Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Крашевский Юзеф: " Дети Века " - читать онлайн

Сохранить .
Дети века Юзеф Игнацы Крашевский

        Польский писатель Юзеф Игнацы Крашевский (1812 — 1887) известен как крупный, талантливый исторический романист, предтеча и наставник польского реализма. В восьмой том Собрания сочинений включены исторический роман из времен Яна Казимира `Божий гнев` и роман `Дети века`.

        Крашевский Иосиф Игнатий
        Дети века

        ЧАСТЬ I

        I

        Во многих странах существует обычай посещать кладбище в различные времена года, более удобные, нежели первые числа ноября, когда мы именно совершаем поминовение. Дождь, грязь, холод сами по себе располагают уже человека к грусти, которую кладбище превращает в настоящий сплин, так что редко кто, придя на дорогую ему могилу, останется подольше, а помолится наскоро и снова возвращается в ту колею жизни, среди которой забывают о смерти.
        Напрасно наши кладбища украшаются цветами и зеленью, напрасно летом манят прохладною тенью деревьев,  — воспоминание о смерти отгоняет от них народ, который не сумел бы прожить с мыслью о могиле.
        Редко также весною, летом и раннею осенью встречается путник, который искал бы на кладбище, поросшим бурьяном, памятника и воспоминаний прошлого. А есть на свете прекрасные кладбища, которые можно назвать садами умерших.
        Таково именно католическое кладбище в В…, лежащее у большой дороги, усаженное роскошными деревьями и богатое красивыми памятниками.
        Оно, конечно, не так содержится, как Кампо-Санто в Неаполе, или кладбище отца Лашеза в Париже и многие другие Божия нивы на свете; но превосходные цветы, густая тень, пахучие кустарники, березы и ели, удачно сгруппированные по воле случая, делали его прелестным убежищем. Два пригорка разнообразят довольно обширное пространство, на одном из них стоит часовня простой архитектуры, виднеющаяся далеко среди густых деревьев. В главной аллее, ведущей к ней, сгруппировываются красивейшие памятники, с потрескавшимися камнями, ангелами, гениями, гасящими факелы, надписями.
        Остальные памятники рассеяны среди берез, сосен, дубов, составлявших некогда лес, и среди вновь посаженных кустарников и забытых и одичавших цветов.
        За несколькими едва заметными дорожками тянется кладбище убогих,  — лес деревянных крестов и массы желтых или покрытых дерном могил, над которыми скорбь не имела средства поставить даже маленького креста, а положены только камни для приметы…
        Кое-где виднеются фундаменты роскошных мавзолеев, заложенных на широкую ногу и покрытых временно соломою, гниющею уже лет двадцать. Пылкое в первые минуты горе остыло, и памятник остался в проекте, а непогода уничтожала начатое.
        С надгробных камней говорят набожность, суета, гордость, истинное горе и пустая риторика. Нельзя не улыбнуться невольно при виде широковещательных титулов над горстью позабытого праха.
        Редко где старые памятники старательно поддерживаются; блестят только новые; а на старых обломались кирпичи, и мхом заросли надписи.
        Хотя кладбищенские ворота, у которых стоял порядочный домик сторожа, не были заперты, однако туда редко заходили любопытные. Старый Еремей, живший здесь с семейством, очень хорошо знал, что на кладбище никто не приходит без цели, и, услыхав скрип калитки, выходил, будучи уверен, что увидит человека, который ищет для кого-то места успокоения. Были для него вакационные месяцы, в продолжение которых он плел корзинки, без боязни, что кто-нибудь помешает этому занятию; но зато в другую пору ему было очень много дела. Летом он имел больше свободы, и с семейством проводил время в садике, отделенном от кладбища колышками, и в котором росли овощи и цветы.
        Еремей охотно принимал на себя обязанность смотреть за некоторыми могилами; но ему не предстояло большой заботы, ибо не было почти примера, чтоб родственники приезжали навещать покойников, особенно по истечении нескольких лет.
        Однажды, в июле месяце, под вечер, заскрипела кладбищенская калитка. Еремей, не ожидавший в тот день гостей, выглянул из-за угла и с удивлением увидел средних лет мужчину, который тихо и как бы робко пробрался на кладбище. Хотя сторож, по случаю похорон, перезнакомился со всем почти городом, и не было обывателя, которого он не мог бы назвать по имени,  — однако описываемого господина, казалось ему, он никогда не видел.
        Пришедший этот был средних лет, с печальным, увядшим лицом, но черты его отличались красотою и благородством. Костюм его, как и лицо, не слишком обличал его характер, ибо не поражал ни щеголеватостью, ни пренебрежением. Незнакомец, как нарочно, старался не обращать на себя внимания наружностью; шел он тихою поступью, рассчитывая, может быть, что проберется незаметно.
        Но старый лысый Еремей удержал его взором и поклоном на пороге; хотя он и не сказал ни слова, однако, глаза спрашивали, зачем путник отворил калитку и нарушил спокойствие усопших? Нельзя было миновать сторожа, не поклонившись, не промолвив слова. Взор Еремея явно говорил, что он имел право спросить о причине прихода.
        Незнакомец с минуту колебался, обдумывая — идти ли без спросу, сказать ли пару слов, или дать на водку,  — принял вид равнодушного путешественника, заложил руки за спину и стал рассматривать тенистую рощу. Но потом поспешно вынул злотый и вежливо всунул его в руку Еремея. Последний поклонился в пояс, и подарок, предназначавшийся, может быть, для замены разговора, напротив, послужил к этому поводом.
        — Благодарю вас,  — отозвался Еремей.  — Может быть, вы ищете какой-нибудь могилы? Я здесь сорок лет сторожем при кладбище и очень хорошо помню, кто где похоронен. Если могу служить…
        Незнакомец поблагодарил наклонением головы.
        — Нет, я только так,  — сказал он,  — я зашел мимоходом, из любопытства… Не беспокойтесь.
        Еремей больше не навязывался, но, поклонившись еще раз, остался позади и не садился снова на камень, показывая тем, что готов был бы служить проводником к могилам. Но незнакомец быстрыми шагами пошел по аллее, потом остановился перед несколькими памятниками прочесть надписи и наконец, своротив на какую-то боковую тропинку, исчез от взоров сторожа.
        "Какой-нибудь меланхолик,  — пробормотал Еремей, пожимая плечами,  — пришел помечтать о суете мира, ну и пусть себе мечтает. Лишь бы он не сделал так, как один, лет двадцать назад,  — пришел и застрелился на могиле возлюбленной. Но нет, это не молодой уже человек и подобной глупости не сделает".
        Впрочем, наклонившись под ветвями, он посмотрел вслед незнакомцу и увидел, что тот медленно направлялся к могилам убогих и вскоре скрылся из виду.
        В эту самую минуту за кладбищенскою оградою раздались два голоса. Кто-то смеялся…
        Еремей начал прислушиваться.
        — Уверяю тебя, что он вошел на кладбище,  — сказал чистый и приятный голос.
        — Что ж ему здесь делать?  — возразил другой, несколько охриплый, дрожащий, но молодой еще голос.
        — Кто же знает и кто же поймет его? Он прибавляет еще одну загадку к числу тех, которыми угощает нас со времени прибытия. Шляется, как вампир, по кладбищам. Теперь уже любопытные наши дамы, конечно, сделают из него героя романа.
        Охриплый голос расхохотался.
        — Я скорее счел бы его беглецом или скрывающимся преступником. В лице его ничего нет благородного, а, пожалуй, видна тревога человека, который боится быть узнанным и схваченным.
        — Ха-ха!  — отозвался первый голос.  — Если бы я не знал тебя, пан Лузинский, и начал бы разгадывать тебя по лицу, то нашел бы вещи не лучше тех, какие ты видишь в этом бедном человеке.
        Еремей, который невольно слышал этот разговор, происходивший громко и близко, взглянул за калитку и узнал известных ему, но редко встречаемых людей — архитектора Шурму и Валека Лузинского, докторского воспитанника.
        Шурма был плотный, широкоплечий господин, брюнет, с большим лбом, с блестящими глазами, довольно красивый собою. Валек Лузинский, будучи одинакового с ним роста, во всем остальном представлял разительную противоположность: был тощий, желтый, согнутый, и на искривленных устах его выражалась гордая и злая насмешка. Легко было узнать в нем одно из тех обделенных судьбою существ, которые, вместо того чтобы бороться с нею, предпочитают жаловаться на нее, ничего не делать и проклинать себя. В чертах лица его выражалась живость ума, глаза блестели болезненным огнем возбужденного, но неудовлетворенного интеллекта, а весь вид его производил отталкивающее, неприятное впечатление.
        Костюм тоже говорил не слишком в пользу Валека, ибо платье его было в пятнах, во многих местах разорвано и находилось в крайнем пренебрежении.
        Оба эти господина, возвращаясь с прогулки, остановились у ворот кладбища; Валек оперся на отраду и зевал.
        — Ну, что скажешь ты,  — обратился он к товарищу,  — если бы мы из оригинальности пошли прогуляться в тени кладбища?.. Кто знает, может быть, это была бы приятная прогулка. Не имея родных, вероятно, я не скоро буду иметь случай осмотреть здешние памятники, а между тем могут встретиться любопытные. А?
        Шурма странно улыбнулся.
        — Почему же и нет,  — отвечал он,  — пойдем. Мне интересно видеть, как отлит и уставлен памятник графини Туровской, исполненный по моему рисунку.
        Валек толкнул калитку, которая сильно заскрипела, и с презрительной миной избалованного мальчика, присущею ему везде, а в особенности там, где он полагал, что на него смотрели, вошел, осматриваясь с насмешливою улыбкою.
        При виде подобной наглости, столь неприличной среди могильной тишины, Еремей нахмурил уже брови, но его обезоружила приветливая улыбка Шурмы, который полез уже в карман.
        Выразительное это движение предвещало подарок, а потому сторож поклонился и не протестовал против невежливости, которая казалась ему тем страннее, что второй господин вел себя весьма прилично.
        И он вопросительно посмотрел на Шурму, который, подав монету, счел обязанностью проговорить:
        — Можно ли нам здесь прогуляться?..
        — Сделайте одолжение,  — отвечал Еремей.  — Может быть, я могу указать вам какой-нибудь памятник?
        Засвистев какую-то песенку, Валек пошел было вперед, заложив руки в карманы. Шурма воротился и спросил:
        — Да. Скажите мне, где памятник старой графини Туровской?
        — Не доходя часовни, по правой стороне,  — сказал сторож, собираясь идти вслед за ним.
        — В таком случае я сам найду его и узнаю, ибо делал для него план. Садись себе, старичок, и не беспокойся.
        И Шурма догнал Валека, который уже остановился перед каким-то памятником и смеялся тихим злым смехом.
        — Посмотри, пожалуйста, и прочти,  — сказал он. Впрочем, где же не высказываются люди со всею своею смешною глупостью! Ха-ха-ха!
        И, прищурив глаза, он присматривался к довольно красивому памятнику из песчаника, вроде готической часовни, над входом в который написано было золочеными буквами: "Склеп семейства Скальских".
        — Каково!  — продолжал с живостью Валек.  — Семейство Скальских! Ведь подумаешь, то это какой-нибудь старинный дворянский или вельможний род, происходящий от двенадцати воевод по крайней мере. Посмотри, на боковой стене золочеными буквами изображена печаль и увековечена смерть пана Ражанно Скальского, который был сперва цирюльником, а потом аптекарем, и хватил себе герб Корвина в то время, как должен был бы изобразить на своем гербе клизопомпу. Как их интересовало поставить памятник непременно на главной аллее, чтоб пристроиться рядом с Туровскими, графами Чилийскими и князьями Радзивилами. Ручаюсь, что они много переплатили за эти несколько аршин земли, много интриговали, чтоб купить ее, и значительно издержались на готическую часовню, на цветные окна, на бронзовые буквы, мрамор и украшения.
        Шурма пожал плечами.
        — Ты зол и больше ничего,  — отвечал архитектор.  — А я здесь не вижу ничего, кроме благочестивой жертвы в память покойников, которым пожелали отдать последнюю дань уважения.
        — Наивный ты человек, если думаешь, что здесь дело шло о покойниках,  — прервал Валек,  — главное здесь в тщеславии и хвастовстве достатком.
        — Положим и так, но кому же это вредит, кроме самих Скальских, которые делаются смешными?  — сказал архитектор и хотел идти дальше.
        Валек все еще стоял у памятника и насмехался.
        — Довольно и того, что стоят наряду с панами и вельможами, ха-ха-ха!
        Не отвечая ни слова, Шурма шел дальше, посматривая на памятники, и, казалось, искал того, который интересовал его. Валек немилосердно смеялся над всеми.
        — Решительно ничего нового!  — воскликнул он.  — Все одно и то же — обломанные колонны, греческие саркофаги, готические чернильницы, ангелы, не похожие на людей, урны, а надписей даже читать не стоит!
        — Ты готов насмехаться над всем,  — проговорил Шурма,  — ведь здесь, если бы и сочинить что-нибудь новое, то некому исполнить, а, наконец, многим и средств не хватает. Как же иначе?
        — Ты ко всему равнодушен, а я хочу видеть смысл в каждой вещи,  — отвечал Лузинский.  — Человек везде человек, и даже сюда, на ложе смерти, несет с собою свои слабости, тщеславие, гордость, и самые надписи говорят здесь о людской глупости.
        — А ты, любезнейший, разве лучше?  — спросил Шурма.
        — Может быть,  — отвечал Валек,  — не знаю, как будет дальше, но теперь, судя о других, я хватаюсь за бока.
        — Дай Бог, чтоб другие, при суждении о тебе, не хватались за голову,  — отвечал архитектор.  — По мне, судить о жизни легко, но управлять собственною ладьею чрезвычайно трудно.
        — Не надобно слишком и управлять,  — сказал Валек,  — пустить по течению, пускай себе плывет за водою.
        — Это значило бы отречься от воли, ума и самообладания; кто находится в подобном настроении, тот должен надеть рясу, поступить в монахи, в эту жизнь самоотречения и покорности, в которой по крайней мере ладья не попадает в водоворот и не потерпит крушения.
        Лузинский улыбнулся.
        — Любопытно бы знать,  — сказал он вдруг,  — кто этот наш загадочный господин?
        Говоря это, он наклонился, и сквозь деревья увидел незнакомца, который, опустив голову, стоял среди могил, убогих, давно уже поросших травою.
        Шурма, тоже человек любопытный, последовал примеру товарища. Несколько раз незнакомец наклонился, словно вырывал растения, потом оперся о дерево и задумался.
        — Надобно быть крайне недогадливым, чтоб не понять нашего незнакомца!  — воскликнул Валек.  — Этот таинственный человек должен быть родом из нашего города… Эврика!
        И он рассмеялся, потирая руки. Шурма молчал.
        — А что, по-твоему, я не угадал?  — спросил Лузинский.
        — Не знаю,  — отвечал архитектор,  — а может быть, он жил здесь некогда и похоронил кого-нибудь.
        — Конечно. Есть, однако же, для быстрого соображения еще одно данное,  — прибавил Валек,  — связи-то он имел не слишком-то важные — с теми, кого хоронят без мрамора и золотых надписей, а следовательно, это — жалкое создание, обыкновенный доробкович [1 - Человек, пробивший себе дорогу трудом.] и наш брат, пан Шурма.
        — Не отвергаю в тебе быстроты соображения,  — сказал архитектор с улыбкою,  — но почему же это не может быть знатный господин, который отыскивает могилу верного слуги? А?
        Валек покачал головою.
        — Слишком исключительное положение! Это бывает только в нравственных повестях и на литографиях из времен Шатобриана.
        — Почему же не может встретиться у нас?
        — Человек этот возбуждает во мне огромное, неудержимое любопытство,  — прибавил Валек.  — Он окутывается таинственностью, бродит по кладбищу, ни с кем не сближается, не вступает даже в разговоры. Подозрительно…
        — А вот и мой памятник!  — прервал архитектор.
        — Ну и что же? Удовлетворено ли твое артистическое чувство исполнением плана? Понял ли исполнитель автора?
        Шурма нахмурился и молчал.
        — Не надобно и спрашивать; я на твоем лице читаю полнейшее фиаско,  — продолжал Валек.  — Вероятно, наследники графини нашли рисунок не совсем удобным, памятник не слишком высоким, чтоб мог господствовать над кладбищем плебеев, недостаточно позолоты…
        — Не знаю, кто и для чего изменил, но я сам не узнаю своего рисунка,  — сказал Шурма со вздохом.  — Не скажу, чтоб он выиграл от этого,  — но что же делать?
        И архитектор отвернулся от памятника. Валек Лузинский между тем, не обращая внимания на важность места, вынул сигару и закурил ее с злостною улыбкою при мысли о том, что приятель его обманут в своих ожиданиях.
        — Ты недоволен, любезнейший,  — проговорил он,  — но это послужит тебе уроком, чтоб ты никогда не поверял ни рисунков, ни идей вашим доморощенным ремесленникам. У нас иначе и быть не может, все это бездарно, не искусно…
        — Ты совершенно прав, Валек,  — прервал его Шурма,  — но это такое общее правило, что, кажется, оба мы с тобою не исключения.
        Валек скривился; ему казалось, что он один составлял исключение.
        — Пойдем домой,  — продолжал Шурма,  — здесь больше нечего рассматривать, а незнакомец, пожалуй, еще подумает, что мы следим за ним. Надобно уважить его, по крайней мере в торжественные минуты скорби.
        — А я скажу тебе,  — молвил, рассмеявшись Валек,  — что для меня истинное наслаждение посмеяться над человеком именно в то время, когда он делается мягче и когда в него вонзается каждая моя насмешка. Разве стоит жалеть людей? Ха-ха-ха!
        — Я не сентиментален,  — отвечал Шурма,  — но твоя напускная злость и очерствелость сердца, любезнейший, возбуждают во мне сожаление. Если бы ты не был так молод, это служило бы признаком болезни рассудка.
        Глаза Валека заблистали диким пламенем, но он не отвечал ни слова.
        — Ты целый век жалуешься на людей,  — продолжал архитектор,  — а ты разве лучше их?
        — Потому что они меня сделали таким. Шурма пожал плечами.
        — Ребячество! Болезненная фантазия!  — сказал он строго.  — В твоем сиротском положении никто не был счастливее тебя, и ты не имеешь ни малейшего права жаловаться. У тебя был покровитель, ни в чем ты не имел недостатка, тебя даже баловали… Между тем как я, сын бедного ремесленника, почти с детства собственными силами в голоде в холоде бился, чтобы выбраться наверх. Ты жалуешься, а я благодарю Бога. Борьба эта укрепила, развила меня, с ее помощью я стал чем-нибудь, люблю свет и людей, и не пропитался горечью, подобно тебе, неженка. Знай, что твое озлобление просто болезнь.
        — От которой, кажется, я никогда не вылечусь,  — заметил Валек насмешливо.  — Что ж тут странного? Ты счастлив, живешь в согласии с обществом, грудь твоя не кипит поэзией, в голове не роятся мечтания, сердце твое не изранено, тебе достаточно этой прекрасной земли, удобной жизни… А мне! Я пришел в мир с ненасытимою жаждою, с пламенным воображением, с…
        — Старая песня! Слышал я, читал, знаю эти басни; ты обманываешь себя и, отчасти, людей.
        Валек закусил губы.
        — Но ведь я никогда не имел претензии быть понятым тобою и обществом!  — сказал он.
        — Что касается меня,  — отвечал Шурма,  — то, поверь, я понимаю тебя, может быть, лучше, чем бы тебе хотелось. Скажу откровенно, отчего тебе так горько и неприятно. Тебе хотелось бы, чтоб тебя носили на руках, курили перед тобою фимиам, как перед индийским божеством; ты желал бы иметь состояние без труда, и чтоб жизнь твоя была поэтическим сном на золотистом изголовье. Но, любезнейший, это случается лишь в сказках, а в действительности жизнь — алгебраическая задача, разрешаемая при помощи труда и стоицизма.
        — Для вас, для людей, родящихся с холодной кровью,  — отвечал Валек презрительно.  — Поэтому вы не имеете права ничего требовать у судьбы, но мы…
        — Кто ж это мы?  — спросил Шурма.
        — Мы, поэты, избранные существа, господствующие над вами; благодаря гению, мы обязаны видеть все у ног наших. Нам мешает свернувшийся листок розы на постели, вы можете спать на хворосте; между нами и вами…
        — Конечно, такая пропасть, какая отделяет орангутанга от негра? Не правда ли?  — спросил Шурма с улыбкою.  — Но оставим эту декламацию и поспешим уйти с кладбища, ибо мне было бы неприятно встретиться с незнакомцем.
        — А мне, напротив, было бы наслаждение запустить ему испытующий взор, словно удочку, в самую глубину души и вытащить оттуда…
        В это самое время они подходили к калитке, которую отворял им Еремей; возле старика стояла внучка, маленькая девочка с белыми, как лен, волосами, в одной рубашонке и в венке из васильков. Заложив руки за спину, она с любопытством всматривалась в двух мужчин, которых никогда не видела. Могильный цветок этот улыбнулся Шурме белыми зубками, а когда проходил Валек, девочка инстинктивно спряталась за деда.
        — Ну, как же мне не жаловаться на свет и на людей!  — наивно проговорил Лузинский.  — Смотри, этот ребенок тебе даже улыбается, а от меня уходит.
        Шурма как бы не слышал, и они молча направились к городу.
        Через четверть часа медленным шагом, заложив руки за спину и опустив голову, незнакомец приближался по боковой дорожке к воротам, где ожидали его сторож и девочка.
        Не знаю, научил ли последнюю дед, или по собственному инстинкту, она робко подошла к незнакомцу и молча сунула ему в руку грубо связанный пучок цветов.
        Незнакомец, как бы с удивлением, посмотрел на льняные волосы и голубые глазки девочки, улыбнулся, достал из кармана какую-то монету и вложил ее в маленькую ручонку. Дитя весело побежало к домику.
        Незнакомец шел медленно, как будто ему жаль было расстаться с этим местом. Долго и внимательно смотрел на него Еремей, но не мог узнать его ни по лицу, ни по платью. А не мог он быть пришельцем, и не простое любопытство приводило его на могилы, ибо над одною из них он стоял очень долго, и на бледном лице его виднелись еще свежие следы горя.

        II

        Хотя город и лежал в красивой местности, однако внутри его не было ни одного сада для прогулки, и дети обыкновенно играли на тесном дворе кафедрального костела, который некогда был кладбищем, как это доказывали камни, наполовину вросшие в землю; взрослое же население шло за город искать свежего воздуха и зелени.
        Местом прогулок служила так называемая Погулянка, в которой имелись кегли, пиво, бильярд и разные напитки, а в особенности, отличные водки; но сюда лучшее общество ходить не любило; и был еще запущенный панский сад, названный, по воспоминаниям из Италии, Пиаченццой, который постепенно становился просто диким лесом. Управляющий имением не позаботился извлечь из него пользы и оставил даже без ограды, а так как в небольшом расстоянии стояла на дороге ресторация, то высшее общество и любило посещать Пиаченццу, хотя в ней не было ни прочищенных дорожек, ни другого сиденья, за исключением камней остатков разрушенных столов и скамеек.
        Конечно, в лучшие времена Пиаченцца отличалась красивым видом, и теперь еще между устарелыми липами, полузасохшими тополями густо росли кусты сирени, акации, черемухи и калины. Кое-где забытые цветы, сирени, голубые гиацинты торчали между крапивою и репейником. Посередине имелась круглая грибовидная беседка и по сторонам две шпалеры, но все это едва было заметно, так много росло деревьев и так сильно заросли дорожки. От каменных столов, балюстрад и скамеек, разобранных на разные хозяйственные потребности, виднелись только остатки, едва отделявшиеся от земли. В одном углу валялся рыцарь без руки и без ноги, а сострадательные кустарники росли уже над ним, заслоняя его собою. От прекрасной беседки осталось еще традиционное название бельведера, ибо, действительно, с нее был великолепный вид на замок, на город и на окрестность: остались только фундамент, несколько ступеней и часть обвалившейся стены. Как мы уже сказали, Пиаченцца была неогорожена, и в ней нередко было видно стадо управляющего и арендатора; но ведь публика не могла ничего требовать, потому что и ее — виноват за сравнение!  — только
терпели, подобно коровам.
        Весною в Пиаченцце зажиточные семейства обыкновенно праздновали первое мая. Собирались сюда также на пикники, а если в это время случалась ненастная, дождливая погода, то соседняя ресторация отворяла свои гостеприимные двери и затхлую залу…
        На Погулянке менее прихотливые искали развлечения, и здесь надобно было ограничиться сосновою рощею, маленьким садиком и приготовиться встретить демократическое общество ремесленников и рабочих, веселящихся от души, но иной раз весьма шумно.
        В обоих этих местах, однако, кто желал подкрепиться чем-нибудь изящным, тот должен был запастись из города, так как на Погулянке не было ничего, кроме пива, водки, хлеба, сыру и баранок, да и ресторан в Пиаченцце предлагал не слишком-то много больше.
        Поэтому неудивительно, если в описываемую неделю, когда семейство Скальских, обладателей единственной привилегированной в городе аптеки, вздумало отправиться на прогулку, то единогласно выбрана была Пиаченцца. Это имело и свою неприятную сторону, ибо, чтоб добраться до места, необходимо было пройти длинную неровную плотину, по которой стояли мельницы, миновать возбуждающее грустные мысли кладбище и оттуда лишь, поворотя вправо, попасть в сад по песчаной тропинке. Скальские, однако же, готовы были скорее переносить эти неприятности, нежели смешиваться с толпою, которая шумно валила на Погулянку. Надобно им отдать полную справедливость: они чрезвычайно заботились как о собственном достоинстве, так и о приличиях. Некоторые демократы называли даже старого Скальского аристократом, но он не обращал на это внимания, а смеялся и еще этим тщеславился. Был это довольно богатый человек, говоривший кое-как по-французский, отлично по-немецки, немного по-польски, но более всего стремившийся к хорошему тону. С некоторых пор он начал считаться шляхтичем, заказал себе печать с гербом, а приятели его распускали
весть, что он происходит из обедневшего рода, владевшего некогда большим имением возле Сандомира.
        Пани Скальская была чистокровная мещанка, но до такой степени усвоила дух мужа, что ее можно было часто поймать, когда она насмехалась над мещанством, из которого сама вышла. Понятно, что родители более всего заботились о том, чтоб дать детям шляхетское воспитание. Пан Скальский давно уже подумывал сбыть аптеку, купить деревню и выветриться от камфары и оподельдока; но каждый раз, когда приходилось расставаться с этою officina sanitatis, на старинных ставнях которой нарисован был Эскулап, жаль ему было доходов, даваемых привилегированною фармацеею, чего не в состоянии была вознаградить самая лучшая деревня. Напрасно жена, весьма заботившаяся о будущности детей, препятствием для которой, по ее мнению, служил аптечный запах, старалась склонить мужа продать аптеку; напрасно панна Идалия просила, а пан Рожер дулся; старик Скальский молча от них отделывался, пожимал плечами, размахивал руками, порою сознавался в вине, но… не умел расстаться с аптекою. Однажды ему пришла счастливая мысль отдать ее в аренду, так, чтоб на всякий случай иметь обеспеченный возврат, если б деревня оказалась не столь
прибыльною; но не попадался ему порядочный арендатор. Положение пана Мартына Скальского было действительно весьма трудно, хотя многие завидовали его состоянию и счастью. Взрослые дети, воспитанные по-пански, созданные для другого света, должны были увядать в несвойственной им мещанской среде. Панна Идалия знала, что будет иметь не менее двухсот тысяч злотых приданого, пан Рожер рассчитывал на свою долю около полумиллиона,  — обоим могли представиться отличные партии, а все разбивалось в прах об эту несчастную аптеку!
        Действительно, мы живем в эпоху совершенной равноправности всех состояний, и, собственно, различие между людьми кладется только воспитанием и образованием; а между тем сколько еще осталось предубеждений и предрассудков, о которых если не говорят громко, то думают втихомолку или поверяют их родным и приятелям!
        Пан Мартын Скальский находился в том незавидном положении, что дважды в день принужден был и плевать на аристократию, и защищать ее. Например, если какой-нибудь граф кланялся ему с покровительственным видом и не подавал руки, пан Скальский должен был кричать о предрассудках и панской гордости; а если столяр Пеньковский приходил к нему в качестве родственника его жены и садился в гостиной, пан Мартын сердился на демократические обычаи этой сволочи.
        При подобном порядке, Скальский не знал, к какому принадлежал свету, и это сильно его беспокоило.
        Жена его гораздо смелее причисляла себя к панскому сословию, а относительно своих мещанских родных была строга, даже слишком.
        О младшем поколении, воспитанном по-шляхетски, и говорить нечего. Панна Идалия, хорошенькая, живая, болтливая брюнетка, вышивала графские короны на платках, гербы на диванных подушках, говорила не иначе как по-французски или по-английски, разумеется, перед слугою, жаловалась на душную городскую жизнь и мечтала выйти за какого-нибудь богатого помещика. Пан Рожер, отлично окончивший курс наук в Берлине, познакомился там и жил в коротких отношениях с лучшим дворянством княжества Познанского и западной Пруссии, и, усвоив панские обычаи, прозябал, можно сказать, в отцовском доме, и прозябал поневоле, ибо ему страшно надоедали и родительский хлеб, и окружающее общество. Он говорил, что умрет с тоски, если не будет какой-нибудь перемены.
        Понятно, что в городке он ни с кем не дружил и почти ни кем не разговаривал. Интимный его кружок составляли несколько окрестных помещиков. Подобное настроение семейства Скальских не могло приобрести ему много доброжелателей в городе. Правда, они ни с кем не ссорились, но их втайне ненавидели и немилосердно насмехались над ними.
        Старый пан Мартын, лысый, с своей кругловатой фигурой и с носом в виде картофелины, был совсем не злой человек: подавал щедро милостыню, если на него смотрели, жертвовал на погорельцев, если имена жертвователей печатались в газетах, и отличался необыкновенною вежливостью в сношениях с людьми лучшего общества. Жена его сформировалась почти по образу пана Мартына: была чересчур любезна с представителями высшего круга, но относительно слишком смелых демократов принимала вид гордый, неприступный, а подчас и смешной.
        Водя знакомство с немногими, семейство Скальских скучало, таким образом, а вследствие этого любило всевозможные сплетни, знало не только то, что делалось во всех улицах, но иногда и то, чего делаться не могло, и насмешливо выражалось о горожанах, с которыми ежедневно должно было сталкиваться.
        Из всего семейства несчастнее всех была панна Идалия, существо высшего духа, виртуозка на фортепьяно, певица, обладавшая резким сопрано, девица-литератор и даже поэт, как говорили, артистка в душе, легло уносившаяся в сферы недоступные для толпы и лишенная в этой трущобе, как она сама выражалась, всякой пищи для ума, для удовлетворения эстетических потребностей и т. д. Поэтому она всегда почти была в дурном расположении духа, к величайшему огорчению матери, и делалась вспыльчивою, встречая сопротивление. Один брат Рожер только понимал ее; а что касается родителей, то с ними обходилась она кротко, сострадая их простоте и неотесанности.
        В описываемое воскресенье все как-то были дома — пан Рожер часто уезжал к приятелям в деревню — и что страннее всего, согласились все на прогулку и единогласно выбрали Пиаченццу. Семейство отправилось в иерархическом порядке. Впереди шел пан Мартын с зонтиком в руках, скрещенных на спине, подняв голову, спустив несколько очки и надев небрежно шляпу. Рядом с ним следовала пани Скальская в легкой шали, с лорнеткой у пояса, которую никогда не употребляла, и с неизбежной собачкой, старой Финеткою, которая едва тащилась у ног хозяйки, по причине чрезвычайного ожирения.
        Сзади путешествовали панна Идалия, с прижмуренными глазами и несколько сердитым выражением на лице, и пан Рожер с сигарой в зубах, в летнем костюме. Это был высокого роста худощавый молодой человек, с огромными английскими бакенбардами и с большим гербовым перстнем на руке, на котором рельефно изображались знаки шляхетского достоинства.
        Сперва как-то все молчали: пан Мартын сопел, жена его вздыхала, Финетка едва переводила дух от усталости, панна Идалия была задумчива, а пан Рожер вздыхал, в доказательство скуки.
        — А знаете, папа,  — сказал последний, взойдя на плотину,  — я скажу вам еще раз, что не в состоянии выносить подобной жизни. Если придется дальше оставаться в городе, то я распрощаюсь с вами и уеду куда-нибудь.
        — Что с тобою опять?  — спросил Скальский, оборачиваясь к сыну.
        — Рожер счастливее меня,  — вмешалась панна Идалия.  — Он по крайней мере свободен и может отправляться, куда угодно, между тем как я прикована здесь, словно гриб, и осуждена на плесень.
        — Э, детки,  — сказал медленно аптекарь,  — вы очень хорошо знаете, что я давно уже думаю о переселении в деревню, но нельзя же этого сделать как-нибудь. Ведь, поторопившись, можно много потерять.
        — Надобно подумать и о высших целях,  — сказала с живостью панна Идалия,  — для этого стоит чем-нибудь пожертвовать. Мы с Рожером сохнем, теряя лучшие годы в этой трущобе, и я согласна с братом, что это невыносимо.
        — Бедные дети правы, совершенно правы,  — проговорила мать,  — я это повторяю тебе почти каждый день, но это все равно, что горохом о стену.
        — Да, да, пилите, пилите,  — отозвался аптекарь.  — Язык без костей. Подумайте, что Рожеру надо очень много, и от Идалии тоже не отделаешься чем-нибудь. Тому подавай гаванских сигар, верховых лошадей, выписывай платье и белье из Парижа, а этой необходимы и кружева, и перчатки, и книги, и ноты, и косметика, и шитье, и шляпки. Стоит потерять часть состояния, и на все это не хватит — ясно как день,  — и мы, старики, как бы ни скряжничали, не будем сыты одним воздухом. Хорошо вам болтать.
        — Папа упрекает нас за изысканный вкус, но он-то и отличает нас от толпы,  — сказала панна Идалия.
        — Эх, оставьте меня в покое! Не упрекаю вас ни в чем, готов удовлетворить вашим вкусам, и поэтому-то, собственно, я и оттягиваю, чтоб потом вы меня не укорили.
        — Оттягиваю!  — повторил сын.  — Прекрасное и подходящее выражение, а мы тащимся за этим рыдваном осторожности и напрасно тратим золотые годы. Скажите, пожалуйста, с кем жить здесь? Человек ржавеет поневоле в этом захолустье. Еще я могу порою освежиться, но Идалька явно увядает.
        — А что же я говорю?  — отозвалась мать.  — У меня сердце разрывается, глядя на нее.
        — Уж, конечно, в аптеку никто не придет искать ее руки, то есть человек ее достойный, предложение которого она могла бы принять,  — заметил Рожер.
        — И для чего было давать мне высшее образование,  — подхватила хорошенькая девушка,  — если все это должно погибнуть даром в этой отвратительной трущобе…
        — Напрасно говорить об этом отцу,  — прервал Рожер, пуская дым,  — напрасно упрашивать его, представлять причины — ничто не поможет. Боюсь, чтоб я не решился на какой-нибудь отчаянный поступок.
        — А я положительно заболею чахоткой или с ума сойду,  — прибавила панна вполголоса.
        Атакованный подобным образом, пан Мартын онемел на минуту, потому что у него не хватало средств для обороны, притом же он чувствовал и сознавал в душе, что был виноват. Не первый уже раз семейство штурмовало его этим способом, и потому он попытался отделаться обычным приемом.
        — Подождите, все скоро уладится, говорю, скоро,  — ибо не позже как в этом году. Есть у меня непоколебимый контрагент.
        — Непоколебимый контрагент! Славно сказано!  — подхватил насмешливо Рожер.  — И надобно прибавить — вечный. Признайтесь, что питаете тайную надежду на отдачу аптеки в аренду, а не думаете о продаже, и желаете, чтоб это аптекарство постоянно висело над нами, как меч дамоклов. Все это лишь из жадности и скупости.
        — И ты будешь еще упрекать меня в скупости!  — отозвался сердито аптекарь.  — Разве же ты терпишь в чем недостаток? Разве я отказываю тебе даже в прихотях?
        — Потому что знаете, что я этого не перенес бы,  — отвечал Рожер гордо,  — но вы скупы и недальновидны. Неужели же и в деревне не наживают деньги?
        — Конечно, только я этого не сумею, ибо целый век провел у ступки, а не в поле.
        — Что вы говорите, папа?  — воскликнула панна Идалия.  — Cela, souleve le coeur! Можно ли так выражаться — у ступки? Affreux! Ведь не обязаны же вы сами хозяйничать, а можете нанять управителя.
        — Да, да, чтоб меня обкрадывали, как обкрадывает Туровских пан Матерт, который скоро сделается богачом, а графы пойдут с сумою,  — перебил аптекарь.
        — Мы уже это слышали по крайней мере сто раз!  — воскликнула панна Идалия.  — Как только мы приступим к вам, вы всегда отвечаете одно: "будьте покойны", а время уходит…
        — Так что и терпения не хватает,  — прибавил пан Рожер,  — cela depasse les bornes. Нужно бы вам сделать из меня фармацевта, а из Идальки ключницу — было бы логичнее.
        Пан Мартын молчал, опустив голову.
        — Видишь, видишь,  — прибавила, по обычаю, аптекарша,  — я тебе каждый день говорю то же самое. Дети правы, и я нахожу, что они еще слишком деликатны, ибо ты посуди — какие у тебя дети. Господь Бог наградил тебя детьми, которыми можно гордиться, а ты их просто маринуешь.
        Услыхав о мариновке, панна Идалия толкнула брата локтем, и они оба рассмеялись. Неизвестно, какой оборот принял бы разговор, и Скальский начинал уже сердиться, так что мог сказать детям что-нибудь обидное и вызвать сцену, но, к счастью, появилась новая личность, шедшая поспешными шагами навстречу из Пиаченццы.
        Это был высокого роста мужчина, полный, но не толстый, в парусинном костюме и с толстою палкою в руках. Черты его лица были разумные, выразительные, энергичные, словно вырубленные топором. Он далеко не был красавцем, но физиономия его внушала уважение, как выражавшая сильную волю, опиравшуюся на светлую мысль. При взгляде на него чувствовалось, что он не поколеблется — ни сказать правду, ни исполнить обязанность.
        Несмотря на кажущуюся суровость, лицо его выражало доброту и вместе спокойствие — признак души, которая нашла свою дорогу и смело стремится к определенной цели.
        Семейство Скальских издали увидело господина, шедшего к нему навстречу. Аптекарь вздохнул свободнее, аптекарша приняла скромную мину, на лице пана Рожера отразилось нечто вроде презрения, панна Идалия, очевидно, была недовольна.
        Молодежь предвидела, что штурм придется отложить. Встречный господин был доктор Милиус, отношения которого с аптекарем казались уже детям унизительными. Скальский чувствовал себя в некотором роде обязанным доктору, любимому и уважаемому в окрестности, который пану Рожеру и панне Идалии напомнил противную аптеку. Последние не любили его еще и потому, что он им говорил нередко горькие истины, не стесняясь ни гордым тоном пана Рожера, ни французским языком панны Идалии, в котором часто и громко в обществе поправлял ошибки.
        Все почти доктора, имея в своих руках жизнь и смерть людей, привыкают к уважению и чрезмерной любезности пациентов и мало-помалу усваивают тон довольно резкий, отчасти гордый, но некоторым образом извинительный. Может быть, и у Милиуса было несколько этой докторской суровости, но, по его убеждению, высказывать правду в глаза людям было необходимо, извинительно и принадлежало к обязанностям не только добросовестного лекаря, но и человека. Но, высказывая голую истину, он никогда не доходил до грубости, никогда не забывался, а делал это в чрезвычайно приличной форме и с улыбкою.
        По мере приближения Милиуса, все принимали вид той официальной веселости, с какою вежливый подчиненный привык встречать своего начальника. Аптекарша была в нерешительности подражать ли своему прототипу — мужу, за которым следовала настолько, насколько не мешали ей дети,  — или любезным деткам, которые искренно не любили доктора. Лицо ее осталось безжизненным и подняло нейтральный флаг.
        Недоходя несколько шагов, Милиус воскликнул:
        — Вот примерное семейство! Отец, мать и детки вместе, в согласии, пользуются невинным развлечением. Вижу, что вы отправляетесь в Пиаченццу.
        Здесь последовали взаимные поклоны.
        — Да,  — отвечал скромно аптекарь,  — вышли подышать чистым воздухом, необходимым, в особенности, для молодежи. Идалька что-то покашливает.
        — О, о!  — прервал доктор с улыбкою.  — Пусть панна Идалия не смеет кашлять, а то я пропишу исландский мох, который очень горек.
        — Кашляю не для собственного удовольствия,  — отвечала панна Идалия,  — но городской воздух так тяжел и удушлив…
        — Скажите, пожалуйста!  — возразил доктор.  — Дыша этим воздухом лет тридцать, я не заметил, чтоб он был так убийствен. Впрочем, вы родились в нем, выросли, родители ваши также, и до сих пор все как-то шло благополучно.
        Панна Идалия, сделав презрительную мину, слегка пожала плечами.
        — Верьте мне, хотя бы как доктору — прибавил Милиус,  — мало городов и немного деревень пользуются таким здоровым воздухом, как наш. Не нежнее же вы других. Что же касается до грудных болезней, то они у нас очень редки.
        — Действительно в низших классах при более крепком сложении,  — прервал пан Рожер,  — но организация благородная…
        — Э, что вы рассказываете!  — молвил доктор с улыбкою.  — Благородные организации убивают сами себя неподобающим образом жизни. Для вас гибельны тунеядство, просиживание ночей, табак и распущенность воображения. Простой народ не имеет тех удобств, какими вы пользуетесь, он должен трудиться руками, подвергаться атмосферным, нередко вредным влияниям, а здоровее вас, потому что труд составляет гимнастику, которую я напрасно вам предписываю. Вот стоит только панне Идалии попробовать шведской гимнастики, заняться садовой работой, предписать себе хорошее расположение, и кашель как рукою снимет.
        — К несчастью, большей части ваших советов я не в состоянии выполнить,  — медленно отвечала хорошенькая панна.  — Гимнастики терпеть не могу, сада не люблю, а предписывать себе расположение духа — не умею.
        — Дурно, очень дурно,  — заметил Милиус,  — но время — доктор искуснее меня, и оно как-нибудь все исправит. Кому же и можно безнаказанно капризничать, как не хорошеньким паннам!
        — Вы называете это капризами?
        — Извините! Слово вырвалось неосторожно, и я не возьму его назад.
        И Милиус собрался идти дальше.
        — Возвращаетесь в город?  — спросил у него Скальский.
        — Поневоле,  — есть больные, и хотя теперь время, может быть, самое здоровое в целом году, однако в бедном классе господствует лихорадка. Принужден был поспешить в деревню, где один крестьянин сломал ногу, а теперь спешу к убогим хаткам в предместье под прудом, где ожидают меня лихорадочные.
        — Одним словом, вы не утомились,  — заметил любезно аптекарь.
        — Напротив, очень устал и с удовольствием бы протянулся на диване с книгою в руке, но обязанность…
        И, поклонившись обществу, доктор поспешными шагами пошел в город.
        — Какой неотес!  — воскликнул пан Рожер.  — Ему кажется, что он разыгрывает роль деревенского философа, бальзаковского medecin de campagne. В жизни не встречался мне человек скучнее!
        — Да, но зато он и честнейший человек в мире,  — отозвался пан Мартын,  — уж ты не говори мне о нем.
        — В самом деле,  — сказал молодой человек,  — неужели же вы прикажете мне жертвовать моими убеждениями? Ведь я не мешаю вам называть его честнейшим человеком, а потому прошу позволения считать его скучнейшим. Ха-ха-ха!
        — Медведь,  — прибавила тихо панна Идалия.  — Ему кажется, что у всех такая же холопская натура, как у него.
        — Перестаньте!  — прервала аптекарша.  — Ведь видите, что это сердит отца.
        — Меня это нимало не сердит,  — сказал поспешно пан Скальский.  — Пусть говорят, что хотят,  — мнения свободны.
        — Да и странно было бы требовать отчета в том, как я думаю о людях!  — воскликнул пан Рожер.  — Однако сегодня видно роковой день,  — прибавил он быстро,  — вижу к нам снова идут навстречу два городские невежи.
        Это были выходившие из кладбищенских ворот Шурма и Валек Лузинский.

