горло. Монах только подергал ногами и умолк, но на Гайчуру набросилось уже несколько монастырских служек и стали угощать его келепами.
        Очнулся Гайчура только в тюрьме. В одной яме с ним сидели и бондарь Яцько, и сапожник Охрим, и шорник Климко, и еще человек двадцать горожан. Гайчуру горожане не знали, но по одежде видели, что он посполитый, и потому никто не был опечален его бедой. По их разговорам он догадывался, что все это кончится плохо и для многих горожан и для него.
        — Унию принимать надо, — сказал сапожник Охрим, — и тогда на нас не будет вины.
        — Чтобы черту душу продать? — впервые отозвался Гайчура.
        — У черта и римско-католических душ хватает! — Сапожник подсел к Гайчуре ближе. — О тебе есть кому просить епископа?
        — Кому же еще просить, как не жинке.
        — Нужно, чтобы уроджоные просили. Пан у тебя добрый?
        — Когда спит!
        — Тогда только за деньги сможешь голову выкупить.
        — Две гривны заработал за зиму.
        — Это и на мизинец не хватит. Плохо, человече, разве только уния спасет.
        — Ты мне об унии не говори, а то у меня кулак смерти не ждет, разок стукну — и готово. Добрые кулаки!
        — Если бы и голова такой была, можно было бы рискнуть, — и Охрим таинственно подмигнул.

        ... Приговор люблинского трибунала объявили подсудимым только после жатвы. Бондарь и сапожник были приговорены к сожжению; Гайчуре и шорнику присудили отрубить головы. Прочие горожане должны были выкупить свои головы у епископа по сто гривен и возвратить униатам церковь.
        Бондарь Яцько, наверно, не ожидал такого страшного приговора — он побледнел, икнул и словно проглотил язык. А сапожник только выругался. Гайчура молча кусал кончики усов и напряженно думал над словами сапожника.
        На другой день к осужденным пришел кафедральный проповедник. Первым упал перед патером на колени сапожник Охрим и начал отбивать поклоны.
        — Согласен ли ты, грешник, отречься от схизмы и пристать к святой унии с римской церковью? — спросил проповедник.
        — Согласен, отче, помилуйте!
        Среди осужденных поднялся шум, они с кулаками бросились на Охрима.
        — Кто еще согласен стать на путь праведный и уготовить себе царствие божие? — поднял крест проповедник.
        Наступила тишина. Вдруг Яцько-бондарь полез на стенку и закукарекал петухом. Гайчура, не глядя ни на кого, пробормотал:
        — Я тут посторонний, я с Брацлавщины.
        — Отрекаешься от схизмы, грешник?
        — А разве без этого нельзя? Вон, видите, бондарь уже на стопку дерется.
        — Принимаешь унию? На колени стань, быдло!
        Гайчура засопел, будто тащил воз, и опустился на одно колено.
        — А меня отпустят?
        Проповедник завернул крест в епитрахиль.
        — Вы должны завтра прийти в ратушу с женами и детьми. Оденьтесь по-праздничному, а сверху прикройтесь рубищем.
        — А если на мне рубаха рванее рубища, — сказал Гайчура, — может, ее сверху надеть?
        Проповедник исподлобья зло сверкнул глазами.
        — Делайте так, как приказал преподобный отец епископ! Из ратуши со свечами в руках по двое пойдете через весь город к церкви святого креста. Там вас встретит перед оградой отец архипресвитер; упадите на колени, а когда спросит: «Кто вы, откуда пришли и чего хотите?» — скажите, что вы овцы, непослушные своему пастырю, но теперь, покаявшись, вы пришли просить очищения от схизмы и принятия в унию. Когда отец архипресвитер отпустит ваши грехи, тогда только вы будете приняты в унию, а святой отец епископ похлопочет, чтобы с вас сняли провинность. Вас же, окаянных, — сказал он остальным, — ждет на том свете геенна огненная!
        Бондарь Яцько собакой подвывал ему в тон.
        Гайчура сбежал, как только его привели в ратушу. Зиму скрывался на хуторах, а весной расспросил дорогу в лес.
        Он не стал обо всем этом рассказывать Кривоносу, и другие не знали этого, как не знали, почему дядько Савва так ненавидит униатов.

        VII

        Проводив казаков, Ярина возвратилась на хутор. Отец и Христя ушли уже в поле, и она на всем дворе осталась одна со своими беспокойными мыслями. В светлице Ярина впервые с любопытством оглядела себя, стыдливо провела горячими ладонями по тугой груди, подымавшей белую сорочку, томно потянулась. В жилах глухо стучала кровь. Колени подкосились, и она опустилась на пол, запрокинула голову и закрыла затуманившиеся глаза. В ту же минуту перед ее взором встал образ Максима. Он не был так красив, как Остап, но сколько ласки в его глазах, в его речи! А как ловко действует он саблей, какой сильный! Ярина даже вздрогнула. И этот рыцарь станет ее мужем, ее защитником. Чего еще можно желать? Но вместо радости почему-то вдруг стало так грустно, что она печально запела:
        Плыви, плыви, селезень, тихо по воде,
        Ой, приди, моя матуся, ты приди ко мне...

        — Ох, не придет... И не посоветует...
        Долго еще так сидела Ярина и уже молча бездумно смотрела в землю. Потом лицо ее просветлело. «Ох, глупая я, глупенькая, радоваться надо, а я печалю свою душу». Она вскочила и закружилась на стройных ногах по комнате. «Сижу, выдумываю, а надо же готовиться к венцу, надо же и сорочку вышитую, и платье узорчатое, и шелковый платок». Ярина открыла сундук, полный приданого.
        До самого полудня перебирала рушники с петушками, цветастые скатерти, сорочки из льняного полотна, платья люстриновые, клетчатые плахты [Плахта - домотканая (обычно шерстяная в крупную клетку) юбка, состоящая из двух полотнищ], примеряла новый кунтуш. Когда все было снова сложено в сундук, Ярина вспомнила, что в поле должны праздновать «бороду». Люди здесь любили народные обычаи и старательно придерживались их. Ярина тоже любила эти обряды. Она вскочила на коня и поскакала к буераку.
        Рожь была убрана, только возле межи торчал еще кустик, похожий на бороду. Женщины стали вокруг кустика и запели:

        Ой, да чье ж то жито зашумело в поле?..

        Самая красивая из них, жена Мусия, выполола во ржи повилику и осот и обвила кустик красной лентой, а в середку положила горбушку хлеба и щепотку соли — чтобы рожь и в будущем году родила. Женщины припевали:

        Ой, чья ж это борода черным шелком повита,
        Черным шелком повита, серебром вся залита?..

        Закончив жатву, люди оделись по-праздничному и направились к буераку, где в тени уже варился борщ, стоял бочоночек горилки, дудочник играл на свирели веселый третяк. По обычаю, старшая из женщин, Гаврилиха, сплела венок из колосьев и с поклоном подала его Вериге, который встретил их хлебом-солью на своем поле.
        — Дай боже, чтобы и в будущем году жито уродило! — сказала Гаврилиха и накрыла венком хлеб.
        Вдруг вспомнились убитые гайдуки пана Лаща. Снова с тревогой подумалось, придется ли где собирать урожай в следующем году? И оттого все грустно переглянулись и замолчали.

        VIII

        На выезде из Чигирина стояла ободранная корчма валаха Чапы. Несмотря на ранний час, к деревянной рассохе уже была привязана пара лошадей, а посреди дороги стояла арба, запряженная серыми волами. За стойкой в корчме сидел старый Иона и считал рыбу. Он был жилистый, смуглый до синевы, буйная шапка волос и густая борода лоснились, как вороново крыло. Разорванная ноздря и большие глаза с красными прожилками придавали его лицу свирепое выражение. В правом ухе болталась у него медная серьга, плисовый жилет был украшен бляшками. Перед шинкарем стоял оборванный казак в лаптях, с корзиной рыбы, которая вяло изгибала сизые спинки, шевелила плавниками. Иона сердито посмотрел на казака.
        — Давай, давай и ту большую сюда!
        Казак съежился, беспомощно обвел взглядом корчму, где уже пили водку за двумя столами, и потянул корзину с уловом к себе.
        — Оставь хоть одну щучку, у меня ведь дети!
        — У него дети! Умрут, что ли, твои дети, коль не поедят щуки. Я аренду плачу пану старосте за реку, а ты мне хочешь платить пескарями. Лазаря поет, а сам, наверное, припрятал целый воз. Небось еще и утку какую-нибудь подстрелил?
        — У меня и ружья не было.
        — Ты, бездельник, и дубиной попадешь. Домна! — Он заглянул в комнату. — Присмотри за прилавком, я выйду.
        В дверях, зевая, появилась шинкарка. Она была сухая и высокая, в пестрой кофте и широкой юбке. В ушах у нее болтались крупные кольца серег. Карими, почти черными глазами она обвела корчму: за одним столом пили водку из глиняных кружек и закусывали луком три крестьянина, а рядом с ними стоял в рваном кафтане мальчик с восковым лицом, он голодными глазами заглядывал мужикам в рот. За другим столом сидели два казака чигиринского полка. Один, повернувшись спиной к шинкарке, цедил в кружки горилку из рукава. С шинкарки моментально слетел сон, она вытянула шею в одну, в другую сторону и закричала на всю корчму:
        — Иона, они свою горилку пьют!
        Казаки притаились. Жадность шинкаря была известна всему полку. Чапа не гнушался и коня увести ночью и человека зарезать. Откуда он брал деньги на то, чтобы тянуться в посессоры [Посессор - арендатор], о том никто не знал, и потому его боялись еще больше. Казаки начали собираться.
        — Ты что выдумала? Еще скажешь, что мы сами ее гнали? Твою пьем, хозяйка!
        Лицо Домны вспыхнуло, глаза засверкали.
        — Чтоб из вас пиявки кровь выпили, чтоб у вас глаза повылазили, руки и ноги отсохли, если я не видела, как ты цедил из бутылки горилку! Иона, где ты ходишь, беги к пану возному, пусть он их в колодки забьет!
        Иона возвратился с маленькой рыбешкой в руке и с охапкой сена. За ним по пятам шел казак и сердито бубнил:
        — А сено зачем тащишь?
        Глаза Ионы покраснели еще больше.
        — А у тебя, видно, свои стога завелись, ворюга!
        — Иона! — закричала Домна. — Вытряхни из них горилку!
        Обе руки Ионы были заняты, а казаки уже направились к двери. Тогда Домна сама выскочила из-за стойки и ухватила казака за штанину.
        — А это что у тебя, бродяга?
        Казак замахал на нее шапкой.
        — Да ну тебя, мерзкая баба, еще безродным оставишь!
        Она возвратилась к столам.
        — А ты куда это, босяк, руку протягиваешь? — И шинкарка вытолкала за дверь худенького оборванного мальчика, жадно глядевшего на огрызки хлеба, оставленные казаками на столе.
        — Черти нищие! — Домна снова зашла за прилавок и облокотилась на стойку. — Они будут свою горилку пить, а ты, дурак, плати за откуп. Как мельницы, всякие там перевозы и покосы — так пану Важинскому дают аренду, чтоб его болячка задушила. А ты богатей от гнилой речки и дорог, по которым никто не ездит! Иона, что ты смотришь на эту дохлую рыбу, как на червонцы? Пан Важинский, чтоб он подавился на первой ложке, и с крестин и с похорон наживается. Взял в аренду земли графа Сенявского, взял местечко Мошны с церковью — вот он и заработает, а ты будешь дулю иметь, если к нему в компанию не пристанешь.
        Крестьяне переглянулись и еще ниже склонились над кружками.
        Мальчик снова потихоньку подкрался к столу, за которым сидели крестьяне.
        — Ты бы ей хоть дулю показал, Иосиф. Для свиней кусок бережет, а человек пусть подыхает!
        Иоська с большими, наивными, как у младенца, глазами, стараясь улыбнуться, только болезненно поморщился.
        — Дядя Семен, я уже здоров.
        — Оно видно, теперь и мухи тебя не боятся.
        — Может, есть работа?
        — А что ж, приходи, приходи, Иоселе. Починишь старухе свитку. Отощал ты, брат, совсем. Возьми хоть хлеба.
        Казак с корзиной, на дне которой осталось около десятка рыбок, покачал головой и направился к двери.
        — Так ты и чарки не выпьешь? — насмешливо сказала Домна.
        Казаку, должно быть, стало жаль себя: всю ночь ловил рыбу на Тясмине, продрог, и чарка была бы очень кстати. Он сердито почесал затылок, потом пошарил в одном кармане, в другом и безнадежно махнул рукой. Шинкарка улыбнулась.
        — Зачем тебе деньги — я нацежу за оставшуюся рыбу!
        — Нацедишь? Святая душа у тебя, Домна, да только нет на нее пекла. Ну, черт с ним, лей! Только оставь хоть одну рыбку для жены!
        — Завтра поймаешь себе хоть две! — И Домна высыпала оставшуюся в корзине рыбу.
        К корчме подъехали два всадника. Домна увидела их в окошко и принялась вытирать стол подолом юбки. На пороге появился Верига.
        — Челом! — обратился он к присутствующим.
        За ним стоял Гордий Недорезанный. Верига оглядел темную корчму и пожал плечами.

        — До сих пор нет? Задержались наши запорожцы! — Они подсели к столу. — А я уже и с батюшкой договорился.
        — Обвенчает?
        — Требовал, чтобы было от пана разрешение. «Что ты, отче, говорю, моя дочь, благодарение богу, вольная казачка и нареченный — казак». Эй, Чапа, налей горилки!
        Чапа вышел из боковушки и метнул на них недобрый взгляд. Здешние казаки шапку снимают перед ним, хлопы паном величают, а эти кричат, как на челядь.
        — Домна, — сказал он сухо, — не слышишь разве, что эти голодранцы горилки просят?
        Удивленный Верига вытаращил глаза.
        — Да ты не видишь, бродяга, что с тобой казак говорит? Поворачивайся живее, а то, как выну саблю, ты у меня не так запоешь!
        Чапа почему-то был зол на запорожцев, но сердить их боялся и с сулейкой в руках подошел к столу.
        — Простите, панове казаки, уже и Чапе глаза изменяют. — А ты — вон отсюда, к печке. — Толкнул он Домну. — Тут не бабье дело. Панове, чую по повадке, должно, из Сечи?
        — А тебе зачем знать?
        — Должки кое-какие остались, кабы не удрал — может, уже на осине болтался бы.
        — Будь человеком, ирод, так и вешать не станут. Не ты ли это попа подговариваешь, чтобы церковь на откуп отдал?
        Чапа замялся, но Домна не заметила его замешательства и чуть не подпрыгнула за стойкой.
        — Может, поп думает, что пан Важинский — чтоб у него глаза повылазили — больше даст. Как бы не так, дожидайся! А у нас это под боком.
        — Я бы дал больше. Может, вы там намекнете пану отцу?
        — Ты смотри, каков подлюга! — сказал ошарашенный Верига Гордию. — Чтоб еще я грех на душу брал. Да есть ли у тебя бог в сердце? Домну свою пожалей, а то останется вдовой, как рассержусь. Один раз уже тебя где-то отметили, успокойся на том, басурман!
        Домна выскочила вперед и оттолкнула Чапу.
        — Что вы его, дурака, слушаете? Он и на лошадях от себя доплачивает, а вот пан Важинский, чтоб ему шею свернуло, так тот умеет барышничать. Левухи у пана Сенявского заграбастал и еще два местечка держит. Ему перепадает и с оброка, и с осыпа, и с перевозов. А мой старый дурак на корчме думает разбогатеть. Я уж говорила: «Проси у пана Чаплинского аренду — может, сдаст хутор Суботов».
        — С каких это пор подстароста Чаплинский хутором войскового писаря стал распоряжаться?
        — А вы разве еще не слыхали? Так вы издалека едете! Пан подстароста сделал вчера наезд на хутор сотника Хмельницкого! О, там пан Чаплинский погрел себе руки: на хуторе было еще копен четыреста прошлогоднего хлеба, да пасека, да разное добро во дворе. Сотник ведь с достатком.
        — Ты не врешь? — удивленный Верига даже встал.
        — Да провались подо мной земля, сама видела, как пан Комаровский стегал на площади малого сотничонка.
        — Какой Комаровский?
        — Я же говорю, что вы издалека! Зять Чаплинского.
        Чапа дергал Домну за рукав кофты, но она горела желанием рассказать новость и окрысилась на Чапу:
        — Что ты меня дергаешь, все же об этом знают!
        — Да от тебя же и знают, а пан подстароста подумает, что Чапа умышленно подстрекает казаков. Получишь тогда аренду!
        — А где же Хмельницкий был? — спросил Верига. — Как он допустил?
        — Лащевцев мы на хуторе проучили, — начал Гордий, но, почувствовав, как под столом его толкнул коленом товарищ, замолчал и стал старательно собирать крошки хлеба.
        При этих словах Чапа навострил уши, глаза его загорелись, но он, словно бы между прочим, сказал:
        — Можно себе представить, что у вас там наделали эти лащевцы. Пан стражник, слыхали мы, портит и дивчат и молодиц, кто ни попадется, а его разбойники всякое добро хватают.
        — У нас люди злые, мы им...
        Верига сердито перебил Гордия:
        — Как пан Хмельницкий, спрашиваю, допустил, чтобы его так оскорбил Чаплинский? Да еще и кумом ему доводится!
        — Так пан знает Хмельницкого? — сочувственно спросила Домна. — Может, вы пан Богун? Может, пан Кривонос?
        — С чего бы им здесь быть? Они теперь с Запорожья и носа не кажут, — сказал Верига, подмигивая Гордию.
        Чапа хитро сощурил один глаз и поковырял пальцем в густой бороде.
        — А люди говорят...
        — Что говорят? — остро посмотрел Верига.
        — Что Максим Кривонос тут где-то мотается, а Богун поехал на Вишневетчину.
        — А тебе что до этого?
        — Спокойнее спится, когда они сидят за порогами.
        — А ты разве уже пуганный?
        Под окнами затопали кони. Домна выглянула за дверь, потом повернулась к Чапе и пожала плечами.
        — Может, гости пана хорунжего? Пан Конецпольский умеет банкетовать — третий день уже едут и едут. Обрадовались, наверно, что старый пан помер.
        Чапа зашел за стойку. В корчму вошли Кривонос с Остапом. За ними следовали оба джуры. Верига тревожно оглядел корчму: крестьяне, подвыпив, уже дремали. Домна проворными пальцами быстро чистила рыбу, а Чапа, цедивший горилку из бочки, не отрывал глаз от Кривоноса.
        — Хлеб-соль вам! — крикнул Кривонос. Головой он касался потолка, опаленное солнцем лицо казалось выкованным из меди. На подбритой голове змеей лежал толстый чуб. — А почему же, шинкарка, стол пустой? Горилки, пива давай, будем пана-ляха поминать, что не хотел казакам дорогу дать!
        — Приключилось что? — взволнованно спросил Верига. — Ты бы подождал хотя...
        — Ты будешь ждать, а они себе плодиться будут...
        Горилка лилась уже на пол, но Чапа не замечал этого. В глазах его зажглись мстительные огоньки, он быстро отвернулся к бочке, потом, не поднимаясь на ноги, выставил на стойку сулейку с водкой, а сам вытянул голову вперед и крадучись двинулся в боковушку. Жестами он что-то показал Домне — и у нее вдруг испуганно расширились глаза.
        — Что ты, батьку, невеселый? — сказал Кривонос Вериге. — А как невеста? Здорова ли?
        — Дочка, Максим, еще вчера тебя ожидала.
        — В лесу задержался. Эй, шинкарь!
        — Что вельможному пану подать? — быстро выбежала Домна и игриво повела плечами.
        — Шинкарь, слышишь? — загремел Максим уже так, что за другим столом вскочили крестьяне и гурьбой двинулись к двери.
        Чапа высунул из боковушки только голову, — на нем уже была шапка.
        — Разве мало шинкарки?
        — Чапа! — удивился Кривонос. — Ты уже и здесь присосался? Оставь шапку! Не покаялся, значит, хочешь и дальше доносами промышлять? Вот злодюга, сколько беды вокруг себя плодит!
        — Будет и на них погибель, — сказал угрюмый джура. — Сами на себя, обдиралы, беду накликают.
        — А уж как разгневается казак — прощения не проси, — добавил второй, — не такие мы, чтобы прощать.
        — Никуда не ходи, если не хочешь, чтобы и вторую ноздрю тебе вырвал. На мне ты больше заработаешь. Вот тебе, шинкарка, на сафьяновые сапоги! — и Кривонос бросил на стол мешочек с талерами. — Угощай жениха!
        Чапа, пряча глаза, снял шапку и снова наклонился к бочке с водкой.
        — А ты почему не садишься, Остап? — спросил Верига. — Ты аж осунулся за эти дни. Может, и тебе какая-нибудь сердце зазнобила?
        — Зазнобила, да еще как! — сказал Кривонос, насмешливо улыбаясь.
        Остап хищно сверкнул белками.
        — Вот видишь, угадал. Поезжай лучше за невестой, а мы прямо в церковь прибудем.
        Остап молча пошел к коню. В корчму, громко разговаривая, вошла гурьба шляхтичей — наверное, из свиты какого-нибудь магната. Смахнув посуду со столов прямо на пол, они громко закричали:
        — Шинкарь, ставь мед! Сегодня за всех пан Чаплинский платит!
        — Вот жох! Пусть придет, я его поцелую: такую красавицу отбил!
        — Но если бы она не пожелала, то пан Чаплинский должен был бы телку вместо пани Елены целовать!
        — Это бы ему больше пристало!
        Все громко захохотали.
        — Ну, цыган, чего переминаешься? Может, гостинца ждешь? — и длинноносый шляхтич вытащил из-за пояса пистоль. — Век наш крутки, выпьем вудки!
        Подбежала, блудливо улыбаясь, шинкарка и начала собирать на стол.
        Максим Кривонос, как только шляхтичи переступили порог, нахмурился, на его челюстях выступили твердые, как камни, желваки.
        — Как засмердело здесь лащиками. На хутор больше не заявлялись?
        — Я уже не о своем, а о хуторе Хмеля думаю, — ответил Верига. — Это же о нашем сотнике болтают панки... Ты не заезжал в Суботов?
        — Завтра собираюсь. Надо и сотника на свадьбу пригласить.
        — Не до свадьбы, верно, Богдану.
        — А что случилось? Слыхал я, будто он с этим литвином, Чаплинским, покумился.
        — В глаза — гож, а в спину — нож.
        — Уже?
        — Набег учинил на Суботов... — и Верига стал рассказывать все, что слышал.
        Максим Кривонос одним духом выпил горилку, ударил кружкой о стол и с ненавистью взглянул на шляхтичей.
        — Ну, так не будем зря времени терять!
        Казаки встали из-за стола.

        IX

        В казацком городе Чигирине было более пятисот дворов. Вокруг пустынной площади ютились покосившиеся лавчонки и домишки горожан. За ними, над рекой Тясмином, тонули в зеленых садах беленькие казацкие хаты.
        В кривом переулке находился дом сотенного хорунжего Лавы. Уже второй день здесь была необычная суета. Через двор к погребам непрерывно бегали девки, в саду расчищали дорожки, посыпали их песочком. Огонь на кухне пылал весь день. В печи на огромных сковородах жарились караси в сметане, колбасы из рыбы, крученики из муки, в кастрюлях загустевали на огне подливки из шампиньонов, сморчков и щавеля. Длинные листы румяных пирогов с грибами стояли уже на столах, а в саду, под грушей, на печурках варились постные борщи с карасями, холодные супы из вишен, малины и клубники.
        Гордая пани хорунжева была известна на весь Чигирин своим гостеприимством и вкусными яствами. Сегодня она сама во все вникала и пробовала на вкус. Если бы не Петров пост, долго бы вспоминал Чигирин, как бездетный хорунжий Лава отпраздновал свадьбу племянницы, но и в пост гости должны остаться довольны всем. Хотя и не разрешалось теперь казаку в своем доме держать напитки, не только мед, водку, пиво, но даже и брагу, хорунжий все-таки тайком от корчмаря целую ночь гнал водку и сейчас, закрывшись в кладовке, разливал ее в кувшины и жбаны.
        Ярина уже в третий раз примеряла платье, надевала на голову кораблик, обувала желтые черевички, но все это почему-то не радовало ее. Устало присела она к окну. На дворе ярко светило солнце, под окнами красовались пышные георгины, стрельчатые мальвы, ароматные чернобривцы, зеленый кануфер, широколистый любисток. Из-за густых деревьев выглядывала трехглавая церковка, а дальше, на горе, стоял замок старосты, обнесенный высокими валами. К нему вилась пыльная дорога, по ней скакал всадник.
        Привыкшая к степным просторам и постоянной тишине, Ярина чувствовала себя в городе, как на ярмарке. От шума и суеты болела голова и почему-то тоскливо сжималось сердце. Может быть, потому, что еще вчера должен был приехать Максим, а его нет до сих пор. Всюду за ним охотятся паны, и если что случится в пути, так и знать никто не будет, как о тех гайдуках, которых зарыли на хуторе.

        За спиной скрипнула дверь, и Ярина равнодушно оглянулась. На пороге стоял задумчивый, грустный Остап.
        Ярина уже знала, что у Остапа есть нареченная в Корсуне, что он из Чигирина должен ехать к ней. Наверно, и она выглядывает своего суженого и так же, как и Ярина, сохнет и тоскует... Она соскочила с лавки и протянула руки. Глаза Остапа вспыхнули, заискрились, он судорожно засмеялся.
        — Почему так долго? Где же Максим? — спросила Ярина сдержанно, хотя сердце билось как сумасшедшее.
        Остап отступил, и лицо его перекосилось.
        — Ты о Максиме думаешь?.. А я, Ярина... — Он вдруг упал на колени. — Единственная моя, неужто ты не видишь, что я тебя полюбил? Еще не поздно, верни Максиму слово, иди со мной под венец. Я шляхетского рода, я брошу, если хочешь, казацкую жизнь — лишь бы только быть с тобою. Ну, скажи хоть одно словечко!
        Ярина смотрела на казака широко открытыми глазами, на ее губах то появлялась, то исчезала улыбка; она еще не понимала, шутит ли Остап, или говорит правду. И в ту же минуту подумала о другой дивчине, которая где-то глаза выплакала, ожидая суженого, а он, бледный, с перекошенным лицом, ползает здесь по полу. Кровь ударила ей в лицо.
        — Встань... Вон! — с трудом выдавила из себя Ярина. — Ох, господи, да у тебя же невеста... Максим же твой товарищ...
        Остап продолжал ползать на коленях за Яриной. Лицо его было страшным и жалким.
        — От отца родного отрекусь, только скажи одно слово... Невмоготу мне больше...
        Ярина уже овладела собой. Глаза ее засверкали, как холодная сталь, брови сошлись над переносицей.
        — Хоть бы не позорил казацкую саблю — волочишь, как метлу. Встань! А любовью я не торгую, казаче!
        Остап поднялся на ноги и посмотрел на Ярину уже исподлобья, злыми глазами.
        — Ну, хорошо, я еще подожду, — и, словно пьяный, вышел из горницы.
        Как только за ним закрылась дверь, Ярина упала головой на стол и горько заплакала. На что надеется этот казак? Может быть, он хочет избавиться от Максима? Если он изменил нареченной, то почему же не может изменить атаману? Тоска сдавила ей сердце. Ярина не находила себе места — садилась, вставала, прижимала руки к груди. Скорее бы пришел Максим, чтобы их навеки соединил закон! Ярина порывисто подняла голову, в комнате было душно, нечем было дышать. Она подняла раму окошка и облокотилась на подоконник.
        В переулке стояла сонная тишина, слышно было только, как ползали по седым цветам чертополоха шмели. Вскоре раздались чьи-то шаги — кто-то шел посередине улицы. Поравнявшись с окошком, прохожий в коротком жупане и в шапке с султаном взглянул через палисад и, увидев в окошке Ярину, сначала замигал глазами, потом на его широком лице с приплюснутым носом расплылась радостная улыбка. Ярина тоже невольно улыбнулась, напряженно припоминая, где видела этого человека, который, наверно, знал ее и был рад встрече. Вдруг, в единое мгновенье, привиделся ей пруд... гайдуки пана стражника.
        Ярина испуганно отшатнулась, спряталась за оконный косяк. На улице стоял тот самый гайдук, который гнался за ней у пруда. Его пучеглазое, отвратительное лицо, похожее на морду сома, нельзя было забыть. Но как он оказался здесь — ведь всех гайдуков зарыли в овраге? Мороз пробежал по коже. «Это привидение, — подумала Ярина, — это мне чудится». И она боязливо выглянула из-за косяка. Гайдук в запыленных сапогах, с мокрыми пятнами на спине быстро шагал дальше. На углу улицы он оглянулся, его лицо с приплюснутым носом все еще радостно улыбалось.
        Ярина сжала голову ладонями, закрыла глаза — и перед ней снова встал пруд. Ночью все трупы оттащили в овраг, засыпали и сровняли с землей, а чтобы души убитых не появлялись по ночам на хуторе, дед Гаврило забил здесь осиновый кол. Ярина раскрывает глаза и видит, как гайдук спешит по дороге в замок.
        — Он ведь мертвый, — не веря глазам своим, говорит Ярина и испуганно оглядывает светелку. — Тетечка, тетечка! — уже громко кричит она. — Кто это пошел?
        В горницу вошла распаренная и озабоченная жена хорунжего, Ярина стала беспорядочно рассказывать ей о гайдуке и, чтобы убедить тетку, которая на ее взволнованные слова только улыбалась, показала на дорогу. Но там кружились лишь вихри пыли.
        Тетка покачала головой.
        — Это тебя кто-то сглазил — вот и явилось видение, доня. Смотри на меня и не мигай глазами... Сглазы, сглазища, что на мужа, что на жену, вам, сглазы, сглазища, у рабы божьей Орины не стоять, желтой кости не ломать, красной крови не сушить, а идти вам на мхи, на темные луга, на густые камыши, на сухие леса! — Жена хорунжего трижды сплюнула через левое плечо. — Оно и пройдет, а ты, доченька, одевайся, вот и дружки идут.
        В сенях послышались шаги, девичий голос запел:

        Орися, ты проси у бога счастья.
        Вот из-за горы уж твой Максимко выезжает,
        Коней сивых погоняет...

        Не прошло и часа, как Ярина уже стояла посредине светелки, словно с картины сошла. Вокруг щебетали дружки, выхваляя ее красоту. На Ярине было платье из дорогой узорчатой ткани, кунтуш из белого сукна с голубыми отворотами на широких рукавах, а на ногах — желтые сапожки на медных подковках. На толстых, туго заплетенных косах лежал венок из синих васильков, а за спиной развевались разноцветные ленты. Все это очень шло к ее побледневшему лицу с большими грустными глазами.
        Когда старшая дружка надевала ей на шею красные кораллы, во дворе послышался топот конских копыт, и на пороге светлицы показался Максим Кривонос. За ним шел чем-то встревоженный Верига. Вошли также хорунжий и его жена. Их круглые и красные лица были озабоченно торжественны. Жена хорунжего с сердцем сказала:
        — Надумали — в пост такое делать: ни тебе музыкантов позвать, ни потанцевать. Вот когда мы венчались, хлопцы игрища устроили. Ведь как интересно! Сначала наперегонки бегали, потом из седел друг друга выбивали, на всем скаку из пистолей снопы поджигали, на саблях дрались, в цель стреляли. Смотрите, чтоб и у вас так было на свадьбе, а то и вспомнить нечем будет.
        — Сестра, времени у нас мало, — сказал Верига.
        Дружки торопливо запели:

        Отдаешь меня, отец родной, и сам знаешь,
        Что не раз, не два по мне еще заплачешь...

        Верига замигал ресницами.
        — Бросьте, девки, еще в слезу вгоните казака.
        Максим стоял на пороге и любовался невестой. Его лицо и теперь оставалось строгим, только в зеленых глазах горели теплые огоньки.
        — Пусть враги наши плачут, а мы будем смеяться, — сказал он, входя в светёлку. — Не передумала ли невеста?
        Ярина подняла на него серо-голубые, как васильки, глаза, заблестевшие чистой слезой, и, стыдливо улыбаясь, отрицательно повела головой.
        — Тогда благословите нас к венцу! — и он взял Ярину за руку.
        Жена хорунжего подала Вериге икону в золотом окладе.
        — Пошли же вам бог. — Торжественно произнес Верига, — чтобы жили в согласии, чтобы приворот не коснулся вашего сердца и чтобы приумножился род казацкий на погибель врагам!

        Х

        Юзек, подговорив еще двух челядинцев из замка, пришел в кривой переулок, когда венчание уже заканчивалось. Пешие гурьбой спешили за возком, на котором рядом с украшенной цветами невестой сидел в красном жупане, в шапке-кабардинке казак с длинными усами. Юзек увидел только их спины и в замешательстве почесал затылок.
        — Вот холера!
        — Ничего теперь не выйдет, — сказал челядинец, — она обвенчана.
        — Не все ли равно пану стражнику! Девку надо доставить к пану, что бы там ни было, если мы не хотим плетей отведать.
        — Если бы это была простая девка, а то ведь там пан сотенный хорунжий живет.
        — Хорунжий? Что нашему пану схизматы, если он даже у уроджоных сколько жен отбил. Лишь бы по вкусу ему пришлась.
        — Где же он тут с ней спрячется?
        — Э, то уж пан сам знает. Может, в Стеблев прикажет отвезти, а может, и в Макаров.
        — Так как же мы приведем ее? Смотри, сколько возле нее схизматов, а ты говорил, чтобы все обошлось без шума. Давай лучше бросим эту затею, а то и без головы можно остаться.
        — Мне их не впервой таскать.
        Они спустились в овраг, подходивший к дому хорунжего Лавы.
        Во время обеда, когда хорунжий был уже навеселе, прискакал гонец с письмом из сотницкой управы. Лава было отложил письмо, не читая, но гонец сказал:
        — Пан писарь приказал, чтобы вы сами немедля шли к нему.
        — А что случилось?
        — Каких-то лазутчиков схватили.
        — Ну, знаю. Их задержали три дня назад.
        — Так сегодня их должны казнить.
        — Эге, мой любезный, — обратился Лава к Кривоносу, который прислушивался к разговору, — надо идти. Эти низовики всегда нам какую-нибудь свинью подложат.
        — Кого схватили?
        — Дончаков. К запорожцам с челобитной пробирались.
        Кривонос поднял брови, но тут же скрыл свое любопытство: за столом, кроме горожан и казацкой старшины, сидело еще несколько официалистов [Официалист - должностное лицо]. Когда Лава встал из-за стола, Кривонос вышел за ним.
        — Так, говоришь, с Дона? Где они? Сколько?
        — Двое. Сидят в подвале. Их присудили к казни. Наверно, потому и зовет сейчас писарь.
        — А ты грамоты читал?
        — Э, не такие они дураки, чтобы выдать грамоты. На дыбе рассказали.
        — Что именно?
        — Снова дончаки собираются на тридцати стругах идти турка воевать. Просят запорожцев на подмогу. Это опять атаман их, Ломов...
        — И вы этих хлопцев в колодки забили? — начал уже возмущаться Кривонос. — Вам что, турка жаль?
        — Мы, может, и отступили бы, да чертова шляхта узнала...
        — Ну, так слушай, пан Лава. Человек десять конных можешь мне собрать? Сейчас...
        — Хоть и пятнадцать. А зачем тебе? Хозяйку мою послушал — игрища будешь устраивать?
        — Посмотришь, какие веселые игрища получатся!
        Тот, кто был несколько позже на Замковой горе, наверно, видел, как разными переулками реестровые казаки по двое, по трое выехали в степь и куда-то исчезли. В то же время оба джуры Кривоноса поехали в сотннцкую управу. Кривонос продолжал сидеть за столом рядом с невестой, а Остап ушел спать под стог соломы, на диво быстро опьянев.
        — Что с ним случилось? — обеспокоенно сказал Кривонос. — Хоть бы не заболел!
        — А ты веришь, что он и вправду пьяный? — спросила Ярина.
        Кривонос удивленно посмотрел на нее.
        — А то как же? Выпил казак — и на ногах устоять не может...
        — Отпусти его, Максим, пусть скорее в Корсунь едет.
        — Чем он тебе не по сердцу пришелся?
        — Прошу тебя! Его там невеста ждет. О ней беспокоюсь... И о нашем счастье...
        В это время на улице послышались крики: «Татары, татары!» Гости вскочили из-за стола, сбрасывая и топча посуду, казаки уже звенели саблями. Горожанам разрешалось носить только ножи, но более храбрые хватали что сподручнее и выскакивали на улицу, иные забирались под лавки, под столы... Хмель тотчас улетучился, и всех охватил испуг; только Максим Кривонос спокойно оголил кривую саблю, взял за руку невесту и прикрыл ее плечом. Ярина на какое-то мгновение прижалась к мужу. За этот сладкий миг она готова была претерпеть любые муки. Но уже через минуту порывисто отстранилась и крикнула:
        — Остап! Где он? Спасай его!
        — Тот не казак, кто сонным дастся в руки татарину, — ответил Кривонос, даже не оглянувшись. — Не тревожься, голубка, вон он идет.
        Во дворе у Лавы и у соседей крик нарастал: видно было, как с юга туча пыли, поднятая татарами, быстро приближалась к городу. В замке развели мост через ров; забили в колотушки; казаки поспешно сбегались на майдан. Потом из города послышалось подряд два выстрела и следом еще один. Кривонос почему-то улыбнулся и крепко сжал руку невесты.
        — Смотри, а туча уменьшается.
        И правда, облако пыли над татарами постепенно исчезало, хотя они еще не доскакали до города и наконец вовсе растаяло. Не стало видно и всадников, словно все это только померещилось людям. Удивленные тишиной, которая внезапно установилась на подворье, из-под столов и лавок начали высовывать головы гости, а кое-кто уже прикидывался сильно пьяным, которому, мол, только и место под столом.
        Немного погодя по улице проехали два запыленных всадника.
        — Ну, а татары где? — перебивая друг друга, спрашивали их чигиринцы.
        — Какие татары? Это наши хлопцы с пастбища возвращались.
        Вскоре прибежал запыхавшийся и перепуганный хорунжий Лава. Еще с порога крикнул:
        — Удрали!
        — Кто?
        — Дончаки! Уже и виселица была готова, а тут переполох поднялся. Известно, все — кто куда. Возвратились назад, видим: и стража связана, и подвал пустой.
        — А вы говорите, не было татар!
        — Ну да! — растерянно ответил Лава. — Ну, леший с ними, я из-за них забыл уже, что и пил.
        Гости снова стали рассаживаться за столом, но в это время в комнату вошел Мартын и сначала незаметно подал знак Кривоносу, потом громко сказал:
        — Кони готовы, пан атаман!
        Жена хорунжего, увидев, что Кривонос и в самом деле собирается уезжать, даже руками всплеснула.
        — Не любишь ты мою племянницу, пан Максим... И не приголубил ее как следует...
        — Верно, верно... — поддакивал Лава. — Казакуем мы, брат, всю жизнь, а князем бываем раз на веку.
        — Должен спешить, и без промедления. Ты уж не сердись, моя женушка, — сказал он ласково Ярине, — не гневайся на своего мужа. О том же всех с поклоном прошу.
        Вскочив на коня, Максим сказал:
        — Соблюдай себя по закону, Ярина, а я буду думать, как бы поскорее вернуться.
        — Счастливой дороги, мой пане! И вам, казаки, того желаю!
        Все поклонились в ответ на ее слова, и только хмурый Остап словно уколол ее своим взглядом...
        Родственники возвратились в дом, а Ярина все стояла на дороге и махала платком, пока казаки не скрылись за вербами. Теперь их можно было еще увидеть из сада, когда будут выезжать на степную дорогу. Ярина вдруг, словно опустошенная, обессиленным шагом подошла к обрыву и упала на зеленую траву. От опьяняющих, сладких запахов нагретого солнцем репейника и горькой полыни туманилась голова. Ярина вытянулась, прижалась упругой грудью к теплой земле и, вцепившись пальцами в шелковую траву, замерла в сладкой печали от терпкого, как терн, какого-то еще неизведанного чувства.

        

        ДУМА ТРЕТЬЯ

        Перед ляхом гнутся, клянчат
        И милости и ласки,
        С Украины бедной тянут
        Сорочку, запаску...

        НАД РЕЧКОЙ ТЯСМИНОМ

        I

        Хутор Суботов стоял над речкой Тясмином — там, где она разливалась в широкие затоны. Лет сорок назад эти пустынные земли впервые заселил урядовец Чигиринского староства Михайло Хмельницкий. В 1620 году, когда коронный гетман Жолкевский собирался на войну с турками, чигиринский староста послал ему в подкрепление свой дворовой полк. В этом походе принял участие и Михайло Хмельницкий со своим сыном Богданом, только что возвратившимся из Львова, где он учился в иезуитской коллегии.
        В бою под Цецорой Михайло Хмельницкий сложил голову, а Богдан попал в турецкий плен и только через два года был выкуплен матерью у царьгородского саджака [Саджак - правитель турецкой провинции].
        Его верный слуга Марко, который эти годы вел на хуторе хозяйство, встретив осиротевшего Богдана, участливо спросил:
        — А где ж твоя сабля? Или, может, думаешь официалистом стать, как твой покойный отец? Пан староста к нему был милостив, так и тебя пожалует, а ты к тому же в науке силен, во всяких бумагах разбираешься.
        Но не о славе слуги при старостве думал Богдан, плавая на галере по Босфору. Сам Осман, султан турецкий, по ночам не смыкал глаз, когда в Царьгород доходил слух о казаках. Богдан бредил казацкой славой и не раз в мечтах видел себя атаманом, который ведет через бушующее море легкокрылые казацкие чайки. Вот почему не засиделся он в Суботове, а в том же году махнул на Сечь.
        Неукротимый нрав был у молодого Хмельницкого. Обычно мягкий и сдержанный, острый на слово, находчивый в трудную минуту, в гневе он был страшен. Тогда в нем просыпалась буйная сила степняка, которую не могли сдержать ни привитая в иезуитской коллегии рассудительность, ни шляхетское воспитание. Именно таких любили сечевики, не знавшие границ своим страстям, и молодой Хмель на следующую весну уже ходил с Салеником в море. Многие казаки не возвратились в Запорожье из похода, но молодого Хмеля и на этот раз смерть миновала, а судьба еще и осчастливила: пошел он на татар простым казаком, а возвратился прославленным атаманом.
        Только достигнув казацкой славы, вернулся Богдан Хмельницкий к себе на хутор, в Суботов. Женившись на Ганне Сомкивне, дочери переяславского казака, он оставил Сечь и приписался к реестровому войску. Уважение со стороны казаков, содействие друзей отца из староства и, главное, острый ум помогли ему стать писарем войска реестрового.
        Максим Кривонос переулками выехал из Чигирина и только теперь ослабил поводья.
        — Ну, рассказывай, Мартын.
        — А о чем тут рассказывать, пане атаман? Ловко придумали про татар, а то вряд ли хлопцев спасли бы. Направлялись они с поручением от донских казаков в Запорожье... Так бы дурни и жизни лишились.
        — На турка идти приглашают?
        — Сначала и нам так говорили, а потом, когда поверили, что мы их спасли, признались: везут ответ нашему сечевому атаману, что высылают подмогу по морю погулять.
        — Ну, теперь турецкому султану солоно придется.
        — Дончаки говорят, что султан турецкий требует от Польши, чтоб запорожцев с Дона отозвали, а дончаков из Запорожья выселили.
        — Вот как у них в печенках сидит наше братство с Доном! Что же дончаки на это?
        — Послали приказ ко всем чертям. Запорожцев на Дону проживает более тысячи, и все они помогали Азов брать. А теперь что же — уходите куда глаза глядят?
        — Вот так и дончаки — жили и будут жить на Запорожье. Сколько их там наберется? Наверно, с полсотни? И то уже султан перепугался. А если бы вместе со всей Московией? А, Мартын?
        — Тогда, может, люди спокойно бы зажили.
        К хутору Суботову казаки подъехали, когда уже стало темнеть. Крепкие ворота с навесом были заперты. Кривонос постучал в них сапогом и громко закричал:
        — Пугу, пугу, пугу!
        Во дворе залаяли собаки и целой сворой бросились к воротам, потом послышались чьи-то шаги, испуганный голос ответил:
        — Пугу, пугу!
        — Казак с Лугу!
        — А с какого Лугу? С Большого или с Малого?
        Из-за плетня высунулась подбритая голова слуги и
        стала внимательно вглядываться в казаков.
        — Да не Максим ли это?
        — Хорошо еще видишь, старик! Открывай, пане Марко, если узнал!
        Марко с кем-то заговорил, после чего над плетнем появились еще две головы. Посовещавшись между собой, они открыли ворота.
        — Челом! — крикнул Кривонос, но его голос затерялся в лае и визге собак.
        Слуги палками загнали собак под крыльцо сторожки, а Марко приник к стремени Кривоноса и жалобно зашамкал беззубым ртом:
        — Что бы вам, панове дорогие, позавчера приехать — не случилось бы с нами такой беды!
        — А где же свита пана сотника была — проспала, что ли?
        — Наверно, с мертвой свечкой обошел нас злодей проклятый! Обманул меня, дурака, а пана сотника дома не было. Может, хоть вы успокоите его милость — грустит наш сотник.
        — Много беды натворили?
        — Ой, пане Максим, одной жизни не хватит, чтобы отомстить анафемскому шляхтичу!
        Они подъехали к крыльцу. Длинный дом с маленькими окнами и высокой крышей был покрыт узорчатым гонтом [Гонт - дранка, тонкие дощечки для покрытия крыши], точеные колонны украшали крашеное крыльцо с несколькими ступеньками. Сбоку тянулись амбары, рубленные из дубового леса, пивоварня, в которой стояли пивные чаны, чаны для браги, бочки разных размеров и большие кадки. В другом конце двора находилась рубленая солодовня с горницей наверху и дубовый амбар для зерна с закромами, кадками и корытами. Конюшни и курятники также были рубленые и полны живности. Ближе к дому стоял погреб, а над ним — соломенный навес, под которым прятали от непогоды кованые рыдваны, расписные сани, арбы.
        За домом расположены были хлевы, плетенные из хвороста, загоны для скота, овины и сад, спускавшийся к огромному пруду, за которым тянулась дорога на Черкассы. С другой стороны почти к самому дому подступал густой, дремучий Мотронинский лес. Вокруг пахло горькой полынью, а из пекарни тянуло запахом свежего хлеба. Челядь управлялась на ночь со скотом. Все делалось молча, как будто в доме лежал покойник. Возле дома так же тихо и сосредоточенно играли в чурки два мальчика, а рядом стояла маленькая девочка и подпрыгивала при каждом метком ударе.
        — Юрась, и ты уже научился? — спросил Кривонос.
        Мальчик лет пяти, в шароварах на одной лямке через плечо, опустил палку и посмотрел исподлобья на сестрицу.
        — Тато дома?
        Дети вспорхнули, как воробьи, побежали в сени. К казакам подошел, прихрамывая на кривых ногах, дед в белых штанах и с седым оселедцем на сухой голове.
        — Запорожцы приехали? Здравствуйте! Челом, пане Максим! — закричал он тоненьким голоском. — Таким гостям и пан сотник обрадуется!
        — А пан Юхим до сих пор сотник над пчелами? — спросил Кривонос, отряхивая пыль с одежды.
        — Пчела — божья тварь, злого умысла не имеет, а вот люди, побей их лихо!.. Не над чем теперь мне сотником быть: забрали пасеку. Ты, Максим, хорошую саблю обещал подарить деду. Привез?
        — У сердитого и полено острое, и вы тут святым миром мазаны...
        Джуры повели коней на конюшню, а Кривонос и Остап вошли в дом.

        II

        В просторной светлице казаки поклонились образам и осмотрелись вокруг. В углу, у двери, стояла выложенная зелеными изразцами печь; на изразцах были изображены плавающие рыбы, скачущие кони, какие-то удивительные звери и казаки с копьями. В маленькие оконца со стеклами в круглых оловянных рамах пробивались последние отблески зари. Над окнами висели рушники, вышитые красным, такими же рушниками была убрана божница с иконами киевского письма. Перед божницей горела лампадка филигранной работы греческих мастеров.
        Зеленый свет от маленького фитилька в лампаде веером расходился по потолку и по убранным коврами стенам.
        В светлице приятно пахло васильками и гвоздикой. Пучки цветов торчали за образами и за сволоком [Сволок - матица, балка, поддерживающая потолок]. На нем был вырезан крест, от которого старинной вязью, похожей на узор, тянулась надпись:
        «Года от рождества Христова 1612, храмину сию построил раб божий Михайло Хмель, подстароста Чигиринский».
        Из соседней комнаты вышла опрятная молодица в муравском чепце на голове и со связкой ключей за поясом.
        — Бог помочь, Гафийка! — поклонился ей Кривонос. — Принимай казаков с Луга.

        Ключница виновато улыбнулась, что не сразу узнала гостей, и с низким поклоном пригласила их сесть.
        — Нам это горе и память отшибло. Вы ж, пане Максим, знали Андрейку — такой славный хлопчик, а тот басурман Чаплинский, чтоб ему света солнца не видать, так измордовал ребенка, что он уже на ладан дышит.
        — За что?
        — Хлопчик весь в отца пошел. Как увидел, что эти злодеи творят, нас, челядь, в погреба заперли, а сами тащат что попало, хуже татар-ордынцев. Андрейка вскипел да прямо в глаза зятю Чаплинского и говорит: «Паны — на всех одни штаны, вот нате хоть мои!» Ну, того словно блоха укусила: как начал стегать, как начал... Уж и шептуха шептала, живокость прикладывала — опух ребенок, и ничего не помогает. — Гафийка рукавом вытерла слезу и показала на сволок. — Вот, видите, вчера треснул — быть уж покойнику в доме.
        — Казачья кость крепкая, — сказал Остап. — Нашего пана атамана трижды собирались хоронить, а вот, как видишь, и до сих пор жив.
        — Ласточка сегодня залетела в комнату — это уже по его душеньку. Ты позвал, Юрась? — спросила она мальчика, который вбежал на порог. Мальчик молча кивнул головой.
        Остап все еще рассматривал светлицу. На Сечи даже у кошевого не было такого набора оружия, какое было развешано здесь по ковру над диваном: мушкеты, польские карабелии, кривые турецкие и черкесские сабли в серебряной оправе с насечкой, черкесские кривые кинжалы в серебряных ножнах, лук со стрелами, тяжелые самопалы и пистоли с арабскими узорами на вороненой стали.
        Заскрипели половицы. В светлицу, тяжело ступая, усталым шагом вошел хозяин. Увидев гостей, он удивленно поднял брови, радостная улыбка пробежала по полным губам и исчезла, как тень, а высокий лоб его вдруг нахмурился.
        Он с укором сказал:
        — Если тебе, Максим, своей головы не жаль, так товарища поберег бы: нарядились, как на свадьбу!
        — Отгадал, батько Богдан, челом тебе! — ответил Кривонос и обнял сотника. Они трижды поцеловались накрест... — Биться казаку или жениться — все одно надо с миром проститься. Думали и тебя просить, да не в тот четверг приехали.
        — Горе — как змея подколодная: не знаешь, когда укусит.
        — По мне, так лучше змее голову отрубить, чтобы на нее и не оглядываться.
        — На бесчинство найдется управа. — Сотник присел к столу, покрытому белой скатертью, и хлопнул в ладони. — Подайте огня! А ты, Гафийка, иди к хлопцу.
        Когда девушка поставила на стол тройник и сумерки отступили в углы светлицы, Кривонос внимательно посмотрел на Хмельницкого.
        Нежданное горе не согнуло его крепкой фигуры — разве что широкие плечи немного опустились. Продолговатое смуглое лицо было чисто выбрито, а черные, на лоб начесанные и высоко подстриженные волосы на круглой голове еще блестели, как вороново крыло. Такими же были и тонкие усы под прямым носом. Они лежали двумя серпами над упрямым ртом с резко очерченными губами. В больших серых глазах светилась мысль, озарявшая все лицо. Хмельницкий был в белой рубахе с узеньким воротом, завязанным зеленым шнурком, в широких шароварах и в запыленных юфтовых сапогах, на которых заметны были следы от стремян. «Вот он, тот, по ком тоскует Украина», — подумал Кривонос.
        — Старшина и все товариство войска Запорожского Низового [Товариство сечевое - население Сечи Запорожской, связанное законами и обычаями товарищества и дисциплины] приветствуют тебя, пан сотник! — Кривонос учтиво поклонился, а вслед за ним поклонился и Остап.
        — Спасибо братьям и приятелям, что не забыли старого Хмеля, — и сотник отдал низкий поклон. — В добром ли здравии паны молодцы?
        — Слава богу, и здоровья, и силы хватает, а вот воли не стало.
        — Татары под самым носом бесчинствуют, — в тон атаману сказал Остап и тоже нахмурился. — А мы только смотрим из плавней, как они ясырь умыкают.
        Хмельницкий вопросительно посмотрел на казака, словно впервые заметил его.
        — Сын старого Бужинского?
        — Он самый.
        — По повадке чую. Добрый казак вырос. А чего же вы смотрите татарам в зубы?
        — А того, что свои бережем.
        — Насовали нам комиссаров, что и чихнуть запорожец не может, чтобы не крикнул пан: «Не позвалям!» Не Сечь, а чисто тебе панский двор. — Кривонос раздраженно махнул рукой и уже с укором спросил: — Долго ли будем еще терпеть, Богдан?
        Хмельницкий нервно забарабанил пальцами по столу, видно, думая о чем-то своем.
        Но от последних слов встрепенулся.
        — Значит, и браты сечевики что-то задумали? — и после паузы тяжело вздохнул. — Рада бы душа в рай, Максим, да грехи не пускают.
        — На ком грехи, а на мужике — батоги. Пусть бы только паны, а то и казаки туда же: только выбьется в люди, а уж нос воротит и от нашей веры и от нашего языка. Уже он пан! Уже он лях!
        — Не в ляхах дело, Максим. Магнаты всему виною.
        — А кто тебе сказал, что хлопы, хотя бы и польские? Как говорит Гайчура, повстанец он, в Лебединском лесу сидит: «Все хлопы одной масти, а стервы — магнаты да уроджоные». И это верно.
        — Да и казакам не легче, сам знаешь.
        — Видел, как казаков заставляют борзых на поводке водить и топить печи панам полковникам. Дожила Украина: негде голову приклонить. А мы радуемся, что королю послушны. — Он с укоризной взглянул на Хмельницкого. Но тот снова углубился в свои думы. Максим повысил голос: — Нет, не для того у казака сабля на боку висит, чтобы панам-ляхам сладко спалось. Пришел на Украину непрошенный — уйдешь неоплаканный.
        Хмельницкий очнулся от своих мыслей.
        — Был бы у Речи Посполитой король как король — не ездили б на нем магнаты, может быть, все иначе повелось бы.
        — Ко всем чертям короля! — разозлился вдруг Кривонос. — «Король»! Об Украине надо печалиться, а не о короле! Казак пана не знал вовеки, а сейчас их развелось у нас, как мух в Петров пост. Казак — неси сторожевую службу, ремесленник — плати пошлины, селянин — отрабатывай барщину, а они будут пановать да чужую славу наживать. — И после паузы Максим добавил: — Да еще над нами озорничать.
        — И наш пан кошевой говорил, — вставил Остап, снова краснея: — «Сидит черт и скулит, что никак панам не угодит».
        Хмельницкий сощурил глаза и хитро спросил:
        — А что, если бы король задумал вырваться из-под власти магнатов?
        — Кто же поступится своей выгодой? Так в узде и будет ходить.
        — Верно! В Польше каждый лядащий шляхтич мнит себя королем.
        — И норовит затоптать казака в грязь.
        — Но есть и такие, которые понимают, что Речь Посполитая не может обойтись без запорожских казаков, понимают, что ими она сильна, вот и решили сменить гнев на ласку.
        — От панской ласки, Богдан, лишились мы последних штанов и запаски [Запаска - род женской юбки].
        — На Масловом Ставе мы положили на лед все казацкие клейноды, наше знамя и булаву. Кое-кто был даже за то, чтобы поднять восстание, лишь бы вернуть назад клейноды [Клейноды - знаки отличия, атрибуты власти].
        Кривонос засопел и стал пощипывать свои усы, а Хмельницкий, улыбнувшись одними глазами, продолжал:
        — Ну, а что ты скажешь, если я тебе покажу сейчас это знамя?
        Он открыл ларец, стоявший на столе, и развернул перед запорожцами малиновое знамя с белым крестом.
        У Кривоноса удивленно поднялись брови, а глаза так и засверкали. Да, это было то самое знамя, под которым он не однажды бился и против турок, и против татар, да и против шляхты. Дрался за волю, за веру православную, за казацкие старинные права. От волнения у него даже рука задрожала и потянулась к желтой бахроме. Скоро будет десять лет, как магнаты вырвали из рук казацких это знамя, и за что же? За то, что казаки спасли Польшу под Хотином, всю славу отдав им; за то, что ежедневно спасают польские земли от татар... Кривонос вспомнил, как Николай Потоцкий, тогда еще польный гетман, поносил казацкую старшину на Масловом Ставе, и его густые брови снова сошлись на переносице. Он пожал плечами.
        — Не понимаю, Богдан...
        — А когда я скажу, что канцлер коронный прислал еще и булаву, — и он положил руку на ларец, — а мне вот эту саблю от короля?.. Еще и с такими словами: чтобы казаки за свои права и вольности крепко стояли, чтобы не отдавали их шляхте на попрание, а если паны польские или разные дозорцы с теми привилеями не посчитаются, то есть у вас, мол, мушкет и сабля на боку. Ими, дескать, можете защитить свои ущемленные права и вольности.
        — А потом на кол! — вставил Кривонос, зло улыбаясь. — Это что же. — упросили, что ли, вельможных? Правда ли, что ты с Барабашом и Караимовичем ездил на поклон к королю?
        Хмельницкий, уловив в вопросе Кривоноса насмешливые нотки, вдруг нахмурился, по лицу его пробежала тень, и голос его как бы надломился. Он хлопнул крышкой ларца и стал ходить по комнате.
        — Не я хотел видеть короля, а он меня. Король надумал по своему усмотрению начать войну с турками.
        При упоминании о турках Кривонос даже привстал и засверкал глазами. Остап, прислушивавшийся к их разговору, тоже вскочил, словно нужно было уже выступать в поход. Хмельницкий следил за ними из-под прищуренных ресниц.
        — Король желает, чтобы казаки вышли в Черное море турка попугать.
        — А он что, не знает разве, что польские комиссары все наши челны сожгли после ординации? — возмутился Кривонос.
        — Есть такие слухи, что есаул Караимович еще в прошлом году получил деньги на челны.
        — И ты до сих пор молчал? — Кривонос даже толкнул Хмельницкого в плечо. — Знаешь ведь, что сечевикам и в плавни не на чем плыть.
        — Так слушай дальше. После ординации нам не разрешили иметь свыше шести тысяч реестровых; ты кричал: «Хотя бы восемь тысяч!» — а сейчас имеем обещание: мол, увеличат вдвое.

        У Кривоноса от его слов брови лезли на лоб.
        — И только чтобы против турка пойти?
        — Единственное условие!
        Кривонос, вынув люльку изо рта, остановился посреди комнаты и молча уставился в пол. Остап смотрел на него такими глазами, будто от решения атамана зависела его судьба, а Хмельницкий снова присел к столу, как школьный учитель, который ожидал решения детьми заданной им задачи.
        Кривонос вздохнул: видно было, что взрыву радости оттого, что можно наконец погулять казаку по морю, мешали какие-то сомнения. Он покачал головой, потом решительно шагнул к Хмельницкому:
        — Турка бить — бога хвалить! Это так... Но не верю, Богдан!
        — Показать еще и булаву?
        — Не нужно. Кто как, а я не собираюсь служить светлейшему королю за эти цацки. Сами можем сделать!
        Морщины на лбу Хмельницкого разгладились.
        — Додумался-таки!
        — Додумался, Богдан! Когда нужно идти на войну, так казаки хороши! А пройдет тревога — мы снова будем «пся крев»! Не верь и ты, Богдан, этим проклятым иезуитам! На, читай, о чем пишет хану крымскому этот король, так «расположенный» к казакам.
        Хмельницкий, прочитав внизу подпись канцлера Осолинского, ниже наклонил голову к измятой бумажке. После каждой строчки лоб его все больше и больше хмурился.
        — Где ты взял его?
        — Может, думаешь, поддельное?
        — Вижу, что настоящее.
        — Савва Гайчура, о котором я тебе уже говорил, перехватил гонца на Черном шляху. Ты теперь понимаешь, почему паны стали такими милостивыми: нас — на море, а на Запорожье — татар!
        — Понимаю, Максим, и без этого письма уже понял панскую хитрость, только хотелось еще знать, как ты отнесешься к такой приманке, чего теперь хочешь.
        — Будто ты не знаешь! Не успокоится мое сердце, пока хоть один пан будет сидеть на Украине. Вот чего я теперь хочу.
        — На большой росток не найти чоботок, Максим!
        — Если пожелаем, то и сможем!
        — Не на кулачный бой собираешься! Надо быть политиком: без помощи со стороны не осилим панов — у них и деньги и пушки. За них цари и короли.
        — А за нас правда!
        — Павлюк тоже восстал за правду, а к чему пришел? К позорному замирению на Кумейках. Против совести и мне пришлось руку приложить к клятве в покаянии. А к чему привело восстание Остряницы, Гуни? К Маслову Ставу!
        — Потому что не в тот колокол ударяли. Все старались о казацких вольностях, а что паны для своего развлечения простым людом лед пахали, водой на морозе хлопов обливали — то было без внимания. До каких же пор народ терпеть будет? Свет не сошелся клином: под царя московского народ хочет идти. Там хоть на кол не будут сажать за то, что молятся в православных церквах. И крови одной — русской!
        — Этого еще мало для государственной политики, Максим. Мы ведь подданные польского короля, а царя московского связывает вечный договор с Польшей. Вот нам и скажут: «Освободитесь сначала от Польши».
        — И освободимся, ежели возьмемся. Уже в лесах полно беглых. Сам видел — сигнала ждут. Они сметут всех панов и «здравствуй» не скажут.
        — А ты лучше подсчитай, и тогда увидишь — силы неравные. На такое дело лесовиков мало, Максим. Разве что весь народ восстанет.
        — Восстанет — лишь бы точно знал, за что жизнь отдавать.
        — Сам же ты говорил, чего народ хочет: выгнать панов-ляхов с Украины и объединиться с Москвой! — На скулах Хмельницкого проступили желваки.
        У Кривоноса глаза радостно засверкали.
        — Такой колокол, Богдан, поднимет и старого и малого!
        — Но без помощи и думать нечего сбросить шляхетское ярмо.
        — Допустит ли Москва, чтобы у нее на глазах гибли христианские души?
        — Может, и не допустит.

        Хмельницкий разволновался и снова заходил по комнате, а Кривонос провожал его взглядом и широко улыбался: этого-то и ожидали от Хмельницкого сечевые браты, которые уже не в силах были видеть и терпеть панский произвол. Не обнищала бы так Сечь, что и пули лить не из чего, браты поднялись бы. Но без боевого припаса о большой войне и помышлять нельзя. Для того и послали Максима, чтоб попытался получить помощь от Киево-Печерской лавры если не оружием, то хотя бы деньгами. А теперь он будет не только просить, но и требовать!
        — Так что ж, будем народ поднимать! — уже весело сказал Кривонос.
        — Будем, Максим, только с толком!..

        II
        I

        Хмельницкого радовало, что его думы и стремления находят отклик в решимости Кривоноса, и это укрепляло его в мысли, что в народе будет иметь успех только борьба, подчиненная идее объединения с Московским царством, что только тогда закончится трагедия днепровских берегов. Да, такого надругательства, какое испытывали посполитые от польской шляхты, верно, нигде еще не бывало. А казаки? Они принимали на свою грудь первые стрелы ордынцев, стояли стеной, защищая Речь Посполитую и против турок и против татар, которые, часто уничтожив дотла украинские села, захватив ясырь, на том и успокаивались. А что получали за это? Тридцать злотых в год да овчинный кожух!.. Горькая обида давно уже грызла его, но предыдущие восстания, за которые незадачливые гетманы расплачивались головой, заставляли считаться с силой. Правда, шляхта с каждым годом становилась все более ленивой и беспечной. Но, если вспыхнет война, корона найдет себе союзников, а когда Украина захочет сбросить с себя шляхетское ярмо, согласится ли московский царь помочь украинцам в борьбе против польской шляхты, примет ли под свою руку, зная что он
этим разозлит Польшу? А Туретчина или Франция и Англия станут спокойно смотреть, как усиливается царство Московское? Уже обращались к Москве и митрополит Борецкий и гетман Сагайдачный. Тогда согласия Москва не дала, но и не отказала. Это уже вселяет надежду. Однако объединяться может держава с державой, а мы все еще только польские хлопы. Понятно, что прежде всего следует освободиться, заложить хотя бы основы государственности... А кто станет у державного руля, когда нужно будет сменить польскую администрацию? — Он начал вспоминать казацких полковников и тяжело вздохнул: стойкие казаки — за старинные права, за вольности жизни не пожалеют, но хватит ли у них государственной мудрости?
        Хмельницкий взглянул на кованый ларец — он был продолговатый, как гроб, — и мурашки пробежали у него по спине. Под малиновым стягом отчетливо представлялась гетманская булава, такая заманчивая и такая страшная. Круглая маковка ее, украшенная драгоценными камнями, была словно обрызгана кровью запорожцев, которые отдали свою жизнь за свободу Украины. Перед мысленным взором Хмельницкого величественно, с высоко поднятой головой, прошли славные рыцари: Косинский, Наливайко, Трясило, Павлюк, Остряница, Гуня... Теперь он, сотник Чигиринский, должен выбрать время, когда отдать в залог судьбе свою голову и, может, вскоре и собой пополнить их ряды. Чтобы снова не подвести людей под страшный обух, нужно точно определить час. Он придет. Хмельницкий, словно продолжая свою мысль, уже вслух сказал:
        — Настанет час, Максим, — слышишь? Но в сечу вступать еще рано.
        — Не было бы поздно. Или, ты скажешь, ждать, пока из хаты выгонят?
        — Не все еще забрал Чаплинский, раз сабля при мне.
        — Чем ты-то не угодил вельможным панам?
        Колкий тон и кривая улыбка Кривоноса взбесили было Хмельницкого, влажные глаза его потемнели, но он только еще быстрее забарабанил пальцами по столу.
        — Не о службе и не о дружбе идет речь, а о моем добре. Ненасытные глаза у пана Чаплинского — земли мои, вишь, поперек горла ему стали. Теперь он хочет играть на том, что я, мол, nulo possessor.
        Кривонос вопросительно посмотрел на Остапа.
        — Бесправный, дескать, держатель земли, — пояснил сам Хмельницкий. — Но мы имеем доказательства, только в книгах не записанные.
        — Ничего твои бумаги не стоят против сабли. На панской спине надо права писать, тогда поверят.
        — Против каждой болезни есть свое лекарство. Есть еще староста, а над ним трибунал. Если и это не поможет, в сенат обращусь, а своего буду добиваться. Забрали хлеб — еще не беда. Хлопчика жаль, и хозяйки в доме не стало. Пани Елену силком увел Чаплинский.
        Пани Елена была предметом увлечения всех приятелей и знакомых Богдана Хмельницкого. Она появилась в доме войскового писаря еще при жизни его жены, как наставница детей. Пани Елена была хорошо воспитана, происходила из старинного, но обедневшего шляхетского рода. У нее были большие серые с поволокой глаза, нежное белое лицо и лукавая улыбка. Высокая, стройная, с приятным голосом, с гордо посаженной головой, пани Елена всем нравилась. Понравилась она и Богдану Хмельницкому. А когда не стало ее в доме, когда ее так нагло похитил Чаплинский, Хмельницкий почувствовал, что любит пани Елену.
        — А почему не спрашиваешь, Богдан, как мою хозяйку звать?
        — Сам скажешь. — Он хлопнул в ладоши, вошла Гафийка. — Как там хлопчик?
        — Уснул, пане, или забылся.
        — Нацеди нам горилки, меду и пива подай, будем молодого величать. За этим и на волость выбрался?
        — Нет, Богдан, я еще не перестал быть казаком. Случай вышел. А ехал я к тебе. Теперь поеду, куда ты скажешь.
        Хмельницкий вопросительно поднял брови.
        — А до каких же пор, Богдан, ждать будем? Я говорю прямо. Вот в Киев наведаюсь, и сигнал можно подавать.
        — Не к воеводе ли Тышкевичу в гости?
        — Когда-нибудь и к Тышкевичу заявимся, а сейчас на оклады для образов немного серебра от братов везу. В Печерскую лавру.
        — Значит, хочешь владыку повидать? Попробуй.
        — Раз уж угадал — скрывать не стану. Что сказать ему? Посоветуй!

        И Кривоносу и Хмельницкому было понятно, что без пушек, без оружия не только повстанцы, но и реестровые казаки не смогут ничего сделать. А у монастырей большие деньги, да жадность монахов еще больше.
        — А почему ты у меня спрашиваешь? — Хмельницкий сделал вид, что удивляется. — Поступайте, как надумали. Только митрополит Петро Могила на ладан дышит, можешь уже и не застать его.
        — Рясы на один покрой шьются.
        — Они ведь и сами должны понимать, что река родником начинается, а кончается морем. — Помолчав, добавил, словно бы между прочим: — Там у тебя по дороге будут Филон, Гладкий и Чернота. Увидишь — от меня кланяйся, а Остап пусть погостит здесь денек-другой: нужно будет и еще кое-кому о себе напомнить.
        Кривонос долго морщил лоб, стараясь до конца во всем этом разобраться, и наконец с удовлетворением улыбнулся.
        — Тебе только гетманом быть, Богдан.
        — Зачем говорить пустое? Украина достойна гетмана головой выше святой Софии, а мы больше на горло полагаемся. Вы слыхали, что гонцов с Дона перехватили?
        — Коли к тебе, то, может, еще и наведаются, — многозначительно сказал Кривонос.
        Дивчина в клетчатой плахте внесла на подносе куманцы и сулейки [Сулейка, сулея - посуда для вина] с водками и кованные из серебра кружки. В это время во дворе залаяли собаки. Хмельницкий обеспокоенно посмотрел на окна, на Кривоноса, потом на стену, где висело оружие.
        — А ну, узнай! — обратился он к дивчине, у которой заплясали кружки на подносе.
        Только успела она выскочить за дверь, как под окнами послышались конский топот и хриплые голоса:
        — Пугу, пугу, пугу!
        — Пугу, пугу! — ответил Хмельницкий, выглядывая в окошко. — Пан хорунжий, счастливая твоя доля!
        В светлицу вошел хорунжий Лава, за ним, неуверенно ступая, шел Верига. Отдав поклон хозяину, они начали оглядывать комнату, потом в замешательстве посмотрели друг на друга. Верига насупился и сердитым голосом сказал Кривоносу:
        — Ты что же, собачий сын, казацкого обычая не знаешь? Зачем дивчину до срока увез? Забыл про пост? Что тебе батюшка сказал?
        — И моему дому срам, — добавил хорунжий. — Ты что, Максим, хозяйки моей не боишься?
        Кривонос подмигнул Хмельницкому. Сотник тоже улыбнулся их наивной хитрости.
        — А я было подумал, что ты шутишь, Максим. Значит, и тебе надоело быть холостяком? Ну, если дочь в отца пошла, тогда пожелаем, чтобы и внуки за святую веру стояли, за нашу волю, за нашу отчизну!
        — Да будет! — сказал Верига. — Но что я теперь батюшке скажу?
        — Батюшка только словом пожурит, а жинка моя еще и ухватом огреет, — сокрушался хорунжий. — Запряг бы рыдван — стоит ведь без дела, — и почетнее, и для дивчины более удобно. Когда уж этих запорожцев к учтивости приучат!
        — А что случилось? — спросил Остап, насторожившийся с самого начала.
        С лица Кривоноса исчезла беспечная улыбка.
        — Разве Ярины нет дома? Где Ярина? — вскочив с места, уже сурово спросил Кривонос.
        Верига посмотрел на хорунжего, потом на Кривоноса и без слов понял, что с Яриной стряслось что-то еще похуже, чем они думали.
        Все невольно поднялись. Хорунжий разводил руками, пожимал плечами, потом рассказал, как было дело. О девушке вспомнили, когда уже совсем стемнело. Лава сам обыскал весь сад. Всех дружек обошли — ни к кому не заходила. Как проводила казаков, пошла в сад, и больше ее никто не видел.
        Кривонос стоял потрясенный. Потом, словно проснувшись, он пытливо посмотрел на Остапа. Тот встревоженно и нервно кусал кончик уса.
        — Что ж ты молчишь?
        Остап бросил холодный взгляд.
        — В колодце надо искать, а может, в речке утопилась.
        Все лица побледнели, по щекам Вериги стеклянными шариками покатились слезы. Кривонос дышал шумно и тяжело; со склоненной головы у него все ниже сползал чуб. После паузы Хмельницкий среди тревожной тишины сказал:
        — Может, и на тебя нашелся Чаплинский?
        Кривонос поднял на сотника мутные глаза, спотыкаясь о скамьи, вышел в сени и с порога крикнул:
        — Коней!
        Протяжное эхо покатилось рощей и замерло у Мотронинского леса.

        IV

        Стража медленно похаживала по валам замка и из-под ладони всматривалась в сожженную солнцем степь. Над дорогами густой тучей висела пыль, поднятая копытами коней, волов и босыми ногами крестьян, спешивших на ярмарку в Корсунь.
        Вся площадь вокруг деревянной трехглавой церкви была забита людьми, белыми палатками и возами. Мелкая шляхта в серых жупанах из дешевого сукна целыми семьями толкалась у палаток, где армяне из Львова волнами взбивали персидские шелка, переливчатые глазеты и бархаты, тонкие сукна и жесткую парчу. В другом ряду купцы из Гданска и Кракова торговали венгерскими винами, восточными сладостями, орехами, фарфоровой посудой. Киевские и московские оружейники навезли разного оружия — на столах лежали мушкеты, дорогие сабли, пистоли с серебряной насечкой, ятаганы, пули и порох.
        Клетки с поросятами, возы с луком и ряды глиняной посуды тянулись до берега Роси. Еще дальше, у самой воды, стояли возы, полные рыбы, меду, постного масла, бочки с водкой, пивом и брагой. На них сидели черные чубатые запорожцы с берегов Самары и Днепра и, лениво попыхивая люльками, наслаждались ярмаркой. Тут же белел ряд кадушек, корыт, ведер, лопат, дуг, ложек и мисок. Между ними расхаживали розовощекие, с широкими бородами продавцы в длинных рубахах и лыковых лаптях. Они привезли свой товар из-под самого Курска. Те, что помоложе, приехавшие сюда, должно быть, впервые, с интересом разглядывали людей. Здешние мужчины были чернявые, с карими глазами, с бритыми бородами и длинными усами. И в холод и в жару они носили высокие бараньи шапки, заломленные назад. В широких рубахах, в еще более широких штанах, они ходили и разговаривали не спеша, с достоинством, и всегда как бы подшучивая, но с такой улыбкой, что никто и не думал на них обижаться. Шутили они с горя, шутили и на радостях, не считая ни то, ни другое достойным серьезного внимания. Мужчинам словно лень было разговаривать, зато женщины
говорили много, громко и протяжно, почти нараспев. В плисовых керсетках [Керсетка - женская кофта, безрукавка], выложенных яркими зубчиками или разукрашенных цветной тесьмой, в плахтах, подвязанных красными окрайками, в полотняных рубахах с вышитым подолом и рукавами, в башмачках с медными подковами, женщины выглядели стройными и приветливыми.
        И казаки и крестьяне принимали московских людей как гостей: тот ласково улыбнется, другой для приличия остановится, перекинется словечком.
        — А церкви у вас есть? — спрашивала какая-то женщина жалостливым тоном.
        — Даже каменные, тетка, есть, пятиглавые! — весело отвечал продавец в островерхой шапке и с бородой клинышком. — Это только у вас, говорят, в хлевах венчаются.
        — Э-э, голубчик, где церковная уния, там и в хлевах не разрешают венчаться православным.
        — Ты, добрый человек, о мужиках расскажи, — перебил ее крестьянин с кнутом в руке. — Ваш царь заступник мужику или он такой же, как польский король?
        — Породниться надумал?
        — Уже нам света солнца не видно из-за нашего пана, а, говорят, по Донцу вольные земли есть.
        — И кто это выдумал — «ваши», «наши»? Жили же, говорят, раньше вместе, — сказал седой дед. — Ежели царям врозь удобно, так нам несподручно.
        Подходили новые покупатели, тоже присоединялись к разговору. С языка не сходили толки о панской неволе. Один упомянул Кривоноса — сказал, что Максим собирает людей, но другой бросил на него такой выразительный и строгий взгляд, что тот замолчал.
        Ярмарка бурлила ключом. На голубом небе пылало солнце, в облаках пыли суетились люди, громко ржали кони, пронзительно скрипели арбы, монотонно журчали лиры, нежно звенели бандуры, на все голоса распевали слепцы и гнусавили калеки.
        С отрезанными ушами, носами или обрубленными руками, они сидели вокруг церкви и между палатками, ползали под ногами, стояли с мисочкой на дорогах. Их причитания, казалось, покрывали все звуки и были так же привычны, как тучи пыли над толпой.
        Возле безухого калеки остановилась женщина, одетая в плисовую керсетку и шелковую плахту. Она положила в мисочку два ячневых коржика и грустно покачала головой.
        — И мой где-то вот так же бедует, горемычный. Может, слыхал там где про Надтоку Сергея? Третий год в татарском плену мается...
        — Не слыхивал, матушка, и в татарском плену не бывал, а только в руки пану Вишневецкому попался.
        Молодица испуганно перекрестилась и отошла к толпе, тесно окружившей старого кобзаря. Опустив голову, с которой свешивался на кобзу седой чуб, кобзарь медленно перебирал струны.
        — Сыграй, божий человек! — сказал кто-то из толпы. — Люди слушать собрались.
        Не поднимая головы, кобзарь стал быстрее перебирать пальцами, струны заговорили громче, и вот они уже застонали, словно чайка над морем, а когда их жалобы замерли, кобзарь густым басом начал:

        Как на Черном море, на камне белехоньком,
        Там стояла темница каменная,
        Да как в той темнице пребывало
        Семьсот казаков, бедных невольников...

        Пальцы снова побежали по струнам, и они зажурчали, как вода вокруг темницы. Женщины начали всхлипывать, помрачнели и мужчины. Кобзарь запел еще громче:

        Уже тридцать годов в неволе пребывают,
        Божьего света солнца праведного
        В глаза не видят, не знают...

        По дороге проехал рыдван, запряженный двумя парами одномастных лошадей. За рыдваном трусило верхом с десяток гайдуков в коротких жупанчиках и в кабардинках с малиновым верхом. Из рыдвана выглянуло молодое девичье личико. Глаза девушки расширились, когда она увидела кобзаря, но чья-то рука сразу же закрыла окошко шелковой занавеской.
        Кобзарь продолжал петь, пока кто-то не закричал:
        — Расступись!
        Женщины отбежали в сторону, мужчины тоже сошли с дороги, хоть и не спеша. Верхом на коне сквозь толпу пробивался молодой шляхтич.
        — Осторожнее, вашмость, здесь кобзарь, — сказал крестьянин.
        — Геть с дороги! — заорал шляхтич.
        Кобзарь беспомощно выставил вперед руки с кобзой. Раздался треск, струны жалобно зазвенели и умолкли.
        — Ой, ой! — запричитали женщины, будто конское копыто растоптало ребенка.
        — Ты что это, панычик, дороги тебе мало? — сердито спросил крестьянин.
        Шляхтич надменно вздернул голову, лицо его искривилось, и он молча огрел крестьянина плетью по спине. Крестьянин сжал кулаки, но жена схватила его за руки. Вокруг громко заговорили:
        — Ну, подождите, скоро доберемся до вас!
        — Мы вам покажем, как над людьми измываться! Недаром уже Максим с Низа появился.
        — Молчи, Иван, — унимала женщина. — Что ты, Драча не знаешь? Это же его выродок!
        Казак Захарко Драч жил на хуторе недалеко от Корсуня. Военные походы он давно уже променял на погоню за достатком, а нрав у него был такой, что он ни перед чем не останавливался. Люди до сих пор не перестали говорить о том, как он отнял у бедной вдовы поле с сенокосами, а ее с детьми приписал себе в крепостные. Вдова пожаловалась в полковое управление. Драч выкрал из суда жалобу, а женщину обвинил в краже у него полотна и посадил в тюрьму. А недавно у Драча обнаружили три колоды пчел, украденных им ночью на пасеке старого, искалеченного войной Махтея. С каждым годом его хутор все больше обрастал левадами и сенокосами и уже вплотную придвинулся к землям пана Щенковского, который давненько сам зарился на земли Драча.
        Сын Драча не пошел в казаки. Он учился на канцеляриста в полковом правлении; одеждой и повадками подражал родовитым шляхтичам и всюду говорил по-польски. Захарко Драч не укорял сына за это, а, наоборот, даже был рад, что его потомок может стать при старосте официалистом, а там, смотри, и шляхтичем.
        Узнав Драчонка, люди уже смелее окружили коня.
        — Вот запорожцы едут, кликните-ка их! Куда же ты, вашмость... Держите его!
        Молодой Драч погнал коня, не оглядываясь.

        V

        Запорожцы ехали по широкой пыльной дороге. Впереди на долгогривом коне сидел седой казак с длинными усами, спускавшимися на грудь. С подбритой головы свешивался над ухом седой оселедец, на боку висела черкесская сабля. Малиновый жупан с закинутыми назад рукавами был стянут широким кожаным ремнем. Казак старался держаться молодецки, но годы уже согнули его спину, притушили глаза и морщинами изрезали лицо.
        За казаком ехало еще несколько всадников. Некогда нарядные жупаны и сафьяновые сапоги их были запылены, а у иных испачканы дегтем и смолой.
        За ними шли музыканты и без устали играли на скрипке, бубне и цимбалах, а дальше казаки отбивали медными подковками гопак.
        — Сади, Метла, сади! — кричали танцующие круглому, как бочонок, казаку, который уже запыхался, вспотел и скорее судорожно подергивал ногами, нежели танцевал.
        Следом за казаками скрипела арба, на которой стояла бочка горилки, а рядом лежали навалом баранки, вперемешку с таранью и ячневыми коржиками. Их пригоршнями разбрасывал во все стороны друг Метлы — казак Ливень, худой, длинный, с голой головой, беззубым ртом и веселыми глазами.
        — Ешьте, пейте, братики! — орал он на всю ярмарку. — Поминайте душу казака Покуты, в миру Прокопа. Прощается с миром Покута. Скоро замкнутся за ним ворота Межигорского спаса и навеки монашья ряса покроет казака! Пейте до дна, чтобы и за ваши окаянные души помолился в монастыре прощальник [Прощальник - казак, прощающийся с друзьями перед уходом в монастырь].
        Кружка с горилкой обходила толпу и ярко сверкала на солнце.
        Седоусый прощальник, кряхтя, слез с коня, опрокинул кружку водки и пошел вприсядку между горшками и кувшинами, лихо приговаривая:

        Не теперь, не теперь
        Ходить за грибами...