        III

        Валек Лузинский, историю которого читатели узнают немного позже, будучи еще маленьким, полюбил безнадежно панну Идалию в то время, когда она еще в коротеньком платьице ходила в пансион. Первая любовь, какие бы ни испытала она переходы и как бы ни окончилась, всегда оставляет неизгладимые следы в сердце. Панна Идалия смотрела с презрением на оборванного мальчика, предчувствуя уже в то время высшее призвание, и напрасно он старался ей понравиться; отталкиваемый постоянно насмешками, Валек первую любовь заменил первой и вечной ненавистью.
        Начало этого детского романа было очень просто. Встретились они на улице, идя в школу; Идалия смеялась над мальчиком, и хотя Валек никогда не сказал с нею двух слов, она отлично знала, что он влюблен в нее, а бедняк сразу понял, что она ему не сочувствует.
        Может быть, она не ошибалась, но любовь эта была особенного рода, соединенная с ненавистью и жаждавшая мщения. Когда Валек смотрел на нее, взор его был необыкновенно страшен.
        Встречаясь с ним впоследствии в обществе, которое порою он посещал, панна Идалия обходилась с ним так сурово, что чувство ненависти должно было в нем усилиться. Правда, Валек Лузинский не особенно был привлекателен и пороков имел гораздо больше, нежели добродетелей, был бедняк сирота, но в сердце более чувствительном и более женском нашлось бы к нему немного сострадания.
        С паном Рожером они были и не были знакомы, ибо молодой Скальский, встречаясь с ним, отворачивал голову и притворялся, что не видит его.
        Аптекарь с женой поступали иначе с юношей, потому что здесь являлись на сцену приличия. Валек был воспитанником доктора Милиуса, который хотел сделать из него медика, а сделал ни к чему не годного тунеядца. Но доктор привязался к этому неудачному произведению своих рук, и презрительным обращением с Лу-зинским аптекарь боялся огорчить Милиуса. Пан Скальский кланялся ему вежливо и улыбался приветливо, но, зная нераспо-ложение к нему детей, не сближался с ним и не приглашал его. Поэтому бедный молодой человек был как бы между молотом и наковальней.
        Архитектор Шурма был знаком с семейством аптекаря, но не принадлежал к числу его любимцев. Ни молодой Скальский со своими панскими наклонностями, ни фантастическая, поэтическая панна Идалия не могли выносить человека расчетливого, прозаического, холодного, не поддающегося никакому влиянию, слишком уверенного в себе, притом же громко высказывающего крайние демократические принципы.
        Шурма был вежлив, но не умел льстить; панна Идалия, которая никогда за него не пошла бы, хотя в городе и говорили, что он наживал хорошее состояние, сердилась на него, может быть, и за то, что он, встречаясь с нею, осмелился не влюбиться в нее. Это было бы извинительно, если б Шурма любил другую;, но, будучи совершенно свободен и имея случай увлекаться познаниями, остроумием и талантами этой Коринны, он не увлекался и не восторгался. Этого простить ему было невозможно.
        Встреча на неширокой дороге с двумя неприятными личностями была не по сердцу брату и сестре, хотя и не грозила ничем, кроме обмена поклонов, ибо нельзя было предполагать, чтоб возвращавшиеся с кладбища пристали к семейству Скальских.
        — Пожалуйста, отец, не останавливайте их и не затрагивайте,  — произнес пан Рожер повелительным тоном.  — Вы имеете привычку расточать любезности и ободрять людей, с которыми нам дружить невозможно.
        — Правда,  — прибавила панна Идалия.  — Отец чересчур вежлив даже с такими подкидышами, как Валек, и с такими мужичьими детьми, как Шурма.
        — Тише! Ведь они могут услышать!  — воскликнул испуганный аптекарь.
        — Так что ж из этого?  — сказал пан Рожер, пожимая плечами.  — Пусть услышат…
        Валек издали узнал ненавистное семейство; рот у него искривился, глаза сверкнули огнем, однако он привел в порядок костюм.
        — Сделай одолжение,  — обратился он к Шурме,  — не заставь меня уйти одного. Если ты захочешь вступить в беседу со Скаль-скими, то я принужден буду тебя покинуть.
        — И лишить меня большого удовольствия,  — сказал, смеясь, пан Шурма.  — Ведь мне не повредит, если этот паничек будет на меня коситься и захочет поскорее от меня отделаться, чтоб кто-нибудь не встретил его в моем сообществе; а мне именно хотелось бы побесить их немножко и отравить им прогулку. Над глупыми всегда можно посмеяться.
        — Но не всегда игра стоит свеч,  — прервал Валек.  — Предупреждаю тебя, что это будет мне неприятно и что я оставлю тебя с ним.
        — Но я вовсе не намерен вступать с ними в разговор,  — успокаивал Шурма товарища.
        — Противная дорога!  — воскликнул Валек.  — Нет возможности разминуться, а прямо уклониться от встречи не хочется, чтоб не подумали, что я их испугался…
        — Какой ты беспокойный человек,  — отозвался холодно архитектор,  — что же могут значить косые взгляды? Для меня они недействительны, хотя бы наполнены были ядом, а ты, показывая, что их боишься, обнаруживаешь собственную слабость. На взгляд отвечай равносильным взглядом, чего же робеть.
        — Я не робею, но ненавижу этих людей,  — ворчал Валек, закусывая губу,  — и не умею притворяться.
        Архитектор улыбнулся.
        — Ты дитя,  — сказал он.
        Между тем подходило семейство Скальских. Несмотря на предостережение детей, пан Мартын первый снял шляпу. Шурма поклонился; Валек тоже приподнял шляпу, но тотчас же и ушел с недовольной миной. Невольно или назло товарищу архитектор остановился на минуту.
        — Чуть ли, господа, вы не с кладбища?  — спросил Скальский.  — Прогулка совсем невеселая.
        — Была причина,  — отвечал Шурма.  — Мне хотелось взглянуть на памятник старухи графини Туровской, сделанный по моему плану, и, кроме того, нас заинтриговал… этот наш общий незнакомец. Мы видели, как он входил на кладбище.
        — А, незнакомый господин?  — отозвался любопытный аптекарь.
        — Да, бродил между могилами.
        — Между могилами?  — воскликнула пани Скальская, качая головой.  — Странно! Между могилами…
        — А я не вижу в этом ничего необыкновенного,  — сказала панна Идалия,  — прогулка, как и всякая другая.
        — Ну, говорите же, что он там делал?  — спросил Скальский.
        — Ничего; ходил, как кажется, к могилам убогих, по крайней мере мы видели его в той стороне.
        — К могилам убогих!  — повторил аптекарь.  — Странная вещь! Здесь есть какая-то тайна…
        — Есть,  — прибавила аптекарша.
        Дети начали тем более смеяться, что родители принимали дело серьезно. Шурма, вспомнив, что товарищ его удалялся в дурном расположении духа, поспешил раскланяться с обществом.
        Но именно в ту минуту, когда Скальские, продолжая прогулку, должны были проходить мимо кладбища, к ним навстречу вышел сам таинственный незнакомец.
        Целый месяц в городе только и было речи, что о нем, а почему? Конечно, потому, что не было другого лучшего занятия. Но Скальские видали его только издали и не имели ни малейшего понятия о его лице, которое их очень интересовало.
        На этот раз незнакомец не мог от них увильнуть, ибо дорога была одна и весьма не широка.
        Молодежь это нимало не интересовало, но старики не скрывали, что рады были бы увидеть этого человека.
        Молча сближались с обеих сторон. Незнакомец издали заметил встречных и рассчитал так, чтоб, минуя их, оборотить голову в противоположную сторону и не показать им своего лица. Напрасно аптекарь вытягивал шею: он мог только осмотреть весьма скромный костюм незнакомца.
        Когда последний удалился на несколько десятков шагов, молодежь начала смеяться, а аптекарша воскликнула:
        — Вот тебе и раз! Много мы узнали — даже носа не показал!
        — Он несет пучок цветов, вероятно, сорванных на могиле,  — сказал Скальский.  — Гм! Это имеет свое значение и обрисовывает настроение человека.
        — Сообразно с возрастом,  — заметил пан Рожер,  — по-моему, он далеко не молод.
        — И нет ничего изящного,  — сказала панна Идалия.  — Человек лучшего общества узнается по самым мелочам, а у этого костюм весьма обыкновенный и даже небрежный.
        — А между тем он загадка,  — молвил аптекарь, довольный тем, что разговор принимал другой оборот,  — да, загадка. Я еще не помню, чтоб кто-нибудь добровольно переезжал к нам на жительство. Наконец, если бы и так, то каждый старается познакомиться с людьми, а он не только не ищет, но тщательно избегает этого.
        — Какое же нам может быть до этого дело?  — сказала панна Идалия.  — Я не понимаю любопытства, которое каждый обыкновенный человек возбуждает в толпе.
        — Ты говоришь, обыкновенный человек,  — подхватил аптекарь, стараясь удерживать разговор в этом направлении.  — Но ведь он не весьма уж обыкновенный, хотя в нем и нет ничего особенного. Во-первых, достоверно, что, помимо скромного костюма и весьма заурядной наружности, он богат, даже очень богат. Он нанял у Манусевича целый домик с садом и поселился в нем один. Рассказывают, что когда начали переносить его чемоданы и сундуки, то не было этому конца. Что в них заключается, никому не известно, ибо их уставили, не открывая. Он выписал из Варшавы мебель, фортепьяно, орган.
        — Разве какой-нибудь отставной артист,  — прервала панна Идалия,  — но, впрочем, лицо его нисколько не обличает артиста.
        — Денег ни на что не жалеет, хотя и видно, что привык к простому образу жизни, ибо взял простую кухарку, старую Казимиру, служившую некоторое время у ксендза-викария. Видно, что не намерен давать обедов.
        — Конечно,  — подтвердила пана Скальская,  — ведь Казимира умеет приготовить лишь несколько блюд и то кое-как.
        Во время этого разговора пан Рожер сильно пожимал плечами, пуская клубы дыма, наконец отозвался, потому что не мог удержаться, чтоб не затронуть отца.
        — Оставьте, пожалуйста, эти детские сплетни,  — сказал он.  — Как вы не можете отвыкнуть от этого деревенского любопытства и интересуетесь каждым вздором! Какое нам может быть дело до этого?
        — Рожер прав, это такие мелочи!  — прибавила панна Идалия.
        Отец пожал плечами, и мать сочла обязанностью вступиться за него.
        — Оставьте же отца в покое!  — сказала она.
        — Мамаша также страдает этой болезнью,  — с живостью воскликнула Идалия,  — и потому защищает отца. Но ничего не может быть неприличнее этого пустого ребяческого любопытства, как справедливо выразился Рожер.
        — Говорите о чем хотите, я молчу, баста!  — молвил аптекарь.
        И он опустил голову со смирением человека, привыкшего к ярму, которое носил ежедневно, и направился к показавшейся Пиаченцце.
        Еще ближе при дороге стояла обширная гостиница, окруженная конюшнями, сараями и огородом. На шоссе в беспорядке разбросано было несколько крестьянских повозок, хозяева которых зашли прохладиться в гостиницу. Тут же на шоссе имелась кузница, из которой выходил дым, несмотря на воскресный день, и перед нею стоял изломанный экипаж, прибывший издалека и, как видно, починявшийся для дальнейшего путешествия.
        Почти одновременно на него направились все лорнеты, и Рожер, компетентный судья в этом случае, объявил, что подобной коляски не было во всей окрестности, что едет кто-нибудь издалека, может быть, даже из-за границы, ибо экипаж обличал венское и, пожалуй, даже лондонское происхождение.
        Но насмотревшись издали на удобный и красивый экипаж, изломавшийся под самым почти городом, семейство аптекаря отправилось насладиться прохладой в старинном саду Пиаченццы. Никого не было из городских обывателей, ни тех, присутствие которых огорчило бы Скальских, ни тех представителей высшего круга, которые обращались со Скальскими так, как последние с нижними. Впрочем, здесь дело шло не об удовольствии провести время в обществе, а о том, чтоб рассказывали об их связях, их значении. Конечно, это стоило не одной неприятности, однако ведь ничто не достается даром.
        У Скальских был любимый уединенный уголок на развалинах бельведера. Хотя к нему трудно было пробираться сквозь густые заросли деревьев и кустарников, однако они утешались уверенностью, что здесь никто к ним не пристанет и не помешает. Лучше всех знавшая дорогу, панна Идалия, войдя в кустарник, смело направилась вперед, раздвинула ветви орешника, пробралась сквозь сирень и достигла уже ступеней, как вдруг, собираясь уже ступить на камень, подняла голову и с восклицанием подалась назад, если не испугавшись, то удивившись. На верху бельведера стоял молодой человек в изысканном дорожном костюме, держа бинокль, в который рассматривал окрестности.
        Легко догадаться, что это был или владелец сломанного экипажа, или один ив путешествовавших в нем. Соседние помещики все были известны, и красивый молодой человек, с аристократической наружностью, не принадлежал к туземцам.
        Приятная эта неожиданность обрадовала панну Идалию, красивое, молодое личико которой заблистало ярким румянцем, и когда молодой человек, отняв от глаза бинокль, взглянул на это явление, оно, конечно, должно было произвести на него особенное впечатление.
        После дорожной усталости, когда чинят ваш сломавшийся экипаж, и вы принуждены отправиться на вынужденную прогулку, вам, без сомнения, приятно встретить молоденькую барышню, особенно если она предстанет в образе удивленной, простодушной и прелестной, как ангел, провинциалки.
        Такою показалась панна Идалия приезжему, который тотчас же извинился, что испугал ее и помешал ей. В момент, когда он собирался вежливо уступить место, из-за кустов показались круглый аптекарь, аптекарша с приподнятым платьем и пан Рожер с сигарою в зубах. Панна Идалия стояла одной ножкой на ступеньке, словно пугливая лань, готовая уйти. Приезжий, с биноклем в руке, торопился с бельведера, чтоб не помешать гуляющим; но пан Мартын, человек любезный и любивший новые знакомства, в особенности с людьми, одетыми по последней моде, поместился за спиной у дочери.
        — Не беспокойтесь, пожалуйста, вам будет место. А вид отсюда прелестный — стоит полюбоваться.
        Ободренная присутствием родителя, панна Идалия ловко подымалась к незнакомцу, улыбавшемуся ей наверху, а так как он стоял высоко, то и предложил девушке руку. Едва коснувшись перчатки молодого человека, Идалия очутилась наверху. Один взгляд на незнакомца не оставлял ни малейшего сомнения, что он принадлежал к высшему обществу. Знаток по этой части, пан Рожер не задумался поклониться ему, как равному, хотя и казалось ему, что они не знакомы; но когда они ближе всмотрелись друг в друга, приезжий воскликнул:
        — Боже мой, да ведь мы знакомы! Г-н Скальский? С живостью пан Рожер протянул руку.
        — Где же у меня были глаза?  — воскликнул он.  — Барон Гельмгольд Каптур? Извините, mais jai la, vue basse (я близорук).
        — И надо же было встретиться в этом захолустье, на этих развалинах?  — молвил Гельмгольд.  — Случайность,  — сломалась ось в дороге.
        — Позвольте вас познакомить: это мои родители и сестра,  — сказал пан Рожер.
        Панна Скальская присела чересчур неловко, но пан Рожер подумал, что барон этого не заметил.
        Панна Идалия светилась от восторга. Одному Богу известно, как у нее чесался язык блеснуть чистым французским выговором, и как ей хотелось обворожить красотою бедного барона, осажденного на бельведере.
        — Что же вы здесь делаете?  — спросил пан Рожер, придя в отличное расположение духа.  — С тех пор, как я имел удовольствие видеться с вами в Варшаве у графини, я был уверен, что вы давно уже в Галиции.
        — Я располагал возвратиться,  — сказал барон,  — но у вас тут так хорошо. Завязались знакомства, и вот путешествую по краю. Теперь, собственно, еду к Туровским, которые живут где-то здесь по соседству.
        Разговор долго продолжался половину на польском, половину на французском языке, и наконец зашла речь о поломке экипажа.
        — Это уж наша удача!  — сказал пан Рожер, хватая барона за руку.  — Родители мои, у которых есть здесь дом в деревне и которые теперь живут в нем временно,  — прибавил он,  — будут счастливы пригласить вас к себе. Мы прикажем вашему кучеру ехать к нам на двор, а сами пойдем пешком к нам на чай.
        — Покорнейше просим и не отпустим,  — сказал старый Скальский.
        — Не отпустим,  — повторила аптекарша.
        Барон поклонился, но ему хотелось, чтоб приглашение подтвердила хорошенькая девица, и он взглянул на панну Идалию, которая улыбнулась ему чрезвычайно приветливо.
        Брат и сестра были счастливы, отец обрадовался, и только одна мать встревожилась немного, подумывая о приеме достойного гостя, за который боялась получить головомойку от дочери.
        Сердце панны Идалии с живостью билось. Хотя она и смеялась как над предрассудками, так и над теми, кто им следовал, однако описанную встречу считала не простою случайностью… Она первая увидела молодого человека, на ней первой остановился его удивленный взор… Без сомнения, он должен быть богатый жених, отправляющийся к графиням Туровским, которому она, как разбойник на дороге, предназначена была вырвать сердце.
        Она кипела досадой, что ей не дали еще выговорить слова, но обворожила его и чарующим взором, и артистическими позами. Мы живем не в эпоху сентиментализма; любовь доступна только простым, дурно воспитанным людям, в лучшем обществе страсть заменяют расчет, иногда минутная прихоть, фантазия. Панне Идалии было необходимо сделать блестящую партию и прикрыть атрибуты отцовского ремесла графской мантией или по крайней мере известной шляхетской короной. Она готова была улыбаться первому встречному жениху, лишь бы он отвечал требуемым условиям. Весьма разумное воспитание в духе века охраняло ее от того, то называется любовью; идеалом для нее служил не человек, но его оправа, то есть общественное положение, обстановка.
        Она усердно хлопотала бы и о семидесятилетнем старике, если б он доставил ей княжескую корону. А теперь вдруг представляется барон, красивый молодой человек, по всей вероятности — богатый, и который едет к этим несносным Туровским, с которыми вскоре познакомится читатель.
        — Признайтесь, барон, что местность наша принадлежит к красивейшим во всем крае,  — сказал аптекарь, который в присутствии новых знакомых старался говорить отборными словами.  — Она плодородна, обильна и, кроме того, усеяна памятниками прошедшего; растительность богатая, деревья великолепные, вообще на всем серьезный характер.
        — Поэтому же вы и нашли меня любующимся, удивленным…
        — Мой отец говорит об этом уголке,  — вмешался пан Рожер,  — а это еще город, а не та тихая, величественная в своей простоте наша деревня. Надобно видеть шляхетские домики, скрытые в глубине этих лесов, и…
        — Вы едете, барон, из Галиции,  — сказала, наконец, панна Идалия,  — и я сомневаюсь, чтоб после тамошних красивых местностей понравились вам наши леса и равнины. Галиция гораздо разнообразнее.
        — Местами,  — отвечал барон, не намереваясь распространяться о родине,  — но мне здешние окрестности очень понравились. А далеко отсюда живут Туровские?
        — Графы Туровские, знакомством с которыми можем похвалиться,  — отвечал аптекарь,  — живут от нас в полутора милях, в Турове; да, до них будет мили полторы, а пожалуй, и с хвостиком.
        "Хвостик" этот нечаянно вырвался у аптекаря, и дети взором выразили упрек родителю за слишком тривиальное выражение.
        — А,  — сказал барон,  — значит, если б не сломалась коляска, я был бы там еще засветло.
        — Мы, напротив, радуемся этому случаю,  — молвил пан Рожер.  — А так как она не может быть починена скоро, то о Турове нечего и думать, и мы берем вас с собою.
        — Конечно,  — сказал, засмеявшись, аптекарь.  — Мы зайдем в гостиницу, прикажем коляске ехать прямо в город, а сами возвратимся вместе с пленником.
        Панна Идалия молча, но выразительно посмотрела на пленника, который улыбался. Торжествующий пан Рожер пожимал ему руку.
        Полюбовавшись окрестными видами, общество медленно начало собираться в город. Медлительность эта имела свою причину: пан Мартын рассчитал, что удобнее всего было бы возвратиться в сумерки, чтоб барон не заметил принадлежавшей им аптеки. Конечно, рано или поздно барон должен был узнать истину, а все-таки на первый раз, по мнению Скальского, лучше было не выказываться. Панне Идалии тоже хотелось опутать его в сети прежде, нежели он узнает, кто она, ибо самое название аптекарской дочери могло произвести на него неблагоприятное впечатление.
        Не имея надобности в словах, семейство переговорило уже взорами.
        Аптека имела два входа: один, к несчастью, с главной улицы официальный, с орлом и вывеской: "Привилегированная аптека", а другой — с небольшой улицы Вольской, частный, с крылечком, крытым цинковыми листами, откуда удалены были всякие намеки на хозяйскую профессию и удалены так старательно, что даже в окно, в котором виднелись склянки и бутылки, вставлены были матовые стекла.
        Изменив несколько план путешествия, представлялась возможность провести гостя с этой стороны, куда не доходил аптечный запах, где не слышно было стука ступки, и поддерживать барона в той мысли, что он находится в доме помещика, живущего временно в городе.
        Решение это произошло втихомолку, и панна Идалия была спокойна; но теперь хлопотала она о таком устройстве прогулки, чтоб не терять напрасно времени. Необходимо было соединить приличие с выгодою, utile dulci. Отправить барона с родителями вперед и отдать им его на жертву не подобало по многим соображениям: во-первых, отец и мать в дальнейшем разговоре могли сказать что-нибудь неприличное, во-вторых, время ушло бы без всякой пользы. Итак, устроен был авангард из молодежи, а старики пошли сзади в сопровождении Финетки.
        Барон подал руку девице, и они начали говорить по-французски.
        Нам хотелось бы передать эту живую, быструю, умную беседу, но признаемся, что чувствуем свое бессилие. Панна Идалия дошла в ней до наивысшего идеала искусства — девичьего очарования. Не хвастая, она умела рассказать о себе все, что ей хотелось — ловко затронула литературу, унеслась в высшие сферы, выразила свои возвышенные социальные идеи,  — одним словом, представили свой миниатюрный портрет в желанном смысле. Она сумела быпм и кокетливой и скромной, наивной и остроумной, насмешливой н чувствительной, не забывая ни на минуту пользоваться и своей красивой наружностью.
        Несмотря, однако же, на все это, панне Идалии, может быть, не удалось бы победить барона, который недавно возвратился из Парижа, если б она не встретила могучего пособника в брате.
        Помощь пана Рожера основывалась на двояком побуждении: на привязанности к сестре и на известных расчетах относительно Турова. Ему хотелось перехватить этого жениха в дороге, а сестру он признавал способной на такое чудо. Итак, прежде чем гуляющие дошли до кладбища, галичанин был очарован уже дочерью аптекаря настолько, насколько может быть очарован человек XIX столетия, после многих легких предшествовавших побед.
        Барон смеялся, рассказывал и удивлялся, что панна — а это весьма редко случается,  — умела его слушать и понимала тончайшие намеки. Кроме того, он нашел в ней едва ли не парижанку. Галичанин ломал себе голову о происхождении семейства.
        С паном Рожером встретились они в Варшаве, раза два завтракали в обществе порядочной молодежи; он знал, что там его называли паном Скальским, догадывался по всему, что он имел состояние, но ничего не знал относительно его семейства.
        Из наружности родителей трудно было вывести какое-нибудь заключение. Старики очень могли быть и деревенскими помещиками, а пожалуй, чем угодно. Сама аптекарша почти не говорила ни слова.
        Жизнь летом в городке, конечно, могла породить некоторые подозрения, но мало ли причин к временному переселению из деревни!
        Наконец, барон решил таким образом: "Кто бы они ни были, мне совершенно все равно: проведу время и дело с концом!"
        Долго продолжалась эта веселая прогулка. Наконец, на плотине начало смеркаться, и пан Мартын обрадовался, что в городе будет уже совершенно темно, и вздохнул свободнее.
        Аптекарша была сильно встревожена, неприличным казалось ей уйти вперед, а дорого дала бы она, если б могла предупредить лакея, чтоб надел ливрею, служанку, чтоб не появлялась, чтоб из буфета вынули большой мельхиоровый поднос, бронзовый самовар и серебряный чайник. Перед глазами ее поочередно мелькали и исчезали — торт, сухарики, фарфоровые чашки, салфеточки, сахарница с Нептуном на крышке, мебельные чехлы, полотняные дорожки, постланные на полу, и пани Скальская была убеждена, что не справится со всем этим и что-нибудь забудет.
        "Такая уж моя доля,  — думала она.  — Я ручаюсь, что сливки пригорели. Вечно, когда у нас гости, со сливками случается история".
        Между тем общество приближалось к Вольской улице. Каменный дом Скальских среди окружавших его домишек производил выгодное впечатление. Он был недавно заново выбелен, кровля над подъездом была чистенькая, дверь блестела медными украшениями, в окнах виднелись пышные занавески и множество цветов.
        Скальские с удовольствием убедились, что дом их вечером отличался приличной наружностью. Но барон мало обращал на это внимания, будучи занят панной Идалией, которая в это самое время перечисляла ему своих любимых маэстро, смешивая довольно неосторожно Мендельсона, Шопена, Шумана, Вагнера, Обера, Верди и — кого попало. Барон Гельмгольд целую четверть часа так приставал к ней, что она обещала ему сыграть на фортепьяно.
        Вход в сумерки в гостиную одна из самых счастливых случайностей для хозяев. Днем — все резко бросается в глаза, в темноте — гармонируют и сливаются наибольшие недостатки меблировки. Гостиная Скальских показалась красивой, хотя в ней было много позолоты и блесток. Прежде нежели подать огонь, слуга очень ловко сдернул чехлы с кресел и снял дорожки с пола. Старики тотчас же ушли, а в гостиной остались пан Рожер, панна Идалия, которая сразу села на стул у фортепьяно, и барон, тронутый гостеприимством радушного семейства. Хотя, конечно, галицийский барон очень хорошо знает, что ему подобает уважение в избранном обществе, так как он представитель современных сливок и изящных преданий космополитизма,  — однако тем не менее наслаждался этим уважением.
        Панна Идалия недолго заставила просить себя и, уверив барона, что она устала, что после прогулки играет всегда плохо, а когда знает, что ее слушают, то робеет… села за фортепьяно.
        Не знаем, что барон подумал о ее игре, но в маленьком городке она могла показаться виртуозкой, хотя, впрочем, невзирая на быстроту и ловкость исполнения, заметно было отсутствие души. Играла она, как играют теперь все барыни, даже те, которые не любят музыки.
        Барон остался в восторге, а касательно похвал у него не было недостатка в выражениях. Панна Идалия торжествовала, но, выказав свой талант, предпочитала возвратиться к разговору, на который более рассчитывала.
        Вскоре подан был чай. Вместе с бронзовым самоваром явились в гостиную принаряженный хозяин и переодетая хозяйка. Принадлежности к чаю отличались разнообразием. Барон предпочел бы бронзовому самовару — кусок ветчины и добрый бифштекс — торту, который с неделю ожидал потребителя в местной кондитерской, однако голод не свой брат.
        Так как вечер был очень теплый, то окон с улицы не открывали, а вставили только сетки от комаров, а потому свет и музыка свидетельствовали местным прохожим, что у аптекаря были гости. Скальский дрожал от страха, чтоб любопытство не завело к нему какой-нибудь компрометирующей личности. Он подумывал поставить у входа служанку, которая не впускала бы никого, но возможно ли в маленьком городке не принять кого бы то ни было? Каждый непринятый гость счел бы себя глубоко оскорбленным.
        Итак, надобно было отдаться на волю судьбы и дрожать при каждом скрипе двери. Заслышав шаги по Вольской улице, аптекарь вздрагивал… ему уже казалось, что вот-вот является гость и зовете его, как статуя Командора.
        Впрочем, до половины чая все обстояло благополучно, и чем становилось позднее, тем Скальский чувствовал себя спокойнее. После восьми часов в маленьком городке никто уже не приходил с визитом.
        Панна Идалия декламировала вполголоса какие-то французские стихи; но справедливость требует сознаться, что в это время барон думал об одной песенке Терезы, слышанной им в Париже; как вдруг аптекарь побледнел. На лестнице послышалась тяжелая, грубая, поспешная поступь; шаги приближались, отворилась дверь — и на пороге показался доктор Милиус с палкой в руке, в парусинном костюме и соломенной шляпе.
        — Ради Бога, Скальский,  — воскликнул он, подымая руку,  — или оставь эту аптеку, или наблюдай же за тем, что дает тебе кусок хлеба! Полтора часа, как прописал я микстуру для Цыбуковой, хорошо знаю, что ее можно приготовить в полчаса, а твои прислужники до сих пор не приготовили. Потом сваливают вину на доктора и говорят, что уморил, между тем как морят-то ваши аптеки!
        Громовой удар не так поразил бы семейство Скальских, как неожиданное появление доктора. Пан Мартын схватился было с места, хотел бежать, зажать рот приятелю и остолбенел; аптекарша едва не лишилась чувств и посинела; пан Рожер как бы хотел броситься на доктора; панна Идалия, казалось, готова была выцарапать ему глаза. Однако все это окончилось страшным, зловещим молчанием.
        На лице барона сперва отразилось удивление, подавленное, однако же, силой воли, потом появился на нем легкий оттенок насмешливости, замеченный только паном Рожером и панной Идалией, и наконец гость принял равнодушный вид человека, который не слышит того, чего не должен был слышать.
        Склонившись над чашкой, барон шептал что-то Идалии, как бы не понимал, в чем дело. Пан Рожер, бледный и дрожащий, встал, не зная, что делать, а несчастный отец, зная, что вся гроза обрушится на него, опрокинул стол, подбежал к Милиусу, обнял его обеими руками — и оба ушли из гостиной.
        — Это должен быть какой-нибудь оригинал,  — проговорил барон.
        — Это наш доктор, известный невежа,  — отвечал пан Рожер, хорошенько обдумав свой ответ,  — но одна только неосмотрительность отца причинила неприятность, за которую просим у вас извинения. Тысячу раз мы умоляли его, чтоб он не сдавал дома под аптеку; давно уже хотели переселиться в деревню, но встретились особенные обстоятельства: аптекарь остался нам должен, и отец принужден был взять на себя управление его имуществом; вот почему мы и попали в фальшивое положение.
        Объяснение было довольно ловко и спасало настолько, насколько могло спасать в подобных обстоятельствах. Но панне Идалии был нанесен смертельный удар; хотя она и чувствовала, что произвела на барона сильное впечатление, однако, кто знал, не уничтожено ли оно было в зародыше появлением Милиуса.
        Как благовоспитанный человек барон Гельмгольд старался веселостью, удвоенной вежливостью поправить эту мелкую неприятность; но кто же мог заглянуть ему в душу и узнать, что в ней делалось?
        Налили ему другую и третью чашку чаю, но уже с некоторой боязнью: пан Рожер подумал, что теперь, пожалуй, чай может отзываться мелиссою, липовым цветом, а может быть, и перечной мятой. Пожалуй, и самый торт может быть заподозрен в родстве с латинской кухней.
        Все были как бы отравлены. Панна Идалия, однако же, первая старалась обратить это в шутку.
        — Жизнь в доме, в котором с другой стороны есть аптека,  — сказала она барону,  — часто несносна, но зато иногда доставляет пресмешные происшествия: поминутно встречаются ошибки подъездами. Вот почему мы просим отца переселиться в деревню.
        — Не надо преувеличивать,  — отвечал барон.  — Я нахожу это только забавным. Ваш доктор в соломенной шляпе, появляющийся, как привидение и исчезающий, как тень…
        — Эта несносная жизнь, которую мне хотелось бы позабыть,  — прервала панна Идалия,  — доводит меня до слез.
        — Я уж не говорю ничего, но даю слово, что раньше трех месяцев выеду отсюда,  — сказал пан Рожер.  — Я понимаю еще жить в большом городе или деревне, но в маленьком городке — просто мучение! Щадя отца, чтоб не оставить его в одиночестве, я мог еще терпеть некоторое время, но наконец лопнет всякое терпение.
        — Вы, как я вижу, иногда чрезвычайно нетерпеливы,  — утешал барон,  — а я привык уже к этому. Часть года я проживаю в Львове, где у нас каменный дом, в котором нижний этаж занимает ресторация, и дает хороший доход, а в третьем этаже помещается девичий пансион. Часто иная чадолюбивая маменька ошибется дверью и попадает к баронессе, моей матери, и тут происходят такие qui pro quo, что просто не удержишься от смеха. Не надо лишь принимать близко к сердцу…
        Несмотря на подобную находчивость барона, пасмурные лица не прояснялись. Наконец, барон взялся за шляпу. Аптекарша побежала кликнуть мужа, который и появился вскоре, но бледный, растерянный, просто возбуждавший сожаление. Он пришел, как преступник, не смея раскрыть рта, и молча поклонился гостю. Когда пан Рожер, спровадив барона и указав ему станцию, возвратился, бедный аптекарь знал, что его ожидало.
        Сцена была торжественная, нечто вроде суда присяжных, перед которым стоял подсудимый, схваченный на месте преступления и не имевший никаких средств к оправданию.
        Смущенная аптекарша сидела, опершись о спинку дивана; Скальский, бледный, опустился на кресло. Перед ним остановился грозный, нахмуренный пан Рожер, одну руку заложив за жилет, а в другой держа только что закуренную сигару. Панна Идалия быстро ходила по гостиной, шумя платьем по полу, раскрасневшись и опустив голову.
        — Будет с меня!  — воскликнул пан Рожер.  — Я уеду навсегда, если вы тотчас же не продадите аптеку…
        — А я пойду в монастырь, поступлю на сцену или убегу куда-нибудь подал ее: здесь не останусь в этом гробу…
        — Это хуже смерти, это постоянная невыносимая пытка! Скальский молчал.
        — Видишь, видишь,  — произнесла почти сквозь слезы аптекарша.  — Бедные наши дети!
        — А вы думаете, я счастлив!  — крикнул аптекарь, взявшись обеими руками за голову.  — Черти бы побрали…
        — Как, вы же еще сердитесь? Это великолепно!  — сказал пан Рожер, подходя к отцу.  — Кто же виноват? Кто?
        — Я!  — ответил Скальский.  — Я тоже говорю: довольно! Хотите, я завтра же продам аптеку; но если вам будет худо, не хватит, чем жить, то делайте, что вам угодно. Что мы потеряем много, в том нет сомнения, и вы должны приготовиться к этому.
        — Если потеряем, то через вас!  — воскликнул пан Рожер.  — Зачем было не сделать этого раньше? Идалька и мама советовали, просили вас, но вы оставались глухи.
        — Послушай,  — проговорил Скальский, в отчаянии,  — все это правда, отец виноват во всем… Но так как ты умнее, возьми же дело на себя и оставь меня в покое!
        — Разве я понимаю эти дела? Разве я к этому готовился?  — сказал пан Рожер, пожимая плечами.
        И, закурив погасшую сигару и надев шляпу, вышел из гостиной, хлопнув дверью. Примеру его последовала пана Идалия, а старики остались вдвоем, погруженные в молчание и отчаяние.