        За ним пустились в пляс провожальники, уже прямо по горшкам. Оставив за собой черепки, они повернули всей толпой в молочный ряд, и земля забелела под ними. Прощальник, тяжело дыша, снова взобрался на коня, и на побледневшем лице его заметнее стали рубцы от сабель.
        В церкви зазвонили на «достойно». Казаки на минутку стали серьезны, но только чтобы перекрестить лоб, и снова колесом пошли по майдану.
        — Ешьте, братики, пейте! — не унимался Пивень. — Покута чистым золотом заплатит. Не одного турка потрусил, собачий сын... Пейте, братики, чтоб он в пекло не попал, тогда Покута и за ваши паршивые души с богом потягается, а с чертями побратается. Он у них свой человек, весь век дарил их вельможными панами!
        Седоусый Покута прошел с музыкантами почти всю площадь. Люди расступались перед прощальником — кто с уважением, кто с улыбкой. Не уступил дороги только один казак. Он стоял, широко расставив ноги, и из-под густых бровей насмешливо поглядывал на пьяный поезд.
        Выцветшие глаза прощальника вдруг сверкнули, лицо сердито вспыхнуло.
        — Не видишь, чертов сын, казак с миром прощается! — закричал он, наступая конем на казака. — Геть с дороги!
        — Эва!
        — Ишь окаянный! Уж не захотел ли ты кулаков моих отведать? Геть, а то бить буду!
        Казак взял коня за повод и потянул его к земле. Степной копь норовисто дернул головой, забил передними ногами, потом застонал и упал на колени.
        — Ну, пусть меня матерь божья покарает, коли я не переломаю кости этому черту! — Покута спрыгнул на землю и ударил казака под ребра хоть и сухой, но еще тяжелой рукой.
        Казак только улыбнулся и стукнул прощальника по жилистой шее.
        Прощальник завертел головой и угостил казака ударом в грудь.
        — И теперь устоял, проклятый?
        — Устоял, хоть и бьешь ты, братику, как дубинкой.
        — Так кого же это я потчую? — замигал седыми ресницами прощальник. — Тю-тю, Максиме, братику?
        Они обнялись и трижды поцеловались.
        — Ну, тут надо выпить, — сказал прощальник, — а то от твоих кулаков в голове, будто шмели загудели.
        Пивень уже храпел возле бочки, и они сами нацедили себе по кружечке горилки.
        — Прощаешься с миром, Прокоп?
        — Навеки, Максим!
        — Не рано ли?
        — Пока дойду до Межигорья — будет в самый раз. Ох, братику, большой грех гнетет мою душу. Лежит он камнем на сердце, и ни кровью, ни водкой никак не могу смыть его. Может, в обители святой успокоится моя совесть.
        Максим в тон ему ответил:
        — И кто от меча смерть примет за веру праведную, за народ наш замученный — тоже славен будет вовеки!
        Покута склонил голову, и его оселедец рассыпался серебристым сиянием.
        — Кто б не пожелал такой смерти?! Всю жизнь надеялся на поле боя голову сложить, чтоб похоронили меня в степи широкой, на кургане. Утром солнце взойдет и, как мать, приласкает; ветер прилетит, расскажет, где казаки гуляют; кобзарь завернет, веселую песню грянет; чабан о Байде, о море споет... Только, должно, не суждено это нам, Максим, перевелись настоящие рыцари, и померяться не с кем Покуте. Так лучше уж в келье с молитвой умереть, чем за печкой.
        — А если бы панам снова кровь пустить? — спросил Максим, хитро прищурившись.
        У седого Покуты вспыхнули огоньки в глазах, но он пересилил себя и смиренно ответил:
        — Время уже сердце унять, а разум на путь истинный направить. Да и где тот гетман, чей голос услышала бы Украина? Нет его, Максим, одно эхо. Буду молиться, может, бог пошлет, чтоб отомстили проклятой шляхте за нашу кровь.
        — А что, если гетман такой уже нашелся? — спросил Максим.
        Покута, словно отбиваясь от искушения, отрицательно завертел головой.
        — Многие хватались за булаву, пока не сложили ее на лед. Нет, братику, перевелись Байды Вишневецкие. Иеремиями стали.
        — Про Хмеля слыхал?
        По площади шныряли жолнеры [Жолнёр - солдат] и служки из замка. За голову Кривоноса щедро заплатил бы им воевода киевский. Но Кривонос был осторожен. Услыхав сзади вкрадчивые шаги, он подождал немного и, словно невзначай, оглянулся:
        — А ты чего, мосьпане, рот разинул, как птица в жаркий день? Пить охота? Угости его, Прокоп!
        Прыщеватый молодой парень испуганно икнул и опрометью бросился в толпу.
        У Покуты от услышанной вести о Хмеле пот выступил на лбу. Он сбил шапку на затылок, передвинул ее на лоб, потом и вовсе снял. И без слов было видно, как боролись в нем старый запорожец и «черная ряса».
        — Зачем ты мне об этом говоришь?
        — Теперь Хмелю остается одно, — настойчиво продолжал Максим, — за саблю браться.
        Покута ударил шапкой о землю.
        — Ты дьявол в образе запорожца. Не искушай меня, иди себе прочь!
        — Вот увидишь, как еще оживут леса и буераки до самой Вислы! — воскликнул Кривонос и повернул к валу.
        Покута упал на колени и застонал.
        — Боже праведный, молю тебя, даждь мир и кротость рабу твоему... — Острые глаза, прикрытые навесом лохматых бровей, затуманились слезами, но и сквозь слезы он заметил, как к Кривоносу подошел казак и они вместе двинулись к корчме. Одиноко стало у него на душе. Вокруг бурлила ярмарка, с голубого неба жгло солнце, а Покуте было тоскливо и холодно.
        Он снова посмотрел на Максима. Сердце его всегда радостно билось, когда видел он таких казаков — собою статных, силы немереной что в бою, что на гулянке...

        Поймав себя на мыслях о грешном мире, Покута, стремясь освободиться от них, помотал головой, пошевелил молитвенно губами и начал бить поклоны, обратясь к церкви.
        Рядом играла музыка. Выше лошадей взлетали на упругих ногах казаки. С завистью смотрели на них бурсаки, высыпавшие из Братского монастыря. Только Покута не переставал молиться. Но чем дальше, тем больше приближались поклоны его к плясовому ритму. Смущенный прощальник с не высохшими еще на щеках слезами наконец вскочил, выпил кружку горилки, пристукнул ногой и с гиканьем, с диким свистом пошел вприсядку, приговаривая:
        Будет пан, будет лях
        Побит казаками!

        VI

        В корчме было тесно от людей и темно от табачного дыма. Окрестная шляхта, съехавшаяся на ярмарку, заняла все лавки, развалилась за длинными столами и вопила изо всех сил:
        — Виват! Виват!
        Кричали с одинаковым пылом, поднимая тост и за короля польского, и за отчизну, и за своих приятелей. Звенели кружки, на стол проливались напитки. Шинкарка, отбиваясь от бесцеремонных приставаний, не успевала подавать сулейки с водкой и кувшины с медом.
        Реестровая старшина, не находя для себя места, с виноватым видом топталась в углу, возле перевернутой бочки, заменявшей стол. Стараясь не привлекать к себе внимания, казаки разговаривали вполголоса и с завистью косились на соседей, развалившихся за столами. Только один казак, с посоловевшими глазами, паясничал и на каждый возглас шляхты кричал:
        — Кукареку, кукареку!
        На завалинке под окном кобзарь заиграл веселую песню. Сварливый казак, которого уже держали за плечи, одним движением сбросил с себя чужие руки, перепрыгнул через бочку и пошел к двери вприсядку.
        Максим Кривонос зашел в корчму с казаком корсунского полка Захаром Драчом. Драч подмигнул шинкарке, что-то шепнул ей на ухо, и она провела их в комнатку с колченогой кроватью у стены и маленьким окошком на речку. Максим Кривонос устало присел к залитому вином столу и вздохнул так, словно сбросил с себя на мокрый пол тяжелую ношу.
        — Спрашивал?
        Драч безнадежно махнул рукой.
        — Не подмажешь — не поедешь, а кое-что она должна бы знать: Чапа из Чигирина ей водку доставляет.
        — Позови сюда.
        Пока Драч ходил за шинкаркой, Максим Кривонос, задумавшись, смотрел на быстроводную речку. Как вода в Роси, уплывали дни, а об Ярине — живой или мертвой — не было ни слуху ни духу. Прискакав в Чигирин в ту памятную ночь, они с Веригой и с теми, кто еще был у хорунжего Лавы, обыскали все местечко, вычерпали почти все колодцы, реку на версту волоком прошли — и все напрасно. Тайной оставался только замок старосты, в котором в тот день было полно гостей. Кривонос на следующий вечер и туда пробрался. Он переоделся поручиком отряда надворного войска князя Иеремии Вишневецкого и сообщил, что якобы был в Диком поле в разведке и обнаружил у Ингульца татар. Ему даже не пришлось кривить душой: у Кучугур давно уже стояла орда и охотилась за казацкими табунами.
        Коронный хорунжий Конецпольский с радостью встретил это известие: явилась возможность блеснуть булавой региментаря [Региментарь, рейментарь - военачальник] перед самым носом князя Вишневецкого, который тоже стремился захватить булаву польного гетмана. Конецпольский был уверен: пока Иеремия Вишневецкий узнает о случившемся, он успеет двинуть экспедицию против татар, легко разгромит орду и завоюет себе славу. Мнимый поручик, воспользовавшись расположением к нему хозяина и его свиты, пустил в ход всю хитрость, чтобы узнать, что творится в замке и его службах, но следов Ярины и здесь не нашел. Он только узнал, что прошлой ночью отсюда, после долгого пребывания в гостях, выехал коронный стражник Лащ, а на рассвете — князь Четвертинский, хотя молодая княгиня осталась еще гостить у пани Конецпольской. Мог что-нибудь слышать Чапа — его корчма стояла при выезде из Чигирина, и туда все заглядывали.

        Содержатели корчмы долго прикидывались, что они пана Лаща даже не знают, — пока не треснула под рукой Кривоноса доска на столе.
        Тут Чапа начал припоминать какие-то давнишние приключения с паном стражником и хитро закончил:
        — А он щедрый пан.
        Кривонос бросил ему два золотых.
        — Куда он поехал?
        Чапа нагло улыбнулся, спрятал деньги в жилет и равнодушно сказал, что видел, как прошлым вечером проехал по дороге на Черкассы рыдван, но, кто был в рыдване, не мог разглядеть — окошко было занавешено. Два гайдука из свиты пана забегали в корчму выпить меду и почему-то хохотали.
        — А уж если слуга смеется, то, наверно, пан доволен, — заключил он, хитро прищурив глаза, но, посмотрев на Кривоноса, испуганно замолчал.
        Шинкарка тоже испугалась и, чтобы предотвратить беду, заслонила собой Чапу.
        — Зачем ваша милость слушает его? Что он может знать? Возможно, пан староста ехал прогуляться по свежему воздуху. Разве у него времени мало или некому лошадей запрячь? Ну да, я теперь уже вспомнила, правда-таки, то был пан староста.

        Коронный стражник Лащ обычно жил в Абакарове, возле Киева. Но ему же принадлежал и Стеблев под Корсунем. Может статься, что именно на ярмарке среди шляхты будут какие-нибудь разговоры об очередной выходке коронного стражника. Кривонос не имел доказательств, но чувствовал, что в исчезновении Ярины непременно повинен Самуил Лащ.
        Лукаво улыбаясь, в комнатку снова вбежала хозяйка с водкой. Суровый взгляд казака охладил шинкарку, и она льстиво спросила:
        — Вашмость звали меня?
        — Говори, что ты слыхала о пане стражнике? Какой еще пани вскружил он голову?
        Шинкарка молча пожала округлыми плечами. Тогда Кривонос вытащил из-за пояса мешочек с червонцами.
        — Говори, о чем тут шляхта болтает?
        — Может, вашмость знают ту пани, — заговорила она сразу же. — Ох, бедная пани, как она его здесь, на этой постели, умоляла, а сама такая хорошая, черные косы до самой земли: «У меня, говорит, муж — уроджоным шляхтич, он меня убьет, если узнает».
        — Я о дивчине спрашиваю, о казачке из Чигирина!
        — Но ведь то уже недели три назад было. Пан стражник привез ее из Черкасс, ну, так она на другой же день утопилась. Софией звали?
        Кривонос наклонился через стол.
        — Яриной! Ты и о ней знаешь. Что ты слышала от Чапы?
        Шинкарка попятилась к двери.
        — Если пан думает о той дивчине, что убежала из-под венца в Чигирине, так пусть там и спрашивает, а я откуда знаю! Может, она не хотела выходить замуж за вдовца.
        — Врешь, кабацкое семя!
        Кривонос трахнул кулаком по столу, кружки подскочили выше головы и упали на пол. Шинкарка опрометью выскочила за дверь, а в комнату вошел Драч.
        — Я думал, ты сына женишь! — насмешливо сказал он.
        Лицо Кривоноса вспыхнуло, словно освещенное пожаром. Разве он уже не имеет права на собственное счастье? Много ли он его знал? Врагам бы его столько! От первой жены есть у него сын, уже на Сечи начал славу наживать. Ну и пусть себе казакует. Мать слезами умывалась, все хотела у сердца подержать ребенка и мужа не отпускать от юбки. Что же это за казаки были бы! Вот и умерла прежде времени, может, от тоски, что одной пришлось сидеть в гнезде. Такова уж судьба казацкой жены.
        Кривонос не сказал Ярине, что он вдовец. Может, и на самом деле она только теперь узнала об этом. Наверное так, если и шинкарка вспомнила о вдовце, — ведь шинкарки, как эхо, передают людскую молву. Стало стыдно за тайное намерение урвать у судьбы хотя бы клочок счастья для себя. Захар Драч, наверно, не догадывается, какую бурю он поднял в его сердце.
        — Ладно, это мое дело! — сказал Кривонос, как бы оправдываясь. — Но только чует мое сердце, что она жива...
        — Ты скажи лучше: когда будет конец польской администрации? Позором покрыли казаков!
        — Когда казаки разуму наберутся, человече! — Он выпил кружку горилки, за ней другую. — Одно к одному. Видишь, как паны-ляхи разлеглись на столах, от спеси вот-вот лопнут, а казацкая старшина спинами стены вытирает, да еще и сабельками позвякивает. Глаза б мои не глядели! Неужто и Филон Джалалий вот так же выстаивает, когда приходит в корчму?
        — Пан сотник знает себе цену и умеет беречь казацкое имя: он не пойдет туда, где шляхтой пахнет.
        — Застану ли я его дома? Не уехал ли он в полк?
        — Слыхал, будто дома, на хуторе.
        — Ну, а ты как, пан Захарко, в случае чего?
        Глаза казака блудливо забегали.
        — Говорят, не высовывай головы, уши будут целы. Вот так и я.
        — Слыхал, слыхал я, что ты все богатеешь, в паны лезешь.
        — Благодарение судьбе, теперь я имею и кусок хлеба и кое-что к хлебу.
        — А что люд украинский стонет?
        — Пробовали уже брыкаться, да еще хуже стало, и Филон говорит: «К высочайшему не дойдешь, а ближайшему цена — грош».
        — Не только силы, что у казаков, есть еще и посполитые, они кровью умываются на барщине. Пусть кто за них заступится, в порошок можно стереть не то что шляхту, но и турок.
        — Обрубили нам руки-ноги на Кумейках и на реке Старице. Кто теперь осмелится голову подставить? Лучше не зарываться...
        — А слыхал, что с Хмелем учинили?
        — Говорят, поехал к гетману коронному, к пану Потоцкому, управу на Чаплинского искать. И, говорят еще, староста Конецпольский только посмеялся над его жалобой.
        — Так же утешит его и коронный гетман. За саблю нужно браться. Это закон и право казака!
        — Снова начинается, а я думал, что уже утихомирились.
        Сквозь сизый дым корчмы они вышли на площадь. Навстречу мальчик вел Кладиногу. Чуб свешивался на правое ухо, касался плеча. В руках кобзарь нес, как труп ребенка, раздавленную кобзу.
        — Кирило! — удивленно крикнул Кривонос. — Что же это ты струны порвал? Челом тебе, бродяга!
        Кобзарь остановился и часто замигал глазами, потом лицо его прояснилось.
        — Были бы жилы целы, Максим. Челом! Ты обо мне спрашивал?
        — Думал, что ты уже чертей в аду тешишь.
        — Тебя поджидаю.
        — Меня в пекло не пустят: с панами не уживусь.
        — Что-то не очень они тебя боятся: сами живут как в раю, а пекло для нас устроили.
        — А ты у Захарка спроси, как с ними надо ладить.
        Драч обиженно ответил:
        — И у Захарка душа не из мочала, да только знает он, что мушкеты без курков. Хмель попробовал сопротивляться...
        — Надо, чтобы о Хмеле все люди узнали, — сказал Кривонос, понизив голос. — Об этом я и хотел тебе сказать. От села к селу иди, Кирило. — И еще тише добавил: — Пусть готовят косы: скоро пригодятся.

        VII

        Проходя мимо церкви, Кривонос увидел толпу крестьян. Женщины над кем-то причитали, мужчины хмуро и злобно смотрели на церковную паперть.
        На паперти стоял, широко расставив ноги, панок в рогатой шапке и раздраженно помахивал плетью. Перед ним, заслоняя панка от толпы, вертелись пахолки [Пахолок - слуга], размахивая плетьми, отгоняя русого парубка, который изо всех сил рвался к пану. Селяне старались его удержать. Рубаха на парубке была разорвана, на губах у него выступила пена. Он силился что-то выкрикнуть, а из горла вырывался только стон, будто его жестоко пытали.
        На крик парубка и причитания женщин начал cбeгаться народ с ярмарки. Насмешливая улыбка сошла с лица пана — он встревожился, побледнел даже и с остервенением закричал гайдукам:
        — Плетью их, пся крев! Чего рты разинули?!
        Толпа немного отодвинулась, но сгрудилась еще теснее.
        — Побойтесь бога, пане! — выкрикнул кто-то из толпы. — Грех на вашей душе.
        — Вы ж ее до смерти довели, — сказал другой. — Хоть к мертвой будьте милостивы!
        — Бейте их! — подталкивал панок пахолков, не решавшихся дразнить толпу. — Жолнеров сюда, здесь бунт!
        На башне замка стража застучала в железные плиты. Пахолки, почуяв подмогу, замахали плетьми во все стороны, стегая и мужчин и женщин, как скот.
        Люди втянули головы в плечи и подались назад. Тогда Кривонос увидел на земле белую, как из мрамора, женщину. Под мокрой одеждой вырисовывалось ее стройное тело и длинные ноги, обутые в постолы. В остриженных волосах запутались ржавые водоросли и зеленая ряска. От воды земля вокруг тела стала черной. Видно было, что женщину только что вытащили из реки, но зеленые мухи уже смело ползали по ее закрытым глазам.
        С первого взгляда Кривоносу показалось что-то знакомое в лице утопленницы — с горбинкой нос, раскинувшиеся крыльями брови, светлые волосы. Он вздрогнул и весь подался к распластанной на земле женщине. От страшной мысли, которую он до сих пор старался отогнать от себя, лицо утопленницы двоилось в глазах, и он никак не мог в него вглядеться. Он протер глаза, посмотрел вокруг: панок в рогатой шапке уже ушел с паперти, за ним исчезли и пахолки. Кривонос снова посмотрел на женщину. Теперь он не нашел в этом восковом лице дорогих ему черт, но тут же подумал, что смерть, возможно, исказила его, и, как бы ища подтверждения, он вопросительно посмотрел на окружающих. Русый парубок уже лежал на земле, уткнувшись лицом в пыль и схватившись руками за голову. От удара плетью рубаха на спине лопнула. Он вздрагивал от рыданий.
        Кривонос поднял его на ноги и внимательно всмотрелся в мокрое от слез, совсем еще молодое лицо.
        — Что здесь случилось? Что за женщина? — спросил он, готовый уже услышать страшную для себя весть.
        Парень печально качал головой и прижимал кулаки к груди. Глянув на утопленницу, он снова схватился за взъерошенную голову.
        — Зося! Зося! О проклятые, о проклятые!.. Дайте мне его!..
        Толпа снова окружила их стеной, и люди зашумели.
        — За панскими собаками больше ходишь, чем за своими детьми.
        — Пан собаку пожалел, а женщину на поругание выставил...
        — А что случилось? — снова спросил Кривонос. Его тревога понемногу утихла: на правой щеке у женщины белел давнишний рубец, которого не было у Ярины.
        — Уже и любить друг друга нельзя без денег.
        — «Плати куницу [Так назывался выкуп за разрешение жениться], — говорит пан. — Тогда и жениться разрешу». А где же его заработать, тот злотый, когда хлоп изо дня в день на барщине?
        — Очень ему был злотый нужен! На блудное дело подбивал дивчину. А Зося блюла себя честно, хотя и в покоях служила — может, слыхали? — у пана Щенковского. Так он, подлюга, силой ее взял. «А теперь, говорит, я тебя еще и ославлю». Обрезал девушке косы и на посмеяние выставил у церкви, чтобы ей плевали в глаза.
        — А я бы отстояла, да и пошла, — сказала женщина с суровым лицом, — люди бы над катом смеялись, а не надо мной.
        — У кого какой норов, — ответил ей старичок. — Ни за что искалечил, да вдобавок еще и в глаза плюют. Сердце не камень.
        Парубок стоял над утопленницей на коленях и, как заведенный, безумно отгонял рукой мух. Плотно сжатые губы со следами присохшей пены сдерживали крик, который рвался у него из груди. Кривонос спросил:
        — Пахолок?
        Парубок поднял голову и, увидев перед собой казака, промолчал.
        За него ответил кто-то из толпы:
        — Ну да, пахолок! Пана Щенковского.
        — Вот какая вам честь от пана. Где он сидит, этот пан?
        — На Драбовке. Ну, это такой пан, что на десять миль вокруг духу его боятся.
        — Таскал волк, потащат и волка. Слушай, парубче, если хочешь отплатить своему пану за Зосю, хорони ее и приходи вон к тем возам, которые под разбитой вербой. — И Кривонос бросил в шапку, лежавшую на земле, несколько серебряных монет.
        Парубок, увидев такую щедрость, хотел поцеловать казаку руку, но Кривонос сурово сказал:
        — Ишь что сделали с человеком! Как прозываешься?
        — Яцько Здирка, — поспешно ответил пахолок.
        Кривонос посмотрел на его разбитые лапти, на латаную спину и горько улыбнулся.
        — Будешь Яковом Дыркой прозываться. Это больше пристало тебе... На возах найдешь еще семь Яковов, все одинаковы: как бьют — плакать не дают. — И он пошел дальше.
        — А то, что я поляк, — ничего? — бросил вдогонку Яцько Здирка, в глазах которого засветились уже мстительные огоньки. — Кого же спрашивать? Кто ты будешь?
        — Буду крестным отцом твоего пана. А спрашивай Савву из лесу, Гайчуру, — бросил через плечо Кривонос, не останавливаясь.

        VIII

        Казак Захарко Драч жил на хуторе Пересветном в одной миле от Драбовки. Вокруг лежали хутора пана Щелковского; на землях сидели его хлопы, которые отрабатывали за это барщину, платили оброк, подымное [Подымное - налог с дыма, дымовой трубы], покопытное, зверьевое, осыпь и рыбное. Захар Драч был вольным казаком, а казаки никогда не подчинялись пану, податей не платили, и потому хутор Драча для Щенковского был как бельмо на глазу.
        На ярмарке Захарко Драч купил себе жеребца, привязал к возу и направился домой.
        Путь лежал через Драбовку, но, чтобы посмотреть на свои поля, Драч объехал слободу степью. Драбовка была разбросана по буграм и выглядела, как нищий в заплатах: маленькие хатки стояли облупленные, соломенные крыши ободраны ветром, улицы заросли сорняками. Еще более жалкий вид имели люди, которые попадались навстречу. Они были худые, черные и угрюмые.
        Панский хлеб почти весь уже стоял в стогах, а на маленьких хлопских нивках до сих пор жито было не сжато, и, хотя сегодня был праздник, драбовцы с самого утра гнули спины в поле. А тут еще падеж скота начался.
        — А почему это вы, пане Драч, здесь едете? — спросил крестьянин, присевший отдохнуть на меже. — Разве дорогу забыли?
        — Да в Драбовке такой народ, — ответил Драч, — не видишь — душа мрет, увидишь — с души рвет. Теперь так: чем дальше, тем ближе.
        Крестьянин проводил казака злым взглядом и громко сказал:
        — Высматривает, что бы еще себе захватить.
        Возле панского двора Драча обогнала бричка, в которой сидел Щенковский. Казак предупредительно снял шапку, но Щенковский, не отвечая на приветствие, крикнул:
        — Продавай коня!
        — Для себя купил, вашмость. Змей, а не аргамак!
        Жеребец в серых яблоках дико поводил налитыми кровью глазами и не мог устоять на месте.
        — Кобылу с лошонком дам и деньги верну.
        — Зачем мне деньги? А кобыла и у меня есть, вашмость.
        — Так, так, хлоп уроджоного шляхтича уже не хочет уважить. Ну, так ты еще пожалеешь!
        Щенковский покраснел, огрел жеребца плетью и, поднимая пыль, покатил к себе. Драч тоже разозлился и сердито, но так, чтобы его не услыхали в бричке, крикнул:
        — Руки коротки на казака!
        Кони Драча все лето паслись в балке возле пруда. Охранял их хромой Свирид, вооруженный от волков мушкетом. Когда в табун пустили жеребца, Драч каждую ночь сам наведывался на пастбище: боялся, чтобы не случилось чего с конем. На третью ночь он не нашел жеребца в табуне, а Свирид, укрывшись свиткой, спал под копной сена.
        Драч сапогом разбудил пастуха, но Свирид только хлопал глазами. Никогда еще не случалось, чтобы он уснул возле лошадей.
        — Это он меня, паночку, со смертной свечой обошел, — оправдывался Свирид.
        — Кто? — кричал взбешенный Драч.
        — Должно, нечистый.
        Свирид клялся, что ни одного человека не видел, а «тот», очевидно, превратился в сову и летал у него над самой головой.
        Жеребец был стреножен и далеко уйти не мог. Верно, почуял кобылу и туда поскакал. Драч послал людей в разные стороны, а сам взял в руки недоуздок и пошел через поле к Драбовке. Ночь была темная и душная, в хлебах звонко били перепела, волнами наплывал аромат то свежего жита, то зеленой конопли.
        Возле самой слободы Захарко Драч увидел сначала какие-то огоньки, потом что-то темное — не то стадо, не то людей. Он пошел напрямик и услышал нестройное пение молитвы, а дальше увидел на фоне звездного неба хоругви, кресты. Степью в темноте шла сельская процессия. Впереди женщины с распущенными косами несли какое-то чучело. Когда он приблизился, из толпы кто-то крикнул:
        — А это там что за нечистая сила бродит?
        К нему подбежали несколько парней.
        — Ты что здесь делаешь в темноте?
        — Может, он мор на нас напускает?
        — Что ты, дурак, я коня ищу!
        — Глаза отводишь. Перекрестись! — Жесткая рука схватила его за грудь.
        Захарко Драч, и без того встревоженный, сердито отбросил чужую руку.
        — Я тебя так перекрещу!..
        — Слыхали? Да ведь это упырь, который кровь пьет.
        — Да уж верно что пьет, сатана!
        — Он и днем почему-то вокруг села ездил.
        — Бей его!
        — Колом осиновым!
        Драч по голосу узнал крестьянина, который днем сидел на меже у дороги, и вспомнил, что за потраву этот хлоп отрабатывал ему целую неделю.
        — Вы одурели!.. — уже перепугавшись, крикнул Драч, но в этот момент кто-то ударил его колом по голове.
        Он зашатался, но устоял на ногах. Второй удар, уже кулаком, пришелся под ложечку. У него захватило дыхание.
        От процессии бежали темные фигуры и кричали:
        — Где упырь? Вот кол осиновый!
        — Бей его под сердце!
        Захарко Драч бросился бежать. Кто-то упал под ноги, он споткнулся, и пока успел вскочить, в него уже вцепились десятки рук.
        Очнулся он на жнивье. Земля была скользкая, наверно от крови, одежда изорвана в клочья. В голове гудело, как в улье. Превозмогая боль, он поднялся. Было еще темно, но уже тихо: процессия, очевидно, разошлась.
        Жена Драча, увидев мужа, всплеснула руками. Скривив распухшие, будто чужие, губы, он произнес:
        — С соседями побеседовал.
        Присыпав землей раны, которые все еще кровоточили, он прилег на лавке. Едва закрыл глаза, жена вошла в комнату и удивленно сказала:
        — Прискакал от пана Щенковского дворовый, спросил, жив ли ты, и, словно его кто шилом уколол, повернулся и поскакал назад.
        — Наверно, и Щенковский был с процессией, — ответил Драч.
        Утром крестьяне на работу шли мрачные и молчаливые.
        Скот не переставал падать, а пан все требовал свое: давай ему третьего вола, десятого барана. А нечем платить — иди на гумно, отрабатывай. Обо всем этом говорили между собой уже громко, «только бы не услышали дозорцы».
        — Пусть слышат, — сказал Карпо, сердито ударяя цепом по снопам, — все равно придется пятки смазать — уже конец терпению пришел!
        — Так иди сюда, хлоп! — послышался за спиной голос дозорца. — Получай! — И он ударил молотильщика нагайкой. — А остальное от пана Щенковского получишь: он тебе смажет пятки. А вы почему остановились, пся крев?
        Молотильщики молча, стараясь не смотреть друг другу в глаза, еще ожесточеннее замахали цепами.

        IX

        Брат Карпа, Микита, жил на краю села. Намахавшись за день цепом над панской рожью, он, как только пришел домой, упал на постель и заснул. Разбудили его какие-то голоса. В хате было темно, но на фоне маленького окошка он увидел фигуру человека и спустил ноги на землю. Думая, что это дозорец пришел выгонять на работу, Микита недовольно сказал:
        — Еще и петухи не пели.
        — Так оно и лучше, — ответил кто-то от двери.
        — Ночь — казацкая мать, — добавил второй.
        Голос был незнакомый.
        — Вставай, Микита! Гостей привел!
        — Матушки! Это ты, Яцько?..
        — Очухался?
        — Откуда ты взялся? Пан по всему селу тебя ищет. Лучше не показывайся.
        — А теперь мы сами поищем пана, — снова послышался незнакомый голос.
        Микита взялся за кресало, чтобы зажечь лучину, но его удержали за локоть.
        — Не надо. Что у вас тут стряслось?
        — Драча избили. Говорят, упырь был. А может, и врут. Где упырю выдержать такое: кол в руку толщиной изломался, а он только ругается. Стерва человек, а еще вроде бы и свой казак. Ну, ему ночью всыпали... А ты, Яцько, лучше не объявляйся. Вчера с гумна забрали нашего Карпа, говорят, в яму бросили, — а за что? Что только на судьбу хлопскую посетовал. А кто же это с тобой? Что-то не узнаю...
        — Говори, говори, Микита: эти люди пришли за хлопа заступиться. Я же тебе рассказывал, как на ярмарке казак учил меня уму-разуму. Теперь пойди к соседям, шепни им на ухо: тот казак зовет на пана идти. Пускай собираются!
        — Что это ты надумал, Яцько? — встревоженно спросил Микита. — А как не придет тот казак, тогда всех на кол?
        — Он уже ждет на выгоне, а вот его товарищ.
        — Иди, иди, человече! — сказал незнакомый голос. В свете окна Микита увидел казацкую шапку. — Наш атаман ежели пообещал стать крестным отцом вашего пана, так тому и быть. А то вчера Зосю утопил, сегодня над казаком поглумился, а завтра хлопа борзыми псами затравит.
        — И затравит, как есть затравит! Наш Карпо света не увидит. А за что? Только за то, что на долю хлопскую пожаловался.
        — А может, пусть его лучше бог покарает, того пана? — отозвался с постели голос жены. — Страшно, еще людей под виселицу подведете.
        — Паны о боге не думают. Ну, а коли ты, Микита, боишься, так подремли еще, а мы пойдем.
        — Чего мне бояться? Вот только шапку найду. А гуртом и батька бить легче. Вы мне только покажите сначала того казака, ведь на панском дворе и милиция и оружие... На них бы Максима Кривоноса. Он, слыхал я, на кого разгневается, тому уж по земле не ходить. А ты, Яцько, лучше не объявляйся. Где ж это шапка?
        — Пошли, Мартын. Вижу, не туда я тебя привел...
        — Почему же? Я вас догоню, вот только шапку... А ну, жена, ищи и ты!
        Темные фигуры с вилами, с косами, а кое-кто и с оглоблей в руках сходились под деревьями, склонившимися над валом. Слышно было, как в кустах фыркают кони. Максим Кривонос и Савва Гайчура с лесовиками сидели на траве, свесив ноги в ров. Подошел Мартын, джура Кривоноса, и присел возле них на корточки.
        — И этих уже хватит.
        — А сколько? — спросил Кривонос.
        — Человек тридцать, а остальные, наверно, подойдут на огонек.
        — Коли будут все, виновных панам не найти.
        Подошло еще человек десять, Яцько сказал:
        — Больше не будет.
        — А Микита пришел?
        — Все еще шапку, верно, ищет.
        — Еще на панский двор побежит искать. Он такой — с перепугу и на себя донесет.
        — Зовите людей сюда!
        Максим Кривонос встал.
        — Люди, кому жаль пана, или у кого душа уже в пятки ушла, или кому и так хорошо живется, — пусть возвращаются домой. Таких нам не нужно. А мы пойдем да спросим пана-ляха: какие он имеет привилеи, что нашей землей владеет? По какому праву он людей православных мучает? Почему заставляет на себя по пять дней в неделю работать? Что он, сражался за эту землю, как мы с вами?
        — За что сжил со свету мою Зосю? — крикнул Здирка.
        — И спросим!
        — А почему это он пристал к Драчу?
        — А тебе жаль? Пусть не лезет в паны.
        — Куда девал Карпа?
        — Спросим!
        — Ну, так двинемся, люди, святую правду защищать. Много ли нас?
        — Все, все пойдем! Мы его спросим, мы теперь с ним побеседуем!

        Во дворе у Щенковского сторож стучал в колотушку. Яцько Здирка, отобрав десяток парней, пошел вперед. Еще десять человек с Гайчурой заходили со стороны сада, а Максим Кривонос с остальными направился к воротам. У ворот была сторожка, в которой бодрствовала надворная служба. Темная ночь укрыла строения, только на фоне неба вырисовывались то крыша, то купы деревьев. Сторож все еще постукивал по ту сторону дома, в сторожке было темно. У самого двора густо запахло сеном. Кто-то шепотом сказал:
        — А жеребца так и не нашли.
        — Дозорец увидел. «На что, говорит, такой хлопу?» — «Может, говорю, на войну пойдет». — «А разве он рыцарь или уроджоный? Пускай за возом ходит».
        Вдали что-то жалобно застонало.
        — Душа покойника!.. — прошептал испуганный голос.
        — Наверно, и на том свете не сладко хлопу.
        — Сова, должно быть.
        Но стон вдруг прорвался коротким криком и затих. Не стало слышно и колотушки, вместо нее со двора донесся голос сыча.
        — Беду или смерть предвещает?
        — Гайчура нас опередил, — сказал Мартын и нажал на ворота.
        С той стороны кто-то гремел засовами.
        — Заходите, — позвал Яцько, — в людской всех гайдуков заперли. А мне бы только пана поймать — я из него душу вытрясу, я у него блуд со штанами вырву!..
        Савва Гайчура уже стоял на крыльце и молотил кулаком в дверь, а крестьяне кольцом окружили дом. В сенях послышался чей-то голос.
        — Пан! — злорадно прошептал Здирка, но невольно отступил за Кривоноса.
        Савва Гайчура засипел:
        — Принимай гостей, вашмость!
        — Пришли с того света, — подхватил Яцько, — и Зося, и Свирид Гедзь. Еще не забыли, пане?
        Из предосторожности Гайчура отошел за стену и повернул ухо к двери. Но за дверью было тихо.
        — Наверно, обмер пан.
        — Берегитесь, берегитесь! Он еще придумает что-нибудь.
        В сенях снова послышался шорох, вслед за ним какой-то визг, потом громко залаял пес. Крестьяне шарахнулись от крыльца.
        — Это же волкодав, он сразу за горло хватает! Ей-ей, задушит!
        В это время за углом зазвенело окно, сверкнул огонек, и крестьяне закричали:
        — Лезет, лезет, черт!
        За угол с криком бросилось еще несколько человек, но Кривонос не сдвинулся с места. Он стоял на крыльце и сосал свою люльку. Когда у крыльца стало пусто, дверь вдруг открылась, из нее выскочил рассвирепевший пес, а за ним следом кто-то в длинном халате, с пистолями в руках.
        Пес сгоряча перескочил через ступеньки, но Мартын, стоявший за точеной колонной, успел огреть его по спине клинком. Максим Кривонос стоял на крыльце. Услышав, как от неожиданного удара пес пронзительно взвизгнул, Максим захохотал так громко, что выскочивший в халате пан с перепугу выстрелил из обоих пистолей куда попало. Кривонос загремел еще сильнее и угостил пана кулаком по затылку так, что тот слетел со ступенек и растянулся на земле.
        — И этот гавкнул, как псина, — сказал Гайчура, спускаясь к нему по ступенькам, но Мартын уже упал на халат сверху и проворно отнял пистоль.
        — Умен, чтобы пакостить, а стрелять, вашмость, не умеешь!
        На выстрелы, на вой искалеченного волкодава к крыльцу уже бежали, перекликаясь, крестьяне.
        — Обманул, и тут обманул, окно разбил, а не лезет!
        — А может, удрал уже — такая темь, хоть глаз выколи.
        — Тут кто-то стоит...
        У ворот вспыхнул желтый язычок, он пополз, словно золотая змейка, вверх, потом взметнулся, рассыпался и осветил гребень крыши на сторожке.
        На землю упали длинные тени, во дворе стало светло, но вокруг темнота сгустилась еще больше.
        Огонь осветил Савву Гайчуру, который за воротник халата поднял с земли растрепанного пузана и поставил на ноги.
        — Пан! — пронеслось по толпе. Из разбитого носа у пана Щенковского текла кровь.
        Яцько Здирка бежал с пучком соломы. Увидев своего пана, он молча размахнулся и ударил его в лицо.
        На секунду испугавшись своего поступка, Здирка смущенно пробормотал:
        — А зачем же он... я за Зосю!
        Щенковский от удивления и ярости выпучил глаза и визгливо прокричал:
        — Быдло, пся крев! В яму всех!
        — Я уже там был, вашмость, — сказал кто-то сзади и огрел пана по голове суковатой палкой.
        — Карпо! Карпо!
        — Ну да, Карпо. Из подвала вытащили, — зашумело несколько голосов одновременно.
        — Покажи им кандалы. Как пса, на цепь посадил человека. Ух, палач! Пустите, ударю...
        Но Щенковский уже лежал на земле и глухо стонал.
        — Надо спросить, подожди... Мы спросим, какие имеет он привилеи... Погодите, погодите, мы спросим!..
        — Мы ж и спрашиваем, видишь, не говорит!
        — Теперь уже не скажет...
        Сторожка у ворот горела, как свечка. Часть крестьян вбежала уже в дом, и оттуда раздавались крики, смех, треск мебели, звон разбитого стекла.
        — Ловите маршалка [Маршалок - дворецкий], ищите его!
        Мохнатые тени метались по двору, поднимая все больший и больший шум. Возле челядницкой люди сбились в одну кучу. Кого-то тащили к огню, но на полдороге бросили на землю и начали топтать ногами: кусается, проклятый!
        Яцько уже носился из одного конца двора в другой и всюду выкрикивал какую-то команду. За ним гурьбой бегали хлопцы, в их глазах отражалось полыханье огня.
        — Сначала надо скот выгнать. Скот не виноват!
        Люди побежали на голос. Ржали кони. Сверкая перепуганными глазами, они шарахались от огня.
        — Конь, люди, жеребец!.. Вот он!
        От конюшни серый в яблоках жеребец тащил за собой Карпа, ухватившегося за чепрак.
        — Люди, вот жеребец Драча! — кричал Карпо. — Пан припрятал!..
        — В огонь пана! Вор! Сжечь его!
        Окна дома осветились изнутри. Огонь переливался, трепетал, ежеминутно усиливался. На крыльцо выбежал хлопчик в женском чепце и, передразнивая пана, запищал:
        — Быдло, схизматы, на конюшню! Тридцать горячих!
        — Эй, люди, маршалок удрал!
        — Беда будет, если маршалок уйдет. Догнать нужно!
        Все гурьбой бросились к лошадям.

        

        ДУМА ЧЕТВЕРТАЯ

        Ты, земля турецкая, вера басурманская.
        Ты — разлука христианская,
        Уже не одного ты за семь годов разлучила войною:
        Мужа с женою, брата с сестрою,
        Малых деток с отцом и матерью.

        СТРЕЛЫ И САБЛИ

        I

        Возле хаты Вериги толпились люди, вытягивали шеи, чтобы заглянуть в маленькие оконца. Из хаты доносился то слабый стон, то надрывный плач.
        — А он молчит.
        — Окаменел человек!
        — Мать родная так не убивалась бы, как Христя: словно не в себе стала.
        — Видно, прогневили мы бога! Жили тихо, никому ничего. Откуда только эти лащевцы взялись? От них все и пошло.
        — Крест надо поставить: из-за этой могилы все несчастья. Хоть и не православные, а все божья тварь.
        — Пана или корчмаря убить — что богу свечку поставить, а вы — «крест». Собакам их надо было бросить!
        — А Верига что говорит?
        — Молчит! Будто речь отняло. Я сразу догадался, только увидел, как он к хутору подскакал. Конь шатается, весь в мыле, и Верига точно пьяный: смотрит на меня и не видит. Говорю: «Поздравляю, Гнат, дай боже внуков дождаться!» А он: «Ярина дома?» — «С вами ж, говорю, поехала». — «Вернулась она домой?» — «Кабы вернулась, говорю, видели бы люди». Христя заслышала разговор, выбежала заплаканная из дверей. «Осиротил, говорит, ты нас, на день бы хоть еще привез дитя». Гляжу я на Веригу, а он побелел, руками ворот рвет, видно, духу не хватает, и как подбитый упал на завалинку. «Ой, думаю, верно, с дочкою случилось что недоброе!» И Христя уже почуяла беду, слезы так и полились из глаз. «Где она? Что случилось с Яриночкой? Ради бога, скажите!» — «Нету дочки, — прохрипел Верига. — Сам отвез на погибель. Не скакать уж ей по степи, не услышим мы ее голоса... Ярина, Ярина!» — и затих. От горя речь отняло. А Христя где стояла, там и упала. Насилу отлили.
        — С ними ведь и Гордий был?
        — Был.
        — Так он приедет еще или тоже пропал? Может, их волки разорвали? Может, татары повстречались?
        — А кто его знает. Отляжет от сердца — тогда, может, заговорит, а сейчас не надо и тревожить человека. Души в дочке не чаял. Думал внуков за ручку водить, а теперь — вот вам...
        — Что — «вот вам»?
        — А я знаю? Вижу, что беда одолела человека. С радости люди не стонут.
        Из хаты вышла Мусиева жена с красными, заплаканными глазами.
        — Пускай дядько Гаврило поговорит — может, надо спасать человека. Еще в степи светло. Коли татары — далеко не ушли...
        — Сам бы сказал, когда б наша помощь была нужна. По всему видно, что уже ничего не поделаешь.
        — Будет вам! Коли татары, так и сюда могут заскочить. Хлопцы, а ну собирайтесь в степь!
        — Берите лучших коней и скорей — к Высокой могиле, а двое — на Черный шлях.
        Мусий Шпичка пригладил нависший надо лбом выцветший чуб и протиснулся к двери.
        — Погодите, может, хоть доведаюсь, где оно случилось, а то заедете невесть куда, а татары из ковылей под самым хутором вынырнут.
        Он шагнул в хату, стараясь не шуметь, точно там лежал покойник. Верига сидел за столом, вцепившись узловатыми пальцами в сразу поседевшие волосы. Сухие, невидящие глаза, не мигая, смотрели в угол, где стоял пучок жита с восковыми колосками. Христя металась по хате, слепая от слез, била рукой в старческую грудь и громко причитала:
        — Свет ты божий, места на тебе мало, что ты губишь людей? Зачем меня тогда не возьмешь? Пусть бы дитя тешилось солнышком, ветром пахучим, шелковою травою, а я бы лежала в сырой земле. Голубонька, кто же очи тебе закрыл? Зачем меня не покликала, не я ли тебя, малую, выходила? Так и теперь бы собой заслонила!..
        Ее трогала за плечо то одна, то другая женщина и шепотом уговаривала:
        — Не плачь, не убивайся так, Христя, ей на том свете легче будет. Бог дал — бог и взял, на то его святая воля.
        — Чуяло мое сердце!.. Так чего-то жаль стало дивчину, когда ее за руку взял тот казак. У нее, как у ангелочка, глазки, а у него — точно жар, горят. Гляжу, и чудится мне — кровь из них капает...
        — Что кровью началось, тому кровью и окончиться.
        — Чего каркаете? — прикрикнул на них Мусий. — Разве такое уж несчастье, что свечку надо ставить? Так пускай Гнат скажет, мы люди православные. Слышишь, Гнат, хотим дозор высылать. Может, хоть молвишь, откуда ждать беды?
        Верига перевел на него мутные глаза, беззвучно пошевелил запекшимися губами. Серое от пыли лицо его судорожно искривилось, в горле словно щелкнуло что-то. Все затаили дыхание.
        — Откуда, говорю, ждать беды на хутор? — повторил Мусий.
        — А кто его знает, где она тебя настигнет, — произнес наконец Верига. — Ждал ли, что еду дочке беды искать?
        — Татары или шляхта?
        — А я знаю? Кабы знал, ветром бы полетел, чтобы вызволить дитя. А ей, видно, сердце предвещало. «Тетечка, говорит, гайдук идет, тот, которого убили на пруду». Все чудился ей гайдук пана стражника.
        — Может, убежал который из них.
        У Вериги в глазах засветилась какая-то мысль, они ожили, но только на миг, и опять погасли. Он безнадежно махнул рукой и снова уставился в угол.
        Мусий пожал плечами и вышел из хаты.
        — В Чигирине что-то случилось, — бросил он в толпу, все еще заглядывавшую в окно. — А всех ли мы гайдуков порешили?
        — А что такое?
        — Говорит, что Ярине один привиделся в Чигирине.
        — А сколько их было?
        — Как будто шесть со старшим.
        — Ан семь, — сказал хлопчик, стоявший тут же, с пальцем во рту.
        — А ты видел?
        — А то нет? Я спрятался в лозняке. Мы с Васьком купались. Вдруг как загрохочет что-то, как гром. А то кони едут по мосту. Я говорю — семь, а Васько говорит — шесть. Он не видел, как один поскакал к Веригам во двор, а я видел.
        — Что ж он там делал?
        — Я уже не глядел. Мы с Васьком выскочили из воды и запрятались в лозняк. Мы напугались.
        — Я не напугался, — обиженно сказал другой хлопчик. — Это ты напугался, что татары на аркан возьмут. А я не напугался, я от кого хочешь удеру!
        — Так сколько же их было?
        — Три и три, и еще три, и один.
        — Нет, еще трех не было, а только один.
        — Он не видел того, что во двор поехал, он напугался. Один был усатый, тот, что бился.
        — Сам ты напугался... Я вон и сегодня в вашу курицу как гвозданул камнем, аж перекинулась.
        Старший хлопчик дал тумака Ваську и шмыгнул со двора.
        — Стану я врать!.. Он и в колодец плевал...
        Но на детей уже никто не обращал внимания. Всех точно громом пришибло, во дворе наступила тишина.
        Молча смотрели люди друг на друга, и каждый читал в глазах соседа ту же мысль: «Теперь жди беды». К Гаврилу первому вернулась речь. Голос его звучал глухо, и потому, может быть, еще более тревожно.
        — Грех посеян на этой земле. Бежим, люди, пока кара господня не пала на наши головы.
        — Куда бежать?
        — Только бы из этого проклятого места...
        — Всюду оно проклято, где ступит панская нога. Десять лет землица эта кормила нас, а мы ее потом поливали. Теперь бросать? У нас что, силы не хватит, чтоб гайдуков прогнать? Надо только глядеть, чтобы врасплох не застали. Дозоры на шлях послать надо.
        — Против коронного стражника идти — о смерти думать. Ладьте возы, пока не застукали. Идите, бабы, идите, не мешкайте...
        Среди женщин поднялся вой, некоторые с плачем побежали со двора, другие еще стояли, словно оглушенные, и часто крестились.
        — Царица небесная, сохрани и помилуй!.. Да ведь гречка только зацвела, — как же ехать? Где спасенья искать? Тут шляхта, там ордынцы. Где же для нас место, для православных?
        — В Московию надо уходить, там люди нашей веры, царь православный, ляхам неподвластный, и скажут что — поймешь. Так же, как они, хлеб сеем. А земля признает и полюбит труженика везде.
        — На Дон лучше бы всего. Может, и своих встретили бы.
        Мусий стоял молча и тупо смотрел в землю, словно оттуда должен был прийти к нему ясный ответ. Наконец поднял голову. Во дворе осталось несколько соседей, которые еще колебались и стояли, переминаясь с ноги на ногу.
        — А ты, Мусий, как думаешь?
        — Дождаться лащевцев здесь, тогда и решать. Лебедин-лес недалеко. А сейчас дозоры надо выслать в степь.
        Оставшиеся соседи молча разошлись.
        Наступил уже вечер. Встревоженный хутор гудел, как улей. От хаты к хате перебегали бабы с узлами, во дворах стояли у порогов возы, на которые складывали домашний скарб, кое-кто еще торопливо стучал цепом, варился ужин на очагах, и запах дыма перебивал сладкий дух гречихи. Возбужденные общей суетой дети носились по улице. Те, что забежали на плотину, с криком примчались назад.
        — Кто-то едет верхом!..
        — Много?
        — Далеко?
        — Один, от шляха!
        — Вот и не один, сзади что-то чернеет!
        Мужчины с мушкетами выбежали на улицу. Всадник повернул к первой хате, за ним пустая бричка протарахтела во двор к Вериге.
        — Так то ж Гордий, из Чигирина вернулся.
        Гордий устало слез с коня. Его обступили соседи.
        Увидев в их руках мушкеты, он удивленно спросил:
        — Что тут такое?
        — А ты ничего не слышал?
        — Беды ждать нужно: говорят, будто один гайдук выскользнул. Но как оно случилось? Хоть бы ночью, а то ведь день был.
        — Как бы ни случилось, а надо до утра хоть на Черный шлях выбраться, там не узнают, если и встретимся.
        — Что вы надумали?
        — Уходить будем. Лихо одно не идет, беду за ручку ведет. Собирайся и ты, Гордий.
        — А Верига?
        — Не спрашивали еще.
        Мусий Шпичка в сумерки зашел к Вериге в хату. Тот все еще сидел за столом и сам себе кивал головой. Сухие, погасшие глаза бездумно смотрели куда-то за окно. Мусий сел напротив.
        — Слышь, Гнат, наши бросают хутор. Говорят, объявился один гайдук из тех, которые набег делали.
        — «Тетечка, говорит, гайдук мне привиделся», — пробормотал Верига как бы про себя. — Чуяло ее сердце.
        — Правда это, один утек. Может беды натворить. И Гордий слышал. Ты что думаешь делать? Люди вон уже ладятся в дорогу.
        Но на Веригу известие о гайдуке не произвело никакого впечатления: может, он недослышал, а может, и не взял в толк. Мусий еще раз спросил:
        — Ты слышишь? Как бы стражник коронный не послал сюда милицию.
        — От беды не уйдешь. И я думал: лучше Ярине переждать в Чигирине, от беды убежал, а вышло — за нею гнался.
        — Так ты не поедешь?
        Верига покачал головой.
        — Где ж дочка будет меня искать? Может, по степи бродит, как пташка, в старое гнездо прилетит, а я его покину? И люди пусть не думают двигаться. Куда?
        — Да ты не слышишь, каждую минуту может милиция набежать: это всем верная смерть! На Московщину хотят пробиваться.
        — А гречка?..
        Мусий махнул рукой и пошел прочь.
        На хуторе всю ночь не гасли в окнах огоньки и не затихал гомон. Хотя некоторые из хуторян и прожили здесь все десять лет, но не очень-то разжились: хатки из хвороста, обмазаны глиной, сундуки некованые, а добра — что на плечах да у печки, только и всего.
        На сборы времени много не понадобилось, больше пошло на уговоры. В Гавриловой хате стоял крик, слышный даже на другом конце хутора. Старый Гаврило хватался уже за плетку, хватался и за скалку, но сын Семен стоял на своем: «Поеду на Сечь!»
        С того дня, как на хуторе побывали запорожцы, среди хлопцев только и разговору было, что про Сечь. Семен был статный парубок, и не раз ласково улыбалась ему Ярина. От взглядов этих у Семена сердце точно теплом заливало, но разве можно было хлопу мечтать о казачке, да еще такой красивой, как Ярина? А тут ему как с неба свалился конь, да еще с седлом. С этого времени Семен твердо решил непременно стать казаком. О его любви не знал никто, не укрылась она только от материнского глаза. Пока отец уговаривал Семена, бранился, грозил, мать только молча вытирала глаза, а под конец вставила и свое слово:
        — Разве ты ей пара? Куда тянешься, сынок? Да и просватали уже девку.
        Семен даже глаза вытаращил: мать словно заглянула ему в самое сердце, об Ярине он думал все это время. Поедет в Московию, никогда уже не увидит дивчину, а может, она еще где объявится... Семен вспыхнул и без слова выбежал из хаты.
        Шум доносился и из хаты Мусия Шпички, который никуда не хотел уезжать, а жена его уже тащила к возу домашнюю утварь.
        Когда на востоке начали гаснуть звезды, потянулись первые возы, с верхом нагруженные хлебом и детьми. Покачивая головами, шли привязанные к возам коровы, черным клубком катилась отара овец. Хлопцы с мушкетами и копьями носились верхом от одного двора к другому. Мусий стоял на мосту у мельницы, по лоткам которой шумела вода. Когда весь обоз миновал греблю, люди кучкой вернулись к хате Вериги. Шли молча, терзаясь стыдом, что бросают человека в беде, а ведь прожили вместе почти десять лет. Но страх уже крепко держал их души. Они все чаще поглядывали в степь и рады были уже дать волю ногам, чтобы скорее выбраться за хутор, если б не стыдно было глядеть друг другу в глаза.
        Верига, с опущенными плечами, с посеревшими, впалыми щеками, сгорбившийся за ночь, вышел к воротам. За ним, как тень, плелась Христя. Люди остановились и молча потупились. Впереди стоял Гаврило, подстриженный под горшок. Он снял шапку и низко поклонился, коснувшись ею земли. За ним низко склонили головы и остальные.
        — Прости нас, коли чем провинились перед тобою. И ты, Христя!
        — Бог простит! — поспешила отдать поклон Христя.
        — А гречка? — спросил Верига, глядя на людей бессмысленными, погасшими глазами.
        Кое-кто покачал головой.
        — Прощай, Гнат, да не поминай лихом, может иной раз косо и посмотрели, так ведь жизнь прожить — не поле перейти. А теперь в далекий путь тронулись, просим тебя как отца благословить нас.
        Верига перекрестил их сложенными щепотью перстами, будто зерно сажал в борозду.
        — Ну что ж, прощайте, люди! Мне уж ничего не надо, а вам дай бог счастливой доли, где бы вы ни пристали. Чтоб всякая тварь у вас плодилась, чтоб дети счастливы были, к чужой вере не склонялись, воле не изменяли и свой край не забывали. И меня простите, коли в чем виноват перед вами.
        Все ответили вместе:
        — Бог простит!
        — Поклонитесь еще земле нашей родимой, возьмите по щепотке, она, как мать, охранит в беде. И с хутором попрощайтесь.
        Бабы в толпе всхлипывали, мужчины начали шмыгать носом. Все двинулись к возам.
        Хлопцы верхом на конях — а впереди них Семен и Кондрат — тоже подъехали к Вериге, сняли шапки и низко поклонились.
        — Прощайте, дядько Гнат. Мы на Сечь уходим! — Повернули коней и поскакали вслед обозу.
        На востоке занималась заря, серебром заблестела степь от росы, но возов на ней уже не было видно. Верига, опустив голову, все еще стоял у ворот. Христя прижалась к столбу. Подошли Мусий с Гордием и молча присели возле Вериги на корточках...

        II

        Христя никуда не ушла с хутора Пятигоры, хотя Верига и велел ей бежать вместе с остальными. Ее связывало с Веригой горе, которое она носила в сердце почти двадцать лет. Ярину она вынянчила с младенчества и полюбила, как родное дитя, хотя любовь эта никогда не могла заслонить ее материнской любви к сыну. Его отца засекли насмерть гайдуки корсунского подстаросты за потравленный хлеб, и Христя осталась одна с маленьким Касьяном. Напуганный отцовской смертью, хлопчик стал заикаться, особенно трудно давалось ему слово «тато». Всегда он у Христи перед глазами как живой: продолговатое личико, голубые глазенки, и на голове волосики — чистый лен. Вылитый отец.
        Однажды, когда панский дозорец приказал селянам выходить на панщину, Христя заперла хату, а Касьяну велела играть во дворе и поросенка покормить. Для сына положила на завалинку краюшку хлеба и пучок зеленого луку, сама пошла с серпом в поле, за две мили от Стеблева. Жали панское жито, погода стояла хорошая, от речки Роси приятно тянуло прохладой, над полем звенели на все голоса косы, шоркали серпы. Между тем люди были хмуры и молчаливы. Какое-то беспокойство давило и Христю. Еще как уходила из дому, споткнулась на пороге, и с той поры точно камень лег ей на сердце. Захватит пригоршню стеблей, а кажется ей — не жито, а теплая ручка сына; подрежет серпом солому, а в сердце что-то как иголкой кольнет. Дважды полоснул плетью по спине лановой: «Чего отстаешь, чего копаешься?» Впереди жала Оришка, красивая и гибкая, как тополь, снопы точно сами падали к ее ногам. А Христю словно кто заворожил — возьмет пук теплой соломы и улыбается ей, как живой.
        Расправила натруженную спину, глянула на солнце, оно было уже над головой. Скоро ударят на обед. Христя решила: пускай будет голодная, но непременно сбегает домой взглянуть на ребенка. Вдруг Оришка испуганно вскрикнула и отскочила от полосы. Христя подняла глаза — из жита выползла змея толщиной со скалку и быстро двинулась через покосы в сторону хутора. За первой извивалась вторая. Христя оглянулась вокруг, в жите что-то зашуршало, и прямо ей под ноги выскочил заяц. Он тоже поскакал в сторону хутора.
        Оришка уже опомнилась от испуга, улыбнулась.
        — Будто их кто гонит, улепетывают как!..
        Христя тоже улыбнулась. Беляк на минуту присел, забавно выставил уши и дернул дальше, но в это время один из косарей громко затюкал.
        — Ты на зайца? — спросил кто-то.
        — Да нет, волк, да еще какой!
        — А мне чуть не под косу сайгак выскочил!
        Тютюканье и выкрики послышались и в других концах поля.
        — Сколько этого зверья! Но то диво, что все бегут в одну сторону!
        Среди косарей был пожилой казак, звали его Приблуда. После очередной ординации он не попал в реестр, и теперь его гоняли на панщину, как и всех посполитых. Приблуда тоже увидел в жите желтую зверюшку, напуганную людскими голосами, звоном кос. Таких в этих краях не водилось: она прибежала, должно быть, откуда-то из степи, и казак от этой мысли застыл на месте. Надсмотрщик уже замахнулся на него плетью: задние на пятки наступают! Но казак властно поднял руку и стал прислушиваться.
        — Давай заступ!
        Надсмотрщик опустил плеть: от казацких слов повеяло какой-то тревогой, она светилась в глазах казака, пристально вглядывавшегося в степь. Когда достали заступ, Приблуда срезал стерню и припал ухом к земле. К Приблуде стали подходить косари: недаром старый казак прислушивается, и звери, верно, чем-то напуганы! Косари стали кругом и уже с нетерпением ожидали, что он скажет. Он предостерегающе поднял палец и еще крепче прижался изукрашенной шрамами щекой к черной заплатке на стерне.
        — Тише! Теперь слышу, топочут кони, много копыт... может сто, может тысяча...
        Христя первая догадалась о неминуемой беде. Она сорвала с головы белый платок и, размахивая им, что есть силы закричала:
        — Татары!
        Казак Приблуда поднялся на ноги.
        — Может, и татары. На Стеблев идут.
        Косари застучали брусками о косы, лановой выстрелил из пистоля, а бабы разом заголосили.
        — Ведь услышать могут. Тихо! — крикнул Приблуда. К щеке его прилипли комочки земли, но он даже пот со лба не вытер. — Надо хорониться, пока не увидели душегубы, прячьтесь в траву, она выше, и в ней надежней, чем в жите. А кто на коне — скачи в Стеблев. Народ надо предупредить. Видишь, проворонили где-то караульные или дозора не выставили!
        Христя не дослушала казака. Она опрометью кинулась бежать домой, где один оставался Касьянко.

        III

        Крымские татары чуть не каждый год наведывались в Польшу или в земли московского царя, точно собаки на кухню. Не появлялись крымские — так набегали татары буджакские, которые кочевали в своих кибитках между Днестром и Дунаем. Иногда набеги эти совершались из мести за разорение казаками улусов; без пленных татары никогда не возвращались.
        Из года в год займища польской шляхты на Украине уменьшали на Диком поле пастбища, на которых татары пасли свои конские косяки. Речь Посполитая не могла остановить татар своими силами и старалась не раздражать вассалов турецкого султана. И хотя в казне всегда не хватало денег, тем не менее татарам платили дань. Но этой убогой податью нельзя было умилостивить всех мурз. Их манила добыча. Полонянами они торговали, как скотом, и от этого всего больше терпела Украина, граничавшая с татарами.
        В тот год перекопский мурза Умерли-ага собрал около четырех тысяч татар, большинство из них было на конях, и еще по паре в запасе имели, по очереди меняя их в пути. Низкорослые лошадки с длинными хвостами и длинными гривами хоть и были неказисты, но легко пробегали без отдыха тридцать верст. Татары в походах тоже не знали устали. Они были коренасты, широки в кости, смуглокожи, с узкими щелками глаз и коротким носом на плоском лице. В жару и в холод носили они тулуп и баранью шапку, только мурзы одевались в суконный халат на лисьем или куньем меху. Казалось, надвигается черная туча, когда татары шли всем кошем.
        У Христи от одной мысли о неверных стыла кровь в жилах. На ее памяти они уже третий раз доходили до Стеблева. Добравшись до Украины, татары углублялись верст на восемьдесят и дня три отдыхали где-нибудь в глухой балке. Затем головной кош подавался немного назад, где и разбивал лагерь, а боковые отряды кидались вперед на местечки и хутора. Чтоб сбить со следа дозорных, они разъезжались во все четыре стороны. Пробежав верст двенадцать, отряды эти снова делились на равные части и снова разъезжались в разные стороны.
        Завидев хутор или местечко, татары окружали его со всех сторон, выставляли караулы, чтобы ни одна живая душа не могла ускользнуть, и начинали грабеж. А если случалось это ночью, поджигали крайние хаты и при свете пожаров перво-наперво хватали людей. Стариков они убивали на месте, убивали и тех, кто сопротивлялся. Хлопцев, дивчат и детей вязали сыромятным ремнем или лыком и, прикрепив конец к седлу, гнали в неволю.
        У Христи кололо в боку, сердце стучало, как молот, но страх за сына не давал ей остановиться ни на минуту. Вдруг одна нога провалилась в сурочью нору, которыми изрыта была вся степь. Христя сразу не ощутила боли, но когда хотела подняться, на ногу уже встать не могла. Пересиливая боль, она поползла напрямик. Вскоре Христя услышала топот копыт и хриплые выкрики: «Джаур, джаур!..» Кто-то плакал. Христя от страха припала к земле, но желание увидеть, что происходит, пересилило страх, она на мгновение подняла голову из травы. Стежкою скакали двое всадников. С поясов у них свисали сабли, а в руках были луки со стрелами. За собой они тащили, как собак на поводу, двух женщин, третья билась в седле. Христя узнала Оришку.
        За всадниками бежали пешие татары, они были в полосатых штанах и таких же рубахах. Ни сабель, ни сагайдаков со стрелами у них не было, в руках белели только увесистые дубины с конской костью на конце; ими они и орудовали. Был еще у каждого пучок лыка, чтобы связывать полонян.
        Где-то позади слышался топот лошадиных копыт. Перепуганная насмерть Христя притаилась в траве.
        Еще в степи Христя увидела пожар. Пылали крайние хаты, ветер перебрасывал огонь на соседние, и скоро запылал весь Стеблев. От жгучей боли в ноге и от страшной мысли о Касьяне она потеряла сознание.
        Когда Христя пришла в себя, на степь уже спускался вечер. Трава поседела от обильной росы, небо стало сиреневым, а даль заволокло дымом. Он тянулся клочьями от Стеблева, где вместо хат чернели только пожарища, а над ними, как съеденные зубы в старческом рту, торчали печные трубы.
        Опираясь на палку, поднятую на улице, Христя доковыляла до своего двора. Она его узнала по кривому столбику от ворот, который хоть и обуглился, но не сгорел. От хаты и хлевка остались только глиняные стенки, по которым еще перебегали золотые змейки огня, вылизывая остатки дерева. Она стала звать Касьянка, заглянула в погреб, обшарила садик, но нигде не нашла, а спросить было не у кого: в соседних дворах даже собак не осталось на пепелищах. Она вспомнила о старом Кенде, который не в силах уже был ходить на панщину и оставался дома. Христя поковыляла за три двора, оттуда несло, как под рождество, жареным салом. Позади хаты была клуня, она уже вся сгорела, но из середины еще вырывались длинные языки пламени, в котором и в самом деле шипело сало. Татары, как правоверные магометане, не ели свинины, а потому не терпели свиней. Нападая на село, татары прежде всего сгоняли всех свиней за какую-нибудь загородку и сжигали.
        Старого Кендю недолго пришлось разыскивать: он лежал без головы возле ворот, а рядом валялся окровавленный заступ. По улице всюду было разбросано тряпье, домашняя утварь и пучки обгорелой соломы.

        IV

        Неделя уже миновала, как опустел хутор Пятигоры, а люди, оставшиеся в нем, все еще ходили как окропленные мертвой водой. Гнат Верига совсем поседел, стал скуп на слова и все поглядывал на дорогу. Помрачнел и Мусий Шпичка. Пора было уже яровые косить, а он все еще тянул. Как только вечерело, садился на коня и ехал в степь — слушать. Так он говорил своей Горпине, хотя она хорошо знала, что Мусий бежал в степь, чтоб не видели его тоски по Кондрату, который отправился с хлопцами на Сечь.
        Христя не скрывала своего горя. Хлопоча в хате или во дворе, она громко вздыхала и что-то шамкала старческими губами. Теперь и Ярина и Касьянко в ее мыслях стояли рядом, как святые мученики, а за их светлыми ликами выступала страшная морда ордынца. Она знала, что Касьянка неверные угнали в Крым.
        Несколько лет назад вернулся из неволи казак Приблуда. Выкупили его сечевые браты за две тысячи талеров, он и рассказал, что не одна душенька тогда загинула, не одна и в Орду пошла — сколько тысяч! А детей душ семьдесят погнали тогда из одного только Стеблева. Среди них видел он и маленького Касьяна. Всех полоненных пригнали в Карасу-Базар, а там разлучили.
        — Может, Касьянко уже и имя свое утерял? — говорила себе Христя. — На то ж они и хватают детей, чтоб их обрезать и в басурманов превратить. Не приведи, господи, чтоб Касьянко еще стал потурнаком [Потурнак - отуречившийся] да на своих руку поднял. Вот и Ярину куда-нибудь в гарем продадут. Такую турчанин, собака, и в жены возьмет. Она как ясочка, как вишневый цвет. — Христя умолкла, прислушалась, истово перекрестилась. — В церковь благовестят... — Но тут же опомнилась. — Что это мне почудилось?
        Утром ей тоже послышалось было, будто Ярина кличет. Христя задрожала от радости:
        — Вернулась-таки дивчина!
        Выбежала на порог — никого, одна Горпина полет бурачки у себя на огороде.
        — Горпина, что бы оно значило, — спросила Христя, приковыляв на огород, — вдруг слышу, Ярина зовет.
        — Свечку поставь перед образом, может, упокоилась.
        — И сердце так что-то сжало, будто тисками.
        — Кто-то наслал на нас беду. На Гната больно глядеть. Вот снова за ворота поплелся... Что он там увидел?
        Гнат Верига, спотыкаясь, не шел, а бежал к пруду, словно завидев дорогих гостей. Женщины тоже посмотрели на дорогу. Там, где дорога скрывалась в травах, к хутору катилось облачко пыли. Гордий и Мусий были дома. Они услышали встревоженные голоса и тоже выскочили на улицу. Теперь уже видна была голова всадника. Он что есть мочи гнал коня.
        — Верно, с нашими людьми беда приключилась.
        — Может, на гайдуков наскочили?
        — А может, с хлопцами что?
        Мусий замахал руками.
        — Они уже, верно, за Крюковом.
        — Яринка, донечка, едет! — закричал Верига. — Дождался-таки! А они — «ехать, ехать»! Как же так ехать? Вот прискакала б Яринка, а кругом пусто. У кого спросить, куда податься?
        Верховой приближался. Горпина не сводила с него глаз и вдруг побледнела: верховой качался в седле то в одну, то в другую сторону, как камышинка на быстрине.
        — Кондрат! — выкрикнула она и кинулась навстречу.
        Когда конь, весь в мыле, с оборванным поводком, стал посреди улицы, Кондрат раскрыл помертвелые губы, но из них вырвался только стон. На щеке у него виднелся кровавый шрам, на груди была вторая рана. Кондрата положили в холодок под вербами и какую-то минуту молча вопросительно смотрели друг на друга. Гнат Верига первым пришел в себя. Он точно проснулся, выпрямил спину, внимательно осмотрел раны Кондрата, отвернул ему веко и сказал:
        — Отдохнет и поднимется, а нам следует гостей поджидать. Сказано: беда идет, другую ведет... Это татарские стрелы хлопца поцарапали. Прячьте скорей что под рукою, надо укрыться в овраг. А ты, Гордий, скачи на Высокую могилу, да с конем не высовывайся! Следите за степью, а то басурманы вот-вот могут вынырнуть из ковыля. Кондратов след наверняка приведет их на хутор. Да бросьте вы плакать! Приложите к ранам золы с горилкой.
        От холодной воды, которой побрызгали Кондрата, он пришел в себя, обвел все еще испуганными глазами склонившихся над ним мать и Христю и прошептал:
        — На отряд наехали, их, может, двадцать было, а нас пятеро. Конь вынес. А Грицька и Семена, видел, догнали, и Василь упал с коня... Они сюда... — Кондрат вздохнул, замолк и снова не то обеспамятел, не то уснул. Не проснулся даже, когда его укладывали на воз.
        Гнат Верига оставил хутор последним. Он уже свернул к оврагу, когда на дороге замаячили всадники. Их было человек десять. Верига упал в траву, но через минуту до его сознания дошло, что всадники не скакали лавой, как это в обычае у ордынцев, а ехали кучкой, и кони не похожи были на татарских лошаденок, которых и из травы не видно. Он осторожно высунул голову. Теперь уже ясно можно было разглядеть, что скакала надворная милиция, в таких же жупанах, как и те, что наехали в первый раз. Гнат Верига инстинктивно втянул голову в плечи, будто смерть уже замахнулась над ним косой. Если гайдуки так смело едут на хутор, пренебрегая даже предосторожностями, значит, место это им уже знакомо. Ему припомнились слова Мусия: «Правда это, один утек». Слова эти только сейчас дошли до его сознания. Ясно, что дворовых гайдуков пана Лаща, коронного стражника, привел сюда для расправы гайдук, что удрал, а какая она будет, эта расправа, уже видно.
        Взыграла в Вериге казачья кровь. Пускай бы и больше наехало их, он не поступится своими правами перед панами. Теперь ему помогут и Гордий и Мусий, и Кондрат еще стрельнет в случае чего. Вспомнив о Кондрате. Верига совсем растерялся. Выходило, что гайдуков привел на хутор только Кондратов след, а коли так, то они, может, и не знают о судьбе первого отряда.
        Всадники были уже у него во дворе, заглядывали в окна и, как видно, располагались на долгий отдых. Верига облегченно вздохнул: покуражатся себе, может, даже побесчинствуют и поедут прочь. Хлопцы, встретившись, верно, задрались с гайдуками. Никаких татар они не видели. Сам себя успокоив, Гнат Верига поднялся и зашагал к дому. Влекло его к гайдукам и еще одно неугасимое желание: расспросить, не слышали ли они случайно чего-нибудь про Ярину, — весь Чигирин о дивчине шумел, слух пошел и за Чигирин.
        Первый, кого встретил Верига, был гайдук с приплюснутым носом. Он стоял на гребле и испытующе оглядывал пруд: вода в нем снова поднялась и с шумом падала на лотки, а на середине от всплесков рыбы расходились широкие круги, теряясь в осоке. На другом конце утки с утятами прошивали носами зеленую ряску. Заслышав шаги, гайдук обернулся. Если бы Верига видел всех гайдуков первого наезда, он сразу узнал бы в нем Юзека, надворного казака коронного стражника. Верига снял шапку и учтиво поклонился.
        — Помогай бог, казаче!
        Юзек молча окинул взглядом Веригу, покраснел от злости и ответил, подражая пану Лащу:
        — Я казаков, чтоб ты знал, под ноготь беру, как гнид!
        Верига с шумом втянул в себя воздух и невольно прикоснулся к сабле.
        — Ты бы обхождением лучше похвалился. Что, паны разве уже в турок обратились из шляхты? Мы у себя в доме каждому гостю рады и обидеть его не посмеем.
        — Попробовал бы ты, галаган, обидеть! Поди к пану старшому, пусть с тобой побеседует. Куда девался ротмистр пан Дзик и все остальные?
        Верига не ошибся. Теперь спасение было только в сабле да в умении ею орудовать. А он не раз мерил силы с самим Богуном, лучше которого не было бойца на свете. И потому Верига ответил уже спокойно:
        — Так пан ведь сам знает.
        — Что пан знает? Пан поехал с цидулою к пану стражнику, как только девка подняла свару, а те шестеро и по сю пору не вернулись.
        У Вериги екнуло сердце.
        — Как это не вернулись? — удивился он с деланным простодушием. — Правда, было-таки чем позабавиться, и они тут заночевали, но утром отправились благополучно.
        — А куда поехали?
        — К югу от нас еще есть один хутор, миль пятьдесят будет.
        — Большой хутор?
        Никакого хутора дальше Пятигор и не бывало. «Пускай поедут, поищут», — подумал Верига.
        — Хат двадцать будет.
        — Пан ротмистр туда поскакал?
        — Говорил, что поедет непременно!
        — Пане Ян, — закричал Юзек, обрадованный тем, что обнаружился след ротмистра Дзика, — слышишь, что говорит этот галаган: тут есть еще один хутор, туда, говорит, поехали... А ты не брешешь?
        Ян ничем не отличался от остальных гайдуков, разве что был за старшого и больше походил на шляхтича. Он держал в руках копье и, пристально глядя в глаза Вериге, язвительно спросил:
        — А чье это копье?
        Верига на миг растерялся, но, окинув взглядом гайдуков, решил, что, на худой конец, половину порубит, а половину уложит кулаком.
        — Копье пана ротмистра! — ответил он вызывающе.
        — А пан ротмистр где?
        — Захватил мое копье, а свое поганенькое бросил и бес его знает куда поехал.
        — Ты это, лайдак [Лайдак - бродяга, бездельник], припомнишь на дыбе, а потом еще на кол тебя посадим.
        — Не таков казак Верига, чтоб верещать на дыбе, как поросенок, даром только время потратите, лучше уж сразу на кол!
        Услышав его имя, гайдуки переглянулись, а кое-кто боязливо попятился.
        — Так ты Верига? — спросил Ян. — Это славно! Такой бунтовщик не меньше двух дней кол глотать будет.
        — Я такой кол вытешу, что и на три дня хватит, только бы панам удовольствие сделать!
        Верига был коренастый, в плечах широкий, но не выше среднего гайдука. Однако, когда он подошел к рубленой коморе, плечом приподнял один угол и выдернул круглое бревно, гайдуки бросились от него врассыпную, как испуганные воробьи.
        — Для кола лучше и не найти, — сказал он, улыбаясь. — Только, ваша милость, казак перед смертью должен выпить, так, прошу, уважьте мою волю, пускай кто-нибудь нацедит в погребе горилки.
        Гайдуки полезли в погреб. На дворе остались только Ян и Юзек. Если б Верига захотел, он мог бы запереть погреб, а с этими управиться играючи, но, чтоб услышать хоть слово о дочке, он готов был принести какую угодно жертву. Все еще держа в руках бревно, спросил:
        — Не толста ли будет дубинка, пане старшой?
        — Примеряй на себя! — огрызнулся Ян. — Погоди, еще заплачешь.
        — А бывает, что чеботарь шьет чеботы на одного, а носит другой.
        Ян замигал глазами, затем подозрительно оглянул хутор. Мертвая тишина заставила его насторожиться, он нетерпеливо поглядел на погреб. В это время во двор вошел Гордий. Он с кургана видел, как с хутора выехал воз к оврагу, видел, как скакали всадники, а когда двинулся к оврагу Гнат Верига, он тоже спустился в балку. Но Верига все не приходил, и Гордий пополз обратно к хутору. Он заметил гайдуков и уже догадался, что за гости, но не мог понять: с чего это Верига вздумал, тесать колоду? Это будничное занятие успокоило его, и он отважился выйти из засады.
        — Кто ты такой? — спросил Ян.
        — Сосед, пане старшой, — ответил Верига. — С поля возвращаются люди. Теперь, должно быть, и все скоро придут.
        — А что, много тут хлопов?
        — Да вам не придется трудиться закапывать кол и меня подсаживать, сами управимся. Начинай, Гордий, яму копать. Не верят паны-ляхи, что ротмистр поехал от нас на другой хутор, который к югу.
        Гордий украдкой взглянул на Веригу, кое о чем догадался по его злой усмешке и кивнул головой.
        Ян начал нервничать, крикнул гайдуков. Из погреба доносился шум, но никто не выходил. Юзек подождал еще немного и сам полез в погреб.
        Уже надвигался вечер, а Верига, прислушиваясь к тому, что делается в погребе, все еще тюкал топором, старательно вытесывая острие, локтя в три длиною. Ян чем дальше, тем все больше беспокоился: распряженные кони разбрелись, оружие гайдуков тоже было раскидано по двору, а сколько на хуторе могло быть людей и что за люди, он не знал. Они могли вернуться каждую минуту, кто-то уже шел по гребле. Тревожило его и поведение Вериги, который спокойно пересмеивался с Гордием.
        Маленькая фигурка в белой свитке и белой косынке повернула ко двору. Это была Христя. Она, как и Гордий, никак не могла взять в толк, почему не идет Верига, а потом застрял и Гордий. Ян подошел к погребу и сердито приказал, чтоб все выходили.
        Первый гайдук, который выбрался на свет, сразу затянул песню, покачнулся и тут же распластался на земле. Второй и третий смогли еще выйти на середину двора, а остальные не в состоянии были даже вскарабкаться по лестнице, только Юзек, хотя и пошатываясь, держался еще на ногах.
        — Ну, пане Ян, — сказал Верига, расправляя спину, — пощупай руками — гладенький вышел кол? Три дня проскулишь?
        Ян побелел, глаза у него стали круглыми и забегали, как мыши, но вкрадчиво улыбнулся и даже примирительно потрепал Веригу по спине.
        — Но пан бардзо шутить умеет. Верно, для мельницы кол тешет?
        Верига ничего ему не ответил.
        — А ты, лупоглазый, давно в Чигирине был?
        Юзек напыжился.
        — Это так галаган с паном разговаривает?
        Ян перебил его:
        — Лайдак, напился хозяйской горилки, да еще нос дерешь. Пан спрашивает — так отвечай!
        — А что? Был. За неделю до Петра был, когда твоя девка... Слышь, пане Ян, ну и краля... О-о... Юзек молчит, уже молчит!
        Верига даже кулаки стиснул, но только заскрипел зубами и про себя сказал: «Ничего, ты у меня заговоришь. Теперь я знаю, у кого спрашивать про Ярину».
        Христя подошла и сказала:
        — Или мне почудилось, что-то за прудом будто перед самым носом перебежало. Ваши все тут?
        — Тебе то послышится, то привидится, — сказал Верига. — Иди собери ужинать. Видишь, холуи устали с дороги и на ногах не стоят, а мы татар поджидали.
        Христя покачала головой и направилась к крыльцу. Над хутором уже спустились сумерки, и пустые хаты, казалось, утопали в зеленом тумане. Вдруг в одной из крайних хат блеснул огонек. Верига по привычке подумал, что это Маланка затопила печь, но тут же вспомнил, что в том конце никого не осталось, уехала и Маланка, а Мусий еще не возвращался из оврага. Через минуту хата уже горела, как свечка, и багровые отсветы заиграли на белых стенах соседних хат, на побледневших лицах людей. Верига опрометью бросился к дубовым воротам и задвинул засов, а Гордий стал поспешно заряжать мушкет. Ян истерически завопил:
        — Пане Верига, ради бога, сжальтесь! Я же...
        — Дурень! Татары набежали, поднимай своих лайдаков!
        В это время вспыхнула еще одна хата, а вокруг хутора, точно шакалы, на разные голоса завыли и закричали ордынцы.
        Ров с частоколом вокруг Веригиного двора был надежной защитой от верховых, даже от пеших, если бы всюду стояли люди хотя бы с косами. Но гайдуков невозможно было растормошить, а вчетвером нельзя было толком оборонить даже ворота. В них уже били кулаками и кольями, а несколько островерхих шапок разом показалось над оградой справа и слева от ворот. Во двор полетели стрелы. Верига выстрелил, одна голова с криком провалилась в темноту.
        Выстрелы из ружей напугали, должно быть, татар. Они перестали ломать ворота, не лезли уже на вал, даже не слышно стало их хриплых выкриков. Но Верига знал, что теперь ордынцы ринутся через сад, где между деревьями уже невозможно будет за ними уследить. Оставив у ворот двоих. Верига с Юзеком побежали за хату.
        На пороге хаты стояла, как привидение, в белой свитке и белой косынке Христя. В руках она держала икону и громко повторяла обрывки молитв:
        — От врага и супостата... сохрани...
        Верига тоже бессознательно начал шептать:
        — От врага и супостата... — и тут же что есть силы рубанул какую-то тень, выросшую как из-под земли.
        Татарин пискнул и упал, рассеченный надвое, но в руках другой тени блеснула под огнем сталь, и теперь на траву упал Юзек. Гнат Верига увидел, что вишенник был уже полон ордынцев. Они копошились между деревьями, точно раки в миске.
        — Джаур, джаур!.. — раздавалось вокруг.
        Верига стал отступать под защиту амбара. Пока он пятился, несколько ордынцев уже мелькнуло во дворе. Верига услышал один выстрел, другой, потом вскрик Гордия, а за ним возглас:
        — Кусаян. Кусаян!
        Верига наконец уперся спиной в рубленую стену. На него наступали с саблями трое степных разбойников, а четвертый пытался, как на дикого коня, накинуть на него аркан. Прямо перед его глазами чернели двери хаты, где на пороге все еще стояла с иконой Христя. Пожар стал погасать, и на дворе сгустилась тьма. Верига успел уже зарубить первых трех татар, а остальные накинулись на гайдуков, которых нашли в погребе. Но тут стрела пронзила Вериге щеку, от другой он успел уклониться, упал на четвереньки и исчез под амбаром, откуда можно было скрыться в степь.
        Теперь во всем дворе оставалась одна Христя. В свете загоревшегося сарайчика ее белая фигура вырисовывалась, как на иконе. Высокий, статный ордынец бросился к хате, но Христя подняла навстречу образ и, как заклятие, произнесла:
        — Сгинь, басурман, яко дым, перед господом!
        Ордынец, пораженный ее решительностью, а может быть, и непонятными, но магически звучащими словами, остановился. Он не похож был на остальных татар ни лицом, ни волосом. У татар черные, жесткие космы торчали, как конская грива, а этот ордынец был светлый, из-под шапки выбивались белые, как лен, пряди. Он хотел что-то сказать, но, заикаясь, с трудом произнес только одно какое-то непонятное слово. Христя вздрогнула, упустила икону и, вцепившись в ордынца руками, стала всматриваться в каждую черточку его лица. Сзади захохотали, кто-то сказал:
        — Баба бабу держит, ай, Кусаян!
        Христя вдруг припала к его руке.
        — Касьянко, сыночек!
        Но у Касьяна глаза уже налились кровью. Он выхватил из ножен кинжал. Христя отшатнулась.
        — Сын, отуречился? Прокляну!
        Но тут подбежал другой татарин и ударил ее кривой саблей. Христя упала на землю. Касьян, как бы проснувшись, наклонился над ней и диким взглядом уставился в закрытые глаза, но татары уже толпой ворвались в сени и закружили его в черном вихре.

        

        ДУМА ПЯТАЯ

        Как сошлися побережцы, думают да судят:
        — Уходить на Луг мы, други, верно, нынче будем.
        На Лугу засядем в шанцы, станем защищаться.
        Чтобы вере христианской не погибнуть, братцы!

        НА КИЕВСКИХ ГОРАХ

        I

        На краю неба показалась туча. С каждой минутой все выше выплывала она из сизой мглы и точно наливалась свинцом. Замолкли птицы, ветер притих, и, хотя еще светило солнце, на землю легла мертвая тень.
        Максим Кривонос огляделся вокруг: по обе стороны дороги зеленели орешник, терн и дикая груша, за перелеском тянулись над речкой Стугной луга. К лесу бежала дикая кабаниха с поросятами. Несколько женщин устало ковыляли дорогой и тоже тревожно оглядывались на тучу — гребень ее клубился седыми барашками.
        — Град будет, — сказал джура.
        — Ну так не отставай.
        Припав к гривам коней, всадники взлетели на пригорок. Стайка напуганных куропаток выпорхнула из-под копыт и опустилась в высокий бурьян. Перед ними, посреди зеленого ковра, как каравай на столе, лежал в сизой дымке замок. За валами тускло блестели на солнце купола трех церквей.
        Во всех замках и городищах, бывших ранее опорою казаков и часто только им известных, теперь хозяйничали паны-ляхи, упорно прокладывая путь на Запорожье. Ляхи расставляли всевозможные заслоны, повсюду охотясь за теми, кто решался выбраться с Низа на волость.
        Единственной опорой казаков был Славута-Днепр, но и за ним теперь следили из Кодацкой фортеции. Вздумает кто пробраться без паспорта водою на Низ, за пороги, или с Низа на волость, в него стреляют из пушек, а казаки не мыслили себя без батьки Днепра, без речки Самары, без Орели и Псла, воды которых придавали им силы, как детям материнское молоко.
        Чтобы не вступать в беседы с замковой службой, Максим Кривонос избегал заезжать в городища или под стены сторожевых замков, поэтому-то он возле Триполья и завернул к знакомому казаку на пасеку. Седой пасечник раньше всегда с радостью принимал гостей с Зеленого луга, но сейчас он не мог скрыть смущения. Максим Кривонос даже не успел доведаться, что беспокоит деда, как на пасеку прискакало из замка трое надворных казаков.
        — Дед, угощай медом! — сказал один.
        — А это что за бродяги? — спросил другой.
        — Мед для каждого сладок, — уклончиво ответил пасечник. — Покажи им, Максим, грамоту, пускай почитают, тогда они поедут себе прочь.
        — Мою грамоту, дед, трем парам глаз не прочитать, — вымолвил Кривонос, равнодушно попыхивая люлькой.
        — Ишь, пава! — сказал жолнер, надувшись. — Криштох таких Семенов по три левой рукой кладет... Покажи паспорт!
        Кривонос насупил брови, по лицу пробежала тень, а глаза сразу покраснели.
        — Пан, коли не сбрешет, ему и в голове тяжко, — и взялся за рукоятку сабли.
        — Беги, пане, а то Кривонос до пупа расколет! — испуганно крикнул пасечник.
        Жолнеры вытаращили глаза, потом попятились к воротам, а когда Кривонос шевельнул плечом, повернули лошадей и опрометью ускакали с пасеки. Он еще раз затянулся из люльки, которая не успела и погаснуть. Дед закашлялся.
        — У тебя, Максим, и табак такой же, как характер: всех пчел мне передушишь.
        — Пчелы жалко, она — божья тварь, а тебя помог бы удушить. Хотел переночевать на пасеке, да, вижу, и ты уж хвост на сторону. Не чихнул ли, часом, какой пан, когда у тебя в носу засвербило?
        Пасечник, отгоняя руками дым, виновато сказал:
        — Одна нас недоля одолела, Максим. Видишь сам — их сила, их право.
        ...Васильков принадлежал Киево-Печерскому монастырю, и казаки без опаски повернули коней к замку. Когда они переправились через речку Стугну, солнце уже скрылось за тучей, по небу стали хлестать золотые молнии, загремел гром, и крупные капли дождя, точно пули, посыпались в пыль, оставляя в ней темные ямки.
        Крепость стояла на высокой горе. Ее окружали тремя кольцами валы со рвами, острым частоколом и рублеными башнями.
        Максим Кривокос свернул на нижнюю улицу, к Карпу Закусиле, который женат был на Веригиной сестре Катерине. Карпо Закусило был когда-то реестровым казаком, после ординации 1638 года не попал в реестр, должен был стать послушным и, чтобы не превратиться в крепостного какого-нибудь пана, приписался к селянам Печерского монастыря. Летом он работал в поле, а зимой у печи в винокурне. Его жена Катерина, такая же плотная, как и брат ее Верига, спасаясь от дождя, только что прибежала с виноградников. Они зеленели на южных склонах не только в садах, но и за стенами города. Красное вино с монастырских виноградников поставлялось во все церкви Украины.
        — Спасибо дождю, — говорила Катерина, приводя в порядок одновременно и себя, и хату, и малых своих детей, спрятавшихся под стол, — а то вы, может, и не заглянули бы. Мы ведь теперь в понижении, казак едет и «здравствуй» не скажет, а посполитый еще и насмехается.
        Катерина сказала это с горькой обидой в голосе, но приветливая улыбка не сходила с ее лица. Сожженное солнцем, загрубевшее от ветра, оно все еще было красиво. Большие серые глаза и сейчас переливались, как свежая вода в ручье.
        — Чего вы так на меня смотрите, дурна стала? А еще недавно маляр приходил списывать.
        Максим Кривонос не сразу отвел взгляд, хотя и смутился от ее вопроса. Дорогой на Киев он, не переставая, думал о Ярине. Не могла она руки на себя наложить: не из такого рода, и нрава дивчина смелого. Может, надумала пойти мощам печерских святых поклониться? А Ярина коли надумала, так тому и быть. Но тогда б она зашла к родной тетке.
        Кривонос спешил к Василькову с дрожью в сердце, страшась лишиться последней надежды. Только он переступил порог Закусиловой хаты, как уже увидел, что Ярины здесь не было, но каждая вещь чем-то неуловимо напоминала о ней. Теперь он понял почему: Катерина была похожа на Ярину. Может, поэтому хозяйка стала сразу как родная.
        — Гляжу на тебя, Катря, а вспоминаю твою племянницу. Гнатову дочку.
        — Как видела еще дитем, так после и не довелось. Верно, большая уже выросла?
        — Выросла, да не в добрый час.
        Глядя на Яринину тетку, Кривонос с какой-то особой силой почувствовал свое горе, мир, казалось, опустел, а одиночество представилось ему вдруг так явственно, что он даже застонал, вздыхая.
        Катерина встревоженно посмотрела на него. Во взгляде ее влажных очей, в испуганной улыбке полных губ, в движении красивых рук было столько материнского сочувствия и женской ласки, что у Максима перехватило горло, и он, может быть впервые, не сдержал своего сердца.
        — Вишь, и на казака случилась беда, — сказал он, не скрываясь. — Лихо стряслось с Яриною.
        — Матушки, может, это Ярину я и видела? Три дня назад мимо виноградника ехал рыдван на Киев. Позади штук десять гайдуков тряслось. Мало ли их тут, панов, катается. Заглянула ненароком в карету, а из оконца смотрит на меня дивчина молодая, и точно в самое сердце кольнуло: ну, вылитый Гнат, как был парубком, и — может, то показалось мне — слезы на глазах, а рядом пан толстый сидит. Должно, спал. Кабы я знала... Ну нашего же рода! Верно, замуж вышла племянница?
        Максим слушал ее с широко открытыми глазами, а догадки, как пчелы в улье, роились в голове. Катерина не могла сказать даже примерно, чьи могли быть казаки: в коротких жупанчнках, широких шароварах, а на голове кабардинки с малиновым верхом и султаном спереди. За плечами у них были мушкеты и сабельки на боку, а у седел — деревянные ведерки. В такое платье одевал надворную милицию и князь Иеремия Вишневецкий и киевский воевода Тышкевич. В таких же жупанах ходили и гайдуки коронного стражника Самуила Лаща, налетевшие на хутор Пятигоры. У Кривоноса от этой мысли перехватило дыхание, и невидящий взгляд его застыл на лице Катерины. Она, только теперь догадавшись, осторожно спросила:
        — Может, есть казак, которому моя племянница по сердцу пришлась?
        Кривонос, углубившись в свои мысли, спросил в свою очередь:
        — Где тут поместья коронного стражника?
        — Говорят, в Макарове, за Киевом, сидит стражник коронный.
        — Надо спешить. — И он начал прощаться.
        У Катерины на глазах вдруг выступили слезы, она глубоко вздохнула и от этого покраснела так, что Кривоносу даже жалко ее стало.
        — Только всего и утехи... Побудьте еще хоть немного, после работы придет Карпо, рад будет увидеть запорожца, а завтра у нас храмовой праздник святых Антония и Феодосия печерских, — и снова взгляд ее проник словно в самую душу Кривоноса.
        Казак замотал головой, как бы отгоняя сон; ему уже начало казаться, что домашний уют и ласковая хозяйка куда желанней, нежели скитания по свету сиротою, но об этом он не сказал никому.
        К храмовому празднику готовились в каждой хате: женщины белили стены, дети подметали дорожки, срезали спорыш во дворах, украшали ворота зеленью. На улице показалась стайка детей в беленьких сорочках. Они остановились под окном и тонкими, точно серебряные колокольчики, голосками, запели тропарь.
        Катерина собрала хлеба, отрезала кусок сала, из-под лавки достала три утиных яйца и подала детям в окно.
        — У нас еще мало, — сказала она казакам, — а сколько этих сирот по другим селам! Да еще поветрие тут приключилось. У вас тоже был такой мор? Здесь чуть не половину людей задушило.
        Кривонос смотрел вслед детям. Они были чистенько умыты, в длинных сорочках, только выцветшие волосенки давно уже не знали ножниц, Таких сирот он видел в каждом селе, пеклись о них церковные богадельни, а плодила война. Она длилась без перерыва вот уже полстолетия — затихала на Диком поле с татарами, начиналась на волостях с панами. Отцы ложились костьми по берегам Днепра, а дети ходили под окнами и пели тропари.
        Солнце уже садилось за горою, когда зазвонили сразу в трех церквах. Максим поднялся и пошел вверх по улице. Омытые дождем сады тоже как бы принарядились к празднику, сочная листва сверкала чистым глянцем, меж деревьями белели хатки, хоть и кривобокие, но свежеобмазанные, кое-где во дворах бродили стайки гусей — домашних и прирученных диких, шагали журавли, ворковали голуби, а в вечернем небе сплетался перезвон трех церквей.
        Церковь святых Антония и Феодосия была деревянная, с большими окнами и наличниками на точеных колонках, а над входом вздымались граненые купола, крытые листовым оловом. Деревянный резной иконостас просвечивал, как тонкое кружево. Но Максим Кривонос, погруженный в свои мысли, равнодушно смотрел на прекрасные образа, украшавшие храм. Только на образе богородицы взгляд его невольно задержался. Он присмотрелся внимательнее и даже мотнул головой: с иконы на него глядели влажные и глубокие, как степные озера, очи Ярины. Владычица была в густо-красных ризах. На темном фоне складки блестели переливами, будто не рисованного, а настоящего бархата. Так же, казалось, колыхался и менял свой цвет покров, обрамлявший чело и спадавший до полу. Лицо и полные губы, в изломе скорбной улыбки, потрясали своей выразительностью, и казалось, образ вот-вот заговорит.
        Церковь уже была полна народу. Налево стояли мещане в ярко-желтых жупанах и посполитые в белых сорочках. Направо разместились женщины в кунтушах и вышитых сорочках, в корабликах и намитках на головах и дивчата с косами, уложенными венком.
        Носатый дьякон прошел к образу Георгия Победоносца, из кадильницы запахло сосновой смолой. Все расступились, только Максим Кривонос остался на месте. Он не сводил глаз с образа: лицо такое же продолговатое и смуглое, как у Ярины, а очи заглядывают в самую душу.
        Звон кадильниц привел Кривоноса в себя, ему вдруг стало душно. Он вышел из церкви. Под раскидистыми ветвями волошских орехов зеленели холмики с деревянными крестами. Он, обессиленный, опустился на крайнюю могилу. Образ богоматери теперь слился с образом Ярины и все стоял у него перед глазами, но уже не в бархатных ризах, а в белой свитке и вместо покрова с платком на голове. Такой вот казалась ему сейчас и Украина. Печать скорби лежала у нее на челе, а уста искривились от боли: силы по казацким краинам хватило бы на три Польши, а дети здесь родятся в панской неволе, умирают в ярме. «Доколе же будем терпеть от державцев и рендарей надругательства над законными правами и обычаями нашими?» — думал Кривонос. Лиловая дымка окутывала уже сады и далекие просторы, из церкви долетало торжественное пение, его будто старались заглушить соловьи — они щелкали везде, и от их песен вечер звенел. Тоска все еще давила сердце Кривоноса: то ему казалось, что так оно и будет на веки веков, изведет шляхта казаков, и памяти о них не останется на Украине, то другая вставала перед ним картина. Еще ребенком он с отцом
попал в казацкий лагерь на Соленице. Наливайковцев была горсточка, а жолнеров, как воронья, нагнал гетман Жолкевский. И все-таки не могли осилить казаков, пока не прибегли к обычному панскому оружию — к обману. При этом воспоминании кровь взыграла у него в жилах.
        Кривонос невольно поднял глаза на кресты, торчащие в бурьяне. На одном была выбита надпись:
        «Кому лев пересечет путь, тот нехотя должен отступить».
        — И отступит, отступит! — уже уверенно произнес Кривонос. Прочитал надпись на другом кресте:

        Здесь Иван Семашко лежит,
        А в ногах черный пес тужит-скулит,
        А в руках острый меч блестит,
        А в головах фляжка водки стоит.
        Го-го-го!
        Что ж кому до того!

        Он рассмеялся.
        — Не выпускай из рук меча, пане Семашко, и на том свете — ненароком с шляхтой повстречаешься. Го-го-го! Слышите, паны Потоцкие? Чтоб такой народ ходил в ярме — да ни за что!

        II

        Когда казаки вернулись из церкви, Карпо Закусило сидел уже у хаты на завалинке, дети играли с выводком куропаток, которых он поднял из-под косы на лугу, а Катерина в саду на печурке варила ужин. Дым сизыми клубочками подымался над вишнями, приятно пахло домашним уютом. На башнях начала перекликаться стража:
        — Стереги!
        — Стереги!
        Кривонос с Мартыном тоже присели на завалинку, обведенную синей каймой.
        — Живут как у бога за пазухой, — сказал Мартын, кивнув на хозяина.
        Карпо был худой, тонкогубый, с маленькими глазками и обожженным лицом. Он шмыгнул хрящеватым носом и ничего не ответил. Хоть и знались они с Кривоносом раньше, но сейчас, когда Карпо оказался выписанным из реестра и стал вытирать спиной монастырскую сажу, зависть к вольным и обида на братов-запорожцев, не вставших на защиту городовиков, душила его. Кривонос, подмигнув Мартыну, сказал:
        — Ишь как всем пришелся по душе красный жупан! А за тридцать злотых да за кожух в год не ходил душить низовое казачество? Походите в лычаковых жупанах, пока не додумаетесь, против кого следует встать, а то: «Король наш пан, а мы его дети!..»
        — Хоть бы и додумались, так кармазины [Кармазины - так называли запорожских казаков, носивших красные жупаны] же городовиков за людей не считают, — отозвался Карпо.
        — А ты спроси посполитых, как они вас понимают!
        — Это их гетман Остряница так надоумил!
        — Не любил гетман реестровых, это верно, так и говорил: «Берегитесь, как ядовитой змеи, казаков реестровых, выродков и предателей наших, что не думают о бедных, а только о своих выгодах».
        — Потому реестровый о службе думать должен.
        — У них одна только забота: как бы панской милости не лишиться.
        Из сада подошла Катерина и кротко улыбнулась.
        — Что это вы напали на него?
        — Чтоб не порочил, гнездюк, казацкого обычая. А на кого ж тогда враги наши будут оглядываться?
        — Он своей саблей уже в печке мешает.
        — Не выдумывай, жинка! — вскипел Закусило. — Как возьму палку, ты у меня узнаешь, как брехать!
        — А вы говорите — «гнездюк»!
        Катерина засмеялась, засмеялись и казаки.
        — Кому охота спотыкаться на борозде? — сказала она уже грустно. — За панщиной этой и света не видишь. В других местах уже в хлевах молятся и без попа, да чтоб униаты не видели. А у нас и попы есть и церкви богатые, да молиться в них некогда. Все из-за податей из-за этих! На замок полстога сена да пять возов дров надо отдать, да четыре дня паши, да десять коп жита дай, лед вози, пять грошей на ладан дай, а на Печерский монастырь кадь меду, да тиуну печерскому, что дань собирает, еще два ведерка. Вот только что храм, а и завтра бы пошла в поле. Таким разве был Карпо? А теперь дети растут... У всех, панове, душа воли просит, так что вы уж не сердитесь на простых людей за слово, хотя бы и за жесткое.
        — Одних слов теперь мало, Катря, надо сердце ожесточить, — сказал Кривонос. — Захара Драча помнишь, Карпо, что на полонянке женился?
        — Он хитрый казак!
        — Все панам угождал, а над хлопами сам стал паном. Ну, лежит там теперь, в себя приходит. Может, слышали, как соседи его отделали? Чуть живого выпустили. А пан жеребца у него украл.
        Катерина перекрестилась.
        — Говорят, упырь был.
        — Какой там упырь! Не обижал бы людей, так и не искали бы на него расправы. Один жадюга, а другой еще чище!
        — А у нас на прошлой неделе ведьма объявилась. Карпо сам видел, как топили.
        — Ведьмы не тонут, а эта камнем ко дну пошла и пузыри пускать стала.
        — Может, и не ведьма, а так кто-нибудь наплел.
        — Кто ж наплел? Пан Дружковский и раззвонил, она деньги с него искала. Это здесь недалеко, в Копыченцах. С самой весны там засуха. Паны давай допытываться — с чего бы это засуха взялась?
        — Везде плохо, потому что панов много, — сказала Катерина.
        — А верно, что так. К примеру, наш сотник: придешь к нему с прошением, подарок неси — два червонца, да еще курицу, да еще и утку, а свадебный выкуп — пять злотых. Кто же станет своих детей женить?
        Такие разговоры вели они до той самой поры, пока не улеглись спать. Надежда застать лащевцев в Киеве и, может быть, разузнать от гайдуков что-нибудь о Ярине не давала Кривоносу уснуть. Только стало рассветать. Казаки выехали за ворота Васильковского городища. Дорога шла буераками, рощицами и левадами, усыпанными белой ромашкой, точно снегом. Леса остались позади еще за речкой Стугной, и казаки, привычные к широким просторам, теперь дышали полной грудью. В кустах проснулись птицы, и воздух звенел от их пения.
        — А люди думают, что нет краше пышных палат, дорогой одежды. Чуешь, Мартын?
        Джура к чему-то прислушивался. Доносились крики иволги, удода, коростеля на лугах, вавакали перепелки, а где-то стрекотала сорока.
        — Должно, вепря заметила, — сказал он. — А по мне, так я бы все города развалил. Говорят, человек разумнее зверя, а зверь хоть в золотую клетку его посади, подохнет без воли.
        Закуковала кукушка. Джура повернул в ту сторону голову и громко крикнул:
        — Кукушка, кукушка, сколько мне жить?
        Кукушка откликнулась еще один раз и точно подавилась. В глазах Мартына проглянуло испуганное ожидание. Кукушка молчала.
        — Один год! — с деланным равнодушием произнес он, но тень грусти, точно крылом, осенила его лицо. — Врут кукушки, все кукушки врут!
        — А мне так насчитала тридцать восемь, — как бы поддразнивая, отвечал Кривонос.
        Всадники выехали из оврага и остановились пораженные: впереди, в зеленом мареве, на холмах серебром и золотом сияли купола церквей. Казаки сняли шапки и перекрестились. Почти месяц думали они об этой минуте, когда поднимет перед ними, как гетман булаву, свои златые главы Киев. В восхищении они не заметили даже, как из оврага вышли четверо босых, оборванных людей и встали у них на дороге. У Мартына было в сумах больше десяти фунтов серебра, которое они везли из Сечи в Печерский монастырь на оклады к образам. Максим Кривонос схватился за саблю:
        — А ну, геть! Чего вам нужно?
        Четыре человека стояли в пыли посреди дороги. Волосы у них были всклокочены, лица заросли щетиной, сквозь грязные отрепья виднелось еще более грязное тело. От сурового окрика они растерялись.
        — Уж и просить нельзя...
        — Чего ж вы хотите?
        — Хлеба хотим!
        Запавшие глаза болезненно поблескивали.
        — Второй день росинки во рту не было, — прибавил самый старый и несмело протянул руку.
        Максим Кривонос с сердцем отбросил назад ножны сабли, но Мартын все еще смотрел на них недоверчиво и каждую минуту готов был оружием расчистить себе дорогу.
        — Монастырские? — спросил Кривонос.
        — Бискупские были [Бискуп - католический епископ], вашець, — ответил старик. — Думаете, я не носил оружия? Царствие небесное гетману Павлюку, что под Кумейки водил нас...
        — А вы его до виселицы довели. Ну, что лучше: с панами-ляхами биться или мириться?
        — Только дайте оружие! Научили народ паны, голыми руками душил бы.
        Младший предостерегающе толкнул товарища локтем. Кривонос заметил и сказал:
        — Мы не из таких. А оружие будет, человече, собирайте компанию. Дай им, Мартын, что там у нас осталось.
        — Куда пробираетесь? — спросил Мартын.
        — Может, даст бог, до Сечи дойдем.
        — Нам назад ворочаться нельзя, — сказал другой. — Мы шляхтича убили.
        — В Черном лесу таких, как вы, полно. Туда и направляйтесь!
        Еще за версту до монастыря начались зеленые сады. Высокие волошские орехи чередовались с маслинами и сливою, виноградными лозами и раскидистыми яблонями. Это была монастырская слобода. В каждом садике белела хата, крытая гонтом или камышом, а под окнами хат поднимались высокие мальвы и пышные георгины.

        III

        До обедни оставалось еще довольно времени, поэтому казаки направились к Антониевым пещерам, поклониться мощам древних святых. Деревянная церковь с двумя высокими куполами стояла на склоне горы. В притворе собралась кучка богомольцев со свечками в руках. Старенький чернец пошел впереди, и все они по узкой лесенке, высеченной в известняке, спустились под землю.
        Мрак и сырость охватили богомольцев, как только перестал проникать к ним дневной свет. Головами они касались свода, а плечи кое-где едва протискивались между гладкими стенами из желтого известняка. В стенах вырыты были кельи и ниши, где, казалось, не уместиться бы и ребенку. Но чернец глухо сказал:
        — Дивен бог во святых своих, и все хотения его — в них. В сих пещерах пустынники проводили годы своего жития без хлеба, без света, а питались только злаками. Некоторые закрывались в своих кельях, и им подавали пищу в щель. Господи, внемли их молитвам! Иван Многострадальный выкопал себе яму до пояса. В ней провел несколько лет, так и помер, но и доселе продолжает стоять, как живой.

        Черные, мохнатые тени перебегали по стенам, заглядывали в ниши, а когда туда достигал свет от свечек, видны были гробы. В них лежали голые и одетые в мантии или в черные рясы бородатые чернецы, опоясанные железными поясами. Лица чернецов иссохли, потемнели, такими же были и руки, выставленные из-под покровов. Не изменились только волосы.
        Чернец шел вперед по извилистым ходам пещер и монотонно говорил:
        — А Иван Преподобный затворился в пещере и провел в ней многие годы. Его брат Феофил тоже жил пустынником на Святой горе. Когда он пришел проведать Ивана, то не застал уже его в живых и поселился в его келье. Так и жил пустынник до конца дней своих. После смерти понесли его хоронить, и свершилось чудо. Славен господь бог, иже на небеси! Яма была тесная, и его брат, уже несколько лет как умерший, чтобы дать место единокровному, повернулся на бок. Так и доселе лежит, нам во удивление и во славу господа бога, с поджатыми коленями.
        Тут же была подземная церковь, в которой Антоний и Феодосий отправляли службу, а теперь служили по субботам чернецы. На низеньком иконостасе образа до сих пор сверкали, как новые.
        Следом за чернецом шла старенькая бабуся, повязанная платком.
        — Пан-отче мой добрый, — сказала она, — прости меня! Про Чоботка ты бы еще... Он, говорят, наш заступник был перед супостатами. Где он, сердечненький, упокоился?
        Чернец не обратил внимания на бабусины слова и продолжал:
        — Святые отцы Антоний и Феодосий по приходе сюда выкопали под горою церковь, а сами поселились в пещерах и долго вели жизнь пустынников вместе со своими учениками, а когда надумали заложить здесь монастырь, явилась им на горе среди леса пресвятая дева в огненном сиянии, а деревья вокруг охвачены были пламенем. И сказала им пресвятая дева: «Воздвигните здесь монастырь и большую церковь во имя мое!» Тогда святые отцы вышли из пещер и сотворили церковь, небесам подобную. А вот в сей пещере лежат нетленные кости двенадцати строителей праведных, своими трудами воздвигших сей храм во славу божию.
        Максим Кривонос осветил пещерку свечой. В ряд лежали скелеты из мелких, должно быть детских, косточек, между которыми попадались и вовсе не похожие на человеческие. Он удивленно поднял глаза и встретился с недобрым взглядом монаха. В следующей пещерке лежали мощи человека огромного роста. На левой руке заметен был след от раны. Это, верно, и был Чоботок, по прозванию Илья Муромец. Рассказывали люди, напала как-то на Илью Муромца вражья рать, как раз когда он обувался. И так как не мог он в поспешности ничего захватить, то стал защищаться чеботом, который не успел еще обуть, и одолел всех врагов. Кривонос хотел спросить у чернеца, где же эти чеботы, но ни монаха, ни богомольцев впереди уже не было, даже не слышно было их шагов. Кривоноса обступила тишина, и только где-то время от времени звонко капала вода, как бы отбивая минуты. Он, ошеломленный, оглянулся; ходы в пещерах были путаные, и выбраться из них на свет без поводыря было невозможно. Язвительная усмешка искривила его губы: «Пускай бы какой-нибудь шляхотка над казаком посмеялся, а то чернец».
        Он свистнул с такой силой, что огарок свечи у него в руке погас.
        Где-то поблизости послышался такой же свист, а может, то отозвалось эхо, но Кривонос все же, держась за стенку и неуверенно ступая, двинулся вперед. Сзади чудились какие-то шаги, словно за ним гнались скелеты монахов, святость которых он взял под сомнение. Волосы зашевелились у него на голове: только теперь Кривонос понял недобрый взгляд монаха. Страшной карой надумал покарать его чернец. Должен верить, хоть и видишь перед собой овечьи кости вместо человеческих!
        Наконец впереди забрезжил огонек, и послышались возбужденные голоса. Мартын держал чернеца за подрясник и, казалось, не знал только, чем его лучше прикончить. Чернец торопливо клал на него кресты и кричал:
        — О господи, за грехи ты караешь нас гладом, мором и казаками! Сгинь, сатана!
        Кривонос захохотал так, что богомольцы даже съежились, а чернец стал креститься и того чаще.
        — Брось его, Мартын! Хочешь мучеником сделать? Да он спит и во сне это видит.
        Вырвавшись из рук казака, чернец поспешил по ступенькам наверх, и через минуту на богомольцев повеяло погожим, душистым воздухом. Солнце слепило глаза, лазурь струилась над садами, и в небе, как тонкое кружево, плыли прозрачные облака.
        — Не божеское это дело, — сказал Кривонос, — бежать при жизни света белого, солнца ясного!
        — Нечистый, верно, прислал тебя из пекла! — сказал чернец, глядя на него испуганными глазами.
        — Хуже, пан отче, из самого Запорожья. Что ж, и отцы начальники понимают так казаков?
        — Каждому воздается по его заслугам.
        — На за твои заслуги, чернече! — Максим Кривонос высыпал ему на ладонь несколько серебряных монет. — Поди к владыке, скажи: от пана кошевого есть дело, и приношение товариство прислало. А меня найдешь в большой церкви.
        Растерявшийся чериец снова принял смиренный вид и низко поклонился.
        — Да благословит тебя бог, но только преподобный отец митрополит давно уже никого не принимает, за него архимандрит наш Иосиф правит.
        Кривонос слышал, что митрополит Петро Могила болен, а Иосиф Тризна, игумен Печерского монастыря, может вскоре стать киевским митрополитом, и сказал:
        — Иди к отцу игумену, к нему-то и относится мое дело.
        Возле церкви мордастый чернец с копною черных волос на голове торговал «святой водой», потчуя богомольцев из ковша в форме креста. Кривоноса томила жажда, и он тоже взял ковш — и залюбовался. Ковш был золоченой бронзы, старинной византийской работы, с драгоценными инкрустированными изображениями святых и с греческими надписями. Прозрачная вода колыхалась в голубом корытце и еще больше возбуждала жажду. Кривонос попросил и себе «святой воды» и, вместо того чтобы пригубить, как делали другие, выпил три полных сосуда.

        IV

        Через сад казаки вышли к верхней лавре. Над главными воротами точно висела церковь с высоким многогранным куполом и множеством круглых окошечек. Два привратника охраняли железные ворота, которые сейчас были открыты, и в них свободно проходили богомольцы. Прямо перед ними тянулась широкая дорога к большой церкви, которая снаружи похожа была на белый иконостас, а по обе стороны дороги стояли опрятные кельи монахов с палисадниками под окнами.
        На площади перед большой церковью поднималась в небо деревянная колокольня, рубленная в четыре угла. Мартын вынужден был придержать шапку на голове, чтобы разглядеть на колокольне крест. По витой лестнице внутри колокольни можно было подняться наверх, где висело пять малых и больших колоколов, но самый большой колокол — «Балык», в двести пудов, — висел на другой колокольне, пониже. Она тоже стояла на площади, через дорогу.
        Когда казаки вошли в подворье, над головами у них прозвучал мелодичный звон часов. Часы помещались на высокой колокольне и отбивали каждую четверть одним ударом в малый колокол, а когда проходил час, били четыре раза, затем большой колокол отбивал количество часов, и его звон разносился далеко по окрестностям.
        Снаружи на колокольне были еще солнечные часы. В ясные дни тень от шпенька ходила по кругу и тоже показывала время.
        Вечером [По-нынешнему около восьми часов] часы били в большой колокол двадцать четыре раза. На этом кончался день. Тогда еще одни часы, висевшие на меньшей колокольне, у ворот, несколько раз ударяли в железное било, чтобы все, кто оставался еще где-нибудь за пределами монастыря, вошли и замкнули за собой ворота.
        По монастырскому подворью, как грачи по стерне, сновали монахи: они были в черных рясах, с черными скуфьями или клобуками на головах. Кривонос как будто насквозь их видел, и, когда мимо прошел чернец, смиренно опустив долу очи, он тихонько сказал:
        — Из этого раба божия добрый казачина будет, аж глаза заискрились, как увидел саблю. Ты с ним побеседуй. Мартын!
        — Они хоть и божьи слуги, а оружие любят, сам видел в кельях.
        Нищие, калеки, юродивые, как саранча, облепили дорогу к церкви.
        Ударил большой колокол. Восемь чернецов раскачивали его язык, и медный голос падал сверху на сады, на пещеры, на тихие воды Днепра. В ответ на первый удар «Балыка» сразу зазвонили колокола в двадцати трех церквах. От звона загудели киевские горы, голуби стайками поднялись с колокольни и закружились в прозрачной синеве.
        Группы монахов и богомольцев потянулись к большой церкви. Она была четырехугольной формы и сложена из кирпича и камня, а стены выбелены известкой и снаружи и изнутри. Церковь венчали девять куполов.
        Казаки вошли во внутрь. Посредине из-под высокого свода спускалось на цепях медное паникадило. Справа вздымалась дугой высокая мраморная арка с письменами.
        На блестящем мраморе были искусно высечены люди, кони, колесницы, пушки и ядра.
        Образа чудесного письма в золотых и серебряных окладах, резные киоты, свечи, которых было что звезд на небе, ошеломляли богомольцев, и они, перешагнув порог, благоговейно падали на колени. В глубине храма возвышалось четыре алтаря с золочеными вратами, украшенными крестиками, образками, жемчугом и брильянтами. Евангелие в руках у Иисуса было из кованого серебра, а письмена — золотые. Над царскими вратами среднего алтаря висел крест из чистого золота, а перед алтарем стояли два тяжелых подсвечника из желтой меди. Четыре льва поддерживали каждый подсвечник. Свечки зеленого воска как в одном, так и в другом подсвечнике подымались от края к середине все выше, создавая перед алтарем подобие звездной арки. Такие же звезды мерцали в многочисленных лампадах, в которых вместо масла горели свечи.
        Сизый дым от свечек и ладана легкими облачками плавал по церкви и клубился над головами в золотых лучах солнца. На клиросе и где-то наверху пел хор. Священник в дорогих ризах уже стоял у царских врат, но Максиму Кривоносу не шли на ум ни молитвы, ни проповедь, совсем другие мысли теснились у него в голове.
        Печерская лавра владела тридцатью городами, ей принадлежало четыреста сел и хуторов с землями и посполитыми [Посполитые - крестьяне]. Монастырские займища тянулись до самой Волынской земли, располагались даже в Польше. Монахов в монастыре проживало только пятьсот человек, а имения хватило бы на несколько тысяч. Но чернецам и этого было мало. Частенько они еще просили милостыни у царя московского либо господаря валашского.
        — Просящему воздастся... — услышал с амвона Кривонос. «А что воздается украинскому народу? Панское ярмо? Льется кровь и будет литься, пока не научим панов уму-разуму... Встали б единодушно — одни силой крепки, другие деньгами, — а тогда и ставь свечи».
        Кривонос вспомнил заклятие чернеца, и обида легла ему на сердце. «С саранчой, с мором сравнивает казаков!»
        — Благодарите Конашевича, а то бы и вас давно обернули в униатов! — сказал он с сердцем.
        Иезуиты, бернардинцы [Бернардинцы - католический монашеский орден] и доминиканцы давно уже обосновались в Киеве. Король польский, как владетель города, отдал латинскому бискупу [Бискуп - католический епископ] только часть Подола, за канавой, а сейчас бискуп захватил уже все земли до самой Иорданской обители, завладел даже Иорданщиной, прихватил еще и Кожемяки. Иезуиты уже у самого порога киевской Братской школы, на Подоле, построили свою коллегию.
        Латинская церковь наступала на православную со всех сторон.
        Максим Кривонос так задумался, что не заметил, как вышел из церкви, и опомнился только возле митрополичьего дома.
        Покои игумена размещались в двухэтажном доме с высокой башней, обнесенной балюстрадой. С балкона виден был Днепр и бескрайные просторы за ним, внизу зеленели сады.
        Стены просторной палаты, полной воздуха, были увешаны портретами патриархов, образами и картинами на библейские темы. Перед образами горели лампадки. На одной стене в виде ветвистого дерева развешано было дорогое оружие. Здесь были алжирские и казацкие ружья, кривые сабли и рыцарские мечи, пистоли и стрелы. Вдоль стен стояли обитые скамьи и кресла красной кожи, а на полу перед столом лежал пестрый персидский ковер.
        Максим Кривонос залюбовался турецкой саблей и не услышал шороха за спиной, а когда обернулся, архимандрит Тризна уже сидел в кресле за широким столом. Черный клобук до самых глаз прикрывал розовое лицо с прямым удлиненным носом, тонкими губами и черной, тронутой по краям серебром, бородой. Холеная рука лежала на раскрытой книге, а карие глаза внимательно разглядывали казака. Справа за спиной архимандрита стоял молоденький келейник с девичьим лицом и рассыпавшимися по плечам кудрями.
        От неожиданности Максим Кривонос смутился. Идя сюда, он не без умысла закрутил змеей оселедец и пустил его за левое ухо, не обил пыли с сапог и даже сабли не отстегнул. Пускай знают слуги божьи, что не на пуховиках проходит жизнь казаков! Но сейчас он почувствовал себя неловко и сам себе показался дикарем. В ироническом взгляде проницательных глаз и в холеной бороде, и в тонких пальцах архимандритовых рук видно было благородное происхождение. В крепко сжатых губах и твердом, решительном подбородке чувствовалась сила, с которой трудно было бороться.
        Именно это и задело Кривоноса. Кровь кинулась ему в лицо, и взгляды их скрестились, как отточенные мечи. Тем не менее Кривонос не забыл о своей цели и смиренно сложил руки, прося благословения.
        — Гордыня отняла у тебя разум, казаче. Почто позволил дьяволу возмутить душу свою? — сказал архимандрит. — Нетленность телес, иже почивают в пещерах, довольное есть свидетельство святыни ихI
        «Уже все знает!» — удивился Максим Кривонос. Он понимал, что архимандрит ждет от него покаяния, но от этого в нем еще больше поднималось возмущение. Не затем он целый месяц глотал пыль по дорогам. И он медленно стал разгибать спину.
        Тризна перекрестил его щепотью и снова сел в кресло.
        — Гордому бог противится, а смиренному посылает благодать.
        — Преподобный владыко, — сказал Кривонос, сдерживаясь, — старшина войска Запорожского и все товариство Низовое желает тебе здоровья и всепокорнейше просит благословить на труд тяжкий в защите веры православной, земли русской.
        — Мир божий над всеми нами, — ответил архимандрит уклончиво — А за грехи взыщет судия праведный, ибо не о славе божией, а о своей печетесь. Вы враги самим себе и злые обидчики своих близких.
        — Да коли паны не то что посполитым, а и казакам-запорожцам уже запрещают по своему разумению жить.
        — Богу лучше знать, как на земле править, а вы чернь подстрекаете, против власти натравливаете. Всякий властитель от бога, ибо сказано: «И в былинке часть дыхания моего». Надо покоряться, тогда и бог благословит!
        Кривонос насупил брови.
        — Живодерам кориться — что с грехом мириться. А мы знаем другое, преподобный отче: «Врагу твоему веры не даждь». Казаки — щит и ограда против ворогов, а не глад и саранча. «Немощных мира избрал бог, дабы посрамить сильных» — так сказано в писании.
        Тризна испытующе посмотрел на казака. Взгляды их снова скрестились. Кривонос с удовлетворением отметил, что монах не выдержал, первый отвел глаза и сухо сказал:
        — Христианину приличествует власть над собой...
        — А если доводят до крайнего отчаяния? Паны польские в карах своих потеряли меру: дошли до таких жестокостей, до такого тяжкого гнета... Не только карают, а вконец изводят братню нашу, казаков. Унией душат христианский мир. Доколе ж еще терпеть? Сами на себя беду накликают. А поддержат монастыри — истребим унию и шляхту, так что и следа не останется.
        — Не надейтесь на достояние бедных чернецов, не станет и преподобный митрополит потакать своевольной черни. Сила без разума только разрушает.
        — А слабый и с разумом погибнет.
        — Православная церковь не так слаба, чтоб нуждаться в казацкой поддержке. Нам бог в помощь, а не казаки!
        — Преподобный владыко, народ православный только своих прав добивается.
        — Не народ, а хлопы!
        — А хлопы что, разве у бога теля съели?
        — Вреден богу бунт хлопский.
        Архимандрит отвел локти, как черный ворон крылья, и келейник поднял его с кресла.
        — Народ молчит и славит бога и светлейшего короля за его милости, а ропщут такие бунтовщики, как ты!
        — Вот как стоите вы за обиженных? — Глаза Максима потемнели и впились в архимандрита. — Их беспомощное молчание, преподобный отче, красноречивее, нежели твоя ученая философия!
        Архимандрит потряс бородой, беззвучно задергал губами, испуганный взгляд его забегал по палате: казак, точно дьявол, стоял перед ним с глазами, налитыми кровью, и нащупывал рукой саблю. Наконец Кривонос стиснул зубы и круто повернулся к двери.
        От его шагов на столе заколыхался трехсвечник и тонко зазвенели хрустальные подвески.
        В прихожей ждал с мешком серебра Мартын. Он слышал из-за двери их разговор, молча взял мешок под мышку и вышел вслед за Кривоносом.
        Кривонос шел широкими шагами и говорил:
        — Сладко поет: паны все от бога, значит — покоряйтесь живодерам! Так и уния от бога? Правильно говорит о вас чернец Иван Вишенский: «Да прокляты будут владыки, архимандриты и игумены!.. На местах святых лежа, деньгу собирают, девкам своим приданое готовят...» Христопродавцы долгогривые!
        — Когда едем? — спросил Мартын, равнодушный к атамановым проклятиям.
        — Сейчас!
        Только казаки оседлали лошадей, как в гостиницу прибежал архимандритов келейник.
        — Святой владыка просит пана еще раз навестить его, — сказал он растерянно.
        — Казаки с богом не торгуются! Так вот и владыке передай, чернец!
        Конюший Харлампий, старичок с добрыми глазками, слушал, стоя в сторонке. Когда келейник отошел, он, понизив голос, сказал:
        — Это уже чернецы на хвост наступили архимандриту нашему. А о чем ты поминал — дело угодное богу!
        — Да только не митрополиту!
        — Сказано: «Не судите, да не судимы будете». Говоришь, крут он с казаками. Таков и с чернецами. Много нажил он себе врагов, ибо со священников строго требует, чтобы они как следует справляли свои повинности и были достойны духовного звания. Петро Могила составил требник и катехизис православной веры и растолковал каждое слово службы божией. Не было у нас своих ученых, чтобы могли отстаивать веру православную, как поляки римско-католическую. — Петро Могила послал в чужие земли чернецов учиться; Братскую школу в Киеве, на Подоле, в коллегию превратил — говорят, такая есть еще только в Кракове. Митрополит своим коштом и храм святой Софии обновил, до великого благолепия довел и внутри разнообразными иконами святых и церковными уборами изукрасил. А униаты, да покарает бог их души, в хлев было обратили святой храм, скотину уже стали загонять в Софию. Вот и Спас на Бересте из развалин поднял, даже греков пригласил, чтобы церковь расписали. При нем и шелк из червя стали добывать.
        — Да, бога он любит, а магнатов еще больше, — сказал Кривонос. — Казаки тоже борются за веру, а ваш архимандрит объявил, что бунт хлопский не по душе богу.
        — Православную церковь отстаиваете, а попов в походы брать боитесь.
        — Да коли поп в ратных делах несчастливый, — ответил на этот раз Мартын.
        — Услышал бы владыка твои слова, казаче, — сильно бы разгневался.
        — Говорят, хворает митрополит. Значит, и благословение получить нельзя? — спросил Кривонос.
        — Его звездочка где-то, должно, по небу уже катится.
        — Ну, там бог разберет, кто прав, кто виноват, а я чую, куда гнет преподобный. Прощай, брат Харлампий!
        — Да хранит вас господь, а в гневе не вольны и святые отцы.
        Казаки выехали на дорогу и пустили коней широкой рысью.

        V

        На склоне Крещатого яра, заросшего густым лесом, казаки придержали коней. Впереди лежал опаленный солнцем старый город. Над холмами раскаленный воздух струился, и церкви, казалось, плавали в прозрачной воде.
        Город с юга обнесен был валами, уже осыпающимися, а с севера, как на страже, стоял на горе замок.
        Казаки переправились через звонкий ручей на дне яра, поднялись крутой дорогой и через Ляшские ворота въехали в город. Ворота охранял мещанин из подольской милиции. Над головой у него висел небольшой колокол для тревоги, но веревка оборвалась, и, случись беда, верно, пришлось бы доставать колокол палкой. Впрочем, часовой, должно быть, не ожидал никакой напасти, так как спокойно храпел под кустом. Посреди площади поднималась София. Над воротами была деревянная церковь с частыми перильцами вокруг колокольни, а перед входом сиротливо стоял высокий крест с фигурой распятого Иисуса.
        — Видишь вон ту церковь, Мартын? Десятинная! — показал Кривонос.
        — Вижу, а что?
        — В ней киевляне, когда напали татары с Батыем, добро свое спасали, даже церковь завалилась. И ни славы, ни добра не осталось. А воевода Дмитро защищал честь Киева, про него и доселе вспоминают и будут вспоминать.
        На расстоянии полета стрелы от Софии в зарослях лежали руины Ирининской церкви, а еще дальше, на Ярославском валу, торчали, словно зубы в пасти страшного зверя, развалины Золотых ворот. За ними кончался город, но руины церквей и памятников были и на других холмах за валами, верст на шесть вокруг.
        Там, где раньше стояли палаты князей и бояр, теперь белели в вишневых садах только хатки, крытые гонтом. Возле хаток дети в длинных сорочках играли в салки. От корчмы из слободки, приютившейся между старыми валами, молодица тащила за чуб казака, а под монастырскими воротами старцы заунывно выводили «Лазаря».

        На широкой площади казакам повстречалась только одна дивчина с ведрами на коромысле, да от Золотых ворот, скрипя, проехал воз, запряженный волами.
        Обновленная София красовалась, как вишня в цвету, но разрушенные боковые галереи омрачали ее красу. Казаки обогнули златоглавый Михайловский монастырь и Боричевым взвозом спустились на Подол.
        В глаза ударил серебряный блеск воды. Нижний город пестрел деревянными домиками, лавками, островерхими церквами и башнями с бойницами в дубовых стенах.
        За городскими валами протекала речка Почайна, а дальше, за песчаным островом, лежал истомленный зноем Славута-Днепр. По воде сновали челны, у причала сгрудились байдаки и большие дубы.
        У ратуши путь казакам преградила похоронная процессия. Хоронили райцу [Радник, райца - советник]. Воздать последние почести советнику магистрата собрались все двенадцать цехов. Горожане были в зеленых и коричневых жупанах, а те, что победнее, в желтых — из рогожки. У поясов висели короткие ножи.
        Цехмейстеры сановито опирались на высокие бамбуковые палки с серебряными набалдашниками. За ними шли цеховые браты. Каждый цех нес свое знамя из зеленого или красного штофа, обшитое шнурами. На знамени изображен был свой святой. Во главе процессии шел войт [Войт - сельский староста, городской голова] Андрий Ходыка в дорогом кунтуше. Завидев запорожцев, он не мог отвести от них глаз. Должно быть, воспоминание об отцовой смерти искривило его лицо, в глазах вспыхнул мстительный огонек. Отец его тоже был войтом, правил горожанами и перешел в унию, стал запечатывать православные церкви. Горожане вместе с казаками в отместку насыпали ему за пазуху песку и спустили в Днепр воду пить. Сын превзошел отца, приумножая свои достатки, и потому каждый казак вызывал у него тревогу.

        VI

        Цехмейстер Трохим Братыця был лучшим оружейником не только в Киеве, но и по всей Украине. Жил он на Подоле, в кривом переулке возле армянской церкви. От улицы дом отделялся низеньким плетнем и такими же воротами, запертыми на засов. Максим Кривонос крикнул через ворота:
        — Пугу, пугуI
        На крыльцо выкатился круглый, как бочонок, Трохим Братыця.
        — Курица б тебя залягала, чуть не подавился! И когда этих лугарей к респекту приучишь?! [Респект - уважение, почтительность]
        — Паны респектны, да земля по ним плачет. Челом, пане цехмейстер соломенных дел! — Они троекратно поцеловались.
        — Чем ты, Максим, молодицам по сердцу пришелся? Приснишься, и то страшно, а спрашивают.
        — Женщины сердцем чуют, кто продаст, а кто выкупит. А что, дело какое?
        — Из замка приходила одна. Про какую-то дивчину все долбила.
        Кривонос застыл на месте.
        — Где ее искать?
        — Не разберешь запорожца: попробуй жинку на Сечь привезти — смертью покарают, а на волость выедет — рыцарь, да и только. Неделю уже ходит и сегодня, должно, придет. Что-то крепко приспичило старухе.
        Комната была убрана образами отличного письма. Перед божницей горела хрустальная лампадка, за матицей торчали пучки трав, влажный пол был посыпан татарским зельем. За столом сидели гости, затянутые в жупаны, женщины были в кунтушах, хотя в хате стояла духота.
        — Видно, доля у тебя счастливая, пане атаман: поминаем райцу!
        — Царствие ему небесное!
        — Славный был покойник — и швец и боец. Бывало, как выпьют со старым Галкой, так и заспорят. Покойник скажет: «Никто лучше меня не сошьет сапог». А Галка ему: «Брешешь, я лучше сошью». «Разве на слона?» — скажет покойник. «А тебе только на мертвецов шить!» — ответит Галка. Покойник его по загривку. Однажды бил он его, бил, пока Галка не опустил голову на стол. «Ой, кричит, убил человека!» Прислушались, а тот храпит. Уснул, сердечный.
        Гости выпили за спасение души новопреставленного, и один сказал:
        — Он уже с правдой, а мы еще с кривдой.
        — Прошу я вас, дорогие гости, — сказал хозяин, — выпьем за здоровье пана атамана, а он нам расскажет, как там можется татарам. Видно, смирны стали, давненько не слышно их, а нам спокойно, только что платим коляды [Коляда - здесь: подать] пятнадцать гривен да справляем службу и постой пану подстаросте, а больших повинностей не несем.
        — Да и сами ничего не получаем, — бросил гость, сидевший у порога.
        — Потому у вас и валы в замке осыпаются? — спросил Кривонос.
        — Это правда, пан воевода о том не думает: в частоколе свиньи дыры прорыли, а он и не беспокоится.
        Теперь заговорили все сразу:
        — Ему бы только унию плодить.
        — На Братский монастырь насел.
        — А ты, пане Трохим, говоришь — живем спокойно, — снова подал голос гость у порога.
        — Что ты там знаешь, Микита? — пренебрежительно отвечал хозяин. — Твое дело — челн хорошо засмолить.
        — А то знаю, что когда пан воевода приезжает в Киев, а с ним дармоедов без числа, то не кому-нибудь там, а нам, горожанам, приходится целых три дня довольствовать весь этот поезд. И то я хорошо знаю, что померное со всякого зерна и муки идет не на ратушу, а на монастырь доминиканский. А десятину рыбы с рыбного торга взимают ксендзы. И то еще хорошо знаю, что наши горожане, не имеют доступа никакого ни к одному из богатств — ни к лесным, ни к полевым, ни к сенным, ни к водным, а те богатства все у костелов. А не у костелов — так монастырские либо шляхетские, а жолнерам давай довольствие из года в год, да и немалое...
        Хозяин не стал дальше слушать.
        — Татары, отведи господи, как наедут, так не десятину рыбы — всю рыбу заберут и тебя самого с нею... Скажи, пане Максим: так уж спокойно на Диком поле или такой у нас воевода беспечный? Не раз и не два цеховые братчики сами замок подновляли, и еще подновим, чтоб только уберечься от татар, а он и пальцем не шевельнет.
        Кривонос взглянул на гостей. На их лицах, раскрасневшихся от жары и оковитой [Оковитая - водка], отражалось одно желание: только бы их не трогали, а до остального дела нет. Он сжал челюсти так, что выступили желваки.
        — Был я сегодня на рынке. Сидит торговка, а товара не видно. «Тетка, говорю, где же твой товар?» — «Подо мной, в мешке». «А что же у тебя в мешке?» — спрашиваю. — «Чертяки. Чертей продаю». — «А почем продаешь?» — «По три шистки», — говорит. — «Так выбери и мне, да получше», — «Э, пане, не беспокойся, говорит, какого черта ни возьмешь, все равно чертяка, друг друга стоят!»
        Кривонос одним духом выпил чарку оковитой, а остатки плеснул под потолок.
        Гости таращили осоловелые глаза, только Братыця, уставившись в стол, пожевал губами и сказал:
        — Против правды не пойдешь!.. А я думаю: лежат мои сабли, и спроса на них нет, — может, и запорожцы уже обленились?
        Гости все еще тужились уразуметь, к чему это им казак напустил чертей. Наконец старый бондарь толкнул локтем коваля.
        — Он говорит на глум, а ты бери на ум. От казака всего ждать можно!
        — А я знал одного, — сказал портной. — Так ему абы хлеб да одежа — и ел бы он лежа.
        Цеховые браты переглянулись и насмешливо заулыбались, а жены их захихикали. Кривонос обвел их взглядом и едко заметил:
        — Казак пьет не за то, что есть, а за то, что будет.
        — А что же будет? Раз кармазины начинают уже заглядывать в Киев, добра не жди. Должно, обносились там, на Сечи, а турка трогать не смеют.
        — Слепой сказал — увидим, а глухой — услышим!
        Такой ответ не понравился гостям. Они уже раскумекали, что запорожец над ними смеется, и громко заговорили, но хозяин быстро налил чарку и снова поднял ее за здоровье Кривоноса.
        — Пью за то, чтобы казаки с горожанами во веки веков в согласии жили. Вспомните, как гетман Конашевич-Сагайдачный, царствие ему небесное, отстоял веру православную и нам помог бороться с униатами. Заботами его и всего товариства Низового наш Братский монастырь и доселе держится. Это на пользу, что запорожцы про Киев не забывают, наведываются, а то снова сели бы нам на голову римокатолики.
        После обеда, когда гости вышли в садик, под вишни, Максим Кривонос внес в хату мешок с деньгами и сказал:
        — Тут тебе, пане Трохим, и арабские цехины, и гишпанские реалы, и чеканные талеры, и червонцы. Товариство Низовое держало в мыслях на поминание грешных душ отдать, да, вижу, кто народ забывает, тот бога не знает. Крестом сабли не перебьешь и стрел не отгонишь, делай пистоли, делай ятаганы и сабли.
        — Иль надумали что? Хвала богу, жили спокойно!
        — Я уже исповедовался сегодня в лавре, а твое дело — замкнуть и деньги и язык на ключ!
        — У пана Вишневецкого от пистолей коморы ломятся. Говорят, у посполитых отобрал уже шестьдесят тысяч. Тоже, должно, что-то задумал.
        — Ты это верно слышал или бабьим языком торгуешь?
        — Поспрошай у купцов с Вишневетчины. Говорят, виселицами все шляхи обставил.
        Кривонос растер между пальцами кончик уса, в глазах его загорелись мстительные огоньки.
        — Мастери сабли, да чтоб дамасской стали! Буду на своей пробовать. И не откладывай. А про пистоли ты это кстати сказал. Ох как кстати!
        Мастер заглянул в мешок, и глаза у него заискрились. Он взял деньги и унес их в другую комнату, а вернувшись, сказал:
        — Я когда-нибудь такую выкую саблю, которой и мне голову снесут.
        — Только бы с честыо умереть, пане Братыця, вот о чем тужить надо, а не о жизни.
        — Ну так дай боже, чтоб казаки пили, гуляли да врагов воевали!
        Они со звоном чокнулись серебряными чарками и выпили до дна.

        VII

        Солнце село за горою. Максим Кривонос, красный от выпитого вина и от духоты в хате, вышел на крыльцо. С Днепра тянуло прохладой. Над Подолом лежала сиреневая дымка, а на горе, в старом Киеве, строения как бы плавились в лучах заката. Кривонос внимательно вглядывался в темные фигуры, извилистой тропкой спускавшиеся в яр. Он не знал, шутил ли оружейник, когда говорил о бабе, или в самом деле ее следует поджидать. Хозяин напился, уснул за столом, а спрашивать у хозяйки не пристало казаку.
        Максим Кривонос думал про воеводу, который, сидя на горе, не спускал глаз с города и душил малейшую мысль о казацкой воле, а между тем из головы не шла Ярина. На тропке показалась баба с клюкой. Кривонос даже поднялся, но баба направилась на гору, а не на Подол. Он выругался, его уже начинала злить тревога, которая вдруг охватила сердце.
        — Мартын! — крикнул он сердито.
        Мартын сидел под навесом с одноглазым парубком.
        — Расспрашивал про стражника коронного?
        — Говорят, еще неделю назад лащевцы шатались по рынку. Сейчас уже, должно, уехали!
        — Узнал ли хоть, куда?
        — Говорят разное: один — будто пан уехал в Макаров, другие — будто в Варшаву, на сейм. А про Веригину дочку ничего не слышно.
        — А ты чего такой лютый? Вот за это и люблю тебя, Мартын. Грустно ли, весело, а глянешь на тебя — самому захочется зубы ощерить. Что случилось?
        — Говорят, сотник Чигиринский, Богдан Хмельницкий, в поход ходил с коронным хорунжим на татарские улусы, у Кучугур.
        — Я так и думал, чго гетманича Конецпольского манит булава региментаря. Но ведь с Ингульца татары еще весной ушли!
        — Только чабанов разогнали, да и все, а пан сотник чуть головой не поплатился.
        — Чабан герлыгою [Герлыга - посох, палица] хватил, что ли?
        — Было побоище с ордынцами, но пана Хмеля вытянул саблей пахолок Чаплинского. Говорят, не разобрал сгоряча, где татарин, где казак. Кабы не шлем, расколол бы голову, а так только будто шмели загудели.
        — Себе на беду паны затеяли вправлять разум казаку. Так ты оттого и запечалился?
        — Паны батьку убили. Вот брата родного встретил... — Мартын поднес рукав к глазам.
        — Кто убил?
        — Пан Городовский! Изверг проклятый!
        — Тот, что за конюшего был при воеводе Тышкевиче?
        — А дома паном себя держит. Как раз под рождество приказал батьке поставлять каждый месяц для своих псов по три ведра творогу, а четвертое — масла. А где же его столько набрать? Пан и разозлился. И на самое рождество велел своим слугам взять нашего старика и просунуть голову в плетень около церкви. На дворе стоял мороз и такая метель, что и света не видно. А батьке уже семьдесят было. Не отпускает. Ему, вишь, занятно, чтоб люди, как выйдут из церкви, так увидали и посмеялись. Но и это еще не все.
        Пан снова заезжает к нам в хату и требует, чтобы батько угостил его вином угорским, а его в Остре и не видывали. Тогда пан в наказание велит батьке целую кварту горилки выпить за здоровье короля и Речи Посполитой! А куда моему батьку столько выпить — отказался. Так пан ему всю бороду под корень отхватил, да еще и по спине тяжелым своим обушком отдубасил. Старик похворал с неделю и помер.
        — Анафемы! — заскрипел зубами Кривонос. — Этого, Мартын, спускать нельзя, а то и курица лапой начнет нас лягать.
        В это время из-за плетня вынырнула чья-то голова и снова скрылась. Максим Кривонос вспомнил мстительный взгляд войта, а Мартын — предупреждение чернеца Харлампия, оба удивленно уставились друг на друга. Мартын выглянул за ворота, повертел во все стороны головой и пожал плечами.
        — Привиделось, что ли? Одна цыганка ковыляет.
        Старая цыганка в пестрых лохмотьях вошла во двор и остановилась перед Кривоносом.
        — Две думки пан думает, а третья, лукавая, ходит следом.
        От пронизывающего взгляда ее карих глаз Кривоносу стало не по себе. Цыганка подошла eщe ближе и зачастила:
        — Натура твоя гневливая, доля твоя печальная. И богат будешь, да несчастлив. Позолоти, пане, руку.
        Дальняя дорога перед тобой стелется, а еще дальше — вода... По горам скакать придется, а упадешь на ровном...
        — Когда-нибудь, должно быть, упаду, — сказал Кривонос, пропуская мимо ушей ее слова, а сам снова взглянул на гору.
        Цыганка продолжала трещать и внимательно следила за казаком.
        — Сердце у пана к горе тянется, а с горы стежка вьется.
        Максим Кривонос вздрогнул, испытующе посмотрел в глаза цыганке. Они были темные, глубокие, как колодец.
        — Ты кто такая? — Ему пришло на ум, что в лохмотья цыганки вырядилась баба, посланная из замка. — Ты зачем обо мне спрашивала? Что ты хочешь о ней сказать?
        Мартын, как бы что-то вспомнив, пошел обратно под поветь, но ворожея тоже попятилась от страшных казачьих очей. Кривонос шагнул за нею.
        — Я тебя озолочу! Ты какую стежку поминала?
        Цыганка замахала на него руками и опрометью кинулась бежать. Тяжело дыша, Кривонос остановился посреди двора. Что она ему говорила? Раньше на карканье ворожеи он не обратил бы внимания, а теперь слова ее впились в сердце, как черные пиявки. «Что за дорога стелется? Где упаду?»
        — Верни ее, Мартын!
        Мартын побежал к воротам, но Кривонос снова крикнул:
        — Слышишь, Мартын, брешут ворожеи. Не надо! И кукушки твои брешут. Мы еще погуляем по казацким землям!
        — А мне, пане атаман, сегодня одна наворожила такого! «Двух, говорит, гетманов переживешь, а третьим сам станешь». Пришлось целый шеляг дать!
        — Для гетманской булавы потребно головы, Мартын, а ты разумом что-то не богат, — раздраженно сказал Кривонос.
        — Пане атаман, все же ворожеи брешут!
        Кривонос улыбнулся, но одними только губами. Над тыном снова появилась голова. Мартын, как кошка, прыгнул к плетню.
        — Кто такой?
        — Это я — брат Онисифор! — испуганно забормотал чернец. Копну волос он упрятал под соломенный брыль.
        — Иди сюда!
        Чернец, все время озираясь, вошел во двор. Максим Кривонос окинул его фигуру оценивающим взглядом. Мускулы так и распирали подрясник.
        — На Сечь?
        Чернец низко поклонился.
        — Прошу, пане атаман!
        — Доставай, Мартын, еще коней. Да чтоб оружие было у всех в порядке. Хватит показывать дули в кармане, ежели хотим своего права добиться. До света двинем на ту сторону. Если и впрямь Вишневецкий отбирает оружие у селян, так надо, чтоб оно стало нашим.
        — И я о том думал, пане атаман. А с девкой... что бес, что баба — одна у них мама!
        Под ногой Кривоноса затрещал возок, на который он оперся. Мартын предусмотрительно отступил назад.
        На небе высыпали звезды. Возле одной все яснее и яснее проступал огненный хвост, а когда совсем стемнело, на полнеба раскинулась комета. И чем ярче она становилась, тем больше на Подоле росла тревога. По улице забегали испуганные люди, где-то уже стучали в ведра, где-то выкрикивали заклинания. Хозяйка вынесла на порог деревянную икону, за ней вышел встревоженный оружейник и перекрестился дрожащей рукой.
        — Недобрый знак, пане Максим!
        Комета опускалась прямо к замковой горе, где сидел киевский воевода Тышкевич. Максим Кривонос усмехнулся и ответил:
        — Пускай шляхта печалится, пане Трохим, а для простого народа и на небе уже ничего горше выдумать не могут.

        

        

        

        ДУМА ШЕСТАЯ

        Строили ляхи дубовые палаты,
        Да бежать придется в Польшу от расплаты.

        В БЕСКРАЙНЫХ СТЕПЯХ

        I

        За все лето на Посулье не выпало ни одного дождя. Ночи дразнили зарницами, но были так же душны, как и дни. Пруды пересохли, начали высыхать и колодцы, только обильные росы напоминали, что существует еще благодатная влага. От зноя морщился и осыпался зеленый еще лист, и глиняные хатки Лукомля белели между оголенными деревьями. Стрехи, солома с которых была скормлена скоту еще минувшей зимой, обнажили жерди, и они торчали, как ребра у худой скотины.
        Хата Панька Пивкожуха ничем не отличалась от остальных, только перед оконцами, как казацкие пики, торчали мальвы, а ниже пестрели гвоздики и ноготки; у боковой стены дома еще зеленел куст калины, из-под лапчатых листьев которой выглядывали красные ягоды.
        Проходя мимо Панькова двора, молодежь делала вид, что заглядывается на цветничок, на самом же деле хлопцам хотелось хоть одним глазком взглянуть на Галю, а дивчатам на Петра. Брат и сестра оба были стройные, видные, только Петро привлекал карим оком, черным чубом и шелковым усом, а Галя была беленькая, с синими, как васильки, глазами. У их матери, Горпины, когда смотрела она на детей, становилось тепло на сердце: и хата казалась ей тогда светлее и нужда не такой страшной. Только порой набегала на лицо грусть, а иной раз поблескивали на ресницах прозрачные росинки. Сильно тревожило ее, что управитель лукомльских поместий князя Вишневецкого, пан Станишевский, начал что-то заглядываться на дивчину. Идет ли, едет ли мимо двора, непременно заглянет в хату. Галя смутится, растеряется и стоит, как приговоренная, а Саливон, соседский парубок, даже в лице меняется: хлопец собирается сватать дивчину, а пан, известно, только забавы ищет.
        Как-то раз Станишевский застал Галю одну в хате. Через некоторое время соседи услышали ее крик, и Саливон, как был с вилами, так и прибежал в хату. Панько Пивкожуха возвращался с поля. Галиного крика он не слышал, но видел, как бежал во двор Саливон. Он и сам заторопился. Галя забилась в угол, как напуганный зверек, прижала руки к груди, сухие глаза ее, казалось, метали синее пламя. Пол был усыпан конфетками. Пан Станишевский, толстый, пузатый, с одутловатыми щеками и выпученными глазами, стоял посреди хаты и платком вытирал кровь с лица. Саливон хотя был хлопец еще молодой, но силы у него не занимать стать, и потому, когда он, не говоря ни слова, занес над управителем вилы, тот побледнел и испуганно спрятался за спину Пивкожуха. Панько вырвал вилы из рук Саливона и сердито сказал:
        — Ты, казаче, тут еще не хозяин. А вам, пане, вот бог, а вот порог! Ищите себе под пару, а мы люди простые.
        Саливон в бессильной злобе стал топтать постолами конфетки, а когда Станишевский попятился к двери, собрал их в пригоршню и швырнул ему в лицо.
        — Подавитесь ими, вашмость!
        — Ну, ты меня узнаешь, пся крев! — уже за дверью крикнул управитель.
        Теперь Галя испугалась за парубка.
        — Саливон, он же нас со свету сживет! — вымолвила она, глядя на него широко раскрытыми глазами.
        Саливон был бондарем [Бондарь - ремесленник, выделывающий бочки] на пивоварне. Пивоварня, как и все местечко Лукомль, принадлежала князю Вишневецкому, и Галя тревожилась не зря. Но Саливон понимал только одно — что Станишевский зарится на его дивчину. И как же она была сейчас хороша: глаза большущие, сама раскраснелась!..
        — Я его порешу! — выкрикнул Саливон и подался к двери.
        Старик и на этот раз удержал парубка.
        — У девки есть еще брат, есть отец. Мы что — разве такие уж негодящие?
        Не прошло и трех дней, как дозорец из староства пришел взимать подымное. А какие подати, когда вот уже второе лето земля не родит? Князю Вишневецкому засуха — что? Не уродило на Посулье — собрал на Волыни, а если не там, так в Червонной Руси. Ему повсюду принадлежали земли с местечками, городами и людьми. А больше всего на левобережной Украине. Такие просторы не в каждом королевстве найдешь, потому князь Иеремия Вишневецкий и новый дворец построил не где-нибудь, а в Лубнах, на горе. Днем вместе с облаками дворец отражается в тиховодной Суле, а ночью светится на горе, как паникадило. А Панько Пивкожуха рад был и каганцу, да и то зажигал его только под рождество.
        Панько, понурый, крепко сжав губы, стоял, глядя, как панские гайдуки рыскают глазами по кошаре, где когда-то водились овечки. Панько злорадно усмехнулся: «Нечего взять. Разве что меня самого? Так я и без того навеки у пана в закладе».
        — А что, разве у князя такая крайность, что вацьпан готов у меня и кизяки забрать? — спросил он насмешливо, так как гайдуки все еще продолжали что-то высматривать.
        — Бездельник! — напыжился дозорец, маленький, круглый, как бочонок. — Ты еще его светлость будешь поносить! — и замахнулся плетью, но Петро заслонил отца. Дозорец даже вытаращил зеленоватые глазки, разинул рот и еще громче крикнул: — Бей его! — но сам предусмотрительно отбежал на середину двора.
        Петро не шевельнулся, не двигался и гайдук. По улице такие же гайдуки гнали телят, овец, поросят, даже гусей. Следом бежали бабы, злые, растрепанные, и, не обращая внимания на брань, кулаки и плети, выхватывали свою живность. Петро взглянул на гайдука: видишь, что делается? От причитаний и крика даже в ушах звенело. Гайдук не выдержал взгляда и отвернулся, а плеть словно увяла в его руке.
        Дозорец, не найдя ничего ценного, собрался уже уходить со двора, но тут вышла на порог Галя. На ней была черная запаска с красным поясом. Дозорец остановился. Под его бесцеремонным взглядом Галя опустила глаза и, все больше смущаясь, стала перебирать бахрому окрайки. И пальцы эти, тонкие и чуткие, очевидно, навели дозорца на мысль. Он шагнул к Гале и протянул загребущие руки.
        — Снимай!
        Галя видела, какими маслеными гладами смотрел на нее дозорец, поняла это по-своему и только крикнула: «Мамо!» Дозорец схватил уже конец пояса. Галя кинулась бежать, и запаска осталась у него в руках. Такого надругательства не мог простить Пивкожуха даже пану, он схватил дозорца, да так, что у того глаза на лоб полезли. Гайдук нерешительно шагнул к Пивкожуху, но Петро и на этот раз встал на пути.
        Через плетень смотрели соседи, у которых тоже похозяйничали княжеские гайдуки. Панько все не выпускал дозорца, и гайдук стегнул его по спине. Тогда Петро огрел дубиной гайдука. Тот заревел, как бугай, и кинулся бежать. Теперь за ним уже погналось несколько человек. Остальные гайдуки тоже стали удирать.
        Управитель Станишевский прискакал ко двору Пивкожуха на взмыленном коне и, увидев дозорца, закричал:
        — Всех, всех их в цепи, пане Стрибуля!
        Дозорец упал на колени, моля, чтоб его хотя бы выпустили живым. Крик перекидывался с улицы на улицу, и скоро забурлило уже все местечко. Управитель Станишевский понял, что не один Пивкожуха осмелился проявить непослушание, поднять руку на шляхтича. Только что на пивоварне чернь побросала работу и встретила его криком:
        — Сами жрите такой харч!
        Вперед выбежал парубок и замахал кулаком перед его носом.
        — Сам попробуй день высидеть под землей, там и собака не выдержит, а вы голых и босых посылаете к чанам!
        Станишевский узнал в нем того самого парубка, который швырнул ему в лицо конфетки, и в бешенстве вытянул его плетью раз и другой... Но в третий раз он уже руки поднять не успел, на него со всех сторон кинулись бондари и пивовары. Конь сбил с ног старика сторожа, перескочил через бочку и, оглушенный криком, вынес управителя на улицу.
        — И этот бунтовать? В цепи его, всех в цепи! — вопил Станишевский за воротами.

        II

        Подстароста как раз собирался отдохнуть после обеда, когда к нему прискакал из Лукомля Станишевский. Он упал на стул, выпучил глаза и одним духом выпалил:
        — Бунт, вашмость! Все местечко!.. Если вы думаете — я еще живой, так не верьте глазам, пане Суфчинский.
        Подстароста был высокий, худой, с землистым лицом, с длинными и тощими руками. Он прижал их к сердцу и в изнеможении опустился в кресло. Только неделю назад посполитые в Кропивне вдруг не пожелали выйти на барщину, еще и дозорца убили, на другой день взбунтовались Варва, Лохвица, Прилука. Словно их кто-то подговорил. Ну, бунтовщиков уже утихомирили — посадили на кол нескольких крикунов.
        — А вы, пане Станишевский, сами не знали, что делать? Ваць, верно, первым спину показал?
        — Но, прошу пана, — вскинулся управитель, — я такой же уроджоный шляхтич, как и пан подстароста.
        — Ну, так идите докладывайте сами его светлости. Вы хоть одну пистоль отобрали у этих разбойников?
        — Но ведь пистоли мы сами им роздали... Если набегут татары...
        — Да ваши хлопы хуже татар стали! Если не хотите на собственной спине испробовать княжеских плетей...
        — Однако ж, пан...
        — «Однако ж, однако ж»... Поезжай... вашмость, назад и хоть одного бунтовщика в цепях приведи.
        — Приведу. Пивкожуха первого приведу! — Станишевский даже вскочил со стула. — Хам, на пана руку поднял! Обоих с сыном... и еще бондаря! Того прямо на кол!
        — Отберите пистоли...
        Отберу! Но, прошу пана, — и он сморщился так, словно у него печенка заболела. — Только туда ведь целый отряд посылать надо, потому что и село, должно быть...
        — Что? — уставился на него подстароста. Узенькая, как кукурузные косы, бородка испуганно трепыхалась на впалой груди. — Что — должно быть?
        — Должно быть, вашмость, и село тоже... Половину гайдуков перекалечили.
        — Жаль, что не вас!.. Не пойду я к князю: сегодня он принимает посла от крымского хана. Самое время ему про хлопские бунты слушать...
        — Но тут уже не одни хлопы, вашмость.
        — То есть?
        — Уже и хозяева...
        — А тем чего надо?
        — Все это, верно, из-за пана посессора. Раньше хозяева платили по пяти талеров, а мельники по два червонных злотых налога, а посессор пан Замойский приказал надбавить еще по талеру.
        — Но ведь они до сих пор молчали?
        — Не отваживались... Надо было сразу вздернуть того хлопа негодного — Пивкожуха и бондаря. Это они начали... и тот хам, Лысенко, верховодит. Я уже вам говорил о нем: бунтарь, давдо просится на виселицу, вашмость.
        — Почему же вы этого раньше не сделали?
        — Вашмость не знает разве, что эти хлопы и так меня почти разорили...
        Разговор еще не кончился, когда в покой влетел один, затем второй шляхтич, а следом за ними и посессор Куценко. Они тоже сломя голову прискакали в Лубны из самого Дрыгалова, спасаясь от своих же крестьян.
        — Точно искру в солому кинули, — говорил один.
        — Что стало с хлопами, на горло уже наступают, «Все это наше!» — кричат, — прибавил другой.
        — А вы смотрите да слушаете?
        — Пану подстаросте, видно, неизвестно, кто их подбивает?
        — И вы, может, скажете, что бондарь?
        — Пивовары, истопники тоже кричат, но ведь их запорожцы подзуживают.
        — Чертовы души! — прохрипел Куценко. — Пане Суфчинский, ваша милость, чем же я теперь буду аренду платить? Хлеб сожгли, да еще и ограбили. Думал, в замке, в цейхгаузе схороню скарб свой — перехватили и все восемь сундуков разбили, поломали и разграбили. Подумайте, чем же я теперь заплачу аренду?
        — Думайте уж вы сами, вашмость, не князь же разграбил ваши сундуки.
        — За его светлость нашего милостивого князя мы бога молим. Он нас не обижает.
        — А ваши земляки, пане, видите, как почитают и вас и нас.
        Куценко был здесь, единственный украинец среди поляков, он видел их недоброжелательные взгляды и с сердцем стукнул кулаком по круглому колену.
        — Не я буду, если не спущу с них шкуру! Еще и солью присыплю.
        — А кто, по-вашему, тут виною?
        — Я слышал, они жаловались князю на меня. Брехня все, что они говорят. Я только один день барщины накинул да сено взял... А чем же мне аренду выплачивать? Я тут ни при чем!
        — Прошу пана, — выскочил вперед шляхтич, — я ж говорю — запорожцы!
        — Реестровые казаки? — удивился Суфчинский.
        — Реестровых взяли в такие шоры, что и головы не подымут, — сказал Куценко и снова стукнул кулаком. — Братчики с Низа!
        — Сечевики? — От испуга лицо подстаросты перекосилось и слова вылетали с таким свистом, точно его схватили за горло. — Где сечевики?
        — Шляются тут, пане Суфчинский! Даже Кривоноса, говорят, видели. А это, вы знаете, что за птица? Для него и виселицы мало!
        Подстароста все больше наклонялся вперед, словно хотел вцепиться в болтливого шляхтича, а после этих слов даже вскочил на ноги.
        — Откуда у вас такие сведения? Черт знает, что выдумываете — запорожцы! Неужто бы мы их не поймали сразу же? Не хватает еще, чтоб князь об этом услышал...
        — Но это правда! Я взял тут одного, он к ним пристал, на дыбе все выложил.
        — Говорит, сечевики?
        — Так есть, пане подстароста!
        — Сохрани бог! Вы привезли этого хлопа? Князь сам захочет услышать.
        — Уже не услышит: хлоп скончался на дыбе.
        После таких известий нельзя было мешкать, и Суфчинский стал поспешно собираться во дворец.

        III

        Князь Иеремия Вишневецкий происходил из старинного литовского княжеского рода, в пятнадцатом веке породнившегося с украинской шляхтой. Род этот стяжал на Украине славу и добрую и худую. Прадед Иеремии — Дмитро Вишневецкий заложил на острове Хортице первый замок для борьбы против татар и турок. В турецком плену он и смерть нашел. С тех пор казаки твердо стали на Низу и постепенно овладели вольными степями по обоим берегам Днепра.
        Дмитро Вишневецкий, опираясь на казацкую силу, находясь за тридевять земель от Варшавы, отделенный от нее непроходимыми лесами и степями, входил, независимо от польской политики, в непосредственные сношения с Московией и Турцией, вмешивался в дела Валахии. Казакуя на Низу, он завоевал любовь и уважение товариства и получил прозвище Байды Вишневецкого. Такой в представлении народа не мог погибнуть обыкновенной смертью, и народ в песне наградил его сказочной судьбой: когда попал Байда [Байда - добрая душа, душа парень] в полон, царь турецкий стал подговаривать его изменить родине и пойти к нему на службу, а за это обещал отдать за него свою дочь, царевну. Но Байда Вишневецкий остался верен своему народу. Тогда разгневанный царь приказал гайдукам поддеть его крюком за ребра. Байда, даже вися над пропастью на крюке, не перестал бороться с неверными и, выхватив у джуры лук со стрелами, первой стрелой убил царя, второй — царицу, а третьей — их дочь царевну.
        Раньше род Вишневецких был православный, и сам Иеремия в юности исповедовал православие, пока не отдали его учиться в Львовскую иезуитскую коллегию. С этих пор он становится католиком. Из боязни, чтоб его католицизм не был поставлен под сомнение родовитыми поляками, Иеремия стал везде подчеркивать свою ненависть к православным, к схизматам и преследовать их при всяком удобном случае. Такое усердие скоро было замечено шляхтой, и авторитет князя Иеремии Вишневецкого в Польше рос с каждым днем.
        Был он невысок ростом и неказист, но крепко сколочен. Хрящеватый нос, глубоко посаженные глаза и тонкие синие губы делали лицо его злым и выдавали упрямый, спесивый характер. Невзрачную внешность князь старался восполнить горделивой походкой, властным голосом и безграничной жестокостью.
        Владея почти тремястами тысячами душ крестьян на левобережной Украине, князь Иеремия чувствовал себя, как и его прадед на острове Хортице, могущественнее бессильных королей Речи Посполитой. Он мог здесь делать все, что вздумается, совершенно безнаказанно, — а это и значит быть царем. Оставалось только до конца воспользоваться уроками мудрого предка и завязать самостоятельные отношения с соседними государствами, тогда сильнее его не будет претендентов на польский престол. Boт почему Иеремия так обрадовался, когда узнал, что крымский хан прислал к нему посланца.
        Князю хотелось, чтоб это был не простой посланец, а посол, поэтому он его иначе и не называл. А для того, чтоб это совсем было похоже на официальный прием посла, он приказал поместить татарина в Солонице, в пяти верстах от Лубен.
        Аудиенцию ханскому посланцу князь Иеремия назначил только через неделю. А пока он прикидывал в уме, что могло быть причиной посещения. После долгих раздумий решил не тешить себя надеждой на заигрывания крымского хана, а остановиться на более вероятной причине — набегах его казаков на татарские улусы.
        И это льстило его самолюбию: крымский хан не жалуется на него королю, а хочет вести переговоры как равный с равным.
        Когда татарам наконец было разрешено прибыть ко двору, они явились на двадцати конях и столько же вели на поводу. Впереди ехал в островерхой шапке косоглазый татарин с редкой седой бородой. Это был Чаус-мурза. За ним вели гнедого коня чистых арабских кровей, под седлом, с подушкой из турецкого войлока.
        Иеремия Вишневецкий смотрел во двор из-за портьеры и сразу отметил, что и конь был уже немолодой и седло на нем — убогое. Он кисло улыбнулся: у его придворной шляхты и кони были лучше и седла... Ублажили князя татары, когда вытаращили глаза на дворец. Понятно, это было для них неожиданностью: среди бескрайной степи, на горе, как в сказке, вздымался величественный дворец с башнями, с балконами, с террасами, с неприступными валами и стенами, а под горой в зеленых берегах, как брошенный на ковер голубой пояс, плавно текла полноводная Сула.
        Еще большее впечатление произвел на Чаус-мурзу золотой зал, куда ввели его с особыми церемониями какие-то шляхтичи, которые и сами так и сверкали золотыми пуговицами, пряжками, цепочками и перстнями. В зале уже толпились такие же шляхтичи, разве что у одних были усы поменьше, у других побольше да разного цвета жупаны. Вся отделка зала была выдержана в золотистых тонах. У дверей стояло двенадцать драбантов [Драбант - наёмный солдат] с алебардами.
        Чаус-мурза растерялся: он был обыкновенным слугой при дворе крымского хана, и поручение у него было совсем мелкое, а ему устроили прием, какой хан не всегда мог себе позволить даже для послов. Посланец решил, что это из страха перед его ханом. Наконец в глубине колыхнулась тяжелая портьера, и в зал вошел шляхтич с пышными усами. Остальные шляхтичи угодливо вытянули шеи.
        Чаус-мурза тоже приосанился и уже хотел направиться к вошедшему, когда тот остановился сбоку и в свою очередь угодливо повернул голову к двери. Значит, и этот был только слугой. О том, что князь Вишневецкий держит при себе тьму-тьмущую обедневшей шляхты, из которой создал себе надворное войско и свиту, мурза слышал и потому не удивлялся. Это было в обычае у польских магнатов, но не каждый из них имел возможность столь пышно одевать своих слуг, как Вишневецкий, и мурза подумал, что жалкий ханский подарок может испортить все дело.
        Князь Иеремия быстро, озабоченно вошел в зал. На нем был кунтуш, как бы окованный золотыми цветами, желтые сафьяновые сапоги и украшенная золотыми бляшками портупея, без сабли. Не обращая внимания на десятки согнутых в поклоне спин, князь вопросительно остановился перед ханским посланцем, который всматривался в него слезящимися старческими глазами.
        — К вашей княжеской милости, — заговорил Чаус-мурза, пытаясь держаться независимо, хотя вся эта обстановка невольно лишала его мужества.
        — В добром ли здоровье его ханское величество милостивый хан Ислам-Гирей? — перебил его Вишневецкий.
        — Его милость ясный хан крымский Ислам-Гирей, хвала аллаху, здоров и вашей милости, князю на Вишневце и на Лубнах, челом бьет; аргамаком под седлом да луком турским в ваши руки...
        — Не причинили ли мои люди какой обиды слугам его милости хана?
        — Сейчас все в надлежащем порядке, князь... Нас сопровождали до самых Лубен запорожцы, а вот из посольства в Москву ваши схватили трех человек.
        — Значит, они не придерживались посольского обычая, — поморщился князь.
        — Нет тому доказательств...
        Мурза все больше выходил из роли посла, и князь уже раздраженно сказал:
        — Мое слово — тому доказательство!
        От гнева лицо его пошло красными пятнами. Мурза почувствовал, что так он может не выполнить своей миссии, поспешно приложил руку к сердцу и заговорил сладким голосом:
        — Всему Крыму известно беспредельное великодушие ясновельможного князя и его дружеские чувства к наисветлейшему хану крымскому, так пусть же ваша милость, светлый князь, не откажется отпустить трех пленников.
        Иеремия Вишневецкий уж никак не ожидал, что миссия Чаус-мурзы окажется столь мизерной, но тут же подумал, что для начала отношений с крымским ханом и это годится. Он снисходительно улыбнулся:
        — Для его величества хана крымского, нашего друга, мы рады пойти на эту услугу.
        На этом аудиенция заканчивалась, и он хлопнул в ладоши. Из боковых дверей вышел дворецкий, неся перед собой штуку тонкого сукна и кошелек с червонцами.
        — А слугам выдать хлеба, мяса и вина на дорогу! — приказал князь и повернулся, чтобы уйти, но в это время, расталкивая шляхту, пробился сквозь толпу длинный и точно развинченный подстароста и обхватил колени князя.
        Перепуганный вид подстаросты заставил князя остановиться.
        — Что случилось, пане староста? — спросил он холодно.
        — Ваша светлость, в Лукомле бунт... Выгнали сборщиков, никто не слушается, уже дозорцев хватают... Управитель...
        — Сколько посажено на кол? — раздраженно спросил князь.
        — Он еле из их рук живым вырвался...
        — Выпороть всех хлопов, а с ними и управителя... Чтоб знал, как следует обращаться с непокорными хамами. Что? Пошлите в Лукомль отряд валахов, и пусть сразу же посадят на кол вдоль шляха пятьдесят бунтарей!
        — Ваша светлость... — Подстароста почувствовал, как противно затряслись у него руки, а язык точно стал поперек горла, и он еле выдавил из себя: — Говорят, сечевики...
        — Что сечевики?
        — Это они подбивают посполитых.
        — Чтоб завтра же эти бунтовщики сидели у меня в подвале! Вы, пане Суфчинский, отвечаете за это своей головой. Что?