        IV

        Во всей окрестности Туров издавна славился как старинное панское гнездо, а семейство, жившее в нем в описываемую эпоху, считало себя важнейшим, знатнейшим и наиболее аристократическим в целом крае. В каждом почти уголке есть род, стоящий во главе помещиков, и хотя изменяются вожди, приходят в упадок состояния, появляются новые имена и люди, а этот скипетр все-таки переходит из рук в руки. Редко он удерживается более нежели в трех поколениях; и это не есть только принадлежность вашей страны и следствие переворотов, каким она подвергалась. Но в самой аристократически организованной Англии члены палаты пэров едва между собою насчитают несколько фамилий, которые выходили бы далее двух-трех столетий. Этому верилось бы с трудом, если б нельзя было доказать фактами. В общих законах, управляющих человечеством, существует эта перемена жребиев, измельчание родов, и возрастание молодых и новых сил. Счастье, в особенности, если люди не умеют им пользоваться, можно назвать злейшим их врагом: оно лишает сил, истощает, сводит с ума, а что еще хуже, расслабляет и доводит до тунеядства. Когда, достигнув вершины
благополучия, люди перестают трудиться и начинают жить без занятий, будьте уверены, что на следующие поколения найдет болезнь, словно на картофель: истощит стебли, источит плоды и закончится смертью.
        Труд и борьба, такие необходимые условия быта человеческого, что где они оканчиваются, туда является смерть или истощение, которое все равно доводит до могилы.
        Лучшим доказательством этих истин был упомянутый нами Туров, еще пользовавшийся уважением, но наполненный угасавшими существами. Семейство это хоть и не ознаменовало себя знаменитыми делами в истории, было, однако же, некогда богато, но мало-помалу имения, достававшиеся ему посредством браков и наследств, приходили в упадок в силу путешествий, расточительности, увеличивавшихся привычек к излишествам. На уцелевшем состоянии были значительные долги и множество процессов. Отец настоящего владельца всю почти жизнь свою провел за границей, в Италии и в Париже, воспитал там единственного сына, познакомив его с науками настолько, насколько это требовалось в гостиных высшего общества, для которых он предназначался, и не приготовлял его ни для хозяйства, ни для службы военной, статской или ученой, а сделал из него любезного, скромного и ни к чему не способного человека. Кроме этого, старый граф передал в наследство сыну подагру, ревматизм, слабое здоровье и расстроенные нервы. Легко было предвидеть будущее, ожидавшее наследника Турова. Он был не дурной человек, имел чувствительное сердце, довольно ума, но
ложно понимал жизнь. Никакие страсти не увлекали его, он не был испорчен, действовал на основании правил чести, уважал религию, тщательно следовал общественным приличиям, эксцентричностью не грешил и, помимо всего этого, в сущности, был только остывшим и несколько сдержанным эгоистом.
        Бесшабашная молодость, в течение которой он повредил здоровье и расстроил имение и без того расстроенное, завершилась законным браком с дальней богатой родственницей, такой же болезненной, как и граф, и подобно ему ни на что не способной, хотя и отличною женщиной. Плодом этого брака были две дочери — два слабых, бледных, хворых существа. Произведя их на свет, графиня отправилась успокоиться в лучшем мире. Граф остался с двумя сиротками и с запутанным в долгах имением, содержа себя только из уцелевшего значительного приданого жены, которого был опекуном по закону. К счастью, он не мог его тронуть, потому что не имел на это права. Когда девочки подросли, то пришла пора заменить нянек гувернантками, которых много перебывало в Турове, но ни одна долго не оставалась. Наконец, приехала из Парижа отлично рекомендованная графу девица Мими Пуарье. Это была красивая брюнетка, двадцати с небольшим лет, веселая, живая, ловкая, рожденная играть с успехом роль в комедии жизни. Первым ее старанием было снискать привязанность сироток, потом понравиться графу, для которого вскоре она сделалась необходимой
собеседницей. Правда, на второй же день приезда, она, может быть, усерднее занималась стариком, нежели девочками, которым задавала она уроки, которых кормила конфетами, но сама из христианской обязанности, из сострадания к бедному больному, большую часть дня проводила у его кресла.
        Граф страшно скучал, а эта новая стихия внесла какую-то новую жизнь в дом, в него самого, и как бы обновила его. Мими была музыкантша, девушка остроумная, много смеялась, обладала парижскими манерами, искусно рассказывала и льстить умела, как никто. Чрез несколько недель по прибытии в Туров, к общему удовольствию, исключая старых слуг, приняла она на себя управление домом, потом взялась за счеты, прибрала к рукам кассу,  — а главное, овладела сердцем графа, который, несмотря на свои лета, влюбился в нее до безумия. Нет сомнения, что первую искорку этой болезненной привязанности Мими умела раздуть ловко сама, и что, может быть, в первый же вечер составила себе план будущности.
        Трудно было найти более кроткое создание, которое умело бы приноровиться к обычаям края и дома; наибольшие неприятности, самый тяжелый труд переносила она весело, с улыбкой, с безграничным самопожертвованием. Детям оказывала она необыкновенную привязанность, графу уважение и восторженное сочувствие. Одним словом, это был идеал. Конечно, больной граф должен был подумать прежде, что девушка, двадцати с небольшим лет, пылкая, полная жизни, веселая, не могла быть ему подобающей женой, но последняя любовь бывает обыкновенно более сильна, нежели все предшествующие. Если она в каком бы то ни было виде улыбается тому, кто уже отчаялся в жизни, он готов пожертвовать всем для воскресения сердца.
        Граф не поколебался даже перед браком, который француженка поставила ему непременным условием дальнейшего своего пребывания в Турове. Она утверждала, что слишком уж привязалась, что должна уходить из боязни пасть жертвой слишком чувствительного сердца. Граф, не поразведав и не желая разведать о прошлом Мими Пуарье,  — которое не все было гласно и заключало в себе несколько лет, исполненных таинственности, ни с кем не посоветовавшись, обвенчался с нею секретным образом.
        Брак, которому родственники воспротивились бы, без сомнения, объявлен был неожиданно и навлек на графа всеобщее неудовольствие. Тогда только ему прислали бесполезные уже сведения о жизни и приключениях его жены… Граф посердился, прекратил знакомство, и чернобровая француженка сильной рукой захватила бразды правления. Вскоре, выписав для падчериц уродливую, старую англичанку, она вывезла мужа в Италию и Францию, а когда через несколько лет они возвратились в Туров, то граф почти не мог уже ходить, тихо разговаривал и был почти полуживым существом. Но вместе с ними приехал из-за границы сын, родившийся под итальянским небом, любимец обоих родителей, граф Люис, как его называли — будущность, надежда и последний потомок знатного рода.
        Домашние условия сильно изменились, характеры также поддались влиянию времени; граф едва передвигал ноги, а всем заправляла капризная, злая, вспыльчивая графиня. Сына воспитывала она по-своему. Но судьба как-то не благоприятствовала мальчику: едва он успел выйти из пеленок, как в нем обнаружились физические недостатки: вырастал горб, плечи подымались, и, несмотря на красивое личико, он возбуждал сострадание, порой и отвращение.
        От матери Люис унаследовал остроумие и живость, от отца гордость, а горб принес ему то, что всегда дает людям, на спине которых вырастает: склонность к безжалостной насмешке и вспыльчивость, доходящую почти до дикости.
        Таков был состав семейства, проживавшего в Турове в описываемое время. Графини Иза и Эмма, обе достигшие уже совершеннолетия, беспрерывно боролись с мачехой, которая была тем безжалостнее к ним, что, в сущности, ни она, ни муж ничего не имели, а жили на счет дочерей. Сыну ее оставалась тень имения, заботы о нем, наследство имени и долгов, а ее падчерицы были наследницами огромного состояния. Легко предвидеть, как все это влияло на внутренний быт семейства.
        Года два уже граф не мог ходить, и его возили в кресле по комнатам и по саду. Он начал терять память до такой степени, что иной раз не мог припомнить необходимого слова, заикался — и так с открытым ртом и оставался среди недоконченной фразы. Доктора начали поговаривать о начале размягчения мозга, который, впрочем, никогда и не был твердым.
        Графиня Мими, значительно утратив красоту, потолстела, у нее выросли черные усики, явился большой подбородок, и она уже не слишком заботилась о своей наружности. Сыну ее, воспитание которого считалось оконченным, было лет двадцать; он жил при родителях и, по случаю болезненности отца, почти считался владельцем Турова. Отношения его к единокровным сестрам, несколько устаревшим девицам, были приличны, но в глубине души и с той, и с другой стороны питалась взаимная неприязнь.
        Люис завидовал их имению, на которое не имел ни малейшего права; сестры ненавидели в нем сына авантюристки, завладевшей сердцем отца, и, кроме того, смотрели на него, как на самое злобное существо.
        Семейство это, в котором господствовали споры, несогласия, глухая ненависть,  — приходило к разрушению. Все подчиненные жалели бедного пана, гибель которого приписывали второй жене, и бедных сиротствующих его дочерей; у графини же и ее сына не было здесь искренних приверженцев, а если и имелись сторонники, то разве действовавшие из страха или из-за денег.
        Издали Туров казался, однако же, великолепным жилищем. Палаццо, существующее до настоящего времени, построен был в конце XVI века родоначальником этой старой фамилии. Хотя здание это и подвергалось различным переменам по случаю пожаров и от фантазии своих владельцев, однако в нем осталось еще много старинного.
        В течение веков многое разрушилось и обвалилось, и уже при графине Мими развалины частью были реставрированы, частью обсажены плющом и диким виноградником.
        Граф с женою и сыном зажимали лучшую, то есть среднюю, часть палаццо. Молодой человек, называемый в соседстве доном Люисом, занимал помещение в первом этаже. Обе дочери, отчасти добровольно, отчасти вследствие прежнего распоряжения, когда они были еще несовершеннолетние, жили в одном из флигелей, соединенном с палацом, новыми оранжереями. Может быть, покажется смешным, но у молодых графинь был свой особый штат, кухня, лошади, экипажи, и сии жили своими доходами, на которые имели полное право в качестве совершеннолетних. Графиня Мими, будучи в вечной вражде с ними, хотя дело и не доходило до открытой войны, старалась всеми силами мешать их появлению в свете. Их старались как можно реже показывать, но приличие не дозволяло скрывать их совершенно. По воскресеньям девицы обедали в палаццо, а на неделе порою посещали отца и днем, и вечером. В случае крайней нужды денег, графиня Мими научала мужа, каким образом вытребовать их у дочерей. Призывали девиц, старик бормотал, что ему приказано, иногда и грозил, а дочери или исполняли желание отца, или старались уклоняться от вымогательства.
        Для дона Люиса требовалось много; он имел панские замашки, любил роскошь, и так как он делал с матерью, что хотел, а мать делала из старика-мужа, что ей было угодно, то девицы-графини и принуждены были содержать ненавистного братца.
        Жизнь в Турове нельзя было назвать ни примерной, ни счастливой. Графиню Мими в соседстве мало принимали, у нее бывали тоже весьма не многие, и поэтому она принуждена была выписать одного дальнего родственника Брюно дю Валя (так он подписывался, хотя, вероятно, не имел на это права) и племянницу Манетту Вира. Брюно дю Валь, огромный, широкоплечий мужчина, по-видимому, некогда военный, сомнительного воспитания, имел лишь обязанностью охранять родственницу, ибо ничего не делал, кроме как обеспечивал безопасность графини Мими, ел, пил, охотился и служил дону Люису руководителем во всем, даже в том, в чем должен был бы его удерживать.
        Манетта, веселая, живая брюнетка, развязная девушка, чрезвычайно напоминала графиню Мими, этак лет двадцать назад. Она была очень дружна с горбуном как с близким родственником и часто у него просиживала; графиня Мими ничего не имела против этого. Манетта была самым ловким шпионом и злейшим врагом графинь-девиц, и, конечно, не даром.
        Последнее время редко кто бывал в Турове; порою дальние родственники навещали графинь, порою какой-нибудь гость или кредитор обедал в палаццо; Люис сзывал из Варшавы и из окрестности веселых товарищей, ибо любил разгульную жизнь, несмотря на свое уродство. Графиня Мими вообще же любила края, смеялась над ним и ограничивалась небольшим кружком дю Валя, Манетты и нескольких мелких соседних шляхтянок, оказывавших ей уважение.
        Поэтому гость в Турове, особенно не знакомый, был большой редкостью, и когда в один прекрасный день дон Люис увидел направлявшийся к палаццо экипаж барона Гельмгольда, он сам, дю Валь и Манетта, стоя у окна, не могли угадать, кто к ним ехал.
        Неожиданное это посещение переполошило всех в доме, исключая девиц-графинь, которые из окон своего флигеля равнодушно смотрели на экипаж и на сидевшего в нем молодого человека, в уверенности, что мачеха так устроит, что они с ним не встретятся.
        Коляска остановилась уже у крыльца, а Люис все еще не мог догадаться, кто приехал, и только в передней узнал барона, с которым хорошо познакомился в Варшаве; он, правда, несколько раз приглашал его в Туров, но не ожидал, чтобы барон воспользовался этим приглашением.
        Сразу он подумал, что галичанина привело не что иное, как молва о его сестрах и их приданом. Злобные глазки его засверкали, он весело приветствовал барона, немедленно велел отвести ему комнату возле своих и, оставив его переодеваться, побежал к матери. Дю Валь предупредил уже последнюю.
        По обычаю, графиня Мими полулежала на софе в темноватом кабинете, с книгой в руках, ибо очень любила романы, особенно Поля де Кока. Дю Валь стоял возле нее с сигарой в зубах, когда Люис, покручивая едва пробивавшиеся усики, появился на пороге и отвечал прежде, нежели его спросили:
        — Приехал галицийский барон Гельмгольд Каптур. Говорят, богатый человек. По моему мнению, он явился не только из дружбы ко мне, сколько для сестриц. Говорю это с целью, чтобы мама знала, как поступить в этом случае… Хороший малый, но я знаю о нем весьма не много…
        — Если так, то не удерживай его долго,  — отозвалась графиня.
        — Но ведь он специально приехал из Варшавы и трудно будет выпроводить его завтра.
        — Устрой охоту, позови приятелей… Эти девицы будут навязываться; увидишь, что они почувствуют необыкновенную привязанность к отцу и явятся именно в такое время, чтоб представиться гостю. К счастью, они не очаруют его прелестями. Богат?
        — Не знаю хорошенько. Делает вид, что богат. Кто ж распознает истинное богатство от показного за сто миль от места жительства?
        Графиня задумалась.
        — Если он богат и ему понравилась бы Манетта…
        — Манетта!  — воскликнул, искривившись, Люис.  — У нее еще много времени впереди и спешить ей нечего.
        Все как-то странно переглянулись и замолчали.
        — Но все-таки…
        — Это уж ее дело!  — сказал Люис, нахмурившись, и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.
        В окнах флигеля из-за занавесок видны были две бледные фигуры, которые с любопытством смотрели, как выкладывали вещи из экипажа.
        Это были графини Иза и Эмма, две молодые девицы, весьма похожие друг за друга, худые, высокого роста, с длинными лицами, но недурной наружности. Стоя рядом, они молча, словно арестантки, с любопытством присматривались к приезжим, стараясь вывести какое-нибудь заключение по лошадям, прислуге и экипажу.
        — Молодой человек,  — сказала сухо и печально старшая из них, Иза.
        — Кажется, и, должно быть, знакомый Люиса.
        — Разве ты не видела, как он выходил из экипажа? Кажется, порядочный, и одет хорошо.
        — Что-то панское…
        — Экипаж отъехал к конюшне, вещи снесены в гостиную ком — Но мы его не увидим.
        — А кто знает?
        Говоря это, сестры отошли от окна.
        Графини занимали во флигеле несколько комнат, которые отделали на свой счет, назло мачехе, с величайшей роскошью и изысканностью.
        Из палаццо они тщательно забрали все, что принадлежало их матери, и потому имели много редких и драгоценных старинных вещей, и хотя были довольно расчетливы, однако для возбуждения зависти в французах, не жалели денег ни на что. Если они могли причинить досаду брату или мачехе приобретением чего-нибудь недоступного по цене для последних, то непременно приобретали. Редкие гости, бывавшие у сестер, хвалили гостиную, убранную со вкусом, великолепный рояль Эрара, резную мебель, ковры и тысячи безделок, которые нимало не тешили бедных невольниц. Окружающая их небольшая дворня, состоявшая по большей части из старых слуг, находившаяся в постоянной войне с лакейством палаццо, оживляла это скучное уединение сплетнями и передачей сведений о словах и поступках мачехи и Люиса, что беспрерывно раздражало оба лагеря. Слуги француженки исполняли, с другой стороны, ту же самую обязанность.
        Насколько мачеха прилагала стараний, чтоб девицы не могли выйти замуж, настолько последние вопреки ей умоляли небо о ниспослании им супругов. Положение их сделалось невыносимо, и, несмотря на то, что они гордились своим именем и состоянием, они, может быть, повыходили бы и за плебеев, лишь бы хоть немного отравить жизнь ненавистной мачехе, которую иначе не называли между собой, как гувернанткой, или шепотом — людоедкой.
        За недостатком приличных партий, ибо молодежь от них удаляли всевозможными способами, девицы, отправляясь в городской костел, посматривали даже и на городскую молодежь, которая положительно не отвечала уж условиям аристократии.
        Иза говаривала сестре:
        — Я вышла бы за лесничего, Бог знает за кого, лишь бы досадить им, лишь бы Люис не был моим наследником. Адвокат уверяет, что это возможно, хотя и несправедливо.
        Эмма думала точно так же, но ей было жаль отца, которого она очень любила и на которого это произвело бы тяжелое впечатление, и тем удерживала сестру.
        — Э, милая моя!  — отвечала Иза.  — Эта людоедка довела несчастного отца до такого состояния, что он, по-видимому, ничего не знает, что с ним делается. Бедный отец!
        — Бедный отец!  — повторила Эмма.  — А нам даже доступ к нему затрудняют под разными предлогами. Оставляют его одного по целым дням, забывая о его нуждах.
        Так как описываемый день был понедельник, и они по обычаю вчера обедали в палаццо, то их и не пригласили к обеду. Они видели, как брат вышел с гостем, и, разузнав, что общество отправилось в сад, решились выбежать туда в надежде встретиться с приезжим. Надев свежие платья, они поспешно пробрались в ту сторону, где, по их мнению, должны были находиться гуляющие.
        Обыкновенно сестры ограничивались прогулкой в стороне сада, примыкающей к флигелю, но им не запрещалось гулять, где угодно, и только добровольно они ходили там, где не могли встретить ни мачехи, ни ее штата. На этот раз они поступили наоборот. Они очень хорошо знали, что если б только брат увидел их издали, то постарался бы увести гостя, а так как темные шпалеры опоясывали Целый сад, то этим путем и можно было пробраться незаметно.
        Обладая чрезвычайной догадливостью, Иза знала, куда Люис проведет гостя, чтобы похвастать садом, и потому уселась с сестрой в липовой беседке, которой миновать было невозможно. Стараясь скрыть умышленное желание встречи, они взяли с собой книгу, и Эмма начала читать вполголоса "Размышления" Ламартина.
        — Ты полагаешь, что они придут сюда?  — спросила она у сестры.
        — Уверена. Люис не увидит нас заблаговременно, а когда войдут в беседку, то приличие заставит его познакомить гостя с любезными сестрицами. Семейные тайны неохотно раскрываются; людоедка принуждена будет пригласить нас на чай, и…
        — И что же?  — спросила грустно Эмма.
        — Что ж нам мешает дать волю фантазии?.. Может быть, молодой человек влюбится.
        Эмма рассмеялась.
        — Кто ж может полюбить два увядших цветка, намоченных в уксусе и пропитанных горечью?  — сказала она.
        — Не прерывай меня,  — возразила более отважная Иза,  — молодой человек влюбится…
        — Ах, Иза, неужели ты решилась бы на это?
        — Я совершеннолетняя, отец ничего не помнит, мачеха жаждет нашей гибели, что ж нам делать?
        — Знаешь ли, что я дрожу, когда слышу от тебя подобные речи.
        — И я дрожу, но только с досады,  — прибавила Иза.  — Веришь ли, что даже аптекарчик Скальский кажется мне приличным, и я мысленно ищу в нем освободителя.
        — Фи!  — воскликнула Эмма.  — Сын аптекаря! Помилосердуй!
        — Я же говорила тебе, что назло ей готова выйти хоть за лесничего.
        — Тсс!
        Сестры замолчали. Послышались шаги и веселый разговор. Эмма снова принялась за Ламартина. Люис действительно приближался по аллее с гостем, и был довольно смешон в своей изысканном костюме.
        Искусно скроенное платье не могло скрыть горба; лицо его, хотя и красивое, отличалось злобным выражением, а движениями и походкой, подражая франтам, счастливее его сложенным, он добровольно делался смешным.
        Вдруг лицо Люиса, раскрасневшееся после обеда, побледнело; он первый увидел сидевших на скамейке сестер и догадался, что они нарочно сюда пробрались. Возвратиться назад не представлялось возможности, потому что могли бы возникнуть Бог знает какие догадки, а между тем он не знал, что делать.
        Барон стоял на пороге беседки и с любопытством смотрел на девиц, очень хорошо зная историю дома; он желал знать, как поступит молодой граф в данном случае.
        Люис обдумывал, графини притворялись, что ничего не видят. Эмма читала. Хитрый юноша слегка толкнул барона.
        — Не будем мешать им,  — сказал он.  — Мои сестры, эксцентричные, любящие уединение и несколько одичалые. Представь себе, что мама не могла упросить их выйти сегодня к обеду.
        Барон отступал как-то медленно, ибо, по-видимому, не хотелось ему уйти таким образом. Иза увидела маневр, догадалась о какой-нибудь проделке брата и из опасения, чтоб не скрылся гость, громко окликнула Люиса.
        Девицы притворились, что за деревьями не видели барона.
        — Люис!  — позвала она.  — Поди же к нам; не бойся, мы одни.
        — A,  — проговорил брат, кусая губы,  — это какое-то чудо, что Иза не убежала. Пойдем.
        Он в душе проклинал негодницу,  — но приличие… "Ах и зачем было приводить его в сад?"
        Войдя в беседку, он представлял гостя сестрам.
        — Барон Гельмгольд Каптур,  — сказал он.
        — Извините,  — сказал последний,  — что мы так неожиданно прерываем ваше любимое уединение, ваше чтение.
        — Ах, мы едва уже не начали зевать за книгой,  — с живостью отвечала Иза.  — Вы, господа, избавили нас от святотатства. Грех против поэзии задремать и зевать над подобным произведением. Приветствуем вас, как избавителей.
        Люис побледнел, так не понравился ему этот смелый тон, который шел прямо вразрез с тем, что он сам говорил о сестрах минуту назад.
        Но Иза готовила ему еще худшую неожиданность. Барон удивленный, подстрекаемый любопытством, посматривал поочередно на Изу и Эмму: на лице его невольно выражалось пламенное желание узнать ближе эти загадочные существа.
        — Нет сомнения,  — сказала Иза с живостью, поддерживая разговор,  — что брат вел вас, барон, с целью показать красоты нашей местности. Не правда ли, братец?
        Люис принужден был пробормотать нечто подтверждающее.
        — В таком случае я заступаю его место, предугадывая, куда бы он повел вас. Идем!
        Эмма молчала, но глаза ее не теряли времени: пристально смотрела она на гостя, и насмешливая улыбка блуждала на устах ее. Барон Гельмгольд как бы колебался с минуту.
        — Я действительно люблю леса,  — сказал он.  — В Европе нет уже таких боров и дебрей, за исключением захолустий в итальянских городах, да некоторых диких ущелий в Германии. Лес имеет свою прелесть, красноречие, красоту и поэзию.
        — Довольно прочесть, что Мицкевич написал о нем в "Пане Тадеуше",  — подхватила Иза.
        — Все это хорошо на минуту,  — сказал насмешливо Люис,  — но это трущоба, в которой я не хотел бы жить. Признаюсь, я дитя Цивилизации девятнадцатого века и предпочитаю парижские бульвары самой поэтической пустыне.
        — Не разделяю вашего мнения, граф,  — прервал барон.  — Бульвары хороши как временное развлечение, как любопытное зрелище, но жить я не умел бы нигде, кроме деревни.
        — Совершенно согласна,  — отозвалась Иза.
        — А вы?  — спросил барон у Эммы.
        — Я тоже люблю деревню, но, может быть, потому, что знаю мало городов. Мы здесь воспитаны, и нас учили бояться столиц как адских вертепов.
        "Какое красноречие!  — подумал брат.  — Как у них развязались языки".
        — Здоров ли отец и выходил ли к обеду?  — вдруг спросила Иза.
        — Нет,  — сухо отвечал Люис.
        — А мать?
        — Она тоже немного не здорова.
        — И, конечно, она должна быть при старике,  — сказала Иза с живостью,  — потому что никому не уступает своего места. Знаете что, Люис: обстоятельства складываются таким образом, что мы хотели бы принести какую-нибудь пользу. Отец болен, мать занята, и потому мы просим вас к себе на чай.
        Эмма покраснела при подобной смелости, Люис побледнел так, что барон мот догадаться о его гневе; но что же предпринять для отвращения удара, за который графу предстояло вытерпеть от матери сильную бурю?
        Мщение следовало отложить подальше, но нельзя было отказаться от приглашения, тем более что барон благодарил уже с улыбкой радушных хозяек.
        — Мы только помешаем вам своим обществом,  — сказал он,  — вы любите уединение.
        — Конечно, приходится любить свою обстановку,  — отвечала поспешно Иза,  — но если бы мы страшно любили уединение к тишину, то столько имеем этого добра, что трудно израсходовать.
        — Не могу надивиться твоей приветливости, сестрица Иза,  — сказал сердито Люис,  — но сколько раз ты сама говорила, что не любишь шума.
        — Разве ты располагаешь прийти к нам на чай с шумом?  — смеясь, подхватила Иза.  — О, я не думаю этого. Тихая беседа… Вы из Варшавы?  — обратилась она вдруг к барону.
        — Да.
        — И куда же едете?
        — Полагаю возвратиться в Галицию,  — отвечал барон,  — уже довольно давно из дома, но не мог удержаться от соблазна увидеть незнакомые края.
        — Как же вам нравится наша сторона?  — спросила Эмма.
        — Я в восторге.
        — Из приличия, но не искренно,  — прибавила Иза.
        — Не верьте ему, сестрицы, он плут порядочный,  — прервал Люис.
        — Хорошо же вы, граф, меня рекомендуете!
        Люис рассмеялся, но принужденно; он уже думал о последствиях своей неосторожности и о чае. Дело зашло так далеко, что надо было или идти во флигель, или просить сестер в палаццо. Мать могла еще поправить ошибку, пригласив всех к себе. Это немного успокоило Люиса.
        Пользуясь его раздумьем, барон живо знакомился с графинями, которые весьма были ему благодарны за вежливость.
        Иза мечтала, смотря на него: "О, если бы он взял которую-нибудь из нас!"
        Менее отважная Эмма вздыхала в тайне и говорила в душе: "Можем ли мы ему понравиться?"
        Между тем разговор становился оживленнее, и они незаметно обошли весь сад. Графиня видела уже из окна падчериц, барона и Люиса вместе, гневалась на сына и отправила дю Валя расстроить общество и созвать в палаццо.
        Издали еще дю Валь подал знак горбуну, что нужно с ним переговорить, и они отошли в сторону.
        — Что это значит?  — воскликнул француз.  — Мама ужасно гневается, зачем вы познакомили его с сестрами.
        — Я?  — проговорил Люис, сжимая кулак.  — За кого же вы с маменькой меня принимаете? Сестры искуснее нас, они нарочно напросились сами с беспримерным бесстыдством на знакомство. Я едва не сошел с ума. Представь себе, что, воспользовавшись несколькими фразами, они пригласили нас на чай к себе.
        — Этого никогда быть не может,  — прервал француз,  — маменька ни за что не согласится.
        — В таком случае будет принуждена просить их к себе. Неприлично раскрывать перед незнакомым человеком наши грустные отношения,  — сердито сказал Люис.  — Ступай и скажи маменьке. С этими девчонками ничего не поделаешь, разве запереть их в монастырь.
        Дю Валь пожал плечами.
        — Графиня гневается.
        — Это понятно, да и во мне разливается желчь; но нельзя себе представить всего цинизма любезнейших сестриц. При постороннем не приходится заводить сцен.
        — Их никогда не следует заводить,  — сказал дю Валь,  — но и ты, и мама не умеете вести своих дел.
        И он поспешил в палаццо, махнув рукою.
        Люис догнал гуляющих, и сердце его вскипело гневом, когда он услыхал смех, в котором как бы чувствовал оскорбление для себя.
        Сестры, а в особенности Иза, были в наилучшем расположении Духа, как бы не догадываясь о буре, которую должно было вызвать в доме их поведение. Люис плохо играл комедию веселости, ибо слишком был вспыльчив и изнежен матерью, чтоб искусно притворяться. Дю Валь поспешил к графине, которая ожидала его, ходя по комнате. Она была грустна, рассержена, черные глаза ее сверкали; увидя дю Валя, она остановилась.
        — Как вижу, панны снова выкинули мне штуку!  — воскликнула она с гневом.  — Но увидим!.. Они насмехаются надо мною.
        — Тише, тише,  — прервал дю Валь, взяв ее за руку и почти насильно отводя к дивану, к которому придвинул и себе кресло.  — Пожалуйста, Мими, поговорим об этом спокойно и рассудительно. Панны поступают так, как и мы поступили бы на их месте; необходимо постепенно переменить с ними обращение. Домашняя война ни к чему не привела; старик догорает, мы очутились почти что в зависимости от твоих падчериц, и раздражаем их окончательно. Это плохо.
        — Но ведь я имею и должна же иметь здесь какую-нибудь власть!  — воскликнула мачеха.
        — С тем условием, чтоб не злоупотреблять ей,  — сказал дю Валь, мигая глазами.  — Я до сих пор молчал, но вижу, что тц ведешь дело дурно и для сына, и для нас.
        Графиня посмотрела на него сердито.
        — Истомленные одиночеством, панны, по-видимому, взбеленились,  — продолжал дю Валь.  — Они вышли навстречу гостю, и что хуже — Иза пригласила его на чай. Что же тут делать? Необходимо избегнуть истории и скандала при постороннем, а потому нельзя противиться этому приглашению, а иначе ты будешь принуждена пригласить падчериц к себе. Я того мнения, чтобы объявленной войне противопоставить искусную тактику. Хотя нас с тобою и Maнетту не приглашали, однако мы пойдем на чай во флигель, и, таким образом, барон не догадается о наших домашних несогласиях.
        Графиня задумалась, на глазах у нее выступили слезы досады.
        — Совет не дурен,  — сказала она, смотря в окно.  — Но чему же поможет это минутное устранение скандала? Завтра может наг чаться то же самое. Поговорим об этом; может быть, ты и прав. Я истомлена борьбой, мучениями, жизнью и всем. Я тоскую по Парижу среди этой глуши, с которой вот двадцать лет не могу освоиться. Ты полагаешь, что я начала эту войну с ними?  — прибавила она.  — О нет, они сами объявили мне ее, и я не могла покориться, не хотела, и только защищаюсь.
        — Это ни к чему не поведет,  — возразил решительно дю Валь: — здесь надо придумать что-нибудь другое.
        — Если уже не поздно,  — отвечала задумчиво графиня.
        К концу этого разговора вошел Люис. Ему удалось отделаться наконец от сестер; он оставил гостя с сигарой и газетой в своей комнате и поспешил к матери за приказаниями.
        Он предполагал найти всех в припадке гнева, в каком сам находился, а между тем нашел мать грустной, а дю Валя задумчивым.
        — Скажите, пожалуйста, маменька, что делать с этими девчонками?  — воскликнул он.  — Они просто с ума сошли? Я решительно ни в чем не виноват; они нарочно прибежали в сад, как видно с предвзятым намерением, а Иза почти что с первых же слов выступила со своим бесстыдным приглашением. Повторяю, что я нимало не виноват.
        — Довольно об этом, дело кончено,  — прервала графиня.  — Мы все пойдем к ним на чай.
        — Как, маменька?
        — Я, дю Валь и Манетта должны все идти во флигель — пригласят нас или нет; этого требует приличие.
        Люис остановился в изумлении.
        — Да,  — проговорил он,  — может быть, это выйдет и недурно. Нет другого способа.
        И он злобно засмеялся.
        — Хорошо придумано,  — продолжал он, быстро переходя от гнева к радости и потирая руки.  — Увидим, как нам будут рады любезнейшие сестрицы!

        V

        Барон Гельмгольд Каптур был молодой, с большими надеждами галичанин; этим сказано много, но для не знакомых хорошо с краем слова наши могут показаться непонятными. Собственно, галичанин существо особенное, ни с каким другим не сходное. Для создания его соединяются различные деятели, и продукт их выходит таким оригинальным, что искусство не в состоянии воспроизвести его. Ни одна страна не может произвести галичанина с его добрыми качествами и недостатками, как ни один химик не в состоянии сделать алмаза. Мы знаем, из чего состоит галичанин, точно так же как нам известны составные части алмаза; о, процесс природы исполнен тайны.
        Однако объяснимся: под названием галичанина мы разумеем существо среднего класса, на вид образованное, и не касаемся ни галицийского простонародья, ни высшего общества, повсюду одинакового. Средний класс каждой страны становиться представителем общества.
        Тот оригинальный галичанин, для произведения которого соединяются и старинное шляхетское предание привилегированных, и австрийские училища, и наше тунеядство, и не полное, но по наружности блестящее образование, и желание блистать, тогда как нет охоты к труду, и старинная суетность, и молодая гордость, выглядит, по обыкновению, весьма внушительно.
        Искусство найтись в гостиной, одеваться и представляться, завязывать галстук, ездить верхом, править экипажем, болтать по-французски и все подобные вещи галичанин знает в совершенстве. При случае он отважно дерется на дуэли, разорившись, долго не дает этого заметить; долги делает смело, играет широко, пьет молодецки; но этим все и ограничивается. В случае окончательного несчастья, ему остается только пустить себе пулю в лоб, потому что он может жить единственно доходами, а сам добыть ничего не в состоянии, и ни на что не способен.
        Об образовании не спрашивайте: кроме французского языка (без орфографии), немецкого (по навыку) и родного, изученного у нянек, лакеев и кучеров, он ничего не знает, ничего не читает, и моральная жизнь для него terra incognita. Но он находчив, и если, например, в обществе наталкивается на вопросы художественные, литературные и т. п., то отделывается от них улыбкой, молчанием или полусловами, его не компрометирующими. Науку он считает делом условным, делом моды, фантазии, но не существенной необходимостью.
        Во Львове на заседаниях института он с любопытством присматривается к ученым мужам, совершенно с таким чувством, с каким в Кёльне присматривается к зверям зоологического сада.
        Барон Гельмгольд обладал упомянутыми качествами галичанина чистой воды: ничего не знал, обладал умением жить и обращаться в обществе, сознавал цель жизни, то есть приобретение богатства и пользования им, и этого ему было достаточно.
        Это был добрый малый, но только для своих, для более или менее равных себе графов, баронов и пр., а остальной мир был для него как бы отдельным, и он не сознавал в себе никаких к нему обязанностей. Родословная его была не слишком длинна и начиналась, собственно, от деда, который занимался во Львове какими-то делами. Отец его купил баронство.
        Нажитые разными средствами имение и каменный дом не представляли значительного состояния, ибо шли в раздел между тремя братьями и двумя сестрами. Итак, Гельмгольду необходимо было искать богатой партии, которая поставила бы его в независимое положение. Благоприятными условиями для этого служили ему молодость, имя, видимый достаток, аристократические связи. Наконец он пришел к удачному заключению, что стоимость человека увеличивается по мере удаления его от места жительства, ибо многое при этом стушевывается, а многое при искусных приемах получает более блестящий вид.
        Об особенном характере благовоспитанных людей нашего века необыкновенно трудно сказать что-нибудь: кажется, мы не преувеличим, если скажем, что все заключается в том, чтоб не иметь никакого характера. Из двухсот человек молодежи не найдется ни одного, который отличался бы чем-нибудь особенным: все любят одно и то же, делают одно и то же и все одинаково отшлифованы. В низших сферах сохраняется несколько более оригинальности, но то, что проявляется в так называемых гостиных,  — положительно однообразно.
        Главное качество барона Гельмгольда заключалось в том, что ни умом, ни сердцем, ни способностями он не выходил за пределы посредственности, заурядного человека. Он старался по возможности вмещаться в своей скорлупе, а так как природа отказала ему в особенных силах развития, то он и находил, что ему было удобно.
        Мы ничего не имеем прибавить к этой характеристике, но не можем не сказать, что он обладал достаточным запасом ловкости и находчивости.
        Будучи в Варшаве, он слышал о доме графов Туровских; некоторые подробности были сообщены ему приятелями, а один старичок советовал ему попытать там счастья, вследствие чего барон и предпринял путешествие. Остальное он предоставил судьбе, обстоятельствам и собственной находчивости.
        Можно себе представить, как обрадовали его обстоятельства при неожиданной встрече с богатыми наследницами; но он решился усыпить бдительность Люиса и действовать с крайней осторожностью.
        В окрестностях города и недалеко от Турова жила одна его старая родственница, и он вменил себе в обязанность уверить, что, собственно, для нее предпринял путешествие. Немалую пользу доставило ему и знакомство со Скальским, с которым он встречался в Варшаве.
        После краткого разговора с матерью, Люис возвратился к своему гостю почти успокоенный.
        Во флигеле между тем шла страшная суматоха. Обе графини хотели выступить перед неожиданным гостем с изысканной роскошью, которая затмила бы прием в палаццо. Но так как подобные вещи случались у них довольно редко, то они и не могли скоро придумать, как бы устроить все торжественнее.
        Прежде всего Изе и Эмме хотелось дать гостю понять о своем домашнем богатстве, а потому они велели вынуть роскошное материнское серебро и в том числе самовар, который вряд ли употреблялся два раза во все время существования, разостлать ковры, растворять комнаты, наполненные китайским фарфором и разными дорогими вещами. Эмма послала в город за цветами, потому что, вероятно, садовник палаццо ничего не дал бы им.
        За полчаса до сумерек гостиная сестер была освещена, букеты расставлены на каминах и колоннах, везде разложены рукоделия, ноты и книги, а Иза в белом кашемировом платье и с дорогими браслетами на руках, представляя как старшая хозяйку, расхаживала по комнате с беспокойством. Обыкновенно бледное лицо ее было теперь оживлено румянцем победы. Эмма задумчиво сидела на диване.
        Начали приготовлять чай, и, наконец, Люис расфранченный, с множеством колец на пальцах (он любил перстни), с брелоками у часов, завитой, ввил барона, который явился во фраке, в белых перчатках и со шляпой под мышкой. Хозяйка уселась на диване, гости в креслах, и началась салонная беседа. Старый слуга в черном фраке, в белом галстуке и перчатках, взялся за поднос.
        Иза взглянула на него и побледнела: вслед за ним входила серьезная, страшная мачеха в атласном платье, ведя с собою Манетту и дю Валя.
        Графиня и ее штат никогда почти не заглядывали во флигель, и потому посещение их было неожиданностью, злом за зло, штукой за штуку. Иза и Эмма сперва остолбенели и не знали, что делать, но, старшая, придя скорее в себя, немедленно подбежала к мачехе, весело приветствовала и, посадив на почетное место на диване, сама отправилась к самовару скрыть свое замешательство. Раскрасневшаяся Эмма более смутилась от этого посещения.
        Графиня изображала нежную мать и ежедневную гостью. Дю Валь присоединился к мужскому обществу, желая овладеть бароном в такой степени, чтоб не допустить совершенно до хозяек. Манетта тоже была в заговоре, а дьяволенок этот, если хотела, умела отлично сыграть свою роль.
        Есть француженки различного рода, разного характера и различных способностей; но самой высшей представительницей галльского типа служит парижанка — белая, матовая, напоминающая итальянку, черноглазая, с румяными губками, с развитыми формами, ловкая, живая, кокетливая. Ручки у нее маленькие, красивые, ножки чудные, головка ветреная, сердце доброе, но иногда умершее в зародыше.
        Парижанки любят посмеяться, поболтать, поесть; пьют шампанского с улыбкой, поют фальшиво, но с чувством и смолоду бывают, как говорится, милым существом, но под старость из этих бабочек перерождаются в противных насекомых. Так оканчивает большая часть этих милых созданий.
        Выделывая какие-нибудь штуки, парижанка находится в самом лучшем расположении духа. Так было и с Манеттой в описываемый вечер; очаровательная, несравненная,  — она представляла тип именно той парижанки, о которой мы говорили. Если бы барон был молодой, неопытный и более страстный, он сошел бы с ума. Люис смотрел на нее с удивлением, и с каким-то заглушённым чувством, которое трудно было понять.
        Обеих сестер, с которыми она почти никогда не разговаривала, называла теперь милыми кузинами, дом их считала своим, обнимала Эмму, которая дрожала, уклоняясь от этих нежностей, говорила за всех, острила, вертелась, разливала чай — одним словом, играла роль избалованной, шаловливой девочки, на которую не смотреть было невозможно, а смотреть значило забыть все остальное. Дело шло о том, чтоб совершенно затмить обеих печальных хозяек.
        Дрожа от гнева, Иза укрылась под тень материнского серебряного самовара, наливала чай, а на ее глазах навертывались слезы. Как бы желая помочь ей, Эмма подбежала к сестре. Они взглянули друг на друга.
        — Ты понимаешь, что людоедка нашла средство отомстить нам?  — шепнула Иза.
        Не успела она произнести этих слов, как явилась Манетта, с целью помешать им.
        — Позвольте мне быть вам полезной,  — сказала она,  — я буду подавать чай.
        Иза молчала. Приняв это за знак согласия, Манетта схватила чашку, отнесла графине, снова подбежала, взяла другую и отправилась к барону.
        — Надобно признаться,  — сказал тихо дю Валь Люису,  — что эта девочка настоящий бесенок! Что за ловкость, какая находчивость!
        — Да,  — процедил сквозь зубы Люис, следя за нею страстным взором, в котором отражалась ревность,  — но надобно бы предостеречь ее, чтобы она не злоупотребляла своей живостью и веселостью.
        — Она обладает совершеннейшим тактом,  — отвечал дю Валь.
        Старая графиня в свою очередь занимала разговором барона, и стараясь отвлечь от его хозяек, говорила об Италии, о путешествиях, и он не мог отойти от нее, не нарушив приличия.
        Все шло своим порядком; чашки были розданы, печенье разнесено, гости уселись по плану дю Валя и Манетты, которая очутилась как бы случайно возле барона; недоставало только одной Эммы.
        Никто сразу не заметил ее исчезновения. Унося что-то тайком в корзинке, она вышла из флигеля, осмотрелась осторожно и через оранжерею направилась к палаццо, в котором было почти темно и пусто. Слуги, рассчитывая, что господа пробудут в флигеле подольше, разошлись, пользуясь случаем. Эмма тихонько взошла на лестницу и, все время осматриваясь, пробралась на цыпочках в переднюю графа.
        На узенькой лавке спал только мальчик; из прочих слуг не было никого.
        Пустая и печальная передняя свидетельствовала о той небрежности, которая господствовала в спальне у несчастного старика.
        Эмма осторожно отворила дверь, полагая, что, может быть, отец спал; но, подойдя ближе, увидела, что он сидел с открытыми глазами и судорожно бил руками о поручни кресла.
        Оставленный прислугой, граф, вероятно, долго кричал слабым голосом; мальчик спал, остальные разошлись, и старик, видя себя покинутым, впал в род помешательства. Эмме довольно было одного взгляда, чтобы понять, в чем дело. Испуганная, стала она перед ним на колени целуя его руки. Из покрасневших глаз графа скатились две крупные слезы, искривив губы, он хотел сказать что-то и не мог.
        Наконец после долгих усилий, он пробормотал:
        — Воды!
        Эмма схватила графин, стоявший недалеко, которого старик не мог достать, налила стакан и осторожно поднесла его к губам отца. Больной начал пить с жадностью, вытянув исхудавшую шею и, выпив до капли, вздохнул как-то свободнее.
        Опрокинув снова голову на кресло, взглянул он на Эмму, схватил ее руку и поцеловал, несмотря на сопротивление дочери.
        — Ты добрая, добрая!  — проговорил он с трудом, и осмотревшись вокруг, прибавил.  — Никого нет, никого!.. Целый день никого!.. Пить! Воды… никого.
        Жалко было смотреть на бедного старика. Это был уже скелет, обтянутый кожей, с опухшими ногами, но с красивой еще головой, бледный, с полусонным, страшным выражением. Комната была в полном беспорядке, постель неубрана, платье разбросано. В углу горела лампадка, которая давала более дыма, нежели света. Эмма открыла корзинку с лакомствами, которые старик очень любил, и он с жадностью схватил ее, позабыл о дочери и заботился лишь о том, чтоб у него не отняли этой драгоценности; он даже нашел в себе настолько силы, чтоб прижать к себе корзинку.
        Осмотревшись вокруг, Эмма вздохнула. Она знала очень хорошо, что никто здесь не позаботится о порядке, никто не подумает о старике, кроме нее, и так как времени оставалось мало, то она и приступила к делу с живостью.
        Достав из шкафа чистое белье, она оправила постель, прибрала разбросанное платье, придвинула к кровати все, что могло потребоваться старику, и подойдя к нему, спросила, не хочет ли он прилечь.
        Старик, в это время набивший себе рот печеньем и фруктами, не мог произнести ни слова и только гневно мычал что-то; Эмма молча стояла перед ним на коленях. Корзина была уже пуста, а граф все еще искал в ней чего-нибудь, пока она не упала у него с колен и не покатилась на пол.
        Старик беспокойным взором искал, куда она девалась, потом взглянул на заплаканную дочь, проговорил: "Добрая!"  — и опустился в кресло. Голова его склонилась на грудь.
        Эмма целовала бледные руки отца, но он не чувствовал поцелуев, потому что дремал.
        Это был уже не человек, а догоравший, бесчувственный Лазарь. Изредка, словно припоминая дочь, он слегка подымал утомленную голову и спрашивал: "А? Что?"  — и потом засыпал снова.
        Эмма боялась оставить его в этом положении; она знала, что о нем могут позабыть на целую ночь, а потому пошла разбудить мальчика, дала ему вознаграждение за прерванный сон и привела с собой в спальню. Вдвоем они придвинули кресло к кровати, уложили больного; дочь укрыла его, еще раз поцеловала руку, и на цыпочках удалилась из спальни.
        На пороге до слуха ее долетело произнесенное тихо отцом слово: "Добрая!"
        Все это совершилось в полчаса. Эмма, отерев слезы, снова незамеченная пробралась во флигель, и когда вошла в гостиную, застала всех собеседников на прежних местах за второй чашкой чаю. Мужчинам было позволено закурить сигары у растворенных окон.
        Видя открытое фортепьяно, барон счел себя обязанным попросить хозяек сыграть что-нибудь, но Иза посмотрела на него несколько насмешливо.
        — Не заставляйте нас, как пансионерок, выказывать свои таланты,  — проговорила она.  — Музыка, по-моему, утешительница в горе и успокоение в страдании, а потому не следует профанировать ее в минуты развлечения. Но если вы желаете чего-нибудь веселого, мы попросим кузину Манетту, которая мастерски исполняет французские песенки, и она споет нам одну из последних, присланных ей из Парижа.
        Манетта услыхала последние слова.
        — Конечно, я не заставлю просить себя и церемониться не буду,  — сказала она.  — Tiens!
        И подбежав к фортепьяно, прямо ударила по клавишам без всяких прелюдий. Затем звонким голоском, с акцентом и лукавой мимикой истой парижанки, она запела:
        Sous des ombrages epais…