        IV

        Был душный вечер, пахло полынью и неулегшейся пылью. Над левадами всходила красная луна. Ветви деревьев, заслонявших луну, казалось, тлели, как угли. Черные тени протянулись через двор. Галя присела на перелаз и посмотрела в конец улицы: в этот час там всегда появлялась знакомая фигура Саливона, отчего у нее сладко замирало сердце. Когда парубок подходил поближе, Галя делала вид, что не замечает его, а он подкрадывался потихоньку и закрывал ей глаза горячими ладонями. Она вскрикивала: «Кто это?», а сама еще крепче прижимала руками его ладони к глазам.
        Сегодня она не увидит Саливона: Петро говорил, что от Пановых канчуков на парубка нашла трясовица, и он слег. У Гали щемило сердце, она боялась, что не избежать Саливону кары: натворили такого, что из местечка поудирали в Лубны все паны-ляхи, все шинкари и арендаторы. Кто же это простит? Батько рассказывал, что в тридцатом году стражник коронный за то, что проявили непокорность, вырезал село Лисянку до последнего человека.
        Почти у каждых ворот собирались люди и о чем-то толковали. Хорошо еще, что только прогнали гайдуков, а никого не убили, тогда бы уж наверняка пришлось кому-нибудь поплатиться головой. Ей не хотелось думать, что первым был бы ее отец, потом Петро, потом и Саливон. Она вспомнила тот день, когда разозленный пан Станишевский грозил им карой. И вдруг ей стало страшно: выходит, что всему этому она причина? От этой мысли у нее даже во рту пересохло: теперь Саливон, может, и совсем не придет.
        Позади послышался треск сухой ветки под ногой. Галя испуганно оглянулась и вскрикнула от радости и вместе с тем от испуга:
        — Саливон!
        Парубок криво усмехнулся непослушными губами. Через все его лицо багровел свежий рубец, один глаз запух.
        — Любый, — кинулась к нему Галя, но оглянулась на кучку людей у соседних ворот и опустила руки. — Ты прикладывал подорожник?
        — Где Петро? спросил Саливон взволнованно,
        Галя сразу почуяла в его голосе какую-то тревогу и молча впилась взором в парубка.
        — Петро дома? — снова спросил Саливон, оглядываясь на хату.
        — Что случилось, Саливон?
        — И батька надо предупредить.
        — Ну говори же: что случилось?
        — Управителя только что нашли в лесу убитым.
        — Помилуй, матерь божья! Кто?
        — Нашли закопанным возле стежки. Должно, из Лубен возвращался, — ответил Саливон и отвернулся.
        Галя побледнела и с силой дернула его за локоть. Саливон даже повернулся на месте. Она посмотрела ему в глаза. Парубок снова отвел взгляд, но глухо сказал:
        — Кто бы ни убил, подумают на нас... Пока не доведались в Лубнах, есть еще время...
        Теперь Гале было все равно, что их могут увидеть, она припала к груди Саливона и заговорила сквозь слезы:
        — Любый, а может... Ой, мамо... Это ж виселица! Чем же батько виноват? Я... Это я... Ой, господи!
        — Что ты?
        — Я во всем повинна...
        — Паны виноваты, а не мы...
        — Кто ж его нашел?
        — Люди возвращались с дальнего поля, а с ними была собака. Она почуяла... Хотя и елочка сверху была посажена. Так в одеже и закопан... Должно, обухом по голове.
        — Где ж это Петро? Они ведь на панском току... Не отдам тебя, Саливон, не отдам им ни за что! — И она обхватила руками его шею.
        Никогда еще она на это не решалась. Жалость и нежность залили ее сердце, и Саливон, перемогая боль от плетей, пылко прижал девушку к груди.
        От самого Хорола до Миргорода тянулись леса. Дубы в пять обхватов, липы, как огромные шатры, сплетались вверху ветвями, и солнце редко заглядывало в дебри, а еще реже — люди: только когда надо было укрыться от панской кары. Кое-где зверем протоптаны были тропки к водопою, над головой безумолчно кричало воронье. Но в эту осень люди появлялись на тропках все чаще и чаще. По двое, по трое, спотыкаясь о корни, о поваленные стволы, они пробивались в лесную чащу, и только голодные волки могли учуять их следы.
        Сойдясь вместе, люди копали яму. В лесу было душно, собиралась гроза. Один устало поднял руку, вытер рукавом пот с лица и спросил:
        — Он, что ли, тут будет жить?
        — Кто?
        — Да Максим же.
        — Атаман будет ли жить, не будет, а из нас кое-кому, верно, доведется, — отвечал другой, выглядевший постарше остальных. — Тем, кто бежал из Лукомля, назад уже нет дороги, коли не хотят сидеть на колу.
        — Говорят, троих посадили.
        — Да вчера еще двух.
        — Кого?
        — Из пивоварни.
        — Ну, больше ему сажать не придется. Черти, верно уже в пекло тащат.
        — Найдутся другие на нашу голову.
        — Ну и отчаянные эти запорожцы — валахов целая сотня, а их навстречу трое: «Это ты, говорят, там людей православных вешаешь?» Хорунжий надулся: «Цо то есть?» А Кривонос ему: «Получай, вацьпане!» — да прямо в лоб — бах, бах! Пока опомнились гайдуки, а запорожцев и след простыл.
        — Князь Иеремия, рассказывают, услышал, да как затопочет ногами, — прибавил второй парубок, — в подстаросту швырнул подсвечником, на всех кричит: «Сейчас же мне доставить сечевиков!»
        — А они бы, дурни, стали дожидаться...
        — Вот-вот, обшарили местечко, перетряхнули села — и вернулись в Лубны ни с чем...
        — Коли кто за народ, так народ его не выдаст.
        — Князь, говорят, чуть не лопнул от злости, — вставил третий, совсем еще молодой хлопец, который все время застенчиво улыбался. — На хорунжем палку сломал. «Я тебя, говорит, запорю!»
        — А Кривонос где же тогда был? — допытывался парубок, все еще утиравший пот.
        — Гречку косил в овраге.
        — Может, с тобой?
        — Да все одно с кем.
        — А что же будет дальше? Ты там, Григорий, больше с ними, с сечевиками, дела имеешь.
        Парубок, которого назвали Григорием, был стрижен в кружок, с крупными чертами лица. Глаза его блестели, как две сливы. Плотный и крепко сбитый, он ворочал заступом в яме, что ложкой в миске. Слова свои сопровождал он таким взглядом, что становилось не по себе даже людям не робкого десятка. Говорил, не подымая головы:
        — Будет, что и должно: таскал волк, потащат и волка... Панов горсточка, а нас, мужиков. — тысячи на одного. Люди — называется, ждут, как вол, обуха! Что дальше? Резать надо! — и он ударил заступом по живому корню так, что тот только хрустнул.
        — Резать — не задача, — отозвался из дальнего конца ямы парубок весь в заплатах. — Задача — пана поймать.

        V

        Иеремия Вишневецкий еще с малых лет бредил славой своего предка Байды Вишневецкого и хотел во всем походить на него, особенно на людях. Поэтому он старался есть простую пищу, не злоупотреблять вином, не курить табак, даже иногда казаком себя называл. Когда на это наконец обратила внимание вельможная шляхта и начала считать князя оригиналом, настоящим воином, он стал еще больше упорствовать в своих причудах. Вот и сегодня за обедом, даже несмотря на присутствие важных гостей, выпил только стакан старого меда, а закусил лишь хлебцем с сыром, хотя стол был уставлен всевозможными яствами, деликатесами и дорогими винами. На серебряных блюдах лежали розовые окорока с белыми венчиками, бараньи ножки, копченые угри, ушки с зеленью в уксусе, жареные голуби, начиненные маслом, хлебным мякишем, тертым мускатом и гвоздикой. В хрустальных чарах искрились гданские водки, а в золотых бокалах — вина лувенские, льежские, рейнские, испанские, вина из Бюле.
        За длинным столом, кроме князя Иеремии, восседала его супруга Гризельда, сухая, длинная и рассудительная; по одну сторону от нее сидел пан Бодзннский, подскарбий черниговский, с торчащим чубом и такими же усами, а по другую — пан Лясота, прилизанный, с постным лицом ксендза. Оба они прибыли в Лубны сватать племянницу князя Анну Збаражскую, находящуюся под его опекой, за ленчицкого воеводича. Она сидела рядом с Иеремией, манерно опустив глаза в тарелку с соусом из петушиных гребешков и куриных задков.
        Вокруг разместилась шляхта захудалых родов, кормившаяся возле князя. Здесь были и седые и молодые шляхтичи, все они старались выставить перед гостями свою независимость, родовитость, показать, что за этим столом очутились только по своему соизволению. Они много ели, еще больше пили и громко разговаривали, перебивая друг друга. Их слуги, доедая объедки из убранных со стола тарелок, тут же, у стен столовой, тоже пререкались, ссорились и тоже лакали вина, которые им удавалось стащить со стола.
        Гости умело льстили хозяевам, особенно отличался Бодзинский. Он рассказывал, что при королевском дворе до сих пор восхищаются славным походом князя Иеремии на Московию, и о том, как ему подражает молодежь, а княжеские банкеты вызывают зависть у многих и многих магнатов.
        — Может, что и поинтереснее слышно в Варшаве? — перебил Иеремия с таким видом, словно мнение знатного панства его мало интересует, хотя от этой лести у него даже глаза засверкали. — Пан Лащ, верно, опять что-нибудь отколол?
        — Что там пан Лащ, про пана Тарновского слышали, ваша светлость?
        — Как он родного дядю на тот свет отправил?
        — Он после этого еще получше фортель выкинул.
        — Посвятился в попы! Слышал, слышал...
        — И того лучше, панове. У себя в имении он держал приходского ксендза. На пасху Тарновский приехал в имение и позвал этого ксендза к себе разговеться. Ксендз, понятно, начинает с молитвы. «Ты, — говорит ему Тарновский, — брось эти глупости, я сам посвятился в ксендзы, так не трать зря времени. Пей!» Ксендз был уже немолодой, продолжает креститься. Тарновский его по рукам. Ксендз обиделся, встал из-за стола и ушел. Тарновский тоже рассердился и послал сказать ксендзу, чтоб тот ждал его в костеле с вечерней, не начинал без него службы. Говорят, что он собирался вместе с ксендзом служить, но ксендз, так и не дождавшись Тарновского, отслужил сам. А когда он кончил, приходит Тарновский и приказывает сторожам лупить ксендза палками. Ксендз вырвался — и бежать. Тарновский выхватил саблю — и за ним. Нагнал и проткнул его насквозь, еще и клинок повернул несколько раз, пока ксендз не протянул ноги.
        — Ну, это анекдот! — вырвалось у Иеремии.
        — Виват Тарновскому! — закричала шляхта.
        — Но это еще не все, — довольный произведенным эффектом, продолжал Бодзинский. — Слушайте, что было дальше. Тарновский вернулся в костел, облачился в ризы и справил над убитым ксендзом заупокойную службу.
        — Подумаешь! Подумаешь! — заорал шляхтич неопределенного возраста со странной фамилией — Цяця. — Я так вот трех схизматов убил, разорвал, покрошил и поджарил. Даже епископа ихнего — и то не хвастаю!
        Но на его слова никто не обратил внимания. Очевидно, к его вранью здесь уже привыкли.
        Иеремия Вишневецкий, хотя и давно ему не было так весело, как сегодня, не хотел, чтобы гости думали, что он скучает по придворной жизни, а потому старался не выказывать своего настроения. Не удалось ему только скрыть загоревшегося в глазах завистливого огонька.
        Еще больший интерес вызвало сообщение о какой-то пани Елене, жене Чаплинского. Чигиринского подстаросты.
        — Так хороша? — недоверчиво спросил Вишневецкий.
        — О, прошу, князь, то розовый бутон, то утренняя заря на белом снегу, то среди поля тополь, то, простите, ваша ясновельможность, и вы, мои прекрасные пани, — поклонился Бодзинский дамам. — То Афродита между нашими варшавянками.
        — Откуда же она взялась?
        — Да это не менее любопытная история, чем с паном Тарновским. Чигиринский подстароста Чаплинский совершил наезд на хутор сотника Хмельницкого, забрал у него все зерно, а с ним и его возлюбленную. И уже обвенчался с нею.
        — В Варшаве?
        — В Варшаву он приехал с пани Еленой совсем по другому делу. Этот сотник Хмельницкий оказался совсем не из пугливых, начал домогаться подтверждения своих прав на хутор. Обратился к старосте, к коронному хорунжему Конецпольскому, а тот только плечами пожал. «Ищи, говорит, сотник, своих прав в трибунале!» Недавно и суд состоялся.
        — Отсудил?
        — Ну, это уж поистине было бы насмешкой над шляхтой, — фыркнул Бодзинский. — Какой-то простой казак, схизмат, да чтоб признали его права! Тогда бы ничего не оставалось, как всем панам рыцарского звания, шляхетского рода оставить Украину. Не отсудил, конечно. Если б еще хоть Чигиринский староста подтвердил.
        — Конечно, и не подумал?
        — Да, ведь он давно отдал этот хутор подстаросте. Где уж ему теперь подтверждать!
        Иеремия Вишневецкий нахмурил лоб и, отчеканивая слова, произнес:
        — Все эти сотники начинены порохом, а мы бросаем в них горящие головешки.
        — Ну, так самую большую головешку бросил король, вашмость. Сотник Хмельницкий, оставшись с носом в трибунале, полез жаловаться королю.
        — Какая наглость! — закричало несколько человек из дворовой шляхты.
        — А король, вместо того чтобы проучить его, какие-то клейноды, говорят, вернул казакам.
        — Так король подзуживает казаков против Речи Посполитой!
        — Натурально, — чуть не подпрыгнул Бодзинский, обращаясь уже к шляхте, — потому что король вопреки здравому смыслу хочет начать войну против Туретчины. Вертит им венецианский посол как вздумает. А послом — папа римский. Чужими руками жар загребать легко: Венеция от Средиземного моря, Польша с суши, а казаки на Черном море... Воюйте, а потом придет святейший папа с крестом. Сейм, конечно, запретил королю и думать о войне. Что нам — покой надоел, чтоб нарушать мир с турками? Но...
        — Но не надо делать таких глупостей, — перебил его князь, — как делает Александр Конецпольский!
        — Про поход гетманича на Кучугуры говорит с восхищением вся Варшава.
        — Правда? — криво улыбнулся Иеремия и поднял глаза на Бодзинского.
        — Правда, ваша светлость, мне князь Доминик Заславский рассказывал об этом с восторгом.
        — О, эти господа умеют выдавать желаемое за действительное! Представляю, как Александр Конецпольский развернул рейментарское знамя и поскакал показывать свою отвагу в Дикое поле.
        — Говорят, гетманич дрался, как лев, — вставил Лясота с ноткой обиды за насмешку над высокородным гетманичем. — Отцовская кровь.
        С каждым словом Лясоты князь Иеремия все сильнее кусал себе губы и наконец, нарушая этикет, перебил гостя на полуслове:
        — Татары, наверное, до самой Туретчины бежали, как только увидели Александра с гетманской булавой?
        — Это правда, князь, гетманич задал татарам...
        Иеремия рывком встал из-за стола и, бросив «ладно», вышел из столовой. Пани Гризельда густо покраснела, а у ее племянницы Анны даже слезы выступили на глазах, но под пристальным взглядом княгини она снова виновато потупилась. Лясота вопросительно уставился на Бодзинского, который озабоченно морщил лоб, а несколько приближенных шляхтичей, из тех, что особенно старались подчеркнуть свою независимость, начали громко выражать возмущение, но так, что нельзя было разобрать, кем: Конецпольским или Вишневецким.
        — Панове, — сказала Гризельда с кроткой улыбкой, — князь привык в это время присутствовать на разводе караула во дворце. Но пусть это вас не беспокоит. Анна, моя милая, попроси князя, чтоб не замешкался, и пойди отдохни, у тебя, верно, болит голова.
        Гости, привыкшие к пиршествам, быстро сумели вернуть веселую атмосферу, золотые кубки снова наполнились вином.
        Князь Иеремия не вернулся к столу. Оставшись наедине с Лясотой, Бодзинский резко сказал:
        — С чего это вы, пане Стах, надумали выхвалять здесь Конецпольского?
        — Но ведь пан Вишневецкий доводится ему шурином.
        — А вашмость не видит, как его от зависти корчит? Этот шурин Ромны у Конецпольского забрал. Гадяч оттяпал.
        — Что-то слышал...
        — Это дело ведь сейм разбирал. Чуть до драки не дошло. Король отдал гадячское староство еще отцу Александра, а Иеремия недавно сжег все местечко, побил посполитых; где был панский двор, велел даже перепахать землю и вернул под свою руку староство.
        — Иеремия в самом деле заносчив стал, расселся тут на пол-Украины... Что это за костел на горе? Хлоп, поди-ка сюда! — позвал он слугу. — Что это там на горе?
        — Прошу пана, то Мгарский монастырь, — отвечал слуга, согнувшись в поклоне.
        — Униатский?
        — Нет, прошу пана, православный.
        — Странно, князь до сих пор не выгнал схизматов?
        — Не могу знать, пане. Монахи сами бежали в Московию, а их милость почему-то вернули их назад.
        — Еще более странно!
        — Так есть, пане, — в тон Лясоте отвечал слуга.
        Бодзинский, до сих пор равнодушно слушавший этот разговор, вдруг нахмурился и оттолкнул слугу ногой.
        — Не твоего ума дело, хам, вон ступай!
        — Пшепрашам [Пшепрашам - по-польски прошу прощения, извините], пане Людвиг, — пожал плечами Лясота, — а все-таки я не понимаю.
        — Хотя пану, как историку, и следовало бы понимать. Князю нужно, чтобы на его землях работали хлопы, а хлопы здесь схизматы.
        В это время послышалась барабанная дробь, а вслед за ней воинская команда. Бодзинский и Лясота подошли к окну и были поражены тем, что открылось перед их глазами: посреди плаца, на горячем коне, бившем копытом о землю, сидел князь Вишневецкий, а мимо него проходили части надворного войска: впереди на сытых конях выступали отряды надворной кавалерии с крыльями за плечами и с копьями в руках, за ними гусары в железных кольчугах и шлемах. Все это была худородная шляхта. Следом роты в иноземном платье — драгуны, рейтары, отряды казацкие, татарские, валашские. Позади шла пехота из рослых хлопов.
        Гости были удивлены. Даже королю Владиславу IV сейм разрешил держать не больше тысячи двухсот человек надворного войска, а тут уже насчитали больше трех тысяч, и солдаты все еще продолжали идти. К тому же войско поражало дорогой амуницией, налаженной дисциплиной, в то время как даже королевские полки напоминали в походах скорее ярмарку, нежели войска. Слава, слава князю! Таким войском могли похвалиться немногие из магнатов Польши.
        — Ну, пане Стах, что теперь осталось у вас от глории Конецпольского?
        — Это правда! Какая пышность, какое богатство, сила! Я начинаю-таки гордиться тем, что я поляк! — в экстазе закончил Лясота и гордо поднял голову.
        Бодзинский криво усмехнулся.
        — Пан Стах не слишком требователен: что еще, кроме пышности, есть у Польши? Пьем французские вина из кубков работы греческих мастеров, едим немецких пулярок на английских оловянных тарелках и утираемся салфетками фламандского полотна.
        Лясота с глуповатым видом хлопал глазами, не зная — то ли ему весело засмеяться, то ли горько вздохнуть, наконец ему в голову пришла спасительная мысль, и он победоносно произнес:
        — Шляхетство! Правда, мы плохие хозяева, но благодаря привилеям всегда будем иметь что пить и есть. А что нам еще нужно? Поместья наши — дело случайное и изменчивое, а шляхетство — вечно. В этом наше главное богатство, пане Людвиг!
        — На ваш взгляд. А вот мой кучер, он тоже шляхетно уроджоный, говорит: «Лучше бы меня мама уродила с хорошим наделом земли». Вся беда в том, пане Стах, что нам больше по душе неурядицы, нежели порядок. И Иеремия Вишневецкий, кажется, это понимает.
        Гости догадывались, что князь Вишневецкий нарочно устроил этот парад войск, но это была только половина правды. Вишневецкий, задетый за живое Лясотой, тут же за столом решил снарядить экспедицию, которая затмила бы военные забавы Александра Конецпольского. А что поход коронного хорунжего не представлял ничего серьезного, видно было уже из того, что Чаус-мурза и словом не упомянул о какой бы то ни было стычке татар с поляками этим летом. Князю Вишневецкому захотелось сразу же проверить состояние своего войска. А когда войско прошло мимо него, князь приказал играть сбор начальников. Он сказал им только три слова:
        — Панове, готовьтесь в поход!
        Дал лошади шпоры и поскакал во внутренний двор.

        VI

        Петро и Саливон молотили цепами жито у Багачковского попа. Вот уже две недели, как они бежали из Лукомля и скрывались в ближних селах в надежде пристать к сечевикам, но, кого ни спрашивали, никто не знал, где они находятся. А сечевики были где-то здесь, поблизости, так как не проходило дня, чтобы не произошло у них какой-нибудь стычки с надворным войском Вишневецкого. А случалось, что стычки происходили одновременно в разных местах. Это уже вызывало сомнения: правда ли, что действуют тут сечевики? Одни говорят, что прибыло их на Посулье только трое или четверо, а другие уверяют, что не меньше сотни, хотя всех вместе их никто еще не видел.
        О Максиме Кривоносе говорили теперь в каждой хате. Одни пугали им детей, другие утихомиривали слишком рьяных дозорцев, и те при упоминании его имени невольно оглядывались. Казалось, народ был охвачен одним стремлением — избавиться наконец от панов. Раньше надеялись на реестровых, теперь хватит: у них свое болит, чего им беспокоиться о трудовом люде? А пивовар или истопник и пахаря поймет и дворового, потому не саблей, а мозолями хлеб добывает. Кривонос тоже советует друг за дружку держаться. Теперь они уже и сами видят, что официалисты и церковники нарочно науськивают их друг на друга, как будто польские хлопы не так же, как и украинские, наживают свои мозоли на панских полях и дворах. Когда б все взялись за вилы в Лукомле, разве княжьи прихвостни осмелились бы посадить на кол Панька Пивкожуха, а с ним и еще четверых крестьян? А не убеги Саливон да Петро, было бы и семеро.
        Саливон за последние дни заметно похудел, стал костлявым, жилистым, а от этого как бы еще более стройным и сильным. Русые волосы его были подстрижены под горшок и с каждым ударом цепа подлетали и мягко били по загорелому лбу. Петро рядом с ним казался щуплым. Он был молчалив, точно прибитый. Смерть отца он перенес, как и подобает мужчине, не уронив ни слезинки, но от этого у него еще тяжелее было на сердце. Теперь он боялся за сестру — Галя с того дня стала словно не в себе. А мать, старая Горпина, и совсем слегла. Жалко ему было и Саливона: верно, сейчас думает о Гале — лупит цепом как попало.
        — Да брось ты, Саливон, этот сноп, в труху уже его измолотил, — сказал Петро с кривой улыбкой.
        Саливон откинул в сторону солому и тяжело вздохнул.
        — Неужто Галю забрали-таки в палаты, Петро?
        — Я и сам об этом думаю.
        — А как он тебе сказал?
        — Видел, говорит, как везли на бричке в Лубны. И все.
        — А почему ты думаешь, что ее в палаты взяли? Может...
        — Что, может?..
        — Есть же прядильня, пивоварня... Да нет, красивая, статная... в покои заберут, — и Саливон бешено ударил по снопу. — Лучше б уж за решетку кинули.
        — На панском дворе то же, что за решеткой: ни выйти, ни войти без дозволения.
        — А она, верно, надеется... Голову положу, а вызволю! Мне Григор поможет.
        — Какой Григор? Лысенко? Разве и он удрал?
        — А что же, ждать ему, пока и его на кол посадят?
        — А его за что?
        — Видел, какие кулаки? Люди думают, что он управителю долбней голову проломил...
        — Один?
        — Почему один? На пана Станишевского много охотников нашлось.
        В это время к току через огороды подошли двое не то казаков, не то селян. Одеты они были в свитки, а подбриты по-казацки, один — большой, другой — пониже, у обоих длинные усы и высокие шапки.
        — Помогай бог! — крикнул тот, что постарше, с острым взглядом.
        — А может, сами бы помогли? — отвечал Саливон, исподлобья разглядывая неизвестных.
        Оба они, с обветренной до черноты кожей, были чисто выбриты и, верно, не слишком часто приневоливали себя к работе. Высокому понравился ответ Саливона, он бросил короткий взгляд на своего товарища и улыбнулся.
        — Добрый казак! А что ж, принимайте в компанию! Мы не прочь, правда, Мартын?
        Второй, видно, не из болтливых, только молча кивнул головой, а высокий продолжал:
        — Вот только к попу наведаемся. Дома батюшка?
        — Кажись, никуда не уходил, а с утра с нами вместе цепом махал.
        Незнакомцы направились к хате, а молотильщики вопросительно посмотрели друг на друга. К попу разный народ ходит. Но почему эти пришли через огороды, и все время озираются. И речи какие-то не те...
        — Может, ограбить вздумали, — сказал Петро.
        — А что брать-то? Старый подрясник?.. Ты ничего не заметил? — спросил, помолчав, Саливон.
        — Они вроде как бы хоронятся.
        — Значит, он!
        — Кто? — уже испуганно крикнул Петро.
        — Он! Максим Кривонос!.. Ей-богу, он! Ты гляди, второй остался во дворе. Должно, джура... Стережет...
        — Выдумываешь, — сказал Петро, уже готовый поверить.
        — Точь-в-точь такой! Мне ж говорили: высокий, глаза острые, нос кривой, подбородок как подкова. А джуру его Мартыном звать.
        — И этого он Мартыном называл... Правда, они!
        От такой неожиданности хлопцы бросили молотить и, взволнованные, уставились на Мартына, который, должно быть, стоял на страже, хоть и делал вид, что рассматривает попову телегу.
        Тем временем Максим Кривонос, который для отвода глаз оделся в свитку, вошел в хату. Маленькая хата с клетью была чисто выбелена, пол подмазан глиной и посыпан, точно диковинными зелеными ножами, аиром, который лопался под ногами и наполнял хату острым, свежим духом. Колченогий стол, лавки вдоль стен, полати, покрытые узорным рядном, да кое-какая одежонка на жерди над полатями составляли все убранство хаты. Поп сидел на круглой скамеечке у оконца и ладил чуни.
        — Здорово, отче!
        Если бы не заплетенные в тоненькую косичку волосы, перевязанные узкой засаленной тесемочкой, да не подрясник из небеленого холста, можно было бы подумать, что над постолами трудится панский служка. Поп был сухонький, остроносый, на маленьком, точно печеном личике кустиками росла бородка, сквозь редкую растительность просвечивали тонкие губы. На худых ногах красовались большие чуни.
        Священника звали Серафим. Этим церковным именем только и отличался он от посполитых, ибо, как и они, не умел ни читать, ни писать, а все церковные требы заучил на память еще от отца, который тоже был попом.
        — Здоров, пане атаман! — отвечал Серафим тоненьким голоском. — А я мыслю — не заходишь, значит, поехал уже себе на Сечь.
        — Потрясись, поп, еще несколько недель. Не приходил Стась?
        — Нет... Доведет тебя этот католик до греха!
        — И католики не на один салтык [Салтык - лад, склад, образец], поп. А что это у тебя за молотильщики?
        — Пришли, яко тать в нощи. Расспрашивал — таятся.
        — Должно, из Лукомля. К Григору их...
        — Из речей уразумел — к тебе хотят пристать.
        — Оно и будет — ко мне.
        Батюшка недоуменно захлопал глазками.
        — А что, и Лысенков Григор тоже?.. Вот тот медведь?
        — Меньше, поп, будешь знать, меньше брехать доведется.
        — Что зело, что толико. Виселицы, вижу, мне не миновать, это уж точно.
        — Радуйся, отче, — не каждый заслужит такую честь!
        — За шляхтича не стою. Того убить — богу угодить.
        — А такого, как посессор пан Куценко?
        Серафим даже привстал на стуле.
        — Пусть бог милует, это ж наш пан, православный.
        — Православный? А шлях утыкал головами своих же православных мужиков!
        — Ему бог судья! Сказано: «Наущу беззаконные путем твоим, и нечестивые ко тебе обратятся!»
        — Что-то больно хитро, поп! Ой, висеть тебе в пекле вниз головой вместе с куценками. Ну, ладно! Твое дело подливать масло в огонь да направлять недовольных к Григору. Вот это будет праведный путь.
        Через порог, наклонившись, переступил жолнер надворного войска князя Вишневецкого. После яркого солнца он долго мигал и, должно быть все-таки никого не разглядев, наугад кинул:
        — Слава Исусу!
        — Здорово, Стась! — ответил Кривонос.
        А батюшка только буркнул:
        — Скинь шапку — святые образа висят! — Встал и, как вышколенный слуга, вышел из хаты.
        — Садись, Стась, — сказал Кривонос, поглядев в оконце, что там делает Мартын. Тот уже беседовал с батюшкой под поветью. — Ну, рассказывай, с чего это в замке поднялась такая суета?
        — Завтра все войско выступает в поход, вашмость.
        — В поход? — удивился Кривонос. — Как будто не слышно, чтоб была для того причина. Куда?
        — Еще не знаю, а пищевого припаса приказано брать на целый месяц.
        — А хоть примерно — куда пойдут?
        — Будто бы на Низ.
        Максим Кривонос долго пожимал плечами: татары как ушли с Ингульца еще весной, так больше и не появлялись. Возле Кучугуров только выпасали табуны лошадей. Может, за лошадьми? Но это под стать разве что диким ватагам. Напасть на Сечь? Так это далеко, и в Сечи, кроме Черкасского полка реестровых, которые присматривают за сечевиками, почти нет запорожцев. Все-таки надо будет на всякий случай предостеречь братов, а то этим магнатам что угодно на ум взбрести может. Им только бы возвеличиться друг перед другом. Однако князь Вишневецкий хоть и спесив без меры, но не лишен ума, и если надумал поход, была тому какая-нибудь причина. И вдруг Кривонос даже по лбу себя хлопнул: «Ну, конечно же, так оно и есть! Помимо всех выдумок про Низ, Иеремия хочет показать по селам свою силу и этим утихомирить край. И, верно, тут же прикажет отобрать у крестьян последнее оружие». Вспомнив про оружие, Кривонос быстро спросил у Стася:
        — А сколько князь оставляет войска дома?
        Стась и этого не знал. Его рота останется в Лубнах, это было ему известно. Юноша был недоволен: ему не терпелось повидать свет, украинские степи, о которых в Польше рассказывали прямо сказки. А в Лубнах сиди за валами, как в тюрьме. Другого мнения был Кривонос.
        — Это хорошо, очень хорошо, что ты, Стась, остаешься дома.
        — Почему хорошо? — обиженно спросил Стась.
        — Понадобишься! Завтра, как солнце зайдет, приходи к трем дубам. Мне нужно знать, куда двинется князь, сколько людей оставит в казарме, кто и когда будет стоять на часах у ворот и у склада. Понял, хлопче?
        — Понял, пане атаман, но...
        — Что, страшно?
        — Как доведаются...
        — Повесят, Стась, и только!.. Может, и еще найдутся честные люди, поговори... осторожно... Я тебе в прошлый раз обещал...
        — Нет, прошу пана, не надо, — поспешно отвечал Стась и даже предостерегающе протянул вперед руку.
        Максим Кривонос взял его за руку, долго смотрел в прозрачные глаза, потом притянул к себе и прижал к груди.
        — Иди! Народ скажет спасибо матери, родившей такого сына.
        Стась глубоко вздохнул.
        — Мать давно померла... Такой же управитель у нас был, как и в Лукомле.
        Мартын на току уже стучал вместе с хлопцами цепом. Он за все время не обронил ни слова. Молотильщики равномерно опускали цепы и искоса поглядывали на него. Увидев Максима Кривоноса, они остановились.
        — А четвертый найдется? — крикнул Кривонос.
        Четвертого цепа не нашлось, тогда он подошел к Саливону и сказал:
        — А ну, передохни малость и послушай, как мы тут будем наигрывать.
        Цепы захлопали в лад, но видно было, что Кривонос не ради забавы взялся за молотьбу. Через минуту он и в самом деле наморщил лоб и, оглядев по очереди хлопцев, спросил:
        — Григора Лысенко знаете?
        — Как не знать? Из нашего местечка!
        — А что за человек?
        — Человек надежный, — отвечал Саливон. — Вместе на пивоварне работали, только я бондарем, а он у печей.
        — Сырое мясо он ест, ваш Лысенко, что ли? Отчего такой лютый?
        — И вы были бы лютые, когда б вас посадили на цепь, как собаку. И только за то, что шапки не снял перед паненком. Подумаешь, цаца какая...
        Кривонос пристально взглянул на Саливона и, отставляя в сторону цеп, сказал Мартыну:
        — Отведи этих хлопцев к Григору да скажешь ему, чтоб послал по селам предупредить людей: будет проходить надворное войско князя Вишневецкого, пускай подальше запрячут оружие и о себе подумают. Бывай здоров, поп! — Повернулся и обратно ушел огородами.

        VII

        На речке Псел князь Вишневецкий приказал раскинуть лагерь. Вот уже третий день как князь двигается со своим надворным войском на юг, в бескрайные степи, в Дикое поле. Задумав поход, Иеремия Вишневецкий рассчитывал затмить славу коронного хорунжего Александра Конецпольского, так легко добытую им на Ингульце. Думал и о том, что один вид его крылатых гусар, тяжелых драгун и рейтар, артиллерии и пехоты надолго отобьет у выписчиков и посполитых мысль о каких бы то ни было восстаниях. В Вишняках никаких восстаний не было, хотя посполитые и жаловались на управителя. Однако князь не покарал управителя, а приказал бросить в темницу тех, кто вздумал жаловаться. Когда войско двинулось дальше, «чернь» ночью убила арендатора, вырезала всех в доме ксендза и сожгла панский ток. Даже в Дуброве, где стояла рота коронного войска, был убит хорунжий. За войском уже ехало несколько рыдванов и крытых повозок с семьями шляхтичей и шинкарей, удиравших из местечек.
        Князь Вишневецкий еще в походах на московские окраины прославился тем, что нещадно жег все на своем пути. Он превращал в пепел целые села и города, заботясь лишь об одном — чтобы грозная слава о нем достигла самой Варшавы. Когда ему сообщили о самоуправстве черни в княжеских владениях, он крикнул:
        — На виселицу!.. Всех сжечь! Чтобы и следа не осталось!
        Но в Вишняках, заложенных еще его отцом, было уже больше ста дворов, которые вросли в землю, стали его собственностью. А сожжешь этих — придется звать на земли других и ждать двадцать лет, пока закончатся для них «свободы». «Nie, Иеремия, — сказал он себе, — czyn madre, а patrz konca» [Действуй мудро, думай, к чему это приведет (польск.)], — заскрипел зубами и вернул гонца.
        — На сей раз я милую хлопов... Но зачинщиков... на кол! На кол!.. — снова закричал он, весь покраснев.
        — Может, ваша светлость хочет их допросить? — спросил гонец из Вишняков. — Я пригнал...
        — Приведи!
        Князь Вишневецкий сидел перед шатром, раскинутым на берегу речки, откуда видно было местечко Голтву на холме, опоясанном с одной стороны Пслом, с другой — Хоролом. Виден был и вал, возведенный коронным войском от одной речки до другой. Хотя минуло уже десять лет и на валу вырос высокий кустарник, но картина боя с осажденными в Голтве повстанцами, во главе с Острянином, стояла у князя перед глазами и порождала тревогу. Тогда тоже бунты вспыхивали всего чаще в его владениях. Вишневецкий объяснял это тем, что земли его на левобережной Украине заселены позднее других.
        Людей скликали на свободы на двадцать лет, свободы уже кончаются, а селяне не хотят лишаться воли, и одни пробуют бежать, другие борются и пристают к казакам. Не хотят лишаться воли и реестровые казаки, у которых последним решением сейма отобраны все привилеи. А поставленное на зимние квартиры в селах над Днепром кварцяное войско и вовсе взбаламутило казаков и посполитых: одни боялись, что поляки разузнают все тропы, ранее только им ведомые, а другие — за своих жен и дочерей, которые вынуждены были угождать жолнерам.
        Чем дольше думал Иеремия Вишневецкий о позорном и суровом начале той войны, тем больше укорял про себя польскую шляхту. Были бы на ее месте казаки... Но такого предположения, хотя никто его и не слышал, он сам испугался... И все же скрытая обида не переставала бередить душу. Ведь только в первый день боя вон в том лесу полегло больше девяти тысяч войска — оба немецких полка, да еще польского рыцарства тысячи три. Стыд за бездарность польских полководцев до сих пор жег князя. Вместо того чтобы уничтожить врага, у которого не было ни одного командира из уроджоных, целая армия позорно отступила, бежала!..
        Мысли его прервал топот конских копыт и шарканье босых ног по сухой земле. Распаленный воспоминаниями, князь обернулся на шум. Перед ним остановилось человек десять связанных крестьян с веревками на шее, концы которых держали верховые. Крестьяне были черны от пыли, сквозь разодранные сорочки виднелось исхлестанное, истерзанное тело, но князь не увидел в их глазах ни намека на страх перед ним, на раскаяние или покорность. Князя вдруг охватила такая злоба, что он задрожал. Подскочив к стоявшему впереди, Вишневецкий уже занес руку, но парубок с большими глазами, над которыми сошлись черные брови, не зажмурился и не дрогнул, а только насмешливо прищурился. Князь опустил руку.
        — Повешу... четвертую!.. Ты жег? — закричал он так исступленно, что даже захлебнулся слюной.
        Парубок чуть усмехнулся.
        — Не успел, князь!
        — Что?
        — Ходил, говорю, с фурой в ту ночь.
        Руки у парубка были связаны за спиной, и от этого сильнее выпирали мускулы на груди. Вишневецкий казался рядом с ним еще меньше, чем был на самом деле. Может быть, это и придало смелости всем остальным.
        — Доколе же терпеть? — отозвался другой, с синяком во всю щеку. — Дерете с живого и мертвого.
        — Сам подыхай, а пану дай! — выкрикнул третий.
        За ним зашумели и остальные, сердито сверкая на пана глазами и стараясь подступить поближе.
        — Заграбастали наши земли, да и нас хотите в скот превратить? Еще не раз, пан, гореть будешь!
        — Не то еще увидишь!
        — Мы были вольные...
        Гайдуки все чаще отдергивали людей назад за веревки. А князь, который никак не ожидал таких разговоров, от бешенства и страха только бегал перед связанными с перекошенным лицом и выпученными глазами. Вот такие же были и в войске Острянина... «А может, это Кривонос собирает новые ватаги... для новой Голтвы?» И князь уже истерически закричал:
        — Четвертовать! Всех на виселицу! На кол!
        Среди связанных был один — длинноусый, с проседью.
        Он покачал головой и сказал:
        — Ну спасибо, Яремка! После тебя нам и пекло за игрушку покажется, а только обидно... Хоть бы узнал, недоляшек ты проклятый, виноваты ли в чем эти люди!
        Гайдук дернул селянина с такой силой, что тот упал навзничь, а атаман гайдуков стал хлестать всех подряд по лицу.
        Напомнить князю, что он отступник от православной веры, было самой большой для него обидой. Не успел селянин кончить, как князь в неистовстве кинулся на связанного и стал его бить, топтать ногами. Поблизости сидел на коне ротмистр надворного отряда Ташицкий. Он отвернулся с брезгливой гримасой.
        Сбитый с ног селянин старался только закрыть лицо от взбесившегося князя. Парубок с черными бровями шагнул ближе, нацелился и ударил Иеремию ногой в пах с такой силой, что тот только охнул и, как сноп, повалился под ноги лошадям, а парубок сразу же обернулся и, на этот раз головой, ударил коня так, что тот встал на дыбы. Гайдук не удержался в седле и брякнулся на землю, выпустив поводья и веревку.
        До реки было не больше десяти шагов, и, пока гайдуки опомнились, парубок уже плыл к тому берегу. Даже когда пришли в себя, никто не мог кинуться за ним вслед, так как каждый из гайдуков держал за веревку пленника, атаман помогал князю, согнувшемуся в три погибели, добраться до шатра, а сброшенный с лошади гайдук скулил, валяясь на траве со сломанной рукой. Только ротмистр Ташицкий подскакал к воде. Однако прыгнуть в реку не решился — он был в полной походной форме: в кольчуге, поверх нее была надета сабля, на голове — шлем с железным шишаком, защищавший голову, затылок и плечи. К поясу привешены были шило, кресало, нож. За поясом — пистоль, нагайка, три пучка шелкового шпагата для связывания пленных. Все это висело на поясе с правой стороны, а сверх того, еще рог для прочистки рта лошадям. И еще к седлу были привязаны деревянное ведерко для воды и ременные путы, карабин, лядунка для патронов, ключ, чтоб заряжать карабин, и пороховница.
        Ротмистр собрался было раздеваться, но парубок уже скрылся за камышами. Тогда он выхватил пистоль и выстрелил.
        По берегу загремели новые выстрелы, но пули не долетели и до середины речки.
        Парубок, выскочив на берег, радостно и громко захохотал.
        — Ну, князь, еще встретимся!.. Все вы еще вспомните Нестора Морозенко. — Повернулся и пошел к лесу, которому не было ни конца, ни края.

        VIII

        Киевский оружейный мастер не соврал, когда сказал, что у князя Вишневецкого полны склады пистолей. Были там еще и кривые сабли, и турецкие ятаганы, и мушкеты, и новенькие карабины. Вишневецкий считал, что то количество надворного войска, которое у него сейчас есть, это только начало. Если его отец, чтобы защитить свои поместья и посполитых от татарских набегов, щедро вооружал селян, то Иеремия делал наоборот — при всяком удобном случае он старался отобрать у селян и мещан оружие, даже приобретенное ими в походах. С одной стороны — это пополняло его арсенал, с другой — безопаснее иметь невооруженную чернь.
        Стась разведал все до мелочей. Оружие было собрано в амбаре на господском дворе, почти у самых казарм. Охранял амбар один сторож, старый пан Гамалик, на дубовых дверях висел замок величиной с детскую голову. Была еще постоянная стража на башнях у главных ворот, а на валах расхаживали взад-вперед четыре жолнера. В казармах оставалась только одна рота из валашского отряда.
        Все это он рассказал Кривоносу.
        — А что ты о Гале узнал?
        — Которая из Лукомля?
        — Пивкожухова.
        — Приставили ее к покоям княгини, — отвечал он, сразу оживившись. — Красавица дивчина.
        — Так ты уже знаешь и какая она?
        Стась смущенно опустил глаза. Кривонос улыбнулся. Чтобы осуществить задуманный план, нужно было выманить командира роты за валы. Кривонос уже разведал, что поручик Быховец волочится за женой капитана казацкого отряда пани Зосей, с которой встречается в Лубнах в доме подстаросты.
        — Она славная дивчина, Галя, — сказал он. — Ты передай ей, что брат ее здесь и Саливон тоже.
        — А Саливон кто такой? — ревниво спросил Стась.
        — Пускай уж лучше дивчина тебе сама скажет. Нужно, чтоб она помогла. Вот эту записку пусть она в субботу передаст поручику Быховцу... Спрячь!
        — Так я сам могу.
        — От пани Зоси?
        Стась захлопал глазами, потом широко улыбнулся.
        — Теперь понимаю.
        Еще долго Кривонос объяснял ему, что нужно сделать до субботы, а потом положил Стасю руку на плечо и спросил совсем другим тоном:
        — Так как же ты решил?
        — Буду и дальше служить у князя, тут я больше сделаю.
        — Ладно, Стась, если заметишь малейшую опасность, беги к Григору, он будет в этих краях. И береги Галю, она еще здесь нам понадобится.
        Несколько дней спустя, когда совсем уже стемнело, в Лубны въехала группа всадников. Кое-где еще светились огоньки, но большая часть окон уже чернела, как глазные впадины. От замка с горы долетало протяжно и монотонно: «Бердо?» [Исковерканное немецкое «Wer da?» — «Кто там?»]
        Другой голос отвечал: «Не спи твердо!»
        Всадники гуськом тянулись вдоль хат, никто не курил, не разговаривал, и только совсем вблизи можно было в переднем узнать Максима Кривоноса. За ним ехал Мартын, а сзади еще трое: Мартынов брат, кривой Онисько, променявший подрясник послушника на казацкий жупан, последним был Петро Пивкожуха, знавший здесь каждую стежку.
        Возле Бернардинского монастыря, черным массивом возвышавшегося над другими постройками, они свернули в переулок, остановились под густой кроной вяза. Максим Кривонос нервно жевал кончик уса: приехать сюда они приехали, но передала ли Галя записку поручику Быховцу, поверил ли он, что это писала ему пани Зося, решился ли поехать к подстаросте на придуманное Кривоносом свидание — оставалось неизвестным.
        — Бердо! — долетало с валов, которыми окружил Вишневецкий свой дворец.
        Сквозь деревья мигал огонек в доме Суфчинского.
        Казаки спешились и, положив руки на седла, отдыхали. Петро стоял рядом с Ониськом, и тот тихонько спросил:
        — Когда же она померла?
        — Мать? Два дня назад похоронили... Спасибо соседям.
        — С горя?
        — Горе горем, а и есть уж нечего было.
        В темноте кто-то глубоко вздохнул.
        — Ну, а как же ты дознался?
        — Люди передали. Хотели и отца вместе похоронить, а паны не дают. Ну, мы и пошли с Саливоном... Ночью...
        — Уговорили?
        — Я знал, что батько был второй с края, а тут смотрим — что-то больно молодой, а он уже четвертый... Пускай теперь на его месте шляхтич посидит.
        Кривонос уже изучил, как часто повторялась перекличка, и с удовлетворением отметил, что сначала один голос не отозвался, потом другой, не слышно стало и остальных, и больше ничто уже не нарушало тишины. «Ловко орудует Григор», — подумал Кривонос и в это время услышал стук копыт. Несколько всадников скакало от двора подстаросты.
        — Ну, хлопцы, смотрите, чтоб ни одного не выпустили, а я беру на себя командира! — сказал он, вскакивая в седло.
        Когда верховые приблизились. Мартын крикнул:
        — Стой! Разбегались!
        — Свои! — отвечал Быховец и перевел коня на шаг. — Заворачивай за нами!
        — В темноте узнать трудно, а по голосу слышу, что пан Быховец, — сказал спокойно Максим Кривонос. — Лучше за нами поезжайте!
        Тем временем хлопцы окружили остальных двух всадников и выхватили у них из рук пистоли.
        — Кто тут? — уже испуганно крикнул Быховец.
        — Свои, свои, пане поручик. Максима еще не забыл, Кривоноса? Давай сюда пистоль. И за саблю не хватайся.
        Быховец словно подавился, потом с укором, подчеркивая каждое слово, сказал:
        — Что ты надумал, пане атаман?
        — Отъедем немного вперед.
        Когда казаки и валахи остались позади, Максим Кривонос сказал:
        — Ты, пане поручик, имеешь голову на плечах и должен понимать, к чему идет — польской администрации наступает конец. Но, как говорится, без ногтя и блохи не убьешь — хлопам, да и казакам нужно оружие. Вот и все!
        — Это разбой!
        — О ком печалишься, пане Быховец?
        — Я на службе.
        — Помогаешь панам виселицами путь на Украину метить?
        — Ну, я дознаюсь, кто тебе помогал. Я ему добрую виселицу приготовлю.
        — Папе Быховец, нам все помогают, кто думает не только о себе. И тебе так делать следует! А не хочешь, так хоть не мешай. От моих казаков я тебя спас, а от Зосиного мужа спасать не буду.
        В темноте не видно было лица поручика, но слова эти, наверное, попали в цель. После паузы Быховец убитым голосом сказал:
        — Ты опозорил меня перед князем Вишневецким. Он не поверит моему слову, прикажет голову мне отрубить.
        — Да он тебе и так не верил! Разве не кричали паны-ляхи нам в глаза, мол, хлоп шагу без вранья не ступит? Мы для Польши, что волосы на голове: мало — берегут, много — стригут... А такие, как ты, стричь помогают... Лях с татарином считается, перед турком заискивает, а наш брат, какого он ни будь знатного рода, для него только хам. За то, что нашим потом и кровью живут. Посмотрим, как сами управятся, а уж нам хуже не будет...
        — Безголовые вы, — а турки? — раздраженно бросил поручик.
        — А мы с Московией объединимся. Вместе пойдем. Говорю не для того, чтобы ты князю передал. Такой костью и султан подавится. На помощь Острянину пришло пятьсот донских казаков, а попросим лучше — теперь придут и все пять тысяч.
        Впереди послышался топот. Мартын засвистел на манер маленькой птички-волосянки, в ответ раздался такой же свист.
        — Узнай! — коротко приказал Кривонос.
        Всадники сблизились и возбужденно заговорили.
        К ним подъехали и Кривонос с поручиком. Подавленный случившимся, Быховец утратил способность соображать и ехал рядом с Кривоносом как неживой. Мартын обернулся.
        — Кончили уже, пане атаман... Пять возов.
        — Кто это приехал?
        — Саливон, пане атаман, — возбужденно ответил всадник из темноты.
        — Ты что-то больно веселый?
        — Ага... Хоть одним глазком, а видел...
        — О деле говори.
        — Григор прислал сказать, что все в порядке: людей замкнули в казармах, стража, наверно, не раньше утра прочухается, а оружие уже отправил... Сторож у амбаров наделал было шуму, ну, его пришлось...
        — Убили Гамалика? — быстро спросил Быховец.
        — Стали бы мы руки марать. Он и сам чуть не помер со страху. Кляп ему сунули в рот...
        — А кто-нибудь присматривает? — спросил Кривонос.
        — Григор с хлопцами будет до утра.
        — Добре. Придется, панове, и вам посидеть с ними до утра, — сказал он полякам. — Заворачивайте, хлопцы, к панскому двору.

        IX

        Осень была такая же сухая, как и лето: травы в степи выгорели, земля почернела, потрескалась, и над войском вздымалась пыль. Из-за того, что в степи везде торчали толстые стебли пересохшего бурьяна, которые ранили лошадям ноги, войско князя Вишневецкого двигалось медленно и держалось берегов Днепра, где в овражках еще зеленела трава. Впереди, на версту, а то и больше, ехала разведка, а по бокам — сторожевая охрана.
        Они уже переправились через речку Сулу, через Псел, через Ворсклу, но все еще тянулись владения князя Вишневецкого, и только у речки Орели был им конец. Если раньше встречались еще кое-где села, то за Орелью была уже голая степь, где только у воды ютились зимовники, отдаленные друг от друга на целые версты. Здесь были глиняные хаты, крытые камышом, обнесенные частоколом или земляным валом, густо заросшим колючим терновником.
        Степь кишела гадюками, ужами, в небе кружили коршуны, на курганах столбиками чернели орлы. Не видно было только человечьих следов.
        На десятый день передовой разъезд заметил в степи двух всадников; они как будто ехали навстречу, но, должно быть, испугались и закружили на месте. Издали их разглядеть было невозможно. Тогда двое разведчиков пришпорили коней и, полные отваги, поскакали вперед, остальные ждали, кого притащат передовые. Но случилось совсем иначе. Не успели разведчики доскакать, как над головой одного из них засвистел аркан, и его, как спеленатого младенца, потащили в степь. Другой повернул и что есть духу поскакал назад, вопя во все горло. Разъезд остановился, кое-кто уже повернул лошадей, а ротмистр Ташицкий хотя и побледнел, но решил дождаться разведчика.
        — Кто? — нетерпеливо крикнул он.
        — Татары! — Разведчик потерял шлем, глаза у него чуть не выскакивали из орбит. — Там дальше целый кош их! И шатер. Если б я растерялся, потащили бы и меня.
        Разъезд поскакал назад, на каждом шагу рискуя сломать коням ноги в сурковых норах, которыми густо была изрыта степь.
        Чем дальше, тем со все большим удовольствием разведчик рассказывал подробности своего столкновения с татарами, но ротмистр, которого ничуть не привлекала встреча с князем, стал замедлять бег, наконец и совсем остановился. Ведь он не только не попробовал отбить товарища, а это был шляхтич Слива, но даже не сможет приблизительно сказать князю, с какими силами они столкнулись.
        — Что у них на головах было? — спросил он еще раз.
        — Так пан Ташицкий мне не верит? Такие же шлемы, как и у нас!
        Команда без особой охоты повернула снова в степь и не проехала, должно быть, и двухсот шагов, как опять увидела двух всадников. Теперь они скакали смело, как будто задумали захватить уже самого начальника. Ротмистр приказал жолнерам рассыпаться и взять всадников в кольцо. Поляки подняли крик, чтобы придать себе бодрости. Тогда один из всадников сорвал с себя шлем и замахал им в воздухе. Голова у него была белая, как сметана. По ней-то и узнали пана Сливу. Другой был жолнер из кодацкого гарнизона.
        Со сторожевой башни, вынесенной в степь за полторы мили от фортеции, уже давно заметили тучу пыли на севере и, чтобы своевременно выяснить, кто движется на Кодак, выслали верховых взять языка.
        — А ты что говорил? — грозно спросил ротмистр разведчика.
        — Бог свидетель! Я же своими глазами видел шатер. Не верьте им, пане Ташицкий.
        — Вон что ты видел! Башню ты видел!
        Теперь и остальные убедились, что это башня, а заросли выгоревшей травы в самом деле похожи были на отару овец или густо сбившуюся конницу.
        Лагерь раскинулся в версте от фортеции, где Самара впадает в Днепр. Князь приказал выстрелить из пушки, комендант фортеции тоже приветствовал князя пушечным салютом.
        Утром Иеремия Вишневецкий на байдаке поплыл к фортеции. Река была широка и глубока, темная вода казалась холодной. О борт бились высокие волны и рассыпались частыми брызгами. Прохлада, ширь и мощь Днепра, казалось, вдруг влили в Вишневецкого силу, отвагу, стремление преодолеть любые преграды. «Верно, река так же действует и на казаков, — подумал он, — потому и зовут они Днепр своим батькой — Славутою — и всего сильнее себя чувствуют на воде. Удалите казаков от Днепра, и вы лишите их силы...» Вишневецкий как раз сейчас набрел на эту мысль, почувствовал ее значение, но додумать до конца не успел, так как байдак уже причалил к берегу, на котором ожидал комендант фортеции Гродзицкий с офицерами.
        Кодак был поставлен цербером над казацким Днепром: он закрывал беглецам доступ на Низ, на Запорожье, в Сечь, а запорожцам — возможность подниматься на волость.
        — Умен был коронный гетман Конецпольский, умен! — сказал Иеремия Вишневецкий, оглядывая восхищенными глазами темное сооружение, расположенное на высоком берегу, как черный ворон на кургане.
        Комендант приготовил для встречи торжественное слово о благородной миссии Речи Посполитой в этом диком краю, населенном варварами, о лучшем из лучших ее сынов, что не на перинах проводит жизнь, а в марсовых походах, но оказалось, что все это было напрасно. Вишневецкий, только после того как налюбовался фортецией, равнодушно ткнул руку Гродзицкому и, не дав ему рта открыть, сказал:
        — Краше, величественнее трудно и придумать!
        — Истинная правда, ваша светлость, — вставил наконец комендант.
        — Сколько гарнизона?
        — Шестьсот человек!
        — Пан комендант не боится, что запорожцы и его сковырнут в воду?
        Иеремия Вишневецкий имел в виду гетмана Сулиму, который, возвращаясь водой из морского похода, увидел новую фортецию, овладел ею и перебил больше двухсот немецких солдат. А коменданта, французского капитана Мариона, который запрещал продавать запорожцам порох, оружие и даже рыбачить на Днепре, бил их, истязал, Сулима приказал расстрелять. У Гродзицкого от этого напоминания пробежал по коже холодок, но он гордо ответил:
        — Теперь пусть хоть сто тысяч обложит, и то не страшно, ваша милость!
        Фортеция была обнесена валами саженей в десять вышиной, с бастионами на четырех углах и с глубоким рвом вокруг. Пленные татары каждый год подсыпали эти валы на один локоть. С внешней стороны к валам жалась слободка хат в шестьдесят. Жили в ней пришлые люди, торговавшие кожами, овчиной, овощами и горилкой.
        За валами укрывался дом коменданта, казармы, плац для муштры, а к стенам валов прижались хатки ремесленников, некоторые такие маленькие, что только на четвереньках можно было в них забраться.
        — Татары часто тревожат вашу милость? — спросил Вишневецкий, в надежде услышать, что враг где-то близко.
        — В этом году они не осмеливаются сунуться в Дикое поле, князь!
        — Может, коронного хорунжего боятся, Конецпольского?
        Гродзицкий заметил в его прищуренных глазах насмешливые искорки и, в угоду ему, не без иронии ответил:
        — Татарам такие игрушки не страшны, князь, им страшнее засуха в степи.
        От его слов Вишневецкий сразу повеселел, стал шутить, сыпать остротами, а когда на столе, здесь, в дикой степи, появилось венгерское вино, он даже нарушил свой зарок и с удовольствием выпил бокал за здоровье осчастливленной этим пани Гродзицкой. За стенами фортеции без умолку шумели пороги.
        Вишневецкий слышал про днепровские пороги, которые, как ступеньки, местами стертые, местами выщербленные, в двенадцати местах преграждали реку и лучше самой грозной фортеции стерегли Низ от охотников посягнуть на его волю; теперь он захотел увидеть их собственными глазами и вместе с конницей переправился через Самару.
        Несколькими верстами дальше разведка наткнулась на неширокий след. Не меньше десяти всадников еще недавно проскакало в сторону Крыма. В передовом отряде разведки тоже было только десять человек, включая слуг и ротмистра Ташицкого, и потому они хоть и пошли по следу, но без особого пыла.
        Разведка ехала день, миновала пороги — Кодацкий, Сурский, Лоханский, Воронову гряду, Княжий, Стрельчий, а след вел все дальше. Под вечер в степи послышался какой-то шум, словно впереди хлестал дождь, хотя на небе не было ни облачка. Шум все время усиливался, будто вода прорвала плотину и зальет сейчас всю степь. С кургана, стоявшего в стороне, можно было оглядеться окрест, и ротмистр Ташицкий повел туда свой отряд.
        Солнце зашло, но небо еще пылало костром, отблески падали на воду, и она стала красной как кровь. В воздухе появились столбы мошкары, она забивалась в ноздри, лезла в глаза и немилосердно кусала людей, а на лошадей напали крупные и быстрые, как пули, серые оводы. Впереди вода поднималась, точно снежные сугробы, которые курились, рассыпались и таяли в струях реки. Оттуда и долетали рев, шум, шипение. Это был порог Ненасытец, ощерившийся семью рядами своих каменных зубов.
        — А запорожцы все-таки выгребают на волость, — восхищенно произнес ротмистров джура.
        Он был единственный украинец среди поляков, и они посмотрели на него с недоверием: через такое пекло разве что одна душа продерется. Казак объяснял:
        — Против воды, конечно, не выгребешь, надо челн волоком тащить, а вниз я бы и сам пошел хоть через все пороги.
        Кое у кого блеснули в глазах завистливые огоньки: тут и глядеть-то — мороз по коже дерет, а каково на воде, которая, как бешеная, кидается на скалы, бьет на три сажени вверх, падает вниз с каменных глыб, кружится между скал, бурлит, шипит, снова падает вниз и снова натыкается на острые зубы, разбивается в брызги, ищет прохода, ревет, пенится, кипит. Миновав все преграды, долго еще, даже уйдя далеко, вскидывается, плюется пеною. Нет, чтоб на утлой душегубке или на дубке пробиться сквозь оскаленные зубы Днепра, надо раньше с жизнью попрощаться. А этот хлоп негодный просто насмехается над ними!
        — Вот ты завтра и будешь там купаться! — сказал Слива, чувствуя себя задетым больше всех.
        Небо на западе еще рдело, а на степь уже спускалась ночь. Решили заночевать у кургана, отсюда видно на несколько верст вокруг и можно укрыться от пронзительного ветра.
        Слух постепенно привыкал к шуму порогов, а больше никаких звуков в степи не было.
        Ротмистру Ташицкому казалось, что он лежит на огромном возу под огромным шатром, расшитым золотыми звездами, и ничего больше на свете не существует. Покой обнял все тело, лень даже пальцем шевельнуть, даже подумать — отчего так часто падают звезды? Вот сорвалась одна, на полнеба прочертила золотую нить и где-то растаяла. Другая пролетела почти накрест. Говорят, что это души умерших. Откуда же они взялись тут, в степи? А может, раньше... Ротмистру Ташицкому лень думать, мелькнул еще, без всякой связи с предыдущим, образ парубка со связанными руками, плывущего через Псел... «Вот и мой Семен, верно, такой же... Все они такие на нашу погибель!..» Звезды начали мигать, лучиться, танцевать по небу, а потом и вовсе погасли.
        Ташицкому начало сниться, будто он перебил целый кош татар и взял в плен красавицу татарку. Теперь он мог делать с ней что хотел... Но тут откуда ни возьмись жолнер. Ротмистр и глазами и всем выражением лица показывает, чтоб он убирался вон, а жолнер настойчиво тянет его за рукав.
        — Чего тебе надо? — выкрикнул он с сердцем.
        — Пане ротмистр, пане!
        Ташицкий замигал: золотые паучки опять забегали перед ним, потом обратились в звезды. Их заслонил какой-то черный силуэт, который наклонился над ним и встревоженно сказал:
        — Пане ротмистр, виден дым!
        Сладкий образ татарки еще порхал перед глазами ротмистра, но уже только легкой тенью, а ротмистру хотелось удержать его еще хотя бы на миг! Он медленно перевел взгляд на силуэт: над ним склонился жолнер, стоявший на страже...
        — Чего тебе? — раздраженно спросил Ташицкий.
        — С кургана виден в степи костер! Дым видно!..
        Ротмистр знал, что в степи победителем выходит тот, кто первым обнаружит врага. Он быстро вскочил на ноги и поднялся на курган. И правда, впереди, сквозь темь ночи, убранной звездами, в одном месте проступал розовый шар. Он то становился ярче, то опять исчезал.
        Весть о враге мигом подняла всех на ноги. Стреноженные кони еще не успели далеко отойти, и разведка вскоре готова была двинуться в путь, но ротмистр послал вперед двух пластунов, а остальные, пройдя немного, остановились, чтобы кони не выдали их ржанием.
        Сначала пластуны услышали фырканье коней, затем увидели и огонь. Стало слышно, как трещал бурьян, рассыпая вокруг горячие искры. Вдруг как будто кто-то заплакал. Почудилось? Нет, в самом деле плач. Пластуны удивленно переглянулись, хотя в темноте скорее чувствовали друг друга, чем видели. Должно быть, стонал на могиле пугач. Но почему пугач не боится огня, людей? Разведчики стали прислушиваться: пугачи так не плачут, рыдала женщина, тоскливо и безнадежно. Обоих разведчиков кинуло в холод и в жар. Они проползли еще немного вперед и ясно услышали татарскую речь. Голоса были возбужденные, веселые.
        Разведчики подползли еще ближе, татарская речь послышалась отчетливее, а когда один из разведчиков поднял голову, он ясно увидел и самих татар. Их было трое, они о чем-то живо беседовали и время от времени оглядывались. Но той, что плакала, не было видно. Она, должно быть, лежала на земле. На вершине кургана, куда уже не достигал свет от костра, маячил силуэт человека с янычаркой или копьем. Кони разбрелись по степи. Разведчики насчитали шесть штук, но, верно, часть еще была за курганом. Время от времени какой-нибудь конь подымал голову, настораживал уши и тихонько пофыркивал мягкими ноздрями. Это могло встревожить татар, и разведчики быстро поползли назад.
        Ротмистр повел своих жолнеров под самым берегом, мимо Ненасытца, рев которого заглушал стук копыт. Когда стал виден костер и возле него на самом деле фигуры двух или трех татар, Ташицкий погнал свой отряд уже не таясь. Татары, сидевшие возле костра, как только услышали воинственный крик, сразу же попадали на землю и так же быстро засыпали огонь. Стало совсем темно. Спавшие вскочили на ноги, только когда между ними затопали кони. Слышно было, как кричали татары, но те ли, что были у костра, или другие в темноте разобрать было невозможно. Кто-то выстрелил из пистоля. Раздался еще выстрел, блеснул клинок, кто-то отчаянным голосом закричал: «Матка боска!»
        — Ага, и матку нашу вспомнил, басурман! — Ротмистр еще раз взмахнул клинком, снова услышал сквозь стон: «Ой, спасите!»
        — Семен!
        — Я здесь, пане ротмистр!
        — Ты чего кричишь?
        — Это не я, пане. Тут что-то не разберешь... вроде наши! А вот женщина...
        — Стой! — крикнул ошеломленный ротмистр. — Вы кто такие?
        — Ой, пане, за что ж вы меня убили? — стонал один на земле. — Мы ведь пана Лаща... Стражника коронного...
        — Кто старший?
        — Пан хорунжий... И его уже...
        — Вот татары, пане ротмистр! — крикнул один жолнер.
        — А-а... Так вот вы какие лащевцы! — обрадовался Ташицкий, который пришел было в ужас от того, что он натворил: после этого и на глаза князю не показывайся. — Сколько их?
        — Вот уже троих поймали!
        Татары стояли ни живы ни мертвы. У костра, раздутого заново, стояла девушка. Казавшиеся темными косы венком лежали на голове, продолговатое лицо загорело от ветра, а из-под узких бровей не то испуганно, не то растерянно смотрели на него большие глаза. В них стояли слезы, и оттого при свете костра казалось — из них струятся лучи. Девушка была стройная, высокая. Ротмистр Ташицкий замер от удивления: в степи, за тысячу верст от Варшавы, ночью у костра, среди трупов увидеть такую красавицу! Нет, нет. Это какое-то наваждение... У него даже волосы зашевелились на голове: может быть, он сходит с ума? И он истерически выкрикнул:
        — Кто это?
        — Казачка, пане, — отвечал джура.
        — Казачка? — Ротмистр сразу словно протрезвел и заговорил уже тоном, которым обычно разговаривал со схизматами: — Откуда ты?
        — Из-под Чигирина, пане, — сказала девушка печально. — Веригина дочка.
        Но это имя ни на кого из поляков не произвело впечатления, только Семен поднял брови, что-то припоминая.
        — А как же ты здесь оказалась?
        — У пана Лаща спросите.
        — Что спросить?
        — Зачем стражник коронный послал меня на Перекоп.
        — Ты врешь! — вскипел ротмистр, холодея от упоминания о стражнике коронном.
        Но его разведчики уже успели разглядеть, что тут произошло, и хотя не понимали толком, как это случилось, но все громко упрекали ротмистра: зарубили насмерть трех жолнеров надворного войска стражника коронного Лаща, а четвертый, должно быть, слуга, тоже уже отходил. Осталось в живых трое татар да какая-то дивчина.
        Семен немного знал татарский язык и, поговорив с пленными, только покачал головой.
        — Заварили кашу! Пан стражник коронный послал этих татар перекопскому мурзе, чтобы обменять их на своего родича, попавшего в полон. И дивчину тоже...
        От его слов у ротмистра вытянулось лицо, а глаза чуть не вылезли из орбит.
        — Но...
        — Но, пане ротмистр, — бесцеремонно перебил его шляхтич Слива, — вы должны были смотреть, кто они такие!
        — А пан Слива смотрел, когда размахивал саблей? — зарычал ротмистр.
        — Ну, все знают, какой я рубака. — И он отьехал в сторону.
        — У меня тоже сабля сухая, — сказал другой и присоединился к Сливе.
        За ним и остальные — кто оправдываясь, кто молча — перешли на сторону Сливы. С ротмистром остался только джура Семен. Ташицкий смотрел на них невидящими глазами, представляя себе разговор с князем, а может быть, и с самим стражником коронным, и на теле его выступил холодный пот. Слива тем временем пререкался с разведчиками. Наконец он шагнул вперед и крикнул:
        — Пусть пан Ташицкий не ломает себе голову: это Семенова работа, каждый пан это подтвердит. Ему и расплачиваться.
        Семен только криво улыбнулся и укоризненно покачал головой. Но ротмистр успел уже обдумать происшедшее со всех сторон и неожиданно заявил:
        — Ни одного лащевца здесь не было, а были только татары, которые где-то захватили девку. Часть татар я перебил, а этих забрал в полон. Теперь презентую князю.
        Разведчики увидели, что они остались в дураках, и подняли шум, но ротмистр уже опять чувствовал себя начальником.
        — И предупреждаю, — прибавил он холодно, — кому-нибудь, может быть, привиделись лащевцы, так ему не миновать виселицы, а встретится пан стражник, так и четвертует. То же передай и татарам, Семен.
        Не решил только еще ротмистр, как заставить молчать девушку, но он сегодня же начнет за ней приударять: девушка хороша, хоть и казачка, а он в этих делах еще никогда не терпел поражения.
        Это решение должно было бы развеселить ротмистра, но он был мрачен. Казачка оказалась какой-то дикой, на все его заигрывания отвечала одним только словом: «Не подходи!» А сама, как рысь, чуть глаза не выцарапала, да еще поклялась, что все откроет князю, если ее кто-нибудь хоть пальцем тронуть посмеет! Извольте радоваться, теперь он должен еще и от других стеречь эту хлопку. А потом, кто может поручиться, что она не расскажет все-таки про эту ночь? Лучше, когда меньше свидетелей.
        Семен ехал сзади и видел, какие взгляды бросал пан ротмистр на дивчину. Она, верно, узнала в Семене казака, потому что на остальных смотрела сердито, неприязненно, а у него как бы искала защиты. Семен еще не знал, как ее зовут, кто она, что с ней стряслось, но что она в беде — было для него ясно, и он жалел пленницу. Она сказала, что Веригина дочка. Может, это того известного казака? Пробовал заговорить, она только умоляюще поднимала на него глаза, но не отвечала; Семен догадался: дивчина не хотела, чтоб о ней узнали поляки. Тогда он сказал ей по-татарски: «Я хочу тебе помочь!» Но и на это она ничего не ответила. Значит, еще не побывала в татарском полоне, иначе поняла бы.
        Разведка миновала еще шесть порогов, хотя и меньших, чем Ненасытец, но тоже грозных — Будило, Званец, Тавильжан, Лишний и последний — Вольный. Так их называл ротмистр, имевший при себе карту. В этом месте Днепр был, должно быть, неширок, а дальше, посреди реки, тянулся на целую версту остров с высокими скалистыми берегами, нависающими над водой, покрытый дубовым лесом. Это был остров Хортица, на котором Байда Вишневецкий заложил первый замок против татар. Здесь же была заложена и первая Сечь, со временем она спустилась за пороги, а на Хортице казаки стали пасти лошадей. Сейчас разведчики с берега никого и ничего не заметили и расположились напротив острова ночевать.
        Вместе с Семеном этой ночью на страже стоял Слива, которого Семен недолюбливал: толстый, со слюнявыми губами, трус, но безмерный хвастун, он к тому же был еще и похотлив. Не успел разведчик уснуть, как он уже начал приставать к девушке. Ротмистр ревниво прикрикнул на него, но Слива не успокаивался. Семен снял со спины карабин и сел рядом с дивчиной. Слива понял его колючий взгляд и с бранью отодвинулся.
        — Не бойся их, пока я здесь, — сказал Семен тихо, как бы про себя.
        Девушка взглянула на него. Должно быть, ей кого-то напомнил чернявый Семен, потому что она глубоко вздохнула и, казалось, обласкала его влажными очами. Тогда он еще тише прибавил:
        — Гляди, не вздумай бежать, ротмистр рад будет, если тебя пристрелят... — и, заметив, что Слива насторожил уши, замурлыкал песню:

        Не плачь, не плачь. Марусенька,
        Ты поедешь с нами...

        Но девушка вдруг громко заплакала.
        — Чего ты? Ведь домой возвращаешься... Князь Ярема, верно, на панский двор куда-нибудь отдаст. — И после паузы прибавил: — Если Максим Кривонос не сжег еще там все.
        Девушка порывисто вскинула голову и уставилась на Семена большими глазами. В них были и радость, и сострадание, и мольба, но Семен понял это по-своему и, отвернувшись, чтобы не услышал Слива, сказал:
        — Кривонос, он такой, панов не любит!
        — Ты его видел? — впервые сама обратилась с вопросом дивчина.
        — Эге, благодарим покорно: наших трое недавно повстречались с ним возле Лубен и все на месте полегли. Этот Максим, он все Посулье взбаламутил...
        Девушка не могла скрыть своей радости. Радость била из ее глаз, складывала в улыбку губы, светилась в ямочках на щеках.
        — А тебе чего весело?.. Оно конечно, я и сам бы всех панов передушил, особливо униатов... но он нашего брата, слышал я, недолюбливает. Говорит, «блюдолизы». А что же, когда в реестр не берут, а войны нету... Где заработаешь?
        У девушки уже исчезло то выражение доверия, с каким она еще минуту назад смотрела на парня. Лицо ее стало суровым и замкнутым, а Семен глубоко вздохнул и снова замурлыкал:

        Ой, лишь бог единый знает,
        Живой ли вернуся;
        Отчего-то вороной мой
        Средь двора споткнулся!

        Князь Иеремия Вишневецкий дошел до урочища Кичкас и приказал сложить из камня высокий курган на вечную память потомкам, ибо никто из поляков еще так далеко не заходил в степь.
        На одном из камней был высечен герб князей Вишневецких. Здесь и застал князя Иеремию ротмистр Ташицкий, которому было приказано вернуться с разведкой назад. Он нашел Вишневецкого в походном шатре из грубого холста, отороченного золотой каймой. Пол был устлан попонами, а поверх них персидским ковром. Иеремия, должно быть, был недоволен своей экспедицией — ничего он не достиг в степи, ни одного татарина не встретил, разве что немного приучил войско к походу. Потому и сидел он надутый, как сыч; тем больше была его радость, когда ротмистр Ташицкий, почему-то сбиваясь и давясь словами, доложил, что разведка догнала татарский чамбул, который учинил набег на зимовник, всех там перебил, а девку взял в полон. Чамбул он разбил, пятерых порубал, трех полонил и отбил ясырь.
        — Я буду счастлив, если ясновельможный князь примет от меня этот трофей! — закончил Ташицкий, утирая обильный пот с лица.
        — Пан ротмистр меня очень порадовал. Пусть приведут сюда пленников.
        В шатер вошли трое татар. Они испуганно, дрожа всем телом, смотрели на князя. Четвертой была девушка. Как и ротмистра, она поразила князя своей статью и повадкой: она не упала в ноги, не молила о милости, а, напротив, смотрела из-под тонких бровей обиженно и гневно.
        — Ты чья такая? — спросил князь удивленно.
        — Веригина, ваша светлость. Казацкая дочка. Должны отпустить меня.
        — А ты не глупа. Придумать все можно. Будь благодарна, что вызволили тебя от татар. Куда хочешь: в ковровую, на пивоварню или...
        — Не имеете права, я казачка!
        Князь нахмурился:
        — Ишь ты какая. В горничные ее! — и отвернулся к Ташицкому. — Ну, благодарю пана ротмистра. Всех трофейных коней дарю пану.
        Ташицкий поспешно обнял колени князя и не успел еще разогнуть спину, как услышал:
        — А татар мы пошлем в подарок стражнику коронному пану Лащу... За помощь в наезде на Гадяч.
        Ротмистр побледнел как мертвец и стал оседать на ковер.
        Удивленный князь не успел даже спросить, чем вызвано такое странное поведение ротмистра, как в шатер вбежал комендант.
        — Гонец из Лубен! Милостивый князь, просит немедленно выслушать! — растерянно крикнул он.
        — Пусть войдет!
        Запыхавшийся, весь черный от пыли гонец шагнул на середину шатра и тоже громко крикнул:
        — Тревога, князь!
        — Что такое? — Лицо у князя вытянулось, брови подскочили, в гонца впились испуганные глаза.
        — Максим Кривонос напал на замок и забрал все оружие!
        — Что, что? Забрал оружие?
        — Все как есть.
        — А жолнеры, целая рота... Ты врешь!
        — Вот письмо от поручика Быховца.
        — Он еще осмеливается писать?
        У князя совсем посинели губы.
        — Может, и дворец? Может, и княгиня?.. Ну, говори!
        — Живы-здоровы, ваша светлость, не дали в обиду!
        — Не дали, не дали!.. — еще громче закричал князь, комкая письмо. — Пять тысяч мушкетов... Где оружие, я тебя спрашиваю?
        Гонец попятился к выходу.
        — Ищут, ваша... Где-нибудь, должно, в лесу...
        Вишневецкий закружил по ковру, от ярости не находя себе места и грубо толкая всех, на кого натыкался. У присутствующих вытянулись лица, только у Веригиной дочери, которая все еще была здесь, на губах заиграла довольная улыбка. Но Вишневецкий ничего не замечал. Он шагал, опустив голову, по шатру, то хватаясь руками за волосы, то сжимая кулаки и скрипя зубами.
        — Лежебоки, дармоеды!.. — Потом резко остановился перед гонцом. — Сколько их было?
        — Кого, ваша светлость?
        — Запорожцев, запорожцев!
        — Прошу прощения, запорожцев, может, трое, может, четверо.
        — И они справились...
        — К ним пристали хлопы, человек, должно, сто, а то и двести.
        — Безоружная голытьба, а вы с пушками, с мушкетами, за валами! Ну, я вас проучу! Вы еще пожалеете, что Кривонос оставил вас в живых! Немедленно в путь!
        Трубы заиграли к повороту, и не прошло и часу, как все войско, в тучах пыли, уже двигалось назад, на Посулье.

        

        ДУМА СЕДЬМАЯ

        Гей, мой соколик, бездольный, безродный!
        Лучше нам с тобою летать в чистом поле.
        Добывать себе пищу на воле,
        Чем жить у панов да в тяжкой неволе!

        ЗАБЕЛЕЛИ СНЕГА

        I

        Подстароста Чаплинский с каждым днем прилагал все больше усилий и ухищрений, чтобы избавиться от Чигиринского сотника Богдана Хмельницкого. Были тому две причины: желание завладеть хутором Суботовом, а вторая — боязнь мести Хмельницкого за все причиненные ему обиды. Думал — известие, что Чигиринский сотник продает своего коня, на котором ходил в походы, насторожит пана коронного хорунжего, но тот не обратил на это внимания. То ли равнодушно, то ли недоверчиво отнесся он и к заявлению полковника Пешты, что Богдан Хмельницкий бунтует казаков — тайно созывал совет, на котором такое говорилось, что он своим ушам не поверил.
        Александр Конецпольский был недоволен им же самим затеянным походом на татар. Пока он собирал войско, орда отошла к Крыму, пришлось воевать с отарами овец да с пастухами. Дойдет слух до Варшавы — поднимут на смех. Настроение коронного хорунжего не укрылось от Чаплинского, и он решил еще попытать счастья. На этот раз подстароста сумел нашептать Конецпольскому, что Богдан Хмельницкий подговорил казаков напасть на лагерь, когда войско прибудет в Крылов. Случись это на самом деле, коронного хорунжего совсем бы засмеяли, а особенно Иеремия Вишневецкий, которому тоже не дает покоя гетманская булава. И Александр Конецпольский на этот раз не сделал скептической гримасы, как раньше, а наморщил лоб, внимательно посмотрел на Чаплинского — в его глазах был непритворный страх — и уже с угрозой сказал:
        — Хорошо! Позовите, вашмость, крыловского наместника пана Радлинского.
        От радости Чаплинский не вышел, а выбежал из покоев Конецпольского. Теперь только наместника еще настроить.
        Наместник Крылова, такой же рыжий, как и Чаплинский, шляхтич, вошел в кабинет гетманича и торжественно произнес, приложив руку к сердцу:
        — Поздравляю, ваша вельможность, с викторией, со счастливым возвращением из победоносного похода!
        Конецпольский слушал, стиснув губы, отчего на худом лице его проступили острые скулы.
        — Я тоже рад буду поздравить вашмость, когда вы возьмете под стражу Чигиринского сотника, — отвечал он сухо.
        — Пана Хмельницкого? — удивленно спросил Радлинский.
        — Это бунтовщик, а не пан! — вставил Чаплинский. — Он бунтует казаков. Надо его сейчас же арестовать. Теперь понятно, почему он отпросился, не пожелал идти в поход. Заболел! Видите, вашмость, какая у него болезнь!
        — Пока я вернусь из Кодака, — уже нетерпеливо сказал Конецпольский, — Хмельницкий должен быть в кандалах. Привезти его сюда!
        — Приказ! — ответил за Радлинского Чаплинский и звонко пристукнул каблуками.

        Чаплинскому даже не верилось, что наконец исполнилось его желание: через несколько дней Хмельницкий будет за решеткой, а там уж подстароста постарается, чтоб ему и голову долой. Поэтому он подгонял Адама Радлинского, чтоб тот скорее ехал в Чигирин. Чаплинский даже дал ему в помощь трех своих гайдуков. Оказалось, что сотник Хмельницкий как раз уехал на ярмарку в Бужин. Там его и арестовал крыловский наместник. Самый здоровый из трех молодцов Чаплинского, Стецько, оскалил зубы и, довольный, сказал:
        — Попался, пане! Теперь и пану нашему будет спокойно и нам, а то ходишь и оглядываешься! А мы славно похозяйничали у тебя, пане, на хуторе: таких медов я еще нигде не пивал.
        Другой, молодой еще хлопец, с бельмом на глазу, виновато усмехался, чувствуя неловкость за своего приятеля. Третий молчал. Остальные гайдуки были из Крылова и мало знали Хмельницкого, они равнодушно выполняли свою службу.
        Богдана Хмельницкого привезли в Крылов как раз в тот день, когда коронный хорунжий вернулся из Кодака, где он осматривал фортецию. Узнав, что Хмельницкий уже находится за решеткой, Конецпольский приказал ночью отрубить сотнику голову. Но тут явился полковник переяславский Кречовский, родовитый шляхтич, к которому коронный хорунжий испытывал расположение. Кречовский был взволнован.
        — Это правда, вашмость, что Чигиринский сотник Хмельницкий взят под стражу? — едва поздоровавшись, сразу же спросил он.
        — Пан полковник недоволен моим распоряжением?
        — Во вред себе действуем, пане хорунжий коронный.
        Конецпольский сразу же испугался своего приказа и уже другим тоном сказал:
        — Решим, пане полковник, на совете, что с ним делать. А вы, кажется, приятели с сотником?
        — Пан Хмельницкий даже кумом мне приходится, пане хорунжий коронный. Но дело совсем не в том...
        — Как решат... — еще более примирительно сказал Конецпольский.
        На совещание сошлась полковая старшина, но только поляки, если не считать Барабаша и Караимовича, которым покровительствовал сам король. Конецпольский после беседы с Кречовским чувствовал себя несколько растерянно и потому сказал:
        — Решайте, вашмости, что делать с этим сотником Хмельницким! Покуда я приказал взять его под стражу, потому что ходят такие слухи...
        — Все это Чаплинский измышляет! — сердито бросил Кречовский.
        — Панове, — завопил Чаплинский, — ради бога...
        — А вас не спрашивают! — рассердился Конецпольский и на Кречовского и на своего подстаросту, осмелившихся его прервать.
        — Милостивый пане, — заюлил Чаплинский, — я только...
        — Не засти, пане, сядь! — крикнул на него Кречовский. — Я, панове, одно знаю, что этот паршивец, — и он ткнул пальцем в Чаплинского, — ни за что ни про что нанес обиду пану Хмельницкому. Надо выпустить пана сотника и не дразнить ос!
        — Но, — сказал комиссар Шемберг, — не мешает все же выдернуть у ос жало. Чересчур уж нянчимся с этими хамами.
        — Надобно знать, пане Шемберг, кто хам, а кто бескорыстно нам служит!
        — А кто поручится за этого сотника? Его судить надо, — прибавил Шемберг.
        — Пан Хмельницкий сам просит разрешить судом его дело, а до суда я за сотника поручусь, — сказал Кречовский.
        — Ладно, — согласился Конецпольский, — no caveant consules [Да бодрствуют консулы (будьте на страже) (лат.)], пане полковник!
        — Всем нам надо быть на страже законов Речи Посполитой, тогда не будут случаться такие вещи.
        Чаплинский сидел как на угольях и нервно кусал губы, а злобный взгляд его, казалось, хотел пронзить насквозь переяславского полковника.
        Очутившись на воле, Богдан Хмельницкий не стал терять времени. Он понимал, что кум Кречовский вырвал его из лап шляхты только на несколько дней, а потому сразу же отправил детей к бабке в Переяслав, тайно послал гонцов к своим приятелям и родичам — пригласить их якобы на свои именины, которые и в самом деле приходились на тот день. А на кухне тем временем сушили сухари. Марко готовил пшено, сало, тарань, пиво, чтоб хватило человек на тридцать, и не меньше, чем на полгода. За это время сотник скрытно побывал и у переяславского полковника Кречовского.
        — В трудное положение вы меня поставили, пане полковник, — сказал он после того, как они поговорили о погоде, о наступивших морозах.
        — А что такое, пане сотник?
        — Был бы я за решеткой, не стал бы дожидаться петли.
        — Я взял вас, друг мой, на поруки до суда.
        — Кто там станет затевать суд, чтоб Чаплинского вывести на чистую воду?
        — Вот и гуляйте себе!
        — Пока виселицу сколотят?
        — Это сняло бы поруку, пане сотник, — сказал Кречовский и выразительно посмотрел в глаза Хмельницкому.
        — И я так считаю, пане полковник! — Потом проникновенным тоном сказал: — О правде речь, друг мой! Не во мне теперь дело.
        — И я так думаю, а правда не спрашивает ни веры ни роду. За нее и жизни не жаль. — Потом взглянул в окно и сказал: — Сегодня у нас вторник. Спадут ли морозы? Хочу в субботу утречком съездить в Черкассы дня на два, приятеля проведать.
        Хмельницкий усмехнулся в усы и, вставая, сказал:
        — Славно надумали, вашмость. Я тоже с вашего разрешения поеду в субботу к приятелям моим и вашим. — На слове «вашим» он сделал ударение. — И пан коронный хорунжий тоже куда-то уехал?
        — Далеко, в самые Броды! А пан Потоцкий в Бар должен отбыть.
        Они еще раз понимающе посмотрели друг другу в глаза и распрощались.
        В субботу — это было шестого декабря — рано утром по сонным улицам Чигирина проскакала группа всадников, за которой следовало несколько саней; всадники повернули на юг и скрылись в морозном тумане. Потревоженные собаки потявкали и умолкли. В местечке снова воцарилась тишина. В тот же день из Чигирина выехал полковник переяславский Михайло Кречовский, взяв с собой харчей на добрых две недели. А еще несколько часов спустя в дом к полковнику Кречовскому прибыл слуга сотника Хмельницкого и привез записку. Дворецкий поскреб в затылке.
        — Что бы вам на часок пораньше... Нету пана полковника. Верно, в Черкассах уже.
        Но записку взял.
        Не успел отъехать слуга Хмельницкого, как примчался с целым отрядом гайдуков подстароста Чаплинский. Он был взволнован, испуган и растерян. Узнав, что полковника Кречовского нет в Чигирине, Чаплинский со свистом выдохнул из себя воздух и бессильно опустил руки.
        — А это что за молодчик тут был?
        — От пана Хмельницкого цидулу привез.
        Чаплинский подскочил как ошпаренный.
        — Да ведь Хмельницкий сбежал!
        — Почем я знаю!
        — Где цидула?
        — Но ведь она писана не вашей милости, пане Чаплинский!
        — Давай скорее!
        — Так вы хотите, чтоб я дал вам читать бумаги пана полковника?
        — Возьмите его! — крикнул гайдукам Чаплинский. — Вырвите цидулу!
        — Читайте! — сказал дворецкий, когда на него двинулись молодцы Чаплинского. — Только я вам не давал.
        У него встопорщились усы и брови, и он так и стоял, внимательно вслушиваясь, пока Чаплинский читал вслух цидулу:
        — «Вельможный наш пане полковник и приятель мой!
        Желаю вам, пане полковник, доброго здоровья и всяких милостей от бога! Прослышали мы, что пан краковский, великий коронный гетман Николай Потоцкий издал приказ покарать меня без суда смертию. Я дал вам, вашмость, слово чести терпеливо дожидаться суда. На том была и ваша порука, а уж когда пан краковский грозит моей жизни, то ни вы, пане полковник, ни я не можем быть в ответе за данное слово, которое топчет пан гетман коронный. Вынужден искать, где бы мог жизнь свою спасти...»
        — Войско, войско давайте! — закричал Чаплинский, как будто это зависело от дворецкого.
        В это время вошел есаул переяславского полка.
        — Для чего это вам войско понадобилось, пане Чаплинский? — насмешливо спросил он.
        — Хмельницкий сбежал! Снаряжайте роту!
        — Может, полк? Кто-то где-то сбежал, а за ним все войско будет гоняться? У староства есть свой эскадрон, вот для него и работа, пане подстароста.
        Эскадрон драгун выбрался из Чигирина только после обеда, но уже под вечер вернулся. Ротмистр уверял, что он прошел до самого Табурища, но Хмельницкого, да и вообще ни одной живой души в степи не обнаружил, а метель занесла все дороги. Не рассказал, правда, ротмистр о том, что драгуны доехали лишь до Черкасского шляха. От встречного селянина, возвращавшегося из лесу с дровами, узнали, что по дороге на Каруков проскакало человек тридцать-сорок верховых, а за ними столько же саней с кладыо, и драгуны, просидев до вечера в корчме, вернулись в Чигирин.

        II

        Отряд, рано утром выехавший из Чигирина, углублялся дальше в степь. За весь день всадники только на полчаса остановились у родника, чтобы напоить лошадей и самим перекусить, и снова поскакали вперед. По тому, что спереди и по бокам скакали дозорные, можно было понять, что отряд принимает все предосторожности. В голове отряда, стремя в стремя, ехали трое в одинаковых черных киреях [Кирея - бурка с капюшоном] и в высоких шапках, обшитых снизу на четверть смушкой. Хотя поднятые воротники до половины закрывали лица, не трудно было в одном из них — усатом, дородном — узнать Богдана Хмельницкого, чигиринского сотника, а в более молодом, с изрытым оспой красным лицом, — его сына Тымоша. Третий был узкоглазый татарчонок, который достался Хмельницкому год назад после набега татар. Он время от времени искоса поглядывал на Тымоша и озорно улыбался. Тымош толкнул его коленом.
        — Чему радуешься, Ахмет?
        — Крым ехала! — весело отвечал татарин.
        Тымош думал об оставленном Суботове, который, может, не доведется увидеть, и время от времени тяжело вздыхал.
        За ними следовали родичи и друзья Хмельницкого. Стройный, на голову выше всех остальных, казак, брат первой жены сотника, Яким Сомко из Переяслава, и рядом с ним сват Лаврин Капуста, такой же круглый, как капустный кочан, а в белом кожухе и вовсе на него похожий. Третьим в этом ряду был именитый казак Золотаренко. Яким Сомко, голубоглазый, улыбающийся, все время шутил или напевал, ему подтягивали другие, только Золотаренко ехал молча, насупив брови, словно был недоволен, что бросил сотничество в Нежине и пустился на Низ, ловить журавля в небе.
        Особняком ехал казак Ганджа. У него было сухощавое, с глубоко запавшими глазами лицо, он пугливо дергал головой, хотя трудно было найти человека храбрее его в бою. Ганджа давно уже надумал податься на Сечь и потому, с радостью пошел на предложение Хмельницкого. С другими Хмельницкий вел разговор, как только вернулся из Варшавы. Он уже тогда окончательно решил, что нет другого выхода, как взяться за саблю. Все они согласились на одном и вместе двинулись за пороги.
        Остальные были дворовые слуги и свита Хмельницкого. Часть их ехала верхом, часть — возницами на санях. Был среди них и верный дворецкий Марко.
        Марко ехал сзади, верхом на коне. Хотя ему уже было далеко за пятьдесят, но садиться в сани он не пожелал. На коне Марко снова почувствовал себя казаком, и сегодняшний день был для него самым большим праздником: думал — так уж и помрет при чужом хозяйстве, на печи, а разве пристала казаку такая смерть? И вот он снова идет навстречу, может, славе, может, богатству, а может, смерти на колу или в железных цепях. Так или иначе, а опять, как в молодости, наглядится на казацкое солнце, поспит под открытым небом, наслушается гомона днепровских волн, погуляет на прощанье с саблей в казацкой степи! Он даже помолодел и в седле сидел так, что, не погляди в лицо, примешь за парубка.
        За Табурищем, в степи, перед отрядом показалось три встречных всадника. Они, верно, возвращались в Крылов. Там их непременно спросят, где они встретили отряд, сколько в нем народу. Богдан Хмельницкий оглянулся на Капусту.
        — Задержать? — спросил Капуста.
        — Посмотри, что там такое.
        Тем временем всадники, не зная, что за отряд, а в степи можно было встретить и разбойников и татар, начали забирать в сторону, пытаясь его объехать. Капуста мигнул казакам, и за ним поскакало человек пять. Всадники остановились, дождались казаков Хмельницкого, о чем-то поговорили и повернули навстречу отряду.
        Приблизившись, они, должно быть, узнали Чигиринского сотника, потому что переглянулись между собой, смутились и потупились, пытаясь спрятать лица.
        Богдан Хмельницкий сразу заметил их странное поведение и стал присматриваться. Ему тоже показалось что-то знакомое в этих людях, и тут он заметил у одного из них бельмо на глазу.
        — Э-э, да это, я вижу, мои ангелы-хранители, молодцы Чаплинского!
        Всадники еще ниже опустили головы.
        — Свяжите их, пусть покатаются с нами на санях, а то еще Чаплинского наведут на след.
        Гайдукам спутали ноги, связали руки, завязали глаза и уложили в солому на передние сани.
        Под вечер отряд приблизился к Девичьему полю. Лаврин Капуста еще три дня назад посылал своего казака разведать этот хутор. Оказалось, что в нем разместилась целая рота кварцяного войска, шедшего на Кодак сменить часть гарнизона. Яры и балки, тянувшиеся к Днепру, густо поросли терновником, можно было бы проехать совсем незамеченными даже под самым селом, но Капуста, которому хорошо знакомы были эти места, еще задолго до Девичьего поля крикнул:
        — Пане Богдан, меня еще малого учила нянька: кто ездит прямиком, тот дома не ночует. Бери левее.
        Богдан Хмельницкий весь день молчал. Все понимали его состояние и не лезли с разговорами. Он и сейчас так задумался, что слова Капусты дошли до него, только когда конь сам уже повернул за другими. На белой пелене снега то тут, то там торчали стебли бурьяна и, словно в лихорадке, дрожали на ветру. Кусты терновника чернели, как разбросанная отара овец, которых застала в степи вьюга. Как-то зловеще звучало карканье ворон.
        Далеко за Девичьим полем, когда небо уже густо усеяли звезды, решили разбить лагерь на берегу маленькой речонки.
        Хмельницкий подошел к связанным гайдукам и спросил:
        — Ну что, хлопцы-молодцы, может, и дальше с нами? Вы уже не маленькие, понимаете, что делается на Украине и куда мы едем?
        — Куда же, как не на Сечь! Не видно, что ли? — проворчал один, сморщившись, должно быть, от боли в затекших руках.
        — А вы хотите вернуться назад?
        — А с вами разве нельзя? — спросил самый младший. — Ваша милость, прикажите, чтоб нас развязали.
        — За правое дело стоять кто может запретить?
        Хлопцы отвечали не только дружно, но и с удовольствием, как будто их пообещали взять на гулянку.
        — Вот у нас уже и старшой есть. Согласен, Стецько?
        — А что же! — уже веселее отвечал гайдук. — И похозяйничать и покомандовать умеем. Сами знаете!
        Хмельницкий проверил выставленную охрану, заглянул в торбы с овсом, надетые на морды лошадей, спросил, поели ли слуги, и только после того тяжело опустился на постланное в санях сено. К ночи вызвездило, мороз стал крепче, но в балке было затишно. Слышалось только, как лошади хрупали овес и от щекотки фыркали мягкими ноздрями в торбу.
        Хмельницкий с наслаждением вытянулся на сене и смежил отяжелевшие веки. Однако сон не шел. Стало душно под овчиной, он скинул ее с лица, и прохлада приятно освежила щеки. Хмельницкий тряхнул головой, пытаясь хоть таким образом отогнать одолевавшие его мысли, но они все возвращались, терзали сердце.
        Если еще месяц-два назад Хмельницкого мучило то, как похозяйничал Чаплинский на его хуторе, то сейчас мысль о хуторе задевала его только краешком. Теперь он, как никогда раньше, видел, что вся Украина в таком же положении, как и его хутор. А что по его призыву сошлись на совет, не глядя, что он тайный, даже такие казаки, которые раньше ни к одному из заговоров не приставали, уже само по себе говорит, как наболело у всех на душе от шляхетского самоуправства.
        Хмельницкий вспоминал последний чрезвычайный сейм, и в сердце у него закипала злоба. На этот сейм поехал он жаловаться на подстаросту Чаплинского за разбой.
        Жалобу Богдана Хмельницкого встретили как оскорбление: какой-то чигиринский сотник осмеливается жаловаться на шляхтича, и не только на Чаплинского, а и на Конецпольского! Кто-то даже выкрикнул: «Честь свою прозакладываю, что этот схизмат не выйдет отсюда живым!»
        Хмельницкий взглянул на плюгавого шляхтича и спокойно ответил:
        — Доставай саблю, коли ты такой рьяный! — и сам положил руку на эфес своей.
        Шляхтич спрятался за чужие спины и уже оттуда крикнул:
        — Стану я тратить время на какого-то хама!
        Хмельницкий, вспоминая все это, саркастически улыбнулся: «Ладно, пане Осолинский, ладно, ваша королевская милость, на сей раз казаки сумеют постоять за себя! Вам нужно было попугать магнатов? Ну так все вы перепугаетесь, до десятого колена! Стращаю? Послушали бы вы сами, что на последней раде говорили казацкие старшины!»
        Понемногу сон одолел Хмельницкого. Уже засыпая, он увидел на западе зарево и подумал: «Луна всходит». Где-то в кустах терновника послышался треск: верно, подкрадывался какой-нибудь зверь. Нет, это трещал, гудел и хлопал, как парус, огонь. Горело поместье Александра Конецпольского, двор полон посполитых, они возбужденно шумят, а коронный хорунжий, босой и голый, удирает верхом на какой-то кляче или корове. Следом бежит подстароста Чаплинский, тоже в одном белье, и тащит за руку Елену, которая будто упирается и кричит ему, Хмельницкому: «Пане мой, пане!..»

        Дважды уже крикнул «пане» над самым ухом взволнованный Марко. Хмельницкий открыл глаза и повернул к нему голову, за ней потянулась и овчина, к которой примерзли усы.
        — Что такое?
        — Несчастье!..
        Хмельницкий рывком спустил ноги на землю.
        — Что случилось?
        — Удрал один!
        — А, чтоб тебя, я уж подумал... Который?
        — Стецьком звали. Ругайте меня, пане, бейте, я виноват. Попросил ослабить веревки... Ну, думаю, дали же согласие с нами ехать, а он вишь...
        — А остальные?
        — Ничего не слышали! А может, прикидываются. Не мог он сам за спиной веревку развязать, кто-то пособил.
        Хмельницкий, как привидение, поднялся с саней — дворецкий даже попятился.
        — Кто-то из наших пособил? — одним духом спросил он. — Кто? Ты это понимаешь?
        — Понимаю, пане сотник, беда!
        — Куда след?
        — На Девичье поле.
        — Немедля поднимай людей! Давно пропал? Может, еще догнать можно?
        — Когда б в чистом поле! Кругом терновник.
        Хмельницкий вспомнил, что он слышал треск в кустах.
        Это было, когда еще только всходила луна, а сейчас она уже поднялась довольно высоко; должно быть, прошло больше часа. До Девичьего поля было версты три. Успел уже добежать, теперь поляки могли явиться каждую минуту, а при луне не укроешься. Луна была прозрачная, синеватая, как круглая льдинка, и такая же холодная. Снег блестел, переливался, словно осыпанный самоцветами, туго скрипел под ногами, а мороз иголками колол в носу, захватывал дыхание.
        Когда отъехали верст на десять, умерили рысь. Все облегченно вздохнули: теперь их уже трудно догнать, да, верно, никто и не осмелился разбудить капитана роты среди ночи, а к утру на месте привала изморозь и кизяки прикроет.
        — Развяжите хлопцев! — сказал Хмельницкий, подъехав к саням. — Можете идти за своим Стецьком.
        Освобожденные от пут хлопцы вскочили на санях и подняли руки.
        — Пане сотник, ваша милость, возьмите нас с собой! Мы будем честно...
        — И Стецько так говорил.
        — Он боялся, что вы его казните за то, что он смеялся над вами в остроге. Хотите, я его голову принесу? — горячо сказал младший. — Нарушил слово...
        — Ему паны-ляхи и без тебя ребра пересчитают, а если ты такой хороший, так скажи, кто из вас развязал на нем веревки.
        Хлопцы били себя в грудь, клялись, что спали как убитые, потому что какой-то пан, спасибо ему, поднес им всем по чарке оковитой, чтоб не замерзли. Сделал это Марко, но с разрешения самого сотника, и он пропустил их слова мимо ушей.
        — А кто вечером подходил к вам, разговаривал?
        Оказалось, что вчера все старшины и казаки перекинулись с ними словцом.
        — Ни разу не заговаривал только вон тот пан, ваша милость, — сказал младший гайдук, указывая на Ганджу.
        — Хорошо! Поезжайте! — И Хмельницкий снова выехал вперед.
        Чем больше он думал над тем, что случилось, тем тяжелее становилось у него на душе. Никого не мог он заподозрить в таком деле, а выходит, что есть какой-то предатель.
        Хмельницкий мысленно перебирал боевое прошлое всех, кто ехал сейчас с ним. Взять хотя бы Ганджу. Посмотришь со стороны — укусит и своего и чужого, а когда гетман Павло Михнович Бут, или, как называли его в народе, Павлюк, поднял восстание голытьбы против шляхты, Ганджа первым откликнулся на призыв. Переяславский казак Ильяш Караимович, который боялся за свои достатки, донес об этом гетману коронному и тут же выдал Ганджу и еще одного казака. Их обоих взяли на дыбу и стали допытывать: правда ли, что повстанцы должны соединиться с донскими казаками? Правда ли, что повстанцы хотят признать власть московского царя? Правда ли, что повстанцы имеют намерение напасть на турецкое царство и уже будто бы заготовили пятьдесят челнов? Так донес Ильяш Караимович. Казак, бедняга, не выдержал пыток и скончался на дыбе. Ганджа терпел муки, но не сказал ни слова. Его оставили, чтобы продолжить допрос на следующий день, а он ночью перебил стражу и бежал. А взять Золотаренко... Это был степенный казак, в восстаниях, правда, до сих пор не участвовал, но и он не любил шляхты, которая так унижала казацкую старшину, даже
и славного рода. Особенно с тех пор, как в походе на Крым взял в полон четырех татар, а полковник Хоенский презентовал их гетману коронному от своего имени.
        Если бы каждый из них не должен был защищать свои права, стали бы они рисковать головой? И приневолить их никто не мог... А змея, несмотря ни на что, все вилась вокруг сердца. Лаврин Капуста в таких делах лучше других умел найти концы, и Хмельницкий решил поручить это ему.
        Мысль не только о будущем Украины, но и о его собственном будущем была не менее темна и тяжка. Хмельницкий отлично понимал, что без денег и без оружия воевать невозможно.
        — Пане Василь, — обратился он к Золотаренко, — сколько, ты говорил, нужно харчей на одну тысячу войска?
        — На неделю пять фур хлеба, четыре фуры сала и соли, пять фур пива...
        — На одну неделю?
        — Да, да... Все думаешь, пане Богдан?
        — Кому-то надо же! — тяжело вздохнул Хмельницкий. В эту ночь сон не скоро смежил его глаза...

        III

        На третий день пути случилась беда: ударил мороз, да такой, как разве в тот год, когда польская армия ходила до самой речки Мерли на Слобожанщину перехватывать татар, чтобы отбить ясырь, который они волокли из Московии. От лютого мороза погибло тогда тысячи две жолнеров, часть замерзла насмерть, часть осталась на всю жизнь калеками: обморозили себе руки, ноги, носы.
        От таких морозов можно было спасаться доброй одеждой да теплой обувью. Кто ехал на санях, клал в ноги собаку и укрывался волчьими шкурами, лица, руки натирали спиртом, а на ноги натягивали смоченные в спирту чулки. Страшней всего мороз для тех, кто в дороге употребляет только холодную пищу.
        В этот день солнце взошло красное, как свекла, и сразу же над ним встали во все небо огненные столбы. Трава, кусты покрылись сверкающим инеем, из побелевших конских ноздрей клубами вырывался пар и сразу же превращался в блестящие снежинки. Клубы пара висели и над людьми. Инеем были опушены люди, лошади, сани, солома на санях, даже ставшая звонкой. Верховые попробовали было ехать, но, почувствовав, как холод начинает прохватывать поясницу, пробираться внутрь, сошли с коней и теперь вели их на поводу. Снег скрипел под ногами, визжал под полозьями на всю степь, точно сотни поросят под ножом.
        Мороз усиливался восточным ветром, обжигавшим лицо, захватывавшим дыхание, выжимавшим слезы из глаз; он выдувал остатки тепла из-под кожухов, а по полю гнал и гнал поземку, как пену у плотины.
        Теперь надо было зорко следить, чтобы никто не уснул в санях, потому что с того и начинали люди замерзать, что сперва немели руки, ноги, затем охватывал сон, и если только дать человеку уснуть, он уже больше не проснется.
        Первым начал подозрительно зевать самый худой из всех, Ганджа. Это заметил Хмельницкий и встревоженно спросил:
        — Ганджа, на тебя, гляжу, лень напала? А ну-ка возьмите с Марком сани и айда вон к тому кургану, что впереди. Пока доедем, чтоб вы сварили пива. Бегом!
        — Одно пиво? — спросил тот одеревенелыми губами.
        — Марко знает. Прибавите немного масла, перца и накрошите хлеба... Только в сани не садись!
        Фура с медными казанами обогнула отряд и направилась в степь. Видно было, как Ганджа бежал за ней следом, словно на чужих ногах.
        Тымош Хмельницкий и Ахметка, укутанные по самые глаза, то пританцовывали, то постукивали нога об ногу, но больше всего донимал их ветер: они засовывали руки в рукава, подставляли ветру спину, пригибались и давно уже перестали переговариваться.
        Однако, когда их спросили, не озябли ли, хлопцы даже обиделись. Но Хмельницкого нагнал дворовый казак и сказал ему:
        — Панич совсем прозяб.
        — Все зябнут! — сурово ответил Хмельницкий, однако через минуту с подчеркнутой деловитостью крикнул: — Тымко, нагони Марка, забыл сказать, чтоб хлеб распарил в котлах.
        Тымош попытался сесть на коня, но не мог даже ногу до стремени дотянуть. Отец предвидел это и сказал, чтоб не конфузить сына:
        — Вот так мороз! Поспеешь и пешком. Бегите оба!
        Юноши обменялись довольным взглядом, согнулись еще сильнее и потащили за собой коней. Сани Марко были уже почти у самого кургана.
        Вскоре у кургана поднялся в небо прямой столб дыма, кто-то вскарабкался на верхушку и, видимо чем-то пораженный, забегал, замахал руками, должно быть — звал. Снизу к нему забрался второй и тоже замахал; Богдан Хмельницкий заметил, что и Тымош с Ахметкой также ускорили шаг.
        «Что их там напугало?» — спрашивал себя Хмельницкий.
        Отряд приближался к Тавильжану, и Хмельницкий не помнил, чтоб поблизости была какая-нибудь паланка [Паланка - укреплённое поселение] или казацкий хутор. Правда, он этим путем уже давно не ездил. А вдруг татары? У Хмельницкого от этой мысли даже волосы под шапкой зашевелились. Татары могли переправиться теперь не только между Будиловским и Тавильжанским порогами, мороз построил переправ сколько угодно. Хмельницкий оглядел своих казаков: они плелись рядом с лошадьми и так прозябли, что, кажется, подойди, толкни — попадают, как колоды, и, верно, никто и не поднимется сам. А уж о том, чтобы вытащить саблю, и думать нечего было. Сердце у Хмельницкого сжалось, и он крикнул громко и тревожно:
        — По коням! Гляди!
        Голос его произвел магическое действие: за какуюнибудь минуту все не только уже были в седлах, но и нащупывали рукоятку сабель.
        — Ганджа, Ганджа подает знаки, — а ну, в лаву... Рысью!
        Костер пылал, но у казанов никого не было, потому что и кухарь уже забрался на верхушку. Когда подъехал Хмельницкий, Ганджа закричал ему с кургана:
        — Пане сотник, виден хутор, — может, там и поснедаем?
        — На печь захотелось? А ты чего, Марко, уши развесил? Вари пиво! Пане Лаврин, пошли двух казаков доведаться — что за хутор? Да осторожно. А вас кто учил торчать на самой маковке? — крикнул он вверх.
        Пристыженные казаки спустились к костру.
        — Далеко?
        — Должно, с версту будет, — отвечал Тымош, который успел уже согреться, так как и двигался живее и говорил веселей. — Хутора самого не видать, а только дым в трех местах.
        — А может, это татары костры разложили?
        У всех вытянулись лица. Только Ахметка спокойно отвечал:
        — От костра дым клубами идет, а этот ровно тянется.
        — Дозора нашего не видно? — Хмельницкий вышел из-за кургана.
        Ветер, словно толченым стеклом, ударил в лицо. Даже слезы на глазах проступили.
        — Не разглядишь, там дальше балка.
        Впереди чернели крутые овраги, спускавшиеся, должно быть, в глубокую балку. В одном месте, казалось, вихрилась метель и, разметанная ветром в разные стороны, таяла в воздухе. Это и был дым, которому обрадовались казаки.
        Когда они уже начали согреваться теплой похлебкой из пива, заправленного перцем, от которого горело во рту, вернулась разведка; с ней ездил сам Капуста. Круглое его лицо сияло.
        — Братцы! — кричал он, но, так как он слегка картавил, выходило «бгатцы». — Не наедайтесь и не напивайтесь. Вешняк уже режет багана! — Но, увидев горячее варево, сам жадно принялся хлебать пиво, пока не показалось дно казана.

        Федора Вешняка называли на Сечи восьмым гласом за то, что он любил распевать тропари, хорошо знал церковную службу, мог бы и сам стать попом, так как учился в киевской коллегии Петра Могилы. Но однажды на Подоле гуляли запорожцы. Студиозусы следили за ними завистливыми глазами сквозь запертые ворота братства, а когда пришли в трапезную к обеду, недосчитались Вешняка.
        На Сечи Вешняк не раз ходил в походы, стал славным казаком. При гетмане Томиленко был уже войсковым писарем, а затем и есаулом. Высокий, видный, с крупными чертами лица, острыми глазами и густым басом, он пользовался среди сечевой братии уважением.
        Хутор Вешняк заложил, должно быть, не так давно, потому что ни хата, крытая гонтом, ни надворные постройки, ни высокий частокол еще не успели покрыться мохом. На дубовой двери хаты было намалевано дерево, на дереве — пучеглазая сова, а под рисунком подпись: «Сему дому сова сторож».
        Сова считалась обителью душ умерших предков, носителем мудрости, защитником от зла, потому она была нарисована также и на печной трубе, среди стеблей барвинка, куриных лапок и узора «елочкой». Между окон со стеклами в оловянных рамках шпалеры изукрашены были видами.
        На пороге гостей радостно встретил сам хозяин.
        — Заходите, заходите, пане сотник, и вы, панове казаки! Спасибо, что не обошли моего хутора. А что рад, вы и сами видите.
        — Здоров будь, пане мой и приятель мой! — отвечал Хмельницкий. С мороза он был румян и свеж, будто только что искупался.
        Довольны были и остальные: их радовала теплая хата и возможность хоть ненадолго отдохнуть от верхней одежды. Вешняк хитро посмеивался, а когда стало спадать первое возбуждение, сказал:
        — А тут тоже народ собирается.
        — Народ? Что за народ? — удивленно переспросил Хмельницкий.
        — Разный. Есть казаки, есть и посполитые. Говорят: «Хотим пристать к Хмельницкому». — Он прищурил глаз.
        Хмельницкий даже вздрогнул. Возвращаясь из Варшавы, он заезжал ко многим приятелям и знакомым, вел с ними долгие беседы, но чтоб это уже так широко разошлось, никак не рассчитывал. Вешняк, заметив его удивление, сказал:
        — Ждали, ждали, пане сотник. Передавал Кривонос.
        — Да я видел Максима только летом.
        — Выходит, пане сотник, у всех одно на уме.
        — А что же их гонит с места?
        — У каждого свое болит! Надо только поразмыслить, как слить всех в одно русло, указать цель, да и орудовать! Думаю, более подходящего времени не найти.
        Слова Вешняка о необходимости привести людские желания к одной цели его поразили, заставили снова спросить себя: «А чего хочет народ? Воли! Чтобы на пана не работать, чтобы не ходить в ляшском ярме, единения с московскими людьми хочет, молиться по-своему... За это каждый пойдет!» И Хмельницкий сказал вслух:
        — Час, верно, подходящий, да запорожцы что-то к Сечи охладели.
        — Правда! Что ж, когда и запорожцами уже шляхта помыкает.
        Хмельницкий, довольный, кивнул головой: не он один так думает, и низовое товариство на том стоит, да только разленились что-то...
        — Разве с хутора виднее?
        — Тебя же увидел, пане сотник! — ответил Вешняк, многозначительно взглянув на остальных гостей.
        — Так, выходит, и ты, пане Федор, — сдерживая радость, сказал Хмельницкий.
        — Дело общее, пане сотник! А вот и браты...
        — Кто такие?
        — Узнавай, вашмость!
        Остальные тоже вскочили на ноги.
        В светлицу зашли только старшие казаки. Большинство из них были когда-то беглыми. Погуляв на Сечи, они снова возвращались на гетманщину, но уже казаками, а потому не хотели больше ходить в послушных. Старосты королевских владений не желали с этим мириться, выгоняли их из сел, либо принуждали работать, как остальных посполитых. Эти первыми брались за саблю, а не было сабли, так и за дубину.
        Переступив порог, они сразу зашумели на все голоса:
        — Пугу, пугу!
        — Челом, пане сотник! Челом, вашмость!
        — Здравствуй, пане Богдан! И Ганджа? Ну и пузатый же стал!
        Все громко захохотали.
        — А это что за бочонок? Не Лаврин ли?
        И снова поднялся хохот.
        — Доброго здоровья вашим милостям, славному товариству! — поклонился Хмельницкий, не подавая виду, как он доволен.
        — Трижды, трижды кланяйся, собачий сын! — крикнул казак, похожий на медведя, такой же толстый и такой же неуклюжий.
        — Неужто Метла?
        — Ого-го! Узнал, собачий сын! А помнишь, как Метла варил кашу в деревянном ведре? «Не сваришь!» — «Сварю!» — «Не сваришь!» — «Сварю!» Ого-го! Сварил-таки! Раскалил камней, накидал в кашу, она и закипела.
        — А Пивня не узнаешь, пане сотник? — перебил его изукрашенный рубцами казак с маленькой облезлой головой на сморщенной шее. — Значит, с нами, на Низ?
        Хмельницкий улыбнулся, а Пивень длинными руками похлопал его по спине. Вид у казаков был убогий, потрепанный, на плечах болтались потертые жупаны, на ногах — стоптанные сапоги или постолы из сыромятной кожи. И только отдельные вещи — то шалевый пояс, то турецкая сабля с арабской резьбой — говорили о том, что казаки не раз бывали в походах и знали лучшие времена.
        Впрочем, запорожцы были чисто выбриты, с бритыми же затылками и длинными чубами на макушке, которые кое-кто закладывал за ухо. Видно было и без слов, что казаки тосковали по Сечи и сейчас радовались встрече, как дети. Они еще не знали ни планов Богдана Хмельницкого, ни даже его настроения, но хорошо понимали, что если реестровый казак бежит на Низ, за пороги, так уж не для того, чтобы забыть своих обидчиков. А на Низу тоже хозяйничали польские комиссары. Тут оно и начнется. И запорожцы потирали руки, предвкушая, что дело это малой баталией не обойдется. Кое-кто так прямо и спросил: «Значит, дождались?» Но Богдан Хмельницкий с казаками держался осторожно, отвечал уклончиво, обиняками. Однако его уловки не обманули казаков. Один из них подмигнул Хмельницкому и сказал:
        — Слышал от старых людей — засуха ходит, войну водит.
        Метла пыхнул люлькой и напустил полную хату дыма. Вешняк закашлялся и замахал руками.
        — Ну и табак у тебя, только гадюк травить.
        — Эге, крепонек. К одному гнездюку, такому, как ты вот, зашел. Только разжег люльку, а он разок дохнул, да так головой дверь и отворил, а ведь была на щеколде...
        Тымош и Ахметка успели уже познакомиться с сыном Вешняка, молодым еще хлопцем, и пошли с ним осматривать усадьбу. Хутор из четырех дворов расположился на самом дне глубокой балки. Склоны ее заросли густым кустарником, дикими грушами и яблонями. Каждый двор укрывался за высоким частоколом. Ворота и башни у ворот были крепкие, неприступные. Кроме хаты под гонтом, в которой жила семья хозяина, на другом конце двора была еще длинная землянка, служившая жильем для челяди. Молодому Вешняку понадобилось там что-то, и он забежал в землянку, а оттуда вышел в это время один из дворовых Хмельницкого. Взглянув на Тымоша, он, как от угара, завертел головой.
        — Чтоб так люди жили, да не дай бог!
        Тымош и Ахметка тоже вошли в землянку. Это была длинная сырая яма, маленькие оконца из бычьего пузыря едва пропускали дневной свет, толстые подпорки поддерживали балки, на которых лежала камышовая крыша. Посредине горел костер, и дым выходил прямо в дырку над головой. В землянке, между прибывшими казаками, сидело несколько дворовых Вешняка — они были обросшие, черные от сажи, в грязных сорочках.
        — Когда татары набегают, — спросил Тымош, — как вы спасаетесь за этим частоколом?
        — Частокол больше от зверя, — отвечал молодой Вешняк, — а от татар... — он глянул на Ахмета и запнулся, а потом сказал: — Есть такие ходы... Далеко в овраг выведут, а там — ущелья...
        Казак из свиты Хмельницкого спросил у челядинцев:
        — Что же вы здесь делаете? Что это там еще за дворы?
        — Лихом торгуем. А в тех дворах живут тяглые казаки. И те лихом торгуют.
        — Да чего там лихом. Рыбачим, на зверя капканы ставим, мед по бортям собираем.
        — И куда деваете?
        — О том пан атаман Вешняк знает.
        — Едем с нами, дурни!
        У дворовых надеждой заблестели глаза, они переглянулись.

        IV

        В те времена Сечь не имела постоянного местопребывания, а перемещалась в зависимости от обстановки. В тысяча шестьсот сорок седьмом году она находилась на Микитовом Рогу. Здесь Днепр разбивался на несколько рукавов и образовывал группу больших и малых островов, которые давали пристанище казакам-запорожцам в трудный час. Самый большой из них, покрытый лесом, назывался Томаковка, или, по-старому, Бучки. На остров Бучки и прибыл Богдан Хмельницкий со своими людьми одиннадцатого декабря, за день до Спиридона-на-повороте.
        Чем прославился Спиридон перед богом, казаки не могли бы сказать, но они знали, что как раз на Спиридоне солнце поднимается выше на воробьиный скок, поворачивает на лето. Об этом с особенным удовольствием говорили те, на ком была плохонькая одежонка, а таких на острове Бучки собралось уже немало. Это была по большей части голь, бежавшая от шляхты, а то и от зажиточных казаков, которые не хуже панов выжимали пот из своих батраков. Были среди них и казаки, тоже стремившиеся облегчить свою долю.
        Когда сотник Хмельницкий ушел за пороги, все, кто жаждал мести за свои обиды, двинулись искать его. С каждым шагом отряд его вырастал, а когда Хмельницкий прибыл на остров, отряд насчитывал уже больше трехсот человек.
        За несколько дней в нижней части острова, отделявшейся от верхней узкой протокой, выросли землянки, курени, покрытые камышом, а то и шатры, обложенные снегом. В таком шатре и поселился Богдан Хмельницкий, а в соседнем — Тымош с Ахметом. Из снега сложили конюшни для лошадей, загоны для скотины, которая уже появилась в хозяйстве у Марка.
        Богдан Хмельницкий выбрал для своего пристанища остров Бучки не случайно. Посланная вперед разведка узнала, что на Микитовом Рогу, в Сечи, расположился Черкасский полк под начальством поляков для наблюдения за Сечью. В нем было человек триста польских жолнеров и до пятисот реестровых казаков. Нижняя часть острова Бучки была открытая, это давало возможность принять меры предосторожности на случай, если бы реестровые вздумали и тут преследовать сотника. Но полковая старшина Черкасского полка долгое время не знала, с какой целью прибыл сюда Чигиринский сотник, и только искоса поглядывала на Днепр, на новый лагерь, разраставшийся с каждым днем. Недоуменно смотрела на остров Бучки и старшина запорожского коша, ютившаяся по зимовникам на островах. И совсем уже злыми взглядами встретили Чигиринского сотника левенцы, скрывавшиеся в верхней части острова Бучки.
        Ватага левенцев сложилась из беглых крепостных. Среди них были не только украинские крестьяне, но и московские, из-под Путивля, из-под Брянска, белорусы из-под Гомеля, литвины, даже поляки, убежавшие от своих панов. Они никому, кроме своего атамана, не подчинялись, прятались в плавнях [Плавни - представляют собой причудливые лабиринты болот и лиманов], и потому никто не знал, сколько их в ватаге. Известно было только, что вместо убитого Левенца теперь атаманом у них был Гречка, который на Сечи был палками бит за то, что «в гречку скакал». С тех пор он и стал прозываться Гречкой. Польские комиссары войска Запорожского, писарем которого был некогда Хмельницкий, не жалели виселиц для левенцев, когда они попадались на расправе с панами. Теперь же левенцы оказались соседями. Они не доверяли казацкой старшине, и Хмельницкий имел основания их остерегаться.
        На второй день Метла с Пивнем, подбрив чубы, направились к Сечи. От волнения у них щекотало под ложечкой. Сечь напоминала большое городище, обнесенное частоколом, а от одного рукава реки до другого тянулся еще и глубокий ров. Из-за частокола выглядывали с четырех углов дула пушек, а по обе стороны дубовых ворот стояли рубленые башни с бойницами. Тяжелые ворота закрывались только на ночь, а днем их стерегли двое казаков с мушкетами. Время от времени то один, то другой часовой выходил за ворота и направлялся погреться в корчму, прижавшуюся к частоколу. Тут же на саночках, а не то и прямо на земле торговали бубликами, ячными пирогами, коржами, рыбой, табаком, кресалами, порохом, поясами, шапками и деревянными крестиками.
        Пивень с вожделением поглядывал на горячие бублики и только горько вздыхал, а Метлу, учуявшего дух сивухи, так и тянуло к корчме.
        — Наверно, встретил бы кого-нибудь, — сказал он, словно дразня Пивня.
        Пивень снова вздохнул.
        — Может, и Нетудыхата там гуляет, мой куренной.
        — Так поищи, поищи!
        — Говорю же — потерял, — плаксиво отвечал Пивень, машинально шаря рукой в кармане, хотя хорошо знал, что там давно уже перестали звенеть медяки. Лицо у него искривилось, будто он отведал хрена.
        — Нету!
        — А хвалился, погуляем вовсю, — разочарованно махнул рукой Метла и повернул к воротам, но тут на порог вышел распаренный шинкарь, гладкий и толстогубый.
        — Что ж, и погреться уже вашмости не хотят? — насмешливо крикнул он. — Деньги, что ли, перевелись у казаков? В долг можно!
        Метла взглянул исподлобья и засопел, а Пивень еще больше сморщился и стал подталкивать своего приятеля к корчме.
        В это время перед ними с грохотом открылись двери, и из них не вышел, а вывалился на снег казак, но в последнее мгновение, ловко взмахнув руками, выпрямился, как лозина из-под колеса. На нем была шапка-кабардинка, перекрещенная золотой тесьмой, на плечах поверх жупана — черная кирея, на ногах — сафьяновые сапоги. Стройный, гибкий, с насмешливыми глазами и черными усами, чисто выбритый, казак был как с картинки.
        — Ха-ха! — не то засмеялся, не то крикнул он, должно быть, сам удивленный своей ловкостью и силой.
        Шинкарь предусмотрительно отступил за дверь, а Метла с Пнвнем от восторга даже рты разинули. Человека этого они на Сечи не помнили, но именно такими им представлялись в разгуле сечевики. Казак двинулся было вперед, но зашатался и опять чуть не упал. Метла с Пивнем почтительно взяли его под руки, но казак посмотрел на них сначала удивленно, потом грозно, наконец снисходительно усмехнулся и повел руками. Метла и Пивень полетели вверх тормашками в снег.
        Первым встал на ноги Метла. Ему не понравилось такое обращение. Выставив кулаки, он стал наступать на казака. А казак стоял и качался, как мачта на челне.
        — Ха-ха!.. — снова крикнул он и пьяно ухмыльнулся. — Гуляет казак, гуляет... Сгинь, душа без кунтуша! — Распахнул кирею и начал развязывать шалевый пояс. — Давай, шинкарь, еще... А вы чего зенками хлопаете? Играй, море... — Он снова покачнулся, но у Метлы уже гнев остыл, и он подставил ему плечо, а с другой стороны подбежал Пивень. Казак закинул им руки на плечи и придавил их всей тяжестью обмякшего тела.
        Осторожно ступая, они повели его назад, к корчме. По снегу волочился золоченый конец пояса, на который наступал казак.
        Уже вызвездило, когда Метла и Пивень с подбитыми глазами вывалились из корчмы. Горбоносый казак бросил их еще засветло, но вместо него подсело двое других. С намятыми боками остались они в корчме под столом. Метла порывался вернуться назад и еще им прибавить, чтобы не обижали батька Хмельницкого, но Пивень не вполне был уверен, кто кого побил, и благоразумно удерживал товарища. Метла возвращался без пистоли, которую он собственноручно вырвал из рук татарского мурзы, а Пивень вместо шапки обвязал уши какой-то тряпицей. Впрочем, оба они были вполне довольны.
        Не попали на Сечь Метла с Пивнем ни на третий, ни на четвертый день, а только через недельку, когда у обоих на ногах вместо сапог были уже постолы, а на плечах взамен жупанов драные свитки.
        В Сечи вокруг большого майдана располагались курени, построенные все на один лад — длинные бараки, крытые камышом. Посреди майдана был вкопан столб, возле которого наказывали казаков, тут же кучей лежали палки и стояла кверху днищем бочка, на которую выставлялись горилка и коржи.
        Возле столба стояли еще литавры, в которые бил довбыш [Довбыш - литаврщик], созывая казаков на раду. Рада собиралась регулярно дважды в год — первого января, когда наново избирали кошевого атамана и другую старшину, делили речки и рыбные угодья между куренями, и на пасху, когда переделяли луга.
        На Сечи был такой обычай, что каждый должен был подчиняться старшему, жить в братской дружбе с товарищами и вести себя добропорядочно. Запрещались ссоры, какое бы то ни было насильничество и разбой в мирных христианских селах. В сечевое товариство вступали и женатые и холостые, но доступ женщинам на Сечь строго воспрещался, также запрещено было казакам обольщать замужних женщин, как это называлось — «в гречку скакать». За нарушение этих правил накладывалось то или иное наказание, но строже всего карали за кражу. В Сечи вешали даже за украденную веревку.
        В каждом курене размещались казаки обычно из одной местности, по которой курень и назывался, — вместе человек полтораста. Они делились на десятки, каждый десяток выбирал себе атамана. За стол садились по старшинству — кто раньше приписался к куреню. Распоряжался атаман; когда его не было, заменял его кухарь, но кухарю садиться за стол не дозволялось, хотя бы и было свободное место. Саламаха [Саламаха - род кушанья из хлеба, соли и чеснока] и тетеря были обычной едой казаков, только по воскресеньям да на праздники кухарь варил уху из свежей рыбы. За свою работу он получал из куренных доходов два карбованца да еще по пять копеек с каждого казака.
        В Сечи всегда бывало людно, как на ярмарке, казаки сновали по майдану, собирались у куреней. Звучали песни, слышались хохот, переклик голосов, звон сабель, стук кузнечных молотов, а то и пьяная перебранка. Сегодня Метла и Пивень были удивлены тишиной, царившей в Сечи: через майдан проходили одинокие фигуры, и то молчаливые, плохо одетые, так что нашим казакам их рваные свитки показались здесь не такими уж убогими. Было еще рано, самое время, когда кухари готовят обед, но дым поднимался только над двумя-тремя куренями.
        Перед дверью других куреней снег лежал нетронутый. У крайних бараков похаживал часовой из реестровых.
        Метла и Пивень оба были корсунского куреня и хорошо помнили, что стоял он десятым от ворот, сразу же за каневским. В каневском курене топилось, а корсунский стоял занесенный снегом, и ни одного следа не было протоптано к его дверям. Курени жили в доброй дружбе. Метла и Пивень были уверены, что и среди каневцев найдут знакомых, и завернули к ним в курень. Перешагнув порог, они лихо крикнули, один хриплым басом, другой — бабьим голоском:
        — Челом, хлопцы-молодцы!
        В курене слонялось или сидело за работой не больше десяти казаков. Они, должно быть, по голосу услышали, что заглянули заблудшие браты, и с любопытством оглянулись.
        — Рады видеть гостей, — отвечал один. — Просим к нам в курень, панове казаки!
        — Хоть бы и не рады, — с деланной грубостью перебил его Метла. — Так наших уже, видим, черт забрал! Перевелись все корсунцы, что ли?
        — И двери снегом замело! — подкрепил Пивень.
        — Замело! — поддакнул каневский казак и печально вздохнул. — Так вы соседи? Будьте гостями, а место для вас найдется.
        — Да и вас что-то мало. Куда же все подевались, на турка пошли, что ли?
        Метла сбросил уже свитку и, как дома, присел к вкопанному в землю столу. Он сразу увидел, что в курене было чисто — стены выбелены, пол подмазан и присыпан желтым песком. В печке горел огонь, трещали дрова. Пивень поежился — похоже, что опять будет мороз.
        Казаки заняты были своими делами: один у окна чинил сапоги, другой латал жупан, третий чистил конскую сбрую, четвертый саблю точил, пятый в дальнем углу стирал сорочку, а еще двое принесли со двора большие охапки камыша и сбросили возле печки.
        Не занят ничем был только один куренной атаман, казак с белыми усами и такими же бровями над острыми глазками; на голове, как кустик ковыля, торчал чуб, затылок был подбрит по запорожскому обычаю.
        Раньше такого казака среди каневцев не было, не нашел Метла знакомых и среди остальных казаков. Ему вдруг стало грустно, словно он что-то безвозвратно потерял, и он тяжело вздохнул. Куренной атаман, верно, подумал — казак вздыхает оттого, что мало сечевиков осталось, и сказал:
        — Спрашиваешь, куда девались браты? Укрываются в плавнях, а здесь хозяйничают паны-ляхи. Это только потому, что мы рыбалим, нас пустили сюда, а другим и глаз казать нельзя. Кошевой атаман и тот в зимовнике сидит. Вокруг него Сечь ютится, да и то тайком. Человек, может, триста только и осталось. На море ходили этим летом всего шесть чаек. Слух прошел, что будут отстраивать челны, чтобы против турецкой веры встать, уже и деньги будто Ильяш получил от польского короля, да что-то снова затихло. А казаки уже вовсе терпение потеряли, хотели сами начинать, так натыкали комиссаров, уже и к скарбнице дорогу проведали — «не позвалям», и все! Начисто ограбили и душу и тело. Подались казаки кто куда, у кого есть хутор — поехали в зимовники, кое-кто к ним пристал, другие пошли на Дон, на Кубань... А оно, видно, там хорошо, где нас нет. Ну, а вы где побывали, что видали?
        — Хе-хе, братцы-молодцы! — крикнул Пивень, который уже чувствовал себя как дома: свитку он кинул на нары, рукавицы на лавку, на столе расчистил место для локтей. — Где бывали, что видали, о том уже забывать стали, а с кем сюда пришли, спросите!
        — А может, будете так добреньки, сами скажете?
        — Само собой, скажем. Про Чигиринского сотника, про Богдана Хмельницкого слышали?
        Все казаки подняли головы, насторожили уши, а кое-кто подошел к столу.
        — Слыхали! Говорят, утек на запороги, — сказал атаман.
        — Испугался, говорят, и удрал, — прибавил второй.
        — Будто на Томаковке лагерем стоит, — подтвердил и третий.
        — Я слышал, реестровые собираются его сцапать, — сочувственно произнес атаман.
        — Его? Сотника Хмельницкого? — Пивень беззвучно засмеялся беззубым ртом. — Да мы и Польшу всю повоюем, за ним встанет вся Украина. И сечевое товариство поможет. Разве нет?
        — Это вам двоим, что ли? — с усмешкой сказал атаман.
        — Хе-хе-хе, пане атаман, поди погляди на остров, там уже вся тысяча наберется!
        Казаки удивленно переглянулись.
        — А ты говорил, брешет кобзарь. Тут один кобзарь был.
        — Не Кирило, случаем, Кладинога? — спросил Метла. — Такой высокий? Вот-вот...
        — Этот вам обо всем расскажет, — перебил Пивень, — и как римские католики в унию нас загоняют, и кто хочет совсем стереть с земли казачье звание, и кто кровь пьет хлеборобскую. Скажет, и на кого надо сабли точить. С ним сам Хмельницкий беседует.
        — Может, и верно это, — бросил своим куренной атаман.
        — Еще и как верно! — закончил за него Пивень, увидев, что кухарь уже несет к столу большую миску, над которой поднимается пар.

        V

        С каждым днем поляна на острове Бучки все больше становилась похожей на военный лагерь. На белом снегу уже зачернел вал, опоясавший табор, появилось еще несколько землянок, так как прибавилось народу. Пока это в большинстве были казаки из Запорожья, которым надоело протирать лежанки по зимовникам, хотелось погарцевать на ратном поле. А на Сечи было тихо и безлюдно, как во вдовьей хате.
        Богдан Хмельницкий все еще жил в шатре; вокруг шатра стояла стража. За день до рождества к Хмельницкому зашел Лаврин Капуста; он поздоровался тише обычного, а потом начал кашлять в кулак. Это был первый признак, что Капуста чем-то взволнован, и Хмельницкий спросил его:
        — Что тебя встревожило, пане Лаврин?
        — Беда, пане сотник!
        — Опять Метла с Пивнем?
        — Метла пьет, да ума не пропивает, а вот наши братья реестровые и трезвы, а с ума спятили.
        — Ты о каких реестровых?
        — Да Черкасского полка, что тут в гарнизоне стоит. Собираются тебя, пане сотник, ловить.
        — А почему ты думаешь, что как раз они?
        — Коронный гетман прислал приказ поймать тебя, пане сотник, и казнить.
        Хмельницкий долгим взглядом посмотрел в лицо Капусты и глухо сказал:
        — Вот оно что! Ну что ж, радоваться надо, пане Лаврин. — В глазах его и в самом деле блеснули веселые огоньки. — А это ты верно знаешь?
        — Вот тебе список с письма начальнику гарнизона.
        Богдан Хмельницкий широко раскрыл глаза и от удивления только покачал головой. Стал читать. По тону приказа он понял, что коронный гетман, больше чем кто-нибудь другой, догадывается об истинных намерениях Хмельницкого. Вот почему требование его было так категорично. Надо было во что бы то ни стало усыпить подозрительность гетмана, но прежде всего поставить пана Потоцкого в такое положение, чтоб он захотел с ним разговаривать, а еще лучше — должен был с ним разговаривать.
        — Садись, пане Капуста. Пока мы не выгоним гарнизон из Сечи, до тех пор мы только бунтовщики, беглецы — и все. Понимаешь?
        — Сдается, понимаю.
        — Однако же, если мы выступим против Черкасского полка, с нами будут драться не только жолнеры, которых в полку всего триста человек, но и казаки, которых не менее пятисот. А если гарнизон сам на нас нападет, так их, может, всего-то останется триста человек.
        — Теперь уж и вовсе понимаю.
        — Так вот, пускай почаще наведываются в Черкасский полк наши кобзари, а вокруг лагеря сегодня же надо поставить частокол, дерева хватит. Да усилить охрану.
        — Уже как будто и от сердца отлегло.
        — Рано, пане Лаврин. Мы еще не говорили с паном кошевым.
        — С Тягнирядном? Не знаешь ты его, что ли?
        — Он тогда был простым казаком.
        — Только и всего, что брюхо выросло.
        — Пускай бы в гости заглянул. Можно так сделать, что и знать никто не будет.
        — Понимаю, пане Богдан. А если явятся к нам непрошеные гости?
        — Смотря сколько и с чем, а главное — кто. Я не собираюсь каяться ни перед ними, ни перед королем Владиславом!
        В сечевое товариство принимали только после того, как человек прочитает «отче наш» и «верую» и еще перекрестится по-православному. За благочестивую веру христианскую казаки шли на муки, но церковь в Сечи помещалась и сейчас в бараке, оплетенном хворостом и крытом камышом. Рядом стояла маленькая колоколенка, хотя колокол, подаренный еще гетманом Петром Сагайдачным, был большой и звучный: как зазвонят, слышно и на островах и по всему Великому Лугу. Из окон колокольни выглядывали пушки, из которых не только стреляли по татарам, но также салютовали на пасху и рождество, в богоявление, на храмовой праздник покрова, когда приезжали послы и когда собирали раду.
        Поп в церкви был старый, тихий, зато дьякон обладал таким басом, что как начнет читать евангелие, можно и в церковь не ходить: слышно во всех куренях. Заметный был там и псаломщик, такой длинный, что мог тушить свечки, как бы высоко они ни горели. В его же обязанности входило будить к заутрене судью, писаря, есаула и всех куренных атаманов, когда они находились на Сечи.
        Еще больше, чем попов, почитали казаки кобзарей, от которых можно было услышать и печальную и веселую песню — у кого к чему душа лежит.
        Кирило Кладинога недавно тоже приплелся на Сечь. Он уже наведался в каневский курень, а в сочельник направился в Черкасский полк. У дверей стоял на часах поляк из тех, которыми после ординации пополняли украинские полки вместо умерших реестровых. Завидев кобзаря, он надменно крикнул:
        — Куда прешь?
        — Куда люди, туда и я! — отвечал Кладинога, вытянув вперед руки, чтобы нащупать дверь.
        — Иди к своим Семенам, пся крев! — закричал жолнер и ударил старика мушкетом по вытянутым рукам, да еще и толкнул в грудь.
        Кобзарь потерял равновесие и упал в снег. В это время в сени вышли покурить несколько реестровых казаков. Они все видели и слышали, как отозвался о них поляк. Один казак подбежал к жолнеру и ударил его в ухо с такой силой, что тот перелетел через кобзаря и хлопнулся в снег, но тут же вскочил на ноги и прицелился в казака. Выстрелить он не успел, так как подбежал еще один казак и, выхватив у него мушкет, огрел им жолнера по голове. Жолнер охнул и медленно осел. На крик подоспел жолнер от другого барака и в свою очередь ударил мушкетом казака. Казак зашатался, упал. А еще через минуту на снегу лежал и второй жолнер. Крик поднялся во всех куренях гарнизона. Поляки стали удирать и прятаться, но их находили. Встревоженная полковая старшина открыла стрельбу и только этим остановила расправу над поляками.
        Кобзаря подняли с земли каневцы и увели в свой курень. До сих пор реестровые не осмеливались заходить к соседям: они понимали, что оказались бы нежеланными гостями. Об этом без слов говорили взгляды, которыми их дарили при встрече сечевики. После стычки с польскими жолнерами часть реестровиков впервые переступила порог каневского куреня. Кобзарь долго прислушивался к возбужденным голосам, наконец с хитрой усмешкой и от себя вставил слово:
        — Шел к своим сочельник возвестить, а попал к ляхам. Должно, стар уж стал Кирило, что не нашел дороги на Сечь.
        Было понятно каждому, что кобзарь смеется над сечевиками, и запорожцы молча опустили чубатые головы. А кобзарь придвинул кобзу, прижался к ней, как казак к любимой, и перебрал пальцами струны. Они зазвенели, заговорили нежно, как весенние ручейки, потом стали суровее, зазвучали насмешкой, и Кладинога запел:

        ...Только чую, не помру я на лавке средь хаты,
        Покажу еще я силу ляху-супостату...

        — Эге, славно наши хлопцы-молодцы умеют зачинать, вот хотя бы сегодня, да вот кончать не умеют... — И снова забегал пальцами по струнам:

        Доводилось мне не раз в степи варить пиво,
        Турок пил, пил татарин, пил и лях на диво…

        — А почему бы сегодня и не попотчевать панов-ляхов, как умели их потчевать славные лыцари Павлюк, Остряница или Гуня?..
        И опять рокочут струны:

        Немало теперь лежит их с похмелья,
        Кости их моют дожди и заносят метели...

        — Так то ж Гуня был или Остряница. А теперь где такие? — отозвался из толпы один казак.
        — У кого уши есть, голубь, тот слышит, — загадочно отвечал кобзарь. — Может, хоть он заступится за растоптанную веру нашу благочестивую, за ограбление церквей наших, за надругательства над доблестью лыцарства запорожского. Натыкали панов комиссаров, что и продохнуть не можно.
        — На кого ты, человече божий, намекаешь? — спросил куренной атаман. На его жилистом теле была только одна сорочка из грубого полотна, завязанная зеленым шнурком. Он внимательно слушал кобзаря и то сжимал кулаки, то супил мохнатые брови, даже зубами скрипел. — Мы бы его, человече божий, под знамя поставили! Здесь, говорят, сотник Хмельницкий объявился на острове, слышали — и он кое о чем думает-гадает.
        — Казацкое сердце в груди у сотника Хмельницкого: забрал у него подстароста все угодья и живность всю, сына запорол, а сотник об Украине печалится.
        Кладинога помолчал, тронул пальцами струны, прокашлялся и густым басом запел:

        Ой, надвигалась черная туча,
        Сгал гром громыхать...

        По всем лицам теплой волной пробежала улыбка, губы сами повторяли слова кобзаря — любили казаки песню.
        — Эту наш кошевой любит... Вот бы обрадовался, кабы услышал!
        Кошевой атаман Тягнирядно сидел в это время на острове Бучки в шатре у Богдана Хмельницкого. Долго вспоминали они молодые годы, когда вместе казаковали, между тем Богдан Хмельницкий не забывал, для чего пригласил кошевого, и постепенно выложил перед ним все обиды, которые терпела от польских и своих магнатов вся Украина. Тягнирядно тяжело вздохнул.
        — Анафемские души! — проговорил он.
        Тягнирядно был седой уже, дородный казак, однако еще подвижной, с молодыми глазами. Вырос он на Сечи, побывал и в море и в степи, был на турецкой галере, от цепей и сейчас еще чернели на запястьях, словно браслеты, глубокие полосы. Поняв, что пан сотник заговорит сейчас о политике, он поморщился; казаки весь жупан на нем оборвали, пока заставили взять палицу кошевого; ему конь да сабля, перегоны да сеча были по душе, а не кошевое управление. Тягнирядно крякнул. От Богдана Хмельницкого не укрылось его смущение, но Чигиринский сотник продолжал.
        — Либо сейчас, пане кошевой, либо никогда, — сказал он твердо. — Коли панам-ляхам удалось уже поставить свой гарнизон на Сечи, так теперь жди, что из страха перед турецким султаном они и вовсе захотят стереть с лица земли казаков.
        — Пане сотник, ведь ты же знаешь, что Польша не одна: за ней стоят Австрия и Франция. Ей в случае нужды и татары помогут.
        — А мы татар переймем.
        — Как это переймем? — вытаращил глаза кошевой. — Это чтоб с басурманами вместе?
        — Не в церковь собираемся, а на войну, пане кошевой. А если в тылу спокойно будет, одно будем знать — пробиваться вперед. А Польше сейчас трудно рассчитывать на помощь. Рассуди, пане кошевой: в Англии, слышно, смута идет, во Франции тоже неспокойно. У самих, как говорится, пожар в доме. А возьмем Неметчину — все еще воюет со Швецией, Туретчина с Венецией дерется. Не до Польши сейчас султану. А в Крыму голод, и Польша до сих пор не заплатила татарам дани. Хан Ислам-Гирей — человек с головой.
        Кошевой вздохнул еще тяжелее и снова вытер пот.
        — Вам виднее, пане сотник, а только лучше бы с Москвою договориться.
        — Лучше! — согласился Хмельницкий и тоже глубоко вздохнул. — Двадцать лет об этом думаю.
        — Вот где наш правильный путь, пане добродию.
        — Тогда уж Туретчина и Крым полезут на нас непременно, а московскому царю возможно ли будет нас поддержать? У самого Швеция в тылу. Будем просить, пан кошевой, не только о помощи, но и о том, чтобы царь московский принял нас под свою руку. Пусть не сегодня, пусть завтра, а иначе нас разные нехристи заклюют. Трудно, но будем домогаться.
        — С этого бы и начинали. Говорите, что делать, мы согласны помогать.
        — Пока польский гарнизон на Сечи, пустые разговоры!
        — Сами знаете, пане сотник, сколько осталось товариства в коше. Поговорю, может, что и придумаем. И с реестровыми поведем беседу.
        — Надобно! Мудрые люди говорят: и дальняя сосна к бору шумит.
        — Еще и как зашумит! — уже весело сказал кошевой, по-своему поняв пословицу. — Сейчас же кликнем по зимовникам: пускай пули льют, порох делают, сами возвращаются и пищевой припас везут. Скажем — и старшого бог посылает.
        — А мы пошлем призывные листы на Украину: пускай поднимают народ, — прибавил Хмельницкий, как о деле решенном.
        — Пишите, пане добродию, а наше дело — рубать.

        VI

        Прошли рождественские праздники, миновало уже и крещение, а реестровики все не беспокоили Богдана Хмельницкого. Может, Капусте подсунули поддельный, нарочно написанный приказ гетмана коронного, чтоб подшутить? Каленик Прокопович, есаул Черкасского полка, всегда рад поднять на смех, не пощадит и отца родного. Под стать ему там подобрались и сотники: придурковатый Мусий Опара, хитрый и ретивый Данило Городченя, такой же Ючук Савич. А Онисько хоть Зайцем и прозывается, но сущий волк. Если есть среди них хоть сколько-нибудь порядочные, так разве только Себастьян Богуславский и Прокоп Лазаренко. Был еще Богдан Топычка, да о том что-то в полку уже не слыхать больше.
        Но на третьей неделе нового года на остров явилось двое старшин Черкасского полка в сопровождении четырех казаков. Высокий частокол с бойницами, стража у ворот, целый лагерь за частоколом поразили прибывших. Из-за такого палисада нелегко взять беглеца. Пока казак кого-то вызывал, они внимательно разглядывали все вокруг: в двух землянках жило, должно быть, немало людей, так как они толпились не только у дверей, а и на площади. В одном конце кто-то обучал молодых хлопцев биться на саблях, в другом месте возились на снегу около пушки, похожей на борова. А лошадей под навесами стояло многонько, не одна сотня. Мусий Опара от удивления даже рот открыл и вопросительно уставился на Городченю.
        — Вот тебе и бунтовщик!
        — От того, что их много, ничего не меняется, — с раздражением возразил Городченя. — Из-за таких и нам, честным, не верят поляки.
        — Не верят! Да и раньше не верили, пане Данило. И никогда. Они считают, что это уже у нас в крови — польской шляхте не покоряться.
        — Мы служим его королевской милости, пане сотник, — польской короне, а не шляхте!
        — А для меня все едино, — пренебрежительно махпул рукой Опара, но, оглянувшись на казаков, вспомнил, что двое из них — переодетые в казацкую форму поляки, и неуклюже закончил: — Польская ли корона, его ли милость король, все это есть величество.
        К воротам направлялся какой-то казак, и, когда он подошел ближе, они сразу узнали Якима Сомко из Переяслава, потому что второго такого и ростом и красой на Украине не было. За Сомком шли шестеро казаков с мушкетами.
        — Пожалуйте, вашмости!
        Прибывшие старшины смешались: на такой прием они не рассчитывали, думали найти Хмельницкого где-нибудь под кустом, окруженного десятком-другим голытьбы, а что дальше делать с беглецом — само собой было ясно, для того и казаков взяли. Как обходиться с Якимом Сомко, тоже оказавшимся здесь, никакого распоряжения они не имели, а потому отвечали на приветствие совсем растерянно. Сомко даже улыбнулся, правда только уголками губ.
        — Что имеете сказать?
        — Мы к Богдану Хмельницкому, — насупился Данило Городченя. — Надо нам побеседовать.
        — Заходите, вашмости!
        Мусий Опара, очутившись на майдане, беспокойно оглянулся на ворота. Там уже стояла стража, которая, наверно, не выпустит их, если они захотят вернуться назад. Он встревоженно толкнул Городченю.
        — Ты не очень того... а то гляди... — Заметив, что Яким Сомко обернулся. Опара угодливо заулыбался.
        Прибывших ввели в шатер, но и тут они увидели перед собой не Богдана Хмельницкого, а Лаврина Капусту и Ганджу. Такая встреча еще раз удивила их и посбавила спеси.
        Мусий Опара, боясь, что Городченя своим поведением накличет беду, заискивающе, с фальшивой радостью воскликнул:
        — Гора с горой... Доброго здоровья, панове казаки!
        — На здоровье, благодаренье судьбе, не жалуемся, — отвечал Капуста со своей всегдашней улыбкой на круглом лице. — Другого не хватает... всем нам, панове!
        — То есть? — Рука Опары задержалась на усах, с которых он снимал ледяные сосульки.
        — Видал частокол? Вот так и все мы за частоколом...
        — А где же этот... Богдан Хмельницкий? — перебил их Данило Городченя.
        — Пана Хмельницкого нету сейчас. Коли погостите у нас, так, может, завтра к ночи вернется.
        — Откуда?
        — Отправился на Низ, к Базавлуку. Говорят, там лучше места есть. Пожелал сам поглядеть. А вы, панове, что хотели?
        — Да так... — замялся Опара. — Соседи все-таки.
        — Ничего не хотели, — опять перебил Городченя. Он, когда услышал, что нет Хмельницкого, насупился было, но сейчас, казалось, чему-то обрадовался, живее заговорил и даже попытался улыбнуться. — Живем рядом больше трех недель, а до сих пор не знаем, отчего пан сотник на Томаковке оказался, что думает дальше делать...
        — А тебе что до того? — раздался скрипучий голос Ганджи, который до тех пор сгребал палочкой угли в печурке. Он поднял голову и уже сердито прибавил: — Выслуживаешься, Данило? Думаешь, паны-ляхи дозволят ручку целовать? Были уже такие, что целовали, а для них обеды устраивали, да только на колу кончили. Может, забыл, напомню: так вот и полковник Савва прислуживался панам, пока гетман Павлюк голову ему не срубил.
        Городченя ощетинился, стиснул зубы и злыми глазами посмотрел на Ганджу. Он знал, как бьется на саблях этот казак. Не каждый отважится с ним выйти на поединок, но и он сам учился не у кого-нибудь, а у Богуна. Когда Ганджа напомнил про Савву. Городченя даже подскочил и схватился за рукоять сабли.
        — Попробуй, вот моя голова. Выходи! — И двинулся наружу.
        Но Ганджа сказал спокойно:
        — Я еще не кончил. Голову потерять успеешь, а сейчас слушай.
        — Не только вам, панове сотники, говорит Ганджа, — подхватил Лаврин Капуста, переставший уже улыбаться, — не только вам, а и всем реестровым казакам. Где ваше место — с панами-ляхами или с братами родными? Оставь саблю, сотник, не Ганджи голова, а твоя должна бы покатиться на снег. Богдан Хмельницкий, шляхтою приниженный до хлопа, дочиста обобранный, не знает, где голову приклонить, а гетман коронный еще и против жизни его умышляет, а ты, сотник, пришел допытываться! Поезжайте себе назад! А хотите правде служить — приходите сами и казаков приводите!
        Сотники возвращались к воротам. Мусий Опара растерянно и виновато улыбался, а Данило Городченя стискивал тонкие губы. Он шел так быстро, что толстому Опаре приходилось почти бежать за ним, чтобы не отстать.
        Когда их кони зацокали подковами, увозя всадников, в шатер вошел Богдан Хмельницкий. Он был собран и стремителен, как человек, принявший какое-то решение.
        — Видели, как Городченя погнал коня? Торопится. Нам тоже следует спешить. Они рассчитывают перехватить меня одного возле Базавлука, а мы их перехватим в плавнях.
        — Как, в чистом поле? — оторопело спросил Капуста. — А не лучше ли здесь их встретить?
        — Нет уж! Тогда мы будем иметь впереди черкассцев, а с тылу, возможно, еще и левенцев. По мне, так пока и одних хватит.
        — И то правда, пане сотник! Хотя левенцы уже ищут с нами согласия.
        К ночи в лагере осталась только скотина да при ней несколько казаков, укрывшихся за крепко запертыми воротами. Весь отряд, чуть ли не десять сотен, с Богданом Хмельницким во главе, двинулся на юг. Только казак Пивень, на этот раз один, зашагал на Микитов Рог.
        За Микитовым Рогом верстах в семи начинались плавни, заросшие густым, как орешник, камышом, и тянулись они до самого Базавлука. Бесчисленные рукава, на которые делился здесь Днепр, образовали в этом месте больше десяти тысяч больших и малых островов, известных одним только казакам. Протоки в густых камышах служили самой лучшей системой обороны. Тут погибло немало турецких галер, пытавшихся преследовать казаков, когда те возвращались из морских походов. Заплутавшись между островов, они не могли найти дороги назад, а из-за камышей их расстреливали невидимые казаки. С того времени турецкие галеры больше не заходили в Днепр дальше чем на четыре-пять миль от устья. Именно потому казаки и устроили тут свою войсковую скарбницу: здесь укрывали все оружие, чайки и деньги. Отнятые у турок пушки и фальконеты тоже прятали в протоках под водой, а кое-кто хранил в тайничках и добытые в походах сокровища, которые не могли пострадать от воды. Здесь же строились казацкие челны. Сейчас все протоки сковал мороз, а снег укрыл лед и пушистыми белыми кистями повис на камышах.

        Часть казаков Хмельницкий оставил на первом рукаве, куда вел след всего отряда, а остальных, углубившихся в плавни, разбил на две части и послал направо и налево, приказав так укрыться, чтоб утром и птица не могла заметить среди камышей ни коня, ни человека.
        Теперь у Богдана Хмельницкого была одна забота: устроить так, чтоб полковник Вадовский погнался за ним всем полком, чтоб в Сечи не оставил ни одного человека. Потому-то никто и не думал прятать следы: пусть видят, что Богдан Хмельницкий, напуганный расспросами сотников, бежит со своей голытьбой еще дальше на юг.
        Утро настало розовое и прозрачное. Едва рассвело, как от Микитова Рога отделилась группа всадников, и видно было, что они скачут по свежему следу. За передовым отрядом выползла черная и длинная колонна. У Богдана Хмельницкого было хорошее зрение, он сразу определил и размер колонны и количество сотен в ней, но, для того чтобы еще крепче увериться, спросил у Тетери:
        — Ты что видишь, Павло?
        — Да вроде будто весь полк двинулся, батько.
        — Верно, весь полк. — И Хмельницкий улыбнулся. — Выходит, что Пивень пригодился!
        Удовлетворение, оттого что полковая страшина поддалась на его хитрость и вывела за ворота Сечи весь полк, владело Хмельницким только какой-то короткий миг и сразу же перешло в озабоченность: теперь этот полк отлично вооруженных, вымуштрованных казаков надо было одолеть руками голытьбы, наполовину безоружной. Хмельницкий больше надежд возлагал на реестровых казаков, часть которых, наверно, не захочет драться со своими, надеялся также и на то, что нехватку оружия заменит жажда мести.
        За версту от плавней колонна остановилась и стала разворачиваться в боевые порядки, а разведка углубилась в камыши.
        Передовые не проехали зарослями и двухсот шагов, как их со всех сторон окружили. Слышались выкрики и в других местах.
        — Эх вы, дерьмо, а не казаки! — ругался Метла. — Едут, как на ярмарку. Слазьте, собачьи души!
        Один из верховых побелел, как мел, двое других только молча нахмурили брови. Метла догадался и тут же крикнул:
        — Отведите эту глисту к сотнику! Видно, шляхтич: вишь, уже душа в пятках. — Когда за польским жолнером затихли шаги. Метла даже ногами затопал от злости. — Вы что ж это, собачья кровь, на своих идете? Метла жить вам не дает, заставляет на папу римского молиться?
        — Да что там на своих, — отозвался один из всадников, — за нами вся сотня перейдет. Так и уговорились, коли примете.
        — А то как же, — все тем же тоном, продолжал Метла. — Еще, собачий сын, спрашивает! Когда же эта сотня будет переходить? А ты не брешешь, панский холуй?
        — Дайте мне камышину! И не очень-то лайтесь!
        — Ишь ты!
        — Вот тебе и «ишь ты»!
        К камышине верховой привязал тряпицу, поднял кверху и замахал ею над головой. Белую полоску, извивавшуюся, как змейка, заметили в полку, и движение усилилось.
        Метла взобрался на спину другому казаку, и ему все было видно.
        — Так ты им знаки подаешь, анафема! — закричал он.
        — А к кому же им переходить, коли вас тут нет?
        Метла уставился на разведчика: прав, чертов сын! Он снова посмотрел сквозь камыши. Полк уже приблизился к зарослям. В одном месте вдруг отделилась группа и побежала.
        — А какая твоя сотня, хлопец?
        — Да не из пугливых.
        — Пана Лозенко, — отвечал второй, который уже тоже начал волноваться.
        — А ну, глянь... вон там... Погоди, сам уже вижу. Прокоп скачет. А может...
        Но в это время передовой всадник выхватил белый платок и замахал им над головой. Позади послышалось несколько выстрелов, тогда от лавы отделилась еще одна сотня и тоже замахала белыми платками. За ними, стреляя вдогонку, кинулись другие сотни...
        — Давай закурим люльки, за чубы взялись, — сказал Метла. — А Хмель, гляди, гляди, уже конницей окружает. Вот это вояка! Лупи, лупи их!
        В это время из камышей выскочило десятков пять всадников на степных лошадях.
        — Это кто еще? — удивился Метла. — Да ей же богу, не иначе как левенцы. Ну да. Гречка впереди!
        Левенцы скакали наперерез обеим сторонам, и определить сразу, на кого они ударят, было невозможно.
        — Разбойники! — закричал Метла. — Вам что, паны уже родней стали? — Но левенцы повернули и ударили во фланг полякам. — Я ж говорил... Слава левенцам! Хлопцы, вперед!
        — Вперед! — раздалась команда Золотаренко, назначенного старшим по сотне.
        Казаки двинулись разом — и пешие и конные, камыш закачал метелками, как в бурю, и затрещал, точно на огне. К плавням бежала только часть реестровых казаков, а остальные, обернувшись, уже стреляли по своим.
        Первым повернул коня полковник Вадовский, за ним есаул Прокопович, но, когда есаул нагнал полковника, тот вдруг ощерился на него и потянулся к пистоли. Есаул на бегу отвернул коня, сделал полукруг, остановился и, ошеломленный, стал вытирать обильный пот. Мимо него проскакал в тыл, держась за бок, сотник Данило Городченя, потом сотник Савич. Когда они стали отдаляться от лавы своих казаков, кто-то крикнул с отчаянием и гневом:
        — Бегут! Старшины бегут!
        Теперь уже всем видно было, как степью скакали назад к Сечи трое всадников, а есаул все еще стоял на месте, как громом прибитый, и растерянно вытирал платком бледное лицо.
        Сначала побежали отдельные жолнеры, а когда кое-кого из них подкосили пули, побежали назад все поляки, а реестровые казаки, не успевшие или не пожелавшие перейти на сторону Хмельницкого, побросали на снег оружие.
        Кошевой атаман оказался в затруднительном положении. Он от души хотел помочь Хмельницкому, но положение пока еще не позволяло открыто взять его сторону. Надо было действовать так, чтобы в случае неудачи нельзя было обвинить Сечь в помощи приговоренному к казни сотнику. Полковник Черкасского полка, пан Вадовский, уже давно решил, что пошлет на ватагу Хмельницкого одну, от силы две сотни. Сведения о численности отряда, принесенные перебежчиком Пивнем, перевернули все его планы: выходило, что с двумя сотнями выступать было рискованно, хотя и Сечь оставлять без охраны тоже не годилось. Впрочем, кроме рыбаков, он давно уже не видел ни одного сечевика и потому решил двинуться всем полком. Этого только и дожидались сечевики, притаившиеся в камышах. Не успели колонны скрыться в морозном тумане, как они ворвались на Сечь.
        — А теперь берите на засовы все ворота! — приказал кошевой.
        — Мудрое решение, пане кошевой, ей-ей, мудрое, — даже крякнул от удовольствия есаул.
        С первыми лучами солнца сечевики взобрались на пригорки, на крыши, всюду, откуда можно было увидеть шлях на юг. Казак Пивень тоже вскарабкался на сруб под пушкой. Он волновался больше всех: это ведь из-за него на Хмельницкого двинул Вадовский все силы. А что, как не выдержит пан Хмельницкий? Пивень трясся от волнения и холода, но карабкался все выше. Отсюда хорошо было видно через частокол, как полк остановился, как стал разворачиваться к бою, видно было, как поднялись первые дымки от выстрелов, затем побежала одна сотня, вторая. Но сердце у него радостно екнуло, только когда он увидел, как с обеих сторон в тыл Черкасскому полку стала заходить конница. Пивень еще не мог толком всего разглядеть на таком расстоянии, но решил, что полковник уже должен бежать, и закричал во все горло:
        — Тикает! Ей же богу, тикает!
        Сечевики завертели головами, вытягивали шеи, но ничего пока не видели.
        — Тикают, тикают, холуи! — вопил Пивень.
        — И правда, тикают! — закричали уже и другие. — Гляди, гляди, побежали...
        — Перенимай, хлопцы, перенимай! — выкрикивали сечевики так, словно и за семь верст их могли услышать казаки Хмельницкого.
        — А этот скачет, а этот скачет! — кричал с пригорка старый казак. — Пустите меня, я и без сабли из него дух выпущу! — но продолжал вертеться на месте.
        Расстояние с каждой минутой уменьшалось. В переднем всаднике уже можно было узнать полковника Вадовского, за ним скакали джуры, подальше трясся полковой писарь, а еще дальше — кучка казацких старшин.
        Пивень хохотал во все горло, от смеха слезы текли по его посиневшему от холода, сморщенному лицу, и он только помаргивал маленькими глазками, как младенец на свет.
        — Вот как воля бьется! Паночек Вадочек, возьми и Пивня в садочек!
        — О, и пехтура уже бежит!.. Ну и ноги! — кричали сечевики.
        — Да пустите же меня! — снова выкрикнул старый казак, хотя никто его и не держал.
        Тем временем всадники подскакали к воротам Сечи и, к своему удивлению, увидели их на запоре. Погоня Хмельницкого могла настигнуть каждую минуту. Всадники нетерпеливо закричали:
        — Эй, кто там! Отворяй ворота!
        За воротами было тихо.
        — Да отворяй, слышишь?
        — А вы кто такие? — спросил после паузы сонный голос.
        — Открывай, пся крев! — уже истерически закричал полковник.
        — А чего это вам так приспичило, что и ответить не можете?
        — Ты что, не видишь или не знаешь, кто мы, хам?
        — О, теперь сразу видно, что лыцари! Только без дозволения пана кошевого никого не могу пустить. Подождите, сиятельное панство, я быстро: одна нога здесь, другая там. Когда на Кумейках надо было подвезти боевой припас, пан сотник говорит: «Каленик, скачи верхом», а я только взял батожок...
        — Я тебе голову сниму, отворяй! — орал полковник, испуганно оглядываясь назад.
        Голос еще спокойнее отвечал:
        — Каленику два раза говорить не надо, одна нога здесь, другая там, вот на Солонице...
        Полковник выхватил пистоль и выстрелил прямо в башню.
        — Гляди, еще и ответа не принес, а паны уже сердятся, — сказал тот же голос.
        За частоколом слышны были выкрики:
        — Скорее, скорее!
        К кому они относились — к тем ли, кто был у ворот, или к тем, кто за ними гнался, — полковник Вадовский не мог разобрать, а от страха быть настигнутым у него тряслись поджилки. Он забарабанил в створки ворот, потом нажал плечом, помогли и другие, но дубовые доски не поддавались. Полковник с осатанелым лицом начал стрелять прямо в ворота. Тот же голос равнодушно произнес:
        — И с чего орать? Сказано же — сейчас, только люльку запалю.
        А за частоколом еще громче кричали:
        — Скорее, скорее! — словно кого-то подбадривая.
        Погони еще не было видно, но она могла каждую минуту вынырнуть из-за угла частокола, а тогда уже спасаться будет поздно, и потому, когда издали послышался конский топот, полковник Вадовский повернул коня и во всю мочь погнал его на север. За ним поскакали и остальные. А когда они скрылись из глаз, к воротам подскакали еще несколько верховых и тоже забарабанили в дубовые ворота.
        — Открывай! Отворяй! — кричали они на разные голоса.
        — А вы кто такие? — все так же равнодушно, как и прежде, спрашивал сонный голос. — Может, те, что тут по островам шатаются?
        — Отворяй, собачий сын, а то как вытяну саблей по спине, так будешь у меня знать, кто по островам шатается, а кто для порядка поставлен!
        — Так это вы, а я думал, что это не вы! Чего же вы хотели, панове порядочные?
        — Не слышишь, что ли, дубина?
        — Почему не слышу! Подождите, вон еще кто-то топочет.
        Верховые не стали больше тратить силы на перепалку с сечевиками, повернули коней и тоже поскакали на север. Через некоторое время из-за угла выскочили несколько всадников, одетых кто во что горазд. Они подскакали к запертым воротам и, не увидев никого, с досадой заскребли в затылках.
        — Чего зажурились, братцы запорожцы? — весело окликнул сечевик с башни.
        — Попрятались?
        — А с чего бы это мы их прятали! Вон, глядите, хвостами вертят! Поскакали на Каруков.
        — Так то паны? — обрадовались всадники. — Догоним не догоним, а попугать надо. — И они ускакали.
        К полудню поле боя было уже очищено от противника, валялись только подбитые кони, раненые и убитые жолнеры и реестровики, потерянные шапки, мушкеты. Вскоре казаки Хмельницкого уже подобрали и перевязали раненых, похоронили убитых и с гордым видом начали строиться в сотни.
        Только несколько всадников, среди которых был и Богдан Хмельницкий, еще кончали бой далеко в степи, и то тут, то там можно было видеть, как от ударов сабель сыпались искры на снег, потом падал всадник, а конь бежал уже без седока. Построенные в колонну войска с пленными позади ожидали своего атамана, но прискакал джура и приказал Золотаренко вести всех на остров Бучки. Золотаренко понял, что пан Хмельницкий все еще носится по степи не для того, чтобы показать свою удаль, а чтобы утишить волнение, охватившее его после первой победы. Пусть она еще и незначительна, но именно от нее зависело, пойдут ли те, кто доверился ему, спасать других, спасать Украину.
        Уже почти у самой Сечи Золотаренко заметил, что их догоняет Хмельницкий: за ним ехали левенцы. Золотаренко остановил казаков и стал ждать. Богдан Хмельницкий подскакал галопом. Он был бледен, но глаза горели, вид у него был решительный и сановитый. Увидев его, люди вдруг радостно и возбужденно закричали:
        — Слава, слава нашему атаману Хмельницкому! Слава нашему батьку!
        Полетели вверх шапки, кони загарцевали, поднимаясь на дыбы.
        Богдан Хмельницкий старался быть спокойным, но когда поднял вверх руку, она задрожала.
        — Лыцари, славные молодцы, кланяюсь вам до сырой земли! Спасибо! Сегодня была первая, но не последняя битва! Считаю для себя за честь до конца сражаться за нашу веру православную, за казацкие вольности, пока течет в жилах моих кровь. Мне много не нужно, но хочу по силам своим постоять за долю родной земли, за Днепро-Славуту, за солнце в небе, что заслоняет нам шляхта... — Шапкой он смахнул слезу, и движение это вызвало бурю выкриков.
        Богдан Хмельницкий понимал, что сечевая старшина охотно примет его в свои ряды, но дело было не только в старшине, необходимо было, чтоб его приняли в свое товариство казаки. Для казаков он был все еще писарем войска Запорожского.
        Казаки Хмельницкого с удалыми песнями приближались к Сечи. Уже можно было разглядеть над частоколом не только головы, но и горящие завистью глаза запорожцев, приветствовавших победителей. Поравнявшись с сечевиками. Богдан Хмельницкий взволнованным голосом крикнул:
        — Сабли! Равняйсь направо!
        Конники на треть вытащили клинки из ножен, как это делали в церкви во время чтения евангелия, а старшины выхватили свои и поставили перед собой, как свечки. Пешие расправили плечи, выровняли шаг.
        Пройти перед сечевиками парадом пришло Богдану Хмельницкому на ум в последнюю минуту. Было это неожиданностью для всех его соратников, но выразило их сокровенное желание. В казаках-запорожцах видели рыцарей все, кто болел не только за свою долю, но и за долю отчизны, и они рады были хоть как-нибудь выразить запорожцам свои чувства. Команда Хмельницкого зажгла их, как искра, брошенная в порох.
        — Слава запорожцам! — крикнул кто-то в рядах, и слова эти сразу подхватила тысяча глоток.
        Сечевики вышли поглядеть на поле боя, на победителей, и никак не рассчитывали принимать парад. Почет, который оказали им Хмельницкий и его соратники, растрогал запорожцев. Они приняли важный вид, разгладили усы и застыли, как на молитве. Но всю торжественность минуты нарушил казак Пивень. Он к этому времени забрался на самую пушку и вдруг, замахав руками, как петух крыльями, закричал:
        — Метла!.. Браточек, а я уже плачу: думал, черти там тебя утащили.
        Теперь и другие зашумели, закричали, что у кого было на языке.
        Богдан Хмельницкий уже знал, какую тактику пустил в ход кошевой атаман, и с напряжением вглядывался в ворота Сечи. Если они будут заперты, это означает, что сечевое товариство не желает иметь дело с Чигиринским сотником, хотя сегодня он и был победителем. От волнения сабля задрожала в его руке; он смотрел так пристально, что глаза начали слезиться.
        Ворота были закрыты.
        Хмельницкого обдало холодом, но в этот самый миг заскрипели петли, и ворота медленно растворились. Богдан Хмельницкий с облегчением вздохнул, выпрямился и еще увереннее повел своих товарищей на остров Бучки.
        В Чигиринском курене было людно и шумно.
        — А что ж это вы нас обошли? — закричали сечевики, узнав в Марке слугу Чигиринского сотника, едва он переступил порог. — Разве такие уж мы лежебоки, что и знаться с нами не хотите?
        В бараке собрались казаки разных куреней проведать раненого товарища, который лежал на печи и скрипел зубами, сдерживая стон. Случилась вещь, неслыханная на Сечи: казак каневского куреня Остап завел с ним ссору, драку, а потом еще подколол его ножом.
        — А ведь какой казак! — вздохнул кто-то. — С пьяных глаз!
        — С пьяных ли, с трезвых, — сказал другой, — а за ссору и за кражу в Сечи кара одна.
        — Неужто повесят? Да ведь это же Остап, он вырос на Сечи! Кто не помнит, как он бился с десятью татарами! Максиму побратимом был.
        — Может, тот Остап, что заезжал как-то с Кривоносом к Богдану Хмельницкому на Суботов?
        — Если с Кривоносом, значит тот. Сын покойного Бужинского.
        — Шляхетская кровь заиграла.
        — До этих пор не сказывалась, смирный был.
        — Чаплинский, подстароста черкасский, тоже был смирный, даже покумился с паном Хмельницким, а сам только и глядел, как бы заграбастать сотников хутор.
        — И заграбастал?
        — Забрал все до нитки, недоляшек проклятый!
        Среди казаков поднялся гомон, стали вспоминать и другие грабежи и издевательства панов над простым людом.
        — Вы спрашиваете, почему пан Хмельницкий не заехал после боя на Сечь? — крикнул Марко. — А примет ли его сечевое товариство? Начнет вспоминать да поминать.
        — Да найдется ли здесь кто, чтобы не знал Чигиринского сотника? Добрый казачина, не из последних!
        — А паны что с ним сделали? — И Марко стал рассказывать и про разбойничий наезд Чаплинского и про издевательства коронного хорунжего Конецпольского; рассказал, как Хмельницкий напрасно пытался найти защиту своих прав в варшавском трибунале и на сейме, упомянул о том, как вел себя с ним король.
        Гомон усилился, слышались уже и угрозы, но тут на пороге встал Богдан Хмельницкий. Он был взволнован, лицо его вытянулось, плечи опустились: видно было, что человека давит тяжкая ноша. В бараке сразу наступила тишина. Чигиринский сотник сделал шаг вперед, низко поклонился и приглушенным голосом сказал:
        — Глядите на меня, на старого казака: служил сотником, служил писарем его королевской милости войска Запорожского, а до чего дослужился? За то, что стоял против турка, не бежал от татарина, защищал Украину, меня теперь, на старости лет, гонят, преследуют: сына покалечили, все пожитки забрали и меня самого осудили на смерть. Вот плата нам от панов за кровь, пролитую за корону, за наши раны! Прошу вас, браты, укройте меня, старого товарища, но подумайте и о себе, Речь Посполитая о том только заботится, чтоб с казаков побольше настричь шерсти. Так чтоб и с вами того не учинили!
        Взволнованные казаки долго молчали, слышно было лишь, как то тут, то там вырывалось сердитое бормотанье. Один казак искоса бросал злобные взгляды на Хмельницкого и ворчал что-то про себя. Богдан Хмельницкий взглянул на него и сразу узнал Панька из Чигиринской сотни, который уже давно бросил жену, детей, поссорился с соседями и подался на Низ. Встретившись глазами с Хмельницким. Панько отвел взгляд и скрипучим голосом сказал:
        — Себя вини, пане сотник, а к нам не вяжись!
        Богдан Хмельницкий побледнел, плечи его опустились еще ниже, он склонил голову. Тогда выкрикнул другой:
        — Фу ты, хуже бешеной собаки! Нет того, чтоб спасибо сказать сотнику... Разве он только о себе думает? А тебе все одно!..
        — Панька хлебом не корми, дай только поворчать, — сказал куренной атаман. — Вы как, панове казаки Чигиринского куреня? Сотник Хмельницкий к нам ведь пришел!
        — А что там! Известно!.. — выкрикнул какой-то казак и этим выразил то, что думали, вероятно, все, так как куренной кивнул головой и, уже обращаясь к Хмельницкому, сказал:
        — Принимаем тебя, Богдан Хмельницкий, хлебом-солью и чистым сердцем!
        Богдан Хмельницкий низко поклонился на три стороны. Тогда казаки других куреней закричали:
        — Принимаем, принимаем, все принимаем!
        Кровь медленно начала приливать к лицу сотника, глаза загорелись внутренним светом, а на губах под черными усами, может быть впервые за много дней, мелькнула улыбка облегчения: он почувствовал под ногами твердую почву, на которой уже можно было строить планы будущего.