        Кому не знакома французская песенка, рождающаяся из жемчужной пены шампанского среди веселья!.. Ничто лучше этой песенки не обрисовывает французского характера. Сравните ее с немецкой, колорит которой часто такой серьезный, разнообразный, и у которой такая артистическая форма. Во французской — стих не отличается звонкостью, но в нем господствует остроумие, веселость, его скрашивает шутливость.
        Но не каждый может петь это оригинальное произведение, которому должны аккомпанировать и улыбка, и взгляд, и жест, и драматическое выражение, делающее иногда из ничего прелесть в своем роде.
        А потому, может быть, эта песенка, chansonnette, только и кажется уместной во время обеда или тотчас после обеда, а после чая барону показалась она довольно свободной и смелой.
        Манетта не беспокоилась о том, что себя скомпрометирует: ее главная забота была представить дом кузин не так, как бы они желали. Это был фарс своего рода.
        Тайну эту мог почти разгадать Гельмгольд, взглянув на Изу, которая скрестив руки, нахмурившись, с каким-то сожалением слушала ветреницу, начавшую уже другую, еще более развязную песенку.
        — Признаюсь, барон,  — шепнула Иза,  — надобно родиться в Париже, чтоб не краснеть от этой развязной веселости, которая для нас более нежели непонятна, почти отталкивающа.
        После этого барон еще лучше понял значение песенки.
        Может быть, недовольна ей была и графиня; дю Валь обнаруживал беспокойство, Люис слушал молча.
        Наконец, Манетта вскочила с табурета, поправляя распустившиеся волосы.
        — Нет, я сегодня как-то не в голосе!  — сказала она, рассмеявшись.
        — По крайней мере, мы этого не заметили,  — отвечал Гельмгольд, поклонившись.
        Неудавшийся вечер тянулся еще часа два, после чего графиня встала, за нею поднялся ее штат, и все общество, распростившись с гостеприимными хозяйками, вышло из флигеля.
        В ярко освещенной гостиной остались одинокие, грустные сестры-сиротки. Долго смотрели они друг на друга, наконец, обнялись со слезами на глазах.
        — Была у отца?  — спросила Иза тихо.
        — Была… не спрашивай! отвечала еще тише Эмма.
        И обе упали на кресло и долго не могли проговорить ни слова. Наконец, Иза, быстро поднявшись с места, начала ходить по комнате.
        — Нет, довольно этого мученичества, этого фальшивого положения, этих напрасно пережитых лет!  — сказала она глухим голосом.  — Даю слово, что первого мужчину, который захочет меня взять, встречу с восторгом. Этим способом я не только сохраню себя, но и тебя: ты уедешь со мною, и мы выедем из этого Турова, в котором отравлена наша жизнь.
        — А отец?  — сказала тихо Эмма.  — Нет, Иза, если это можно назвать самопожертвованием, то мы должны выпить чашу до дна и не покидать отца на растерзание чужим людям. Ты безумствуешь, милая Иза.
        — Ты права, я безумствую; но разве же можно иначе. Годы проходят… Вот хоть бы и сегодня — как ловко распорядилась людоедка, чтоб мы не могли воспользоваться даже несколькими минутами. Она оттерла нас от барона, напустила эту несносную субретку с трактирными песенками, натравила дю Валя и отняла у нас всякую возможность поговорить с бароном. О, мачеха, я не в состоянии выносить этого долее, я отомщу тебе! Я совершеннолетняя: могу делать, что хочу, я выйду за первого жениха, лишь бы только очутиться на свободе.
        — Успокойся, милая Иза, и говори тише, Бога ради: ты ведь знаешь, что мы окружены шпионами и что каждое наше слово доходит до людоедки.
        — Что ж она мне сделает?  — отвечала Иза.
        — Разве же я могу предвидеть, на что способна эта женщина?  — сказала Эмма тихим голосом.  — Я знаю только, что боюсь ее.
        И она вздрогнула невольно.
        Тихая летняя ночь, ярко освещенная луной, приманила обеих сестер к окнам. У Люиса светились огни; там мужчины играли в карты и делали жженку, чтобы хоть несколько вознаградить себя за слишком целомудренный чай; в комнате старика мерцала лампадка, и сквозь зеленые занавески светилось у графини, размышлявшей о себе и о будущности сына.
        Иза была взволнована, разгневанная Эмма плакала: отец еще живо представлялся ее взорам.
        Вдруг старшая сестра крепко поцеловала младшую.
        — Пожертвую собою для нас обеих,  — сказала она,  — вырву себя из этого ада, хотя бы после пришлось самой страдать! И что же я потеряю? Хуже не будет. Если могла вытерпеть до сегодняшнего дня, значит, смогу вытерпеть и дольше. Барон не решится, не сумеет, а может быть, и не захочет обратиться к которой-нибудь из нас. Ему не под силу будет бороться, мучиться, лгать для того, чтоб добиться руки увядшей старой девы. Для этого нужен человек корыстолюбивый, эгоист без сердца, которому терять нечего. Чем более я думаю об этом, тем яснее мне кажется, что единственный человек для достижения моей цели — Скальский. Я заметила, что каждый раз, когда мы бываем в костеле, он становится против нас, рисуется предо мною и меланхолически посматривает. Сын аптекаря спасет графиню Туровскую.
        Эмма невольно улыбнулась.
        — Первый раз, как будем в городе,  — продолжала Иза,  — затрону его сама, скажу ему при выходе…
        — Что же ты можешь ему сказать, милая сестрица?
        — Сама не знаю, но довольно одного слова для возбуждения надежды…
        — Ах, Иза! Неужели эта кургузая аптекарша будет твоей маменькой?
        Обе сестры рассмеялись до слез.
        — Чего же ты хочешь?  — отвечала Иза после некоторого молчания. Я готова на все, лишь бы вырваться отсюда.
        — В таком случае лучше все же выбери себе и другого мужа, и другую свекровь, потому что этих я не перенесу,  — сказала Эмма.
        Иза подняла руки к небу.
        — И никто не знает,  — проговорила она,  — что богатая невеста умоляет небо о ниспослании человека, который пожелал бы руки ее и подал бы ей свою!
        В эту самую минуту что-то зашелестело в сирени под окнами. Сестры взглянули с испугом, и хотя никого там не увидели, однако еще колебались потревоженные ветви, и точно кто-то проскользнул под окнами и исчез в тени, падавшей от оранжереи.
        — Вот будет хорошо, если кто-нибудь нас подслушал!  — воскликнула Эмма.  — Затворим окно, и Бога ради тише.
        — Я не беру слова назад,  — сказала Иза,  — пусть будет, что будет.
        Наконец, закрылось окно и опустилась занавеска.

        VI

        Домик старика доктора Милиуса был подобно ему самому оригинален. Доктор любил чистоту, опрятность и порядок, но не понимал чувства прекрасного, и для него главнейшее заключалось не в украшениях, а в величайшей простоте. Домик этот был настоящим отражением своего хозяина: ни одна комната его не притворялась тем, чем не была на самом деле.
        Мы уже ознакомились несколько с Милиусом и, надеюсь, вперед еще более познакомимся.
        Уроженец города, сын бывшего костельного органиста Милиуса, доктор всем был обязан только самому себе. Матери он не знал, потому что лишился ее в младенчестве, отца потерял в пятнадцатилетнем возрасте, и родных не знал даже, где и искать. Предоставленный самому себе, он окончил курс в гимназии и отправился в Вильну учиться медицине, откуда возвратился на родину с докторским дипломом, как один из любимейших учеников профессора Спядецкого.
        Здесь он нашел двух старых докторов, множество врагов, которые, еще его не зная, уже его ненавидели, что при крайней бедности ставило его в тяжелое положение. Несколько лет пришлось ему бороться с предубеждением, недоверием. Но человек этот был рожден с такими силами для борьбы с судьбою, обладая таким запасом терпения, хладнокровия, непреклонной воли, что, не уступая ни шагу, шел прямо по пути, избранному разумом в совестью. Постепенно также начали перерабатывать и склонять в его пользу людей его познания, вежливость, готовность и бескорыстие. Враги Милиуса замолчали, круг сторонников начал увеличиваться и наконец, если полюбили его не все, то уважать должны были и знакомые, и незнакомые. Некоторые его даже побаивались, потому что Милиус был одинаково неумолим как для себя, так и для других, и не прощал людских слабостей. Но строгость эта не переходила у него в дело: сердце у него было мягче головы; например, он без милосердия ругал пьяниц, но если который из них, выслушав его нравоучение, обращался к нему с просьбою нескольких грошей на водку, он давал немедленно, но не мог не закричать: "Черти
когда-нибудь таки возьмут тебя, горького пьяницу!"
        После этого он обыкновенно уходил, размахивая руками.
        В начале нашей повести, доктор не был уже пролетарием, который некогда нанимал стол и квартиру, но был обладателем значительного имения, и его даже считали богатым человеком. И он действительно должен был иметь большие средства, ибо, несмотря на бескорыстие, зарабатывал много, издерживал мало, жил скромно и, конечно, собрал бы еще больше, если б Господь Бог не наградил его сиротой-воспитанником, взятым из сострадания, в особе Валека Лузинского, которого мы уже видели на кладбище в обществе архитектора Шурмы.
        Валек считал себя поэтом, гением, и требовал как от общества, так и от покровителя — мнимых привилегий для избранных, безмерных ласк, уступчивости, удовлетворения фантазий и как можно больше денег, которые мог бы тратить, не зарабатывая.
        Доктор, бывший столь строгим к другим и к себе, был непростительно слаб относительно несчастного Валека.
        Доктор Милиус жил еще на квартире у своего приятеля пана Полихты, когда поступил в продажу один домик в городе, называемый "Под Каштанами", потому что два старые каштана, выросшие случайно, не только осеняли этот домик спереди, так что за ветвями было его не видно, но портили даже крышу, удерживая на ней сырость. Владелец этого дома со всеми хозяйственными постройками и довольно обширным садом умер, а дочь его, вышедшая замуж в Варшаву, сочла более выгодным продать наследство, и вот по этому случаю доктору предложили купить домик "Под Каштанами".
        Милиус осмотрел и купил. Практичные люди советовали ему срубить немедленно старые каштаны, разобрать домик и построить красивый каменный; но доктор, покачав головой, каштаны оставил, домик переделал и поселился в нем, привыкая к нему с каждым днем более и более. Не было это жилье красиво, но довольно мило.
        Сделали новую крышу, исправили, что можно было исправить, и так как доктор любил цветы, то с одной стороны приделали к дому оранжерею, довольно, впрочем, неуклюжую, и это была единственная личная прихоть, которую допустил Милиус. Он проводил в ней гораздо более времени, нежели в доме, любил здесь заниматься в обществе растений, развитие которых наблюдал, а при расцвете их просто приходил в восторг. В прилегающей гостиной мебель была старинная, обитая полинялым ситцем, столы простые, а на стене висели только два портрета медицинских знаменитостей.
        Значительную часть домика занимал воспитанник доктора, Валек Лузинский, сирота — весьма неудачное дело благотворительности Милиуса, в чем он, впрочем, и сам признавался потихоньку. Но, как матери иногда чаще привязываются к детям калекам, так и он всем сердцем привязался к несчастному, морально искалеченному Валеку, в надежде, что со временем природные добрые наклонности сделают из него порядочного человека.
        Была эта слабость слишком доброго сердца, которую Валек старался оправдать как можно менее.
        После каждой выходки воспитанника, доктор ломал руки, а на другой день снова предавался обычной надежде.
        Окончив, неизвестно, впрочем, каким образом, курс в университете, Валек возвратился домой и тунеядствовал. Милиус приходил в отчаяние, но когда все его доводы и убеждения оказались бесполезными, когда воспитанник и не думал избрать какой-нибудь род деятельности, доктор предоставил все времени. Валек исправно утаптывал мостовую, проводил время в болтовне и за бильярдом, ругал свет и людей, жаловался на судьбу и по-прежнему ничего не делал. В таком положении были дела, когда однажды летним вечером, возвратясь от больных, доктор уселся в гостиной, так как летом оранжерея была пустая.
        Не любя проводить время праздно, едва он успел немного отдохнуть, как взял новую французскую физиологию, в которой лежала закладка, и собирался заняться чтением; но вдруг тихо отворилась дверь и в комнату вошел бледный, согнувшийся, с кислой миной и с закуренной сигарой Валек Лузинский. Одежда его и приемы доказывали, как бесцеремонно обходился он со своим благодетелем. Он вошел без жилета, без галстука, в одном только летнем пальто, и едва кивнув головой, начал молча прохаживаться по комнате.
        Доктор, который знал его с детства, едва только взглянул на него, как тотчас же догадался в чем дело. Он, может быть, с умыслом не отзывался первый, ожидая вопроса, и начал медленно разрезывать деревянным ножом дальше страницы книги.
        Валек то зевал, выглядывая без цели в окно, то ожидал, чтоб Доктор побранил его или обратился к нему с вопросом, и, как избалованное дитя, сердился, что на него не обращали внимания. Милиус был в каком-то более суровом настроении, нежели обыкновенно.
        Так прошло с четверть часа. Наконец Валек, нахмурившись, остановился против доктора и сказал сухо:
        — Вы даже не взглянете на меня, отец, а я нездоров.
        — Нездоров?  — спросил доктор, подняв голову.  — Что с тобою?
        — Разве же я знаю? Чувствую только, что нездоровится.
        Милиус протянул руку.
        — Дай пульс,  — сказал он холодно.
        Пощупав пульс, он опустил руку воспитанника и покачал головою.
        — Болен!  — прошептал он.  — Желал бы я, чтоб все мои пациенты находились в подобном положении.
        Валек пожал плечами.
        — Чем же я виноват, что ваша глупая медицина не может угадать моей болезни?
        — Мне кажется, однако же, что ты глупее медицины,  — отвечал Милиус.  — Истинную болезнь медицина угадает всегда, хота иной раз и не может определить ее причины; но хочешь, я скажу, в чем заключается твоя болезнь: в лени и самолюбии.
        Валек снова пожал плечами.
        — Старая песня,  — сказал он.  — Пора бы вам выдумать новую, а эта начинает мне надоедать, потому что столько лет уже ее слышу. Не все люди созданы одинаково; я не такое животное, как другие, и болезнь моя в душе.
        — Очень хорошо, правда,  — согласился доктор.  — Но при болезни души нет другого медика, кроме собственных сил. Я посоветую тебе лекарство: примись за труд, определи цель жизни, спустись с облаков фантазии на землю, живи, как другие, и будешь здоров и счастлив, насколько возможно человеку.
        Валек улыбнулся.
        — Как другие! Как другие!  — воскликнул он.  — Именно в том вы и ошибаетесь, что избранное существо, не похожее на других, хотите сравнять с обыкновенными людьми.
        — Слышал я не раз от тебя эти ребячества,  — сказал доктор,  — но из любви к тебе никогда не хотел обращать на них серьезного внимания. Симптомом болезни, на которую жалуешься, и служит то, что мы считаем себя лучше других. Ты положительно принадлежишь к обыкновенным, к самым даже обыкновенным людям, и тебя сгубит то, что считаешь себя каким-то избранным.
        Валек, видимо, рассердился.
        — Я считаю себя избранным! Нет, я не считаю себя, а действительно — я избранник! Я чувствую в себе гений; а тунеядство, в котором вы меня упрекаете, есть необходимое условие его развития и зрелости. Я обязан лелеять его в себе, а не убивать: иначе поступил бы хуже самоубийцы. Да, принадлежу к числу избранных, которые призваны властвовать, потому что они наделены гением и чувствуют себя выше толпы.
        С сожалением посмотрел на него доктор.
        — Что же дальше?  — спросил он холодно.
        Валек быстро ходил по комнате.
        — Да,  — сказал он,  — я имею право жаловаться на свет, на вас, на людей…
        — Безумствуешь,  — сказал Милиус.
        — Здесь, здесь!  — сказал Валек, таинственно указывая себе на грудь.  — Понимаете ли вы это?
        — Увы,  — отвечал сурово Милиус: — отлично понимаю, что моя снисходительность причина твоего безумия. Как ты смеешь жаловаться на свет, на людей, на меня? Я взял тебя, сироту, без матери, умершей в нищете, оставленного всеми, воспитал тебя, хотя ничто не обязывало меня к этому, кроме сострадания, которое могло ограничиться тем, что поместил бы тебя в приют. Я дал тебе более, нежели жизнь и кусок хлеба, и дал тебе средства к образованию,  — и чем же ты отплатил мне? Тем, что я должен сомневаться в сердце человеческом.
        — Если бы вы попали на гуся, он непременно целовал б вам руки, но вы напали на орла, который стремится в облака, ибо его влечет туда природа. Я ни в чем не виноват — виноваты мои крылья.
        — Отлично,  — отозвался Милиус, улыбаясь.  — Но ведь гений недостаточно признавать самому в себе,  — необходимо показать и доказать его людям! Несколько плохих стихотворений, какие пишутся всеми молодыми людьми, не признак гения, а часто симптом болезни. Потом гений обязан проложить себе дорогу собственными силами, а не добиваться, чтобы ему очищали ее другие. У тебя все на словах, я же требую деятельности: я не понимаю человека, который не производит ничего, исключая жалоб и упреков.
        — Вы хотите, чтобы я занимался черной работой, каким-нибудь ремеслом?  — сказал Валек, улыбаясь.
        — Даже… даже и это было бы спасительно и уж, конечно, лучше жалоб и мечтаний. Работа руками не унижает человека, а, напротив, приносит выгоду и полезна для здоровья.
        — Я не понимаю этих теорий,  — сказал гордо Валек.  — Я понимаю чрезвычайное разнообразие темпераментов и характеров, различие талантов и способностей, и потому полагаю, что в высшей степени несправедливо всех подводить под одно правило.
        — Софизм!  — воскликнул доктор.  — Ты доказываешь различие между людьми. Это правда, но ты должен знать, что различия эти не переходят известных границ, определенных законом людской природы. Несмотря ни на какую разницу, человек не перестает быть человеком; основание труда и его польза именно относятся к тому закону, который не допускает никакого исключения. Должно трудиться или сойти с ума.
        — Уж скорее сойти с ума, нежели гений топить в болоте, опутать его, уничтожить.
        — А знаешь ли ты,  — прервал доктор со смехом,  — что вера в собственный гений служит доказательством противного.
        — Почему?
        — Факт.
        — Взятый эмпирически,  — отозвался Валек презрительно.  — Это не доказательство; что я чувствую в себе, в том никто в мире не разубедит меня.
        — Ты говоришь точно так же, как тот сумасшедший, кото-рый уверяет, что он стеклянный! Все вокруг смеются над ним, но это не мешает ему бояться, чтоб его не разбили, Валек!  — прибавил грустно Милиус.  — Пора бы тебе оставить это ребячество, извинительное разве в первые детские годы. Послушайся меня.
        — Довольно!  — прервал с гневом молодой человек.  — Глуп я был, надеясь, что вы поймете и оцените меня. Люди вашего закала не в состоянии понять людей, как я их понимаю.
        — Что же я такое?  — спросил Милиус.
        — Вы человек, иссушенный наукой и мелочами жизни, у которого никогда не было крыльев. Поэтому воспитание мое было пыткой, настоящая жизнь моя пытка! Поэтому да будут прокляты свет и Вселенная!
        — Поэтому ты и несешь чепуху,  — прервал доктор.  — А так как сегодня был жаркий день, то тебе прощается. Довольно глупостей! Но ты сегодня в каком-то особенном отчаянии: нет ли тут, кроме зноя, еще другой причины! Плети уже до конца, чтобы я знал по крайней мере, в чем дело.
        Валек, бросив сигару, заложил руки за голову и начал ходить по комнате, сохраняя презрительное молчание. Милиус долго смотрел на него.
        — Несчастный молодой человек,  — сказал он наконец медленно,  — ты не знаешь, какое причиняешь мне горе. Причина такого болезненного настроения не гений, но моя слепая любовь. Если бы я был строже и отдал тебя на раннюю борьбу с судьбой, с нуждой, то это тебя закалило бы и укрепило и, может быть, ты сделался бы истинно полезным человеком… тогда как теперь…
        И доктор грустно опустил голову. Валек смеялся иронически.
        — Еще раз повторяю тебе,  — продолжал доктор,  — что ты не имеешь ни малейшего права жаловаться на судьбу.
        — Горько вы упрекаете меня за свои благодеяния.
        — Ни в чем тебя не упрекаю,  — возразил Милиус сурово,  — потому что не требовал и не желаю от тебя никакой благодарности,  — а, напротив, был совершенно приготовлен к тому, что меня встречает. Что я сделал, то сделал из человеческого чувства, из тоски по семейству, которого у меня нет, я не сумел создать его себе. Мне только жаль тебя, и я должен напомнить тебе, что ты не имеешь права требовать ничего ни от света, ни от людей, ни даже от судьбы. Судьба дала тебе голову и руки, и требует, чтобы ты не употреблял всуе этого дара: она создала тебя ни глупцом, ни калекой, хотя, конечно, могла бы сделать это. На что же тебе жаловаться?
        — На что? На что?  — прервал Лузинский, горячась.  — Собственно, по бессмертному праву гения, который чувствует себя способным к наивысшим положениям…
        — Хорошо, но пусть же гений этот и достигает всего трудом и борьбой. Разве ты сделал что-нибудь для заявления свету о своем гении?
        — Свет не стоит того.
        — Это уж ребячество!  — воскликнул Милиус.  — Никто не пиршествует, сложив руки.
        — А сколько глупцов тунеядствует и пользуется благами жизни!
        — То их право, как право гения труд и устойчивость. Итак, ты хочешь быть гением?
        — Если бы и не хотел, то обязан!  — воскликнул Валек.  — Не в моей воле погасить в себе священный огонь… и спуститься…
        — В среду простых смертных,  — прибавил, смеясь, Милиус, который, окончив разрезывать физиологию, отложил ее в сторону.  — Жаль мне тебя, брат, очень жаль, потому что все, что ты говоришь, служит признаком упадка.
        Оба замолчали, но через минуту Валек, по-видимому, надумавшись, оборотился к доктору и сказал:
        — Хорошо вам говорить, что вы мне ничем не обязаны и что я не имею права ничего требовать. Это удобно, но несправедливо. Разве, когда вы брали меня — сиротку, в лохмотьях, я просил вас, чтоб вы своей нежностью раздули во мне искру, которой суждено было сделать меня несчастливым? Разве же я требовал от вас воспитания, которое должно было расколыхать мой ум, сердце, стремления? Вы дали мне его для своего удовольствия, спрятав меня, словно канарейку в клетке, чтоб я увеселял ваш досуг старого холостяка. И вот теперь я жертва вашей прихоти, не имею права сказать, что вы причинили мне болезнь — и лечите ее.  — Да, — прибавил с жаром Лузинский,  — я имею право требовать, чтоб вы утолили жажду, меня томящую, требовать всего, что мне угодно. Я ваше дитя по духу, если не по плоти,  — я для вас обязанность, тягость, укор. Вы не можете запереть передо мною дверь, потому что совесть упрекала бы вас, как за преступление за то, то вы осудили на пытку невинное существо, натешившись им вдоволь… Мои недостатки, мое безумство — все это дело рук ваших.
        При этих словах доктор побледнел и сказал после минутного молчания.
        — Ты прав, но только не от тебя я должен был это выслушать.
        Переменившийся голос и выражение лица доктора обеспокоили несколько Валека Лузинского, который хотел подойти и попросить прощения, хотя посторонний и не заметил бы гнева на лице Милиуса.
        Доктор встал со своего места; легкая дрожь обнаруживала волнение, которое он старался пересилить.
        — Довольно, довольно,  — сказал он, останавливая Валека движением руки, чтоб тот не подходил,  — довольно. Чем долее продолжались бы эти наши отношения, гнусность которых вы мне указали, тем более увеличивалась бы вина моя. Дело окончилось бы тем, что всей жизни недостало бы на ее искупление. Вы сами указали мне минуту, в которую, что бы там ни было, необходимо сделать окончательный расчет и расстаться. Валек хотел сказать что-то.
        — Ни слова,  — продолжал доктор,  — ни слова! У меня тоже, есть своя энергия, даже вопреки собственному сердцу, если я сознаю свою обязанность. Вы указали мне на эту обязанность, и я вам очень благодарен. Делюсь с вами своим состоянием, более не мог бы я сделать и для родного сына, но требую, чтоб вы немедленно оставили мой дом и прекратили со мною навсегда всякие отношения, которые для вас вредны, а для меня перестали быть приятными. Я виноват, и кому же приятно иметь на глазах живой образ собственного проступка!
        Доктор умолк. Растерявшийся Валек снова хотел сказать что-то.
        — Прошу у вас как милости избавить меня от дальнейших объяснений: моего решения не могут изменить ни слова, ни слезы, ни просьбы. Есть выражения, которые не забываются и которые режут, как нож. Отрубленной голове нельзя возвратить туловища, а в грудь нельзя возвратить вырезанного сердца. Довольно! Состояние мое не превышает двухсот тысяч злотых,  — я беднее, нежели полагают люди.
        Доктор быстро подошел к железному шкафу, стоявшему в углу, молча отворил его, достал бумаги, которые пересчитал и бросил на стол.
        — Возьмите,  — сказал он.  — Это ваше наследство, вы имеете на него право. Ступайте… желаю вам успеха.
        — Я ничего не хочу,  — прошептал смущенный Лузинский.
        — Довольно,  — прервал доктор,  — берите, что дают, берите без стыда и без благодарности. Вы указали мне, что это уплата долга…
        Видя, что Валек не брал денег, взволнованный доктор бросил их ему на руки, почти запихнул за рубашку и хотя слегка, однако, решительно толкнул его к двери.
        — Прощайте — и навсегда,  — сказал он.
        Фразу эту он повторил еще раз, тише, и бледный, расстроенный опустился на диван. Но вдруг, словно ему пришла какая-то неожиданная мысль, он схватил стоявший перед ним колокольчик и сильно зазвонил. Через минуту старый слуга появился у двери.
        — Пан Лузинский,  — сказал Милиус,  — должен немедленно уложиться, взять, что хочет, и переехать куда ему угодно. Понимаешь?  — продолжал он, обращаясь к слуге, который стоял остолбенелый.  — Воля моя неизменна. Он сам этого желал. Позови извозчика, выпроводи пана Лузинского, запри его комнату и не отворяй ее никогда!
        Слуга ничего не понимал, ибо очень хорошо знал, как его господин любил воспитанника.
        — Повторяю, что приказание мое должно быть исполнено,  — прибавил Милиус.  — Пан Лузинский теперь свободен, ибо опека моя над ним окончилась.
        Он говорил это таким необыкновенно взволнованным голосом, так горячо, что старый слуга инстинктивно бросился к столу, налил стакан воды и молча поднес его доктору.
        Увидав этот немой намек, Милиус грустно улыбнулся и со слезами на глазах потрепал по плечу старика, взял стакан и медленно выпил его.
        Усевшись снова на диван, он сказал уже голосом несколько более спокойным:
        — Ступай, добрый Петр, и распорядись, как приказано.
        — Сегодня?  — спросил слуга.
        — Немедленно, сию же минуту.
        Опершись головой на руку, бедняга задумался; Петр, который только что было вышел, возвратился и проговорил тихо:
        — Пришел больной.
        — Больной? Где?  — спросил быстро Милиус.  — Это Господь Бог посылает мне его в подобную минуту. Проси!..
        Слуга отворил дверь, и в комнату вошел незнакомец, которого мы видели на кладбище.
        Доктор видывал его издали, слышал о нем городские сплетни, но близко встречался с ним впервые. При взгляде на это бледное, мраморное, неподвижное лицо доктор стал в тупик, ибо вследствие долговременной практики он привык сразу разгадывать человека; но здесь взор его встретил какую-то непонятную таинственность.
        Незнакомец одет был не щегольски, но платье его отличалось каким-то необыкновенным покроем. Доктор сделал несколько шагов ему навстречу.
        — Извините,  — сказал гость таким же неприветливым голосом, как и его физиономия,  — может быть, прихожу не вовремя, но будучи здесь всем чужой…
        — У меня нет назначенных часов,  — отвечал вежливо Милиус.  — Все время доктора принадлежит больным. Вы нездоровы?
        — Да, нездоров немного, и сейчас расскажу в чем дело,  — молвил незнакомец. Потом взял стул и уселся.
        Между тем взор его быстро и незаметно пробежал по лицу доктора.
        — Хоть это и не идет к делу,  — прибавил он,  — но считаю обязанностью представиться. Мое имя и фамилия Ян Вальтер. Семейство мое родом из Германии, но я воспитывался здесь, то есть в здешнем крае, а не в городе, куда приехал первый раз в жизни. Очень молодым отправился я за границу и служил медиком в английском флоте.
        — Значит мы товарищи!  — подхватил Милиус и подал гостю Руку.
        Тот пожал ее.
        — Да, товарищи,  — отвечал Вальтер.  — Изнуренный службою в Индии, в колониях, я захотел отдохнуть, возвратиться в край, где провел молодость, и так как этот городок показался мне тихим и спокойным, то я и выбрал его местом постоянного жительства.
        Милиус слушал, но так как был еще сильно взволнован недавним объяснением с воспитанником, то и не обращал большого внимания на слова гостя; он покачивал головой, а думал о Валеке.
        — Да,  — здешний климат здоров,  — сказал он рассеянно,  — конечно, здоров для нас, но кто привык к другому, теплейшему климату…
        — Действительно, я не знаю отчего это,  — отозвался Вальтер.  — Я удачно переносил во время моих путешествий перемену климата, пищи, воздуха, общих условий жизни человека, и мне казалось, что, возвратившись в край, в котором родился, мне легко было бы акклиматизироваться в нем. Между тем чувствую себя нездоровым.
        — Что же у вас за болезнь?  — спросил Милиус.
        — Скорее это расстройство нервов, общее изнеможение. Милиус начал внимательно осматривать незнакомца.
        — Мне кажется,  — сказал он после некоторого молчания,  — что единственной причиной этого состояния служит перемена подвижной, деятельной жизни на сидячую, одинокую, без постоянного занятия. Часто человеку кажется, что довольно только насытить тело, дышать здоровым воздухом, обеспечить себе спокойствие, которое называется отдыхом, и он может жить, не имея больше ни в чем надобности. Между тем как мы обречены на труд, который необходим для нас; потому-то и видишь людей, которые мечтали об отдыхе, а находили в нем болезнь и расстройство организма. Вероятно, жизнь вели вы деятельную?
        — Весьма деятельную,  — отвечал Вальтер.  — Морская служба, беспрерывные путешествия, постоянно новые страны, возбуждающие научное любопытство и любовь к естественной истории,  — не давали мне отдыха.
        — И так единственным лекарством для почтенного товарища была бы жизнь более деятельная,  — сказал Милиус.  — Знаете что — я охотно поделюсь с вами своими больными. Займитесь практикой.
        Вальтер улыбнулся.
        — Любезнейший доктор,  — сказал он,  — я не знаю края, отвык уже от него, практика мне надоела и я решительно не намерен к ней возвращаться.
        — Однако должны же вы найти какое-нибудь занятие.
        — Это правда, но медицина как наука представляет обширное поле для исследований. Наконец я по призванию скорее натуралист, химик, фармацевт, нежели медик.
        — Значит, можете найти предмет для занятий,  — сказал Милиус.
        — Конечно,  — отвечал Вальтер, отирая лицо, как бы желая стереть с него выражение,  — что-нибудь придумаю.
        И он протянул руку Милиусу.
        — Извините, что я пришел надоедать вам под предлогом болезни,  — прибавил он.  — Дело шло более о знакомстве с вами, в котором, вероятно, вы мне не откажете. Но может быть, я выбрал неудобную минуту и серьезно мешаю. Кажется, кто-то выезжает от вас, должно быть ваш сын.
        — У меня нет сына,  — сказал тихим голосом, вздохнув, Мили-ус.  — Выезжает мой воспитанник — сирота, который жил у меня.
        — В таком случае я приду в другой раз, если позволите,  — молвил Вальтер, вставая с места.
        — О нет, садитесь, пожалуйста. Вы пришли как раз в пору… Мне хотелось бы избегнуть грустного прощания.
        Милиус опустил глаза в смущении и замолчал.
        — А вы никогда не были женаты?  — спросил он, наконец.  — У вас нет детей, семейства?
        — Никого,  — серьезно отвечал Вальтер,  — никого на всем белом свете.
        — Положение, имеющее свои удобства и неудобства,  — произнес Милиус.  — Кто знает, пожалуй самое лучшее не иметь никого, даже воспитанников,  — прибавил он тише.
        — Если не ошибаюсь, товарищ, у вас есть что-то на сердце,  — сказал гость.  — Но мы так мало знаем друг друга, что хоть вам и тяжело, однако вы не решаетесь облегчить душу перед незнакомцем.
        С удивлением посмотрел Милиус на гостя. Он находился в том положении чувствительного человека, который в минуту болезненного раздражения готов исповедываться даже незнакомым. Кому же в жизни не приходилось быть свидетелем подобных порывов откровенности?
        Перед Милиусом находился человек совершенно для него посторонний, но наболевшее сердце нуждалось в облегчении.
        Доктор Вальтер казался ему симпатичным и был все-таки человек, и не будь его, Милиус исповедался бы стенам своей комнаты.
        — Нет у меня в жизни тайн,  — сказал он, грустно улыбнувшись.  — Вы метко угадали, что на сердце у меня тяжкое горе; но зачем же мне смущать вас, поделившись этим горем?
        — Значит, я угадал.
        — И вызвали на откровенность, кстати,  — ибо затаенное горе мучило бы меня гораздо сильнее. Этот молодой человек — мой воспитанник; я взял его грудным младенцем от матери, которая умерла вскоре после его рождения. Была это бедная женщина, муж которой выехал из края по неизвестным мне причинам, оставив ее в нищете.
        — Здесь? В городе?  — спросил с участием Вальтер, может быть, из вежливости.
        — Да, здесь,  — отвечал Милиус.  — Эта несчастная получила хорошее образование, была необыкновенна хороша собой и имела доброе сердце. По какому-то роковому стечению обстоятельств она вступила в связь с тем, за кого потом вышла замуж, из-за этого замужества потеряла место в доме дальних своих родных, графов Туровских, а муж ее, некто Лузинский, покинул ее.
        — Лузинский!  — повторил Вальтер с прежним участием.
        — Она жила своим трудом здесь в городе, ожидая возвращения мужа. Однажды она позвала меня во время болезни. Меня тронула ее любовь к ребенку и беспокойство, почти отчаяние, о судьбе его… Я обещал покровительствовать сиротке. В конце концов она умерла.
        — Давно ли?  — спросил равнодушно Вальтер.
        — Двадцать два года тому назад,  — отвечал Милиус.  — Сперва взятый мною ребенок служил мне утешением, вознаграждал за заботы, оживлял мой пустой домик, устроил мне, так сказать, семейство, и я был счастлив. Но, как человек, я был неосторожен, просто был эгоистом, лелеял я его для себя, не желая, не умея предвидеть, что гублю его и не даю ему закаки, которой требует жизнь… Валек вырос человеком с прекрасными способностями, но без сердца. Гений, который он чувствовал в себе, мои ласки, дух века, овладевший им — сделали из него непонятное для меня существо. Он возвратился ко мне лентяем, мечтателем, гордецом каким-то безжалостным.
        Гость слушал внимательно, но не разделял волнения Милиуса, был холоден, даже, может быть, холоднее, нежели позволяла вежливость, и не отвечал ни слова.
        Доктор вздохнул и замолчал. Поспешно отер он слезу, за которую стало ему стыдно, и начал быстро продолжать рассказ с притворной улыбкой, в которой, однако ж, не было ничего веселого.
        — Легко предвидеть случившееся. Ежедневно становилось нам тяжелее жить вместе: мы не могли понимать друг друга. Наконец сегодня после обыкновенного разговора, которых тысячу переносил я терпеливо, между нами вышло недоразумение, и может быть, по моей вине. Молодой человек сказал мне несколько обидных слов, и мы расстались.
        — Как? Он сам уехал?  — спросил гость.
        — Нет, я должен был отказать ему от дому,  — отвечал доктор, как бы пристыженный.  — Я был вынужден к этому…
        Он с трудом проговорил это.
        — Может быть, это можно еще уладить,  — сказал Вальтер.
        — Никоим образом!  — подхватил Милиус.  — Он хотел свободы — и моей обязанностью было исполнить его желание. Но к воспитанию, которое, может быть, по моей воле исказило и сделало его тунеядцем, я должен был прибавить материальные средства: я отдал ему половину состояния.
        — Как?
        — Поделился с ним,  — отвечал спокойно Милиус.  — Я бездетен; Бог послал мне больше, нежели нужно, наконец, я могу и люблю трудиться; он же пренебрегает трудом, который, по его понятиям, может убить в нем гений…
        — Доктор,  — прервал гость, смотря на собеседника странным взором,  — это словно сказка из тысячи и одной ночи. Дайте мне пожать вашу руку: я сочувствую вам, понимаю и уважаю вас. Но позвольте вам заметить, что, отдавая ему из благородного побуждения состояние, не способствуете ли вы к поддержанию в нем слабости? Он растратит деньги.
        — Непременно,  — отвечал Милиус,  — но, промотавшись, будет принужден жить собственными трудами. Верьте, я не мог поступить иначе: упреки его задели меня слишком за живое. На мой выговор мальчишка смел отвечать, что мое воспитание причина его недостатков, и был прав.
        — И он взял деньги?  — спросил с неудовольствием Вальтер.
        — Он не хотел, но должен был взять, потому что я всунул ему их насильно. Впрочем, надобно было покончить и толкнуть его на путь деятельной жизни. Свершилось!..
        И Милиус отер лоб рукою.
        Оба собеседника сидели некоторое время молча друг против друга. На лице Вальтера, который неожиданно сделался поверенным бедного Милиуса, начало отражаться какое-то чувство; казалось, он был растроган.
        — Вы живо заинтересовали меня своей историей с воспитанником,  — сказал он наконец.  — Но чтоб лучше выяснить ее, дайте мне более полное понятие о его характере.
        — Это дитя века,  — отвечал Милиус,  — и я не могу слишком обвинять его. Не знаю, овладела ли им какая-нибудь доктрина, или это следствие излишней пылкой мечтательности, но он хотел бы захватить в свои неопытные руки больше, нежели они взять в состоянии. Все ему кажется дурным в тысячелетнем порядке жизни, и он все это желал бы переделать инстинктом молодости и ее силой. Между тем эта сила бури разрушительная, но не творческая.
        — Вы напрасно ропщете на это проявление духа,  — медленно проговорил Вальтер.  — А я вам доложу, что это безумие плод нашей слабости. Кто его воспитывал? Вы. Бессилие старших и их одеревенелость производят эти разрушительные инстинкты в новом поколении.
        — Может быть,  — отвечал со вздохом Милиус.  — Но ведь вы в других лишь выражениях высказываете то самое, в чем этот молокосос упрекал меня.
        — Не огорчайтесь, однако ж, всем этим,  — заметил гость,  — да и нечего говорить, ибо вы только будете раздражаться. Конечно, воспитанник ваш не уедет из города,  — прибавил Вальтер.
        — Не знаю, что он с собою сделает, но я уверен, что он не способен к более смелым предприятиям и нелегко ему будет собраться на какой-нибудь решительный шаг. Полагаю, что он будет все собираться и не уедет, наделает тысячу проектов и ни одного не исполнит. Впрочем, он совершенно свободен.
        Милиус вздохнул.
        — Ему открыт свет,  — продолжал он,  — молодой человек скоро позабудет старика… но я ведь останусь один.
        — Я тоже один,  — прервал Вальтер, подавая руку,  — и предлагаю вам свою дружбу.
        — И я принимаю ее с суеверной благодарностью, потому что она падает ко мне точно с неба, в минуту, когда я потерял своего воспитанника.
        — А я вот на первых же порах имею к вам просьбу,  — сказал Вальтер после некоторого молчания.  — В городе говорят, что здешний аптекарь намеревается продать свою аптеку.
        — Знаю; дети водят его за нос: им захотелось переехать в деревню.
        — Я покупщик,  — сказал Вальтер.  — Вы правы, сказав, что надобно чем-нибудь заняться: у меня есть диплом фармацевта, и я сделаюсь аптекарем.
        — Вы?  — с удивлением спросил Милиус.  — И вы купили бы аптеку?
        — Почему же нет. Даю вам полномочие условиться с паном Скальским.
        Милиус задумался.
        — Хорошо,  — отвечал он,  — но все это сделалось так быстро, что я не могу опомниться. Что же будет с Валеком?
        — А мы не станем спускать его с глаз,  — молвил Вальтер.  — Перестаньте пока думать об этом, а уладьте мое дело с аптекарем,  — это вас рассеет. Надевайте шапку и идите в аптеку. Это будет вам полезно, а дома сидеть вам не приходится. Вечером ожидаю вас у себя.
        Несмотря на видимое равнодушие, Вальтер говорил с таким искренним чувством, в словах его было нечто столь повелительное, что Милиус послушался, сознавая себя побежденным, надел шапку, и оба собеседника молча вышли на улицу.