        VII

        Думы обступили Богдана Хмельницкого. Он хорошо понимал: отнесись к делу с недостаточной серьезностью — и поплатишься головой, как и его предшественники поплатились. Надо сколачивать силы, а куда податься?
        Московский царь, потерявший в войне с поляками несколько городов и заключивший договор на «вечный мир», не станет его нарушать по просьбе какого-то никому не ведомого казака. Вечный мир заключен с Речью Посполитой не от любви к спесивой польской шляхте. Будет подходящее время — царь московский согласится принять под свою руку украинский народ.
        К кому же еще можно обратиться за помощью? Остаются только татары, а объединиться с крымскими татарами — значит накликать на себя гнев Московии, у которой военный договор с Польшей против Крыма, значит своими руками разрушить путь к взаимному разумению с московским царем.
        «И тут печет, и там горячо!» — криво улыбнулся своим мыслям Богдан Хмельницкий. Не разрешив основного вопроса, нельзя было и начинать. Он снова окинул мысленным взором обстановку: «В Польше самая большая в Европе армия, пусть своевольная, но, когда придет нужда, под оружие встанет сто тысяч. К Польше прибавить еще Австрию и Францию. И с Московией у нее военный договор, а московская земля... — он зажмурился, но так и не мог представить себе ее границ. — А Украина? Притулилась к Днепру, как ласточкино гнездо к хате!»
        От сопоставления этих величин Хмельницкому даже холодно стало. Пробовал советоваться с приятелями — все хорошо, пока не заговорит о татарах, а помянет этих нехристей — у приятелей вытягиваются лица, и они либо, без долгих размышлений, возражают, либо отмалчиваются. И видно, что начинают терять веру и в самое дело.
        «Печет! — Богдан Хмельницкий тяжело вздохнул. — Вот Максим Кривонос, тот верит. Верит, что никакая сила не устоит против народного гнева, а это уже половина успеха. Скорей бы уж приезжал: надо подымать народ. Чтобы призвать татар, нужно сначала самим иметь армию, а то с такими ненадежными союзниками легко стать их же пленниками. Кошевой атаман уже дал знак, чтобы запорожцы возвращались на Сечь, их наберется тысячи три. Прибывает народ и из волостей. Надо и этих людей брать в науку, а у него пока что опытных старшин раз-два — и обчелся. Спасибо, прибыл Данило Нечай, казак смелый, в военном деле опытный. Прибыл и Яков Петренко, который знает толк в артиллерии. Уже и пушки вытащил из скарбницы. Взял из Сечи и одного писаря, Зорку, который обучен и славянскому и польскому языкам. Знает латынь. Теперь будет кому писать письма, а это сейчас всего нужнее: надо хоть на некоторое время усыпить внимание польских управителей».
        И еще одна мысль упорно лезла в голову: кто он такой во всем этом деле? Только потерпевший обиду сотник, задумавший отомстить за попранную честь, или старшой над восставшими казаками? Если только потерпевший, то о больших силах нечего и думать, а старшим его никто пока не выбирал. Клейноды должна вручить прежде всего Сечь. Между тем кошевой почему-то тянет с созывом рады.
        Богдан Хмельницкий сидел в комнате с маленьким оконцем, выходившим на майдан Сечи. Вот уже несколько недель, как он со своей свитой и слугами перешел в Чигиринский курень, но войско его оставалось на острове, да и не могло оно уже здесь разместиться. Хмельницкий поднял голову и только сейчас заметил за спиной своего писца Зорку. Тот совсем недавно окончил киевскую коллегию, и казацкий жупан все еще сидел на нем, как бурсацкая свитка. Зорка был молод, с худым вдумчивым лицом и длинными руками, которые он не знал куда девать, отчего движения его были резки, угловаты. Он понравился Хмельницкому своей рассудительностью и спокойным характером.
        — Здравствуй, пане писарь.
        — Вы звали меня, пане сотник? — спросил Зорка.
        — Садись, казаче, к столу и давай писать. Прибыли вчера двое казаков с Брацлавщины, говорят — гетман коронный собирает уже на нас кварцяное войско.
        — Того следовало ожидать.
        — Рано, казак. Король должен думать, что казаки сбираются, как того он хочет, выйти в море. Так вот, пиши к пану краковскому Миколе Потоцкому. Титла потом допишешь. «Я надеялся, что доживу свой век спокойно и счастливо, осыпанный благодеяниями его милости короля и Речи Посполитой, но откуда ни возьмись ворог моего счастья Чаплинский, литовский бродяга, польский пьяница, украинский разбойник, который, пребывая восемь лет на дозорстве у пана Конецпольского, многих из братий наших к погибели привел обманными доносами, который, встретив где священника, не пройдет, чтобы не вырвать волос из бороды и не пересчитать палкой всех ребер. А что пришлось мне за пороги бежать, то лишь безопасности нашей ради, пока делегация выпросит у его королевской милости привилеи на казацкие стародавние права... Перечитал и подписал Писарь Его Королевской Милости войска Запорожского Богдан Зиновий Хмельницкий рукою своею». Такое же письмо напишешь и хорунжему коронному Конецпольскому и комиссару Шембергу да прибавь еще просьбу, чтоб за усадьбой на Суботове присмотр имели, потому как все это сожрет Чаплинский. А сейчас
напишем старому дурню Барабашу, пускай бесится. «Хотя вашу милость за наши кривды ляхи оголосили наставным гетманом войска Запорожского, но вас, вашмость, войско Запорожское почитает более годным быть начальником над свиньями, а не то над овцами. Дошел слух, что вы, вашмость, укрываете между юбками жены какой-то королевский привилей, так будете иметь благодарность и от его милости короля Владислава Четвертого и от войска Запорожского, что есте для себя лишь разумным. А буде что случится с моею усадьбою на Суботове, то и ты, пане Барабаш, и недоляшек Чаплинский оба равно своим добром мне ответите».
        Зорка улыбнулся.
        — Чего ты? — спросил Хмельницкий, придержав перо.
        — Такую заковыку поставили Барабашу, хоть сторожем садись на Суботове. А что на Чаплинского взъестся, то уж верно!
        — А вперед всего поспешит снять с меня голову. А где спешат, там и недоглядят.
        Не успел Богдан Хмельницкий присыпать песком чернила на письме, как за стенами куреня послышался шум, топот конских копыт, выкрики. Он поднял глаза на окно и вопросительно взглянул на Зорку.
        — Я мигом! — Зорка от любопытства весь потянулся к дверям, но вышел не торопясь.
        Яркое солнце, горящее в каждой снежинке, больно резнуло по глазам. Через площадь к воротам ехал на коне Остап, в красном жупане, в черкеске, в шапке-кабардинке и красных сапожках. Был он чисто выбрит, усы изогнулись, что натянутый лук, а прищуренные глаза дерзко поглядывали на казаков, попадавшихся навстречу. Сзади, спереди и по бокам ехало четверо конвоиров: они сопровождали его на виселицу. Майдан бурлил: казаки перебегали от куреня к куреню, ругали Остапа за пренебрежение сечевыми обычаями... и никак не могли примириться с мыслью, что такой казак пойдет на виселицу. Впрочем, на суд нареканий не было: решение могло быть только одно, хотя раненый казак уже поправился.
        Сечевики валом повалили на дорогу в Кизи-Кермен. Следом за ними побежал и Зорка, отпросившись у Хмельницкого. В миле от Сечи виднелся столб с перекладиной, с которой свисала петля. На лестнице, приставленной к столбу, стоял уже палач, с рябым плоским лицом, с коротким приплюснутым носом и маленькими глазками. Когда под виселицу подъедет верхом на коне осужденный, палач должен быстро накинуть ему на шею петлю. В награду за эту позорную работу палач имел право на коня и сбрую своей жертвы и потому старался не промахнуться. Но стоило осужденному оказаться по ту сторону столба, как судьба его зависела от собственной ловкости. Под Остапом был добрый конь, хоть и неказистый, но широкогрудый, и у палача жадно заблестели глаза.
        Остап спокойно приближался к виселице, вокруг которой было уже полно казаков и из Сечи и с острова. Зорка увидел среди них и Метлу с Пивнем. Они, верно, пришли сюда уже давно, так как совсем посинели от пронизывающего ветра. Вдруг Метла дернулся, вытянул вперед голову и застыл от удивления: на коне ехал на виселицу тот самый казак, которого они в первый день встретили возле корчмы, но так до сих пор и не знали по имени, потому что больше не встречались.
        — Ты видишь? — толкнул он Пивня.
        От ветра у Пивня слезились глаза, и он смотрел на казака словно сквозь сито.
        — Холодно, будь оно неладно.
        — Да ты глянь на казака!
        — А что, плачет? Тогда дерьмо, а не казак. Как ломать стародавний обычай, так куда какой храбрый...
        — Так это ж тот, с которым ты целовался в корчме.
        — Что тогда шумел? Так то ж золото, а не казак: он же выпьет кварту под один огурец... Я против него вовсе негодящий... Метла, да таких людей чтоб на виселицу?
        — Не квохчи, пробивайся вперед, гляди — Мустафа уже целится!
        Узкие глазки палача стали хищными и острыми. То ли от холода, то ли от волнения руки у него дрожали, и петля извивалась, как змея. Видно было, что он сдерживает себя, чтоб не накинуть петлю раньше времени, потому что тогда казаки повесят его самого на этой же виселице.
        Тысячи глаз впились в Остапа. Еще шаг — и он будет под перекладиной. От этой ли мысли, или от хищного взгляда Мустафы — Остап вдруг побледнел. Мустафа завизжал, забросил петлю, и... из сотен глоток вырвался дикий крик, свист, гогот. Казак Метла исторг такой утробный рев, что даже Пивень, который тоже что-то кричал, шарахнулся от него. Конь под Остапом вдруг взвился на дыбы, сделал огромный прыжок и понес всадника в степь. На земле под виселицей осталась только Остапова шапка-кабардинка, сбитая петлей.
        Толпа казаков, продолжавших возбужденно шуметь, смеяться, подпрыгивать, затерла конвоиров, и, когда они наконец выбрались на дорогу. Остап уже был еле виден вдалеке. Палач Мустафа, все еще с веревкой в руках, стоял на лестнице и свирепо вращал глазами, а возле виселицы, растерянно переступая с ноги на ногу, остались с приговором в руках кошевой писарь и кошевой атаман. Глядя на них, казаки весело хохотали, даже подколотый Остапом казак, до сих пор ходивший с рукой на перевязи, добродушно усмехался.
        Палач наконец сошел с лестницы, поднял с земли Остапову шапку, надел ее на голову, круглую и черную, что чугунок, и на кривых ногах заковылял прочь под улюлюканье казаков.

        VIII

        Приближалась весна, начал таять снег, у берегов появилась вода, лед на Днепре почернел, а через несколько дней и тронулся. Теперь с острова Бучки на Сечь надо было плыть по реке целых две версты. Сечь уже шумела по-весеннему: посреди майдана вырос базар, на котором казаки торговали печеным хлебом, горилкой, медом, брагой, порохом, дробью. На берегу начали строить новые и смолить старые челны, на шляху, ведущем на Кизи-Кермен, устраивали гонки на лошадях, объезжали двухлеток. В кузнице слышен был веселый перезвон молотков, казак с серьгой в ухе лудил что-то, другие точили сабли, чистили мушкеты.
        Казаки уже не умещались на Сечи и целыми куренями становились табором за частоколом. Тут тоже никто не бил баклуши. Одни перековывали лошадей, ладили повозки, смазывали дегтем мажары, другие украшали резьбой ярма, люшни и задники на возах или упражнялись в сечи на саблях. На пригорках показалась зеленая травка, земля дышала теплом, в небе рассыпали трели жаворонки, в камышах кричали дергачи, из степи тянул ласковый ветерок и нес с собой дразнящие ароматы. А настанет ночь, месяц обольет Сечь и острова серебром, зазвенят кобзы у костров, зазвучат песни. Казаки глядят на месяц, на звезды, глядят на костры, вдыхают запах дыма, и то тут, то там вырвется из груди тяжкий вздох.
        Ахмет сидел на берегу, смотрел на серебряную дорожку на воде, и ему казалось, что бежит она до самого Крыма, где тужит по нем мать и, может быть, тоже смотрит сейчас на этот же месяц и спрашивает, не видит ли он Ахмета. А может, думает она, что ее Ахмет сгинул вместе со старшим братом на Конских Водах. Ведь он до сих пор не имел случая известить родных, что у Чигиринского сотника живется ему не хуже, чем дома, хотя отец его тоже был баши, начальник сотни. К Ахмету подошел Тымош и присел рядом.
        — Все поглядываешь? — спросил ревниво.
        — Ты говорила, снег нету, говорила, Ахмет будет ехать Крым, — и он с надеждой и с робкой улыбкой посмотрел на Тымоша.
        — Успеешь! Мне самому не терпится. Батько согласен и меня взять. — И таинственно прибавил: — Должно, скоро поедем: уже пять коней снаряжают.
        Татарчонок повеселел и в порыве благодарности сказал:
        — Тебе Крым хороши будет, тебе я будет делать хорошо.
        — А ты разве мурза у них какой, что ли? — насмешливо сказал Тымош.
        Ахмет, оскорбленный тоном Тымоша, насупился и крикнул:
        — Я... я... — но сразу опомнился и уже с виноватым видом закончил: — Будет Ахмету хорошо — Тымку хорошо.
        — Ладно, мне везде хорошо! Идем спать.
        — Я буду еще смотреть Днепр.
        Не спалось и Богдану Хмельницкому. Уже больше часа сидел он в обозе полтавского куреня и расспрашивал казаков, сегодня только прибывших, что делается на волости. Вести ему почти каждый день приносил Лаврин Капуста, наладивший разведку, и он уже знал, что на Украине разгораются крестьянские восстания, но тут он услышал еще и много нового, что порадовало его. Особенно о Кривоносе.
        — А как простой люд относится к Максиму? — допытывался Хмельницкий.
        — У нас такие люди, пане сотник, — ответил один из казаков, черный, как цыган, — кто за них, за того и они. В Лукомле так все поднялись. А с чего начали? Была в покоях князя Вишневецкого дивчина к княгине приставлена, говорят, такой красы, что с лица хоть воду пей. Звали ту дивчину Галей. Начал к ней подъезжать один шляхтич, сам-то женатый, а у нее жених в повстанцах ходил. У того же князя служил в надворном войске еще один поляк, и он полюбил дивчину, а только не вязался со своей любовью. Говорят, заботился о ней, как брат.
        — А что ж, может быть, — вставил другой казак. — У Петра Сагайдачного, у гетмана...
        Но чернявый продолжал свое:
        — Вот как-то ночью шляхтич надумал, паскуда, хоть силою, а добиться своего. Другой выследил — и себе туда же. Может, хотел испытать дивчину? Только говорил потом — шел, чтоб оборонить. Одним словом, когда на крик прибежали гайдуки, то обоих застали у дивчины; у шляхтича вся морда в крови, а на жолнере порвана сорочка. Яремка и рассудил: отрубить головы всем троим — шляхтичу и жолнеру за то, что наделали шуму в княжьих покоях, княгиню, вишь, перепугали, а дивчине, чтобы не приваживала парубков. А на деле, говорят, сам князь кукиш получил. Галя эта была из Лукомля, такое местечко у нас есть. Там же, в Лукомле, как раз тогда паны затравили одного парубка собаками за прошлогодний бунт. Вот тут-то и явился Галин брат с компанией. Ну, с кого начинать? Поймали ксендза и повесили. А сейчас уже по всей Вишневетчине тикают паны, прямо пыль столбом. «Ратуйте, кричат. Максим Кривонос идет!» Всюду им видится Максим.
        — Говорят, у него из повстанцев уже целая армия, — добавил другой казак. — Князь Ярема пальцы себе грызет, но поймать его не может.
        — Сильнее народа армии нет!
        — А я слышал, — опять попробовал вставить слово второй казак, — что и на правом берегу началось. Против Переяслава водит повстанцев какой-то Морозенко.
        — Не Нестор, случаем, из Вишняков? Он такой!..
        — А на Смелянщине будто бы Гайчура, тот больше на ксендзов и униатов...
        — Ну, а у нас, в Посулье, Лысенко. Рассказывают, правая рука у Максима. Ух, и атаман этот Лысенко! Принимает только таких же, как он сам: обнесешь вокруг хаты жернов — приставай, слаба жила — иди искать других. Только это, должно, выдумки. А вот правда, говорят, Микола Потоцкий вертится с коронным войском, что муха в кипятке: со всех сторон кричат: «Спасай!» — да в замки утекают, сундуки везут, а их лупят.
        — А теперь будто приказал всем полкам к Бару сходиться.
        С каждым новым словом Богдану Хмельницкому все яснее становилось, что происходит в селах и как нужно будет поворачивать дело, чтобы народные восстания направлять в русло общей борьбы. Максим Кривонос был бы очень необходим сейчас на Сечи, но, если он с повстанцами свяжет польскую армию, не даст выступить против запорожцев всеми силами, это будет, может, решающим моментом в борьбе. Пусть так и действует!
        Возвращался в свой курень Хмельницкий окрыленный надеждой. Уже и здесь, на Сечи, если подсчитать, наберется тысяч пять человек, а с каждым днем все новые прибывают, даже число писарей пришлось увеличить, чтоб занести всех в списки. Теперь главное — угадать час, который умножит его силы. Но сам он оставался и до сих пор никем не признанным атаманом. Дальше тянуть с этим было невозможно, и Хмельницкий с решительным видом повернул к кошевому.
        На совет собрались, кроме прибывших на Сечь именитых казаков, все куренные атаманы и кошевой, хотя послов к крымскому хану посылал якобы лично от себя Богдан Хмельницкий. Послы тоже сидели за столом, их было четверо. А главой поставлен был старый казак Михайло Кныш. Голова его совсем поседела, но лицо оставалось розовым и гладким, как яблоко. Такие же молодые были и глаза, хитрые и лукавые. Тут же сидел Тымош, который должен был ехать в Крым вместе с посольством. Им уже вручили писаную памятку и рассказали, кому какие подарки дарить. Подарки эти горой лежали на столе. Тут были и кованные серебром седла, и набор уздечек серебряных с золотыми бляшками, и затканные золотом попоны, и картины работы Лукашевича. Его пейзажи украшали палаты магнатов и в Варшаве и в Париже. Были дутые медведики и расписные кувшины. Теперь давали наставления на словах. Богдан Хмельницкий сам ездил послом к королю Франции и к королю Польши, а потому был хорошо знаком с этикетом и правилами поведения посла.
        — Самое главное, — говорил он, — всегда думайте, что не вы их, а они вас будут просить. А придете в царские палаты — не подавайте виду, что вы дивитесь роскоши, помните, как оно на деле: все это руками невольников, наших братьев, сделано. Татарва ни к чему не способна, кроме как воевать. Тем и живут.
        — А ты хочешь с теми басурманами в союз вступать? — сердито проворчал куренной атаман белоцерковского куреня, весь исписанный шрамами.
        — Трудно. Было б у нас в достатке конницы — кто б с этой поганью стал разговаривать!
        — Конница есть и у русского царя.
        — Орел в небе, — сказал Лаврин Капуста. — В Москве знают, что мы пока подданные Речи Посполитой, а с нею у них договор о мире.
        — И у валахов есть конница, — не сдавался куренной.
        — У них тоже счеты с турками.
        — Ну кто об этом не знает! — с ноткой нетерпения отозвался казак Кныш. — Говори, пане Богдан, что нам дальше делать...
        — Зайдете в ханскую светлицу, поклонитесь учтиво, но не ползайте, как рабы его, держитесь так, чтобы почувствовал, что за нами стоит весь народ... Ну, а дальше в памятке написано. А коли спросит, кто вы есть, скажите: «Мы русские, а земля наша — Украина Русская, Киевская, Волынская, Подольская и Брацлавская». А станет вас называть поляками, скажите: «Тое иные. Мы — казаки и спокон века в Приднепровье жили, жили еще рязанские казаки подальше, про то мы слышали, слышали и про черные клобуки [Черные клобуки — каракалпаки, жили на юге Киевской Руси до монгольского нашествия], а чтоб хоть когда-нибудь жили тут поляки, никто о том не слыхал и не знает. Теперь польские паны поналезли сюда и хотят пановать не только над чернью, но и над казаками. Потому и повстали мы». А подавая письмо, молвите: «К стопам вашей ханской милости слагаем».
        — А если спросит, с каких это пор казаки в приятелей татарам обернулись? — с усмешкой крикнул кто-то.
        — Эге-эге! — закричали и другие старшины.
        — Тьфу, тошно, как подумаешь! — сплюнул куренной белоцерковского куреня.
        — Христом-богом, рубать буду, как увижу!.. — крикнул в запальчивости кошевой. Но, должно быть, вовремя вспомнил, что он не простой казак, и уже рассудительным тоном закончил: — Ну, а будут помогать — дело другое.
        Богдан Хмельницкий терпеливо ждал, пока они выговорятся. Его уравновешенность повлияла и на остальных; излив, что на сердце лежало, они стали поглядывать на Хмельницкого и понемногу утихомирились. Когда говор утих, Богдан Хмельницкий продолжал:
        — А насчет приятельства скажете: «До сего часа мы были ворогами вашими, а виною тому ляхи, которые водили нас в ярме». Знай, мол, наисветлейший хан, что казаки воевали поневоле, а всегда были и будут друзьями подвластного тебе народа. Так вот теперь, мол, мы решили сбросить позорное для нас ляшское ярмо, порвать с Ляхистаном, предложить вам дружбу и помощь в случае нужды. Польские магнаты, говорите, нам вороги и вам вороги: они, мол, унижают твою силу ханскую, слышали мы, — не хотят и ежегодной дани платить, да еще и нас натравливают на мусульман. Но знай, мол, хан, что мы дружественно относимся к крымскому народу и предлагаем...
        — Вот, вот, не просим, а предлагаем, — подхватил кошевой атаман и ткнул пальцем в исписанный листок. — Предлагаем, слышал? Чтоб не спутали!
        — Предлагаем помогать нам против предателей и клятвопреступников наших и ваших! — закончил Богдан Хмельницкий.
        От одного маленького словечка «предлагаем», которое как бы ставило их на равную ногу, всем сразу стало легче дышать, и казаки начали шутить с послами, отпускать остроты насчет ханских гаремов.
        — У этого хана, говорят, триста жен! — выкрикнул, блестя глазами, самый молодой из куренных.
        В Крыму в это время царствовал Ислам-Гирей. Это был хан, на себе испытавший неволю: до того он был семь лет в плену у поляков, и только Владислав Четвертый отпустил его на волю. Позднее брат его, хан Магомед-Гирей, боясь за свой престол, послал Ислама на остров Родос, но через несколько лет сам Магомед-Гирей оказался сосланным на Родос, а Ислам-Гирея турецкий султан посадил на Крымское царство. Но политика Крыма от этого не изменялась: Крым был заинтересован в постоянной борьбе между шляхетской Польшей и украинским народом, чтобы обе стороны истощались. Хмельницкий понимал эту тактику ханов и надеялся на успех посольства.
        — И это все? — спросил Кныш, которому хотелось поскорее отправиться в путь.
        — Нет, не все, панове! — отвечал Хмельницкий. — Хан может подумать, что вас подослал король польский, чтоб выманить орду в поле, а там ее будет поджидать войско. Тогда скажете, что вы готовы на том присягу дать.
        — Я уже на память выучил, — сказал Кныш, — славная присяга, что молитва.
        — А ну, а ну, повтори! — закричали старшины.
        — Я вам сам прочитаю, — сказал Хмельницкий, положив перед собой серый листок бумаги: — «Боже, всей видимой и невидимой твари создатель! Ты, что ведаешь людские мысли! Клянемся перед тобой, что все, что думаем, говорим и творим, есть истинная правда, и клятвы сей не нарушим вовеки. Да поможет нам бог!»
        Старшины стали серьезны, а один даже перекрестился, и никто над этим не посмеялся.
        — А как и присяге не поверят, тогда что? — помолчав, спросил Кныш.
        — Скажешь, Ахмета возвращаю отцу без всякого выкупа. Знают, сколько мог бы я требовать за него.
        — Ну, а как и того будет мало?
        Богдан Хмельницкий вдруг омрачился, медленно оглянул всех и еще медленнее произнес, повернувшись к Тымошу:
        — Тогда... тогда сына моего Тымоша оставьте в залог.
        Тымош даже встал от неожиданности и, весь бледный, окаменел с широко открытыми глазами.
        — Трудно, сын, а так надо! — закончил Богдан Хмельницкий. — Пора вам собираться в путь, — и первым поднялся из-за стола.

        IX

        Только за Днепром выглянуло солнце — на Сечи раз, и другой, и третий выстрелила пушка, так же, как и вчера, на закате. Казаки были уже на ногах, и, когда туман проглотил раскаты выстрелов, по всем куреням поднялся гомон. Многие не знали еще толком, для чего их скликали на Сечь, да еще с таким наказом: везти сухари, везти порох и свинец, лить пули, а при возах иметь возниц. Некоторые думали, что на турка собираются, в Черное море выйдут, но где челны? Как сожгли их комиссары после ординации, так оно и до сих пор... Выстрелы из пушек оповещали, что сегодня будет всенародная рада; верно, на раде обо всем уже доведаются.
        Казаки подбривали чубы, доставали из мешков чистые сорочки, дегтем смазывали чёботы и, покончив с этим, садились в кружок завтракать.
        Сразу же после завтрака хорунжие вынесли на майдан куренные значки и воткнули их в землю. У значков начали строиться празднично одетые казаки. На солнце запестрели красные жупаны, шалевые пояса, то красные, то синие шлыки, черкесские сабли, отделанные серебром, пистоли с насечкой, уздечки с блестящими бляшками, расшитые попоны.
        Около полудня к литаврам, стоявшим у столба на майдане, подошел довбыш с палочками, и в воздухе прокатилась барабанная дробь. В тот же миг зазвонили и все колокола на колокольне. Казаки цветистыми лентами двинулись к середине майдана, уже заполненного голытьбой, которая еще не была расписана по куреням. На середине круга, образованного казаками, стоял стол, накрытый ярким ковром, такой же ковер лежал на земле. На столе сияло евангелие в толстом, окованном золотом переплете, и большой ларец, окованный серебряными обручами.
        Когда колокола загудели еще веселее, из притвора церкви вышел в голубых ризах отец начальник, старый поп, с двумя дьяконами и хором певчих из хлопчиков, одетых в синие жупаны и подстриженных по-каневски (каждый курень по-своему стриг головы). Священник поднял кипарисовый крест в золотой оправе и троекратно благословил сечевое товариство. Перед ним расступились, и он прошел к столу, накрытому ковром. За ним несли сечевое знамя — на малиновом поле серебром тканный архистратиг Михаил с огненным мечом в руке, а уже за знаменем выступала сечевая старшина.
        Кошевой атаман шел медленно, выставляя вперед высокую палицу, точно пастырский посох, следом бунчужный нес бунчук, а за ним с шапками под мышкой выступали полковники, куренные атаманы и сотенные с перначами или значками в руках, кому что по званию было положено. Старшина вышла на середину, и майдан будто маком зацвел.
        Рядом со священником первыми стали кошевой атаман и войсковой есаул, дальше войсковой писарь с гусиным пером за ухом и чернильницей в руке, войсковой судья, а за ними все полковники. Среди полковников стоял и Федор Вешняк, который лишь накануне прибыл со своего хутора.
        Только успела старшина расположиться, как в ворота въехала группа всадников. Впереди на белом коне ехал Богдан Хмельницкий, по правую руку — Яким Сомко, по левую — Василь Золотаренко, позади — свита в три ряда.
        Там был и Марко, на лице которого сегодня особенно явственно отражались переживания его пана.
        Всадники были в жупанах малинового цвета с серебряными пуговицами, в бархатных шапках, сафьяновых сапогах. Все было просто, но подобрано со вкусом, и производило приятное впечатление солидности. Лошади шли тихим шагом. Это тоже подчеркивало степенность того, кто предводительствовал. Хмельницкий сидел на коне твердо, голову держал высоко, взор его был ясен, но невольно в нем пробивалось волнение.
        Появление на майдане Чигиринского сотника в окружении сильных, осанистых казаков вызвало по куреням волну восторга, взоры сечевиков засверкали, заиграли улыбки, Хмельницкий, казалось, еще больше вырос в их глазах.
        Стремянный Хмельницкого помог сотнику сойти с коня. Спешились и остальные казаки. Все это делалось ловко и в то же время торжественно; торжественно выглядел сегодня и весь майдан.
        Кошевой атаман поднял вверх свою палицу и выступил на шаг вперед.
        — Браты! Панове казаки! Благодарение пану Хмельницкому и его славному товариству, изгнали мы польский гарнизон с Сечи. Однако дошли до нас вести, что великий гетман коронный пан Потоцкий собрал уже немалое войско и двинул его к Днепру. Хочет пан краковский напасть на Сечь и снова поставить гарнизон, снова насадить нам коронных комиссаров. Так как сечевое товариство считает: биться или мириться?
        — Биться, биться! — закричали кругом.
        — Пусть с ними мирится тот, кто в болоте сидит, а мы уже знаем их мир!
        — Ты ему — здравствуй, а он тебе — не засти!
        — Ты к нему с кнышом, а он к тебе — с ножом!
        — Поначалу брат, а на поверку кат!
        — К дьяволу их! Пускай нас сабля размирит! Объявляй поход, кошевой! Объявляй, чего переминаешься, как засватанная девка?
        — А кому ж быть у нас за старшого?
        На майдане поднялся гомон: сечевики уже давно наметили старшого, только голытьба, не знающая еще сечевых обычаев, стояла молча, в замешательстве.
        — А не кому иному, как сотнику Хмельницкому! Хмельницкого просим! — первым крикнул Федор Вешняк.
        В Сечи все еще шумела слава победы Хмельницкого над польским гарнизоном. А кто еще выглядел так сановито, как он? И все курени закричали в один голос:
        — Хмельницкому! Хмельницкому!
        — Гетманом поставить! — снова выкрикнул Вешняк. — Доколе нам сиротами ходить?
        Еще десять лет назад поляки лишили войско Запорожское права выбирать себе старшого. С тех пор не было на Сечи гетмана. Казаки носили в себе эту обиду, как камень на сердце, а тут, оказывается, опять можно выбирать кого хочешь гетманом. Это означало вернуть Сечи силу и славу. Казаков, как детей, охватила радость: они зашумели, засмеялись, закричали, замахали шапками.
        — Гетманом! Гетманом просим Хмельницкого, Хмельницкого!
        Взволнованный Хмельницкий поднял руку.
        — Панове казаки, лыцари запорожцы! Недостоин есмь быть вашим гетманом!
        — Пускай будет нам головою! — не слушая его, кричали казаки.
        — И еще раз простите, панове казаки, есть старше меня, разумнее! — снова выкрикнул Хмельницкий.
        — А ты, ледащий, не хочешь послужить народу? — орал в задних рядах казак Метла. — Пускай Богдан ведет!
        — Все за тебя! Все просим за старшого, просим гетманом!
        Священник подождал, не выкликнет ли кто другое имя, но казаки продолжали кричать:
        — Хмельницкий! Хай живе Хмельницкий! Слава гетману!
        — Благослови его, отче!
        Поп не стал больше медлить, поднял крест и торжественно благословил им Хмельницкого. И, словно по команде, загремели пушки, заиграли колокола.
        — Слава, слава гетману Хмельницкому!
        Старшины открыли ларец, батюшка вынул из него булаву, усыпанную красными самоцветами, поклонился и со словами: «Да хранит тебя бог, ясновельможный гетман!» — благоговейно вручил ее Богдану Хмельницкому. Старческие глаза наполнились радостными слезами. Писарь тоже поклонился и передал Хмельницкому серебряную печать войска Запорожского. Вслед за этим позади Хмельницкого встал бунчужный с гетманским бунчуком. Слуги подали соболью шапку с белым султаном спереди, а на плечи накинули кирею с золотыми пуговицами. В это время подбежал казак Пивень и шлепнул ему на голову горсть грязи.
        — Чтоб помнил, что из земли вышел, как и все мы... Чтоб не зазнавался! — Беззубый рот его растянулся в беззвучном смехе до ушей, маленький носик сморщился, и только глаза блестели в сетке мелких морщин. Сегодня одна нога у него была в сапоге, а другая в постоле, таком большом, что на нем, кажется, Днепр можно было переплыть.
        Еще громче загремели пушки, захлебывались колокола, а голуби поднялись к самому солнцу.
        Едва в руке Богдана Хмельницкого очутилась булава, как лицо его сразу словно вытянулось, глаза стали шире, губы сжались, плечи расправились, и весь он выпрямился, стал решителен, величав. Богдан Хмельницкий властным жестом поднял булаву, и разом все замерло, даже слышно стало, как журчит у берега вода, как шелестит прошлогодний камыш, как на острове Бучки не то откликается эхо, не то звучат голоса: «Слава, слава!»
        — Слушайте, панове старшины и все православное войско Запорожское, здесь сущее и на всей Украине! — проникновенно заговорил Хмельницкий. — Слушайте все, духовенство черное и белое, сановное мещанство с бурмистрами, честной народ посполитый всей Украины! Сим знаменуем, что в день нынешний булаву гетманскую из рук старшины и товариства преславного войска Запорожского принимаем!
        — Слава, слава! — замахали шапками казаки.
        Богдан Хмельницкий обвел майдан глазами: перед столом стояла нарядная старшина, нагулявшая силу по зимовникам, по хуторам, одетая в парчу, подпоясанная персидскими поясами. Дальше сидели на конях и стояли в пешем строю казаки с обожженными степными ветрами лицами, в полинялых, припорошенных пылью жупанах и кунтушах, а уже за ними толпилась голытьба, черная, как арапы, давно не стриженная, оборванная, в волчьих шкурах, босая, а то и голая. Все это были бежавшие от панского произвола, скрывавшиеся в Запорожье по лесам, по лугам, в надежде дождаться лучшей доли. Это был народ, над которым с каждым днем все больше издевались паны по всей Украине, по всей Польше. У Богдана Хмельницкого сжалось сердце, и он сказал взволнованно:
        — Исполнилась чаша горя, окончились дни испытаний и долготерпения народа нашего, звания шляхетского, лыцарского, духовного и посполитого! Отныне господами тел и душ наших сами будем вовеки, тревожить домов наших, святынь господних и гробов дедовских не допустим! Кто из людей добрых и честных хлеб-соль с нами мирно делить желает, кто из народов соседних приязни с нами ищет, тому, по старым нашим законам, обычаям дедовским, всегда рады, и дома и сердца наши для них открыты. С давних пор народ украинский с народом московским жить вместе желает и под руку царя московского царя православного стать волит. За то бороться, ни сил, ни жизни нашей не жалея, обещаем!
        По Сечи словно ветер пронесся и всколыхнул море голов... Казаки вопросительно посмотрели друг на друга, потом на их лицах появилась радостная улыбка, и они изо всех сил закричали:
        — Верно, верно, гетман! Чтобы с Москвой вместе жить!
        А Богдан Хмельницкий все повышал и повышал голос. Он говорил уже о тех, кто замышляет «в хату подло и коварно пробраться и хозяевам обиду нанести, кто со сладкой улыбкой на лице нож за пазухой держит, кто силой и разбоем на тела наши, на души и добро наше посягает. Пусть бережется тот и помнит, что как господь наш терпелив, но воздает по справедливости, так и наш народ и все лыцарство запорожское больше уже не потерпит обиды и унижения не простит...»
        — На широкую дорогу вышел Хмель, — переговаривались казаки.
        А гетман говорил о том, что не ради личных выгод и роскошной жизни, не о себе думая, принял он из рук народа булаву.
        — Час настал такой, что, кроме хворых, калек, стариков, женщин слабых и детей, никому без дела лыцарского быть не годится! Час настал такой, что у кого есть самопал, или сабля, либо рогатина отцовская, тот пусть хватает и спешным маршем к куреням нашим идет! Кому же отцы оружия не оставили, у кого оно, без дела лежа, поржавело и пришло в негодность, тот пускай косу на рогатину набьет и бежит к нам! Час настал такой, что никому лежнем лежать негоже.
        Всем, кто слова наши слушает и кому их услышать доведется, говорим мы: Украина, мать наша родимая, кличет в нужде сынов своих на помощь. Никому она службы не забудет, за кровь, за нее пролитую, наградит, за голову, за нее положенную, детей и внуков отблагодарит, добрым словом помянет, от позора и забвения имена героев своих сохранит. Кто часа грозного не проспит, не прозевает, тот и свою долю нашей победы пожнет. Каждый на своем и для себя трудиться станет, никому не кланяясь, никому не покоряясь. Сан духовный в уважении и почете жить будет, звание лыцарское чести и славы воинской удостоится, мещанам их право магдебургское обеспечим, а народу посполитому земли по потребе за чинши [Чинш - оброк, налог за право пользования землёй] десятинные и подати на оборону дадим.
        Потом Богдан Хмельницкий пал на одно колено, положил пальцы правой руки на евангелие и вдохновенно вслед за священником произнес:
        — Я, Богдан Зиновий Хмельницкий, лыцарь, писарь и сотник, а отныне гетман всего войска Запорожского, присягаю богу, в троице единому, верно и нерушимо за дело отчизны нашей Украины до скончания века стоять, с ворогами до последней победы знамен наших биться, ни жизни, ни имущества своего не жалея...
        В это время в ворота на взмыленном коне влетел верховой, обветренный, запыленный так, что только глаза и зубы сверкали. Подскакав к площадке, где стояли старшины, он круто осадил коня и замер. Хмельницкий узнал в нем казака из отправленного в Крым посольства. На лицо гетмана набежала тень, однако он продолжал тем же ровным голосом повторять за священником:
        — Везде, каждый час и на каждом месте границ ее добро и честь имени ее боронить, согласно божьему закону и совести христианской народом лыцарским, духовным и посполитым править, добрых награждать, а злых карать, одну только пользу народа нашего перед глазами и в сердце имея. В том мне, боже, в троице единый, помоги!
        Богдан Хмельницкий приложился к кресту, надел шапку, выпрямился и тогда только обернулся к гонцу.
        Гонец нетерпеливо рванулся вперед:
        — Ясновельможный пане гетман, послы наши наказали мне уведомить вашу милость — хан крымский согласен помогать нам против Польши! Великая сила с перекопским мурзою Тугай-беем уже двинута на Базавлук!
        Сечевое товариство притихло, все взоры обратились к гетману. Богдан Хмельницкий набрал полную грудь весеннего воздуха и шумно вздохнул.
        — За добрую весть спасибо, казаче. А Тым... — Он не договорил и спрашивал уже одними глазами.
        Гонец не осмелился сказать, что сын гетмана остался заложником, и молча опустил голову, а когда поднял, гетман уже стоял собранный, и только нижняя губа его дрожала. Но он твердо спросил:
        — А каких это ты людей привел?
        В раскрытые ворота виден был большой отряд конницы, непохожей на запорожскую. Гонец оглянулся и радостно засмеялся.
        — Они сами явились, пане гетман. Казаки с Дона! Выслушай их атамана, здесь он, перед тобой.
        Перед Хмельницким стал русый казак с круглой бородой, с кудрявым чубом набок и белой сережкой в ухе. Он по московскому обычаю коснулся шапкой земли и певучим голосом сказал:
        — Батюшка гетман казацкой! По Дону прошел слух, что запорожцы задумали войну с панами и подмоги ищут. За веру стародавнюю, за вольности биться и мы пособим. Вели, батюшка, нас к своему войску приписать, а вслед за нами идет еще большой отряд...
        Хмельницкий сделал шаг вперед, обнял его и троекратно поцеловал.
        — Спасибо нашим братьям на Дону. Каждому рады, кто за правду встанет. Принимаем донских казаков хлебом-солью и всем сердцем! У кого еще есть охота постоять за веру православную и вольности казацкие против гонителей наших, панов ляшских, пусть без промедления пристает к компании нашей казацкой. А случись нужда — и вам, братья, поможем!
        В это время снова зазвонили колокола и от всех сотен и куреней двинулись знаменосцы. Казалось, ветер гнал прямо на гетмана языки пламени, а приблизившись, они под огнем гетмановых очей припали к земле и на мгновение покорились, окаменели. Но тут опять ударили пушки, казаки закричали:
        — Хай живе гетман! Слава! Слава! — и знамена снова взлетели вверх.
        Знаменосцы встали за спиной гетмана, и вся старшина следом за священником направилась к церкви. За гетманом несли знамена. Они переливались на солнце всеми цветами радуги, в чистом воздухе гремели выстрелы, колокола захлебывались в праздничном перезвоне, а голуби все кружили и кружили в небе. Под ярким солнцем нежился Днепр. Богдан Хмельницкий взглянул на его полные воды и широко открыл глаза — от острова Бучки и до самого берега вода покрыта была челнами: казаки с острова плыли, чтоб приветствовать своего полководца.

        

        ДУМА ВОСЬМАЯ

        Гей, хлопцы-молодцы,
        Братья казаки-запорожцы!
        В бой вступайте, быстро смекайте.
        С ляхами пиво варить начинайте...

        ЖИВАЯ ВОДА

        I

        Шляхом на Гощу ехали всадники: трое были в московских кафтанах, а четвертый в казацком жупане. В руках он держал пернач. Это был провожатый от сотницкого управления, а круглый пучок перьев на лакированной палке означал, что он сопровождает официальных особ, имеющих право неприкосновенности. Стрельцы держались степенно и молчаливо, у них были кудрявые бороды и острые глаза: должно быть, путивльский воевода наказал им внимательно приглядываться ко всему в литовской стороне, у черкасских запорожцев. По обе стороны шляха лежали нетронутые земли, перемежавшиеся рощицами, а вдали синела полоска леса. В ложбинах сталью поблескивала вода, доносилось гоготанье диких гусей, кряканье уток, попискиванье пташек, радующихся теплой весне, обильным водам. Деревья стояли еще голые, хотя на пригорках уже зеленела трава, а под кустами, словно пролитая лазурь, синели подснежники. В кустах звонко высвистывали зяблики, а над головой, то выше, то ниже, рассыпали трель жаворонки.
        Ехать было легко и приятно, но стрельцы молчали. Провожатому тоже было приказано держать язык за зубами, но его распирало любопытство. Он уже несколько раз пробовал завести разговор, и все напрасно: стрелец ответит «да» или «нет» и опять молчит. Однако провожатый не унимался.
        — Вы, верно, едете к пану Адаму Киселю? Как раз в Гощу. Это ж его город. И замок его. И монастырь построил, и школу. Богат! В других городах давно забрали православные церкви под униатские, а у него не трогают. Хоть и православный, а сенатором у них, у поляков. Выходит, когда деньги, так и вера не мешает.
        — А что у пана Киселя так велики достатки? — спросил наконец старший из стрельцов.
        — Велики ли достатки у пана Киселя? — с готовностью отвечал провожатый. — Да, пожалуй, с вами потягается. Думаете, у него только Гоща? Еще и Фастов, Брацлавщина, город Новоселки, город Кобыжцы. Да, можно сказать, не уступит и польским магнатам, хотя и русин. Леса эти тоже его, а говорят, еще и у вашего царя выпросил дозволения жечь поташ в Трубчевском.
        — А как он с людьми?
        — Я же говорю, пан — православный, наш, значит, украинец.
        — У нас тоже все паны православные, — промолвил с иронией второй стрелец.
        Провожатый обрадовался, что наконец вызвал стрельцов на разговор, и теперь стал рассказывать обо всем подробно.
        — У вас бог панский, а у нас мужицкий, потому разве вот Кисель да еще там несколько признают его, а то уже к панскому, ляшскому богу потянулись. И правда, какая им корысть от нашего бога? А там и служба и почет. И пан Кисель, должно, только для виду по-нашему крестится, потому, как дошло до дела, так заступился не за православных, а за католиков.
        — Это когда же?
        — А вот как стали ксендзы взимать с православных десятину на костелы. Хоть ты и не их веры, а пан заставляет отрабатывать барщину и на костел. Другие бы взбунтовались, а наш народ тихий, только сожгли к дьяволу их костел да ксендза убили — и все. Теперь пан Кисель рубит головы заводилам, а главного приказал повесить. Да только не успел: говорят, ночью выломал неведомо кто в стене дыру, отбил замок, связал привратника и главаря освободил. Был — и нет его. И привратников не стало. Обыскали всю Гощу, беглыми их уже записали, а они за решеткой избитые лежат. На свое место бросил их узник.
        — А куда же ему бежать-то?
        — Как куда? Хотя бы к Кривоносу, к Максиму. Такой есть атаман, говорят, собирает беглых.
        — Ты-то его видел?
        — Стал бы он каждому показываться, чтоб сцапали его начальники. С людьми его говорил. В каждом селе такого встретишь, а уж на ярмарке и подавно. То милостыню просит, то с кобзой, а то просто казак.
        — Что же они говорят? — допытывался стрелец.
        Эта настойчивость, должно быть, напугала казака: он, видно, вспомнил наказ сотницкого писаря, потому что вдруг растерянно захлопал глазами.
        — Наше дело — служба...
        — А на Запорожье бегут? — не унимался стрелец.
        Но провожатый уже потерял интерес к беседе и ответил с явной неохотой:
        — Да уж кто куда сумеет.
        — Мил человек, — сказал добродушно стрелец, — чего спужался? Из Московии тоже бегут к вашему Хмельницкому — и не один! Говорят, армию собирает против поляков. Много уже собрал?
        Казак окончательно убедился, что у него хотят что-то выведать. Но не такой он простак, чтобы пойти на эту удочку.
        — Мы реестровые его королевской милости казаки, а запорожцы, они вольные, это... всякий там... эге, которые с Хмельницким... а наше дело служба.
        В это время всадники выехали из перелеска; на широкой проталине чернели свежие борозды. Несколько пар волов в разных концах поля тащили плуги. Стрельцы за весь день не встретили на шляху ни живой души и потому, завидев людей, сразу же свернули к ним, но в тот же миг все, кто был у плугов, стар и мал, бросились к кустам. Лановой [Лановой - надсмотрщик за полевыми работами], сидевший до того на возу, тоже было побежал, но, видно, заметил у провожатого пернач за поясом, выхватил плеть и стал гнать пахарей обратно. Люди продолжали бежать, остался только дед, сбитый с ног лановым, но и тот хоть на четвереньках, а пытался добраться до кустов. У воза с ярмом всадники сошли с коней и удивленно посмотрели друг на друга.
        — Чего это они?
        — Испугались.
        — Нас?
        — А вот лановой скажет.
        От кустов, запыхавшись, возвращался поляк с толстыми усами на угодливой физиономии. Плеть он стыдливо сунул за голенище и еще издали закричал:
        — Далеко не убегут: я на них собак натравлю, если не вернутся!
        — А что это они? — спросил казак по-польски.
        — Да посекли их немножко, вот они теперь как увидят верховых, так и наутек... А может, только зацепки искали.
        — Случилось что? Пан может спокойно говорить, стрельцы все равно не поймут.
        — Ничего не случилось, — по-польски ответил лановой, с любопытством оглядывая московских людей. — Удрали двое, ходят тут, подзуживают, чтоб к Хмельницкому... ну, пан Кисель, чтоб другим неповадно, приказал всех хлопов выпороть. К нашему? — И он кивнул на стрельцов.
        — Мое дело в Гощу доставить.

        II

        От волнения у Адама Киселя даже красные пятна выступили на гладких щеках. Мало того что посполитые явили ослушание, когда речь зашла о податях на костелы, мало того что удрал из-за решетки зачинщик и теперь в любой день, в любой час нужно ждать какой-нибудь неприятности, так еще и горожане заварили кашу. Кисель бросил злобный взгляд в окно: не нравится, что дозорцы выгоняют их на работу, не нравится, что и с них требуют дрова, сено и рыбу для двора.
        — А то как же! Живете в моем городе, так и коритесь! И стражу поставляйте! Или — пусть жгут пана? Может, еще и рады будете? — Он снова глянул в окно и кого-то передразнил: «Не обернуть нас в хлопов...» Очень я вас боюсь. Еще и пороть буду!
        В это время слуга доложил о посланцах от путивльского воеводы. Кисель встревожился.
        — Скажи дворецкому, чтоб выпроводили за ворота горожан, всех до единого!
        В письме путивльский воевода писал прежде всего о том, что царь и великий князь всея Руси Алексей Михайлович дарует право Адаму Киселю, кроме Трубчевского леса, золу жечь и делать поташ [Поташ - карбонат калия, главные потребители поташа - мыловарение, красильное дело и стекольное производство] также на старых зольнях и в диком чернолесье, в Недригайлове.
        Кисель от удовольствия даже руки потер. Но чем дальше читал, тем шире у него открывались глаза, так как воевода вслед за тем оповещал, что «156 года [7156 год по старому летосчислению соответствует 1648 году по нынешнему], апреля в 10 день, писали великому государю, его царскому величеству, из Крыма его царского величества посланники: марта в 5 день сообщил им полонянин, что приехали в Крым к царю с Днепра Запорожских Черкас четыре человека, а прислали их Черкасы крымскому царю бить челом, что стоят они на Днепре, а собралось их пять тысяч, и просили у крымского царя людей, чтоб им идти на королевского величества Польскую землю войною за свою Черкасскую обиду», а крымский, мол, царь тех четырех человек черкас одарил кафтанами и держал их при себе в Бахчисараях неделю и, давши им по коню, отпустил назад; а крымским людям и черным татарам приказал кормить коней и готовиться на королевского величества землю, а в Перекоп к Тогаю, князю Шеринскому писал, чтоб ногайские люди также готовились на королевского величества землю войною. А в Крыму, мол, голод великий, и прошлый год хлеб не родил, а ныне
скотина повымерла, и черная татарва войне рада, и без войны, мол, нынешний год никак им прожить невозможно. «И буде та орда в землю королевского величества пойдет, то должно нам быть заодно с вами».
        Адам Кисель упал в кресло, опустил руку с письмом на стол и так, уставившись в одну точку, окаменел. А он-то писал и путивльскому воеводе и королю Владиславу, что запорожцы сбираются только для того, чтобы выйти в море, турецкого царя воевать, а на деле выходит совсем иное! И великого коронного гетмана Потоцкого он тоже убеждал, что казаки намереваются погулять по Черному морю. Пускай рискуют головой, было бы на Украине тихо, а перед турецким султаном дипломаты сумеют отбрехаться. Когда же стали магнаты кричать, что по всем украинским селам голытьба уже поднимает голос, ведутся такие разговоры, что вот-вот запылают панские поместья, коронный гетман двинулся с кварцяным войском на Украину. И все же Адам Кисель продолжал твердить свое. Откуда-то из глубины вынырнула мысль: «А что, если коронный гетман подумает, что и его и короля нарочно ввели в заблуждение, что во мне заговорила русинская кровь?» От этой мысли он весь похолодел.
        Надо было немедля что-то делать, чтоб развеять самую возможность возникновения таких мыслей. Письмо путивльского воеводы он сегодня же отправит королю и уведомит о нем Николая Потоцкого. Подумал о Потоцком, и у него опять потемнело в глазах: коронный гетман еще в начале года предупреждал, местных магнатов об опасности восстания на Украине и склонял их собирать надворные команды и спешить на соединение с ним. Кисель и этого не выполнил... Но теперь он пошлет не команду, а целый полк.
        Кисель прикинул в уме, откуда можно было бы ему набрать столько вооруженных людей, и схватился за голову: «Сто дьяволов!» В изнеможении он откинулся на спинку кресла. Как он может собрать полк или хотя бы хоругвь [Хоругвь - здесь: воинская часть], если до сих пор и в Гоще вынужден пользоваться командой коронного войска для обуздания черни?
        Но посланцы ждали ответа, и надо было что-то отписать путивльскому воеводе. Писарь уже давно держит в руках гусиное перо и только ждет знака. Адам Кисель открыл глаза и расслабленным голосом сказал:
        — Пиши! Сперва путивльскому воеводе!
        «Наисветлейшего и великого государя Владислава Четвертого божией милостью короля Польского и великого князя Литовского и прочая его королевского величества пан радный короны Польской Адам Свентальдич Кисель, воевода Брацлавский [Брацлавщина - территория современной Винницкой области Украины, а также частично Черкасской, Кировоградской и Одесской], староста Носиевский божией милостью великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Руси самодержца и многих государств владетеля, его царского пресветлого величества стольнику и воеводе путивльскому, господину и князю Юрию Александровичу Долгорукому мир и дружелюбие!
        Ныне только о том пишу, что все войско Черкасское Запорожское есть верно, лишь един изменник Хмельницкий, простых хлопов подбив с собой, на Запорожье бежал; и все казаки черкасские верны, крест целовали, пошли Днепром добывать изменника того. А светлейший великий государь мой есть в Вильне, оттоле еще к Пруссам отправится, в Кгданське и в Торуне будет, в Варшаве, даст бог, в июне месяце его величество своей особой явится. На меня же возложено дознаться, с чего б то черкасцы иные на Запорожье побежали, и с ясновельможным паном краковским, ежели крымцы будут умышлять, позаботься обо всем... При сем здравствуй во господе!»

        III

        После смерти Станислава Конецпольского булава великого коронного гетмана [Великий гетман коронный - министр, руководитель польского войска] перешла к Николаю Потоцкому. Они оба в равной мере ненавидели казаков, но Конецпольский понимал все значение их для спокойствия Речи Посполитой и вел себя с казаками дипломатично. Николай же Потоцкий считал, что казаков нужно держать в страхе. Для него не было большего удовольствия, чем видеть на колу украинского хлопа. После подавления восстания тридцатого года он поехал в свое Нежинское староство только для того, чтобы посмотреть, как вдоль всей дороги, словно вехи, сидят на колах его хлопы, наказанные за бунт.
        И Иеремия Вишневецкий и Александр Конецпольский считали, что каждый из них — наиболее достойный во всей Речи Посполитой претендент на булаву польного гетмана. Но по милости великого канцлера Осолинского досталась она Николаю Калиновскому. Такой выбор не только удивил шляхту, но и насмешил: Калиновский был храбрый воин и высокого рода, но он ничем пока особенным не отличался на марсовом поле, к тому же был близорук, даже через улицу не узнавал знакомых. Где ж ему было командовать военными операциями! Это посложнее, чем рассказывать зимними вечерами у камина старинные саги о римских императорах, о Карломане, Роланде и принце Артуре, о Гормунде и Изембаре или о Тристане и Изольде. Его за это любили придворные дамы и даже их мужья, не любил только пан краковский, великий гетман Николай Потоцкий, которому колола глаза его образованность. Толстый, как бурдюк с вином, с выпученными глазами на красном лице, с взъерошенными усами, гетман всегда выглядел пьяным. Потоцкий еще больше возненавидел Калиновского с тех пор, как тот стал подчиненным ему польным гетманом. Калиновский отвечал Потоцкому тем же, и
стоило одному из них сказать «да», как другой назло говорил «нет».
        В марте кварцяное войско продвинулось к Днепру: польный гетман расположился в Корсуни, а великий коронный с главными силами — в Черкассах.
        С появлением войска жизнь на Украине снова как будто вошла в колею. Николай Потоцкий даже начинал думать, что магнаты зря подняли тревогу по поводу бунтов крестьян. А чтоб окончательно успокоить шляхту, он издал жестокий универсал к посполитым.
        В этот день Калиновский решил совершить прогулку верхом; весна была теплая, земля курилась, первые листочки источали тонкий аромат, и в поле дышалось полной грудыо. С ароматом сплетались такие же тонкие и нежные переливы жаворонков. Солнце уже склонялось к лесу, когда Калиновский, разнеженный лаской весны, в мечтательном настроении возвращался в замок. Не доезжая до площади, он услышал какой-то шум, подобный морскому прибою, а вслед за тем крики и плач. Так как он издали плохо видел, то спросил у адъютанта:
        — Что там такое?
        — Кого-то повесили! — равнодушно, как о привычном деле, отвечал тот.
        Только подъехав к самой виселице. Калиновский разглядел в петле парубка, а вокруг толпу посполитых и дворовой челяди. Тут же стояла со своими приближенными княгиня Козечина, владелица дворца на острове. Калиновский спешился и подошел к старушке.
        Если бы не такой прекрасный вечер, он бы и сам не имел ничего против того, что в петле болтается хлоп. Но сегодня виселица испортила ему настроение. К тому же это уже третья казнь за короткое время. Так нетрудно обозлить и смирных хлопов.
        — Простите, княгиня, это по вашему велению?
        Княгиня не услышала в его голосе особого восторга и сразу вспылила:
        — Николай Потоцкий, пан краковский, разрешает... О, Николай знает, как с ними обращаться... А повесить его велела я... Это мой хлоп. Я теперь никому из них не доверяю: подожжет и сбежит к Хмельницкому. Мне не жаль денег, я его приказала кончить, я за него и заплачу... Учитесь, пане Калиновский, у коронного гетмана... — Повернулась и пошла, по-старушечьи шаркая ногами по пыльной дороге.
        Задетый этим замечанием, раздраженный Калиновский, вернувшись к себе, сразу же вызвал войскового писаря.
        — Что это за разрешения выдает великий гетман? Людей вешают.
        — Вельможный пане гетман, о разрешении не слышал, а пан краковский издал универсал.
        — Когда, какой? — Сообразив, что писарь может догадаться, что Потоцкий сделал это, не договорившись с ним, Калиновский густо покраснел и сделал вид, что припоминает. — А-а, это... о причинах перемещения кварцяного войска... Хорошо, оставьте, я перечитаю еще раз.
        Когда войсковой писарь вышел. Калиновский поднес бумажку к самым глазам и прочитал:
        «Оповещаем всех и приказываем, чтобы те, кто бежал с Хмельницким, равно как и те, кто ушел к нему после того, вернулись к месту своего жительства, надеясь на прощение за свои проступки, а ежели кто осмелится бежать на Запорожье, так за вину свою отвечает имуществом и жизнью жены и детей».
        — Может, и на виселице из таких? — вслух произнес Калиновский. — А если все это только напуганное воображение княгини?
        В нем закипело возмущение против глупой тактики великого гетмана — держать всех в страхе.
        — Ведь мы сами разжигаем бунты! — снова громко воскликнул он, хотя в комнате никого не было.
        Ночью Калиновский почти не спал и мысленно спорил с Потоцким. Он, так же как и король, как и канцлер Осолинский, был против того, чтобы дразнить казаков, и внушал Потоцкому, что не следует мешать сотнику Хмельницкому готовиться к походу на Черное море. Надо было попытаться образумить Потоцкого. Утром Калиновский выехал в Черкассы.
        Великий гетман коронный, издав универсал, решил, что он уже в достаточной мере устрашил хлопов и теперь может повеселее проводить время на далекой окраине. Вельможная шляхта, прибывшая на берег Днепра со своими отрядами, тоже позаботилась о том, чтобы не скучать в походе. Кованые повозки в обозе Сенявского, Замойского, Одживольского были нагружены не столько пулями и порохом, сколько золотой и серебряной посудой, столовым бельем, бочками водки и вина, окороками и колбасами. В Черкассах пошли банкеты, каких здесь еще не видывали.
        За день до приезда Калиновского поручик сторожевой команды привел к коронному гетману двух казаков, задержанных накануне у Смелы.
        Николай Потоцкий только что встал из-за стола и был еще краснее обычного.
        — Введи, вашмость, одного, — сонно сказал он.
        В комнату, со связанными за спиной руками, вошел Остап. На нем был все тот же красный жупан, подпоясанный персидским поясом, и красные сапоги. Так же лихо сидела на голове новая уже кабардинка, только лицо у казака заметно похудело. Потоцкий поднял на него мутные глаза и закричал:
        — По одному!.. Сказано — по одному!..
        Остап оглянулся: у дверей, кроме него, никого не было. Он еще раз посмотрел на коронного гетмана и широко улыбнулся:
        — Уже выпроводили, ясновельможный пане гетман!
        — Чтоб по одному... Ну, чего тебе, проси!
        — Развяжи, пане, руки. — И повернулся к гетману спиной.
        Потоцкий, опираясь о стол, поднялся с кресла, замигал, глаза его стали проясняться. Остап не видел этой перемены и со снисходительной улыбкой обернулся к гетману. В тот же миг гетман схватил его за грудь и с силой затряс. Шапка отлетела к самой стене.
        — Хлоп? Схизмат?
        Остап, обдирая лицо о крючки и пуговицы гетманова жупана, опустился на колени.
        — Упадам до нуг, ясновельможный пане... Я естэм поляк, уроджоный шляхтич! — По лицу его не было видно, чтобы он слишком испугался.
        Потоцкий выпустил его и уставился на него, как на жабу.
        — Брешешь... А казацкое платье?
        — Я все расскажу, ясновельможный...
        — Хмельницкого знаешь?
        — Знаю, ваша милость... На жизнь вашу умышляет.
        Остап продолжал ползать на коленях.
        — Встань! — и крикнул уже в дверь: — Пане поручик!
        В комнату вошел поручик, который привел сюда Остапа. На лбу у него скрещивались два сабельных рубца.
        — Развяжи... пану руки!
        Остап обнял колени гетмана.
        Через полчаса он вышел из замка с независимым видом и хитрой улыбкой на губах.
        Второго задержанного гетман даже не стал допрашивать, а, встретившись с его упрямым взглядом, сказал:
        — Взять на дыбу! Знаю таких.
        Это был маленький, сухой человечек, с быстрыми глазами, одетый в свитку, обутый в постолы. С ним было еще двое, но они успели добежать до леса, а его схватили. Повстанческий отряд Саввы Гайчуры проходил через Смелу впервые, и потому никто не признал в нем Гаврилу Прелого. Стали спрашивать, кто — молчит, откуда и куда шел — не отвечает. Начали жилы тянуть — он и на «кобыле» ничего не сказал. Крестьяне, которых пригнали к замку, напуганные острым колом, вкопанным посреди площади, рассказывали, что какой-то казак в тот день и верно читал на панском току молотильщикам слово Хмельницкого, подбивал бросать пана, уходить к казакам, чтобы панов прогнать. Однако тут же крестьяне в один голос заявили, что это не тот казак. У того были длинные усы, посеченное рубцами лицо, да и сложением покрепче, выше всех. Впрочем, Гаврилу и после этого продолжали пытать, но он все так же молчал, только кусал губы. Уже и палач стал удивляться такой силе.
        — Сто дьяблов! — крикнул разозленный Потоцкий. — Он немой!
        Гаврила скривил искусанные до крови губы и впервые заговорил:
        — Брешешь, пане, как собака.

        IV

        Калиновский приехал к вечеру и увидел, что у коронного гетмана полно гостей. Среди них были два комиссара, присланные его королевской милостью, полковник Андрей Хоенский, командовавший отрядом князя Острожского, а также полковники Бжозовский и Гжизовский, гусары пана краковского.
        Были тут и владетели хоругвей и полков, прибывших ранее, командиры отрядов краковского воеводы Замойского, казацких хоругвей пана Островского, драгун пана Жарновецкого, ксендза-иезуита Петрония Ласки, надворного войска панов Калушского, Корецкого, Немирича, ротмистр коронной артиллерии. Была здесь и поместная шляхта, даже из дальних деревень. Она выделялась испуганным видом.
        Калиновский в уме прикинул численность армии: кварцяного войска и реестровых казаков было тысяч двенадцать. Подходили со своими отрядами еще коронный стражник Самуил Лащ, поручик воеводы русинского Степан Чарнецкий, воевода киевский Тышкевич. Всего набиралось до тридцати тысяч. Этих сил, чтобы усмирить всю Украину, если она опять взбунтуется, было мало. Он сразу же сказал об этом коронному гетману, и тот раздраженно ответил:
        — Хватит! Казаки еще и пальцем не шевельнули, а наш польный уже...
        За столом сидели дамы и молоденькие панночки. Потоцкий поперхнулся и, не закончив фразы, презрительно махнул рукой.
        Некоторые из военачальников понимающе улыбнулись словам пана краковского. Калиновский спокойно продолжал:
        — А тогда и подавно будет мало, когда казаки на деле зашевелятся.
        — Не зашевелятся. Я из них покойников раньше сделаю!
        — Шевелятся, ваша ясновельможность! — сказал шляхтич, который, видимо, никак не мог опомниться от испуга. — Шевелятся! Три дня назад проехал через мое село какой-то отряд, — говорят, Максима Кривоноса. Хлопы побросали в борозде плуги и бороны, побежали за ним. Посылаю тут же своих драбантов [Драбант - наёмный солдат], а бунтовщиков уже и след простыл. Захватили какого-то. Приводят. Сам допрашивал: ребелизант [Ребелизант - бунтовщик], хоть и не признается! Привез сюда. Вам, ваша милость, дарю. А нам без коронного войска невозможно... Хоть одну хоругвь... Соседа убили и разграбили дотла...
        — И мы просим, хотя бы по сотне! — закричали и другие.
        — Не хватит, панове, если бы и хотел! — сказал польный гетман.
        — Хватит! — перебил его гетман коронный. — Нужно гражданские хоругви собрать. Больше хлопов вешать надо.
        — Спасибо вашей ясновельможности за универсал, вешаем, рубим головы, а они еще выше их поднимают.
        — Где ваш ребелизант? Ведите его сюда, допросим!
        Калиновский покачал головой и сказал:
        — А мне думается, что универсал только распаляет посполитых.
        — А мне не думается.
        — Вы, вашмость, хотите всех держать в страхе. Его королевская милость, наисветлейший король, не разделяет таких взглядов. Вы, пане гетман, можете сорвать намерение казаков выйти в море и этим вызвать раздражение.
        — Я их сперва в бараний рог согну, а тогда хоть к чертям собачьим. Их не раздражать, их уничтожать надо до одного, ваших казаков.
        — А я согласен с паном польным гетманом, — сказал один из комиссаров, — согласен, что напрасно мы раздражаем казаков. Ясновельможный пане коронный, вы хотите их уничтожить? Бесчестно это, вредно и невозможно. Вы спросите: почему? Я готов объяснить. Бесчестно, так как это означало бы выполнить требование турок об уничтожении христиан, тогда как казачество считается при европейских дворах оградой христианства. Вредно потому, что лучше иметь соседями казаков, нежели турок и татар, и невозможно, так как Стефан Баторий уже пробовал — а тогда казаков было куда меньше, — ничего из этого не вышло. Вспомните, что с немецкими рыцарями Польша боролась двести лет, пока с ними справилась, а вы, вашмость, хотите с целой казацкой республикой расправиться одним махом. Давайте смотреть правде в глаза: казаки знают свою силу.
        — Так пан целоваться хочет с хлопами? — выкрикнул Потоцкий, обернулся и хлопнул себя по толстому заду. — Вот им моя....!
        Дамы заговорили между собой громче, стараясь отвлечь внимание дочек. Калиновский укоризненно качал головой, а комиссар, уже насупившись, продолжал:
        — Есть более разумный способ уладить вопрос о казаках.
        Потоцкий весь побагровел, но смолчал.
        — Головы рубить! — выкрикнул откуда-то из угла молодой хорунжий.
        — И сажать на кол! — поддержал его сын Потоцкого, сидевший рядом с отцом.
        — Нет, вашмости, надо вызвать между старшиной и казаками антагонизм.
        — Антагонизм, это еще что? — бросил коронный гетман, которого злила выдержка комиссара.
        — Я бы возвысил казацкую старшину и уравнял ее со шляхтою.
        — Еще чего не хватало!.. Дулю им!.. — закричали уже с разных концов зала.
        — ...И уравнял в правах со шляхтою, говорю, — продолжал комиссар. — Такая старшина уже не пойдет с казаками заодно.
        — Не выйдет, не выйдет, пане комиссар!
        — Где это видано, чтобы у всех были одинаковые права? Каждому свое!
        Не кричал один только польный гетман, он наклонился к комиссару и пожал ему руку.
        — Есть способ еще более радикальный, — подал голос шляхтич, приехавший просить жолнеров для охраны своего имения.
        — Любопытно, любопытно, какой. Слушаем, вашмость!
        — В реестр занесено шесть тысяч казаков — для Польши это капля в море. Сделать их всех шляхтою, и ну их к дьяволу! И спите тогда, панове, спокойно.
        Коронный гетман вдруг стал красный, как свекла.
        — Цо? Шляхтою — быдло? Шляхетство — это богатство и сила наших земель!
        В зале поднялся отчаянный шум: военные бряцали саблями, невоенные и дамы кричали.
        — Если б я не знала, что пан Ловчицкий ревностный католик, я бы сказала, что он схизмат! — громче всех вопила жена подстаросты черкасского.
        — Может быть, вас, пане Ловчицкий, купили? — с ироническим смешком спросила другая дама и застыла в вопросительной позе.
        Ловчицкий сидел, опершись головой на руку, и видно было, что его не пугали ни поднятый шляхтой шум, ни бряцание сабель. Только когда пани с круглыми, как у куклы, глазами и змеиной улыбкой наклонилась к нему через стол, он поднял голову и сказал:
        — О своей выгоде каждому думать надлежит, а меня жгли здесь уже пять раз. У кого болит, панове, тот не будет ждать, а будет искать.
        Пани с кукольными глазами поджала губы, села на свое место, а к Ловчицкому подошел старый шляхтич и укоризненно покачал головой.
        — За то, что недавно вас искалечили? Мягкое у вас сердце, пан Ловчицкий!
        В это время гайдуки ввели задержанного. У него были длинные волосы, на сухом личике болталась реденькая бородка. На плечах висел подрясник из серого холста.
        Все удивленно переглянулись, только шляхтич, который презентовал пленника коронному гетману, громко крикнул:
        — Глядите, как вырядился! Шпион, шпион!
        — Ты кто такой? — спросил Потоцкий.
        — Слуга божий, поп, ваша милость, — кротко отвечал пленник.
        — И в ребелизанты пошел?
        — О такой местности не слышал, ваша милость. Я поспешал со святыми дарами к Яцьку на хутор Вороной, дабы причастить хворого. Возле села Константнновки встретили меня гайдуки пана Пржижембского, отобрали коня, хотя конь панский, а меня потащили к пану.
        Тут поднялся один шляхтич и, втянув голову в плечи, прошипел:
        — Так это вы, пане Пржижембский, украли моего коня и еще хлопа в придачу? А мне говорили, что ни сном ни духом не ведаете, и теперь моего хлопа дарите пану гетману?
        Шляхтич схватился за саблю. Пржижембский тоже, но их обоих, и попа заодно, вытолкали за дверь.
        По лицам оставшихся пробежали растерянные улыбки. Наконец комиссар сказал:
        — Так нам долго придется усмирять казаков.
        Полковник Андрей Хоенский молча пожал плечами, потом с раздражением сказал:
        — Прошу, панове, что ж это такое? Ради чего мы утруждали себя, пробираясь болотами к Днепру?.. Если нельзя задевать казаков, значит, надо распустить войско... Или я уже ничего не понимаю, или...
        — Пан Хоенский правильно рассуждает, — поддержали его полковники Бжозовский и Гжизовский.
        — Мы должны защищать Украину!
        — Если правда, что татары заодно с запорожцами, — продолжал Хоенский, — надо послать разъезд, разведать намерения противника и тогда принимать решение.
        — Мы дождемся, что татары на Черкассы набегут, — сказал Калиновский.
        — Если буду всех слушать, так и набегут! — вдруг разъярился Потоцкий. — На вас, вижу, уже дрожь напала? Татары, татары! Кучка ребелизантов собралась в плавнях да, может быть, чамбул [Чумбул - отряд татарской конницы] татар, а вы уже готовы объявить посполитое рушение [Посполитое рушение - всеобщая мобилизация]. Поедут один-два отряда и плетьми разгонят этот сброд. На них не пристало рыцарям даже саблю обнажать!
        — Но, ясновельможный пане гетман, этот сброд уже двинулся из Сечи, — возразил полковник. — Они уже на волости направляются.
        — Вам приснилось, пане полковник. Откуда? У вас что, разведка своя?
        — Но пан стражник войсковой...
        Войсковой стражник вскочил и, не желая поставить гетмана перед гостями в глупое положение, поспешно затарахтел:
        — Это возможно, вашмость, однако, может быть... Разъезд захватил казака... Я... вы, вашмость... мы говорили об этом...
        — Что пан стражник мелет? Кто, когда? Почему знает мой полковник и не знает его гетман?
        — Может, вашмость... я докладывал...
        — А мы, как водится, забыли! — с иронической усмешкой сказал Калиновский.
        — Ничего не забыли, — огрызнулся Потоцкий. — Какого-то свинопаса задержали! — Он стукнул кулаком по столу и грубо выругался. — Он чего-то наболтал, а гетман должен помнить!
        Панночки от неожиданности фыркнули, но под грозными взглядами матерей опустили глаза в тарелки и притихли. Одна пани поспешно проговорила:
        — Душно... На дворе так хорошо...
        Когда в комнате остались одни мужчины. Потоцкий повторил:
        — ...а гетман должен помнить. Нес какую-то чушь! Пане стражник, напомни!
        — Говорил, ваша милость, что Хмельницкий уже вышел из Сечи, чтобы встретить нас между речками Тясмином и Желтыми Водами.
        Известие это не произвело большого впечатления на присутствующих, и Потоцкого оно не очень обеспокоило, его больше заинтересовала тактика Хмельницкого.
        — Между Тясмином и Желтыми Водами? А кто это даст ему там стать лагерем? Может, еще на Чигиринскую гору захочет выйти? Так вот что, панове, я отпишу его королевской милости, что смутьяны пока не обнаружены, но слух есть, что они собираются на Низу. Я уже послал просить короля, чтобы его королевская милость издал формальный указ выступать в поход войску, назначенному оборонять Украину. А нам, панове, следует стянуть части в одно место и ждать. Лучше всего в Чигирине.
        — Хорошо, — сказал Калиновский, — согласен.
        — А я ничьего согласия не спрашиваю.
        — Так, может, мы вообще тут лишние, вашмость?
        Потоцкий шумно засопел носом и промолчал.
        — Если уж решили и далее испытывать терпение казаков, тогда следует не ждать, пока король пришлет войско, а теперь же всеми имеющимися силами двинуться на Запорожье и не дать Хмельницкому укрепиться: разбить и разогнать его ватаги.
        — А я говорю, что на этот сброд и одной хоругви хватит. Чтобы такие предложения делать, надо хлопов за равных себе считать. Меньше сил — больше славы!
        — Ну, подожгут меня и в шестой раз, — обреченно произнес Ловчицкий.
        Потоцкий взглянул на него, как на забытую кем-то вещь:
        — Кажется, вас зовут, моспане... Мелет чушь!
        — Верно думает ваша вельможность, что одной хоругвью не приструнить сброда, а местное население очень уж ненадежно. Только услышат — сразу начнут, — заметил полковник Хоенский.
        — А как вашмость советует: две, три тысячи послать? Где я их возьму, две тысячи?
        — Мало!
        — Мало? — выпучил глаза Потоцкий. — А сколько же?
        — Чтоб народ здешний не подумал, что мы недостаточно сильны, мы должны послать в степь большой отряд, хорошо вооруженный, под надежной командой.
        Гетман уставился лбом в землю и, видно, с трудом пережевывал услышанное.
        — А отряду приказать, — продолжал полковник, — не возвращаться, пока не разведает все и не захватит пленных. От них вашмость доведается и о силах противника и о его намерениях.
        — Правду говорит пан полковник, — сказал наконец гетман. — Только зачем пленные? Уничтожить на месте, и все тут! Пленные... На черта мне пленные? Подлых хлопов надо уничтожать! Стефан мой так и сделает. Я полагаю, панове, булаву рейментаря вручить сыну. Согласны, панове?
        Предложение это было неожиданным, и потому воцарилось неловкое молчание, затем кто громко, кто потише закричали: «Согласны!» Калиновский, видимо, хотел возразить, но только махнул рукой и ничего не сказал.
        — Стефан, конечно, и сам управится с этим быдлом, — продолжал великий гетман, — но не помешает и радника послать. Пане Шемберг, назначаю вас, вашмость, радником при рейментаре.
        Сухой, жилистый Шемберг приложил руку к сердцу и поклонился, хотя по виду его нельзя было сказать, что он доволен этим назначением.
        Здесь же часом позже состоялся совет начальников воинских частей и старост. Решили послать на Запорожье тысяч пять кварцяного войска да шесть тысяч реестровых казаков, забрав их из королевских поместий.
        Каждый из молодых шляхтичей мечтал как можно скорее вкусить славы на поле брани. Сейчас представился случай показать свою преданность родине и вернуться с викторией: хлопы Хмельницкого, конечно же, разбегутся, как овцы, при одном только виде польских рыцарей. Руби, сколько хочешь и кого хочешь. Слава сама дастся в руки! А пора чудесная: тепло, зелено, и рядом — полные воды Днепра.
        — Меня тоже считайте в походе! — заявил младший Сапега.
        — И меня! — встал рядом воевода подольский, младший брат великого гетмана коронного, Станислав Потоцкий.
        — И нас с сыном! — закричал каштелян черниговский. — Надо учить сына, как в чистом поле снимать головы схизматам. Надоело уже рубить безоружное быдло.
        Закричали и другие. В военном деле они мало что понимали, для этого в полках были поручики, которым они охотно уступали позор при поражениях, не уступали только славы. Ею никогда не делилась ни крупная, ни мелкая шляхта.
        Гетманичу уже пошел двадцать шестой. Он был худой, высокий, стройный, с белым продолговатым лицом, голубыми глазами и шелковыми локонами до самых плеч. В панцире и с мечом в руках он напоминал не столько грозного Марса, сколько архистратига Михаила, каким малюют его сельские богомазы.
        — Вот тебе, сын, случай, — обратился гетман к взволнованному Стефану, — взлететь так высоко, как летает орел, вот тебе возможность прославиться так широко, как широко разливается Днепр. Лети же, сын, навстречу глории [Глория - слава], чтобы и в твоем лице она венчала славный род Потоцких! — И после паузы прибавил: — Но без Хмельницкого, без этого ребелизанта, возвращаться и не думай!
        — Я его на веревке приведу, отец! — крикнул Стефан.
        — Доставь твоему отцу удовольствие запороть его плетьми! — И, повернувшись к Сапеге и Станиславу Потоцкому, сказал: — Там для всех открыто будет поле чести и славы, мои рыцари! А доберетесь до Сечи, согните шеи подлым хлопам, уничтожьте, сожгите и пепел развейте по степи, чтоб и следа от нее не осталось...
        — Не останется. На том саблю целую! — И Стефан приложился к обнаженному клинку.
        — Виват гетманичу Стефану! Виват рейментарю! — заорала шляхта, возбужденная этим зрелищем.
        — Вина, подчаший! Для всей шляхты вина! — крикнул гетман.
        В окна уже заглядывала луна, в вербах жужжали жуки, а над Днепром нарастал гул полых вод.