        VII

        Праздная толпа небольшого городка отличается в особенности сочинением огромных сплетен из ничего. Если б кто-нибудь задал себе труд проследить с утра ход и развитие какого-нибудь ничтожного известия, тот удивился бы — какие громадные размеры приняло оно при заходе солнца.
        На порогах стоят не имеющие занятий домовладельцы, в рынке встречаются зевающие кумушки.
        — Ну, что слышно?  — начинается обыкновенно разговор.
        — А что слышно?  — Ничего, все по-старому; пономарь только рассказывал, что видел, как из дома доктора выходил воспитанник с узелками, должно быть, выезжает…
        — Конечно, выезжает,  — вмешивается третий голос,  — он должен выехать, потому что благодетель прогнал его с глаз долой…
        — Слышали?  — повторяют дальше.  — Доктор Милиус выгоняет из дома бедного сироту Валека Лузинского.
        — Может ли это быть? Он воспитал его с детства, так любил и лелеял.
        — Должно быть, провинился, и старик выгнал его почти в одной рубашке.
        — Не верится.
        — Пономарь встретил его с узлами, и бедняк даже, кажется, жаловался ему, что не знает куда деваться.
        — Ах, Боже мой! Конечно, должна быть причина.
        — Конечно, должна… Однако и разно рассказывают. Одни говорят, что старику на старости захотелось жениться. Валек не советовал, и невеста начала домогаться, чтоб старик удалил его.
        — Какая невеста?
        — Неизвестно, ибо это тайна; но что женится — нет ни малейшего сомнения.
        — Вот как расходился старичина!
        Известное дело — седина в бороду, бес в ребро.
        — А малый казался таким смирным.
        Далее сплетня украшалась уже комментариями.
        — Говорят,  — шептал пан Павел пану Антону,  — что молокосос поднял руку на своего благодетеля и чуть ли не из-за бабы… Ох, уж эти бабы!..
        — Я слышал, что он добрался до шкатулки.
        — Доктор, который никогда не сердится, пришел, как мне говорили, в такую ярость, что голос его был слышен сажен за пятьдесят у булочника; потом он приказал отсчитать воспитаннику двадцать пять лозанов и вытурить вон.
        — Вот штука! Что же теперь будет с бедняжкой?
        — Но я на стороне доктора: уж если он рассердился до такой степени, то не без причины.
        — Но ведь жаль молодого человека — пропадет.
        — Говорят, поступает в военную службу.
        — А мне говорили, что его приглашают бернардинцы, но ему не по вкусу монашеская ряса.
        На другой день молва разрослась и приняла такие чудовищные размеры, что самый опытный наблюдатель не мог доискаться ее источника. Но факт все-таки был налицо: что Милиус, по прошествии двадцати лет, разошелся с воспитанником.
        Лузинский, никогда не ожидавший, чтоб снисходительный благодетель дошел с ним до такой крайности, выбрался из дома, который привык считать собственным, не зная, что делать с собою. До последней минуты он ожидал, что старик кликнет его, помирится и велит остаться. Но когда не сбылась эта надежда, он принужден был собрать свои вещи, вручить их носильщику, и как не привык думать о себе, то и вышел совершенно без цели. Теперь надобно было позаботиться о приискании приюта, чтоб не слишком обратить на себя внимание. Ему пришло на мысль отправиться в гостиницу при почтовой станции, в которой иногда ночевали запоздавшие проезжие.
        Но и здесь человеку, известному в городе, необходимо было объяснить и причину прихода, и причину пребывания, что необходимо повело бы к разным догадкам, сплетням и расспросам.
        А этого-то именно и хотел избежать Валек. Он не чувствовал* себя виноватым, но и не хотел, сваливая вину на доктора, еще больше раздражать последнего. v
        Почти уже на полдороге к гостинице Валек раздумал и решил отправиться к своему приятелю архитектору Шурме, у которого, как ему казалось, мог пробыть дня два, пока придумает что-нибудь решительное. Он в то время еще положительно не знал, что предпринять с собою. Во всяком случае он полагал, что свет с распростертыми объятиями должен был принять такого, как он, гения, где бы Валек ни показался.
        "Я не могу погибнуть,  — думал он,  — и обойдусь без старого брюзги. Увидим, кто более пожалеет: он ли о том, что потерял меня, я ли о том, что от него избавился?"
        Дело было под вечер; он надеялся застать приятеля дома и поспешил к домику, половину которого занимал архитектор.
        Именно в то самое время Шурма отдыхал после трудов; он, раздевшись, курил сигару в своей холостой, но весьма чисто и удобно убранной квартире.
        Когда на пороге показался пасмурный, но гордый и с узелками Валек, Шурма почти остолбенел: он был не в состоянии понять, что могло заставить Лузинского решиться на путешествие.
        — Что это значит?  — сказал он.  — Ты собираешься в дорогу и так неожиданно? Куда?
        — Подожди, сейчас расскажу все,  — отвечал Лузинский,  — только отпущу мальчика.
        И уложив свои узлы у двери, расплатился с носильщиком и бросился со вздохом на диван.
        — Ну, говори же, что случилось?  — спросил Шурма с любопытством.
        — Ты спрашиваешь о том, чего я сам хорошенько не понимаю,  — отвечал Лузинский.  — В двух словах я дам тебе временный отчет: я поссорился крепко со своим стариком и он выгнал меня из дому.
        — Доктор Милиус выгнал тебя?  — спросил удивленный Шурма.  — Быть не может!
        — А между тем случилось.
        — Значит, ты уж чересчур задел его за живое.
        — Высказал только ему правду, а люди не любят правду.
        — Ты высказал ему правду?  — молвил, рассмеявшись, архитектор.  — Ты? Значит, близко светопреставление. Расскажи мне, если можешь, толком, как это у вас дело дошло до этого.
        — Развязка очень простая, которой я рано или поздно мог ожидать от этого холодного, бездушного человека,  — отвечал Лузинский.  — Старик воспитывал меня для развлечения, дал образование, но не устроил никакого приличного положения в свете. Страдая от этого, я начал его резко упрекать, а он отвечал насмешкой. Я принужден был наконец ему высказать, что живу у него не из милости, а имею известные права, что тот, кто воспитал меня, принял на себя и мою будущность, и мое счастье. Может быть,  — прибавил Валек,  — я выразился уж слишком резко; доктор принял это близко к сердцу, вскочил, бросил мне пачку денег и велел удалиться из дому. Вот и вся история.
        — Нет, не вся,  — отвечал Шурма,  — но об остальном я догадываюсь. Если такого человека, как Милиус, которому ты обязан всем от колыбели, который любит тебя, как родного сына, ты сумел довести до подобного шага, то верь мне, Лузинский, что ты не уживешься ни с кем в мире.
        — Буду жить и один, не велика беда!  — воскликнул герой.  — А на людей не обращаю внимания.
        Архитектор посмотрел на него с сожалением.
        — Что же ты намерен теперь делать?  — спросил он серьезно.
        — Еще не знаю,  — отвечал поэт, улыбаясь,  — может быть, отправлюсь в Америку, может быть, пущу себе пулю в лоб, в чем сомневаюсь.
        — И я также,  — прошептал Шурма.
        — Может быть, запрусь и напишу что-нибудь гениальное. Архитектор пожал плечами.
        — Может быть, влюблюсь и женюсь.
        — Женюсь, но не влюблюсь,  — перебил хозяин,  — сердце, которое не умело любить достойного благодетеля, никого полюбить не в состоянии.
        — Ты полагаешь?  — спросил Валек насмешливо.
        — Полагаю, что тебя ожидает самый печальный конец,  — прибавил Шурма,  — и не могу упрекать себя, что не предостерегал тебя заранее.
        — Не тревожься, пожалуйста, обо мне,  — отвечал, зевая, молодой человек.  — А между тем я пришел к тебе за временным приютом, потому что не знаю еще куда деваться.
        Шурма поморщился.
        — Эх,  — отвечал он,  — у меня решительно нет места для таких, как ты, фантастических гостей. Здесь живут — тяжелый труд, строгая расчетливость, столы завалены работой, пища здесь скудная и на болтовню, право, нет времени. Наконец, признаюсь откровенно, что я даже боюсь тебя с тех пор, как ты с доктором Милиусом или скорее он с тобою принужден был прервать отношения.
        — Но ты должен бы сжалиться надо мною!
        — Сжалиться! Над лучезарным гением, который полагает, что может все топтать ногами!  — вскричал Шурма.  — Что ты толкуешь? Гений не нуждается ни в сожалении, ни в приязни, не обязан благодарностью, не уважает обыкновенных правил жизни; а так как я, в качестве простого смертного, могу только ими руководиться, то зачем же мне лезть в эту аристократию духа!
        И он пожал плечами.
        — Значит, ты выгоняешь меня?  — спросил Лузинский, стараясь обратить все в шутку.
        — Нет надобности прибегать к подобным суровым мерам, а ты сам рассудишь, что для тебя не место в моей убогой хижине;
        — Так,  — сказал, вставая, Валек, на лице которого отражало! сдерживаемый гнев.  — В таком случае посоветуй мне, что делать?
        — Гений просит совета!  — засмеялся Шурма.  — Я не настолько заносчив, чтобы указывать ему дорогу.
        — Ты, однако ж, всегда оказывал мне приязнь.
        — Правда,  — отвечал Шурма,  — я полагал, что несмотря на свои странности ты не способен перейти известной границы приличия, а теперь я тебя боюсь. Кто же порукой, что через неделю ты не объявишь на меня такие же претензии, как на доктора!
        — Значит, я, по-твоему, поступил дурно?
        — Кто же скажет иначе?  — воскликнул архитектор.  — Если я и могу тебе дать совет, то совет единственный: или пойди попроси у доктора прощения и займись чем-нибудь, или ступай себе, куда хочешь.
        Лузинский встал медленно с дивана, надел шапку и молча направился к дверям.
        — Я буду вас просить только,  — молвил он, оборачиваясь,  — позволить побыть здесь моим вещам, которых не могу захватить, пока я пришлю за ними. Прощайте.
        Шурма кивнул головой, дверь затворилась, Валек вышел на улицу и медленным шагом направился к гостинице "Розы".
        Благодетельное учреждение "Розы" много лет уже находилось в самом центре города, возле кондитерской Батиста Горцони и почты. Иногда в него заходил голодный проезжий, но главное, оно имело в виду многочисленных местных чиновников, ведущих холостую жизнь, домовладельцев, не имеющих постоянных занятий, которые с удовольствием приходили сюда почитать газету, выпить кружку пива, поиграть на бильярде, иной раз полакомиться чашкой кофе, а при важных случаях поставить и бутылку кислого вина приятелям.
        Гостиницу "Розы" содержала вдова пани Поз, неизвестно какого происхождения. Никто не мог с точностью определить, когда она вышла замуж и когда потеряла супруга. Это была женщина слабого здоровья, с весьма расстроенными нервами, не слишком занимавшаяся своим заведением, которым заведовал приказчик пан Игнатий, красивый мужчина, завитой, носивший различные брелоки у часов и коралловые запонки на рубашке. Две миловидные девушки — Ганка и Юзька — прислуживали гостям, к величайшему удовольствию последних.
        Гостиница состояла из большой, низкой и темной бильярдной залы, в которую спускались по трем ступеням, украшенной стеклянным шкафом, полным сигар, печений и других дорогих лакомств, столовой, увешенной несколькими портретами, и двух меньших комнат.
        Пани Поз занимала отдельное помещение с белыми занавесками, фортепьяно, клеткой канареек и с кроватью под огромными занавесами. Здесь принимались только самые близкие знакомые, не в качестве посетителей, а гостей, пользовавшихся особенным расположением хозяйки.
        Гостиница отпускала прескверные абонементные обеды, с которыми, однако ж, освоились желудки потребителей, кормила экстренными блюдами случайных гостей, имела большие запасы пива, вина, пуншу, кофе, а пан Игнатий порою утверждал, что подобное заведение трудно найти и в Варшаве.
        В гостинице "Розы", в особенности вечерком, собирались любители бильярдной игры, к числу которых в близком кругу принадлежал и пан Игнатий, известный своими клопштосами. В бильярдной зале собиралось избранное городское общество: почтмейстер, секретарь суда и другие уездные чиновники.
        Все постоянные посетители были здесь, как дома, предавались дружеской беседе, и каждый, выходя из гостиницы, чувствовал в душе признательность к пани Поз за самопожертвование, с каким она содержала это место невинных развлечений. Конечно те, кого обыкновенно называли городскими аристократами: доктор Милиус, аптекарь Скальский, купец Зибен-Эйхер, даже архитектор Шурма и другие чубатые (так их в шутку называл почтмейстер) появлялись здесь нечасто и бывали самое короткое время, но зато и не пользовались прелестями занимательной беседы, услаждавшей постоянных посетителей. О них не раз шли здесь любопытные разговоры, и не было пощады желтобрюхим. Этим прозвищем наградил их несколько злобный секретарь суда, который считался человеком с необыкновенными талантами, осужденным по какому-то случаю прозябать в уезде. Действительно, он обладал одним неоспоримым талантом: напивался так, как никто никогда не бывал пьян, и не отказывался от рюмки, хотя бы она была наполнена купоросным маслом.
        Бильярд пани Поз не отличался молодостью: сукно испытало различные превратности судьбы, ножки не совсем плотно приходились к полу, но постоянные игроки знали, с кем имели дело, и предпочитали новому изделию строгой работы старика, по сукну которого катались шары чаще вопреки самому верному расчету.
        Хотя общество, собиравшиеся в гостинице, состояло не из гениальных людей и не занималось вопросами литературы, искусства, политической экономии, однако, Валек Лузинский часто посещал его. Тайна, привлекавшая его сюда, заключалась в уважении, которое оказывали ему все постоянные посетители, не исключая талантливого секретаря, и приязнь хозяйки, которая, несмотря на слабое развитие своего поэтического настроения, инстинктивно симпатизировала гению, окутанному еще утренней мглой.
        Валек Лузинский не только пользовался кредитом в гостинце, не только проводил в ней целые дни, полулежа на диване, но нередко бывал гостем у радушной вдовы, которая беседу с ним предпочитала разговорам с другими. Хотя он порою и молчал по Целым часам, а потом болтал разные гениальные вздоры, однако, никогда не повреждал своей репутации будущего гения. Поэтому, испытав более нежели холодный прием Шурмы, он немедленно подумал о временном приюте под "Розой". На пути к этому убежищу он даже решился исполнить благое намерение — обратиться к симпатичному сердцу пани Поз и попросить у нее дружеского совета.
        Несмотря, однако ж, на то, что Валек у Шурмы пробыл очень недолго, но прежде чем он дошел до гостиницы, весть о его ссоре с доктором достигла уже туда различными путями. Мнения об этом событии разделялись, рассказы разнились значительно, причина, приводились слишком смелые, но вследствие всеобщего расположен ния к Валеку и нелюбви к доктору, на которого сердились за ТО, что нечасто удостаивал гостиницу своими посещениями,  — вину приписывали скорее Милиусу, а участие досталось на долю несчастного сироты.
        Известие это до такой степени наэлектризовывало всех обитателей гостиницы и ее посетителей, что в бильярдной зале собрались; и хозяйка, и прислужницы, и мальчик Матьяшек, и даже дворник в фартуке, с метлою, что в таком исключительном случае не поразило ни секретаря, ни почтмейстера. Любопытство, как и другие страсти, равняет людей, а потому все собрались послушать рассказ о необыкновенном происшествии, а пани Поз молча ломала руки.
        — Несчастный молодой человек!  — воскликнула она наконец.
        — Я всегда говорил, что этот Милиус дерзкий грубиян,  — отозвался секретарь.  — Он мучил, томил бедного юношу до такой степени, что и святой вышел бы из терпения.
        — Но что же будет делать бедняжка?
        В эту минуту растворилась дверь, Ганка и Юзя расступились в испуге, словно увидели привидение, и на верхней ступеньке представилось взорам изумленных зрителей бледное лицо нашего героя.
        Все замолчали, толкая друг друга локтями, все ощутили чувство признательности к Валеку за то, что пришел излить свое горе среди приятелей и принес им первым верные известия о таком чрезвычайном приключении. Но никто не смел спросить о нем у огорченного молодого человека, который, подойдя прямо к бильярду" поклонился хозяйке и, шепнув ей несколько слов, вышел с нею в ее комнаты.
        Мы уже говорили, что у этой милой вдовы с чувствительным сердцем было поэтическое настроение; она часто страдала зубами, что приписывали также расстройству сердца, действующему на весь организм, и повязывала постоянно правую щеку белым платком, что делало ее еще интереснее.
        Взволнованная и раскрасневшаяся взошла хозяйка наверх и, садясь в кресло, указала Вальку место напротив. Лузинский держал в руках соломенную шляпу.
        — Милейшая моя пани Поз,  — сказал он,  — со мною случилось приключение.
        — Слышали, слышали! Но как же это произошло?  — спросило чувствительное создание.
        — Как, вы уже знаете?  — спросил удивленный Лузинский.
        — Слышали, что-то уже рассказывают по городу. О этот негодный доктор! Не правда ли, что он осмелился броситься на вас?..
        — Броситься на меня?  — воскликнул сердито Валек.  — Это глупая сплетня, которая меня оскорбляет. Я никому не позволил бы этого, и дерзновенный поплатился бы жизнью. Дело было совершенно иначе,  — продолжал он.  — Я высказал ему горькую правду относительно его обращения со мною, вытребовал капитал, вверенный ему покойной моей матерью, и выехал навсегда из его дома.
        Вдова слушала с жадностью, можно сказать, пожирая слова, как вдруг слуха ее коснулось выражение "капитал", и надо сказать правду, что приязнь ее к гениальному молодому человеку значительно усилилась, неизвестно по поводу ли его невзгоды или капитала. Известно только, что когда он начал описывать ей свое печальное положение, она вскочила с кресла и сказала, что уступает ему на сколько угодно времени комнату наверху, которая отдавалась только во время большого съезда.
        Для оценки этой жертвы надобно знать, что комната выходила на улицу, была в два окна, с занавесками, и уставлена довольно приличной мебелью, хотя последняя и куплена была на аукционе, по случаю банкротства одного купца-еврея.
        Валек не мог иначе выразить всей своей признательности вдове, как прижав ее прелестные руки к своей пламенной груди, что вызвало яркий румянец на лице, повязанном белым платочком.
        — Верьте,  — сказал он,  — что благородность к вам сохранится в этом сердце до гроба.
        — Посылайте сию минуту за своими вещами!  — воскликнула вдова.  — Переезжайте ко мне, и пусть, что хотят, говорят люди, я смеюсь над их клеветою!
        — А я их презираю,  — прибавил Валек.
        Не теряя ни минуты, хозяйка спустилась отдать приказание Дворнику, чтобы сходил к Шурме за вещами. Геройское это решение пришлось весьма не по вкусу приказчику, пану Игнатию, который отчаянно махал головой и хотел даже сделать какое-то замечание, но вдова и не думала его слушать.
        После такого отважного поступка, пани Поз заперлась у себя наверху, а Лузинский спустился вниз почти с торжествующим видом, и тут все окружили его. Общество еще прибавилось, все сгорали от любопытства, герой был уже в руках, но… приличие не позволяло приступить прямо к расспросам. Валеку предоставили занять обычное его место на диване и отдохнуть после таинственного приключения.
        Сперва, из уважения к нему, не хотели даже играть на бильярде, однако, после решили, что стук шаров чрезвычайно полезен Для рассеяния печальных мыслей. Секретарь первый взялся за кий. Валек в это время задумался, и общество возвратилось к обычной свободе движений.
        Но дню этому не суждено было, как обыкновенным дням, без! возвратно исчезнуть из памяти. Едва игроки заняли позицию, как дверь отворилась и молодой человек показался на пороге; но тар как он не был знаком с местностью и никто его не предупредил: о трех ступеньках, то он оступился и, может быть, упал бы, еслв бы ловко не удержался за плечи секретаря, у которого очень веж-: ливо начал просить извинения.
        Секретарь рассмеялся, и завязалась беседа.
        — Видно, что вы у нас гость первый раз,  — сказал он весело,  — ибо подобные господа все почти приплачивают за знакомство со ступеньками шишкой на лбу или по крайней мере испугом. Нас уже это не удивляет.
        Незнакомец, ввалившийся с таким шумом, был действительно приезжий, а именно барон Гельмгольд Каптур, возвращавшийся на Турова, и которому необходимость указывала остановиться дня на два в городе по важному личному делу.
        Привыкнув жить в столицах, барон полагал, что и здесь найдет хоть миниатюрное подражание столичному: небольшой отель и табльдот — места, в которых мог бы услыхать кое-что и добыть необходимые сведения. С удивлением, однако ж, он убедился, что в так называемом отеле трудно было найти и одну комнату, ибо порожнюю, обыкновенно, превращали во временную кладовую, а ресторация, очевидно, предназначалась для местных посетителей. На него смотрели с таким изумлением, что дальнейшее пребывание казалось неловким, а знакомство и беседа почти невозможными. Конечно, оставалась еще аптека, но он вторичным посещением не желал возбудить надежд в хорошенькой панне Идалии, встретиться с несносным паном Рожером. Наконец, визит к Скальским он допускал только как грустную необходимость, избегнуть которой было бы невозможно.
        Между тем, очутясь в ресторации, он решился уже здесь поужинать и воспользоваться случаем добыть какие-нибудь сведения. Если требовала необходимость, он умел быть хорошим товарищем, хотя одежда, приемы,  — все обличало в нем человека из другого общества.
        Секретарь продолжал еще смеяться, а барон вторил ему, внимательно осматривая посетителей. Его поразило печальное, нахмуренное и выразительное лицо Валека Лузинского, инстинктивно угадывал он в нем человека недовольного, неприязненного обществу, и, следовательно, от которого легко было узнать темные стороны местных дел и обывателей. Вопрос заключался лишь в том, как сблизиться с этим несколько диким индивидуумом, который должен был ненавидеть щеголей, подобных Гельмгольду.
        Барон был, однако ж, весьма практичный человек: заказал себе сперва ужин, а потом, прикинувшись любителем бильярдной игры, в которой действительно был мастером, уселся возле Лузинского, следя за партией, которую играли секретарь с почтмейстером.
        Последний немедленно узнал его, ибо давал ему лошадей до Турова и шепнул на ухо секретарю:
        — Это барон из Галиции.
        Секретарь, которому оказалось необходимым подмелить кий, стал таким образом, что мог сказать на ухо Лузинскому:
        — Это австрийский барон.
        Валек с любопытством посмотрел на барона.
        — Вы не играете?  — смело спросил его приезжий.
        — Напротив, охотно играю, потому что это приятное развлечение после занятий. Голова отдыхает и руки заняты.
        — Да, разумеется, каждый, кому приходится вести сидячую жизнь должен развеяться.
        — Мне не приходится,  — отвечал на это довольно холодно Валек.
        — А!  — сказал барон, всматриваясь в собеседника.  — Мне тоже. Значит, мы в одинаковом положении. Бильярд развлекает меня.
        — Иногда и меня, только я не могу играть долго.
        — И не стоит. Вы здешний житель?
        — Временно,  — отвечал Валек,  — были у меня здесь дела, но я скоро выеду.
        — Конечно, в Варшаву?
        — Сам еще не знаю.
        — Окрестность тут довольно пустынная.
        — Как и везде у нас.
        Разговор шел туго. Лузинский был в тот день не расположен. Барон рассчитывал на бутылку шампанского, но так как он велел подать себе ужин в другую комнату, то и не знал, как пригласить Лузинского.
        Отрывистые фразы не вязались, а в это время сам приказчик появился с цыпленком таких размеров,  — который с успехом мог заменить курицу.
        — Хотя мы и не знакомы,  — обратился барон к Лузинскому,  — но я надеюсь, что вы не откажетесь выпить со мною бокал шампанского.
        Валек очень любил шампанское,  — это была одна из его многозначительных слабостей, хотя и венгерское смягчало его, и он обнаружил нерешительность, а барон тотчас воспользовался случаем.
        — Пойдемте же,  — сказал он,  — мы оба молоды, и хоть не знакомы, отчего же нам и не побеседовать.
        И они вышли в другую комнату. Шампанское было заказано и одно уже ожидание его оживило беседу.
        — Места здешние очень мне нравятся,  — молвил барон,  — но люди гораздо менее пришлись по сердцу,  — может быть, оттого, что я мало знаю их.
        — Не выиграют они, если и больше узнаете; люди, как вообще люди,  — заметил Лузинский.  — С кем же вы здесь познакомились?
        — Давно еще, в Варшаве, я встречался с паном Рожером.
        Лузинский сделал гримасу и замолчал.
        — Вы знаете Скальских?  — спросил барон.
        — Разве вас интересует это семейство?
        — О, нисколько!  — отвечал барон, рассмеявшись.  — Мне хотелось только узнать — помещики ли они, живущие здесь временно, или…
        — Это владельцы аптеки. Пан Скальский был, есть, но уже более не хочет быть аптекарем; он, может быть, и примирился бы с аптекой, но дочь и сын не хотят и слышать об этом — скорее смерть, нежели аптека. Скальские употребляют герб на печати, но герб и ревень как-то несовместны.
        — Отлично!  — проговорил Гельмгольд, смеясь и наливая собеседнику шампанского.  — Они и мне показались такими, когда пан Рожер пригласил меня к себе.
        — Панна Идалия очень хороша собою,  — прибавил Лузинский,  — но…
        — Так, значит, у этой красоты есть свои но?  — спросил барон.
        — Не в красоте, а разве в сердце,  — подхватил Валек,  — она родилась без него.
        — Что касается сердца, в этом трудно удостовериться,  — сказал барон,  — но человек, у которого нет его, бывает иногда его жертвой, когда очнется поздно.
        — Относительно панны Идалии сомневаюсь… Она образована, мила, остроумна, восхитительна, но…
        — Недостаток сердца — величайшее счастье для женщины.
        — И страшное бедствие для мужчины, который полюбит такую женщину.
        — Зачем же влюбляться в нее?  — спросил барон.
        — Правда,  — отвечал Валек,  — но есть предназначение…
        — А много уже пало несчастных жертв?  — спросил барон.
        — Не знаю,  — сказал, засмеявшись, Лузинский.  — Хотя я и вырос в этом городе и снова живу здесь с некоторых пор, однако не имею счастья быть близко знакомым с аптекой. В аптеке метят на аристократию, а я… нужно ли вам объяснять, не принадлежу к ней.
        — А разве вам неизвестно, скольких родов бывает так называемая аристократия?  — спросил барон.
        — Я не имею претензии ни на один из них. В Англии, может быть, подобно д'Израэли или Маколею, я добился бы чего-нибудь, но у нас…
        — Вижу, что вы заняты умственным трудом.
        — Может быть, и занимался бы, если б подобный труд был возможен в нашем крае,  — говорил более и более развязно Лузинский.  — Но для кого предпринимать его здесь? Для четырех читателей, которым известно все то же, что и мне…
        "Оригинальная встреча,  — подумал барон,  — плетет Бог знает что, да еще с неподдельным жаром".
        И он подбавил собеседнику шампанского.
        — Вы не должны оставаться в этом тесном кружке,  — сказал барон как бы с участием.
        — Я ведь здесь временно,  — молвил Лузинский,  — но мне недостает энергии, воли; я не вижу цели, жизнь трачу в бездействии.
        — Если у вас положение независимое…
        — Совершенно независимое,  — подхватил Лузинский,  — я свободен, как воздух, и даже никто не принуждает меня к труду, потому что могу прожить и без него.
        — Может быть, в этом и несчастье ваше.
        — Ведь так или иначе пройдет жизнь,  — говорил Лузинский, осушая стакан.
        Все это не слишком-то занимало барона,  — ему нужны были другие сведения.
        — Конечно, вы знаете окрестных помещиков?  — сказал он.
        — Немного… впрочем, мы все здесь знакомы.
        — А графов Туровских знаете?
        — Этих нельзя не знать,  — отвечал Лузинский, у которого шумело в голове.
        — Старинный панский род, богатый?
        — Некогда был богат; но теперь кое-что осталось у двух паненок, несчастных невольниц, а остальное имение разорено. Старик при смерти, сын-горбун, конечно, предполагает похоронить сестер или жениться хоть на горбатой, но богатой. Полированная нищета…
        — Но девицы?  — спросил барон.
        — Те должны быть довольно богаты. К счастью, мать их умерла в молодости, и состояние осталось нетронутым; но что им до него? Их держат взаперти, и мачеха, конечно, не допустит, чтоб которая-нибудь вышла замуж. На страже стоят кузен-француз и братец, заботящийся о наследстве, а притом привычка к неволе отняла у бедняжек и надежду, и всякое желание видеть свет…
        — Может быть,  — отвечал хладнокровно барон,  — тем более что панны уже не первой молодости, да и состояние, о котором говорят, быть может, сомнительно.
        — Что до последнего, то вы ошибаетесь!  — воскликнул Лузинский.  — Состояние положительно большое, и вы не найдете у нас человека, который не определил бы его.
        — Например?  — спросил барон небрежно.
        — В самом крайнем случае у паненок будет по полмиллиона злотых, если бы даже их и ограбили.
        Барону окупилось уже шампанское, и он только для того, чтоб скрыть свое удовольствие, снова начал расспрашивать о Скальских.
        — Панна Идалия была бы не бедна,  — отвечал весьма откровенный Валек,  — но если продадут аптеку, о чем именно, кажется, теперь и идет забота, то растратят то, что в ней заработали. У нас в городе состояние их определяют в полмиллиона злотых, но кто же знает, как отец разделит детей? Надеюсь, впрочем, что панна Идалия не допустит относительно себя несправедливости.
        — Кажется, эта панна без сердца должна быть практичная особа?  — заметил барон.
        — Наш век — век практических людей,  — сказал Лузинский насмешливо.  — Есть даже поэмы и разные философские сочинения практичные и непрактичные. Тайна практичности нашего века заключается в шарлатанстве. Оно придает крылья, раскрывает уста, подставляет пьедестал и служит смазкою, без которой не действовала бы машина эпохи. Кто не обладает этою способностью, горе тому: он останется непрактичным и отверженным.
        — А вы стоите за нее?
        — Думаю приняться за ее изучение, потому что никакой гений без нее не принесет пользы,  — отвечал Лузинский.  — Необходимо, чтоб перед ним били в барабан и играли на трубах, а иначе проскользнет незамеченным.
        Барон зевал внутренне, устал; теория шарлатанства нисколько его не занимала; он узнал, что было ему нужно, а так как ему хотелось поскорее ускользнуть, то, допив вино, он принялся уверять Лузинского, что чрезвычайно приятно провел вечер, потом взял шляпу, спросил счет, и в приятном убеждении, что день не потерян, отправился в отель, где ему обещали принеси в номер картофель и приготовить ночлег.
        Лузинский поднялся в свою комнату; он немного размечтался, но торжествовал.
        И в то время, когда добрый Милиус со слезами на глазах проходил мимо пустой комнаты, не смея взглянуть на ее дверь, чтоб она не напомнила ему воспитанника, Валек без малейшего зазрения совести ложился в мягкую постель, говоря в душе: "Старик раскается, да поздно!"
        Он был прав: доктор не мог сомкнуть глаз, и всю ночь попеременно то читал физиологию, то ходил по комнате. Утро застало его на ногах, и он заснул наконец лишь от изнеможения. Лузинскому снились лавры в Капитолии.