        V

        Православная пасха в том году выпала на середину апреля. Уже зеленели вербы, цвел терновник. Дни стояли теплые, погожие, не хотелось даже заходить в дом. Когда весело зазвенели колокола в Мгарском монастыре, оповещая, что в этот час «Христос воскрес», Ярина, как и другие из челяди, попросилась у княгини в церковь. Княгиня молча покачала головой. Ярина упала на колени.
        — Светлейшая пани, Христом-богом молю, пустите... Только в церковь и назад. Ведь я вам во всем угождала... Не докучала просьбами. А теперь хоть одним глазком дайте на людей поглядеть. Нет мочи боле... О господи... Галя, моя подружка Галя... Сегодня ведь сорок дней... Я хоть помолюсь за ее праведную душеньку... Пустите, золотенькая пани...
        Княгиня Гризельда оставалась равнодушной, пока не услышала последних слов. Глаза у нее сразу стали ледяными, она выпрямилась и отвернулась.
        — Сколько раз я тебе говорила: не напоминай мне об этой распутной девке!
        Теперь холодно блеснули Яринины глаза. Она вскочила на ноги и твердо сказала:
        — Неправда, пани.
        — Что? Ты посмела... — зверем глянула на нее княгиня.
        — Не была Галя распутной, а что приставали...
        — Вон! Вон с глаз моих!
        Ярина направилась к дверям. Глаза и лицо ее пылали гневом.
        — Кто приставал? — кинула вдогонку княгиня и даже шагнула вслед.
        До этой поры она смотрела сквозь пальцы на ухаживания князя Иеремии за ее фрейлинами или за придворными панночками, но заигрывание с простой дивчиной из Лукомля, с Галей, не только задело ее шляхетское самолюбие, но и вызвало тревогу: Иеремия отдал предпочтение этой девчонке перед шляхтянками, перед красивыми придворными девушками. Что это, кровь заговорила? Неужто он и в самом деле мог влюбиться? Ревность и страх душили княгиню, но своих чувств она не показывала даже служанкам. Жажда дознаться, что известно об этом слугам, — может, она и напрасно подозревала князя, — вывела ее из равновесия.
        — Кто приставал?
        Ярина остановилась.
        — Галя в том не была повинна.
        — Я тебя спрашиваю — кто?
        — Мало ли их было? И поручик Мавка и тот постылый Казимир... Это он всему виной, а Стась только оборонить хотел. Он как подружку любил Галю, знал, что ей один-единственный на всем свете мил.
        Княгиня даже руки вперед протянула и затаила дыхание, но Ярина молчала.
        — Кто, кто?
        — Она думала только о нем, об одном только говорила... — как бы про себя сказала Ярина.
        — Ну говори же! — даже прикрикнула княгиня. — О ком?
        — А вы его не знаете, пани, может, придется еще узнать, о Саливоне.
        — Саливон, это дворовый хлоп?
        — Был хлопом.
        Княгиня и обрадовалась, что ни одним словом Ярина не упомянула о князе, но в то же время перепугалась: здесь, в этих покоях, рядом с ней, жила возлюбленная какого-то ребелизанта. Из-за них приходится держать удвоенный гарнизон в замке, из-за них шляхта на Посулье не может спокойно спать. Вместе с тем показалась ей опасной, даже страшной и сама Ярина. В самом деле, какие у нее упрямые губы, какие сверкающие глаза, какой твердый подбородок, а ненависть какая в ее взгляде! «Пан Иезус, как же я раньше этого не замечала?»
        — Вон, вон отсюда!
        Ярина пришла в людскую, упала на постель, застланную рядном, и так замерла. С тех пор как привезли ее в замок, она еще не переступала за ворота внутреннего двора. За нею везде следили косые глаза Гасана. С первых же дней Ярину приставили к покоям княгини.
        — Вот ты какая! — встретила ее тогда старенькая женщина в черной керсетке и белом платке, тоже приставленная к пани. — Вышивать умеешь?
        До сих пор Ярина держалась нелюдимо, отвечала коротко, без малейшей улыбки на похудевшем лице. Старая служанка заговорила с ней на ее родном языке, и сразу же перед ее глазами, как розовые тучки, проплыли образы отца, тетки Христи, Максима. Она даже вздрогнула, сердце будто окутало теплом. Женщина показалась ей такой же родной, как и они, и Ярина поспешно ответила:
        — Умею, тетечка, только я по-простому.
        — Панам тоже нравятся наши вышивки. Будешь приходить сюда с утра. Вот у этого окна сидеть будешь.
        — А у того окна кто?
        — У того — Галя.
        — Какая Галя?
        — Дивчина одна из Лукомля. А ты сама откуда будешь?
        — Ой, тетечка! — вдруг заплакала Ярина. — Коли сказать вам, не поверите.
        — А ты говори, дочка. Сама натерпелась смолоду и горя и лиха, как в песне той поется: «На одной-то рученьке сыночка носила, а другой рученькой камни долбила».
        — Такого лиха, как я, должно, никто не знавал, — она стала рассказывать о Стеблеве, о хуторе Пятигоры, о том, как полюбила казака, только не назвала его имени, как обвенчалась. — А теперь — ни мужняя жена, ни белая голова, — горько молвила Ярина. И дальше повела рассказ о том, как ее выкрали в Чигирине, как пан стражник коронный держал ее пленницей почти четыре года и хотел еще потом променять татарам.
        В это время в комнату вошли трое дивчат. Две из них окинули Ярину каким-то подозрительным взглядом: эта красивая дивчина могла отбить их возлюбленных. Только третья, светловолосая, смотрела добрыми, сочувственными глазами, синими, как васильки. Казалось, заглядывала в самую душу. И сразу же спросила:
        — Ты где будешь сидеть, у этого окна? А я — рядом. А там княгиня. Как тебя звать? Меня — Галей!
        Не прошло и дня, как они уже стали неразлучными подругами, а одним зимним вечером Ярина открылась перед Галей, чья она жена.
        — Максим! — радостно вскрикнула Галя и сама испугалась, съежилась и оглянулась, но в комнате, кроме старой служанки, клевавшей носом у печки, никого не было.
        — Тетки Текли не бойся... Максим! Ей-богу?
        Ярина не могла понять бурной радости подруги и только недоуменно хлопала глазами.
        — Да он же здесь, Максим!
        Ярина побледнела и, чтобы не упасть, ухватилась рукой за мотовило.
        — Голубонька, нет, не здесь, — растерялась Галя, — не в замке, а был где-то тут, на Посулье. — И уже на ухо: — Это же он напал на замок. Я видела тогда в окно моего Саливона. Ну, улыбнись, Яриночка, ну, ну... Вот и хорошо! Хочешь, я у Саливона разведаю? Я самого Саливона не увижу, но здесь есть... Нет, это я так. Только ты молчи... Даже тетке Текле не говори. Ну, смотри, как вышло!.. Мой же Саливон тоже с ним! Теперь ты мне еще роднее стала, — и она вдруг поцеловала Ярину. — Сегодня я увижу Стася... Ой, что я... Об этом никому, никому нельзя говорить... А он красивый, твой Максим? Знала бы ты, как его паны боятся! А мой Саливон красивый, орел! Тебе бы сразу понравился, Яриночка, сестричка... — Галины глаза вдруг стали как синие озерца, и слезы закапали на открытые по локоть руки. — Ты знаешь, как я его люблю? Пускай мне что угодно поручат — сделаю, я ведь знаю, что Саливон будет рад. С ним и наш Петро. Теперь они как побратимы... Петро совсем на меня не похож, чернявый, красивый. А ты бы могла воевать? По-настоящему? Я, как убегу отсюда, буду казаковать. Всех бы панов поубивала... У-у, ненавижу! —
Глаза ее вспыхнули пламенем.
        Ярина улыбнулась, прижала Галю к себе и, как маленькую, поцеловала несколько раз. Галя от удовольствия даже глаза зажмурила и прошептала:
        — Я о Саливоне думаю.
        Прошла неделя, миновал месяц и другой, а от Саливона не было никаких вестей. Галя тосковала, глаза на исхудалом личике казались еще больше, и это, как магнитом, притягивало к ней парубков и женатых.
        — Хоть головой в воду из-за них... Думает, если он князь, так уже ему все можно, — пожаловалась она Ярине.
        В тот же вечер обнаглевший шляхтич-писарек стал добиваться своего. Галя не стерпела. Откуда-то взялся и Стась...
        Ярина зажмурилась, и перед ней, как живая, встала Галя, разъяренная, с синими глазами, в которых точно пламя пылало.
        Говорят, что после того, как отрубили Гале голову, каждую ночь стал являться под стенами замка какой-то всадник. В него стреляет стража, но пули его не берут, устраивают на него засады — проскальзывает между рук, как тень, а наутро находят то одного, то другого из надворного войска без головы.
        С тех пор как Ярину привезли в замок, она жила в постоянной тревоге, что князь пошлет в подарок коронному стражнику Лащу трех татар, а тогда откроется ложь ротмистра Ташицкого и пан Лащ опять заберет ее себе, опять пошлет в Крым в обмен на какого-то родича. Надо было остерегаться и Ташицкого, которому не нужны были лишние свидетели. На счастье, он с перепугу захворал, а князь именно с ним хотел послать презент Лащу, рассчитывая, что коронный стражник чем-нибудь наградит ротмистра.
        Пока жива была Галя, Ярине легче было переносить свою горькую долю: хоть она и не имела возможности выйти за валы замка, но знала, что делается по селам, знала даже, что сотник Хмельницкий бежал на Сечь. Знала про Максима Кривоноса — если не о том, где он сейчас, то хотя бы где был и что делал после того, как они разлучились. Может, он ради нее и на Посулье прибыл. Доведался, услыхал. Эта мысль согрела ее, как вешнее солнце. Она прижалась к подушке, без памяти стала ее целовать. Но другая мысль, о том, что и на этот раз злая доля украла случай подать ему весть о себе, обдала ее холодом.
        И снова перед глазами встала Галя, смелая, пытливая: она знала, и что князь посылал письмо воеводе путивльскому о том, что орда стоит уже на Кичкасе, и что к Лысенко сошлось до тысячи беглых. Все они скрываются в лесах и держатся заодно: Петро раз дошел до самого Лебединского леса, там еще больше собралось народу. Когда все двинутся на панов, начнется война, а сейчас они ходят по селам и рассказывают о том, что Хмельницкий собирает казаков воевать против панов, чтоб подымались все, кто хочет бороться за веру. Гале известно было и то, что князь посылал уже своего хорунжего к коронному гетману, спрашивал, куда ему выступать. Может, передавал ей Саливон, а может быть... И вдруг Ярина даже вскочила от мелькнувшей догадки: «Галя помогала повстанцам, Максиму Кривоносу, всему народу!»
        От этой мысли Галин образ вдруг вырос, окреп. Она уже казалась ей не слабой девочкой, а мужественной, отважной, храброй казачкой, которая не знала страха, не терзалась из-за своей доли, а презирала все панские издевки и горела как свеча. Ярина почувствовала себя маленькой, в чем-то перед ней виноватой. Но заговорило самолюбие. Глаза у нее сразу высохли, она уже не жаловалась, не плакала, а, стиснув зубы, смотрела на потолок, на светлый кружок от каганца, и думала, думала, пока в сенях не послышались голоса; челядь возвращалась из церкви. Ярина встала. Ее как будто подменили: и во взгляде ее и в движениях снова появились смелость и решительность.
        Дивчата принесли какую-то новость. Они долго перемигивались, подталкивали друг друга и наконец застрекотали все разом:
        — Сказать, сказать?
        — Мы думали...
        — Вот вам святая да божья, а хлопцы расспрашивают.
        — Кто расспрашивает? — с надеждой спросила Ярина, чувствуя, что сердце ее готово выскочить.
        — «Как там, говорит, моя пленница поживает?» Разве это он тебя в полон взял?
        — Не знаю, о ком вы говорите, девоньки.
        — Забыла Семена, что в хоругви ротмистра Ташицкого состоит?
        У Ярины опустились плечи.
        — Казак, пошутил, а вы поверили.
        — Пошутил, а сама закраснелась! Значит, полонил, полонил! Вот обрадуется Семен: такая краля! А ты лучшего, что ли, не нашла? Недаром князь стал снова заглядывать к вышивальщицам.
        Ярина нахмурилась и твердо сказала:
        — Чего зря болтаете?!
        Дивчата сразу прикусили языки, может, вспомнили, что так же они шутили и над Галей. Молчание нарушила Текля:
        — А я насилу до замка дошла, вся дрожу.
        — Что это с вами, тетечка?
        — Должно, тетка наслушалась разговоров. А в овраге еще казак какой-то навстречу попался, у меня даже ноги подкосились.
        — Ну да, наслушалась. Вы еще молодые, а я-то знаю, что значит, когда уже и возле церкви люди начинают против панов говорить.
        — А что же будет?
        — Война будет. Уж пани зря не стала бы приказывать все белье перебрать, плохонькое отложить, а что получше — в скрыню.
        — А для чего в скрыню? — спросила одна.
        — Садитесь лучше к столу, да будем разговляться.
        — А зачем в скрыню? — все допытывалась дивчина.
        — Глупая, тикать готовятся паны, — отвечала другая.

        VI

        На речке Трубеж, в двух днях езды от Переяслава, на острове, окруженном топью, стояла хата с крутой камышовой крышей, рядом с ней рубленая комора, плетеные хлевы и загоны, тоже под камышом. Вся усадьба была обнесена высоким частоколом. К хутору вела узенькая плотина, на которой стояла водяная мельница, а за двором виднелась пасека.
        В один из осенних дней на плотине показалось несколько верховых; они разглядывали все вокруг, как люди, попавшие сюда впервые. Во главе ехал Максим Кривонос. На плечи его был накинут не кунтуш, а простой подольский кобеняк [Кобеняк - верхняя одежда вроде тулупа]. За ним ехали Мартын со своим братом, Онисифор, которого давно уже звали Ониськом, и Саливон, для связи с отрядом Лысенко. Они по одежде тоже мало были похожи на казаков.
        Когда Кривонос постучал в дубовые ворота, земля под которыми уже заросла высоким бурьяном, никто не отозвался. Даже собаки не залаяли, хотя представить себе на Украине хутор без кудлатых собак так же трудно, как тюрьму без стражи. На хуторе как будто все вымерли. Казаки стали еще внимательнее оглядываться вокруг. Дорожка на мельницу давно заросла лебедой, в воде крякали дикие утки, но за палисадом что-то шлепало по двору. Теперь постучал Мартын. Наконец где-то тоненько затявкала одна собака, за ней отозвалась хриплым басом другая, потом несколько сразу, и все клубком подкатились к воротам. Но пришлось еще долго ждать, пока послышался человеческий голос, такой же хриплый, как и у старой дворняги. По привычке Кривонос крикнул:
        — Пугу, пугу!
        На казацкое приветствие никто не ответил, потом кто-то с той стороны стал карабкаться на ворота, и казаки увидели голову, похожую на тыкву. — Такую же круглую и так же сужающуюся кверху. Глаза из-под припухлых век смотрели с испугом и любопытством. Ни слова не сказав, голова исчезла, и слышно было, как от ворот зашлепали босые ноги к саду. На страже остались только собаки, заливающиеся на все голоса. Пришлось еще немало подождать, пока появился хозяин хутора. Это был седой дед, с выцветшими от старости глазами, но еще крепкий и подвижной. Увидя казаков, он широко улыбнулся беззубым ртом.
        — Пугу! пугу! С какого лугу?
        — С Великого! Да то не Оридорога ли? Как будто похож.
        — Где же ты меня видел?
        — А на Сечи, когда ты из полона турецкого возвращался.
        — Кажись, Кривонос? Ну да. Вот так гости! Оверко, отворяй!
        — Прогонять, пане? — обрадовался Оверко.
        — Глухая тетеря, — отворяй, говорю, ворота!
        На хуторе Осины казак Оридорога поселился после возвращения из турецкой неволи, откуда выкупили его сечевые браты. Когда подросла Мотря, дорожка к хутору не зарастала, но потом дочку высватали на далекую Брацлавщину, и Оридорога остался на хуторе вдвоем с женой, тихой и заботливой Марией, да еще с глухим Оверком, который был и за мельника, и за конюха, и за сторожа. Хутор постепенно зарастал мохом и лебедой, так же как и его обитатели. Жизнь их мало чем отличалась от-жизни глушившего хутор бурьяна — земля кормила их, поила, а больше ничего им и не нужно было.
        Появление казаков обрадовало и Оридорогу и его жену Марию. Старик надеялся услышать новости насчет Сечи, насчет турка, а Мария была уверена, что казаки проезжали через Брацлав и непременно видели ее Мотрю. Она ведь замужем не за простым казаком, а за сотником Кривулькой. Ну, если и не видели, то хоть будет кому рассказать, какая у нее красавица дочка.
        Оридорогу и его жену узнать было нельзя — они точно ожили, даже помолодели. Помолодел и хутор Осины. Казаки перекрыли новым камышом хату и комору, починили загоны, расчистили заросли осинника, а главное — к хутору снова протянулись стежки-дорожки, опять сюда ездили казаки, но теперь уже не к дивчине, а к Максиму Кривоносу. Отсюда одна стежка вела на Посулье, другая к Лебединскому лесу, а третья на Низ, к острову Бучки.
        В последний раз Саливон привез переданные Стасем известия о том, что Вишневецкий решил не посылать своего войска в помощь Потоцкому, так как боится бунта у себя в селах. Кривонос довольно улыбнулся: значит, не напрасно сидел он на Посулье. Но то, что услышал он от Саливона дальше, заставило его вздрогнуть. Стась рассказал Саливону, что в замке появилась дивчина, звать Яриною, князь привез ее из похода; говорит о себе, что казачка, и сдружилась с Галей. Стась спрашивал: может, она нарочно приставлена к Гале, так как ему быть?
        «Ярина, Ярина! — в сотый раз повторял про себя Кривонос. — А что, если это моя Ярина?» И перед ним в сиянии солнечного дня встает дивчина на горячем коне. Она что-то говорит, а очи пылают, гневом дышит лицо. «Казачка!» — и сердце его тоскливо сжалось в груди.
        Может, легче стало бы, если б рассказать кому-нибудь, пожаловаться, но от одной такой мысли у него даже уши краснели. Кривонос, сколько ни думал, ума не мог приложить, откуда бы раздобыл ее Иеремия в походе. Да и жива ли она? А если Галю заподозрили, тогда эту Ярину надо немедленно убрать! Но сделать это можно было только через Саливона, который один держал связь со Стасем, а Саливон как приехал, так и слег. Вот уже месяц как трясет его лихорадка, совсем обессилел казак.
        Максим Кривонос не находил себе места. Мария решила, что и он уже заболел, и стала его тоже поить каким-то мерзким зельем. И тут привезли письмо от Гайчуры. Грамоте Гайчура обучен не был и до этого все передавал на словах, потому Кривоноса это немало удивило. Но в пакете, перевязанном осокой, оказалось письмо гетмана Потоцкого, которое он посылал в Канев, а Гайчура, должно быть, перехватил.
        Пан гетман писал:
        «К его милости пану полковнику каневскому, милому нам и почитаемому! Как лежит на вашмости резиденция запорожская, поспешай, вашмость, чем скорее на Запорожье, дабы вашмость того бунтовщика разгромить мог. В помощь тому делу придать панов чигиринского и переяславского полковников приказываю, дабы все вашмости усердно старались, чтобы тот бунтовщик был живым пойман либо живьем порешен. На том должно вам выказать доблесть и попечение о Речи Посполитой. Ни на что вам не след взирать, рубить всех под корень. Будет у вас там, вашмости, двести драгун из Кодака, с коими того изменника побить должны...»
        Кривонос опустил руку с письмом на стол и забарабанил пальцами. «Живым пойман или живьем порешен»... Та-ак, будет, значит, пиво всем на диво».
        — Ну что там, казаче, еще слыхать?
        Парубок оказался разговорчивей, рассказал про Гаврила Прелого, которого гетман Потоцкий посадил на кол, и о том, как они за это прикончили помещика.
        — Мы с ним не нянчимся, как Лысенко.
        — А что Лысенко?
        — Кабы князь Вишневецкий отрубил кому из наших хлопцев голову, мы бы ему самому отрубили.
        — А кому же это он отрубил?
        — Говорят, дивчине какой-то и еще кому-то. Троим.
        — Кому? — выпрямился, как тугая пружина, Кривонос и оглянулся на комнату, где лежал Саливон.
        Но Саливон уже стоял в дверях и ловил каждое слово.
        — Дивчина в покоях служила.
        — Как звали? — взволнованно крикнул он.
        — Не знаю. Слыхал, что наша. А хлопцы оба ляхи. Один, говорят, жолнер, а другой был канцеляристом.
        Теперь парубка забросал вопросами уже Максим Кривонос: может, дивчину Галей звали? А жолнера не Стасем ли? А может, это все через Ярину? Последнее слово он произнес с такой силой, что парубок даже попятился. Ничего он больше не знал. Кривонос и Саливон вопросительно посмотрели друг на друга.
        — Я поеду! — сказал наконец Саливон. — Не доеду — доползу.
        — Если погубили Галю и Стася, то узнать, кто их выдал, — сказал, насупив брови. Кривонос.
        — Я ее своими руками задушу, ту Ярину.
        — Спешить теперь ни к чему, выдавать больше некого, а ты на себя в воду глянь: что с креста снятый. Завтра поедет Мартын и передаст Лысенко.
        Кривонос рад был не задерживать, а наоборот, подгонять Саливона: может, он доведался бы, что за Ярина такая появилась в замке, но Саливон еще от ветра клонился, так был слаб.
        На другой день Кривонос еще раз переспросил Мартына:
        — Так ты хорошо понял насчет Ярины?
        — Что тут понимать — на осину, и все!
        — Но прежде надо разведать, расспросить.
        — Коли захочет отвечать.
        Чтоб не вызвать насмешливой улыбки, Кривонос не сказал Мартыну, как его мучит неизвестность, как он хочет узнать, что за дивчина, и, зная суровый Мартынов характер, тут же пожалел об этом. Однако возвращать его было уже поздно.
        В тот же вечер Мартын вернулся назад и привел с собой еще второго конника. Встретил он его на шляху: чудной такой, спрашивает, где Кривоноса найти.
        — Так, хлопче, легко выспросить дорогу и на виселицу.
        — А ты откуда, казаче? — спросил Максим.
        — Где был, там нету.
        — А кто тебя послал?
        — Морозенко. А вы вправду Кривонос?
        — Не похож?
        — Да вроде такой, как наш атаман говорил: нос кривой, очи страшные... Три дня ищу. Вот вам письмо, хотел на Низ, к самому Хмельницкому, так далеко и дороги не знаю. Да и перехватить бы могли: мы же перехватили. А божился, что путний боярин, письмоноша, мол, почту везу. А оно, видите, какая почта. Читайте. Тут такое, что и вам знать следует.
        Письмо было написано на польском языке 2 апреля и начиналось довольно минорно:
        «Тяжела, эта несчастная казацкая война». Дальше автор письма сообщал, что Хмельницкий заявил посланцам пана краковского, что на волость не вернется, пока не уйдет с Украины пан краковский с полковниками. И что кварцяному войску уже задолжали триста тысяч, жолнеры могут разбежаться... Кривонос все это только пробежал глазами. Но вот он стал читать медленнее.
        «...Полки, расположенные в Наднепровщине: полк пана краковского в Черкассах, гетмана польного в Корсуни; в Мигрочизне по всем помещичьим поместьям коронного хорунжего; полк Черниховского в Каневе и в Богуславе. Сразу же после праздника идем на Запорожье сухим путем, а казацкое войско на челнах по Днепру. Сброда того там, на острове, не более 1500, как им перекрыли все дороги, дабы не сходились купно».
        Кривонос нахмурил лоб.
        — Какой у нас сегодня день?
        — Вторник, — отозвалась из кухни Мария.
        — Уже вторник? Вот, как бедному жениться, так и ночь коротка. Кому это письмо, оно без подписи и без обращения?
        Но парубок не знал.
        — Ну, тогда рассказывай, что за атаман такой Морозенко? Сколько вас, почему доселе не имел о вас вести?
        — Потому — далеко. Мы аж в Черном лесу. Зимой и сотни не насчитать было, а сейчас и в тысячу не уложишь. Да вы разве не знаете нашего атамана? Он же из этих краев, вишняковский. Вас он знает.
        — Это тот, что связанный через Псел удрал?
        — Слышали? Он такой! Наш атаман! Но бедных не обижает, как вы тут.
        — Что ты мелешь, казаче? Кого мы обижаем?
        — Это ж ваши хлопцы? Вчера, рассказывали мне тут недалеко в селе, встретили на улице мельника, сняли с него кожух, шапку, а самого кинули в речку. Но мельник зацепился за терновый куст и повис; их атаман молодой, говорят, увидел и выстрелил, только не попал, а мельник, не будь дурак, прикинулся, что пуля его убила. Так и спасся... Через них и меня чуть не порешили. Обозлился там люд на казаков.
        Чем дальше он говорил, тем крепче сжимались губы у Кривоноса. Из его казаков никто в эти дни не ходил в ту сторону. Кто же это тогда?
        — Говоришь, казаки?
        — Один — наверняка, а остальные — может, и нет. Только называют себя запорожцами.
        — Завтра сам проверю, что-то тут не так. А ты, казаче, передай своему атаману — пускай теперь же выходит из лесу на села и громит панов всех подряд, что римокатоликов, то и православных. Все они не нашей веры, как говорит Гайчура. Чем больше нагонит страху, тем крепче свяжет части коронного войска, а это как раз и нужно Хмельницкому, пока он собирает народ.
        — Наш атаман умеет залить панам сала за шкуру. Все хочет с Вишневецким встретиться, с князем.
        — Полагаю, что вскоре встретится. Благодари атамана за письмо — очень важное. Завтра, Мартын, отвезешь письмо к Хмельницкому.
        — А на Лубны?
        — Поедет твой братан, а ты, Онисько, собирайся к Гайчуре. И по селам проедете. Хватит, скажите, сеять да косить, хватит, скажите, своей кровью комаров кормить! Пойдем, скажите, батьку Хмельницкому помогать панов изгонять, будем с Москвой соединяться! Пускай подымаются за веру православную и золотые вольности наши, которые мы кровью заслужили! А на Хмеля положиться можно!
        Оридорога слушал затаив дыхание, в старческих глазах стояли слезы, но он улыбался, а когда умолк Кривонос, Оридорога покачал седой головой и, взволнованный, сказал:
        — И я пойду! Пойду от села до села с кобзою. Буду людей поднимать. На воле в неволе тяжелее, нежели в цепях. Спасибо тебе, Максим, может, и мне посчастливится встретить безглазую на колу либо на перекладине.

        V
        II

        Семена вызвали к князю во дворец и приказали ждать в челядницкой. Неожиданно для себя в комнате он увидел Ярину. С тех пор как она в степи, у кургана, словно обласкала его влажными очами, он не переставал думать о дивчине, но, как ни старался, не мог с ней встретиться. От неожиданности у него даже дыхание захватило, глаза засветились радостью, на губах невольно заиграла улыбка, такая растерянная, что казалось, перед дивчиной стоит не казак, не раз смотревший в глаза смерти, а робкий мальчик.
        Ярина не сразу вспомнила казака из хоругви Ташицкого и посмотрела на него равнодушно, а припомнив, приветливо улыбнулась. Ей еще раньше приходило на ум, что один только Семен мог бы ей помочь связаться с волей. То же подумала она и сейчас.
        — Куда едешь, казаче?
        — Как будто в Горошино посылают, к крестнице княгини.
        — А далеко это?
        — Не очень. А что такое?
        — Слышала — неспокойно на дорогах.
        Семен посмотрел удивленно, а потом весь расцвел.
        — А тебе разве жалко будет, если меня убыот?
        Ярина промолчала, и Семен истолковал это в свою пользу.
        — Это будет — как до Лукомля да еще столько.
        — Ты поедешь через Лукомль?
        — Другой дороги нету.
        — Ты знаешь, что Галя была из Лукомля? Та, что...
        У Ярины навернулись слезы на глаза.
        — Доселе не знал, а что голову сняли дивчине, — он оглянулся. — Так это, все говорят, пани сделала. Это она все, княгиня, наседала на князя. Невзлюбила дивчину. А может, еще какой каприз.
        — Семен, голубь, — Ярина даже положила на его кулак свою маленькую руку, — ведь у Гали же брат живет в Лукомле, завези ему узелок, все, что осталось. Завезешь?
        Семену хотелось сжать теплую Яринину руку, но она успела ее забрать. Впрочем, и за эту минутную ласку Семен готов был сделать для нее вдесятеро больше, чем она просила.
        — Завезу, завезу, Яриночка. — Он впервые так ее назвал и покраснел.
        — Ты же знал Галю, видел, какая она была красавица.
        — Рассказывали, а я только издали видел.
        — Слушай, Семен, — она снова коснулась его рукава. — Ты знаешь, что делается на Украине?
        Семен равнодушно махнул рукой.
        — Что ты хотела передать в Лукомль, давай!
        — Юбочка вот ее. А Петру, или кто там будет, скажи: всем нам жалко Галю, да чтоб очень не убивались...
        Семен наморщил лоб, затем подозрительно посмотрел и спросил с некоторой опаской:
        — А Петро этот не... того, не с Лысенко?
        — За веру каждый волен встать, — уклончиво ответила она. — А ты разве не встал бы за веру, когда б довелось? — снова глянула на казака так, как тогда в степи на кургане.
        Семен молча опустил голову, потом растерянно посмотрел на Ярину и тяжело вздохнул.
        Через некоторое время он уже скакал на юг с зашитым в шапку письмом, а на словах князь наказал ему сопровождать до Лубен жену пана управителя местечка Горошина с дочкой. «Похоже, что собираются тикать, — думал Семен, размеренно подскакивая в седле. — А мы тогда как?» Он начал перебирать в уме все, что говорила ему Ярина, каждое слово ее казалось ему таким прекрасным, что слушал бы без конца... Он не вдумывался в смысл, это была для него как бы только музыка. Начал он приходить в себя лишь, когда, проезжая через какое-то село, увидел, как хмуро смотрят на него люди. А ведь это же были князевы хлопы, которые еще вчера, верно, и подумать не посмели бы так себя держать.
        В Лукомле оказалось еще хуже: кого он ни спрашивал, где живет Петро Пивкожуха, все, точно сговорившись, сначала взглянут на него исподлобья, а потом отвернутся и уже через плечо кинут: «Не знаю. Это, должно, на том конце». Он ехал на другой конец и там слышал то же. Если бы поручение было не от Ярины, он давно бы махнул рукой, но для нее Семен готов был и звезду с неба достать.
        — Может, вы, бабуся, знаете, где живет Пивкожуха? — спросил он чуть ли не в двадцатый раз.
        Баба печально посмотрела через улицу на ободранную хату с черными дырами на месте окон, с поваленным плетнем, но, видно, чего-то испугавшись, промолвила:
        — Не слышу, сынок, глуха стала.
        Здесь же дети играли в свинки. Мяч, скатанный из рыжей шерсти, был похож на красное яблоко.
        — Чья это такая хата? — спросил Семен у мальчиков. Он уже потерял надежду разыскать Петра, так хоть любопытства ради узнать бы, что случилось с хозяевами этой хаты.
        — Пивкожуха, — выскочил самый маленький мальчуган, радуясь, что успел опередить старших. Но старшие, думая, что они делают это незаметно, зашикали на него и оттолкнули.
        Семен, все еще не понимая, почему таятся люди, еще раз взглянул на хатенку, которая уже разваливалась, и только сейчас начал догадываться, что здесь произошло. Но Яринино поручение надо было выполнить, и он повернул к стоявшему напротив двору.
        Навстречу вышел Саливонов отец. Не имея вестей о сыне уже больше двух месяцев, он ждал теперь самого худшего, и, как ни старался быть спокойным, руки у него все-таки дрожали, и Семен сразу это заметил. Этот человек, ровно подстриженный в кружок, чем-то напоминал Семену его отца, и он впервые подумал, что, может быть, и его отец так же трясется перед каким-нибудь гайдуком, и мягче, чем обычно, сказал:
        — Да я такой же православный, как и вы. Что это случилось с вашим соседом? Поручили мне тут передать Петру узелок, а вижу, и хаты уже нет. Это от Гали, от его сестры.
        — Галя? Разве ж она?.. — старик смешался, «Верить или не верить?» Он уже не так неприязненно смотрел на княжеского драгуна, но все еще не мог избавиться от страха. — У нас прошел слух...
        — Это передала Ярина, она ее подружкой была. Очень просила передать...
        — Говори, говори, казаче, соседова ведь дочка... — заохал Саливонов отец.
        — Просила передать Петру, может, вы его увидите, чтоб очень не убивались, а к чему оно, не знаю.
        Саливонов отец растерялся еще больше: этот драгун не похож был на тех, что пороли его соседей, да и его самого. И говорит как-то намеками, но он, может, только хочет выпытать про Саливона, так пускай не надеется! Однако жажда узнать, не случилось ли с ним чего дурного, была сильнее осторожности, и он, запинаясь, спросил:
        — А у вас как там... это... никого за эти дни... Никто, говорю, не попался... из наших, из лукомльских?
        — Бывает.
        — А Саливона там такого не вычитывали? Не слыхал?
        Семен широко открыл глаза.
        — А ты уж не батько ли Саливона? Того самого?.. — Он торопливо оглянулся: над тынами торчали головы соседей. Его обдало жаром. Не сказав больше ни слова, он повернул назад и во всю мочь поскакал по притихшей уличке местечка.
        И только очутившись в степи. Семен перевел дух. Он еще не уразумел вполне, что наделал, но чувствовал, что попал в какую-то беду, из которой, может, ему и не выбраться. Если князь дознается, что его жолнер имеет связи с повстанцами Лысенко, тут же повесит! Пот катился с него градом. «Это Ярина во всем виновата, — думал он. — Это из-за нее на меня такая напасть. Из-за ее поручения!» Но, немного успокоившись, криво и горько усмехнулся: Ярина посылала его к Петру, а где он и что с ним, видно, не знала. А что он завернул в соседний двор, в этом, кроме него, никто не виноват. Оставалось только молчать, даже перед Яриной.
        Сознание, что он все же выполнил ее просьбу, радовало его, и Семен снова мысленно подбирал ласковые слова, то и дело нежно поглядывал на ту руку, которой касалась Ярина, хотя тревога и мешала ему целиком отдаваться сладким мечтам.
        До Горошина Семен не доехал: пани управительницу с княгининой крестницей, которая оказалась рыжей панночкой лет пятнадцати, он встретил на полдороге. Мещане и чернь накануне закрыли колючими рогатками все выезды из местечка, и им только ночью через какую-то лазейку удалось вырваться в поле. Что будет с паном управителем и остальной шляхтой, которая не успела выехать, они не могли себе представить, так как чернь выбрала уже атаманом войта и собирает сотню, а может, и полк. Хотят идти на Запорожье к Хмельницкому.
        В Лукомле пришлось ехать мимо того двора, из-за которого столько страху натерпелся Семен. Он старался не смотреть по сторонам, но услышал, что его окликают, и оглянулся: из хаты, уже с дружеской улыбкой на лице, бежал к нему Саливонов отец. Все это видела пани. А вдруг она знает, кто он такой? Семен, притворившись, что не слышит, стегнул коня и поскакал дальше.
        Долго скакать Семену не пришлось: в лесу преградили дорогу двое каких-то людей, а когда Семен, и без того сердитый, прикрикнул на них, они не только не испугались, а еще схватили лошадей за уздечки. Пани завизжала. Семен выхватил пистоль, но выстрелить не отважился: из кустов на дорогу выбежали человек десять и окружили рыдван.
        Первое, о чем подумал Семен, — это что Ярина будет по нем убиваться, когда узнает о его гибели, и тут ему стало жалко себя. Опомнился он от крика княгининой крестницы.
        — Не смейте нас трогать, а то скажу князю, так он вас всех повесит! Вы знаете, кто мы?
        — Паны-кровососы. Вот вы кто! — отвечал, видимо, старшой.
        Он был высок и хорош собой.
        — Вылезайте и пошли ко всем чертям: нам кони нужны, — и обернулся к Семену. В глазах вспыхнул мстительный огонек. — А, лизоблюд! Прихвостень светлости Яремы проклятого! Слезай!
        — А этого отпустить? Кучера? От страха он уже, видать, портиться начал. Мразь!
        — Ты не шути. Наговорили про нас... человек и поверил. Как тебя звать, старик?
        Кучер переводил с одного на другого выскочившие из орбит глаза, посеревшие губы его дрожали, и он ничего не мог произнести, кроме «пан», «пан», да и то это было больше похоже на шлепанье губами, чем на слова.
        — Коли ты про себя — верим, — сказал старшой, — а когда про нас, так брешешь, тут собрались честные люди. Хочешь, приставай... Только где тебе! Скиньте его!
        Лошадей направили в лес, и они потащили рыдван по нехоженой земле, а следом поехали хлопцы. Они, видимо, спешили и на Семена не обращали больше внимания, только связали за спиной ему руки. Семен, услышав, что старшого называли Петром, стал присматриваться к нему внимательнее, и теперь это смуглое лицо начало казаться ему знакомым. И чем дальше, тем больше. Но от волнения мысли его разбегались, и догадка, которая, казалось, вот-вот уже была у него в руках, ускользала. На Галю он ничуть не был похож, ведь Галя была беленькая, с синими глазами, а этот чернявый и кареглазый.
        Хлопцы, ехавшие сзади, о чем-то заспорили, и один сказал:
        — Ты и про Саливона говорил, что загинул, а он сегодня объявился.
        — И говорит — сразу двигать?
        — А тебе не очертело еще ждать?
        Один приятель толкнул другого коленом и кивнул на Семена: они перешли на шепот.
        Семен сидел на козлах, рядом с каким-то коренастым дядькой, который косо поглядывал на него. Он еще не решил, как ему вести себя с лесовиками, чувствовал, что к князю, должно быть, уже не вернется. А если начнется восстание и реестровые будут заодно с восставшими, он тоже пристанет. Против своих не пойдет.
        Прошел уже добрый час, когда подъехали к землянкам, вырытым на большой прогалине. Она вся кишела лесовиками и напоминала ярмарку, только что баб и дивчат не было видно. Но так же у возов лежали круторогие волы, мекали козы, ржали кони, под ногами вертелись собаки. В одном месте слышно было, как кто-то ссорился, в другом — звенела бандура. Кто-то затянул песню, но шум покрыл ее звуки. Через всю поляну цепочкой вытянулись повозки, на которые лесовики нагружали скарб. Одна повозка была доверху гружена оружием: мушкетами, карабинами и кривыми саблями. «А князь искал свое оружие по селам», — подумал Семен, про которого, казалось, забыли: бросили под дикой грушей и занялись своими делами. Лесовики, проходившие мимо, кидали на него недобрые взгляды, а иной раз добавляли к ним и крепкое словцо. Семен слышал про неумолимого Лысенко, прозванного Вовгуром, но не испытывал страха. Жаль только было Ярины. Он горько вздыхал.
        Когда повозки были уже увязаны, Семена повели к крайней землянке. В ней сидели трое. Григор Лысенко — подстриженный по-селянски в кружок, коренастый, крепко сбитый, с крупными чертами лица. Семен почувствовал, как по спине у него пробежал холодок. Вторым был Саливон, все еще с темными кругами под глазами. Семен знал только третьего. Это оказался старшой ватаги, перехватившей их на дороге.
        Саливон, не обращая внимания на Семена, продолжал:
        — Повесить успеем, Григор! Я не верю в эту сказку про кавалеров. Их выдумала какая-то Ярина, служанка. Ее в первую очередь повесить надо.
        Семена даже подбросило.
        — Это за что же?
        — А, так и ты ее знаешь! Может, вы вместе и выдали Стася и Галю?
        — Ты не брат ли ее? Не Петро?
        При этих словах вскочил с места чернявый и впился глазами в Семена.
        — А тебе что? Я — Петро. Галин брат!
        Каким-то неуловимым движением он действительно напомнил Галю, и Семен сказал:
        — Все местечко объездил, о тебе распытывал. Вот почему люди таились!
        — Может, Ярема твой по мне заскучал?
        — Надо было передать узелок.
        — От кого? — уже растерянно спросил Петро.
        — Сестричкино платье. Ярина просила завезти.
        — Ярина? — вскрикнули оба вместе. — Давай сюда!
        — У соседа оставил.
        — У какого соседа? — торопливо спросил Саливон.
        — Должно, у твоего батьки. Что-то больно ты на него похож.
        — Ты видел моего старика?
        — Видел. Жив-здоров.
        Теперь Семену было нетрудно догадаться, что третьим был сам Лысенко.
        — А что эта Ярина говорила? — спросил Саливон все еще злым голосом.
        — Говорила, чтоб очень не убивались... Два раза даже повторила. Я тогда внимания не обратил, а теперь вижу, что у нее еще что-то было на уме.
        — Хотя бы и было. А ты знаешь, что это она выдала Галю, а Галя нам помогала? Ну, не я буду, если не сниму ей головы.
        — Ты раньше мне голову сними, потому — в глаза тебе говорю, что ты брешешь, как паршивый пес. Ты спроси, кто такая Ярина, откуда она взялась в замке, кто еще так заступался перед княгиней за Галю, как она. Тогда и казни. — И Семен стал рассказывать, как он встретил в степи Ярину.
        Чем дальше он говорил, тем больше разглаживались лица Саливона и Петра. Под конец Семен сказал:
        — Это все княгиня, это она свой норов показывает, за князя своего боится. А Ярина и меня пристыдила, что я доселе князю служу. Теперь я понял ее слова и к князю больше не вернусь.
        — А если мы тебе накажем вернуться? — впервые подал голос Лысенко. — Нам надобно знать, что замышляет и будет замышлять против православных этот иуда Вишневецкий. Гали не стало. Стася не стало... А ну-ка, что передавала эта дивчина? Так, так, похоже, она еще что-то хотела сказать. Может, думает заступить Галю? Надо разведать. Станешь помогать — живи на здоровье, а не хочешь — тут же прикажу тебя повесить. Живого тебя отпустить уже не можно. Только не надейся нас обдурить: найдем и под землей.
        — Развязывайте руки! — сказал Семен, глубоко вздохнув. — Говорите, что и как!
        — Скажем по дороге, а сейчас надо двигаться. Будет удирать князь, и ты с ним поезжай, хотя бы в Польшу.
        — Разве и такое может статься? — недоверчиво спросил Семен, растирая посиневшие руки. — У него тысяч шесть войска.
        — Посмотришь.

        VIII

        В тот же день отряд Лысенко вышел из лесу и двинулся вверх по берегу Оржицы. Сторожевой дозор успел захватить в Яблоневом всю семью посессора. Кроме лесовиков во двор усадьбы набилось уже полно и местных посполитых. Одни тащили зерно, другие домолачивали скирды хлеба, а не то кололи тут же свиней, резали скот, и все это не для себя, а для отряда Лысенко, у которого народу прибывало с каждой минутой. Здесь же был и войт, который повсюду искал шкатулку с актовыми бумагами. Ее нашли наконец под половицей, и посполитые накинулись на бумаги, как на притаившегося зверя.
        — Сжечь их, сжечь!
        — Там все наши земли записаны. Все наши души поневолены. Сжечь!
        Бумаги начали жечь под окнами, огонь взметнулся под самую крышу, солома была сухая, и через какую-нибудь минуту пылал уже весь дом. Никто не стал гасить пожар. Огонь, крики, радость победы — все это опьянило людей, и они уже со страхом думали о возвращении к вчерашней жизни. Здоровенный парубок долго смотрел на бывалых повстанцев и робко улыбался, но, когда вспыхнул панский дом, парубок вдруг хлопнул шапкой оземь и закричал:
        — Не буду я больше работать на пана, иду с вами!
        — И я! — крикнул другой.
        — Яков, Гараська, пошли казаковать! — подхватил третий. Он выдернул из плетня дубовый кол и пошел выгонять из хлева панских волов, за которыми ходил с малолетства.
        Когда на рассвете отряд вышел из Яблоневого, людей стало заметно больше. Шли уже с вилами, с косами, кто и с увесистой дубинкой, а погонщик волов даже с оглоблей.
        Семена отпустили только в Жерноклеве. Здесь отряд поджидал Максим Кривонос. В красном жупане, в высокой шапке с красным шлыком, с саблей, украшенной серебряной насечкой, Кривонос встретил лесовиков на майдане. Так же были одеты и его казаки. Рядом с оборванными лесовиками они выглядели как с картинки.
        — Привет крещеному люду... — начал было Кривонос, но слова его сразу же потонули в стоголосом гомоне.
        Полетели вверх шапки, лесовики карабкались на плетни, на повозки, чтоб лучше разглядеть Кривоноса, на которого каждый из них мечтал походить.
        Семен почувствовал, как у него защекотало в горле, и он тоже стал что есть силы выкрикивать:
        — Слава! Хай живе!
        Лысенко облобызался с Кривоносом по старому обычаю, троекратно, и лесовики закричали снова. На них в окна смотрели перепуганные члены шинкарева семейства, а с панского двора слышались вопли арендатора. И шинкарь и арендатор еще с час назад хотели удрать из местечка, как это сделал ксендз, но у всех околиц уже стояла стража, и не какие-нибудь казаки, а свои же: пастухи, пивовары, истопники.
        Семен возвращался в Лубны, охваченный противоречивыми чувствами. С одной стороны, он был рад, что случай этот помог ему разглядеть правду, теперь он даже представить себе не мог, как бы он дрался против людей, которые хотят сбросить с себя панское ярмо, отстоять православную веру и стародавние права. С другой стороны, он совал свою голову в самую пасть князя Вишневецкого: тот может не поверить его рассказу о бегстве от лесовиков, и тогда виселицы не миновать. Но когда Семен вспоминал Ярину, ничего больше не оставалось у него в душе, и он сладко улыбался ее образу. Ей он доверится во всем, пусть видит, кто такой Семен. И он сильнее погнал коня.
        По дороге Семен встретил несколько рыдванов с польской шляхтой, все они тянулись на запад. Их сопровождала надворная милиция. Встретил несколько крытых повозок, набитых арендаторами, шинкарями и их семьями. Этих не сопровождал никто, и они вынуждены были при приближении какого-нибудь верхового защищать себя только воплями и слезами.
        В замке Семен тоже застал непривычную суету: на валах усилена была охрана, у ворот расположилась целая валашская хоругвь, жолнеры свободно расхаживали по галереям дворца. Он стал внимательнее разглядывать челядь, и у него даже потемнело в глазах: ни одной женщины или дивчины он среди них не увидел. Его догадку подтвердил один из приятелей: оказалось, что княгиня с фрейлинами, служанками и всей своей челядью еще вчера выехала за Днепр, на Брагин. Следом за ней потянулись семьи придворной шляхты. К чему же он тогда так спешил в замок? Теперь здесь все вокруг стало ему немило.
        О семье горошинского управителя, выброшенной из рыдвана в лесу, никто ничего не мог ему сказать. Семеном тоже никто сейчас не интересовался, так как его хоругвь с ротмистром Ташицким отправилась сопровождать княгиню, и потому он решил не напоминать о себе, пока сами не спросят.
        Семен никому не сказал о походе лысенковского отряда. Но не прошло и дня, как в замок прибежал шляхтич, который в чем был вырвался от лесовиков, и рассказал, что в отряде собралось больше десяти тысяч черни, из Жерноклева отряд двинулся на Переяслав, лесовики похваляются вырезать всех панов до одного, а верховодит всеми Максим Кривонос.
        Шляхтича, который пробирался через села в драной свитке, отвели к князю во дворец. Проходя по покоям, шляхтич заметил следы бегства: златотканые драпри с дверей были сняты, столы стояли непокрытые, буфеты пустые... Князь встретил его с нескрываемым презрением:
        — Ну и напугали пана, ни один хлоп не пробежал бы столько за ночь!
        Шляхтич в оправдание пролепетал:
        — Хлопы теперь вынуждают пугаться и не таких, как я, ваша вельможность: нет у нас сил, чтобы встать против всей черни, полагались на вас, вашмость.
        — Полагались, — передразнил его князь. — Стоит только кому-нибудь крикнуть «пугу», как вы уже что есть мочи удираете за Вислу.
        Шляхтич ничего на это не ответил. Ведь и верно, в Лохвице одних только поляков было больше сотни, да еще лавочников, шинкарей и других мещан набралось бы столько же, а кинулись бежать от какого-то десятка хлопов, разбивших корчму.
        Известие о лесовиках встревожило князя Вишневецкого, он в раздражении ходил из угла в угол по кабинету и нервно ерошил и без того взлохмаченные волосы.
        — Так это что — войско или отара овец? — спросил он, остановившись перед шляхтичем.
        — Прошу прощения, ваша вельможность, было бы обидно для какого угодно войска, когда бы так называли кучу бездельников, толпу голых и босых хлопов.
        — У пана сабля есть?
        — Иначе я не был бы шляхтичем.
        — Сколько пан зарубил хлопов?
        — Я не мог рисковать, чтобы меня зарубили.
        Иеремия хлопнул в ладоши. Вошел гайдук.
        — Выпороть этого пана на конюшне! Тридцать горячих...
        Шляхтич продолжал еще растерянно улыбаться, но у него уже затряслись колени. Однако, когда гайдук грубо схватил его за воротник, он вдруг ощетинился.
        — Прочь руки, хам! Я — шляхетно уроджоный!
        Гайдук вопросительно посмотрел на князя, который стоял пожелтевший, злой и колючий.
        — Выпорите пана, как шляхтича, — на ковре...
        Наутро прибыли беглецы уже из самого Переяслава, прискакал и гонец от подстаросты. Гонец выскользнул, как только повстанцы ворвались в город и загорелся первый дом. Хотя он скакал день и еще ночь, глаза его до сих пор были полны страха.
        — Ваша светлость, черная туча упала на город, — говорил он, задыхаясь. — Их видимо-невидимо. Пан подстароста и все паны умоляют вашмость поспешить на помощь. Градские драбанты дерутся как львы, они еще при мне навалили горы трупов, но этих хлопов не перебьешь и за месяц.
        — Где был пан подстароста, когда вашмость выезжали?
        — И пан подстароста и бургграф [Бургграф - начальник замка, крепости, города] с драбантами заперлись в костеле, ваша светлость. Там крепкие стены, выдержат, пока вы прибудете. Какой ужас! Такой стоял крик, что я за версту все еще слышал.
        Вивневецкий кусал тонкие губы и молча смотрел воспаленными глазами на беглецов. В это время маршалок доложил, что из Запорожья прибыли посланцы.
        — Чего им надо?
        — Имеют секретное поручение.
        — Сколько их?
        — С сотником — пятеро.
        — Приведите!
        В кабинет вошли казаки и спокойно с достоинством поклонились князю.
        — Кто такие? От кого прибыли?
        — От его милости старшого войска его королевской милости Запорожского Богдана Хмельницкого посланцы. — Вперед вышел сотник с письмом в руке. — Приказано в собственные руки его светлости князя Иеремии Корибута Вишневецкого. — Он поклонился в пояс и протянул письмо.
        Вишневецкий острым подбородком сделал знак писарю, тот поспешно подхватил письмо.
        — В отхожее его! От ребелизантов писем не читаем!
        Казаки стояли с каменными лицами.
        — Выведите их!
        Гайдуки засуетились. Сотник побледнел и, повернувшись к двери, уже через плечо бросил:
        — Хоть бы дедовский обычай вспомнил, вашмость. Мы здесь послы его милости гетмана Хмельницкого, а на то есть правило...
        — В шею их!
        Когда казаки вышли, князь снова забегал по кабинету. Гонец и беглецы из Переяслава сначала жались по стенкам, а когда увидели, что князь больше не станет их слушать, тоже вышли из кабинета. Вишневецкий остался вдвоем со своим писарем, который все еще держал в руках письмо Хмельницкого.
        — Ваша светлость, может...
        — Позови поручика Быховца.
        Писарь подошел к двери, приказал что-то гайдуку и вернулся назад.
        — Ваша светлость, может, стоило бы узнать, с чем обращается к вашей милости Хмельницкий.
        — Не пристало князю Вишневецкому вступать в переговоры с хлопом, который изменил Речи Посполитой. Все они изменники. Брось письмо!
        Писарь письма не бросил, а положил на стол на видном месте. В это время в кабинет вошел Быховец.
        — К услугам вашей светлости!
        — Пан Быховец уже давно в долгу у нас, — сказал князь, намекая на историю с похищением из замка оружия. — Теперь есть случай доказать, что пан поручик служит нам верой и правдой и не был заодно с ребелизантами.
        — В этом у вашей светлости не должно быть ни малейшего сомнения.
        — Прекрасно, возьми казаков, прибывших от пана Хмельницкого, отруби им всем головы и выставь их у ворот. Это могут сделать твои люди.
        Быховец побледнел.
        — Я слышал, ваша светл...
        — А я вижу, вашець, — уже ехидно сказал Вишневецкий, — что на вас нельзя положиться.
        — Казаки приятные вести вашей милости...
        — Приятно мне будет, когда пан Быховец выполнит приказ.
        — Приказ вашей милости будет выполнен, но прошу и меня тоже казнить. — Быховец вышел из кабинета, словно ноги у него были чужие.
        Вишневецкий остановился у стола и, закусив губу, казалось, неотрывно смотрел на мраморную сову, но видел только лежавший на столе белый четырехугольник. Писарь понял этот полный нетерпения взгляд князя и нарочно вышел из кабинета. Только за ним закрылась дверь, Вишневецкий, как коршун цыпленка, схватил письмо и стал читать. С каждым словом он менялся в лице, по нему, казалось, проходили то темные, то светлые тени, а когда кончил, быстро подбежал к окну, выглянул и отвернулся с гримасой досады: поручик Быховец уже выполнил его волю. Он позвал гайдука и приказал подать свечу.
        Письмо Хмельницкого сгорело и лежало теперь кучкой черных лепестков. А Вишневецкий все еще тупо смотрел на то, что от него осталось. Писарь заглянул в дверь раз и другой. Вишневецкий продолжал сидеть неподвижно. Наконец он встал и громко хлопнул в ладоши.
        — Прикажите играть сбор!
        Через час из Лубен выступила большая колонна вымуштрованного, вооруженного, закованного в панцири надворного войска. Сам князь ехал на белом коне впереди, а за обозом тащились беглецы из Переяслава... Над колонной поднималась взбитая лошадьми пыль.
        В Белоусовке большак раздваивался — один путь вел прямо на запад, к Переяславу, другой на север — к Прилукам. Когда проехали хутор, у беглецов, горевших нетерпением отомстить Кривоносу, вдруг вытянулись лица: колонна повернула на север, на Прилуки.

        

        ДУМА ДЕВЯТАЯ

        — Не пей, Хмельницкий, много той желтой водицы.
        Идет ляхов сорок тысяч статных, круглолицых!
        — А я ляхов не боюсь и страха не знаю.
        Поднялась за мною сила от края до края!..

        ПЕРВЫЙ ГРОМ

        I

        На курган выскочил всадник с копьем и замер: перед ним без конца и края под голубым небом зеленела степь. Свежий ветер гулял по сочной траве, по шелковистому ковылю и катил волны до самого горизонта, где они сливались с водами Днепра. Степь цвела всеми цветами радуги и, казалось, полыхала от пестрых мотыльков, шмелей, пчел, букашек. Каждая былинка, обласканная солнцем, излучала аромат; от него кружилась голова. На зеленом поле, чуть видные, передвигались, как челны по морю, казацкие разъезды, татарские чамбулы, то тут, то там от земли вдруг отрывались козули и уносились в степь. На горизонте струилось марево, высоко в небе рыскали хищные коршуны и кобчики, а еще выше кружились орлы. Тишину нарушал только стон серебристых чаек, качавшихся в голубом воздухе, как на упругих волнах.
        По Черному шляху, растянувшись на целую версту, шло войско с горевшими на солнце знаменами. А дальше серым валом катилась татарская орда.
        Впереди войска ехал гетман Хмельницкий, над ним развевалось малиновое знамя. За знаменем двигалась войсковая старшина, есаулы и кобзарь Кирило Кладинога. С есаулами ехал для связи татарин в островерхой шапке и в полосатом халате. Все войско было на лошадях либо на возах и пестрело на солнце полковыми знаменами, сотенными значками, казацкими жупанами, расшитыми попонами, наборными уздечками, белыми султанами, серебряными рукоятками сабель, а то и голым загоревшим на солнце телом, веревочными недоуздками, ободранными ножнами, заржавелыми от долгого лежания в земле мушкетами или торчмя набитыми косами. Но глаза всех блестели одинаково — молодо, гордо и бесстрашно.
        Следом везли артиллерию — всего пять пушек; самая большая из них, киевская, свободно помещалась вместе с лафетом на одной повозке. Пушка с арабской надписью была еще меньше; такого же калибра были и остальные; на них можно было прочитать: «Rodolphus secundus imperator» [Император Рудольф Второй]. Дальше тянулись чумацкие арбы и кованые возы с пешими казаками, боевым снаряжением и провиантом. Они ехали в четыре ряда, готовые в случае опасности тотчас прикрыть колонну войск с двух сторон и спереди и превратить ее в защищенный лагерь. Но те, кого всегда приходилось остерегаться в степи, сейчас шли сзади как союзники. И все же казаки не очень доверяли этим союзникам и держались от них на расстоянии. Татары тоже боялись, чтобы казаки, заманив их в степь, не рассчитались с ними за все их злодеяния, а потому держались не ближе чем на пять верст от казацкой колонны.
        Войско шло степью уже третий день, но не только не чувствовало усталости, а с каждым шагом становилось как бы еще сильнее, веселее, отважнее. По всей степи разносились песни, звенели струны бандур, отбивали свой ритм бубны.
        Пели все — и казаки, и старшины, возницы и погонщики, не пел только гетман Богдан Хмельницкий. Он ехал, погруженный в раздумье; каждый шаг приближал его к решающему моменту: свершалось великое дело. Удастся ли ему укротить ненасытную шляхту на Украине, вынудить Речь Посполитую возвратить казакам хотя бы часть старинных прав, или все это кончится так, как до сих пор кончалось? И перед глазами встали его предшественники — сожженные в медных быках, четвертованные, посаженные на кол, обезглавленные...
        Разведка донесла, что коронный гетман выслал из Черкасс на Запорожье двенадцать тысяч своего войска, чтобы поймать его, Хмельницкого, и разогнать Сечь. Шесть тысяч кварцяного войска и волонтеров идет сухопутьем, а шесть тысяч реестровых казаков плывут по Днепру. Реестровиками командует полковник Вадовский. Сойдя с челнов, они должны в условленном месте соединиться с колонной кварцяного войска.
        Именно такого разделения на две колонны и хотел Богдан Хмельницкий, именно это и нашептывали польским гетманам его люди. Казалось бы, можно радоваться. Но Богдан Хмельницкий вел за собой всего пять тысяч, да и то многие из них впервые взялись за оружие, а часть и вовсе его не имела.
        Немалую силу представляла конница татар, но казакам известны были повадки крымчаков — будут драться, только пока им это выгодно.
        Хмельницкий хорошо понимал, что лучше не начинать войну, чем потерпеть поражение, понимал, что полководец не должен давать бой, если не уверен в победе. Но он считал, что уравновесить силы можно еще и благодаря искусству и умелому использованию местных условий. С польским войском запорожцы встретятся, очевидно, через три дня где-то в районе Княжьих Байраков. Теперь многое будет зависеть от того, успеют ли казаки захватить взгорок у реки Желтые Воды и не двинется ли Вишневецкий на подмогу.
        Второй заботой Богдана Хмельницкого были реестровые казаки, плывшие по Днепру. Пусть даже не пойдут они против поляков, только бы не помогали им, — и тогда бы силы уже уравнялись. Он оглянулся назад. Есаул сразу же оказался рядом.
        — Хотите сказать что-нибудь, пане гетман?
        — Что слышно с Днепра?
        — Байдаки уже обогнали пеших, ваша милость!
        — Белое знамя приготовили?
        — Сделано, и слова золотом вышили.
        — Скажи пану обозному, что привал будет на Камышовой, а взойдет луна — двинемся дальше, на всю ночь. Паны шляхтичи нас подгоняют. Мимо Кодацкой фортеции будем проходить — построиться лагерем, а то хромой черт еще схватит кого. Уж как ему, верно, не терпится «языка» поймать. — Вспомнив коменданта Кодака, он криво улыбнулся: вот незадача пану Гродзицкому — и близок локоть, да не укусишь! — Выходит, пане есаул, время сильнее сабли! Вам во что бы то ни стало надо завтра ночью стать на Желтой Воде. Метла и Пивень живы еще?
        — Сегодня видел их, пане гетман.
        — С привала пусть едут к Днепру. Метла с лошадьми будет ждать на берегу, а Пивень должен исхитриться попасть к реестровым казакам на байдак. Пусть расскажет, за что народ собирается воевать против польской шляхты, а если что и соврет, тоже не грех. Не сумеет — паны в Днепр бросят ракам на поживу; не посмеет — прикажу голову срубить.
        На кургане снова показался силуэт всадника, но уже без копья. Он постоял мгновение и исчез. Хмельницкий вопросительно посмотрел на есаула, но есаул растерянно молчал.
        — Видел?
        — Всадник, пане гетман. Впереди идет дозор.
        — А почему сюда носом?
        — Не заметил, ваша милость.
        — Пошли узнать!
        Есаул снисходительно улыбнулся такой причуде и отправился выполнять приказ. Но не успел он еще растолковать сотенному хорунжему, куда и зачем послать разведку, как заметил нескольких всадников, скачущих от кургана. Это были казаки из сторожевого охранения. Они привели с собой двух жолнеров польского войска.
        — Кто такие? — спросил Богдан Хмельницкий у казаков.
        — Разъезд захватили! — хвастливо заявил один казак.
        — А почему разъезд оказался у вас в тылу?
        Казаки удивленно посмотрели друг на друга: об этом знали только они да польские жолнеры. Самоуверенность с казаков как рукой сняло, и они виновато опустили головы.
        — Пане есаул, передай приказ полковнику Золотаренко, чтоб этих хлопцев не посылали больше в дозор. Мышь не должна пробежать не замеченной казаками. Говорите, паны-ляхи: какого полка, когда выехали в разведку, где сейчас гетманич Стефан со своим войском? Не думайте, что ваши ответы будут для меня новостью, я только проверить хочу.
        Панок с остренькой мордочкой и тонкими губами сразу же ощетинился:
        — Цо то ест? Сейчас же разойтись! А вашего бродягу Хмельницкого выдать мне... Всех зачинщиков! Тогда пан краковский вас, может быть, помилует.
        Богдан Хмельницкий весело улыбнулся.
        — Ишь какой кусачий — прямо за полы хватает. Не зря говорится: цо панек, то гетманек! Отведите его в обоз. И ты такой же? — обратился Хмельницкий к другому жолнеру, который был старше годами, одет победнее и не очень опечален тем, что попал в плен.
        — Говорили ваши казаки, что на панов идете, вашмость? — сказал он с крестьянской простотой, когда крикливого шляхтича увели. — Вот бы и моего пана Свистицкого в ту же кучу. Видели, какая стерва?
        Оказалось, второй жолнер был родом из-под Варшавы, жил халупником [Халупник - безземельный крестьянин, живущий в чужой хате] у пана Свистицкого и думал не о воинской славе, а о том, что весна на дворе, сеять пора, хлеб нужен. Он охотно рассказал все, что знал. За три дня гетманич Стефан Потоцкий не успел пройти с войском и тридцати верст, дошел пока только до Крылова.
        — Пройдут версту-другую и возвращаются назад восстания душить. А про вас кричит: «И плетей хватит!» Гляжу, как бы им самим не пришлось отведать плетей, ведь по воде реестровые давно вперед ушли! Вот было бы славно! — И он решительно ударил шапкой оземь. — Примите и меня к себе. За себя и за вас воевать буду!
        Лица старшины расплылись в довольных улыбках, только один, да и то больше для приличия, сказал:
        — Ты же не нашей веры.
        — Эх, вашмости, чья власть, того и вера.
        Богдан Хмельницкий слушал молча, но внимательно. Видно было, что этот халупник его заинтересовал.
        — А как тебя звать, мосьпане?
        — Какой из меня пан, ваша милость, просто — Янек.
        — И много у вас таких?
        — Убогих, ваша милость?
        — Башковитых!
        — Нищета и умного сделает дураком. «Марш, Янек, в лес по дрова, марш на войну». Служи, как пес!
        — И скот ревет, когда мясник ведет.
        — Реветь и мы умеем, мосьпане, а здесь смелость нужна. Встали и у нас кое-где против панов. По лесам собираются... бунтует народ...
        — Ну, а ты отсюда помогай им. Иди в обоз!

        II

        Для наблюдения за продвижением реестровых казаков были посланы не только Метла и Пивень. Начиная от самого Кременчуга через каждые пять-шесть верст на берегу Днепра сидел казак и ждал появления байдаков, а как только замечал их на воде, скакал с известием к соседнему, а тот мчался дальше, и так — покуда весть не доходила до гетмана Хмельницкого. Дорогой Метла и Пивень узнали, что байдаки уже прошли Кодак, и потому они свернули к Днепру по речке Суре, на берегу которой надеялись набрести на жилье и раздобыть челн. Они заметили хутор, когда вдали уже заблестели воды Днепра.
        На хуторе жил Пронь Никитин. Казаки не удивились ни тому, что он называл себя холопом московского царя, а сам поселился на казачьих землях, ни тому, что у Никитина была вывихнута левая рука, а на правой не хватало указательного пальца. Был он высок, широк в плечах; кулаки его папоминали вывернутые из земли корни.
        Он носил русую бороду, а волосы расчесывал на прямой ряд. Удивило казаков только то, что Никитин через каждые два-три русских слова вставлял либо татарское, либо турецкое.
        — Тебя что, турок крестил? — не выдержал Метла.
        Никитин погладил бороду и улыбнулся, точно малым детям.
        — Думал, и вовсе свой язык забуду.
        — Должно, в неволе был?
        — Довелось.
        — И долго?
        — Сорок лет живот свой мучил, батюшка. — И он снова степенно погладил бороду. — Может, слышали, как мы захватили турецкую галеру Анти-паши Марьева?..
        Казаки не дали ему кончить.
        — Так ты из тех? — первым закричал Метла, глядя на хозяина восторженными глазами.
        — Матерь божья, — часто замигал Пивень, — ведь пудовую свечку обещал поставить, если встречу хоть одного из вас. Метла чертова, что ты пялишься, как сова, целуй руку у пана товарища! Да этого еще и свет не видывал... сорок лет! Сколько же можно с таким человеком выпить, слушая его! Я вот тоже иду, пане товарищ, либо в неволю, либо на смерть. Ты расскажи, дорогой пане товарищ, как ты, что ты... На каторге, что ли, был или где еще?
        — Десять лет у панов-ляхов, столько же у татар да двадцать у турка. Только это как-нибудь другим разом. Зачем вам сандал, то бишь челн?
        Узнав, кем посланы казаки. Никитин поскреб затылок, молча оглядел запорожцев, затем спросил:
        — А веслом, батюшка, орудовать умеешь? Нынче полноводно, течение быстрое.
        Оказалось, что Метла и Пивень хоть и выросли на Днепре, но с водой не дружили, даже позабыть успели, когда и купались, да и то в какой-то луже.
        — Может, помочь вам, панове казаки. Дело табак — ляхи в тыл заходят.
        Пивень и Метла переглянулись: на самом деле, если реестровые казаки проплывут еще день-два по Днепру, они могут оказаться позади колонны запорожцев. Казаки еще не знали, чем может им помочь Никитин, но уже за одно намерение такому человеку надо было в ноги поклониться, и Пивень от радости и восторга замахал руками.
        — Я ж говорил, что таких и на свете мало. Да кто из казаков не слыхал про Самойла Кошку, вашего старшого? На всех ярмарках о нем поют! Да ведь если сказать реестровикам... Поедем и на байдак вместе, пане товарищ! — уже умоляюще прибавил Пивень. — Ты же, верно, и плавать умеешь, а меня прямо рвет от воды.
        Метла только скорбно кивал головой.
        — Без тебя он и на берегу утонет, помоги, товарищ!
        — Так тому и быть: не сидел Пронь на печи раньше, не будет сидеть и теперя!
        В тот же день они втроем двинулись к Днепру.
        Было начало мая, и верховые воды уже успели добраться до низовья. Река вышла из берегов, затопила балки и острова, наполнила степные речки, взбила желтую пену между осин в низинах, а на середине распустила пенные струи конской гривой на ветру. В камышах слышалось кряканье уток, крик селезней, на плесах плавали дикие гуси, а по озерцам ходили тонконогие журавли и носатые цапли.
        Теперь всем заправлял Никитин, и казаки с охотой на него полагались. Место он выбрал на пригорке, с которого за версту или даже за две можно было увидеть суда на воде и как раз там, где острова разбивали течение на несколько рукавов. Метла стреножил лошадей и пустил их под горой пастись, а сам лег прямо под открытым небом и, хотя его немилосердно кусали оводы, сразу же уснул. Никитин с Пивнем занялись рыбной ловлей. Рыбы попадалось много, и Никитин все, что было меньше локтя, кидал обратно.
        — Гуляй, мала, пока на сковородке не была! — приговаривал он, ласково улыбаясь. — Чтоб не знала горя, плыви себе в море!..
        — Только не попадайся пану на глаза, — добавлял Пивень, — съест, а не съест — испоганит! И сам не гам и другому не дам. Уже казак у себя на Днепре и рыбы половить не имеет права.
        — В Московии при такой оказии говорят: «Отольются кошке мышкины слезки...»
        — А кошки не больно каются. Надо их вогнать в такие слезы, чтоб и присказки подобрать нельзя было, тогда разве раскаются.
        После доброй ухи Пивня стало клонить ко сну.
        — Припекает-то как, должно к дождю.
        — Поспи, казаче.
        — Еще царствие небесное просплю. Чтобы спать не хотелось, ты расскажи, как вы с каторги вызволились. Это где было?
        — У самой Шпанской земли.
        — И это вы добирались домой через тридевять земель?
        — Через шесть чужих стран пройти довелось.
        Никитин отнес рыбу в каюк, а вернувшись, стал рассказывать о стае волков, напавших этой зимой на его хутор.
        Когда спал полуденный зной, на горизонте замаячили на воде темные полоски, превратившиеся затем в байдаки. Было их не менее ста, даже в глазах зарябило. Пивень заметно побледнел, разволновался, начал тыкаться по берегу, как слепой щенок, подыскивая на всякий случай какую-нибудь спасительную жердь или бревно. Метла посмотрел на лошадей и отправился укрыть их за холмами, так как байдаки быстро приближались. Никитин и Пивень, прикидываясь простыми рыбаками, поплыли наперерез, как бы направляясь к островку.
        Вскоре передний байдак поравнялся с каюком. На нем была мачта с парусами, два фальконета, бочка с сухарями и более полусотни немецкой пехоты. Наемники сидели на скамьях, развалились у бортов, весла без дела лежали в уключинах, так как посудину и без того очень быстро несло течение. Никитин, увидев немцев, хотел уже повернуть к другому байдаку, но Пивень придержал его за весло, и каюк понесло рядом с байдаком.
        — Это такие же немцы, как и мы с тобой. Только для страха.
        В это время на палубу торопливо вышел без шапки пучеглазый, круглолицый шляхтич с торчащими усами и с высоко подбритыми русыми волосами. Был он средних лет, статный, одет в жупан дорогого сукна.
        — Вот они, пане полковник! — сказал кто-то по-польски.
        Шляхтич подошел к борту.
        — Кто такие? — крикнул он, подозрительно оглядывая каюк, но Никитину было уже за шестьдесят, а Пивню минуло сорок, и это его успокоило.
        — Рыбаки, ваша вельможность! — быстро отвечал Пивень.
        — Они тут все знают, задержите их.
        — А ну, ты, старик, плыви ближе! — уже по-украински закричали солдаты, забыв, что они «немцы». — Знаешь здесь путь рукавами, чтоб в Затон попасть?
        — Знаю! — ответил Никитин.
        — Так лезь сюда!
        — Тогда и я полезу! — крикнул Пивень, испугавшись, что один останется в каюке. — Мне здесь ведома каждая рыбка, каждая пташка. А вот что я еще вам скажу, панове молодцы... — и прежде Никитина вскарабкался на байдак.
        — Хватит одного! — сказал полковник.
        Пивень от такой команды чуть не свалился за борт: ведь он не знает здесь ни одного рукава, его сразу же раскусят и кинут ракам на поживу. Он умоляюше посмотрел на Никитина. Никитин тоже растерялся, однако продолжал плыть рядом с байдаком. И вдруг Пивень весь расцвел: ему пришла счастливая мысль.
        — Панове молодцы! — обратился он к реестровикам и полушепотом продолжал: — Вам ведь невдогад, кто в этом каюке сидит?
        Реестровики вопросительно подняли брови.
        — Да это же друг-товарищ Самойла Кошки. Сорок лет в неволе вместе с ним пробыл! Где еще удастся вам увидеть и услышать другого такого...
        Реестровики все кинулись к борту, так что байдак накренился набок, а полковник чуть не свалился с ног. Он грозно закричал, но на него уже не обращали внимания.
        — Где он, где?.. Как тебя? Это правда — с Самойлом Кошкой? Тащите его сюда! Лезь, лезь... Да у него полный каюк рыбы. И рыбу давай: будет ужин!
        Никитина на руках подняли на палубу. Он сопротивлялся, хмурил брови, убивался о каюке, но Пивень видел, что все это было нарочно: о каюке нечего было беспокоиться, так как реестровики уже привязали его к байдаку.

        III

        Никитина посадили рядом с рулевым, который держал под мышкой отполированный руками конец руля.
        — Поворачивай, друг, направо, если хочешь попасть прямо в Затон, — сказал Никитин, поуспокоившись.
        Рулевой недоверчиво посмотрел на него — правый проток был самый узкий, но и Пивень закричал:
        — Держи, держи правее!
        «С чего бы это начать? — терзался Пивень. — А вода, верно, холодная еще. Пускай уж когда по берегу волоком будут перетаскивать байдаки, тогда поговорю». — А сейчас давайте послушаем невольника, — сказал он уже вслух.
        Никитин подождал, пока полковник скрылся в шалаше, и только тогда начал:
        — На каторгу я, батюшки мои, не сразу попал... Меня сначала взяли в полон ляхи в московское разорение.
        — Повсюду от них разор, от этих панов, — вставил, как бы между прочим, Пивень.
        — Князь Любомирский сделал меня прислужником, определил к собакам...
        — Мы люди вольные, и то к собакам приставляют, а ты о себе... — снова пробормотал Пивень. — Тут знатных казаков псарями делают...
        На него с интересом посмотрели несколько реестровиков, но остальные накинулись:
        — Не перебивай! Гнездюк, а туда же в казаки лезет...
        — К собакам, — продолжал Никитин неторопливо, как бы для того, чтобы Пивень мог вставить словечко, — а маршалок княжеский и говорит: «Будешь, Пронька, стараться, князь скорее вольную даст». Стараюсь год, стараюсь два, не отпускают. Только на десятый год вспомнили, обменяли меня в Крым на какого-то своего слугу. — Он громко вздохнул, а за ним вздохнул и кое-кто из казаков.
        — Вот все они такие подлюги, шляхтичи, — уже смелей перебил Пивень. — Правильно делает этот чигиринский сотник... Слыхали, говорят, запорожцы уже гетманом выбрали Хмельницкого?
        — Верно это? Ты от кого слышал или сам так думаешь?
        — Что он там мог слышать, несчастный гречкосей?
        — Говорят, а мы слушаем.
        — Ну, так и слушай человека, не перебивай... Про панов-ляхов нам, мил человек, неинтересно, мы и сами это знаем...
        — Как они барышничают нами...
        — Ну и приятель у тебя, — укоризненно покачал головой казак.
        — А разве неправду говорит? — заступился второй. — Торгуют, как цыган лошадьми.
        — А вы подставляете шеи, чтобы хомут надели. Глядите, мол, панове шляхтичи, как я буду лягать православных!
        — Да дай же послушать! Говори, говори...
        — Как ты, человече, на каторге оказался?
        — Несколько раз бежал от татарина, вот он и продал меня турецкому царю во флот. Там же только на невольниках и ходят суда. Меня перевезли на цареградскую галеру и приковали к передней скамье. Начальником был турок Анти-паша Мариоль, мы его по-нашему называли — Марьев. Осмотрелся я, батюшки мои, а на галере прикованных без малого триста человек — и московских, и русинов, и литовских людей. Есть ли ветер, или нет, гребут они день и ночь да молят про себя православного бога укоротить им век. Рядом со мной на передней скамье, был прикован один невольник. Он ни в чем не давал спуску янычарам, хотя его и били каждый день. Мы его старшим звали, потому что и на воле, рассказывали, был он большой баши. Вот как-то ночью он и спрашивает меня потихоньку: «Пронька, хочешь на волю?» «Кабы не цепи», — отвечаю. — «Тогда слушайся во всем меня».
        Его все невольники слушались, даже и не нашей веры, ведь у каждого душа на волю рвалась. А один-таки нашелся, звали его Сильвестром, из Ливорно он был, глядим — он уже молится по-ихнему: «Алла, алла», уже на день оковы с него снимают, уже Анти-паша ему запас харчей доверил. «Вот собака!» — уже не токмо думаем, но и говорим. А он свое: «Алла, алла...»
        Однажды послал турецкий царь свой флот в Азовское море — город Азов брать. С ним и наша галера пошла. Нам довелось боевой припас возить на берег, был там порох, и мы набрали его, почитай, сорок фунтов. А спрятать негде. Что же мы видим? Старшой отдает весь наш припас Сильвестру.
        — Сговорились? — крикнул реестровик.
        — «Пропала воля», думаем, а Сильвестр складывает этот порох в цейхгауз, где были мешки с мукой. Мы к старшому: «С отступником снюхался?» Он молчит, ничего не отвечает. А турки штурмуют Азов. Да наши казачишки крепко держали город: сколько турки войска своего истеряли, а крепость им не досталась.
        — А ведь он правду говорит! — взволнованно крикнул кто-то еще. — Я же был тогда тоже в Азове! Вот и Терень не даст соврать!
        — Что же ты не кликнул, мы б тебя сразу вызволили!
        — Разве вы и так не знали, что на каждой галере есть наши братья невольники?
        — Правда! Только мы сами сидели тогда в осаде. Ну, что же дальше было?
        — Турецкий царь распалился на пашей, что Азова не взяли, и многих повесил, многих четвертовал. Наш Анти-паша убоялся гнева турецкого царя и ночью убежал из Цареграда. Пробежали мы от Цареграда две версты и стали ночевать. А это было в Димитрову субботу. Вспомнили мы свою православную христианскую веру, молимся кто как умеет, и, должно, бог наставил...
        — Видите, паны-молодцы, а вы плывете, чтобы задушить православную веру, — сказал Пивень.
        — Что ты брешешь, собачий сын? Мы идем бунтаря ловить — Хмельницкого.
        — Известно, он панам-ляхам что соль в глазу, потому за веру православную воюет.
        — А мы что — душегубы, по-твоему?
        — Раз идете на братов...
        — Свинопасы они, а не браты! Голытьба собралась.
        — А ты не лайся, — вступился другой казак. — Гнездюк хоть и не богат умом, а кое-что маракует. Ты сам это придумал про братов или говорил кто?
        — Зачем же сам, ездят здесь запорожцы, рассказывают...
        — Что мы идем...
        — ...против своих. Помогаете панам-ляхам.
        — Слышите, слышите? Не то ли и я говорил? Против своих, против православных...
        — Послушай, старик, так и говорят?
        — Что ж, у каждого свой разум, — отвечал Никитин.
        — Да бросьте, панове, пусть доскажет... Говори, говори, старик, на что же вас бог наставил?
        — Да уж, верно, это был наш бог. Глядим, а старшой потихоньку вытаскивает мешок с порохом из цейхгауза и подкладывает под то место, где спал Анти-паша и еще сорок янычар. Было это вечером. А когда мы уже поулеглись спать, Сильвестр о чем-то пошептался со старшим и приносит потихоньку десяток сабель. Мы их разобрали, а он лег себе между турецких солдат и притворился, что спит.
        — И не нашей веры?
        — Выходит, только прикидывался.
        — Праведная душа.
        — И мы не спим. Слышу, старшой шепчет: «Заслони меня», а сам поджигает фитиль. Не горит. Он и во второй и в третий — не зажигается: должно, в цейхгаузе сыро было! Анти-паша еще не спал и заметил огонь. Слышим, кричит: «Что ты, собака, там делаешь?» — «Хочу попить табаку дымного, ваше степенство», — отвечает наш старшой. «Пей и ложись спать!» — А сам тоже с янычарами спать укладывается.
        Думали мы, что совсем пропало дело. Но, должно, бог пожалел бедных невольников. Опять старшой подговаривает Сильвестра, и тот приносит головню, увернутую в плат, чтобы не гасла и чтоб не заметили. Старшой бросил ее прямо в порох. Вдруг как блеснет, как загремит, так палубу и разворотило. Половину янычар, спавших на ней, сразу за борт выкинуло, половине поотрывало руки, ноги, головы. Гляжу, а нашего старшого всего опалило до самого пояса, но он уже на себе цепи разбил и на мне цепи разбивает. Схватил он саблю — и на турок, а их на галере было человек двести пятьдесят. Кричат, алалакают, а мы их камнями по голове, саблями в живот. Бежать некуда, так они прямо в море, только шальварами сверкают. Тут Анти-паша с саблей выскочил, бежит к передней лавке. «Вы собаки, христиане-изменники! Что вы делаете?»
        А наш старшой отвечает: «Ты сам собака, турчанин неверный!» — да саблю ему в пузо.
        — Вот это по-нашему! — зашумели казаки.
        — Гляди, какие мы хорошие! — передразнил Пивепь. — А своего паши и не видят.
        Теперь уже глазели на Пивня чуть не все казаки, но никто на этот раз не решился одернуть гречкосея, напротив — им словно вдруг стыдно стало смотреть друг другу в глаза. Потом один из них плюнул в сердцах под ноги и сказал с удивлением:
        — Тьфу ты, чертяка!
        — Ладно, — отозвался другой, как бы признавая себя виноватым. — А что со старшим?
        Никитин, повысив голос, продолжал:
        — Ну и силен был этот старшой! До пояса обгорел, одна стрела в шею попала, другая в руку, посекли ему голову саблями, а он рубит и рубит. Когда всех невольников освободили от цепей, тут же покончили с остальными турками. Всю галеру завалили трупами, а из невольников только одного и потеряли, да человек двадцать — кто обгорел, кто покалечился.
        — А ты?
        — А я ничего, только руку вышибли из плеча и палец вот саблей отсекли, да поясницу порубали, да из лука под титьку попал один, а так — ничего. Я его нашел, того, что из лука стрелял, — в парусах спрятался. Стали распускать паруса, а их в парусах человек сорок притаилось. Плачут, молят. «Ну, ладно, говорим, будете пленными!» Там еще двое арапов было, черные, как сапог, да четверо купцов ихних. Эти сразу выкуп дали, по десять тысяч скуди. На галере тоже большие богатства захватили. Лучшая галера в Цареграде была: вся вызолочена, двенадцать якорей, девятнадцать пушек. Нашли еще двести пятьдесят мушкетов, много сабель, были и такие, что оправлены в золото и серебро, куда там вашим! — и Никитин кивнул на простенькие казацкие сабли. — Или наборы конской сбруи с седлами — позолоченные, отделанные серебром, украшенные жемчугом и драгоценными самоцветами. Сорок кинжалов нашли с серебряными рукоятками, и тоже украшены драгоценными камнями, рог единорога, — говорят, ему и цены нет... Вот было добра! Одних только денег — восемь тысяч талеров, шестьсот угорских червонцев, да еще так серебра...
        У казаков горели глаза, раздувались ноздри, даже краска проступила на щеках. Вот счастье выпало людям на долю.
        — Сколько же на тебя пришлось? — спросил один казак, у которого прямо дух захватило от рассказа Никитина.
        — А ничегошеньки не пришлось.
        — Как так не пришлось? Старшой себе забрал, что ли?
        — Оно везде так: простые казаки головы кладут, а баши себе добычу берут.
        — Нет, батюшки мои, наш старшой тоже бос и гол домой возвратился.
        — Верно, догнали галеры, что следом шли?
        — Галеры нас не догнали, потому мы как поставили паруса, так плыли без отдыха семь дней и ночей. Но беда человека найдет, хоть и солнце зайдет. Думали до Рима добраться, валахи говорят: «Поклонимся папе и подарим ему нашу галеру», а мы им: «Кланяйтесь, если хотите, и папе и вашей маме. А мы — люди православные и веры своей рушить не будем. А галеру продадим!» Стали спорить, но тут поднялась такая буря — и весла поломало, и руль, и должны были мы пристать в Мессине, в Шпанской земле. Шпаны выманили нас из галеры в город и заперли в палатах. Даже воды и то без денег не давали, а старшой захворал и два месяца никак поправиться не мог. Уже когда оздоровел, тогда только написал воеводе Шпанской земли, чтобы отпустили нас в православную христианскую землю. А воевода, напротив, хотел, чтобы мы служили шпанскому королю. Давал по двадцать целковых в месяц. А как мы не захотели, шпанские немцы отняли у нас галеру со всеми животами, со всеми турецкими людьми. Ограбили нас начисто, до нитки, а тогда и вольный лист дали. Оттуда пошли мы в Рим. Сильвестр говорит: «Святой папа поможет нам всем». А мы, и правда,
голые и босые. Помог — помахал перед носом пальцами и вымолвил: «Бог поможет!»
        — Сейчас на плес выедем... — прервал свой рассказ Никитин. И уже сердито добавил: — Я сорок лет на каторге богу молился, а кто помогал в беде? Ваш казак Тарас Дрибныця помогал! Мы с ним были прикованы на галере к одной лавке, с ним и сюда пришли. Вот это был казак... Только шибко его порубали и постреляли, а то и по сю пору жив был бы."
        — А куда же Самойло Кошка девался?
        — Какой Самойло? — удивленно спросил Никитин.
        — Тот, что вывел вас из неволи.
        — Старшой? В Калугу вернулся. Только его не Самойлом звали, а Иваном Семеновичем.
        Казаки вытаращили глаза: каждый кобзарь доподлинно знал, что невольников вывел Самойло Кошка, преславный казак, который потом стал гетманом, а не какой-то там Иван.
        — Это, верно, по-московски так говорят — Семенович, — примирительно заметил один, — а по-нашему Самойло.
        — Не знаю, батюшки. Семенович сказывал, что был он калужский стрелец, по прозванию Мошкин, а взяли его татары на государевой службе на Усерди.
        — А у нас говорили — Кошка!
        — Вот были люди! — с искренним восхищением произнес Пивень. — Не чета нынешним.
        — А что нынешние? — огрызнулся один из казаков.
        — Тем басурманский царь имения давал, чтоб только стали служить против христианской веры, — не захотели. А нашим — тридцать злотых в год и кожух — пойдут хоть на отца родного.
        — Да киньте этого прицепу за борт! — уже с раздражением закричали несколько казаков.
        — Правда глаза колет? Кидайте! Только не пожалели бы!..
        — Может, он чародей какой? Я знал одного, пули заговаривал. Может, и ты из таких? — сказал рулевой, скептически оглядывая беззубого Пивня.
        — Может, и из таких. Вот скажу, чтобы вы перешли к казакам-запорожцам, они за веру православную бьются, за старинные вольности, — и перейдете.
        — Слышите? К кому же это мы перейдем? — насмешливо загудели казаки.
        — К гетману Хмельницкому!
        — Вот мы ему как всыплем, твоему Хмельницкому, так и костей не соберет!
        — Я так и думал, что у вас не головы, а тыквы на плечах.
        Казаки удивленно переглянулись.
        — Да ты, чертов сын, если знаешь что, так говори, а не дразни, как собак в подворотне!
        — Видно, у тебя язык чешется!
        — Говори, коли не хочешь выкупаться в Днепре! — уже с кулаками подступили к нему казаки.
        — До берега и летом доплыть — запаришься.
        Пивень взглянул на реку. Вербы вон как далеко, а и те еще стоят в воде. У него перехватило дыхание.
        «Эх, один раз помирать!» Он махнул рукой и уже сердито выкрикнул:
        — Глухари вы чертовы! Аль не слышите, чго творится на божьем свете, как стонет Украина? Не знаете, почему бедный Хмель должен был на Сечь податься? И почему так хочется вельможным панам его поймать? Ну, так слушайте! — И он начал горячо рассказывать все, что слышал, что знал о коварных замыслах польской шляхты, о чаяньях сотника Хмельницкого. С каждым словом его все теснее обступали казаки, все больше хмурились их обветренные лица. — У Хмеля, почитай, уже все шестьдесят тысяч только своего войска, да еще сорок тысяч татар Тугай-бей привел, — в заключение сказал Пивень. — Вот и раскиньте мозгами, куда вас паны посылают, кому придется собирать свои косточки.
        Казаки призадумались. В это время кончились камыши, и впереди ярко заблестела открытая вода. Она была красной от закатившегося за горизонт солнца и только далеко впереди белела, как снежный намет. На палубу вышел полковник, с ним несколько старшин. Они то и дело отмахивались и хлопали себя руками, спасаясь от мошкары, которая вилась столбом. Пивню показалось, что полковник как-то ехидно на него поглядывает, и он подумал про себя: «Молись, Пивень, пришел твой час!» Вспомнил Метлу и с тоской посмотрел на берег, но Метлы нигде не было видно.
        Старшины о чем-то совещались. Среди казаков, смущенных и заметно взволнованных, тоже шел тихий разговор, и в нем Пивень смог услышать такие слова, от которых его морщинистое лицо начало проясняться. Он тайком глянул в лукавые глаза Проня. Никитин хитро щурился.