        VIII

        На другой день Валек, по своей похвальной привычке, проснулся только в восемь часов; он, может быть, проспал бы и дольше после приятного вечера, если б его не разбудил стук в дверь. Полагая, что заботливая хозяйка прислала ему кофе, Валек поспешил одеться и побежал отворить дверь; но на пороге стоял докторский мальчик, который и вручил ему запечатанный конверт. Молодой человек обрадовался, будучи уверен, что доктор извиняется и зовет назад к себе, и уже заранее обдумывал условия прощения; но мальчик, не ожидая ответа, быстро удалился. В распечатанном же конверте не было ни слова от Милиуса, а находились только необходимые бумаги и свидетельство, которые могли быть полезны воспитаннику. Отсылка их означила, что доктор не думал о примирении, а, напротив, желал и на будущее время избегнуть всякого повода к сближению.
        Занятый невольно этим наследством после матери, которого никогда еще не имел в руках, Лузинский уселся разбирать бумаги, с целью узнать из них что-нибудь больше о себе. Милиус редко вспоминал о его матери и о подробностях к ней относившихся, и Валек как-то мало заботился об этом, считая себя усыновленным приемышем и наследником доктора; но со вчерашнего дня неожиданно изменились обстоятельства, и его начала более занимать будущность.
        Бумаги, однако ж, немного объясняли. Мать Лузинского родилась за Бугом, воспитывалась и жила у весьма дальних родственников в Турове. Хотя это родство и было почти фантастическое, ибо степени его определить не представлялось возможности, однако, чрезвычайно льстило самолюбию молодого человека, и он дал себе слово им воспользоваться.
        До тех пор он был ярым демократом, смеялся над Скальскими по поводу их шляхетских претензий, но, став вдруг дворянином по матери, он вырос в собственных глазах и как бы почувствовал себя сильнее. С другой стороны, однако же, он мог считать себя униженным, ибо хотя бумаги и не подробно объясняли, но он мог убедиться, что замужество матери было причиной удаления ее из Турова. Значит, она вышла не только не за шляхтича, но и за кого-нибудь такого, с кем Туровские не хотели иметь ни малейших отношений.
        Из писем и заметок видно было, что супруги Лузинские жили вместе недолго, что покинутая мать Валека умерла в бедности, а муж ее скрылся неизвестно куда. Она, однако же, до самой смерти ожидала его возвращения, надеясь, что он позаботится о ребенке, вспомнит о ней; но его долговременное молчание наводило на мысль, что он, должно быть, погиб. Что касается до отца, то Валек не мог ничего найти в бумагах ни о его происхождением, ни о состоянии, ни о роде занятий. Казалось, однако ж, что он должен быть родом из окрестностей или из самого городка, и имел какое-то место в Турове, когда женился на его матери.
        Но это были скорее одни догадки.
        Пересмотрев еще раз бумаги и положив их вместе с деньгами, которые решил носить с собою, Валек начал придумывать, что ему делать? Нельзя же оставаться в ресторации, в городе, на глазах у любопытной толпы, без занятия и, в особенности, имея в кармане сто тысяч злотых, которые для каждого могли служить прекрасным основанием для того, чтоб нажить богатство.
        Разумеется, его манила столица, литературные занятия и слава, но непреодолимая лень убеждала его не спешить, и он задумал сначала под видом собрания сведений о матери отправиться в Туров. Кто знает, это, может быть, и обещало какую-нибудь пользу, но во всяком случае не следовало пренебрегать возобновлением отношений с аристократическим кругом.
        Если бы даже графы Туровские отреклись от этого родства, то какой превосходный сюжет для разгромления аристократов, которые не хотят знать убогого родственника!
        Свобода имела, как он сам убедился, свои хорошие стороны; он мог делать, что хотел, но нелегко ему было пожелать чего-нибудь решительно, ибо ему недоставало пружины, называемой волей, которая управляет человеком. Он решился обдумать все хорошенько, так как ничто еще его не понуждало.
        Немало он только удивлялся тому, что доктор, который, конечно, несколько раз пересматривал его бумаги и должен был знать об этом родстве, никогда не намекал об этом, так же, как и о его отце.
        Таинственный этот отец, имя которого только было упомянуто в венчальном свидетельстве, в котором он прописан не как шляхтич,  — нигде более не показывается в бумагах. Валек, однако ж, надеялся узнать что-нибудь больше от старых людей в Турове. Вероятно, под покровом этой тайны скрывалась и не драма, но все-таки нечто, о чем необходимо было знать сыну. Почему же доктор, которому должна была быть известна причина отлучки егс отца, никогда не вспоминал даже об этом?
        — Все это необходимо объяснить во что бы то ни стало,  — подумал Лузинский,  — я в этой неизвестности жить не могу. Если даже отец и провинился в чем, то вина не падает на меня, а может быть, он пал жертвой клеветы, преследований, несправедливости.
        Видя, что пани Поз не думает присылать ему кофе наверх (может быть, это входило в особый расчет прекрасной вдовы), Валек пошел в ее комнату и застал ее без обычной повязки, бледной, интересною и довольно старательно одетой. Она чрезвычайно радушно встретила его. Первый раз пришло Лузинскому в голову, что ему могли расставлять сети, и он, как человек практичный (несмотря на гений), решился быть осторожным.
        Пани Поз велела подать кофе, который и принесла улыбающаяся Юзя.
        — А знаете ли вы самую свежую новость?  — спросила вдова.  — Скальские продали дом и аптеку.
        — В самом деле? Когда? Кому? Так скоро?
        — Конечно, удивительнее всего эта неожиданность,  — продолжала вдова, с чувством смотря на Валека, который опустил глаза из предосторожности.  — Вчера, говорят, к ним приходил доктор Милиус по поручению незнакомца, который недавно здесь поселился, и они порешили с двух слов.
        — Не думаю,  — сказал Валек,  — это болтают от нечего делать. Зачем бы покупать незнакомцу аптеку?
        — Говорят, что он где-то и сам в Америке был аптекарем.
        — Из Нью-Йорка приехал в наш город заводить аптеку? Ха-ха-ха! Не верьте, этого быть не может.
        — Так говорят. Кажется, Скальские ищут деревню, или даже нашли.
        Лузинский хохотал до упаду.
        Он, может быть, имел некоторые причины к смеху, но на этот раз ошибся в своем скептицизме, ибо против всякого вероятия, дело было так, как рассказывала его хозяйка.
        Но мы оставим молодого человека за сытным завтраком наедине с хорошенькой хозяйкой (на которую посматривала любопытная Юзя сквозь замочную скважину) и пойдем за доктором.
        Милиус, несмотря на свое горе, поплелся в аптеку по желанию Вальтера. Мы уже знаем, что Скальские решились сбыть и дом, и дело. Старик отец, понуждаемый детьми, не найдя покупщика в городе, собирался в Варшаву. Вещи уже были уложены, место в дилижансе запасено почтмейстером; семейство с нетерпением ожидало и поездки, и ее последствий, как под вечер в так называемую канцелярию Скальского вошел пасмурный Милиус и молча опустился на диван, стоявший у двери.
        С тех пор как Скальский решился продать аптеку, он не считал уже себя обязанным оказывать прежнее уважение Милиусу, а потому он почти оскорбился этим бесцеремонным приходом, и в особенности тем, что доктор прямо сел, не проговорив даже обычного приветствия. Правду сказать, последний гораздо больше думал о своем горе, нежели о поручении.
        — Значит, я первый должен вам сказать "добрый вечер"?  — спросил как бы насмешливо аптекарь.
        — Разве мы знакомы со вчерашнего дня, чтоб заниматься подобными формальностями?  — сказал холодно Милиус.  — Эх, старина! Я пришел за делом, а не для того, чтоб желать тебе доброго вечера.
        — Если за аптечным делом, то извините, я уже не занимаюсь аптекой,  — возразил Скальский.
        — С чем и поздравляю,  — сказал доктор,  — значит, ты догадался, что тебе это давно следовало сделать, ибо у тебя нет ни способностей, ни призвания к ремеслу.
        — К ремеслу? Скорее к искусству,  — поправил Скальский.
        — Ну, хоть и к искусству,  — молвил доктор.  — Значит, ты продал и аптеку, и искусство?
        — Нет; но завтра еду в Варшаву, где ожидает меня контрагент.
        — Хорошо. А что тебе дают?
        — Что дают?  — повторил Скальский в смущении.  — А для чего вам это?
        — Может быть, я дал бы больше или меньше.
        — Но ведь доктор не может быть аптекарем.
        — Но я могу иметь аптекаря. Представь себе, Скальский, как выгодно иметь в руках аптеку, кормить пациентов без меры лекарствами и класть в карман деньги и за визиты, и за медикаменты! А?
        Скальский посмотрел на Милиуса с изумлением; он ничего не понимал.
        — К чему эти шутки?  — сказал он.
        — Я нисколько не шучу относительно приобретения аптеки!  — воскликнул доктор.  — Конечно, сам я ее не куплю, но серьезно, У меня есть покупщик. Что за нее возьмешь?
        — Серьезно?  — спросил Скальский.
        — Без шуток.
        — Вот ведомость,  — сказал смягчившийся неожиданно аптекарь,  — здесь цены материалам показаны самые умеренные. Кладовая наполнена: нет медикамента, которого бы вы не нашли,  — выбор отличный, и все это свежее. В доказательство скажу, что я ежегодно сам ревизовал все в подробности и что только было испортившегося — без сожаления выбрасывал в канаву.
        — Знаю,  — отвечал доктор,  — потому что в прошлом году выбросил ты nux vomica, которую дети подобрали и едва не отравились.
        — Правда, правда,  — прибавил с жаром аптекарь.  — Покажи мне другого аптекаря, который принял бы подобную жертву для славы своего заведения!
        Доктор улыбнулся, развернул ведомость и взглянул на нее.
        — А что же будет стоить дом?  — спросил он.
        — Цена не очень велика, скажу, не хвастая!  — воскликнул аптекарь, в сущности, любивший похвастать.  — Потому что это не дом, а настоящее маленькое палаццо, устроенное с таким комфортом, какого не найдешь в деревне. Угодно посмотреть?
        — Ты забываешь, любезный Скальский, что твой дом я знаю так же хорошо, как и тебя.
        — Вот ведомость и цена,  — сказал аптекарь.
        — А вместе это составит порядочную сумму,  — сказал доктор, складывая обе стоимости.  — Уступишь что-нибудь?
        — Ни гроша!  — отвечал Скальский.
        — В таком случае не продашь,  — заметил холодно Милиус, положив бумаги и потянувшись за шляпой.
        Скальский смутился.
        — Подожди,  — сказал он,  — поговорим по-человечески.
        — Нет, любезнейший,  — прервал Милиус,  — я знаю, что это значит, по-человечески: будем несколько часов надрывать горло, стараясь склонить друг друга,  — ты рассчитывал взять больше, а я дать как можно меньше. Мне это не с руки. Ты меня знаешь и знаешь, что я желаю тебе добра, что я никому в жизни не намерен вредить и не хочу пользоваться ничьим неблагоприятным положением. Говори последнюю цену: если можно, я дам, а нет — так нет!
        Скальский закусил губы, снял очки и начал их вытирать, желая выиграть время; он боялся упустить готового покупщика, потому что другого пришлось бы на самом деле — отыскивать. Расчувствовавшись неожиданно, он бросился доктору на шею.
        — Любезный друг!  — воскликнул он.  — Войди в положение человека, который продает все свое состояние!
        Милиус снова принялся за ведомости, начал внимательно их рассматривать, потом подумал хорошенько и, написав свою цену, подал ее Скальскому, снова потянувшись за шляпою.
        Аптекарь колебался, наконец подал руку и сказал:
        — Согласен, но где же покупщик?
        — Вновь прибывший незнакомец, с которым вчера я имел удовольствие сойтись несколько ближе. Он называется Яном Вальтером, долго служил лекарем в английском флоте, но имеет диплом магистра фармации.
        — Иностранец?
        — Нет, он родом из наших мест, хотя давно уже отсюда выехал; но хочет снова поселиться. Так как дело кончено, то я приду к тебе с ним вместе завтра утром.
        — Хорошо, приходите завтракать, я приготовлю завтрак; он осмотрит дом и не мешает, чтоб узнал с кем имеет дело!  — воскликнул Скальский, потирая руки.  — Правда, уступаю дешево… но дети…
        Аптекарь замолчал и вздохнул.
        — А зачем так воспитал детей, что они водят тебя за нос?  — спросил Милиус.  — Оба мы терпим то, что заслужили.
        — Ты же каким образом?  — спросил Скальский.
        — Я принужден был выгнать своего воспитанника из дому!  — воскликнул Милиус.  — Но это был приемыш; а ты, бедняга, не можешь выгнать родных детей!
        Скальский почесался.
        — Итак, я ожидаю вас завтракать,  — сказал он.
        Милиус кивнул головой и медленно отправился к домику, занимаемому Вальтером.
        Об этом человеке ходили по городу самые разнообразные слухи, распущенные людьми, переносившими его вещи, ибо из городских обывателей никто не бывал у него. Ни с кем он не знакомился, исключая некоторых мещан и ремесленников, да и тех не принимал у себя в доме. Об этом доме рассказывали чудеса. Милиус не обращал на это внимания, и был доволен развлечению; он радовался, что проведет вечер не в одиночестве.
        Домик Вальтера был довольно просторный, с порядочным садом, и стоял отдельно. Вальтер оставил ему прежний вид, так как не имел ни времени, ни охоты его переделывать. Милиус застал Вальтера на лавке у ворот, и радушный хозяин немедленно ввел гостя в комнаты. Огромные сени были завалены ящиками и связками, самая упаковка которых представляла предмет любопытства, так как эти циновки, дерева и бечевки происходили из другого, незнакомого нам полушария. Все это загромождало сени почти до потолка, оставляя только узким проход вроде коридора.
        Направо находилась рабочая комната Вальтера, при входе в которую Милиус, хотя был не из любопытных и нелегко поддавался Удивлению, однако, остановился на пороге. Вероятно, здесь были выгружены некоторые из упомянутых ящиков, потому что на полу, на столах, на полках и в шкафах лежали разнообразные предметы естественных наук и этнографии. Чучела зверей, препараты в спирте, засушенные головы, оружие диких индейцев, растения, приготовленные по новому способу, сохранившие естественный цвет и формы, а кроме того, книги и рукописи наполняли всю комнату. Был это кабинет ученого наблюдателя, имевшего, по-видимому, средства удовлетворять даже свои ученые прихоти, потому что с первого же раза нельзя было не заметить, что эти коллекции стоили недешево.
        Милиус просто остолбенел.
        — О, как же вы счастливы!  — сказал он, складывая руки.  — И зачем вам аптека, когда можете сидеть по целым дням за книгой и микроскопом, не заботясь о насущном хлебе?
        Вальтер улыбнулся.
        — Да,  — отвечал он,  — если это и не собственно счастье, то по крайней мере хороший суррогат его; но и этого недостаточно, ибо человек не машина для изучения, и вот среди разных опытов у него отзывается сердце, которое говорит, что Бог предназначил человека быть отцом, мужем, братом. У кого нет ни одной из этих обязанностей, жизнь того пройдет без следа.
        — Но для чего же вам аптека?  — прибавил Милиус, осторожно входя и осматриваясь.
        — Сегодня еще я объяснить этого, любезный доктор, вам не могу,  — сказал Вальтер.  — Сочтите это за странность, за фантазию.
        — За которую придется заплатить довольно дорого.
        — Что ж делать,  — сказал со вздохом хозяин.  — Недаром я боролся с холерой на Ганге, с желтой лихорадкой на Гаити, с отвесными лучами солнца в Африке, собрал кое-какие деньжонки и имею право потешиться.
        — Конечно, имеете,  — отвечал Милиус,  — садясь между огромным гербарием и какими-то фолиантами.  — Но, не имея жены, детей, зачем же навязывать себе хлопоты по хозяйству?
        Вальтер не отвечал несколько времени.
        — Не могу еще вам ничего объяснить,  — сказал он наконец.  — Но если б вы все знали, то, наверное, оправдали б меня.
        После этого Милиус рассказал об условии, заключенном со Скальским, и о приглашении на завтрак.
        — На завтрак? Меня приглашать на завтрак! Зачем?  — воскликнул Вальтер.  — Я не имею надобности видеться с ним.
        — А каким же образом окончите дело?
        — Самым простым образом: я дам вам деньги, вы их заплатите, а Скальский выдаст расписку. Зачем мне идти к нему и заводить ненужные знакомства?
        Здесь он остановился и, желая дикость свою как бы обратить в шутку, прибавил:
        — Если б Скальский был нового рода жуком, каким-нибудь неизвестным видом из рода жесткокрылых, или, наконец, даже инфузорией, я, конечно, погнался бы за ним, но человек…
        Милиус улыбнулся.
        — Верьте, любезный товарищ, что и между людьми есть еще неисследованные виды, и если Скальский не принадлежит к ним, то в семействе его найдется какой-нибудь любопытный индивидуум…
        — Я полагаю, ничего любопытного.
        Вальтер подошел к зеркалу неизвестно зачем, долго смотрел на свое бледное лицо, и потом сказал, обращаясь к доктору:
        — Неужели мне необходимо идти?
        — Думаю, это неизбежно. Зачем вам окутываться ненужной, смешной тайной, выказывать какое-то презрение к людям?.. Верьте мне, что это не идет образованному человеку.
        — Вы совершенно правы,  — отвечал Вальтер.  — Только… одна беда, что я теперь вам не могу объяснить всего никоим образом.
        Милиус пожал плечами.
        — А я не могу догадаться, потому что родился недогадливым,  — отвечал он.  — Во всяком случае не помешает пойти на минуту к Скальским.
        В это время доктор заметил на столе разбросанные шахматы.
        — Что я вижу?  — сказал он.  — Вы играете в шахматы!
        — Да. А вы?
        — Страстный любитель, но не с кем играть. Собеседники переглянулись и подали друг другу руки.
        — Садитесь,  — молвил Милиус,  — мне тяжело возвращаться домой, я охотно сыграл бы партию.
        — Я тоже… Но позвольте. Я приготовлю два стакана грогу с ромом, который сам привез с Ямайки.
        Вальтер ушел и вскоре возвратился с водой, сахаром, бутылкой рому, приготовил две большие кружки грогу, и новые приятели уселись за шахматы. Играли они до полуночи, но Милиус, возвратясь домой, не мог уснуть почти до рассвета.
        Проснулся он, однако же, в свое время, когда привык посещать больных и госпиталь. По окончании обязательных визитов, он отправился за Вальтером, чтоб вместе идти в аптеку. Он еще раз встречал сопротивление Вальтера, которому хотелось избавиться от знакомства со Скальским, но настаивал на своем.
        — Перестаньте, товарищ,  — сказал он.  — Разве вы девица, которую первый раз выводят на бал? Мужчине бояться людей! Это по меньшей мере смешно.
        У Вальтера заблистали глаза.
        Первый еще раз Милиус заметил, что перед ним начал обнаруживаться новый человек. Выражение глаз, обыкновенно спокойных, показалось ему диким, лицо вздрогнуло… Но это продолжалось лишь несколько секунд… Придя в обычное состояние, Вальтер взялся за шляпу и смиренно пошел за Милиусом.
        Когда вечером Скальский объявил важную новость своему семейству, в аптеке произошла почти революция. Мать начала горько плакать и, может быть, первый раз в жизни пожаловалась на детей и упрекала их в том, что они причина разорения,  — не пугаясь ни панского шика Рожера, ни грозных мин панны Идалии. Мужу едва удалось ее успокоить. Пан Рожер торжествовал, но, одержав победу, счел за необходимое казаться скромным. Панна Идалия ходила по комнате, храня гордое молчание.
        Странная вещь! Рассказ о незнакомце, который, как оказывалось по всему, должен был иметь значительное состояние… сильно занимал ее. Издали он не показался слишком старым и выглядел довольно прилично.
        Панна Идалия была истинное дитя своего века, и она стремилась не к какому-нибудь недостижимому идеалу, не к герою романа, побивающему чудовища, а просто хлопотала о богатом женихе. И она подумала, на всякий случай, что, кто ж знает, что может прийти в голову пожилому мужчине? Не мешало бы явиться во всем блеске красоты и молодости и попробовать-де, удастся ли сделать что-нибудь?
        В системе панны Идалии было иметь несколько подразумеваемых женихов, и что же мешало закинуть удочку на богатого незнакомца?
        Конечно, это был не более как будущий аптекарь; но такой богатый и пожилой человек под влиянием здравых советов молодой и хорошо образованной жены мог исправиться, облагородиться, купить имение и сделаться совершенно другим существом.
        Конечно, ни одному мужчине в подобных обстоятельствах не пришла бы такая комбинация; но отчего же бы молодая девушка не могла возыметь фантазию?
        Панна Идалия была довольна собою, улыбнулась в зеркало, а в душе дала себе слово одеть к завтраку платье со шлейфом, ботинки на каблучках, волосы зачесать a la chinoise,  — и потом сыграть на фортепьяно, но как сыграть!
        На другой день с утра начались приготовления к завтраку. Скальский хотел, в чем соглашалось и все семейство, чтоб это был настоящий обед, только не в обычной форме; отличием должен был служить бульон в чашках. Незнакомцу хотели пустить пыль в глаза; поэтому добыто было из ящиков серебро, пан Рожер позаботился о страсбургском паштете, а панна Идалия не позабыла поставить на стол букет в фарфоровой вазе.
        Около полудня Скальский, выглядывавший гостей из-за занавески и довольно неспокойно прохаживавшийся от бюро, на котором лежала ведомость, к окну, выходившему на улицу, первый возвестил о их прибытии.
        Незнакомец, на которого тоже с чрезмерным любопытством посматривала из верхнего этажа панна Идалия, показался всем весьма обыкновенной фигурой. Хотя пан Рожер и уверял, что костюм Вальтера, внешне простой, был сделан в Англии и отличался английским шиком, однако Скальский, пожимая плечами, повторял:
        — Ничего особенного, право, ничего особенного!
        В кабинете аптекаря произошло первое знакомство и обмен обычными приветствиями. Вальтер, казалось, избегал напрасной траты слов, заменяя их склонением головы, пожатием плеч, но не мог не проговорить или скорее не пробормотать нескольких фраз. Милиус, наблюдавший эту сцену, немало удивился, когда Скальский, услышав голос Вальтера, вздрогнул точно в испуге и отступил назад. Движение это было моментальное, ибо Скальский опомнился немедленно, но, вследствие какого-то странного нервного раздражения, каждый раз, когда незнакомец отзывался, аптекарь делал движение, уставлял глаза и несколько секунд не приходил в нормальное состояние.
        Потом он с напряженным вниманием всматривался в черты Вальтера, который, очевидно, избегал этого почти неприличного наблюдения, а затем опускал глаза.
        Продолжалось это довольно долго; наконец, Скальский, освоившись с голосом и лицом Вальтера, не обнаруживал уже признаков испуга и излишнего любопытства, которые удивили Милиуса.
        Гость вел себя по-английски: холодно, вежливо, серьезно, не допуская ни к малейшему сближению. Невзирая ни на какие усилия Скальского, он не выходил из холодной вежливости.
        Едва пани Скальская, нарочно спустившаяся вниз, могла уговорить его разделить с ними семейный завтрак.
        Вальтер согласился, но, очевидно, против желания. Войдя в столовую, он издали поклонился пану Рожеру, не отдав должной дани удивления его утреннему наряду самой последней моды. Он едва взглянул и на панну Идалию, одетую в платье с длинным шлейфом, и не сказал ей ни слова.
        Лишь после нескольких рюмок, от которых гость, как старый моряк, не отказывался, лицо его начало немного проясняться. Он смотрел как-то смелее, но по-прежнему был неразговорчив. Пробовали затронуть прошедшее, но он отделывался несколькими общими местами, сказав, что долго путешествовал и служил в английском флоте. Не было возможности его раскрахмалить, как выражалась панна Идалия.
        Скальский, вследствие ли продажи аптеки, или по какому-то странному расположению, был чрезвычайно молчалив, смотрел упорно на Вальтера, при малейшем его движении подавался назад и был, как остолбенелый.
        Эффект изысканного завтрака был положительно потерян, ибо тот, для кого приготовляли его, по-видимому, ничего не заметил; пил много, ел мало, и люди точно для него не существовали.
        Панна Идалия четыре или пять раз пускалась на него в атаку улыбкой, словами, движением, остроумием, по-польски, по-французски и даже по-английски, но ей не удалось разбить его равнодушие.
        Вальтер был даже до такой степени невежлив, что, когда она заговорила с ним на чистом английском языке, он нимало не удивился, не похвалил, не поднял даже глаз,  — а прямо отвечал по-английски же. Почувствовав себя оскорбленной, панна Идалия уселась за фортепьяно и начала перебирать клавиши, рассчитывая вызвать разговор о музыке и что по крайней мере мать предложит ей исполнить пьесу; но, увы, ничто не удалось! Мать плакала втихомолку, а панне Идалии не приходилось навязывать свой талант длинным ушам бездушных слушателей.
        Под конец завтрака принесли купчую, заранее приготовленную к подписи, выпили за здоровье покупщика и продавца. Аптекарша закрыла салфеткой лицо, чтоб не расплакаться, а мужчины спустились вниз, покурить в кабинете пана Рожера.
        Молодому человеку хотелось в свою очередь блеснуть перед холодным англичанином убранством своего помещения, но и это не удалось. Оружие, ковры, безделки на столе, коллекция бичей, действительно любопытная и единственная в крае, едва обратили на себя его внимание. Облокотясь на руку, Вальтер задумчиво курил сигару, и если б не сидел, открыв глаза, то можно было бы подумать, что он дремал.
        Таким образом в этот памятный день совершилась продажа аптеки, которая перешла в руки какого-то незнакомого городу пришельца, искателя приключений. Все пожимали плечами, и так как обыватели привыкли к Скальским, то даже жалели о них. Действительно, Скальские были не дурные люди, хотя порою и казались смешными.
        В городе говорили об этом событии по крайней мере две недели, и толки ходили самые разнообразные.
        Но особенным последствием продажи аптеки и торжественного завтрака было то, что почти с первого взгляда на Вальтера Скальский ходил молчаливый, погруженный в какие-то думы, беспокойный, в нервном раздражении. Иной раз надобно было повторять ему несколько раз вопросы, чтоб добиться ответа.
        — Что же тут странного?  — говорил Милиус.  — Если кто всю жизнь чем-нибудь занимался и лишится своего занятия, то, конечно, это ему тяжело, а будущее Скальскому не улыбается.
        В деревне он ничего не смыслит, дети овладеют им совершенно, и кто знает, что ждет его? Даже у таких толстяков бывает предчувствие, если что-нибудь угрожает их существованию,  — прибавил доктор.
        Скальские выговорили себе право прожить несколько месяцев в аптечном доме; покупка деревни была не так легка, как им казалось. Пока они не покупали, очень дешевы были имения, а вздумали купить,  — все разом вздорожало. Между тем пан Рожер мог ходить по городу и повторять всем, что они покупают деревню, торгуют имение и т. п.
        В одну из прогулок он с величайшим удивлением узнал, что его приятель, барон Гельмгольд почти два дня был в городе…
        "Значит он здесь; по какой причине нас не посетил?"  — подумал он и прямо поспешил на почту.

        IX

        Кафедральный костел, стоявший в прежнее время за городом, находился теперь между развалинами замка и рынком, с кладбищем, обведенным каменным забором, со священническим домом, больницей, старинной школой и другими постройками, и занимал довольно значительное пространство.
        Дом был каменный, удобный; густой старинный сад, кроме плодовых деревьев и беседок, заключал еще в себе и рыбный пруд. Костел был постройки XIV столетия. Некогда его окружало настоящее кладбище, о чем свидетельствовали камни, запавшие в землю, но давно уже было запрещено хоронить здесь покойников.
        Исключая время церковной службы, кладбище это, осененное старыми липами, бывало вообще пустынно; разве под вечер школьники приходили сюда играть в мяч возле колокольни и пугать новичков, показывая им похоронные принадлежности, гробовой покров, закапанный воском, траурные дроги и т. п.
        Церковный двор, поросший зеленою травою, был перерезан тропинками, неизменно сохранявшими свое направление. Там, где давалась полная свобода растительности, то есть на старинном кладбище, древние камни, на которых невозможно уже было прочесть надписи, едва виднелись из травы.
        Тенистый уголок этот среди шумного городка имел прелесть не для одних школьников; сюда нередко заходил с молитвенником и ксендз-викарий… Он отделялся только стеной с калиткой от церковного двора, на котором было гораздо больше движения. Священнический дом отличался удобным помещением и служил жилищем для нескольких священников. Здесь же проживали органист, пономарь, прислуга, кучера и прочие. Это был отдельный мирок среди города, в котором, в силу старинных преданий, жизнь с незапамятных времен шла почти одинаково.
        Зачем на другой день после известного происшествия, под вечер, во время задумчивой прогулки, Лузинский очутился на этом забытом кладбище? Вероятно, он и сам не мог бы дать отчета. Он блуждал без цели, а так как, быв школьником, он часто играл здесь с товарищами, то шаги его направились сюда как-то машинально. Вероятно, он также предавался воспоминаниям детства, и ему хотелось припомнить — об отце, матери. Ничего подобного не осталось в памяти, но ему пришло в голову, что когда он был мальчиком и ходил в школу, то его очень любил каноник Бобек и выказывал ему много участия. Причиной этому были обнаружившиеся тогда способности Валека. Двадцать лет назад ксендз Бобек был бодрый старик и должен был находиться в живых, ибо Валек не слыхал, чтоб кто-нибудь другой занял его место. Но каков он теперь? Вероятно, теперь ему уже восемьдесят лет с лишком. Валек почти не ходил в костел, не знал даже, служил ли старик и занимал ли прежнее место. А казалось ему, что один только Бобек как старожил и знавший все события в городе мог сказать ему что-нибудь о его семействе.
        В этих мыслях он вошел на кладбище, направился к двору и решил, по крайней мере спросить о старом канонике. На дворе было тихо, как и на кладбище, в сенях никого, но, отворив дверь, налево в передней он увидел старика, который тщательно чистил груши.
        Старик слуга посмотрел на вошедшего, стараясь не разрезать искусно снимаемой кожицы, свернутой спиралью, и ожидал вопроса.
        Валек боялся показаться смешным, если б вдруг спросил о канонике, который, может быть, лет двадцать уже как умер, а между тем надо было попытаться.
        — Дома ксендз-каноник?  — сказал он.
        — Конечно, а где же он может быть? Разве ушел в сад с молитвенником.
        — Могу ли я его видеть?
        — Почему же нет.
        Слуга указал на комнату с растворенной стеклянной дверью.
        — Ступайте в эту дверь,  — продолжал он,  — и вы выйдете в сад, где и встретите ксендза-каноника.
        "Будь, что будет,  — подумал Валек,  — если я встречу не ксендза Бобка, а другого каноника, то во всяком случае он не рассердится за то, что я пришел засвидетельствовать ему почтение".
        И, оставив старика, очищавшего груши, он перешел в указанную комнату и очутился в старосветском саду с обширным, правильно разбитым цветником. Собрание цветов отличалось разнообразием и обличало в хозяине страстного любителя. Здесь были и лилии, и гвоздика, и пионы, и множество роз и других цветущих кустарников, и все это наполняло воздух ароматом.
        В конце аллеи на лавке сидел старичок с молитвенником на коленях. Вечер был теплый, и потому он сидел с открытой головой, наполовину лысой, но снизу окруженной седыми волосами, ниспадавшими на плечи. Он сгорбился немного от старости, но лицо было свежее, улыбающееся. Валек вздохнул свободнее, узнав ксендза Бобка, который в течение двадцати лег изменился может быть, менее, нежели красивый мальчик, превратившийся в бледного, изнуренного молодого человека.
        Заметив приближение гостя, каноник встал с лавки и мелкими шагами, как бы прихрамывая, поспешил навстречу. Он прикрывал от света глаза, стараясь узнать гостя, но будь у него и лучшее зрение, не преуспел бы в этом.
        Обыкновенно смелый, Лузинский почувствовал какую-то робость в присутствии почтенного добродушного старика, который некогда жаловал его в детстве.
        — Извините,  — сказал он,  — что являюсь по прошествии многих лет поблагодарить за те ласки, которые оказывали вы мне, когда я был школьником.
        Ксендз смотрел ему прямо в глаза, как бы не слыша слов, я стараясь вглядеться в черты юноши ослабевшим взором.
        — Я Валек Лузинский, некогда воспитанник доктора Милиуса.
        — А, помню, помню! Отчего же столько лет я вас не видел?
        — Был в отсутствии.
        — Однако как все это скоро растет!..  — Давно ли был мальчишкой!.. Пойдем же, присядем, ибо я долго стоять не могу. Ходить — еще кое-как, а стоять трудно. Ты расскажешь мне о себе.
        Когда оба уселись на лавке, канонник начал:
        — Теперь я очень хорошо тебя припоминаю: ты был румяный, круглолицый мальчик, а теперь что-то побледнел, исхудал, сделался долговязым. Ну, говори же, когда возвратился, что поделываешь?
        — Окончил, как мог, курс наук, а теперь именно думаю о том, что мне делать,  — отвечал Валек.
        — А какие же науки? К чему готовился?  — спросил ксендз Бобек.
        — Слушал филологию и готовился быть литератором.
        — То есть учителем,  — возразил ксендз,  — ибо что такое литератор? Если он не учитель, то я не понимаю, что ж он будет делать?
        — Так было прежде,  — отвечал Валек,  — а теперь многое изменилось.
        — А! Изменилось. Что ж теперь?
        — Литераторы пишут и этим живут.
        — А что пишут? Мне кажется,  — прибавил с улыбкой каноник,  — что все необходимое для написания, давно уже написано, а вы разве переписываете?
        Валек усмехнулся незаметно.
        — Может быть, мы отчасти и переделываем старое,  — сказал он,  — но я еще ничего не начинал.
        — А насчет духовного звания?
        — До сих пор не чувствовал призвания.
        — И лучше, ибо без призвания священство немыслимо,  — заметил ксендз Бобек.  — Но, вероятно же, молодой человек, ты надумал что-нибудь?
        — Еще ничего не решил,  — пробормотал Валек.
        С минуту оба молчали. Ксендз пристально смотрел на Валека и вдруг спросил его:
        — А любишь цветы?
        — Отчего же не любить.  — отвечал несколько удивленный Валек.
        — Значит ты равнодушен к этим чудным Божьим созданиям,  — заметил Бобек.  — Г-м, ты даже не взглянул на мои лилии.
        — Великолепные!
        — Ты даже не почувствовал, что они восхваляют Господа Бога и своей коронкой, и своим ароматом.
        Старик посмотрел вокруг и улыбнулся цветам, которые сами как бы улыбались ему.
        — А что поделывает Милиус?  — спросил ксендз для поддержки разговора.
        Валек опустил глаза.
        — Я должен признаться,  — отвечал он,  — что доктор Милиус, разгневавшись на меня, отказал мне вчера от дому.
        — Что ж ты там наделал?  — спросил с живостью старичок.  — Говори правду, если хочешь, как догадываюсь, сделать меня примирителем.
        — Я уже нимало не думаю о примирении,  — отвечал Валек, принимая гордый вид,  — не чувствую себя виновным… Может быть, я выразился немного резко… но мне не в чем более упрекнуть себя.
        Каноник еще пристальнее взглянул на Лузинского, и лицо его нахмурилось.
        — Он выгнал меня,  — продолжал Лузинский,  — и я уже не возвращусь к нему, а так как мне надобно теперь самому заботиться о себе, то я и пришел к вам за сведениями. Я ничего не знаю о своих родителях… Вам не могли быть совершенно не известны их положение, судьбы… Может быть, вы будете так добры и расскажете мне.
        Каноник застегнул молитвенник, помолчал, и лицо его приняло почти строгое выражение.
        — Во всяком случае доктор Милиус должен был что-нибудь сказать тебе об этом!  — проговорил он, наконец.
        — Никогда ни слова.
        — Никогда ни слова!  — повторил Бобек.  — Г-м! Вероятно, были на это основательные причины… А я…  — Здесь каноник смешался немного, как бы ему трудно было сказать: — Не знаю об этих обстоятельствах.
        — Мне известно только, что мать моя — дальняя родственница графов Туровских,  — сказал Валек.
        — Графов Туровских,  — повторил ксендз, опуская глаза на молитвенник,  — а если это знаешь, то так и быть должно.
        — Об отце же, его происхождении, состоянии, о его судьбе мне ничего не известно; в бумагах также не нашел ни малейшего следа
        — Ни малейшего следа,  — тихо прошептал Бобек,  — в таком случае трудно, если нет следа. Я, как видишь, стар, память сильно ослабела. Столько людей прошло у меня перед глазами, что я решительно не могу ничего припомнить из прошедшего… Я дал бы тебе один совет: попросить прощения у Милиуса, ибо, должно быть, ты сильно оскорбил его, когда дело дошло до такой меры: ведь он честнейший и добрейший человек. Разве он один в состоянии рассказать тебе что-нибудь, если ему известно…
        Как ни мало Валек знал людей, однако, взглянув на ксендза каноника, мог легко заметить смущение, будто старик боролся сам с собою и принуждал себя к молчанию. Догадался он, что каноник должен был гораздо больше знать, чем говорил, ибо это ясно отражалось на лице старика.
        — Нечего дальше и говорить,  — прибавил Бобек,  — я решительно ничего не знаю… Скажи-ка мне лучше, что ты намерен делать с собою?
        — Что же я могу предпринять,  — подхватил с жаром Валек,  — когда хожу во мраке неизвестности о собственном своем происхождении? Как бы это ни казалось вам странным, но я решился всевозможными средствами добиться правды и заглянуть в свое прошедшее… в судьбу, постигшую родителей. Уже меня беспокоит и тревожит одно, что все это покрыто тайною.
        Бобек вздохнул.
        — Сын мой,  — сказал он с кроткой серьезностью священника,  — ничего нет предосудительного узнавать прошедшее своих родителей. Но часто… часто, когда мы стараемся открыть закрытое от нас Божьею десницею, мы готовим себе тяжелое горе. Теперь ведь открыта широкая дорога для людей всех состояний… К чему тебе знать все это? У тебя есть метрика: ты родился от законного брака, имеешь имя, благодетель дал тебе воспитание — чего же еще больше надобно?
        — В таком случае я поеду в Туров, ибо там жила моя матушка, там вышла замуж, и была оттуда изгнана, вероятно, после отлучки мужа… Умерла от нищеты здесь в городе… Неужели же я должен быть равнодушен к тайне, скрывающей судьбу моего отца?
        Ксендз, видимо, смутился.
        — Не будь равнодушен,  — сказал он,  — молись об отце и матери, и терпеливо ожидай, пока Господу Богу угодно будет приподнять эту завесу.
        — В Турове узнаю что-нибудь.
        — От кого?  — спросил медленно каноник.  — События, о которых говоришь, случились двадцать лет назад с лишком. Один граф мог бы знать о них… но он теперь развалина, ничего не помнит, и порой не может проговорить слова. Прислуга переменилась; все эти люди новые; прежние повымерли.
        — А может быть, не все,  — прервал Лузинский.  — Попытаюсь.
        — Не желал бы я этого, сын мой,  — сказал каноник.  — Делай, что хочешь, но мне хотелось бы отвлечь тебя от этих упорных исследований. Я ничего не знаю, ни о чем не хочу догадываться… Но ведь может случиться, что, разрывая могилы и расспрашивая мертвецов, ты получишь печальный, оскорбительный ответ…
        — Все-таки это лучше неуверенности,  — подхватил Валек. Каноник не отвечал, ибо в аллее послышались поспешные шаги,
        и из-за деревьев показался в соломенной шляпе доктор Милиус. При виде воспитанника он подался было назад, но раздумал, наклонился к ксендзу и, целуя его в плечо, шепнул:
        — Мне нужно поговорить с вами сию же минуту, если только не поздно.
        Старик пожал ему руку и шепнул в свою очередь:
        — Не поздно, и нечего мне говорить; будь спокоен. Милиус вздохнул свободнее.
        Теперь ему оставалось уйти таким образом, чтоб не быть принужденным заводить разговор с Лузинским. Взяв под руку каноника, он начал отводить его в сторону, но Бобек, отойдя несколько шагов, возвратился.
        — Останься,  — сказал он,  — мне надо отправить молодого человека.
        Старик направился к лавке, возле которой, как вкопанный, стоял Лузинский, и наклонив свою седую голову, проговорил:
        — Прощай, любезнейший, прощай, а может быть, и до свидания. Мне нужно посоветоваться с доктором, что-то нездоровится.
        Лузинский быстро поклонился, как бы оскорбленный этими словами, и молча ушел из сада.
        Доктор смотрел на него бледный, как полотно, и так глубоко задумался, что и не заметил, как старый ксендз положил ему руку; на плечо.
        — Зачем он приходил сюда? Просил посредничества?
        — И не заикнулся. Что там у вас вышло?
        Доктор опустил голову.
        — Вздор вышел,  — отвечал он,  — я горяч, а он молод. Может быть, я позабыл, что имел дело с горючим материалом. Но не произошло ничего особенно дурного. Малый способный, очень способный, но ничем не хотел заняться, ленился; может быть, хоть этим способом принужден будет приняться за что-нибудь и поработать для будущего. Иначе он и погиб бы здесь от безделья. Но,  — прибавил доктор с любопытством,  — если он приходил не за посредничеством вашим, то по какому же поводу?
        — Кажется, ему хотелось разведать об отце.
        — И вы сказали ему что-либо?
        — Я? Разве мне известно что-нибудь о нем? Не знаю, ничего не знаю…
        Доктор посмотрел на каноника и, как бы удивленный, замолчал.
        — А если,  — продолжал старик,  — и могли ходить в то время разные сплетни и темные слухи, то какое мне до этого дело? Разве я знаю, что справедливо! Ничего мне не известно.
        Оба замолчали.
        — А по-моему,  — начал вновь Бобек,  — ты поступил очень нехорошо, не сказав ему ничего о его происхождении. Какая-то тайна и разные догадки кружат ему голову; малый сгорает от любопытства, воображение играет… Говорит, что поедет в Туров за сведениями.
        — В Туров!  — воскликнул доктор.  — Но в Турове никто ему ничего не скажет, никто ничего не знает: все прежние повымерли… С графом он не увидится. Наконец,  — прибавил Милиус, как бы спохватившись,  — о чем ему допытываться? Ничего нет. Правда, мать его была в дальнем родстве с этим домом, но выехала из Турова, и когда родила Валека, то мужа уже не было…
        — Но что же с ним сталось?  — спросил ксендз Бобек у доктора, смотря на него с любопытством.
        — Не знаю, решительно ничего не знаю,  — отвечал доктор, слегка пожимая плечами.  — На беду себе, я из сострадания принял на свое попечение сиротку. Меня пригласили к бедной женщине, очень больной, почти умиравшей. Покинутая всеми, она умоляла меня слабым голосом позаботиться о ее сынишке. Не имела она уже времени говорить о себе, а бумаги, какие остались после нее, я все отдал Лузинскому. Вот и вся история. Привязался я, отец мой, к воспитаннику, был даже, может быть, для него слишком снисходителен, баловал его, как он справедливо упрекает меня, для собственного лишь удовольствия, а теперь собираю плоды. Каноник молча пожал руку доктору.
        — На благодарность я никогда не рассчитывал, по-моему, было бы подло ожидать уплаты за исполнение своей обязанности, но я надеялся, что заботы об этом мальчике, при его способностях, не пропадут даром. Случилось иначе,  — сказал, вздыхая, Милиус,  — и я боюсь за него.
        — Что ж я скажу тебе на это? Разве то, что помолюсь за тебя.
        — И так он говорил, что поедет в Туров?  — сказал как бы сам себе доктор.  — Ну, хорошо, пусть едет, он теперь может делать, что угодно.
        — А если б ты простил его?
        Милиус грустно улыбнулся.
        — Во-первых, я не сержусь, а во-вторых, я не так черств; но молодой человек не простит меня. Я сам чувствую, что есть вина с моей стороны,  — прибавил доктор,  — и лучше не будем более говорить об этом.
        — А если не будем говорить об этом,  — прервал Бобек,  — то пойдем полюбоваться моими розами. Это, может быть, самые благодарнейшие в мире воспитанники… Может ли быть что прелестнее и таинственнее этого? Кто мог бы надеяться, чтоб из ветвей и листьев явится подобный цветок. И где он спал, пока увидел свет Божий?
        И старик с кроткой улыбкой поцеловал розу. Доктор также улыбнулся.
        — Здесь у вас, как в раю,  — сказал он,  — и взор наслаждается, и аромат проникает в душу.
        — Но лучше всего то,  — прибавил ксендз,  — что сюда из вашего мира не доходят ко мне шум и тревоги; здесь тишина и спокойствие, и разве порою прожужжит лишь пчелка.

        X

        Пан Рожер Скальский напрасно искал на почтовой станции барона Гельмгольда; его там не было, хотя он и не выезжал из города. Прислуга не умела сказать, куда он девался, а так как известно было, что он не имел в городе никаких знакомств, то пан Рожер, предположив, что, может быть, разошелся с ним в дороге, поспешил домой, в надежде застать его в аптеке. Но он ошибся в расчете, и будучи заинтересован этой таинственностью, пошел, несмотря на свое отвращение к публичным заведениям, в кондитерскую Горцони, с тем, чтоб, сидя у окна, поджидать барона.
        Кондитерская, помещаясь в рынке недалеко от ресторации пани Поз, естественно, находилась в антагонизме с соседкой. Горцони продавал кофе, чай, пунш, закуски, даже мясные, что очень вредило ресторации, и красивая его вывеска часто соблазняла приезжих. Он даже обзавелся бильярдом.
        Пани Поз утверждала, что это отравитель, мошенник, что в его доме совершались дела, о которых даже не решится говорить порядочный человек; в отместку более аристократичный Горцони говаривал, что у пани Поз собирается одна только сволочь. Дли осмеяния хромоногого ее бильярда недоставало слов у соседа, который гордился своим новеньким отличным бильярдом, установленным сообразно с требованиями времени и правилами искусстве о чае, кофе, пунше, подаваемых в ресторации, Горцони не хотели даже говорить, и суд над ними произносил одним словом "помои".
        Неудивительно, что пани Поз, которой передавали отзывы швейцарца, за обидное название "помои" называла его продукты "отравою".
        Можно себе представить, с каким удовольствием Горцони увидел в своем заведении среди бела дня аристократа Скальского, который своим посещением не удостаивал ни одного публичного заведения. Неудивительно, что сам Горцони, приложив руку к белому берету, подошел к гостю, что прислуга сбежалась из всех комнат и что целая кондитерская ожидала приказаний дорогого гостя.
        Опустившись в кресло возле столика у окна, пан Рожер величественным движением руки удалил прислугу, взял газету и подозвал Горцони, приказав подать рюмку бишофа.
        Можно поручиться, что бишоф был старательно приготовлен, но когда сам Горцони с салфеткою в руке принес на мельхиоровом подносе рюмку с вином и поставил, кондитеру стало очень грустно, что пан Рожер долго, очень долго не принимался за напиток. Молодой человек действительно упер глаза в газету, но не читала занятый различными предположениями, и украдкой посматривал на площадь.
        Он недоумевал относительно поведения барона. Во-первых, за чем он ездил в Туров, во-вторых, с чем возвратился, и, наконец, где и чего искал по городу? Нельзя было опустить денежной сделки, а его молодость, наружность и некоторые данные еще из Варшавы заставляли догадываться, что он искал невесты. Значит, дело шло о графинях. Какие же он хотел употребить средства для сближения с ними? Вот что интересовало пана Рожера, который хотя и не говорил никому, но имел свои замыслы на Туров.
        Невест имелось две, следовательно, можно было стараться общими силами: стоило только условиться между собою. Хотя пан Рожер и желал сестре добра, и не хотел ее разочаровывать, но рассудивши хорошенько, нимало не рассчитывал, чтоб барон мог заняться панной Идалией.
        Еще в Варшаве с первой встречи он узнал в нем брата по духу, который не способен из-за любви наделать глупостей. Оба были детьми своего века и для обоих женщина рано перестала быть идеалом, а была в низших сферах игрушкой, в высших — спекуляцией. Сам, руководствуясь относительно женитьбы лишь честолюбием и расчетом, пан Рожер не мог допустить, чтоб галицийский барон, прибывши издалека, мог бы хлопотать о чем другом, как о богатом приданом.
        Влюбиться можно при желании везде, но выгодно и легче всего жениться там, где человек малоизвестен и хорошо может играть комедию. Образ действий Гельмгольда так понравился пану Рожеру, что он подумал подражать ему и в свою очередь отправиться в Галицию. Туда уже за ним не мог дойти ни малейший аптечный запах.
        Рассуждая таким образом, пан Рожер подносил к губам рюмку с весьма невзрачным бишофом, быв убежден, что вино было здесь еще самое лучшее. Каждый глоток Горцони измерял взором, стараясь прочитать на лице гостя выражение удовольствия, но напрасно. Кондитер наконец заключил, что люди высшего круга более замкнуты в себе и не привыкли делиться своими ощущениями с кем бы то ни было. Это немного успокоило его.
        Долго размышлял пан Рожер и после многих предположений попал на одну уловку, по его мнению весьма правдоподобную, исполнение которой требовало ловкой осторожности. Взглянув довольно приветливо на Горцони, ожидавшего приказаний, он сказал:
        — Пане Горцони!
        — Что прикажете?
        — Не будете ли вы так добры сказать мне — не видели вы одного приезжего молодого человека, остановившегося на почте? В какую он пошел сторону?
        Ободренный доверенностью гостя, хозяин подошел к нему с таинственным видом.
        — Молодой этот человек,  — шепнул он,  — вчера, конечно, по незнанию, заходил ужинать в кухмистерскую.
        — Куда?
        — К Позе.
        — А сегодня?
        — Сегодня, сегодня… если его там нет,  — а туда редко кто пойдет вторично, то уж не знаю.
        — Есть у вас ловкий мальчик?
        — О, живой, как огонь! Эй, Франек, поди сюда!
        Мальчик подбежал, и черные глазки его сверкнули словно угли, когда он увидел, что пан Рожер вынул злотый из кармана.
        — Вот тебе на гостинцы,  — сказал он шепотом,  — а ты ступай сию же минуту в лавку Мордка Шпетного: знаешь там есть задняя комната, где иногда пьют вино? Ты не спрашивай ни о ком, не говори ничего, а посмотри — нет ли там молодого незнакомого пана.
        — Того, что вчера приехал на почту из Турова?  — подхватил Франек.
        — Того самого.
        — А если он там?
        — Посмотри, с кем сидит и беги назад.
        Вследствие такого отчетливого приказания, подкрепленного злотым, мальчик помчался стрелой, и не успел еще пан Рожер окончательно распробовать бишофа, как уже Франек воротился в кондитерскую.
        — И что?
        — Там.
        — С кем?
        — С паном Мамертом.
        — А!  — воскликнул пан Рожер, улыбнувшись, покачал головой и дал еще пятачок мальчику. Потом, к величайшему удивлению Горцони, начал читать газету, медленно прихлебывая бишоф.
        В таком положении прошло более получаса; наконец на площади появился, с сигарой в зубах, барон Гельмгольд. Пан Рожер дождался, пока он вошел на почту, посидел еще четверть часа, заплатил за вино, приветливо улыбнулся Горцони, который снял берет в знак уважения, и тихо вышел на улицу.
        — Ну,  — подумал швейцарец, потирая руки,  — в городе что-то затевается, начинается движение, а мне этого только и надо. Где движение, там и жизнь. Пусть себе родятся, умирают, женятся, ссорятся, лишь бы какое-нибудь движение, которое во всяком случае выгодно для кондитерской. Да, что-то затевается! Но что именно?
        И Горцони впал в глубокую задумчивость.
        Для объяснения читателю того, что барон Гельмгольд мог делать у Мордка Шпетного за бутылкой вина с совершенно не знакомым нам паном Мамертом, пришлось бы заглянуть глубже в биографию молодого галичанина, что нам кажется излишним. Скажем только, что когда мать, заботясь о будущем сыне, выпроваживала его в путь, в чужие края, в надежде на богатую женитьбу, ей пришла мысль, что у некоего Клаудзинского, домовладельца и купца Львовского, существует родной брат, поселившийся в царстве польском и служащий управляющим у графа Туровского. Этот львовский Клаудзинский был чем-то обязан отцу барона, а потому чрезвычайно охотно дал рекомендательное письмо к брату. Об этом брате, впрочем, было лишь известно, что ему жить хорошо, ибо он писал очень и очень редко.
        Должность управляющего в Турове он занимал около двадцати лет, и странная вещь,  — по мере того как дела господина постепенно приходили в упадок, собственные обстоятельства пана Мамерта улучшались в обратной пропорции, приходя в цветущее положение. Феномен этот, не раз замеченный в нашем крае, сделался почти общим правилом: когда управитель богатеет, помещик разоряется. Каждый натурально думает прежде о себе; но почему, умея хорошо распоряжаться собственными делами, не могут соблюдать чужих интересов,  — объяснить довольно трудно. Обыкновенно управители разорившихся помещиков говорят, что сами паны слишком вмешивались в дела управления.
        Неизвестно как там было в Турове; граф никогда не занимался до излишества делами по имению, но пан Мамерт действовал таким образом, что, прибыв в наемной тележке в Туров и начав поприще свое скромной писарской должностью, теперь считался (по секрету) владельцем капитала в несколько сот тысяч злотых. У него часто бывало множество купонов, отрезанных от банковых билетов.
        Несмотря на это богатство, добросовестно заработанное в поте лица, пан Мамерт был такой смирненький, кроткий, молчаливый, прикидывался таким бедняком, что по наружности нельзя было заподозрить в нем ни излишней ловкости, ни такого крупного состояния.
        Ходил он в сером сюртуке, застегнутом на все пуговицы, в черном галстуке, нередко в козловых сапогах, а так как лицо у него было изрыто оспой, бледное и невыразительное, фигура неказистая, то в толпе невозможно даже было и заметить этого гения. А гений был необходим для того, чтоб из нескольких десятков злотых, тихо, не возбуждая молвы, не вредя своим интересам, не раздразнивая никого, приобрести несколько сот тысяч.
        Судьбы семейства и состояния графов Туровских изменялись, переходили разные колеи, а Клаудзинский все перенес. Он сумел сделаться необходимым и новой хозяйке, и ее свите, и все побеждал своим смирением.
        Положение дел было так дурно, что в Турове не раз уже помышляли о замене кем-нибудь другим пана Мамерта, но он тогда сам поспешал с просьбой об увольнении, отговариваясь летами; кончалось же всегда тем, что обойтись без него было невозможно.
        Пан Мамерт еще прежде успел втереться в управление имением молодых графинь, заведовал их делами и пользовался у них таким же расположением, как и в палаццо.
        На другой день по приезде в город, барону Гельмгольду удалось увидаться с паном Мамертом, но когда он попытался коснуться щекотливого вопроса, то Клаудзинский поморщился, приподнял плечи, спрятал в них голову, как черепаха, и начал махать руками, давая тем знать барону, чтоб оставил его в покое. Он очень хорошо понял в чем дело и после долгого колебания назначил Гельмгольду рандеву в лавке Мордка Шпетного.
        А молодому искателю приданого тем необходимее было войти в соглашение с паном Мамертом, что он, по какому-то положительно необъяснимому случаю, сидел в Турове под окном в ту минуту, когда графиня Иза произносила торжественно, что готова выйти, зажмурив глаза, за первого попавшегося жениха.
        Из пребывания в Турове барон Гельмгольд вывел заключение, что нелегко жениться на которой-нибудь из графинь, что тысячи препятствий станут на дороге, и прежде, чем решиться, он хотел удостовериться, как сам выражался, стоила ли игра свеч. Для этого был ему необходим неоцененный пан Мамерт Клаудзинский. Конечно, барону было известно, что пан Мамерт, заведуя делами графинь, неблагоприятно посмотрит на подобные искательства, но ему казалось, что это можно как-нибудь уладить.
        В назначенный день невзрачная фигурка пана Мамерта явилась в условленном месте. Барон заранее приготовился к приему. Старание обмануть или перехитрить пана Мамерта было смешно, и потому Гельмгольд решился напасть на него с другой стороны.
        На столе были поставлены бутылка рейнвейна, швейцарский сыр и другие закуски; еврейка заперла дверь, и барон прямо бросился на шею к удивленному несколько управляющему.
        — Мы земляки, пан Мамерт Клаудзинский,  — сказал он,  — родились в одном краю, семейства наши издавна в хороших отношениях, и потому говорю с вами откровенно, протягивая руку, как земляку,  — помогите!
        — Господин барон,  — отвечал пан Мамерт, подымая плечи по обыкновению, когда хотел казаться смиренным,  — я был бы очень счастлив, если б мог только, но в чем же может помочь такое, как я, жалкое создание…
        — Довольно этого! Будем искренни,  — сказал барон.  — Матушка отправила меня сюда, узнав от вашего брата о богатых невестах, графинях Туровских. Хотя наше состояние и недурно, однако от прибыли голова не болит… Хотелось бы приобрести что-нибудь, деньги так необходимы.
        — О, очень необходимы,  — повторил с уверенностью Клаудзинский.
        — Видите ли, во имя наших отношений,  — продолжал барон,  — я заклинаю вас, как земляка, сказать мне, можно ли жениться на которой-нибудь из графинь, и объявить положительно, каково их состояние.
        Настало глубокое молчание. Пан Мамерт сидел, задумавшись, посматривая то на рюмку, то на барона, как бы ожидая еще чего-то. Практичный молодой человек догадался, что недостаточно выяснил дело.
        — Видите ли, пан Клаудзинский,  — продолжал он.  — Вы очень умны и опытны для того, чтоб я мог обмануть вас, прикинувшись влюбленным. Вам известно, что теперь уже рассудительные люди не влюбляются. Женитьба — это дело интереса и требует большой осмотрительности. Будьте откровенны. Я знаю, что вы управляете имением графинь за десятый процент и имеете все выгоды и что вы не можете желать выхода их замуж, ибо потеряли бы прибыльный заработок. Любить же их так, чтоб бескорыстно для них жертвовать собою,  — вы тоже не можете.
        Пан Мамерт еще более сгорбился и молчал, но не противоречил, а смотрел на рюмку, ожидая, что будет дальше. Барон продолжал:
        — Видите ли, что я сужу об этом основательно, как следует, без иллюзий. Но, с другой стороны, несмотря на всю бдительность мачехи, рано или поздно стосковавшиеся девицы вырвутся из дому.
        Пан Мамерт боязливо взглянул на барона!
        — Даю вам честное слово, что собственными ушами, конечно, случайно, я слышал, как графиня Иза поклялась, что выйдет за первого встречного жениха, лишь бы избавиться из темницы.
        Выслушав все это, пан Мамерт, встал, потянулся, вздохнул, потер себе лоб, высморкался и, обратившись к барону, начал говорить так тихо, что едва можно было его расслушать.
        — Зная ваше семейство, надеюсь, судя по вашим благородным чувствам, барон, надеюсь, что вы меня не выдадите.
        Клаудзинский осмотрелся вокруг.
        — Даю слово, что буду молчалив, как могила!  — воскликнул барон, бросаясь на шею робкому собеседнику, который пятился от этого.
        — Ну, так нечего долго толковать,  — отозвался пан Мамерт.  — Видите ли, люди этого не понимают… Я зубы проел, наблюдая за их интересами. Всем они обязаны мне. Я сберег их состояние. Где высевалось прежде триста корцев, там сеется восемьсот. Я потерял здоровье, служа им, и клянусь совестью, не заработал ни гроша. И в турецком суде присудили бы что-нибудь мне за кровавый труд…
        Как видите, пан Мамерт и говорил нелогично и начал с конца. Барон Гельмгольд все это выслушал терпеливо.
        — Все это так, пан Клаудзинский, и мы поговорим об этом после, а теперь к делу. Приданое ведь в недвижимости?
        — Да. И что за земля, угодье, какие луга, леса, в особенности леса, им цены нет, барон: мачтовые деревья. Фольварки, постройки, мельницы!
        — А как вы цените обе части? Пан Мамерт задумался.
        — Сказать миллион — мало, а два — может быть, много, но с лесами, кто знает.
        — О, если б можно было жениться на обеих разом!  — воскликнул барон, потирая руки.
        — Другая может и не выйти замуж,  — шепнул пан Мамерт.  — Может остаться при сестре. Это можно было бы устроить.
        Барон с живостью наклонился к Клаудзинскому и шепнул ему что-то такое, что вызвало румянец на бледном лице управляющего.
        — Честное слово,  — прибавил он,  — дам, если угодно, письменное обязательство, но только помогите мне искренно, как земляку. Скажите — которую мне брать?
        Клаудзинский выпил вина, подумал, потом сжал руку барона и шепнул:
        — Старшую, старшую! Она отважнее и с нею скорее сладите. Младшая не имеет большой охоты к замужеству. Но вам которая нравится?
        Барон пожал плечами.
        — Почтенный земляк, я не молокосос!  — воскликнул он.  — Девицы обе ни хороши, ни дурны, о любви не может быть и речи, а, по-моему, всегда лучше выбрать старшую. Но ведь надобно знать, как все это исполнить? Идти ли открыто против мачехи, Люиса и французов?
        Пан Мамерт быстро замахал рукою.
        — О нет, нет, секретно; все надобно делать секретно. Панна истомилась от скуки, надо влюбиться и завязать сношения. Поезжайте раза два в Туров, я укажу средство к переписке, и необходимое украсть невесту, иначе ничто не поможет: нет другого средства.
        — Что ж, и украдем!  — воскликнул барон.  — Хотя это мне, чужому здесь, будет и нелегко, однако…
        Клаудзинский задумался и медленно пил вино из рюмки.
        — А в таком случае, что же станется с младшей?  — спросил барон.  — Ведь за нею будут еще строже присматривать? Не лучше ли уж украсть обеих?
        — До этого еще далеко,  — сказал тихо Клаудзинский,  — неизвестно, какой оборот примет дело.
        И он холодно взглянул на барона, но Гельмгольд рассудил, что в таком важном деле необходимо ковать железо, пока горячо.
        — Не знаю, как вам покажется,  — сказал он по минутном размышлении,  — но я, с моей стороны, готов выдать письменное обязательство с тем, что и вы мне таким же способом обещаете свое содействие.
        Дело представлялось с двоякой точки зрения: письменное обязательство было не безопасно, но и положиться на слова барона, который так хладнокровно приступал к делам, Клаудзинскому казалось неосмотрительным.
        — Если уж вы, пан барон, так любезны,  — сказал пан Мамерт,  — а тем более что все мы смертны (здесь он вздохнул), то зачем нам делать обоюдное условие и требовать моей ничтожной подписи, когда в своем обязательстве можете поставить такое условие, что вознаградите меня настолько, насколько будет успешно дело.
        — Правда,  — отвечал барон, ударив рукою по столу и спеша заключить условие.
        Еврейка вошла с полной "уверенностью, что, по нашему обычаю, потребуется вторая бутылка вина; так показалось барону, ибо она начала убирать порожнюю.
        — Подай-ка нам бутылку шампанского,  — сказал он,  — я принеси лист, бумаги, перо и чернильницу.
        Слишком осторожный пан Мамерт, не желая возбудить подозрений, прибавил:
        — Лист почтовой бумаги, конверт, сургуч и печатку. И он мигнул барону.
        Еврейка вышла.
        — Что же вы мне теперь посоветуете?  — спросил Гельмгольд.
        — Тсс! Во-первых, сегодня разойтись. Потом с этой минуты вы меня не знаете, не говорите со мною.
        — Хорошо.
        — Когда придет время я оставлю здесь у Мордка письмо, адресованное на имя панны… панны Паулины, а вы о нем наведывайтесь. Я скажу Шпетному об этом. Сегодня я еще ничего не могу сказать решительного, кроме того, что завтра или послезавтра вам надо будет ехать в Туров, приготовиться к дурному приему, все переносить, ничего не видеть, не понимать, что будут говорить… Об остальном и сами догадаетесь.
        Собеседники молча пожали руки друг другу.
        Барон не надеялся на такую легкую развязку, но он не знал, что в ту минуту, когда под окном графини Изы слушал ее обет, то пан Мамерт стоял тут же недалеко. Последний, испуганный этой решимостью панны, естественно, предпочел условиться и помочь барону, который так хорошо входил в его положение, нежели рисковать.
        Сура принесла шампанское и новые бокалы, желая похвастать, что у них в доме каждое вино подается подобающим образом. Положила она также на стол бумагу, чернильницу, перо, сургуч и печать. Контрагенты пили молча; барон был оживлен, лицо пана Мамерта выражало смиренную решимость.
        Условие заключили в несколько минут, и Гельмгольд подписал его. Опустив глаза, стыдливо взял бумагу достойный Клаудзинский, еще раз пробежал и, прежде чем положил ее в карман, с чувством обратился к барону:
        — Даю честное слово, пан барон, что я растроган. Судя по наружности, люди могли бы обвинять меня в жадности, в желании поживы, но видит Бог (здесь он устремил глаза кверху), сколько я в это имение вложил труда, могу сказать, жизни…
        — Я это понимаю,  — подхватил барон,  — и потому, как вы сами видели, я сразу вошел в ваше положение.
        — Вы благородный человек, и мне приятно услужить вам. Они пожали еще раз руки друг другу; барон попрощался, расплатился в лавке и, закурив сигару, вышел на улицу.
        Игра начиналась.
        Гельмгольд шел, обдумывая, как бы лучше повести дело, и тотчас же хотел написать к матери, конечно, обиняками, об успешности предприятия.
        Он и не догадывался, что пан Рожер следил за ним, и чрезвычайно удивился, когда, едва присев за письмо, услыхал стук в дверь, вслед за которым вошел молодой Скальский.
        В свете принято встречать подобного неприятного гостя как можно радушнее, чтоб тот не догадался, что его проклинают в Душе. Приятеля можно принять иногда холоднее и быть с ним откровенным.
        Барон вскочил с места и начал с таким чувством пожимать протянутую руку, точно приветствовал избавителя. Пан Рожер отлично понял это и начал извиняться.
        — Помилуйте!  — воскликнул барон.  — Напротив, я в восхищении. Принялся было писать к матушке, но это не к спеху.
        — Что же вы у нас здесь поделываете?
        — Признаюсь вам, пан Рожер,  — отвечал Гельмгольд, понижая голос,  — что нахожусь в большом затруднении. Кажется, я говорил вам, что у меня есть родные здесь в окрестности, и, пользуясь случаем, я хотел навестить графа Люиса. Все это я предполагал окончить дня в два, в три, а между тем родные, вследствие какого-то старого запутанного процесса, удерживают меня подольше. Просто схватили за полы и нет средства вырваться, что приводит меня положительно в отчаяние. Во Львове начинаются бега, и мне надобно бы возвратиться.
        — Но мы от этого с выигрышем,  — сказал пан Рожер,  — потому что долее будем наслаждаться вашим приятным обществом.
        Барон вздохнул.
        — Все это хорошо, но пропущу бега. У меня есть светло-гнедая кобыла Офелия, на которой сам хотел скакать. А теперь непременно опоздаю. Офелии я без себя не доверю жокею, и теряю на этом, кроме большого удовольствия, пару тысяч талеров по крайней мере.
        Рожер слушал, как бы веря.
        — Значит, какие-нибудь старые дела?  — сказал он.
        — Да, и вот мои родные, пользуясь моим приездом, желают окончить их, тем более что я имею доверенность от матушки.
        — Для этого вам необходимо бы посоветовать с каким-нибудь опытным юристом.
        — Не знаю…  — сказал смешавшийся барон.
        — Я указал бы вам одного человека. Вы бываете в Турове, поговорите с тамошним управляющим Клаудзинским; он юрист и делец, каких мало.
        Молодые люди посмотрели друг на друга. Барон от досады, что его разгадали — покраснел, как вишня. Пан Рожер улыбался. С минуту оба молчали; Гельмгольд придумывал, как бы вывернуться.
        — Вот хорошо!  — воскликнул он, как бы наивно, ударив себя руками по коленкам.  — Советуете мне то, что я уже сделал. Я именно возвращаюсь от него, потому что Клаудзинский родом из Львова, и матушка выхлопотала мне рекомендательное письмо к нему от его брата. Я именно с ним говорил о моем деле, но это человек не подходящий, не юрист, а агроном, спекулянт, знакомый несколько с судебными формальностями.
        Пан Рожер, притиснутый в свою очередь, замолчал, почувствовал отпор и видел, что если барон и затеял какую интригу, то не имеет желания откровенничать. Но он решился припереть противника к стене.
        — Знаете что, барон,  — сказал он тише,  — если б я был на вашем месте, то воспользовался бы чрезвычайно счастливым стечением обстоятельств.
        — Например?
        — Выбрать одну из двух богатых графинь.
        — Но богаты ли они?
        — Это мог бы лучше всего объяснить вам пан Мамерт. Я полагаю, что богаты.
        — Да, но они уже не молоды, не хороши собою, и сколько могу судить, их не желают выдать замуж и стерегут, как драконы в садах Гесперидских.
        — Э,  — сказал пан Рожер, засмеявшись,  — драконы иногда спят, и можно сорвать яблоко.
        Молодые люди снова посмотрели друг на друга.
        — Вы знакомы с графинями, пан Рожер?  — спросил Гельмгольд.
        — Немного. Раза два видел в обществе и часто встречаю в костеле. Они не хороши, но сейчас видно аристократок; притом же нет лучше жен, как те, которые дома испытали много неприятностей.
        — Но ведь бывает, что тот, кто терпел сам, иногда старается отомстить на других, и в таких случаях первой жертвой делается муж.
        — Значит, вам не понравилась бы ни одна из графинь?
        — Нет, да я еще и не думал до сих пор об этом.
        — Меня это очень радует!  — воскликнул пан Рожер.
        — Отчего?
        — Теперь я могу говорить с вами откровенно. Мы хорошая шляхта, и у меня есть намерение… Мы покупаем деревню в соседстве Турова… Что же мешало бы мне попытать счастья!
        — Конечно,  — отвечал задумчиво барон,  — тем более что если бы даже и мне пришла подобная мысль, то ведь мы можем поделиться, так как предстоят две невесты.
        — Из чужих туда никто не заглянет,  — сказал пан Рожер,  — семейство стоит на страже, а если кто-нибудь приедет случайно, как, например, вы, то сумеют скоро отделаться. Я не заносчив. Хотя мы старая шляхта, но несколько обедневшая; при других обстоятельствах я, может быть, побоялся бы отказа, но здесь панны изнывают от скуки и примут каждого жениха… Вот семейство…
        — Семейство не допустит,  — прервал барон.
        — Ну, для этого есть средство,  — продолжал флегматически пан Рожер.  — На согласие родных нечего и рассчитывать, а надобно суметь обойтись и без них.
        Соперники посмотрели друг на друга. Барон не счел удобным открываться пану Рожеру и постарался обратить разговор в шутку.
        — Ну что вы, веселитесь у нас в городе?  — спросил Скальский.
        — Нет, хотелось бы завтра выехать.
        — А на сегодня какая программа?
        — Никакой,  — письмо к матушке и отдых.
        — Так я вас приглашаю к себе на чай.
        Гельмгольд был в нерешимости, а пан Рожер тем более настаивал, что знал, какое удовольствие доставлял сестре.
        — Даю вам час времени на письмо,  — сказал он,  — а потом зайду и уведу силой. Родители и сестра не простили бы мне, если б я позволил вам скучать в гостинице.
        Барон поломался немного, но наконец согласился, чему, может быть, способствовало воспоминание о хорошеньком личике и кокетливых глазках панны Идалии. Взяв слово, пан Рожер поспешил в аптеку, чтоб сделать необходимые приготовления.
        Старик Скальский был слишком занят, чтоб это событие могло произвести на него сильное впечатление, однако ему был приятен вторичный визит барона; мать и дочь чрезвычайно обрадовались. Аптекарша с наивностью крестьянки видела в этом матримониальные замыслы барона, а панна Идалия надеялась добить его вторым выстрелом.
        Она немедленно побежала в свою комнату посоветоваться со своей гардеробянкой, панной Наромскйю, выписанной из Варшавы, которая, по ее словам, года два жила у модистки. Растворила шкафы, достала платья, откупорила дорогую косметику, и началось одевание, которое должно было доказать барону, что не в одних столицах живут щеголихи.
        Около часу гардеробянка болтала без умолку, но панна Идалия не слушала этой болтовни, потому что думала о другом…
        В хорошенькой головке ее блуждали вопросы без ответа. Барон? Настоящий ли барон? Богатый? С сердцем ли барон? Свободен ли, не влюблен ли он? Чем удобнее привлечь его?
        Бедная девушка ни разу не справилась со своим сердцем: стремится ли оно к барону? Не спросила у души: есть ли к нему влечение? Дитя века мечтало только о титуле баронессы, о блестящем экипаже, и кто знает, может быть, и о представлении ко двору!

        XI

        Недалеко от плотины и мельниц, где лежала дорога к кладбищу, на самом краю плохо отстроенного предместья, виднелась бедная мещанская хата с примыкавшим к ней огромным садом. Вся эта часть города не отличалась достатком, но описываемый домик был, может быть, беднее всех остальных.
        Сад, принадлежавший к нему, обнесен был жердями, кольями, хворостом, что не очень-то защищало его от нападения хищников. Часть его, спускавшаяся к пруду, поросшая травой, представляла собой влажную торфяную лужайку, а на верхней половине помещался небольшой огород. Последний, однако ж, не отличался заботливой обработкой, и плохо возделанные гряды свидетельствовали, что около них хлопотали слабые руки. Растительность на них была довольно жалкая и состояла из низкой капусты, полуувядшего картофеля и небольшого количества кукурузы, а ближе в хате посажены были грядки лука и мака. У окон не было цветов, и лишь одичавшие лилии едва виднелись из сорных трав и крапивы.
        Колодец был полуразрушен: старый сруб почти опустился в землю, журавль искривился, а почерневшие корыта казались словно обгрызенными,  — так их иззубрила влажность.
        Постоянная лужа окружала колодец и почти заграждала дорогу к домику, походившему скорее на крестьянскую избушку, нежели на жилище горожанина. Покоробившаяся кровля его поросла мхом и травой, а сам он осел в землю. Окна почти лежали на завалинке, а ставни давно уже лишились способности затворяться. В таком же полуразрушенном состоянии находились хлева и сарайчик, которых давно не чинили. У дверей не виднелись дети, которые могут оживлять беднейший приют; все было пусто и мрачно.
        Все говорило, что жильцы этой лачуги не в состоянии уже были исправить своего жилища и равнодушно смотрели на окончательный его упадок.
        Под вечер или, лучше сказать, в начале сумерек, когда после знойного дня небо начинало заволакиваться черными тучами, из города шел молодой человек как бы на прогулку, часто оглядываясь, словно из боязни быть замеченным, и расспрашивая о чем-то встречных детей и женщин. Все указывали ему на отдаленную одинокую избушку. Приближаясь к последней, молодой человек убавил шагу, и на лице его отразилось чувство скорби, перешедшей даже в иронию; он улыбнулся.
        Это был Валек Лузинский. Со времени полного освобождения от опеки доктора, мучило его постоянно возраставшее желание открыть свое происхождение и проникнуть тайну, которая покрывала его сиротскую колыбель. Он решился отправиться на поиски в Туров, хотя много ожидал от этого и даже еще сам не знал, как приступить к делу. Прежде он хотел попытаться поискать путеводной нити в городе. С этою целью он пошел в магистрат под каким-то предлогом посмотреть списки населения и поискать в них фамилии Лузинских. Он сверх ожидания нашел искомое очень легко, но семейство это, несколько десятков лет тому назад весьма многочисленное, все почти повымерло, так что оставались только в живых старик со старухой и внучка. Тут же он нашел номер дома, и по этим указаниям вечером, стыдясь быть узнанным знакомыми, подошел к убогой хижине, последнему приюту старых Лузинских.
        Долго он ходил вокруг в ожидании, не появится ли кто-нибудь, так как ему хотелось поговорить, не входя в хату, однако напрасно. Между тем постепенно темнело, и Валек, вознамерившийся узнать что-нибудь, решился переступить через порог хижины. Комната налево была пустая, почернелая, ободранная, только против двери висел единственный образ Спасителя.
        Вслед за скрипом двери, из-за перегородки послышался едва внятный голос: кто там?
        — Чужой, прохожий,  — отвечал Валек.
        — Что же вам здесь надо?  — сказали из-за перегородки.  — Здесь не достанете ничего, даже воды. Старик с внучкой ушли в лес, а я лежу больная. Ступайте с Богом.
        — Это дом Лузинских?  — спросил Валек.
        — Конечно. А какое вам до них дело?
        — Хотел расспросить о них.
        — Расспросить о Лузинских? А кому какая в них нужда?  — продолжал слабый голос.  — Кому нужда до нищеты?
        Валек очутился в неприятном положении, и не знал бы как продолжать разговор, но в эту минуту отворилась за ним дверь, и в ней показались сгорбленный старик и пятнадцатилетняя девочка.
        Старик был страшен — такой, каким пугают детей: седой, с длинной белой бородой, на которой изредка попадались черные космы, с растрепанными волосами; из расстегнутой рубашки виднелась костистая бронзового цвета грудь; в руке у него была палка, а на плечах перевешенные накрест торба и кузов с грибами. Кроме этого, у него за спиной торчала вязанка хворосту. Девочка была одета в вытертую сермягу не по росту, в серую рубаху, подпоясанную красным поясом, в полинялую синюю юбку, а светло-русую головку повязала темным платочком.
        Между тем бледное, изнуренное личико девочки отличалось красотой, развитию которой мешали труд и нищета. Губы у нее были белые, глаза большие голубые, шея и руки загорели, а ноги исцарапаны.
        Она тоже имела за плечами кузовки, в руках несла кувшины, наполненные красными и черными ягодами, а на спине какую-то торбу. Живописны были эти фигуры для артиста, но грустны для человека.
        Старик и девочка молча, с необыкновенным любопытством смотрели на Валека, словно давно не видали порядочно одетого человека, и остановились на пороге. Лузинский догадался, что пришли хозяева.
        Старик поставил кузов на лавку, постоянно смотря на гостя, а девочка вскоре ушла за перегородку.
        — Что вам надо?  — спросил старик у Валека, поздоровавшись.
        — Ничего, я только хотел расспросить о Лузинских.
        — О каких?
        — Которые живут здесь.
        — А зачем вам?
        Валек стыдился признаться и начал лгать.
        — Видите ли,  — сказал он,  — у меня был приятель в Варшаве, который слышал, что здесь живут Лузинские, а как он сам носит эту фамилию и родом из этого города, то и просил разведать.
        Старик оперся о лавку, потому что слишком устал.
        — Эх,  — сказал он грустно,  — были Лузинские на свете, были, но теперь их как будто нет, и спрашивать не стоит. И что кому до них или до их фамилии.
        Старик вздохнул.
        — Ваш приятель,  — продолжал он,  — не должен быть из наших Лузинских, если жил хорошо, потому что нам не везет… Ступайте себе с Богом, здесь вам делать нечего. Там моя старуха лежит почти при смерти, здесь видите вы старика, который, работая целый день, не достанет на горячую пищу, а вот и внучка, которая останется сиротой и, может быть, погибнет, если какая-нибудь милосердная душа не сжалится над нею. Видите вы избу, совсем осевшую, стены которой разваливаются, и вот вам судьба последних Лузинских. И вы скажите своему приятелю, чтобы он о них не разведывал, если не хочет нажить беды.
        Валек не мог удовлетвориться подобным ответом.
        — Извините, что вас беспокою,  — сказал он,  — но и моему приятелю Лузинскому не слишком-то везло; он не испугался бы убогого родства, потому что одинок, сирота, никогда не знал родителей.
        — И вы говорите, что он из наших мест?  — спросил старик задумчиво.
        — Так он мне сказывал, но почти ничего не знает о своем происхождении.
        — В прежнее время здесь было много Лузинских,  — сказал старик.  — Но одни повымерли, другие разбрелись, потому что никому из них не везло; остались только мы, да и то ненадолго, кладбище недалеко, и скоро мы туда последуем.
        — Был у вас брат?  — спросил Валек.
        — Было два,  — отвечал старик быстро и неохотно.
        — Что же с ними сталось?
        — Что с ними сталось?  — повторил старик с явным неудовольствием.  — Разве вы судья, чтоб выспрашивать меня, как на следствии? А какое вам дело до того, что с ними сталось?
        — Не сердитесь, дедушка; видите ли, если б молодой человек оказался вашим родственником, он помог бы вам.
        — А разве же я требую или прошу чьей-нибудь помощи, кроме Божьей?  — воскликнул старик с живостью.  — Хотя я хожу в лохмотьях и выглядываю нищим, однако никогда еще не протягивал руки и, пока жив, не запятнаю ее подаянием. Издохнуть — так издохну, если бы допустил Господь, даже с голоду. Что ж такое? Разве и цари не просили милостыни, и паны не умирали без хлеба? Один только Бог знает, что кому предназначено.
        — Но что же вам стоило бы потешить беднягу?  — сказал смиренно Валек.
        — Чем потешить? Что есть у него нищие родственники? Когда бы он даже и отца отыскал, то не слишком обрадовался бы, если отец этот будет Лузинским… Так уже суждено, чтоб каждый Лузинский был несчастливцем, или…
        Старик вдруг остановился.
        — Ступайте с Богом, ступайте!  — продолжал он по некотором молчании.
        Во все время разговора на Валека пристально смотрела бледная девочка из-за перегородки.
        Старик, видимо, досадовал и хотел отделаться от непрошенного гостя, но Валек не уходил. На счастье его или на беду пошел проливной дождь, засверкала молния, и страшные удары грома перекатывались над ветхим домиком.
        — О не выгоняйте меня в такой ливень!  — сказал Валек.  — Я присяду на лавке и не буду вам мешать.
        Старик пожал плечами и горько улыбнулся.
        — Как не будете мешать?  — воскликнул он.  — Довольно того, что вы здесь сидите, чтоб я уже был сам не свой от присутствия чужого человека. Делать нечего, пождите, если пришли уж на беду; только оставьте меня в покое на счет этих Лузинских, потому, что я сам рад бы позабыть, что называюсь этим именем. Валек замолчал, но через минуту отозвался робко:
        — Отец моего приятеля звался Марком.
        — Что ж из этого?  — с живостью отвечал старик.  — Разве один Марк шляется по аду? Разве же я знаю, что сталось с Марком? Разве мне это известно?
        — Но у вас в семействе был Марк? Старик оборотился с грозным видом.
        — Да вы из суда, что ли?  — воскликнул он.  — В таком случае скажите без всяких уверток. Знаете, что были Марк, ну и что ж вам еще надо?
        — Я не из суда, но мне известно, что один из ваших носил это имя, и я сказал, что знаю.
        — А я вам говорю, что ничего не знаю,  — отвечал гневно старик,  — ничего, решительно ничего.
        И он уселся на лавке и замолчал.
        В это время девочка вышла из-за перегородки.
        — Дедушка,  — сказала она,  — я разведу огонь и согрею для бабушки немного молока, которое выменяла за ягоды…
        — Погоди, пока этот уйдет, а с ним пройдет и буря. Во время грозы не следует топить печку: дым притянет небесный огонь, а завтра не будет где и голову приклонить. Подожди!
        Между тем дождь лил, как из ведра; совершенно стемнело, и только порою полосы бледного, розового или синего света мелькали в окнах, и поминутно раздавались громовые удары.
        Старику очень хотелось сбыть гостя, и он посматривал в окно; оба молчали. Валек не хотел уже расспрашивать и ожидал окончания бури, чтоб возвратиться домой.
        Вдруг из-за перегородки кликнули старика, и он, ворча, пошел к больной, которая, вероятно, слышала весь разговор.
        К Валеку явственно доносилась тихая беседа.
        — Что с тобою, мой старик? Кто там? Чего он хочет? Зачем ты сердишься? Зачем делать неприятности постороннему?
        — Как же быть иначе?  — прервал старик.  — Разве же я знаю, кто он и зачем пришел выпытывать меня? Сколько раз я молчал и никогда не жалел об этом; а когда порою пробалтывался, приходилось раскаиваться. Несет околесную.
        — Не горячись, с людьми и с судьбою надо быть терпеливым. Чем же тут гнев поможет?
        — Иначе он никогда не уйдет.
        — А о чем же он расспрашивает?
        — Кто же его знает! Допытывается о Лузинских, сколько их было, что с ними сталось? Об умерших знает только Бог; а о тех, что остались в живых, и Он, кажется, позабыл.
        Во время этого тихого разговора за перегородкой девочка, вероятно, боясь темноты, попыталась зажечь какой-то огарок и оставила его на печке. При этом слабом свете убогое жилище показалось еще более мрачным. Валек охотно ушел бы домой, но, хотя гроза и уменьшилась, однако дождь не переставал, а, напротив, как бы еще усилился.
        Старик вышел мрачный и почти сердитый, а девочка мигом скрылась за перегородку.
        Валек решился затронуть старика еще с другой стороны, с целью что-нибудь выведать.
        — Не буду более скрываться перед вами, пан Лузинский,  — сказал он.  — Не для приятеля, но, собственно, для себя я пришел расспросить о семействе. Я сам Валентин Лузинский, сирота, не имею родителей; благодетель оставил меня, и вот, очутясь одиноким, я ищу хоть следа своего происхождения.
        Старик внимательно посмотрел на него.
        — А кто же тебя знает,  — молвил он,  — солгал ли ты прежде или лжешь теперь? Если ты действительно Лузинский, то скажу тебе одно: не ожидай в жизни ничего, кроме невзгод и несчастья, потому что никому из нас не везло.
        — Мне также,  — отвечал Валек.
        — Отец твой звался Марком?  — спросил старик, пристально всматриваясь в гостя.
        — Да.
        — А сколько тебе лет?
        — Двадцать два года.
        Старик молчал. Подумав немного, он, пожав плечами, спросил:
        — А где ты родился?
        — Здесь в городе.
        — А твоя мать?
        — Мать жила прежде в Турове, потом выехала оттуда, не знаю, добровольно ли, или ее выгнали. Отец пропал без вести. Когда я остался сиротою, меня взял на воспитание доктор, у которого я и жил как сын, но в конце концов он выгнал меня из дому.
        — Без куска хлеба?  — спросил старик.
        — Нет, я имею средства.
        — И тебе, имея средства, здоровые руки и голову на плечах, надобно еще доискиваться семейства, искать забот, допытываться старых грехов?  — сказал старик насмешливо.  — Вот так настоящий Лузинский! Ступай, брат, в мир, пока цел, не оглядывайся назад, не расспрашивай, живи своим умом: надобно обходиться без людей.
        И, отворив окно, старик высунул голову. Дождь переставал; на небе из-за темных туч проглядывало ясное лазурное небо; вечер становился прекрасным, и в воздухе носился аромат от орошенных Цветов и деревьев.
        — Ступай себе с Богом,  — обратился старик к гостю, который стоял, все еще надеясь допытаться чего-нибудь,  — ступай; здесь Для тебя ничего нет, пан Лузинский! Покойной ночи!
        Сердитый Валек молча поклонился и принужден был выйти из хаты.
        Конечно, он ничего не выведал у старика, но по некоторым ещ полусловам и по какому-то смущению догадывался, что тот знал что-нибудь о его семействе, может быть, даже об отце. Выйдя щ свежий воздух, молодой человек придумывал средства, с помощью? которых мог бы понудить старика на откровенность. Презрение, с которым последний выгнал его из дома, сердило молодого человека. Он уже прошел несколько шагов по направлению к городу, как в садике, окружавшем домик, показалась девочка, которую он только что видел. Вероятно, она вошла не через ворота, а через калитку в сад и спешила, знаками показывая Лузинскому, чтобы остановился, но оглядываясь, из боязни быть замеченной дедом.
        Удивленный Валек подошел к забору; запыхавшись прибежала девочка, схватилась рукою за кол, вскочила на жердь и, наклонившись к Валеку, шепнула:
        — Бабушка слышала, о чем вы разговаривали с дедушкой. Дедушка нездоров и всегда сердится, а если вы желаете о чем-нибудь расспросить, то приходите, когда его не будет дома.
        — А когда же его не будет дома?
        — Дедушка завтра уйдет на работу, а я буду вас караулить и стоять перед хатой. Если я вам покажу пальцем вот так — она, улыбаясь, манила его к себе,  — то вы войдите, а если махну от себя, тогда нельзя. Покойной ночи!
        — Благодарю.
        Спрыгнув с забора, девочка, как заяц, побежал в кусты и скрылась в грядке, засаженной высокими бобами.
        Валек веселее возвращался в город. Погода разгуливалась, вечер снова быль прелестный; месяц, словно обмытый, выходил из-за дальнего леса. Лузинский вовсе не спешил к пани Поз и потому шел медленно, думая о своей судьбе и выбирая сухие тропинки. На песчаной почве предместья не осталось уже почти и следов дождя, вода сбежала, вошла в землю, и дорожки просыхали. Между тем, вызванные прелестью вечера, начали показываться гуляющие. Тяготясь встречи с посторонними, Валек решил избрать окольный путь и отправился сзади огородов.
        Здесь извивался ручеек, обсаженный обрубленными вербами, отделяя сады и огороды от луга, и этим путем ходили иногда днем люди на работу, но вечером дорожка была довольно пустынная. Валек чрезвычайно удивился, когда увидел в одном с ним направлении шедшего мужчину, которого он не узнал сразу; подойдя ближе, он тотчас же распознал незнакомца, который, по слухам, только что купил аптеку у Скальского.
        Шел он один, очень тихо, задумчивый и, может быть, в свою очередь избегая встречи и сообщества. Оборотясь и заметив Лузинского, он остановился. Валек думал, что незнакомец желает дать дорогу, так как в этом месте двум было тесно, и поспешил пройти, нарочно отворачивая голову, но доктор Вальтер сам зацепил его вежливым приветствием.
        — Добрый вечер,  — отвечал Валек, несколько поворотившись.
        — И превосходный вечер,  — заметил кротко незнакомец, как бы завязывая разговор.
        Любопытный Валек даже рад был похвастать знакомством с доктором Вальтером, и потому остановился.
        — Я принужден был переждать бурю в избушке за городом,  — сказал он.
        — Знаю,  — отвечал Вальтер,  — потому что сам укрывался от нее напротив, и вас видел. Вы избрали себе самую убогую лачугу.
        — Было не до выбора,  — отвечал Лузинский,  — буря наступила неожиданно, и хотя была не продолжительная, но страшная.
        — Кто не видел штормов в Индийском океане и бурь в Китайских заливах, тот о бурях вообще не может говорить,  — отозвался незнакомец, как бы нарочно продолжая.
        — Картины должны быть великолепные.
        — Величественны, как выражение мировых сил, среди которых человек и жизнь кажутся ничтожным,  — молвил Вальтер.  — Только во время таких потрясений можно понять, какое малое значение имеет наша жизнь для Вселенной, в которой кипят неодолимые силы.
        Валек молча шел тихо, давая поравняться собеседнику, ибо тропинка расширилась, и они могли идти рядом, хотя Лузинскому и приходилось часто ступать по мокрой траве. Но любопытство не дозволяло ему оставить человека, который первый заговорил с ним.
        — Кажется, я не ошибаюсь,  — сказал через несколько минут Вальтер,  — и вы воспитанник доктора Милиуса, с которым я недавно имел удовольствие познакомиться.
        — Да, бывший воспитанник,  — мрачно сказал Валек.
        — А теперь?
        — Мы с ним рассорились, и он меня выгнал из дому.
        Вальтер знал, в чем дело; но ему хотелось, чтоб молодой человек сам рассказал о происшествии, и ему нетрудно было навести последнего на признание. Разумеется, Лузинский смотрел на дело со своей точки зрения.
        Так дошли они до города, и Вальтер, подходя к своему дому, пригласил к себе молодого спутника, который тотчас же принял приглашение.
        Войдя в кабинет Вальтера, Лузинский не выразил никакого удивления относительно необыкновенной его обстановки и, усевшись в кресло, занялся беседою с оригинальным хозяином. Многое перебрали они; наконец речь зашла о том, чем готовился заняться молодой человек, которому предстояло начать новый образ жизни.
        — Литературой,  — сказал Валек.
        Последовало молчание. Вальтер, по-видимому, совершенно успокоившийся, вспомнив, что по местному обычаю ничем не подчевал гостя, отворил шкаф, несколько раз повторяя: "литература!" и вынул заплесневевшую несколько бутылку.
        — Выпьете рюмку этого вина, побывавшего в Ост-Индии?  — спросил он.  — Должно быть, превосходно, но я не люблю его.
        И, налив рюмку, поставил ее перед Валеком, еще раз повторяя" литература!
        — Да,  — сказал он, помолчав,  — я понимаю, что вы называете литературой; но, говоря правду, кто хочет быть литератором у в полном смысле этого слова, тот должен сделаться энциклопедистом и научиться всему, чтоб над всем господствовать. Литература в своей легчайшей форме беспрестанно касается научных, жизненных, философских, даже ремесленных и практических вопросов. Кто, недостаточно вооружившись всесторонним трудом, вступил на этот путь, тот обнаруживает на каждом шагу свое незнание и обманывает себя или других. Если он захочет быть добросовестным и ограничит себя узким кругом добытых сведений, он будет односторонним и однообразным.
        — А вдохновение?
        — И вдохновение ничего не значит без серьезного подготовительного труда.
        — А гений?  — прибавил тише молодой человек.
        — Загадка, болезнь, и действительно такая редкость, что встречается лишь веками.
        Разговор становился невозможным. Лузинский сознавался в душе, что не мог продолжать его далее с доктором. Новые для него вопросы, были для Вальтера, по-видимому, готовы и обработаны долговременным размышлением. Может быть, вследствие этой умеренности, Вальтер, казалось, почувствовал к нему какую-то симпатию. Он сам переменил разговор, начал расспрашивать Валека, и так заинтересовал молодого гостя, точно хотел вступить с ним в более близкие сношения. Основательно или нет, но Лузинский приписал это влиянию доктора Милиуса, который, будучи сам не в состоянии заботиться о нем, поручил это, вероятно, Вальтеру.
        Трудно определить, какое вообще впечатление произвела эта беседа на Лузинского, но она заняла молодого человека, и мысли его вознеслись несколько выше.
        — Я одинок,  — сказал наконец на прощание Вальтер,  — Милиусу некогда навещать меня, и если вам не скучно, приходите ко мне. Я могу иной раз вам посоветовать, помочь в чем-нибудь. Помните, что предлагаю это от чистого сердца.
        Лузинский поблагодарил и вышел, но уже на пороге отозвалась в нем по привычке прежняя гордость.
        "Если б я был обыкновенным человеком,  — подумал он,  — то, конечно, так не занял бы его… А ведь он хорошо знает людей".