        Старшины решили подождать, пока подойдет второй байдак, на котором ехал полковник Вадовский, а с ним советники — полковник Барабаш и есаул Ильяш Караимович. А когда они подплыли, все сошли на берег, только полковник Барабаш продолжал спать, прикрывшись от мошкары молодыми листьями татарского зелья. Казаки не спешили приниматься за перетаскивание байдаков, а с нетерпением поглядывали, не плывут ли остальные. Тут и впрямь перебираться волоком было куда труднее, чем на предыдущих порогах: берега заросли ольхой, тальником, все в оврагах. Полковник Кречовский пересел на каючок и поплыл вдоль берега, чтобы осмотреть его с воды. Он не спешил: байдаки уже намного опередили пешую колонну. Не беда, если казаки и заночуют на берегу. Несколько дальше в Днепр впадала степная речка Сура. Летом она обычно едва сочилась, а сейчас несла мутные воды широким потоком. Берега Суры белели черемухой, от аромата которой трудно было дышать, вокруг щелкали соловьи. Полковник углубился под этот сказочный свод, любуясь природой. И вдруг услышал:
        — Пугу, пугу!
        Мороз пробежал у него по коже: ведь тут не должно быть никаких казаков. Может, ему только почудилось? Может, это филин? Но крик повторился ближе и громче.
        — Поворачивай! — крикнул полковник своему казаку, гнавшему каючок одним веслом. Казак тоже, верно, испугался, он начал грести так неровно, что едва не опрокинул каючок.
        — Не спешите, пан Кречовский, там и без вас обойдутся!
        — Здесь нет никакого Кречовского! — закричал полковник таким голосом, что даже самому стало стыдно.
        — Как отвернулись, так уже перестали и собою быть? Узнаем и со спины, вашмость! Давайте в прятки не играть.
        — Придержи каюк. Чего вы хотите?
        — Челом, пане полковник! Нужно о важном деле поговорить, только неудобно кричать на всю Украину. Просим, вашмость, сойти на берег.
        Полковник Кречовский сидел нахмурившись. На высоком лбу собрались морщины, по бледному лицу пробегали судороги, растерянный взгляд не знал, на чем остановиться. Наконец он сквозь стиснутые зубы выдавил одно только слово:
        — Пошел!
        Казак, оглядываясь то на кусты черемухи, то на полковника, несмело погрузил весло в воду.
        — Пане полковник, дальше вашу милость не пропустят ни на шаг, — сказал тот же голос из кустов.
        И тотчас же прозвучал выстрел. Пуля взвихрила воду перед каюком.
        — Вы что — в плен меня хотите взять? — испуганно выкрикнул Кречовский.
        — Такого приказа не имеем.
        — От кого не имеете приказа?
        — От ясновельможного гетмана войска Запорожского Хмельницкого.
        Полковник от удивления часто замигал, потом быстро взглянул на кусты черемухи и еще раз переспросил:
        — Хмельницкого?
        — Ясновельможного гетмана.
        — Пан Хмельницкий имеет ко мне дело?
        — Поручено просить вас, ваша милость, сойти на берег.
        — А чем ручаетесь?
        — Даем заложников.
        — Хорошо. Поворачивай!
        Из кустов вышло трое казаков.
        — Наши вам головы, пане полковник.
        За кустами ожидал писарь гетмана Зорка с двумя джурами и конем для полковника.
        — Куда вы хотите меня везти?
        — К ясновельможному гетману, вашмость.
        Богдан Хмельницкий стоял под бунчуком в окружении трех старшин и десятка казаков неподалеку от берега Днепра. В толстом старшине Кречовский сразу узнал Лаврина Капусту, рядом с ним стояли два брата Нечая. Освещенная красными лучами заходящего солнца, группа была живописна и величава. Полковник Кречовский растерялся: еще вчера Богдан Хмельницкий был его сотником, а сейчас перед ним стоял с булавой за поясом государственный муж. Кречовский быстро соскочил на землю и пошел пешком. Богдан Хмельницкий двинулся навстречу, широко раскрыв объятия.
        — Челом, пане полковник и наш дорогой приятель. Простите, что вашу милость заставили ехать сюда, но мы так поступили, беспокоясь о вашей безопасности.
        — Приветствую, вашмость! — Кречовский еще не мог заставить себя величать сотника Хмельницкого ясновельможным паном, да и не пристало польскому полковнику унижать себя перед казаком. Потому он решил употреблять «вашмость» — так ведь можно обращаться к кому угодно. — Но о какой безопасности вашмость беспокоится? Надеюсь, ваши казаки послушны.
        — Речь идет, пане полковник, о ваших казаках.
        — А разве... — тревожно вскинулся Кречовский.
        — Народ на Украине, что натянутый лук...
        — Реестровые казаки крест целовали на верность Речи Посполитой.
        — А если за крестом этим только ложь? Вы, ваша милость, хоть и поляк, но не стали католиком, исповедуете православную веру, вы знаете, как папа римский торгует богом. А крест для него — не более чем палка, которой он подгоняет иезуитов, чтобы они...
        — Я хотел бы знать, зачем вашмость приказали меня задержать?
        — Чтобы пан полковник подумал, где его место.
        — Перед сыном короны такой вопрос не может стоять.
        — Я тоже сын короны, вашмость, а вынужден был взяться за саблю.
        — Значит, пан предлагает мне стать изменником? — Кречовский побледнел и машинально потянулся рукой к сабле, но Зорка отобрал ее, еще когда полковник садился на коня. По лицу полковника пробежала нервная дрожь. Он был против насилий чванливой шляхты, помогал и готов был впредь помогать Хмельницкому в его борьбе с магнатами за попранную честь, не препятствовал справедливым притязаниям Украины, не станет препятствовать и теперь, — но чтобы его обзывали предателем?!
        — Это уж слишком, пане сотник!
        — Изменяет тот, пане полковник, кто не печется о судьбе отечества, а думает лишь о собственной выгоде.
        — У меня нет времени на споры, вашмость. — Кречовский круто повернул к коню.
        — Времени у вас больше, чем нужно.
        — Пан говорит загадками.
        — От Затона скачет гонец — сейчас все станет ясно.
        — Так пан надеется?.. — уже догадываясь, тревожно спросил Кречовский.
        — Это должно случиться, вашмость, ибо натянутый лук когда-нибудь должен выстрелить.
        Гонец осадил перед Хмельницким взмыленного коня и громко крикнул:
        — Ваша ясновельможность, пане гетман! Полковник Ганджа велел передать, что все уже кончено! Теперь городовые казаки хотят услышать вашу ясновельможность, самого пана гетмана.
        — Слава! Слава! — закричали все вокруг.
        — Что это значит, вашмость? — спросил Кречовский, бледнея.
        — Свершилось, пане полковник: реестровые казаки перешли под знамена Запорожского низового войска. А кто из старшин? — спросил он у гонца.
        — Полковник Ханенко, Федор Гладкий, сотник Филон Джалалий...
        — Верные товарищи! — воскликнул Капуста, до сих пор только слушавший разговор Хмельницкого с Кречовским. — А полковник Барабаш?
        — Его Джалалий копьем проткнул, пане есаул. «Вот, говорит, продажная душа!» Барабаш за саблю... И вместе с саблей в Днепре очутился. Изрубили еще пана Ильяша и пана Вадовского, говорят, и Горского и Нестеренко. Уж такие были преданные панам! Полковник Ганджа долго слово держал перед казаками — так его аж на руки подняли. Уже избрали есаулом сотника Джалалия.
        Чем дольше говорил гонец, тем ниже опускал голову полковник Кречовский. То, что реестровые казаки перешли под знамена Хмельницкого, в конце концов не было такой уж неожиданностью: все они православные, а как раз «за православную веру» и было написано на его знамени. Кречовского терзала мысль о том, как теперь отнесется к нему шляхта: ведь он остался в живых, когда всех остальных старшин казаки либо утопили в Днепре, либо арестовали. Теперь уже никто не поверит в его непричастность к измене реестровых казаков.
        — Прикажите, пане Хмельницкий, арестовать и меня, — сказал он, не поднимая головы.
        — На утешение королевичам, на утешение Вишневецкому и Конецпольскому? — с укоризной сказал Хмельницкий. — Да имеют ли они право судить пана полковника, который, добра желая отчизне, выступил на защиту казаков? Почему же вашмость не хочет сделать еще один шаг, чтобы до конца быть верным себе? А вам, вашмость, я доверю любой полк.
        — На что вы надеетесь?
        — На народ, вашмость! Армия среди своего народа, как рыба в воде, а польскую шляхту и голуби клевать будут. Подумайте, пане Кречовский, и о своих владениях на Украине.
        Стремянный подвел коня, и Богдан Хмельницкий легко вскочил в седло. За ним сели на коней и казаки, только Кречовский все еще стоял понурившись. Когда кони нетерпеливо застучали копытами, он медленно поднял голову. В его глазах, как тучи после бури, таяли последние мучительные колебания.
        — Приказывай, пане гетман! — сказал он охрипшим от волнения голосом.
        — Коня киевскому полковнику пану Кречовскому!
        Значковой выехал вперед с белым флагом, на котором золотой вязью было написано: «Покой христианству», и гетман Хмельницкий двинулся к реестровым казакам, ожидавшим его на берегу Днепра.

        IV

        Место для встречи противника было подходящим во всех отношениях: слева тянулось болото, справа — река Желтые Воды, тоже заболоченная, а впереди — низина с леском, дававшим возможность незаметно зайти в тыл врагу. Именно здесь Хмельницкий и приказал своему войску остановиться и, пока не пришли еще поляки, укрепить лагерь. Больше половины лошадей он послал навстречу реестровым казакам, которые плыли уже по реке Суре. Их надо было во что бы то ни стало перебросить в лагерь к завтрашнему вечеру.
        Богдану Хмельницкому было известно несколько форм лагеря — чаще всего лагерь строили в четыре ряда, с крыльями более длинными, чем поперечник: в случае необходимости концы сразу же можно сомкнуть. Иногда приходилось располагать лагерь в форме серпа, в форме рогатки или в форме буквы «ш», а когда нужно — и в два ряда. Так поступали, когда войско переходило к обороне; кони выпрягались, возы накатывались оглоблями один на другой, скреплялись цепями, а в промежутках между ними устанавливались щиты. Со стороны поля боя возы прикрывались досками, которые могли выдержать удары ядер. На каждом возу становилось тогда по четыре воина с цепами или крюками в руках, они отбивали наступление. Цепы были окованы железом, и воины наносили ими до тридцати ударов в минуту. Остальная пехота находилась внутри лагеря и служила резервом. Конница располагалась вне лагеря. Если противник наносил ей поражение, она укрывалась в лагерь, спешивалась и действовала как пехота.
        Когда нужно было незаметно для врага перестроиться, вперед выползали воины со снопами влажной соломы и поджигали их: огромные клубы дыма скрывали лагерь от вражеских глаз.
        При наступлении лагерь иногда окружал часть вражеских войск, замыкал их в прочное кольцо и затем рубил или расстреливал противника с возов.
        Местность на речке Желтые Воды разрешала построить лагерь в четыре ряда, даже насыпать возы землей и сидеть, как в настоящем форту. А поскольку полякам придется стрелять снизу вверх, — вражеский огонь не будет причинять казакам никакого вреда. Если бы враг даже окружил лагерь, то и тогда — стоило лишь покатить возы с горы — они сами прорвали бы ряды противника. Так в свое время и сделал Жижка, когда гуситов окружили католики на горе Канька. Но сейчас на всю Европу гремела слава шведского полководца Баннера, победившего немецкую армию в битве под Виттштоком: Баннер обошел врага с правого фланга и навязал ему бои. Немцы стянули сюда все свои силы; Баннер, измотав противника, бросил с другого фланга свежую конницу и обратил врага в бегство. Богдану Хмельницкому известно также было, что московский князь Дмитрий Донской подобным же приемом разгромил татар и заставил их бежать с Куликова поля.
        Богдан Хмельницкий осматривал место предстоящего сражения и прикидывал в уме, откуда лучше будет зайти во фланг противнику, чтобы применить такую тактику. Но осуществить это можно будет лишь в том случае, если татары согласятся бросить в бои не менее половины своей конницы. Однако Тугай-бей до сих пор почему-то не проявляет большого желания драться. Он даже расположил свою конницу за буераком, верстах в пяти от лагеря. Окончательное решение Хмельницкий намеревался принять перед самым боем, а сейчас он лишь думал о соотношении сил. Он знал, что у противника были опытные воины, такие, как Шемберг — умный, проницательный шляхтич — и начальник тяжелой кавалерии Раковский. А особенно выделялся молодой, горячий полковник королевского войска Чарнецкий. «Только не такой им нужен рейментарь, как Стефан Потоцкий», — думал Хмельницкий.
        — Ваша ясновельможность! — послышался сзади голос.
        Хмельницкий оглянулся. Перед ним навытяжку стоял казак.
        — Перебежчик из польского войска, — доложил он.
        — Приведи сюда.
        — Да он здесь. Василь!
        Из-за тернового куста вышел парубок огромного роста и с детским лицом. Одежда была ему явно мала — рукава рубашки коротки, порты узки. На огромных ногax были только голенища, и на голых пятках звякали шпоры. Он до того смутился, что на глазах у него даже выступили слезы. Богдан Хмельницкий невольно улыбнулся, тогда и казак улыбнулся, но гетман уже строго спросил:
        — Почему разрешаешь одному здесь разгуливать?
        — Так это же мой брат, пане гетман. Разве не похож?
        Они и в самом деле были похожи, только казак выглядел лет на десять старше и был вдвое меньше ростом.
        — Я что-то и тебя не припомню, — сказал Хмельницкий.
        — А я только три дня назад пристал к войску — Макар Давило.
        — Это тот, который углом хаты шапку придавил?
        — Ага, ваша ясновельможность, тот самый. Только то был наш батько. Бывало, как только разгневается на кого, сразу у того с головы сорвет шапку, плечом приподымет угол рубленой хаты, да и придавит шапку. А чтобы вытащить ее, соседу потом приходилось всю улицу созывать.
        — Ну, вас к пушкам надо приставить. Сегодня привезут двенадцать штук с Днепра.
        — Я могу и к пушкам, ваша милость, а наш Василь в драгунах служил, только вот не успели ему сапоги сшить, а хлопец с детства лошадей любит.
        — А что о гетманиче Потоцком скажешь, хлопче, где его войско?
        — Я ночью убежал, ваша милость, наш полк стоял на ночевке за два дня отсюда, — ответил Василь неожиданно тоненьким голоском.
        — А много ли немцев в том полку? Это же наемный?
        — Одни командиры немецкие, а рядовые — все наши, только одеты по-ихнему.
        — Что же думают себе драгуны?
        — Вот так же, как и я, думают, ваша милость, да только немецкие офицеры следят за ними, чтобы и шагу от полка никто не ступил... Так вы, ваша милость, дозвольте в конницу?
        — Будешь в моей свите состоять. Идите в обоз, может, там найдутся сапоги и на твою ногу.
        — Ваша милость, не беспокойтесь. Сапоги на мою ногу я видел на одном немце, а еще день-два и босиком похожу.
        Василь не соврал: польское войско прибыло на Желтые Воды в эту же ночь. Было темно, казацкий лагерь спал, поляки его не заметили и потому перешли реку и расположились в долине на привал. Все маневры противника происходили на виду у казаков, но казаки до самого утра не выдавали себя. Когда стало светать и кухари начали разводить огонь, польские жолнеры из охранения, заметив дым, обрадовались и полезли наверх, в надежде поживиться чем-либо в зимовнике. И только когда увидели свежие рвы и валы, поняли, что перед ними не зимовник.
        Богдан Хмельницкий только что закончил раду старшин и вышел из своего шатра на вал с перекопским мурзой Тугай-беем. Они видели, как поляки поспешно начали тут же на месте окапываться, сооружать лагерь.
        — Хороший простор будет для конницы, пане Тугай, — сказал Хмельницкий, осматривая широкую низину, заросшую мелким кустарником.
        У приземистого мурзы были косо прорезанные глазки, высоко поднятые крылышки бровей, широкое лицо с черной бородой и приплюснутым носом. Быстро обведя щелками глаз луг, речку и лес вдали, он ответил скрипучим голосом:
        — Тугай-бей будет воевать, где захочет.
        — Пан Тугай-бей должен ударить по польскому лагерю из лесу, в тыл врагу!
        — Тугай-бей будет воевать, где захочет, — скрипел, как немазаный воз, мурза.
        Богдан Хмельницкий нахмурился и коротко добавил:
        — И то не раньше, чем я прикажу!
        Тугай-бей еще больше прищурился и ехидно сказал:
        — Ай-ай, гетман казацкий гневается на Тугай-бея, а Тугай-бей хочет помирить пана Хмельницкого с Ляхистаном.
        — Теперь помирит нас только сабля.
        — Тугай-бей помирит. Ляхистан заплатит дань, татары будут помогать полякам, а пан Хмельницкий — просить мира.
        Богдан Хмельницкий стиснул зубы, чтобы не крикнуть в глаза этому союзнику: «Собака!» Затем медленно и глухо произнес:
        — Разве перекопский мурза перестал уже быть вассалом его светлости крымского царя?
        Тугай-бей, как собака под палкой, съежился, но уже в следующую минуту снова хитро прищурился.
        — Светлый хан Ислам-Гирей с Ляхистаном не воюет, пане Хмельницкий, хан не изменит его королевской милости польскому королю. Воюет перекопский мурза Тугай-бей. Об этом хан не знает.
        — Чего мурза еще хочет? — уже резко спросил Богдан Хмельницкий, отбросив дипломатию.
        — Пленных брать татарам, коней и животину — татарам, скарб и пожитки делить пополам. Тогда Тугай-бей хочет воевать.
        Богдан Хмельницкий нахмурил чело: перекопский мурза, хищный, как коршун, что ни день предъявлял новые требования, и он, Хмельницкий, вынужден был соглашаться, потому что против польской тяжелой конницы не мог еще выставить равной. Но сегодня он сказал твердо:
        — Будет так, как договорено с ханом: пленные — твои, коней и животину делить пополам, скарб и пожитки — казакам! А будет Тугай-бей брать ясырь в украинских селах, пусть тогда не прогневается.
        Тугай-бей оскалил зубы в улыбке, быстро повернулся и пошел к обозу.
        Над лугом показалось солнце, красное, как сочный арбуз. Под его лучами каждая травка заиграла самоцветами. Казалось, будто кто-то выгреб жар из огромной печи и он от дуновения ветра то разгорается, то затухает. В польском лагере понемногу утихала суета, на срубах, набитых землей, уже стояли пушки, у ворот расположился отряд крылатых гусар и сотня пехоты Сапеги; на правом фланге — отряд немецкой пехоты воеводы подольского, на левом — каштеляна черниговского. Рядом с ними стояли вооруженные копьями отряды легкой кавалерии Гнивоша, Зборовского и Яна Дзиржки, за ними отряды тяжелой конницы — драгуны и рейтары хелминского воеводы и владиславского епископа, Александра Радзивилла и Денгофа. В центре лагеря находился отряд каштеляна Яна Жоравского, несший внутреннюю охрану. Позади, в ольховых кустах, уже белели шатры. Самый большой из них, с золотым орлом на древке, очевидно, принадлежал рейментарю Стефану Потоцкому, так как возле него толпилось больше всего людей. В подзорную трубу Богдан Хмельницкий узнал Якова Шемберга, выделявшегося среди других седыми волосами, полковника Чарнецкого, сокальского
старосту Сигизмунда Денгофа, Андрея Фирлея из Дубровицы, Фому Собесского и других вельможных панов-ляхов, обуреваемых жаждой славы.
        Вскоре от польского лагеря отделился отряд конницы и поскакал в лес. Тугай-бей уже уехал. Богдан Хмельницкий приказал послать к нему гонца — предупредить. Нельзя было допустить, чтобы враг преждевременно обнаружил татар в лесу.
        Богдан Хмельницкий еще раз осмотрел свой лагерь: четыре полка вытянулись впереди, пятый стоял под углом за ними. Дальше белели шатры. Казаки были заняты своими делами — тот чистил коня, иной точил саблю или упражнялся ею; кто-то латал сорочку; кухари, красные, как спелые помидоры, хлопотали у котлов. Только часть незанятых казаков всматривалась в польский лагерь и точила лясы, то тут, то там вспыхивал смех. Когда кто-нибудь повышал голос, в ответ из польского лагеря доносились угрозы, в которые непременно вплетались слова «хам» и «быдло». Казаки отвечали дружным хохотом, и это еще больше раздражало шляхту. Наконец один драгун не выдержал и выскочил из лагеря, размахивая саблей. У казаков, как у охотников при виде дичи, хищно засверкали глаза.
        — Ты посмотри, какой стригунок. Пустите меня!..
        — Нашелся тоже вояка! Вот я ему!..
        — Чтобы осрамить курень? Пусть Фесько Бедный: его сам Богун учил на саблях биться.
        — Фесько, Фесько! — закричали все.
        Фесько Бедный был на голову выше других, а на лугу гарцевал на коне молодой сухощавый панок. Вступать в поединок с ним более сильному не позволял казацкий обычай, а помериться силами каждому хотелось — прямо поджилки тряслись. Наконец из лагеря запорожцев выехал тоже молодой казак в красном жупане, шапке-кабардинке и желтых сафьяновых сапогах. Все казаки бросили работу и выбежали на вал. То же самое произошло и в польском лагере: поединок был таким же честным состязанием, как гонки или борьба.
        Враги вихрем налетели друг на друга, и клинки засверкали в их руках, как молнии. Шляхтич проворно и искусно орудовал саблей, но и казак ни в чем не уступал ему; они сходились, расходились, вновь наскакивали, и звон сабель разносился по лугу, как веселый перезвон молотков в кузнице. Но чем дальше, тем конь под казаком становился все менее поворотливым, менее послушным. Этим и воспользовался противник.
        Казак упал на траву и, словно в изнеможении, раскинул руки, а шляхтич в победном экстазе поднял над ним свой клинок и даже привстал на стременах. В польском лагере сначала послышались радостные выкрики, потом крик перешел в рев, в насмешки над казаками, хохот и угрозы немедленно всех уничтожить. За ворота выехали второй шляхтич, третий. Эти не просто вызывали казаков на поединок — они уже дразнили их. Казаки скрипели зубами, но молчали.
        И тут выскочил Фесько Бедный. Его конь столкнулся грудь о грудь с конем широкоплечего и усатого шляхтича в дорогом жупане. От удара конь шляхтича присел на задние ноги. Но Фесько не захотел воспользоваться этим. Напуганный и разъяренный шляхтич полез на Феська, как медведь на рогатину, и уже через какую-нибудь минуту из его рук выскользнула сабля, а за ней и сам шляхтич упал на траву.
        Теперь радостно закричали казаки, а когда Фесько загнал в лагерь третьего шляхтича, казаки уже заулюлюкали. Поляки ругались. Тем временем из польского обоза выехал еще один отряд и тоже поскакал в лес.
        Отряд хоть был и небольшой, но он обеспокоил кое-кого из казаков. Обратил на него внимание и полковник Золотаренко. Когда полковник вошел в гетманский шатер, Хмельницкий сидел над исчерченным листом бумаги и ставил какие-то значки. Через его плечо заглядывал генеральный писарь Петрашенко — новый в лагере человек, степенный и рассудительный.
        — Может, ты, пане Василь, отгадаешь? — вместо приветствия спросил Хмельницкий.
        — Коли о поляках спрашиваешь, пане гетман, так, думаю, подались за подмогой. Вижу, не по себе им.
        — За подмогой они еще будут посылать, а это, должно, чтоб прикрыться от татар. Так бы и я сделал. Панам-ляхам не по себе оттого, что мы не прем наобум, сидим в лагере тихо, а им начинать не с руки. Еще больше будут беситься, когда узнают о реестровых казаках. Не смотрел?
        — Не видно.
        — Среди реестровых есть поляки, одетые по-немецки, нужно их «татарами» сделать. «Тугай-бей» пойдет всеми силами в засаду.
        — Понимаю, пане полковник, до утра будет сделано.
        — Как твои сыновья, пане Василь?
        — Были здоровы, пане гетман! — Золотаренко при воспоминании о сыновьях весь просиял, но, когда он посмотрел на опечаленного Хмельницкого, ему стало неловко.
        Помолчав, Богдан Хмельницкий тяжко вздохнул.
        — Трудно, Василь! — Потом сразу встрепенулся, глаза заискрились, расправились брови. — Слышал, Максим Кривонос на подмогу идет? Прислал гонца, говорит, на этот берег уже начал переправляться.
        — А их много?
        — Коли не врет, — больше пятнадцати тысяч. Будем ждать или как?
        — Зачем? Безоружная голытьба только объедать будет, а в случае чего — первая завопит благим матом.
        Хмельницкий нахмурился, закрыл глаза и, подперев голову рукой, застыл. Золотаренко подождал немного и хотел уже выйти из шатра, но Хмельницкий поднял голову и только теперь ответил полковнику:
        — Узнала бы эта голытьба свою силу раньше, не пришлось бы нам сейчас пугать волков в степи.
        — С волка хоть шерсти клок.
        Хмельницкий холодно посмотрел на Золотаренко и ничего не сказал. Золотаренко, заметив в его глазах тень неудовольствия, виновато пробормотал:
        — Конечно, в драке и палка пригодится.
        Хмельницкий все еще молчал. Золотаренко совсем растерялся и, заикаясь, добавил:
        — Максим — немалая подмога.
        — Пустое, Василь, — наконец отозвался Хмельницкий, — ни Максим, ни мы с тобой ничего не стоим без людей. Народ — помощь и ограда наша! А что большую армию нам пока не прокормить — это ты верно сказал.
        — Пане гетман, гонец! — доложил Марко.
        Он и теперь продолжал быть и дворецким, и слугой, и казаком, а то и нянькой, каким он был для Богдана еще во времена, когда учил его орудовать саблей.
        — Пусть войдет.
        В шатер вошел худой, черный и запыленный казак, в котором не узнать было Пивня. Только глаза его в сетке беленьких морщинок были все такие же насмешливые, блестящие и подвижные, как ртуть. Хмельницкий вопросительно поднял брови. Пивень, наверное, ожидал, что его появление будет встречено с радостью, потому так и блестели его глаза. Но молча поднятые брови гетмана охладили весь его пыл, и он уже деревянным голосом доложил:
        — Ясновельможный пане, реестровые казаки на подходе, вот-вот прибудут.
        Хмельницкий улыбнулся сначала неуверенно, а потом уже во весь рот.
        — Так это ж Пивень? Пивень! Ты в турка обратился, что ли? Марко, принимай гостя. А Метла где?
        Пивень часто замигал от прилива радости.
        — Метет по степи Метла, пане гетман, и Никитин идет. Да есть ли еще где такой невольник? Хоть прикладывайся, как к иконе: сорок лет с Самойлом Кошкой на каторге был!.. Пивню только поручи — он лопнет, а сделает.
        — Благодарю, казаче! Сзывайте старшин — будем братьев встречать.
        В казацком стане заиграла труба, ее, наверное, услыхали и в польском лагере — там вдруг поднялась суматоха: видно было, что поляки уже готовы к бою; один отряд даже вышел было из лагеря, но почему-то в сторону леса, и на полпути остановился. Угрозы и ругань по адресу казаков стали еще более злобными. Между отрядом и лагерем непрерывно сновали верховые, и от этого, казалось, суета все увеличивается. Наконец каштелян Жоравский сам поскакал в лес.
        За всем этим наблюдал Богдан Хмельницкий, нервно покусывая кончик уса: было ясно, что в лесу идет бой. Тугай-бей преждевременно обнаружил себя, и теперь его помощь уже не даст того, чего ожидали.
        Прошло немного времени, из лесу выехал отряд всадников, а за ними несли, должно быть, раненых и убитых. Заслон, выставленный в поле, тоже возвратился в лагерь, и суета прекратилась так же быстро, как и началась. А еще через некоторое время поляки заметили с юга пыль над степью и от радости стали даже обниматься и целоваться. Теперь уже не один-два, а десятки драгун выбегали на валы и осыпали казаков бранью, на все лады расписывали, как они будут четвертовать, вешать, сажать на кол, рубить головы казакам, осмелившимся восстать против своих панов. И это не когда-нибудь, а может быть, даже сегодня, как только прибудут сюда реестровые казаки.
        Реестровые казаки приближались: уже доносилась раздольная песня, бубны, литавры. В польском лагере с каждым их шагом радовались все больше, уже заиграли оркестры, забили барабаны, засвистели дудки. А казаки двигались в пламени вечернего солнца, в сверкании знамен и значков. И вдруг они круто повернули в сторону казацкого лагеря.
        Поляки на валах растерялись, но кто-то отчаянно закричал:
        — На помощь! Они атакуют с ходу! Слава, слава начальникам!
        Его поддержала только та часть, которая не могла видеть, как реестровые казаки мирно въезжают в казацкий лагерь; остальные все шире раскрывали глаза, торопели от неожиданности и наконец в ужасе завопили:
        — Измена! Измена!
        Казацкая старшина, с почетом встретив реестровых казаков, стала наблюдать за противником; там уже поднялась настоящая паника, отряды смешались, возы со скрипом двигались к воротам.
        — Дозволь, пане гетман, — сказал, сверкая глазами, Данило Нечай, — одним полком прикончу их!
        — И мы просим! — зашумели другие.
        Богдан Хмельницкий в подзорную трубу осматривал лес, видимо пытаясь разглядеть татар, и молчал. Полковники подождали еще несколько минут и снова заволновались.
        — Самый момент, — сказал Золотаренко.
        — Будут бежать как полоумные, — добавил Вешняк.
        — Побегут, как пить дать!.. — кричали и другие.
        Молчал только полковник Кречовский, чувствовавший себя неловко в новом окружении, хотя многих из старшин он уже знал. Молчал и гетман. Наконец он сказал:
        — В лесу татар еще нет.
        — А с кем же паны-ляхи бились?
        — Это я и хочу узнать.
        — Так ведь еще лучше! — выскочил Павло Тетеря, который горел желанием тоже показать себя опытным казаком.
        — Лучше, если татары не перехватят поляков?
        Тетеря покраснел, съежился и замолчал. Поняли свою неосмотрительность и другие старшины и тоже примолкли. Тогда Хмельницкий наставительно сказал:
        — Зверь всего страшнее, когда ранен. Поляки допускают беспорядки у себя в лагере, пока мы молчим, а только зашевелимся — сразу опомнятся. Вступать в бой, панове, надо в последнюю минуту, когда уже иного выхода нет. Каждый день для нас — наука. Вот сегодня, как вели огонь? Без всякого порядка, а надо твердо знать, что десять убитых сразу действуют на врага сильнее, нежели пятьдесят в разное время. Нужно стрелять непрерывно и в цель, а чтобы меньше тратить пороху — через одного. Потом — все вместе. При таком огне и конница не сможет построиться для атаки и каждый жолнер будет ходить все время в ожидании смерти. Это не очень весело: за два-три дня и здоровый на стену полезет.
        В это время привели драгуна, который, выйдя на поединок, перебежал в казацкий табор. Он был в немецкой форме, но родом из-под Ольшан, и прозывался — Кутья. От него и узнали о бое в лесу. Дрались, оказывается, между собой два польских отряда. Сначала прискакал гонец от одного отряда и известил, что обнаружена казацкая засада, половина перебита, перестреляна, а остальные в панике разбежались по лесу, и догнать никого не смогли. Вскоре прибыл гонец от другого отряда, который тоже наскочил на засаду казаков, почти всю перестрелял, а остальных разогнал и просит на всякий случай прислать помощь. Сил противника, как оказалось, ни первый, ни второй отряды не выяснили. Оттого и начался в польском лагере переполох и длился до тех пор, пока каштелян Жоравский сам не поехал в лес и не собрал оба отряда. Убитых не оказалось, а ранено пять человек.
        — А что же паны-ляхи сейчас думают делать?
        — Одни хотят вовсе уйти, другие — хоть за речку. И рейментаря не слушают. «Згинела, кричат, Польша!» Так уж пан Чарнецкий стал стыдить, уговаривать, доказывать: «Мы, говорит, теперь, может, и не победим бунтовщиков, так в силах еще отбить их атаки, а там подмога прибудет от гетмана коронного».
        — Подожди, подожди, как пан Чарнецкий сказал: «Прибудет подмога»?
        — Ну да. «А там, говорит, прибудет подмога от гетмана коронного». Вот и место лагеря меняют, чтобы не доставали ваши пушки.
        — За подмогой послали уже?
        — Должны были послать сегодня ночью, ваша милость!
        Гонца из лесу от Тугай-бея все еще не было.
        — Всего вернее, говорят, на себя уповать, — сказал Хмельницкий. — Пане Нечай, пошли тридцать человек в Черный лес. Чтобы мне и птица в Чигирин не пролетела.
        — Приказ, пане гетман! — вытянулся младший из братьев — Иван.

        V

        Второй день тоже прошел в мелких стычках и перестрелке; поляки успели обнести свой новый лагерь валами со всех сторон, но настроение у них от этого не улучшилось. Они уже перестали угрожать казакам, даже не выезжали на поединки. Ночью казаки спустились с холма и раскинули свой лагерь у самой речки. Казацкие пушки снова могли достигать вражеского лагеря, сразу же завязалась артиллерийская перестрелка. Польские хоругви стали выстраиваться к бою. Правым крылом, видимо, командовал сам рейментарь, потому что в первом ряду стояли хоругви кирасир коронного гетмана Потоцкого, во втором ряду конница братьев Сапег, в третьем — драгуны Денгофа; за ними пешие отряды епископа и в четыре ряда — слуги. На левом крыле кварцяным войском командовал полковник Чарнецкий — его части тоже были выстроены в четыре ряда. Середина, должно быть для приманки, была прикрыта только пешей сотней бельского каштеляна Жоравского, но из шанцев выглядывало шесть тяжелых пушек, охранявших ворота.
        Как только поляки зашевелились в своем лагере, Богдан Хмельницкий приказал трубить сигнал «к бою». От первых же звуков казацкий лагерь закипел, как вода на огне: засвистели дудки, зазвучала команда, заржали кони, заскрипели возы. Когда казацкие полки были уже готовы двинуться в бой, вперед под малиновым знаменем выехал Хмельницкий с булавой в руке. Гомон утих.
        — Казаки! Лыцари-молодцы! — взволнованно начал гетман. — Настало время веру православную казацкой грудью прикрыть, наши дома, детей и жен саблей защитить. Паны-ляхи отняли у нас честь, наши вольности и веру за то, что мы своей кровью оберегали покой Речи Посполитой. Так лучше умереть со славою, нежели жить в унижении. Пусть не страшат вас крылья королевских гусар — наши руки крепче этих крыльев! Пусть не пугают позолоченные сабли — они не раз ломались о кости казацкие. В помощь нам будет бог, претерпевший муки за нас. Вперед, лыцари! — Он повернул коня и поскакал к речке, за ним — все полки.
        Богдан Хмельницкий понимал, что наибольшую опасность представляет Чарнецкий. Его ненависть к казакам придавала ему силу и находчивость. Стефан Потоцкий, конечно, не преминет испробовать лобовую атаку, ставшую его навязчивой идеей. Но на сегодня будет вполне достаточно лишь сковать эти группы.
        Казаки быстро переправились вброд через речку и стали стеной. Поляки тоже не двигались. С казацкой стороны кто-то насмешливо крикнул:
        — Люди добрые, кто мне скажет, для чего это паны-ляхи крылья себе понацепили?
        — Как так для чего? Чтобы от наших сабель сразу на небо взлететь.
        — Испугались, сучьи дети? — отозвался один из польской стенки.
        — А сам трясется, стал белее полотна! — крикнул Пивень. — Вот глянь, вашець, в зеркало, — и он повернул к нему Метлу голым задом.
        Шляхтич действительно побледнел от злости, завопил:
        — Хам, пся крев!
        Казаки хохотали.
        — Не в бровь, а в глаз, молодчага Пивень!
        Разъяренный поляк подкинул к глазу мушкет и выстрелил. Метла испуганно вскрикнул, схватился за бок, потом полез за пазуху и вытащил желудь.
        — Смотри, какая шляхта щедрая стала — желудями стреляют. Это же для вас, свиней, самая хорошая еда!
        В лагере противника завопили:
        — Проклятье! Это оскорбление!
        — Хам смеет уроджоных шляхтичей поносить?
        — На кол, на кол всех схизматов!
        — Ишь как их схватило! — засмеялся Никитин — он тоже вылез вперед. — Аж земля трясется.
        Казаки захлебывались от хохота.
        — А что еще будет, когда морды панам набьем!
        — Погодите, мы вам!..
        Первыми бросились на казаков панцирные гусары с пиками. Навстречу им выскочила часть запорожцев полка Ганджи. Началась битва.
        На Данила Нечая, находившегося на правом фланге, повел свою хоругвь Денгоф. Легкую конницу встретили донские казаки — их уже был целый курень. Потом кинулись в бой хоругви Сапег, Зборовского, Радзивилла.
        Вскоре зеленый луг превратился как бы в исполинский котел, в котором кипела, клокотала смола. А когда в бой вступили уже все польские части, Богдан Хмельницкий приказал выходить из засады на взгорке реестровым казакам. Они должны были только флангами зацепить поле боя, устремив все силы на то, чтобы взять польский лагерь в клещи. Командовал ими полковник Филон Джалалий.
        Бой не затихал весь день. Уже несколько раз поляки теснили казаков к лагерю, несколько раз сами отступали; уже вынесли с поля боя тяжело раненного каштеляна Жоравского; потащился в обоз, повиснув на плечах у слуг, порубленный Денгоф, а его драгуны почти все перешли на сторону запорожцев; обливался кровью Золотаренко. Данило Нечай держал руку на перевязи; уже по лугу носились кони без всадников, а всадники лежали мертвые на возах; уже и Василь Давило ходил в сапогах немецкого капитана, но ни казаки, ни шляхта не могли еще похвалиться победой.
        Втянутые в ожесточенный бой, поляки сразу даже не заметили, что казаки на флангах все дальше проникали им в тыл. Первым, видимо, понял опасность такого маневра Чарнецкий. Он быстро стянул против правого крыла тяжелую конницу и обрушил ее на Данила Нечая.
        Храбро бились запорожцы, не выпускали из рук саблю даже тогда, когда глаза заливало кровью; падал конь, казак продолжал рубиться и пешим, ломался клинок — стаскивал врага с седла за ноги и душил руками. Все больше валялось вокруг обломанных крыльев; все злее становились шляхтичи, и казацкие ряды начали заметно редеть: понесли с поля боя убитого атамана донского куреня; изрублен был и атаман Чигиринского куреня, хотя он еще продолжал что-то кричать; в руке держал свое ухо Метла; многие запорожцы полегли на поле боя. Ряды казацкие стали выгибаться, задние уже отступили к самой воде. А начнут переправляться через речку — останется только добить их. И поляки, сообразив это, обрушились на казаков всей силой.
        Богдан Хмельницкий стоял на валу брошенного поляками лагеря. Полковник Вешняк на самодельной карте показывал, как продвигается Джалалий, чтобы окружить польский лагерь, полковник Кречовский в подзорную трубу осматривал опушку леса, а писарь Петрашенко быстро писал что-то на колене. Вокруг с копьями стояли запорожцы из личной охраны гетмана.
        — Вижу, показались из лесу татары, — говорил Хмельницкий писарю. — Напиши, что я запрещаю им сегодня ввязываться в бой.
        — Хитрит Тугай-бей, — покачал головой Вешняк.
        — Прошу подписать! — поднялся писарь.
        Богдан Хмельницкий быстро расписался, бросил назад перо и снова повернулся к правому крылу.
        — Не выдержит Данило... Коня! — Он вскочил в седло. — Давай, пане Кречовский, твоих «татар»!
        Увидев гетмана с саблей в руке, запорожцы останавливались, поворачивали коней и снова гнали их на поляков.
        — За веру, за веру! Кто за бога, за того бог! — кричал Хмельницкий.
        Казаки видели, как гетманский бунчук и малиновое знамя пробивались вперед. Навстречу погнал коня огромный шляхтич с усами, закрученными до ушей. Клинки скрестились. Второй шляхтич налетел сбоку, его перехватил Пронь Никитин, поддел на копье и одной рукой перебросил через голову.
        В это время послышалось сначала тихо, а затем все громче и громче: «Алла, алла, алла!..» — и из-за взгорья выскочили «татары», наполняя криком всю долину. Усатый шляхтич остолбенел на какое-то мгновение, и в одну минуту Хмельницкий выбил из его руки клинок, а Василь Давило потащил обезоруженного пана за шиворот в плен.
        «Татары», которые к «алла, алла» примешивали крепкое украинское словцо, обошли поляков с фланга. Поляки не выдержали такого внезапного налета и повернули назад. Навстречу им скакал Стефан Потоцкий.
        — Панове, остановитесь! Не позорьте отчизны, это же хлопы наши! Пан бог поможет нам стереть их в порошок... Вспомните ваших храбрых предков... Заклинаю... остановитесь!
        Но его призывы заглушались неумолкающими криками: «Алла, алла, алла!» А попасть на аркан к татарину, чтобы тебя связанного гнали в Крым у стремени, было страшнее укоров гетманича. Нескольких шляхтичей уже заарканили.
        — Бегите, пане Кречовский! — крикнул, удирая, шляхтич, у которого от страха глаза на лоб полезли.
        — Стой! — Кречовский своим конем преградил ему путь.
        — Вашмость хочет попасть в лапы голытьбе?
        — Я хочу, чтобы такие, как ты, не паскудили Речи Посполитой! Возьмите его!
        Шляхтич не мог понять, почему за полковником Кречовским стоят татары, почему эти татары говорят на чистом украинском языке. И только когда его уже стащили с коня, он, видимо, что-то уразумел и вдруг закричал истошным голосом:
        — То есть обман! Пан Кречовский не есть уже поляк!.. Я протестую!
        — Такие, как ты, не есть поляки. Марш!
        Это была первая стычка Кречовского в роли казацкого полковника. Он до сих пор был не уверен, что сможет вызвать в себе необходимую в бою ненависть к врагу. Но видя, как самоотверженно, не на жизнь, а на смерть бьются казаки, сам по-настоящему обозлился на польскую шляхту. Что еще заставляло ее, кроме жадности, нести свои головы на край света? Так пускай же платят своей кровью. Впервые за несколько дней он вздохнул полной грудью, и глаза его, печальные доселе, теперь весело заблистали. Его «татары» уже не алалакали, а молча рубили напуганных шляхтичей, которые без оглядки удирали в лагерь.
        Богдан Хмельницкий остановился. В руках у него была уже булава. Поляки отступали. Среди поредевших рядов шляхты мелькало знамя с белым орлом: под знаменем удирал в свой лагерь гетманич Потоцкий; бежал уже и Чарнецкий, гонимый «татарами». С перепугу начала стрелять польская артиллерия, но ее ядра десятками калечили своих.
        Чем плотнее сбивались поляки в воротах, стремясь поскорее протиснуться в лагерь, тем жарче горели глаза гетмана Хмельницкого, тем шире расправлялись плечи, тем выше поднимал он голову. У его ног лежало уже несколько знамен и значков польских хоругвей, а сзади стояли под охраной пленные начальники. Это было начало победы!

        VI

        Вечером пошел дождь, стало сыро и холодно; в польском лагере и без того было грустно и тоскливо: с поля боя не вернулись бесстрашные начальники — заслуженный поручик старосты скальского Балыка, поручик маркграфа и старосты гродецкого Врублевский, ротмистр Мелецкий, который спас жизнь рейментаря. На глазах у всех казаки потащили в плен знатного шляхтича, поручика королевской хоругви Стожара. От ран умирал Гнивош. А у скольких шляхтичей перебиты руки, ноги!..
        Комиссар Яков Шемберг низко опустил седую голову и кивал ею в такт своим невеселым мыслям. С переходом реестровых казаков на сторону Хмельницкого силы уменьшились, но после сегодняшнего боя положение стало еще хуже. И все только оттого, что он согласился разбить войско на две части. В лагере можно еще отбиваться не один день, но казаки заморят их голодом.
        Стефан Потоцкий с напускной бодростью сказал:
        — Панове, наши потери не так уж велики, чтоб забывать об ужине.
        — Только весь ров трупами завалили, — мрачно ответил полковник Чарнецкий, который сидел надутый как сыч.
        — Во рву больше слуги, пане полковник. Зато мы почти уничтожили врага.
        — Остается только храбро... отступить.
        Стефан Потоцкий растерянно и беспомощно улыбнулся, а Чарнецкий продолжал:
        — Но, пане рейментарь, мы теперь и это не вольны сделать: казаки уже окружили наш лагерь и выкопали рвы.
        — Что же вы, вашмость, предлагаете? — сердито спросил Шемберг, уловив в словах Чарнецкого колкость по своему адресу.
        — Прошу, панове! — перебил Сапега-младший. — С голытьбой должен быть один разговор: предложить немедленно сдаться на милость рейментаря.
        — Правильно! — подхватил Сапега-старший. — Пусть выдадут начальников, а там будет видно!
        — Если хотят, чтобы им простили...
        — Как на Солонице! — добавил Станислав Потоцкий.
        На Солонице его брат, Николай Потоцкий, будучи тогда гетманом польным, обещал восставшим казакам полную неприкосновенность, если они выдадут своих старших. А когда казаки поверили панам на слово и выдали атаманов, шляхта вырубила весь лагерь до последнего. Намек на Солоницу вызвал у всех ехидную улыбку, а Стефан Потоцкий восторженно выкрикнул:
        — Так и сделаем!
        — Пане рейментарь, — проскрипел Шемберг, обращаясь к нему, как к ребенку, надоевшему своими выдумками, — это можно сделать лишь в том случае, если мы оторвем от Хмельницкого татар.
        — Это мысль!
        — Подожди, вашець. Я предлагаю сейчас же послать послов к перекопскому мурзе — пусть пообещают, что Речь Посполитая заплатит татарам дань, которую им задолжала, а Тугай-бею посулят богатые дары — только бы татары перешли на нашу сторону. А не захотят переходить, пусть хоть покинут Хмельницкого. Татарам самое важное — кто больше даст.
        — Так и сделаем! — снова выкрикнул Стефан Потоцкий.
        Старшим послом назначили подкомория [Подкоморий - придворный советник] черниговского Хребтовича. Но он резонно спросил:
        — А это? — и потер концами пальцев у них перед носом. — Гельд, гельд — как говорит мой шинкарь.
        Денег, как всегда, в войсковой казне не было.
        — Пообещайте, пане Хребтович, скажите: «Честное слово шляхтича дороже золота».
        Хребтович почесал затылок и отправился с пустыми руками. Слуга рейментаря вызвался незаметно провести послов прямо к шатру татарских начальников: он еще днем заметил конский хвост на древке возле одного шатра.
        — Трудно! — сказал Шемберг, проводив послов. — Коронного хорунжего судить надо: не умел уладить; умей казнить. Если бы сразу отрубил голову этому хлопу, мы сейчас не месили бы чернозем в степи, а сидели у себя по поместьям и славили пана бога, что не обходит нас своими милостями.
        — Сейчас надо думать, — сказал Чарнецкий, — как нам пробиться назад.
        — Что вы, пане полковник, все пробиться да пробиться! — вскипел Шемберг. — Слава богу, один польский рыцарь — это уже хоругвь!
        — Вы, вашмость, знаете: с кем сегодня татары, с тем и победа!
        — Вот она и будет с нами!
        — Об этом только и думаю. Но там хоть и хлопы, а пользуются любой оказией так, что и Юлию Цезарю впору; Хмельницкий наделает нам еще больше неприятностей, если объединится со сбродом Кривоноса. А тот, говорят, уже чуть ли не переправился через Днепр.
        — Где, кто? — завертел головой Шемберг. Наконец он увидел начальника разведки и уставился на него своими зеленоватыми, кошачьими глазами. — Я вас спрашиваю, пане Улинский, что делает наша разведка? Где этот Кривонос? Сколько у него людей?
        — Пане комиссар, — начал, заикаясь, Улинский, — я имею точные сведения, что у Кривоноса не больше сотни оборванцев. Они шатаются где-то у Черкасс.
        — Из-за этой «сотни», как вы говорите, пане Улинский, Иеремия Вишневецкий до сих пор не смог выбраться из Посулья, — криво улыбнулся полковник Чарнецкий. — Ничего не знает ваша разведка. А паны гетманы о нас вовсе забыли.
        — Наверно, казаки перехватили наших гонцов.
        — А где гонцы от них?
        Дождь, не переставая, стучал по шатру, уже не согревало вино, и шляхта все больше волновалась. Начали терять надежду и на возвращение послов.
        — Наверное, заметила стража, и ждать больше нечего, — сказал Чарнецкий, собираясь идти. — Еще трех шляхтичей подарили Хмельницкому.
        — Прошу, панове, это уже превышает мое терпение! — чуть не задохнулся Шемберг. — Пане рейментарь, мне уже наступают на ноги, меня уже учат уму-разуму!
        Перебранка вспыхнула, как пламя, шляхта схватилась за сабли, но в это время сторожевая охрана известила, что явились послы от казаков. Все посмотрели на Шемберга, комиссар и сам стоял, выпучив глаза, явно не понимая, с чем могут прийти послы при настоящем положении дел. Первым опомнился Стефан Потоцкий.
        — Что, панове, не говорил ли я? Этого и следовало ожидать. За победу! — крикнул он радостно.
        На лицах присутствующих сначала робко, потом смелее начали проступать улыбки. А когда молодые шляхтичи высоко подняли бокалы и закричали: «Да здравствует пан рейментарь!» — старшие тоже поддержали: «Слава! Слава!»
        — Значит, татары уже бежали!
        — Умен все же пан Хребтович. Сумел-таки уговорить татар и без денег!
        — А раз уж так быстро казаки явились просить прощения, то, значит, татары не только бросили Хмельницкого, но и перешли на нашу сторону.
        — Ну, что теперь скажешь, вашмость? — уже примирительно спросил Шемберг.
        — Подождем, увидим, — ответил Чарнецкий, не поддаваясь обшей радости.
        — Фома неверующий. Зовите этих Семенов!
        — Только никакого прощения мерзавцам! — закричала шляхта. — Хмельницкого выдать живым.
        — И пана Кречовского!
        — По кусочку буду резать!
        — А остальных посечь на капусту!
        В шатер ввели трех казаков — высоких, плечистых, чисто побритых, нарядно одетых.
        — На колени перед его вельможностью паном рейментарем! — выкрикнул Сапега-младший.
        — На колени, казаки! На колени! — впервые подал голос и подкоморий Белзский, заразившись воинственностью Сапеги.
        Казаки удивленно подняли брови, улыбнулись.
        — Простите, панове, но у нас серьезное дело, — сказал Вешняк, выступая вперед.
        — Никакого прощения! — не успокаивался Сапега.
        — Мы есть послы ясновельможного гетмана войска Запорожского пана Хмельницкого к пану рейментарю и пану комиссару. Готовы ли, панове, выслушать?
        — Что, что? Быдло! Я вас покойниками сделаю! — закричал Стефан Потоцкий, у которого самонадеянная воинственность Сапеги уже возбудила зависть.
        — Прошу пана рейментаря, — сказал Шемберг, которому стало неловко за поведение шляхтичей, — пусть говорят. С чем пришли, панове казаки?
        — Так разговаривать — себя не уважать, — сказал укоризненно Вешняк. — Послы всюду есть особы неприкосновенные, а к тому же среди пленных немало высокородной шляхты, в случае чего...
        — Посмейте только!
        — Слушаем, слушаем! — уже раздраженно закричал Шемберг. — О чем вы просите?
        — Сообщаем, что казаки не хотят напрасно кровь проливать и согласны на переговоры! — Вешняк поклонился и сделал шаг назад, показывая, что на этом его миссия окончена.
        Это совсем не вязалось с тостом, который только что был провозглашен рейментарем, и Шемберг, открыв глаза от удивления, шлепнулся в кресло. Стефан Потоцкий переводил растерянный взгляд с одного на другого. Сапега-старший тупо уставился на кусок ветчины, торчавший у него на вилке. Только Сапега-младший высокомерно направился к выходу.
        — Я не привык, чтобы при мне хлопы разрешали себе разглагольствовать.
        Чарнецкий нахмурился и ненавидящим взглядом сверлил казаков.
        — Больше ничего не скажете?
        — Это все, пане Чарнецкий!
        — Хорошо, выйдите, нам надо посоветоваться.
        — Мы свое дело выполнили, вашмости.
        — Нам нужно посоветоваться, — повторил Чарнецкий, избегая обращения.
        Когда казаки вышли, в шатре долго еще царило молчание, наконец Шемберг произнес:
        — Вам понятно, панове?
        Теперь заговорили все сразу, не помня себя от возмущения.
        — Какая наглость, какая наглость!
        — Уверяю вас, панове, — кричал Стефан Потоцкий, — через час они будут ползать перед нами на коленях! Все это только хитрость казацкая!
        — Они еще ничего не знают о татарах.
        — А вы знаете? — сердито буркнул Чарнецкий.
        — Панове, мне кажется, что мы чересчур беспечно относимся к нашему положению, — сказал Шемберг. — Тут нужно серьезно подумать. Если бы казаки чувствовали себя нетвердо, они бы так быстро не бросились нас просить. Я их знаю: сначала сто раз прибегнут к хитростям. Но они к тому же ничего не просят и не требуют.
        — Посмели бы еще требовать! — фыркнул Стефан Потоцкий.
        — Кто сумеет, тот и посмеет, вашець. Через три дня нам нечего будет есть, а лошади и сегодня уже без корма. Нам необходимо выведать, о чем думает этот Хмельницкий. Я предлагаю послать к нему послов.
        — Что, что? Пане комиссар, это вы, вашмость, предлагаете направить послов к бродяге, которого следует посадить на кол?
        — Если удастся заполучить его, пане рейментарь. Марс не помог — пусть помогают дипломаты.
        — Чтоб и этих арестовал Хмельницкий?
        — Я думаю, что пан Хребтович и остальные скоро возвратятся.
        И правда, послы вернулись раньше, чем шляхтичи успели разойтись из шатра рейментаря. Хребтович был разозлен: выше чауша [Чауш - татарский чиновник] никто с ним не стал разговаривать, а под конец и вовсе вышел конфуз.
        — Нет, папове, — сказал он, хлопнув о стол мокрой шапкой, — хитрая бестия этот Хмельницкий. Его голыми руками не возьмешь.
        — Но ведь вы же, вашмость, имели поручение к мурзе...
        — Оставьте! — раздраженно отмахнулся Хребтович. — Вы лучше послушайте, что случилось. Пахолок не обманул: провел нас прямо к татарскому шатру. Заходим. На кошме сидит какой-то идол в чалме вот с такой бородой, — и он провел рукой по животу. — Мы к нему: «Кошголды!» Отвечает на чистом татарском языке: «Добрый день, панове!» Мы тогда к нему по-турецки — понимает еще лучше. Стали выкладывать нашу просьбу, кивает, идол, своим чурбаном, соглашается, только сам решить не может. «Нужно, говорит, к мурзе». Ну, веди к мурзе, к нему же мы и пришли.
        — А кто же это разговаривал с вами?
        — Чауш, — ответил второй из послов.
        — Приводит нас этот чауш в очень скромно обставленный шатер — походная кровать, медвежья шкура на земле, а у порога тканая дорожка. Мы только сели на стульчики, как вдруг выходит из-за полога — кто бы вы думали?
        — Ага, ага! — понимающе закивали головами и остальные послы.
        Но шляхте, видно, лень было думать, так как никто не ответил.
        — Сам Хмельницкий! — выкрикнул Хребтович с расчетом на эффект.
        Действительно, все вздрогнули, как от выстрела, а Стефан Потоцкий даже переспросил:
        — Хмельницкий? Быть не может!
        — Собственной персоной, пане рейментарь!
        — Гетман! — произнес и второй посол.
        — Так и обратился к нему бородатый идол. «Пане гетман», — говорит.
        — Уже на русском языке, — добавил третий посол.
        — Говорит: «Пришли к его вельможности пану Тугай-бею послы от рейментаря польского войска уговаривать татар переметнуться к полякам или хотя бы отступиться от тебя, ясновельможный пане гетман».
        — Так и сказал Хмельницкому?
        — Словно нас тут и не было, — подтвердил второй посол.
        — Сидим уже ни живы ни мертвы, думаем: позовет сейчас своих Семенов и прикажет изрубить нас на капусту. Но Хмельницкий только бровью повел, а бородатый идол кланяется да все выкладывает: и что мы обещаем и сколько обещаем, только говорит: «Решить это чаушу самому нельзя, а твой брат Тугай-бей, пане гетман, велел, когда его нет, к тебе, вашмость, обращаться».
        — Какой-то полоумный этот чауш, — сказал третий посол, — все время руку к сердцу прикладывает, а вторая, наверно, выбита. А кланяется, как крымскому царю.
        — Хмельницкий и впрямь стоит, как царь. «Говорите, что вам угодно?» — уже нас спрашивает. — «Не понял, говорим, ваш чауш: мы пришли просить Тугай-бея передать хану крымскому, что уже послали дань за все четыре года. Хотим и дальше жить в дружбе».
        — Ловко вывернулся, вашмость! — крикнул Сапега.
        — Попробовал бы пан не вывернуться! — огрызнулся Хребтович.
        — Хмельницкий будто мысли твои читает, даже спросил: кому такая глупость в голову пришла? Он хотя и простого роду, а умная голова у него на плечах.
        — Не то что у пана Хребтовича, — язвительно сказал Шемберг. — Чем же эта голова поразила вас?
        — Говорит: «Татары больше получат выгоды от поляков, имея их противниками, нежели наоборот. А дани вы никакой не посылали, потому что не из чего. Идите, говорит, назад и передайте комиссару Шембергу и пану рейментарю: пусть не пытаются обмануть Хмельницкого. А не хотят по-честному — пускай тогда на себя пеняют».
        — Его нужно было зарубить на месте! — выкрикнул рейментарь.
        — Хитро же обвел он вас, панове, вокруг пальца, — укоризненно покачал головой Шемберг.
        — Что пан комиссар хочет сказать? — окрысился Хребтович.
        — А то хочу сказать, пане Хребтович, что вы, вашмость, выложили Хмельницкому все наши тайные мысли.
        — По вашему приказанию я излагал их татарам.
        — Вы их и в глаза не видели. Где тот пахолок, который провел вас к татарскому шатру?
        — Должен был вернуться.
        — Никто не возвращался, вашмость. Это, верно, был шпион Хмельницкого, а бородатый только чалму татарскую нацепил.
        — Уж не тот ли, что утром дразнился? — добавил Чарнецкий. — Нужно было окуляры надеть, пане Хребтович.
        — Хорошо, панове, — ехидно ответил Хребтович, помолчав. — Возможно, я ошибся, но это было ночью, а вы и днем казаков приняли за татар. Стоило им крикнуть «алла, алла», и уже...
        — Довольно! — сердито сказал Шемберг. — Что же, панове, все ясно, иного выхода нет — будем звать казацких послов!
        Ему никто не ответил, тогда он сам хлопнул в ладоши. Вошел слуга.
        — Прикажите... задержать казаков до утра!

        VII

        Богдан Хмельницкий вставал рано. В шесть часов он уже выслушивал своих начальников и есаулов. Сегодня первым докладывал Лаврин Капуста. Разведка донесла, что оба гетмана коронного войска с главными силами дошли уже до Чигирина. Рады, что близко нет запорожцев, и весело пируют. О битве у Желтых Вод еще ничего не слышали, оба гонца были перехвачены.
        — А услышат, двинутся на подмогу, — сказал Хмельницкий. — Надо кончать. Какие вести о Максиме Кривоносе?
        — Ночью прибыли гонцы. Говорят...
        — Я сам послушаю, позови.
        Лаврин Капуста передал приказ посыльному и снова вернулся в шатер.
        — Тугай-бей волнуется.
        — Запахло жареным?
        — Так точно, ваша милость. Говорит, надоело ждать.
        — Хороший нюх у перекопского мурзы.
        — Волосы рвал на себе, что вчера не поживился.
        — Выжидал, чья возьмет! Я уже послал приказ — сегодня может спустить на них своих татар. Что пан Шемберг думает?
        — До самого утра думал, как из поражения сделать победу.
        — На это паны-шляхтичи мастера.
        — А когда увидел утром, как голодные кони опустили головы, стал уговаривать рейментаря приступить к переговорам.
        — Почему же я до сих пор не вижу послов?
        — Носы задирают вельможные.
        — Может, и моих послов обижают?
        — Уже начали панами величать.
        — А надо, чтобы еще и улыбались им. Пане Петренко, прикажи, вашмость, своим пушкарям разбудить панов, а то так и царствие небесное проспят. Пане есаул, что-то и наши казаки заспались сегодня. Чтоб все время висели над польским лагерем.
        — Заходите! — крикнул Капуста через порог.
        В шатер сначала вошел Петро, а за ним вконец смущенный Саливон.
        — Челом бьем, ясновельможный пане гетман! — от волнения громче, чем нужно, выкрикнул Петро.
        Саливон повторял за ним только концы слов, стараясь не отстать. Оба они были стройные, лихие хлопцы.
        — Добрые казаки у Кривоноса! Как чувствует себя пан атаман?
        — Пан атаман, ваша милость, в добром здоровье и велел кланяться вашей милости, — и они оба размашисто поклонились.
        — Издалека прибыли?
        — А теперь уже близко, ваша милость, так что через три дня наш атаман со всем войском здесь может быть.
        — Только где мы расположимся? — наконец подал голос Саливон.
        Хмельницкий разгладил пальцами усы и с улыбкой взглянул на старшин.
        — Уже для них и степи мало.
        — Ну да. Сейчас нас десять тысяч, считаем, а сколько еще за два дня пристанет? Люди прибывают, как вода в половодье.
        — Наверно, все с вилами да с косами? — насмешливо сказал Сомко.
        — Не только с вилами, пане полковник, — ответил Петро обиженным тоном, — в Переяславском замке забрали три пушки, в Бужине — пять да в Каневе — две. У вас тут половина пеших, а у нас все на конях.
        Насмешка сошла с лица Сомко, а у других старшин от удивления поднялись брови, только по лицу Хмельницкого продолжала пробегать улыбка.
        — Спасибо, хлопцы, за вести! Как-нибудь найдем местечко и для вас, — и он снова широко улыбнулся.
        — А вот что к нам всякие другие пристают, вы дозволите? — спросил Саливон, уже собравшись было идти.
        — Какие такие другие? — поднял брови Хмельницкий.
        — Ну, не наши, — валахи, литвины, московские... Которые на панов работали.
        — И много их?
        — Может, сотня наберется. И поляки хотят с нами бить панов, да их не принимают. Говорят — все они пришли сюда кровь нашу пить. Так какой будет наказ, пане гетман, насчет поляков?
        Хмельницкий нахмурил лоб, подумал, сказал:
        — Кто честно взялся за саблю, чтоб сбросить панское ярмо, тот не будет спрашивать дозволения. А мы таким будем только рады!
        В это время загремели пушки, ударили органки [Органка - пищальная батарея], из ворот выскочила конница и загарцевала на зеленом лугу.
        Петро и Саливон впервые видели военный лагерь, настоящую битву. Их даже дрожь пробирала от желания и самим поиграть саблей по вельможным спинам. Но из польского лагеря никто не выезжал даже на поединок. Казаки начали задирать поляков словами, вперед выбежал Пивень со штанами в руках, а за ним плелся и Метла, подвязанный платком.
        — Узнавайте, паны, чьи штаны! — закричал Пивень, подняв их на саблю.
        — А где ты их взял? — спросил Метла хриплым, глухим, как из бочки, голосом.
        — На лугу: так удирали паны, что потеряли и штаны.
        Казаки подхватывали его слова, добавляли от себя и от хохота хватались за бока. Поляки стреляли в насмешников, но за вал никто не отважился выйти.
        Около полудня прибыли послы. За старшого у них был полковник Чарнецкий. И без того сухой и жилистый, за эту ночь он весь почернел. В колючих глазах горел злой огонек, который еще больше разгорался оттого, что ему приходилось соблюдать вежливость с казаками. Богдан Хмельницкий встретил послов как добрых знакомых и желанных гостей.
        — Челом вашей милости, челом, пане полковник дорогой, и вы, панове! Рад приветствовать вельможное панство в своем убогом шатре. Прошу, панове!
        На радушие Хмельницкого полковник Чарнецкий не ответил даже притворной улыбкой. Он с присущей ему резкостью и надменностью сказал:
        — Мы пришли сюда, пане Хмельницкий, не для того, чтобы радовать вашу милость. Пан рейментарь и комиссар войска коронного хотят знать: когда сотник его королевской милости войска Запорожского прекратит произвол и станет снова подчиняться власти его королевской милости? Или придется войску коронному саблей учить казаков послушанию?
        — Казаки послушны, вашмости, только их никто не слушает. Но такие дела обсуждать нужно хотя бы с сенатором. Нет у вас такого в лагере — так незачем зря и время терять. Прошу к столу, а поссориться мы еще успеем.
        — Пан Хмельницкий уже поссорил казаков с короной.
        — Пане Чарнецкий, тут не о чем говорить, корона только то и делает, что затевает ссоры с казаками, со всем народом. Не удивительно, что народ гневается. А будет корона действовать благоразумно, то и помириться можно.
        — О чем пан Хмельницкий просит?
        — Отпустить моих послов.
        — Они оставлены заложниками.
        — Стало быть, вы отвечаете за них своей головой.
        Полковник Чарнецкий начинал теряться. Взятый им тон не произвел никакого впечатления ни на гетмана, ни на старшину, присутствовавшую при этом. Но заговорить иным тоном Чарнецкому не позволял шляхетский гонор, а еще больше ненависть к казакам. Другие послы хотя и не говорили ничего, но держали себя еще более спесиво.
        — Мы уверены, — продолжал Чарнецкий все так же высокомерно, — панове старшины понимают, что, чем дольше они будут сопротивляться, тем тяжелее придется отвечать перед Речью Посполитой, а потому мы предлагаем немедленно сложить оружие, выдать армату и распустить сброд. Тогда пан рейментарь и пан комиссар обещают ходатайствовать перед его королевской милостью о помиловании бунтовщиков. Сколько панове старшины просят времени на размышления?
        Богдан Хмельницкий бросил на старшину вопросительный взгляд.
        — Что на это скажут панове старшины?
        Старшины стояли с непроницаемыми лицами: только этикет заставлял их сдерживать свои чувства. За всех ответил полковник Золотаренко.
        — Ясновельможный пане гетман, тебя войско Запорожское избрало старшим, тебе и решать нашу судьбу.
        — На том согласны! — закричали и остальные.
        Хмельницкий, уже не обращая внимания на послов, стал ходить тяжелыми шагами по шатру, глядя себе под ноги, а когда остановился перед Чарнецким и поднял голову, глаза его горели уже неприкрытой ненавистью.
        — Даю вам, панове, два часа!
        Чарнецкий даже попятился.
        — Я вас не понимаю, пане...
        — ...гетман, — выразительно подсказал Сомко.
        — Пане... — замялся Чарнецкий.
        — ...гетман! — еще более выразительно подсказал на этот раз Золотаренко.
        — Не понимаю, пане гетман, — через силу произнес Чарнецкий, будто его заставили проглотить кусок недопеченного хлеба. Он наконец уразумел положение и заметно побледнел, но с деланным спокойствием переспросил: — Казаки просят два часа на размышление?
        — Зачем говорить попусту, пане Чарнецкий? — уже раздражаясь, сказал Хмельницкий. — Победа в моих руках!
        Чарнецкий стал белее полотна.
        — Чего панове казаки хотят? — наконец произнес он.
        — Какой мерой мерите, такой и воздастся вам; условия капитуляции, спасибо, вашмость, вы сами подсказали: сложите оружие, выдайте пушки, и вас пальцем никто не тронет. Идите себе ко всем чертям! Мы не хотим напрасно проливать кровь.
        — Это был бы неслыханный позор! — крикнул Чарнецкий.
        — Помилуй, господи! — в один голос произнесли два других посла.
        — Позор? — разразился гневом Хмельницкий. — А когда на Солонице вельможное панство растоптало свое честное слово, это был не позор? А что после ординации казаков превратили в хлопов, приставили к печам, к собакам, это не позор? А что чаплинские могут посягать на жизнь любого именитого казака, а сенат не только не защитит, а еще и насмехается над казаком, это не позор? Что еще имели казаки за свою верную службу Речи Посполитой? Но сегодня, панове ляхи, мы уже не те, что вчера. Через два часа казаки начнут наступление. Идите!
        Послы еще не успели выйти из шатра, как вдруг вбежал атаман сторожевой сотни и тревожно выкрикнул:
        — Пане гетман, ваша ясновельможность, поляки начали всем лагерем отступать!
        — Отступать! Себе на погибель! А вы, пан Чарнецкий, значит, только зубы нам здесь заговаривали?
        — Видит бог!.. — воскликнул вконец растерянный Чарнецкий.
        — Да, видит бог, не хотел я этого. Трубите к бою!

        Петро и Саливон должны были ехать обратно к своему отряду, но то, что началось на поле боя, заставило их забыть об отъезде. До сих пор за рекой по лугу гарцевали отдельные казацкие сотни. Они то тут, то там налетали на польский лагерь, но, встреченные мушкетным огнем, а то и огнем органок, откатывались назад и нападали в другом месте. Но прорваться в лагерь, окруженный девятью рядами возов, не могли. Когда именно тронулись с места поляки, хлопцы не заметили. Они сначала услышали сигнал трубы в казацком стане, потом барабанную дробь, крики атаманов. Весь стан вмиг превратился в растревоженный муравейник. В ворота начала выскакивать сотня за сотней конница, потом двинулись пешие отряды; они быстро переправились через реку и, как мухи кусочек сахара, облепили со всех сторон польский лагерь. Только теперь лукомльские хлопцы заметили, что лагерь поляков как стоял, так и двинулся четырехугольником по долине к лесу. За стрельбой, ржанием коней, бряцаньем сабель, воинственным криком казаков, за беспорядочной командой польских начальников, за стонами раненых невозможно было расслышать собственный голос.
        Лагерь врага катился все дальше, не изменяя своей формы. И вдруг в одном месте будто кто-то воткнул между возов гигантский кол. Цепь возов разорвалась, и в этот промежуток ринулась казацкая конница. Передние падали, как трава под косой, но на их место врывались другие. Крик с каждой минутой усиливался. Теперь в польском лагере, казалось, командовали все, даже слуги, все тонуло в выкриках и в воплях. А лагерь продолжал катиться дальше на север. Поляки бросились в лес, надеясь под его сенью найти спасение, но навстречу им по всей степи разнеслось наводящее ужас: «Алла, алла, алла...»
        Петро и Саливон не успели опомниться, как очутились в самой гуще боя. Перед глазами мелькали объятые страхом шляхтичи — крылатые, закованные в броню, в дорогих жупанах, в коротких свитках. Прикрывая друг друга, Петро и Саливон выбирали, где спина пошире, шея потолще, и рубили их, кололи сколько хотели. Вдруг на Петра налетел косоглазый татарин с оскаленными зубами, забормотал:
        — Башка, башка, — и замахнулся дубиной с белой костью на конце.
        — Чего этот хочет? — оглянулся на Саливона Петро, и в ту же минуту татарин лыком связал ему обе руки. — Идол! — закричал Петро.
        Саливон понял намерение татарина и проворно приставил клинок сабли ему к горлу. Татарин завизжал, как пойманный за ногу поросенок, крутнулся на своем гривастом бахмане и мигом исчез.
        — Не разобрал, что ли?
        — Ну да, «не разобрал»! Этот басурман, наверно, уже не одного казака в лес утащил. Ищи его потом в Царьгороде, на галере.
        Татары рыскали по лагерю, как борзые за зайцами, хватали людей, коней, срывали седла, потрошили возы. Казаки рубили на выбор: кто из шляхтичей был лучше одет, за кем, как овцы за бараном, бегали слуги. Кое-кто из поляков пытался вырваться из лагеря, за ними пускались в погоню, и схватки уже завязались в широкой степи.
        За какой-нибудь час от польского лагеря остались только разбитые возы, павшие кони, поломанные крылья гусар и шапки, потерянные жолнерами. В казацкий лагерь пронесли на носилках Стефана Потоцкого. Кровавый шрам тянулся у него через лоб до самого уха. Он лежал с закрытыми глазами, желтый, как воск, и даже уже не стонал. Взяли в плен и Шемберга. Он шел с поникшей головой, слезы текли по его худому лицу. За ним шагал полковник Чарнецкий, бросая злобные взгляды на опьяненных победой казаков. С ними были и братья Сапеги. Младший уже утратил свою воинственность и униженно просил казаков известить о его судьбе княгиню Вишневецкую — она даст за него любой выкуп. Потеряли свою спесь и другие пленные: теперь они радовались, что попали в руки казаков, а не татар. На их глазах рыжий шляхтич отдал татарину все деньги, которые имел при себе, дорогие нюрнбергские часы, саблю с серебряной насечкой — лишь бы отпустили его если и не на свободу, то — на худой конец — хотя бы в казацкий лагерь.
        — Гетман мне родич, понимаешь — родич! — умолял он.
        Татарин брал и деньги и вещи, но только вертел головой:
        — Твоя моя не понимает.
        Как раз в это время мимо них скакал разгоряченный боем Хмельницкий.
        — Богдан! Пане гетман! — услыхал он позади душераздирающий крик и оглянулся: рыжий шляхтич уже стоял на коленях, растерзанный, с выпученными глазами, и протягивал к нему руки.
        Хмельницкий остановился.
        — Выговский, Иван?
        — Я, пане гетман! Ради бога, спаси! Век буду слугой тебе и детям твоим...
        — Сколько? — спросил Хмельницкий по-татарски.
        Татарин жадно смотрел на гнедую кобылу под писарем Зоркой и что-то бормотал.
        — Хорошо. Пане Зорка, я прикажу дать тебе лучшего коня, а кобылу отдай татарину за пана Выговского. Ну, пане Иван, запомни, сколько ты мне стоишь! — сказал он, улыбаясь, и поскакал дальше.
        Шум боя стихал; кто не сложил голову, тот попал в плен, но ни один жолнер коронного войска не вырвался из-под Желтых Вод, разве что прикинулся мертвым, пока не стемнеет.
        Богдан Хмельницкий ехал, окруженный лесом захваченных у противника знамен и значков. Что-то льстиво бормотал под самым ухом у него Тугай-бей. Но Хмельницкий его почти не слушал: на всю степь звучали победные крики его казаков, пели трубы, звенели бандуры и кобзы, гремел гром барабанов и не умолкали крики: «Слава, слава!» Они возглашали победу — пусть еще не большую, но блестящую.

        VIII

        Княгиня Вишневецкая, о которой вспомнил Сапега, в это время переправлялась со своим двором через Днепр против Брагина. Ярина заметила, что в последние дни за ней меньше стали следить. Сегодня тоже она не чувствовала на себе пристального взгляда косых глаз, а когда переправились на левый берег, уже наступил вечер. Княгиня Гризельда расположилась на отдых в хате рыбака, и о Ярине, должно быть, забыли. Ротмистр Ташицкий со своей сотней поскакал в местечко. Вокруг были леса, и Ярина потихоньку, как бы для того, чтобы набрать цветов, пошла к лесу.
        Ее никто не хватился до самого утра. Она все дальше углублялась в лес, держась звериной тропы над Днепром. После медвежьих лап коронного стражника Лаща ей уже, казалось, не страшны были никакие лютые звери.
        За два дня Ярина добралась до Чернобыля. На панском дворе было полно крестьян и мещан — они свободно заходили и в панские покои. По улицам расхаживала стража из мещан. Носился на коне шорник, все его называли паном атаманом. Ярину задержали, но сразу же на слово поверили, что она убежала от княгини.
        — А наш пан удрал! — сказал один из охраны. По его почерневшим пальцам нетрудно было догадаться, что он сапожник.
        Ярина сказала, что она казацкая жена и что ее казак где-то воюет с поляками.
        — Может, на Желтых Водах? — заговорили все сразу. — Слыхали мы — там солоно пришлось панам!
        — А может, у Кривоноса? — допытывался другой.
        — Уже, говорят, пошел и Кривонос к Хмельницкому. Всыплют они теперь панам!
        — Я тоже иду! Если меня выписали из войска да к печкам приставили, так я уж и не казак?
        — А я что, не сумею отрубить голову какому-нибудь вельможному? Ты куда ж это направляешься, молодица?
        Ярину впервые в жизни назвали «молодицей», и она покраснела как маков цвет.
        — К батечке хочу. За Чигирин.
        — Так ты подожди, вместе пойдем: мы тоже туда собираемся. А то сейчас на шляху одной опасно.
        — Боюсь, чтоб не догнали.
        — Они, слышь, теперь сами нас боятся. Ты что думаешь, у нас и пушка есть, и мушкетов десятка два, и самопалы.
        Ярина сбила себе ноги и сегодня все равно не смогла бы идти дальше. Вскоре она узнала, что шорник Тихон, по прозванию Колодка, и верно собирает отряд, чтобы идти к Хмельницкому. Уже набралось человек тридцать.
        Невзначай Ярина помогла одному парню сесть на коня, а когда норовистый конь тут же сбросил его на землю, она, раззадорившись, сама вскочила в седло. Непокорный конь понес ее по выгону, но сбросить не смог. Ярина носилась на коне, пока не укротила его. Тогда попробовали и другие сесть на него, но мало кто мог удержаться. И повстанцы начали уже уговаривать Ярину ехать с ними.
        — Да это же казак, а не молодица! — дивились они.
        Чем сильнее становилась надежда вернуться домой, тем пуще не терпелось Ярине увидеть отца, тетку Христю, хутор Пятигоры, а может, и... Она не договаривала, потому что сердце сразу сжималось в сладкой истоме: говорят же, что Максим Кривонос пошел на соединение с Хмельницким. Сейчас только и разговору было, что о нем да о нем.
        На другой день Ярина вместе с повстанцами выехала из Чернобыля на том самом коне, с которым, кроме нее, никто не мог справиться.
        Отряд назвали чернобыльским. Атаман отряда Тихон Колодка оказался сметливым, веселым казаком. Он сразу же стал ревниво охранять Ярину от чьих бы то ни было приставаний, а чтоб дело было вернее, сказал:
        — Ты, Ярина, хорошо сидишь в седле, поезжай со мной. Чтоб картинка спереди была. Вон видишь, как загляделись на нас, даже пахать перестали. Эй, хлопцы-молодцы, вы чьи будете? — громко крикнул он.
        — Пана Тышкевича!
        — А чье пашете?
        — Известно чье — панское!
        — А пусть ему черт лысый пашет! Едем с нами казаковать, к Богдану Хмельницкому воевать!
        — Ей-богу?
        — Чтоб ваш пан солнца не видал!
        — А саблю дадите?
        — Ну не бисовы гречкосеи! — возмутился седой дед. — Ты еще спасибо скажи, что приглашают. Эх, не те лета! Забирайте всех коней и айда: такое теперь пошло, что дома не усидеть!
        Три парубка прискакали без седел к отряду и сразу же пристроились.
        — Давно бы так. Эх, хлопцы-молодцы! «Гей, на татарских полях, на казацких шляхах...»
        Голос у Колодки был звучный, приятный, так и тянуло запеть, и по степи разнеслась широкая, голосистая и печальная песня о казаке стареньком, как голубочек, седеньком. Дед, который один-одинешенек остался с плугом на незаконченной борозде, рукавом рубахи стал утирать глаза.
        — Не печальтесь, тату, вернемся казаками! — крикнул хлопец из задних рядов.
        Впервые чернобыльский отряд вступил в бой в Радомышле, под Житомиром, принадлежавшим Адаму Киселю. Разведка сообщила, что в местечке шляхта сколотила хоругвь и всех, кто только заговорит о воле, бьет и вешает, потому в селах вокруг до сих пор тихо, но пан уже выехал на Волынь, в Гощу. В хоругви этой с полсотни человек. В чернобыльском отряде было уже больше, но только половина была кое-как вооружена, а остальные размахивали вилами или косами. Между тем объехать Радомышль никак нельзя было.
        — Ну, так как нам быть, Ярина? — встревоженно посмотрел на нее Колодка. С каждым днем взгляд его все дольше задерживался на девушке, а движения становились боле