        XII

        Когда он возвратился в гостиницу, то пани Поз, соскучившись долгим его ожиданием, отправилась спать; в бильярдной играли еще секретарь, почтмейстер и приказчик в пирамиду. Не желая присоединиться к ним, Лузинский взял ключ и пошел к себе наверх. Господа эти показались ему жалкими существами, ресторация плохой, комната с занавесками неважной, а опухлая физиономия хозяйки увядшей. Разговор с Вальтером настроил его на иной лад.
        По временам только, когда ему приходили на память и убогая хата Лузинских, и страшный старик, и нищета, он вздрагивал. Переход из этой лачуги в кабинет Вальтера казался ему каким-то неправдоподобным мечтанием.
        Долго он ходил по своей комнате, которая находилась над спальней радушной хозяйки, и потому неудивительно, что пани Поз, не имея возможности уснуть, должна была проклинать своего постояльца.
        В голове Лузинского происходил какой-то сумбур, которого не беремся даже описывать; наконец сон овладел молодым человеком.
        Когда он проснулся, весь дом уже был в движении, и необходимо было поспешить на кофе к хозяйке, в расположении которой нуждался еще Лузинский. Он оделся наскоро и побежал вниз, извиняясь, что заставил себя ждать. Юзя, без приказания, принесла ему кофе.
        — Откуда это вы так поздно вчера возвратились?  — спросила пани с некоторым неудовольствием.
        — А вы не выдадите меня?
        — Какая же это тайна?
        — Я познакомился вчера с незнакомцем, который и задержал меня у себя.
        Пани Поз посмотрела на него, как бы не совсем доверчиво.
        — Уверяю вас,  — продолжал Валек,  — это очень ученый человек, а дом его вроде библиотеки или музея.
        — Что же это за господин?
        — Старый доктор; больше ничего не знаю,  — отвечал Лузинский.
        Хозяйка кивнула головой.
        — Должен быть очень богат,  — продолжал Валек.
        — Холост?  — наивно спросила пани Поз.
        — Холост, одинок и вечно погружен в свои книги.
        — Я видела его издали, и он показался мне не очень старым.
        — Но уж ему, наверное, пятьдесят, хотя он хорошо сохранился.
        — Значит мог бы еще жениться,  — прошептала хозяйка.
        Женщины вообще видят в мужчине только мужа, на тех же, которые для этого не пригодны, смотрят, как на пустой орех, валяющийся между сором.
        Вспомнив, что ему надо было рано идти в предместье, Валек быстро взялся за шляпу. Хозяйке это не понравилось, и она сделала недовольную мину.
        — Как, вам некогда!  — сказала она.  — Куда же это? К новому знакомцу?
        — Нет, у меня есть дело.
        — Дело сердца?  — прошептала пани Поз.
        — Вот нашли для этого удобное время!  — сказал Валек, пожимая плечами, и вышел.
        "Любопытно было бы знать, куда он так помчался?"  — подумала хозяйка, кликнула Ганку и сказала ей что-то на ухо.
        Через минуту, накинув платок на голову, девушка выходила из дому, а когда Юзя спросила ее о причине ухода, Ганка только лукаво улыбнулась.
        Валек выбрался на вчерашнюю тропинку за садами и незамеченный вышел к предместью. Ему казалось, что никто его не увидит. Издали уже он узнал на заборе девочку, которая, завидев его, начала быстро подавать ему знаки, чтоб шел скорее, а когда ов махнул рукою, убежала в хату.
        Валек поспешил войти. В первой комнате ожидала его девочка, как бы приодетая немного в более свежие лохмотья; к толстой рубашке приколола она розу на шее, а волосы украсила свежесорванным цветком.
        Она смотрела во все глаза на Валека и указала рукою на перегородку.
        Войдя туда, Лузинский не мог ничего разглядеть сразу, так было там темно, и только через минуту увидел на постели старуху, лицо которой было испещрено мелкими морщинами. Старуха пристально всматривалась в гостя небольшими красноватыми глазами.
        — Я вижу перед собою пана Лузинского?  — спросила она слабым и как бы испуганным голосом.
        — Да.
        — Здешний?
        — Я родился здесь, но не знаю родителей. В метрике только нашел, что отца звали Марком.
        — Марком? А когда это было?
        — Двадцать два или двадцать три года тому назад.
        — Что же с ним сталось?
        — Не знаю.
        — Ас вами?
        — Доктор взял меня на воспитание.
        — И он ничего не говорил вам о родителях?
        — Ни слова. Спрашивал его я не раз, но он постоянно отвечал, что ничего не знает. Из бумаг, оставшихся после матери, я вижу, что она звалась Терезой и жила у родных в Турове.
        У старухи из глаз покатились слезы, которые она отирала рукавом толстой рубашки; она как бы хотела сказать что-то, но не решалась. Наконец, знаком руки велела уйти девочке, стоявшей у порога и прислушивавшейся к разговору.
        — Я, может быть, и могла бы рассказать вам кое-что,  — отозвалась она дрожащим голосом.  — Но зачем, к чему вам знать это?
        — Говорите, пожалуйста, говорите!  — воскликнул с живостью Лузинский.  — Я должен, я обязан знать прошлое моих родителей!
        — Но вы, Бога ради, не выдайте меня!
        — О насчет этого не беспокойтесь.
        — А когда умру,  — прибавила старушка,  — то велите отслужить по мне панихиду в приходском костеле.
        Наступило молчание.
        — Нечего запираться,  — продолжала она через несколько времени,  — отец ваш Марк был младшим братом моего мужа. Родители их давно умерли, и мы еще не испытывали большой нужды. Из троих братьев Марк самый меньшой; он был живой, способный, но ему не хотелось трудиться в хате. Поступил он в школу; говорили, что отлично учился, но и шалил сильно и никогда не слушался. Муж мой, как старший брат, наказывал его; они начали ссориться беспрестанно, так что Марк принудил братьев разделиться и, взяв свою часть деньгами, отчего мы задолжали жидам,  — оставил родительский дом. Долго о нем не было никакого слуху, только мой муж, который не любил его, постоянно говаривал: "Увидите, что ему не миновать виселицы". Я, как могла, защищала его. Вдруг пришло известие, что он в Турове, у графа. Мы подумали, что он поступил экономом или писарем, потому что был способный и кое-чему понаучился, но муж однажды приходит и говорит: "А знаете, куда он попал?  — Надел ливрею и служит лакеем!" Хотя, может быть, и нет ничего дурного переменять за столом тарелки, и в такой службе можно остаться порядочным человеком, но нам было
как-то стыдно. Горожане неохотно идут в лакеи, и нам было жаль Марка. Но мы полагали, что, вероятно, уж страшная нужда толкнула его на эту дорогу. Мы знали, как он был горд, вспыльчив, настоящий недотрога, и знали, как тяжела ему должна казаться лакейская служба. Но кто взялся за гуж, не говори, что не дюж.
        Валек нахмурился, опустил глаза. Отец его был лакеем, и молодой человек чувствовал, как стыд овладевал им.
        — Но скоро потом открылось все,  — продолжала старуха.  — Я вам расскажу лишь то, что знаю, ибо остальное трудно угадать, если не видел собственными глазами. В Турове жила, говорили, дальняя родственница графская, панна Тереза и, должно быть, была красавица и очень умная, потому что за нею ухаживали толпою. Вот и Марк влюбился в нее до такой степени, что когда не оставалось других средств сблизится с нею, он пошел служить лакеем. Очень может быть, что они условились с панною,  — не знаю; но известно, что какой-то священник обвенчал их тайно. Молодым, однако ж, некуда было деваться. Любовь всегда слепа: в первые минуты ничего не видит и открывает глаза только впоследствии. Что там сталось, ни я, Да, вероятно, и никто не знает. У графа гостил какой-то родственник, молодой человек, который тоже влюблен был в Терезу. Однажды утром Марк исчез, а молодой графский родственник найден был убитым близ флигеля, почти под окнами Терезы. Не было сомнения, что Марк из ревности, основательной или неосновательной, убил его, потому что больше не показывался. О тайном замужестве Терезы, однако же, узнали, и
Туровские выгнали ее из дому. Она переселилась сюда в город и умерла в нищете. Вероятно, доктор вам мог бы еще кое-что рассказать, а я больше не знаю.
        Молча, закрыв руками раскрасневшееся лицо, слушал Валя старуху. Он не мог плакать, пил горечь этого забытого прошлой" и чело его обливалось стыдом, сердце пылало гневом на свет и на людей, а за что?  — Он и сам не в состоянии был бы объяснить… Ему хотелось узнать прошедшее и, приподняв угол завесы, ои вздрогнул…
        Теперь он, может быть, хотел бы возвратиться к вчерашнее неизвестности, потому что грустная действительность превосходила все догадки…
        Понял он, почему Милиус из сострадания не напоминал ему никогда о родителях и тем не хотел прикрывать кровавым саваном юношеских его мечтаний.
        Когда старуха замолчала, Лузинский, молча и шатаясь, подобно пьяному, вышел из хаты. Девочка смотрела на него с сожалением и долго следила за ним взором, пока он шел, сам не зная куда, направляясь по дороге к кладбищу.
        В таком расположении духа человек ничего не видит, ни о чем не думает: горе словно отшибает память. Лузинский решительно не замечал, что вчерашний его знакомый, доктор Вальтер, по какому-то странному случаю очутился на противоположной стороне улицы. Он видел, как Валек выходил из хаты и, конечно, не желая заводить разговора, скрылся за деревьями.
        Лузинский был унижен рассказом о прошедшем; ему казалось, что люди будут читать это на его лице, и он не пошел в город, а побрел по дороге около кладбища, ведущей в поле к Турову. Он инстинктивно чувствовал, что прежде чем возвратиться домой, ему необходимо успокоиться.
        Местность за кладбищем, по которой проходила широкая песчаная дорога в Туров, была печальна и пустынна. Дорога эта была издавна усажена березами, которые росли, наклонясь в разные стороны, и черпали более жизни из атмосферы, нежели из бесплодной земли, покрытой местами лишь полынью, ромашкой и убогими скабиозами. День был знойный; полевые кузнечики шелестели в воздухе крыльями; над окрестностью царила тишина, и даже птички не смели подать голос. Вскоре дорога врезалась в сосновый бор, такой же дикий и пустынный, а вдали на перекрестке виднелось какое-то строение. Но Валек, шедший без цели, ничего не видел и даже не заметил, что перед корчмой стоял покачнувшийся экипаж, из которого выпряжены были лошади. Недалеко на бревнах сидели две дамы, а третья, пожилая, ходила возле, громко соболезнуя о происшествии. Нет сомнения, что Лузинский избежал бы этой встречи, к которой не имел в описываемую минуту ни малейшего расположения, если б мог предвидеть ее заранее. Но, задумавшись, он осмотрелся лишь, очутясь в трех шагах от путешественниц, давно уже поглядывавших на него с большим любопытством.
        Мы не старались описывать подробно читателям наружность Лузинского в надежде, что они сами нарисуют ее себе, соображаясь с характером молодого человека. Он был в цвете лет; его нельзя было назвать красавцем, но довольно выразительное лицо его отличалось какой-то насмешливостью; большие черные глаза сверкали пламенем. Из постоянного движения губ, взоров, лба, который то хмурился, то разглаживался, легко было догадаться о страстной душе и беспокойном характере, но на многих этот признак горячего нрава не производит отталкивающего впечатления, а, напротив, многие — в особенности любопытные женские создания — предпочитают людей с подобной страстной натурой, мягким, спокойным характерам.
        В наружности Валька не было ничего ни особенно аристократического, ни особенно обыкновенного, а умное выражение лица располагало к некоторого рода симпатии. Костюм его, не будучи чересчур изысканным, обличал оригинальным вкус и известный достаток. Валек носил его с небрежностью порядочного тона, хотя, может быть, и переходившего пределы.
        Валек был еще довольно далеко от дам, сидевших на колодах, читатели, конечно, узнали графинь из Турова, как, пользуясь минутным отдалением пожилой особы, похожей на гувернантку или тетушку, старшая обратилась к младшей:
        — Смотри, сама судьба посылает нам какого-то молодого, по-видимому, порядочного человека… Я заведу с ним разговор, заинтригую его, заинтересую, воспользуюсь случаем и сделаю так, что он похитит меня.
        Эмма громко засмеялась.
        — Ах, Иза, до чего только не доведет тебя твоя мания замужества! Может, это Бог знает кто… какой-нибудь священнический слуга, пожалуй, даже городовой…
        — Нет,  — отвечала Иза,  — у меня есть предчувствие, что это порядочный человек, предназначенный мне судьбою. Посмотри, он идет, как лунатик, сам не зная куда, и не догадывается, что фатализм ведет его к старой деве, у которой сломалось колесо в экипаже только для того, чтоб он мог здесь ее настигнуть, познакомиться и… жениться на ней. Как же ты можешь не чувствовать, что на свете все делается подобным образом, что все давно предназначено и устроено? Нельзя же предположить, что мы можем устроить что-нибудь сами, мы, игралище бурь, которые носят нас и разбивают где угодно! Смотри, он очень не дурен, но как-то дико выглядит, как-то странно задумчив, словно в отчаянии. Может быть, он шел, с тем, чтоб повеситься, и потому скорее захочет жениться.
        Эмма смеялась, но обе не спускали глаз с молодого человека, который все еще их не замечал. Старая гувернантка хлопотала около экипажа. Это была почтенная пани Осуховская, сопутствовавшая графиням с самого их детства, а теперь сопровождавшая их на прогулках и при выездах.
        Валек Лузинский подошел, почти к самой колоде, на которой сидели панны, и так задумался, что, услыхав только сдержанный смех Эммы, поднял в испуге голову и посмотрел удивленными глазами. Ему пришло на мысль, что следовало бы поклониться: он снял шляпу и, увидев сломанный экипаж, в котором узнал даже старую туровскую карету, немедленно решился предложить услуги. Ему предстояло развлечение в грусти, а может быть, в этом, по словам Изы, было свое предназначение. Лузинский мигом пришел в себя.
        — Извините,  — сказал он,  — я подошел так нечаянно. Здесь что-то случилось, и, может быть, я могу быть полезным?
        И он посмотрел на экипаж и на дам. Более смелая Иза, и в тот день бывшая в особенном настроении, сделала шага два навстречу к молодому человеку, всматриваясь в него пристально. Полушутливо-полусерьезно отвечала она, указывая на накренившуюся карету:
        — Конечно, вы можете быть нам очень полезны, если похлопочете, чтоб не скоро починили экипаж.
        — Как?  — спросил удивленный Валек.
        — Это наша тайна; мы предпочитали бы посидеть в лесу, если бы даже пришлось питаться грибами, нежели возвращаться домой скучать.
        — А вы скучаете?  — сказал Лузинский.  — Как счастлив тот, кто может скучать!
        — Что вы говорите?  — прервала Иза, которой очень пришелся по вкусу разговор, начатый таким оригинальным образом.  — Может ли это быть?
        — Да,  — сказал Валек,  — скучают только счастливые люди, а несчастные мучаются.
        — А разве скука не то же мучение?
        — Скука — это пустота, жажда, голод души.
        — Видно, что вы ее не испытали.
        — У меня нет времени для этого.
        — Позвольте спросить — кого имеем честь видеть?
        — А! Вы имеете честь встретить человека без имени, без положения, без титула, без занятий и с множеством подобных без…
        — Это доказывает только скромность, которая еще более делает вас занимательным,  — отозвалась Иза, засмеявшись.  — Но что же вы делаете в такую жаркую пору в лесу?
        — Вы задаете мне чрезвычайно трудный вопрос,  — отвечал Валек, более и более ободряясь тоном разговора.  — Могу уверить вас самым торжественным образом, что сам не знал, зачем и куда иду.
        Иза быстро посмотрела на Эмму, как бы желая сказать: видишь!
        — На меня напала какая-то грусть, от которой хотелось мне избавиться,  — продолжал Лузинский,  — и я вышел в поле.
        — И что же, вы рассеяли ее?  — спросила графиня.
        — Еще нет, но уже немного позабыл.
        — Скажите же комплимент, потому что он теперь уместен.
        — Не умею,  — сказал Валек, улыбаясь насмешливо,  — я вращаюсь в таком свете, где скорее говорят неприличности.
        — А разве есть такой свет?
        — Есть свет борьбы, в котором люди ходят, как ежи, вооруженные иглами.
        — Так вы можете нас поранить?  — сказала, засмеявшись, Иза.
        — Нет,  — отвечал Валек,  — не могу, потому что между нами нет никаких отношений, и по всей вероятности я уже не встречу другой раз в жизни графинь Туровских.
        — А, вы знаете, кто мы?
        — Кто же вас не знает! Целый город знает семейство графинь Туровских, хотя бы по костелу.
        — Вот,  — прошептала Иза,  — вся тайна погибла, все обаяние незнакомок исчезло. Вы имеете то преимущество над нами, что знаете, кто мы, между тем как нам неизвестно…
        — Верьте, что не стоит и узнавать; я много потерял бы на этом. Я — просто нуль, и мое имя ничего не значит.
        Иза начала всматриваться в него внимательнее; ей нравилась смелость ответов молодого человека, и она подошла ближе к нему.
        — Так вы желаете остаться прекрасным незнакомцем из романа Вальтера Скотта?  — сказала она.  — Хорошо. Но принимая на себя эту роль, вы должны знать, что она налагает известные обязанности. Незнакомец после встречи в лесу является потом в новом и торжественном виде.
        — Это было бы для меня невозможно, сказал, улыбаясь, Валек. Я не принадлежу к вальтер скоттовской школе, которая уже устарела, а к школе Дюма… и готов явиться вторично в худшем еще виде… как сирота без родителей, как пария, как чудак…
        Валек вздохнул; на глазах навернулись слезы при воспоминании о своей горькой судьбе, кровь бросилась ему в лицо; он схватился за голову и быстро отвернулся.
        Все это было так неожиданно, странно, что Иза не знала, что думать, ибо предполагала шутку, а слышала стон… Валек смотрел вдаль и ничего не видел.
        — Что с вами?  — спросила она.
        — Извините,  — отвечал Валек изменившимся голосом,  — мне казалось, что я могу прикрыть сильное горе шуткой, но оно одержало верх.
        Наступило тяжелое молчание; сцена, начавшаяся так весело, приняла почти трагический характер. Иза сильно заинтересовалась, почувствовала себя обязанной утешить этого странного безумца, и Эмма напрасно дергала ее за платье и повторяла:
        — Уйдем! Может быть, он сумасшедший. Действительно, последняя выходка смахивала на сумасшествие.
        Но Иза не могла так легко отречься от своего героя, предназначенного самой судьбой; она следила за всеми его движениями.
        Отойдя несколько шагов, Лузинский снял шляпу, откинул волосы назад, подошел к колодцу и, зачерпнув руками воду из ведра, облил голову и присел на бревно в задумчивости.
        — Нет, он не может быть сумасшедшим!  — воскликнула Иза.  — Но, очевидно, находится под влиянием какой-то грусти, какого-то происшествия, не знаю… Но он не сумасшедший.
        Пани Осуховская, видевшая издали всю эту сцену и заинтересованная одинаково с графинями судьбою молодого человека, подошла к нему и спросила:
        — Вы страдаете?
        — Да, сильно.
        Старушка, у которой одеколон служил универсальным лекарством, подала ему откупоренный флакон.
        — Благодарю вас, но это мне не поможет,  — отвечал Валек. Пани Осуховская, догадываясь, по старинным понятиям, что молодой человек съел что-нибудь несваримое, спросила тихим голосом:
        — Вы, может быть, что-нибудь съели?
        — Съел страшное горе, которого не могу переварить,  — отвечал Валек с досадой.  — Извините.
        Пани Осуховская отошла от него и села, а Лузинский, отправившись к колодцу, еще раз облил голову и, как бы успокоившись, возвратился к графиням.
        — Извините мое неприличное поведение,  — сказал он совершенно спокойно.  — Я не мог владеть собою. Действительно, я вышел из города под впечатлением страшного горя, хотел скрыть его, но оно разразилось, Теперь все пришло в нормальное положение.
        — Мне очень жаль вас,  — отозвалась Иза,  — тем более что, не зная болезни, трудно дать лекарство.
        — Болит сердце, но эта болезнь имеет множество видов, от которых решительное лекарство — смерть, а единственное облегчение — время.
        — Не думайте, что мы так бесчувственны и счастливы, что недоступны состраданию. Кто же мог угадать, разговаривая с вами, что вы мучитесь? Скажите, пожалуйста, кто вы? Может быть, мы в состоянии помочь вам.
        — Нет, я не желаю принять помощи, она невозможна, но позвольте поблагодарить вас.
        — Так скажите ваше имя.
        — Не могу. Мое имя ничего вам все равно не скажет. Мой удел — борьба с препятствиями.
        Иза сильнее приступала к Валеку. Странный оборот разговора экзальтировал ее, и ей казалось, что этот незнакомец — человек предопределения. Ей представилось, что она видела как бы во сне его черты, слышала как-то его голос; лицо молодого человека, дышавшее жизнью, внушало ей симпатию. Если бы в нашем веке возможно было влюбиться, мы сказали бы, что Иза мгновенно влюбилась, но мы употребим более скромное выражение и скажем, что она сильно заинтересовалась. Она подумала, что могла бы быть для него утешением, покровительницей, могла спасти его.
        — Во всяком случае,  — отозвалась она, помолчав, хотя напрасно испуганная немного Эмма старалась отвлечь ее от разговора,  — вы могли бы рассказать мне свою историю, не называя себя по имени. Вы знаете, кто я, и я не изменю вам.
        — История моя заключается в двух словах,  — сказал Валек, подымая голову несколько эффектно.  — Я не знал матери, ничего не знаю об отце — жив он или нет; сироткой в пеленках меня взял на воспитание добрый человек, который, не желая обзавестись попугаем или обезьяной, кормил и одевал куклу, которая подчас лепетала ему. Не могу пожаловаться, мне хорошо жилось у него: он был кроток, баловал меня. Меня учили всему, чему учат детей; не танцевал я только гавот, а остальное все мне известно, А между тем мне было скучно, досадно, я чувствовал себя несчастным и в один прекрасный день поссорился со своим благодетелем за то, что он был слишком добр ко мне. Он указал мне дверь, я вышел, вот и все. Прощайте!
        Иза посмотрела на него с сожалением.
        — Из слов ваших видно, что вы сильно огорчены этой разлукой. Это делает честь вашему сердцу,  — оказала она по-французски.
        — Ошибаетесь. О разлуке с благодетелем я почти забыл; но я болен от другой отравы, о которой не скажу.
        — Все-таки мне очень жаль вас,  — молвила Иза.
        — Может быть, я не стою сострадания,  — отвечал Валек, которому хотелось казаться таинственным героем, и он сделал несколько шагов.
        Иза начала прохаживаться, возбуждая страх в Эмме, и с равнодушным видом отвела Валька мало-помалу в сторону. Лицо ее побледнело, сердце забилось сильнее; она чувствовала, что и на нее нападало безумие, но не могла противиться искушению.
        — Вы знаете, кто мы?  — спросила она.
        — Знаю,  — отвечал спокойно Валек.
        — Слышали что-нибудь о нашем семействе?
        — Очень много, если позволите сказать, знаю положение вас обеих.
        — Положение грустное,  — сказала Иза решительно.  — Вы видите перед собою двух невольниц. Если бы нам встретилась помощь отважного, великодушного мужчины… Можем ли мы… на вас рассчитывать?
        В эту минуту Валеку представились его отец и тот труп, который найден был у порога Туровского палаццо, и о котором он слышал от старухи; Лузинский побледнел, задрожал и не мог произнести ни слова.
        Ему казалось, что невидимая сила предназначения тянула его туда, где, может быть, справедливость ждала крови и мщения, и что, может быть, странное стечение обстоятельств толкало его туда на жертву. Он вздрогнул. Иза смотрела на него внимательно и, заметив на лице его страх, отвернулась почти с презрением.
        — Вы боитесь?  — спросила она насмешливо.
        — Нет,  — отвечал Валек,  — но вы невольно, не зная истории моей жизни, коснулись струны, которая зазвучала болезненно.
        — Значит у вас есть тайна?
        — Увы!  — прошептал Валек.
        — Еще два слова,  — прибавила Иза отважно.  — Обещаете мне или нет?
        — Все, что прикажете за пределами Турова, но в Турове… в Турове…
        Он не договорил и опустил глаза, а потом вдруг, как бы собравшись с отвагой, прибавил решительно:
        — Нет, я готов к вашим услугам, хотя бы и в Турове! Загадка заинтересовала Изу, но не поразила ее. В эту минуту
        испуганная Эмма подбежала отвлечь ее насильно, боясь не без основания какой-нибудь чересчур смелой выходки. Иза едва успела подать руку Лузинскому, который пожал ее несколько раз с низким поклоном, и ушла с сестрой, которая просила ее поспешить к экипажу. Действительно, экипаж стоял уже готовый и запряженный. Пани Осуховская не могла понять поведения Изы. Наконец, обе графини сели в карету, за ними последовала гувернантка, хлопнул бич, и облака дорожной пыли закрыли перед глазами Лузинского сон, который грезился ему наяву.
        Валеку необходимо было отдать себе отчет об этой встрече, разговоре, обязательстве, обо всех странностях, которыми судьба осыпала его так неожиданно, не давая перевести дух, и он, отойдя несколько шагов, улегся под деревом.
        Едва он вздохнул свободнее, как на противоположной лесной тропинке увидел вчерашнего знакомца доктора Вальтера, который шел, опустив голову. Он тотчас его заметил и приветствовал.
        — Странно!  — сказал Вальтер.  — Какой-то инстинкт направляет наши прогулки в одну сторону. Я уже четверть часа как в лесу, но, видя оживленный ваш разговор с графинями, не хотел помешать.
        — А! Вы видели?
        — Едва не подслушал,  — отвечал с насмешливой улыбкой Вальтер,  — но догадываюсь, о чем могли разговаривать две старые девы с порядочным молодым человеком, которого встретили в лесу. Извините за нескромный вопрос: встреча эта была первая?
        — Первая в жизни. Вальтер вздохнул свободнее.
        — А! В таком случае нет ничего опасного,  — сказал он.
        — Какая же мне могла угрожать опасность?  — спросил равнодушно Валек.
        — Весьма большая,  — отвечал доктор.  — Эти графини, богатые невесты знатного рода, а вы сирота и поэт. Могло бы случиться, что по поводу вашей молодости и их скуки завязались бы отношения, которые подвигнули бы вас на какое-нибудь смелое приключение, а их привели бы к несчастью. Если бы, сохрани Бог, случилось вам встретиться с ними в другой раз, то надеюсь, что вы предпочтете скрыться в лесу.
        Валек пожал плечами.
        — Вольно вам не знать, чем это угрожает,  — продолжал Вальтер.  — Я уважаю избранников общества, но глубоко презираю выродившиеся их семейства, которым одна лишь гордость осталась в наследство. Знаете ли, на что готова эта гордость для того, чтоб отделаться от пролетария, который вздумал бы породниться со знатью? Эта гордость готова толкнуть тебя с дороги каким бы то ни было способом, а если б ты победил и подобно хмелю обвился вокруг полусгнившего дуба, дуб высосет из тебя жизнь, и ты сам, увядший, упадешь у его корня.
        — Но, уважаемый доктор, я решительно не думаю обвиваться ни вокруг пня, ни вокруг ветви, потому что первый раз в жизни видел эти полузасохшие ветви, и по всей вероятности во второй раз уже не увижу.
        — Но для первого раза вы были очень смелы,  — заметил доктор.
        — Может быть, они, или скорее одна из них. Я объясняю это себе тем, что они должны быть чрезмерно несчастливы.
        Вальтер нахмурился.
        — Может быть, и несчастливы, но в их несчастья не следует вмешиваться нам, людям другой крови, другого происхождения. Мы их не спасем, а себя погубить можем.
        Валек не отвечал; в эту минуту и Вальтер, и его право учения показались ему несносными.
        — Во всяком случае вы возвращаетесь в город?  — спросил Вальтер, как бы угадывая мысли своего собеседника.
        — Не знаю, кажется, следовало бы.
        — Непременно, и пойдемте вместе со мной,  — сказал Вальтер серьезно.  — Одиночество вредно для молодого человека. В свет, к деятельной жизни, в горячий водоворот — вот лекарство! Но пойдем,  — настаивал доктор, видя нерешительность Валека,  — я вас здесь не оставлю. Жалко и один день молодости пролежать под деревом.
        Лузинский, подчиняясь непостижимому для него обаянию Вальтера, медленно встал и молча поплелся за ним в город.
        Пани Поз сделала ему сцену, уверяя, что он ходил в предместье для свидания с белокурой девочкой. Лузинский едва не расхохотался и подумал, что, может быть, следовало бы переехать с квартиры, которая хотя и была предложена ему сперва с такой благосклонностью, но, казалось, угрожала спокойствию.
        У пани Поз глаза были красны и лицо сердито. Но что начать и куда переехать?

        XIII

        Описанные происшествия производили неслыханное впечатление в городке, в котором жизнь шла тихо и однообразно. Люди, привыкшие ложиться и вставать по башенным часам, видеть известные лица в известных костюмах, сгибаясь под тяжестью новостей и необычайных событий, грозили изменить физиономию этого: спокойнейшего в мире уголка. Аптека была продана, и кому же?. Какому-то загадочному человеку, пришельцу, которого никто не знал; Скальские переезжали в деревню; какой-то галицийский барон жил неизвестно для чего, сносясь таинственно с различными особами; честнейший в мире человек, Милиус, выгнал из дома воспитанника, которого любил, как родного сына, и сироту приютила пани Поз. Пан Рожер посещал Горцони, где принимали множество посланцев, рассылали с письмами; наконец, словно упал с неба и сам доктор Вальтер, и как личность, никому не известная, заинтриговал самых равнодушных.
        Местные жители не могли жаловаться на недостаток занятий, и языки также работали от утра до вечера. Секретарь и почтмейстер, разгадывая эти общественные иероглифы, засиживались у пани Поз далеко за полночь, приказчик заслушивался, Ганка и Юзя, пожимая плечами, приставляли уши к замочной скважине, пани Поз вздыхала, Горцони принимал серьезную и таинственную мину, и даже Шпетный догадывался о различных будущих комбинациях, вследствие которых мог увеличиться сбыт шампанского, и с этой целью позаботился о припасении его на всякий случай.
        Городок кипел и волновался внутри, хотя внешне и казался спокойным.
        Равнодушнее всех смотрел на это, может быть, один архитектор Шурма; ничто его не занимало: он смеялся, слушая сплетни, пожимал плечами и регулярно в урочный час принимался за работу. Отправив довольно невежливо Валека, который хотел поселиться у него, он уже больше не виделся с ним, но получал аккуратно сведения обо всех его действиях, так же как и обо всех городских происшествиях.
        Домик, занимаемый Шурмой, имел то неудобство, что окна архитекторского кабинета выходили прямо на тротуар, по которому то и дело сновали прохожие; а так как окна эти часто бывали открыты, то каждый, кто видел архитектора за работой, от нечего делать останавливался, заводил с Шурмой разговор и как бы считал себя обязанным хоть ненадолго оторвать его от занятия, которое расстраивало здоровье трудолюбивого человека.
        Из всех прохожих, по-видимому, больше всех заботилась о здоровье Шурмы панна Аполлония. Принадлежа к числу детей века, она стоит того, чтоб мы начертили хоть легкий ее силуэтик. Панне Аполлонии было, конечно, более двадцати и, может бытьменее тридцати лет; это была красивая, стройная особа с румяным лицом, черными глазами, небольшим носиком, розовым, улыбающимся ротиком и превосходными зубками. Если ее и нельзя было назвать красавицей, то во всяком случае вы видели перед собою свежую, привлекательную девушку, которая, кроме всего описанного, обладала еще необыкновенно пышными волосами.
        Дочь бедных родителей, панна Аполлония получила воспитание в одном из лучших варшавских пансионов бесплатно, потому что
        приходилась дальней родственницей содержательницы; долго потом Аполлония помогала ей и, наконец, решилась пойти в учительницы.
        Мы позабыли прибавить, что она была отличная музыкантша, мечтала даже после нескольких дебютов на благотворительных концертах об артистической карьере, но после первых тщетных попыток, отказалась от этого. Бодро пошла она зарабатывать кусок хлеба уроками в маленьком городке, одна, ввиду множества неприятностей, обязанная сама о себе заботиться, сама защищать себя. Вследствие этого, обращение ее было вроде мужского, и она усвоила несколько эмансипированные жесты. Вдобавок еще в пансионе она выучилась у одной приятельницы курить папиросы, что обратилось потом в привычку, и панна Аполлония выглядывала блюмеристкой, хотя, кроме этого, никто ни в чем не мог упрекнуть ее.
        Барыни укоряли ее лишь в том, что она мало обращала внимания на общественное мнение, на приличия, на городские пересуды.
        Панна Аполлония только пожимала плечами, смеялась, выказывая белые зубки, и отвечала спокойно:
        — Замужество мне и в голову не приходит, я уже старая дева; совесть моя чиста, а если обо мне люди городят чепуху, то какой мне вред от этого? Выдумать чего-нибудь особенно дурного они не могут, потому что вся моя жизнь, как на ладони, и наконец Бог с ними! Я никогда не захочу мучить себя для того, чтоб затыкать рты ханжам и угождать людам. Для этого сорта людей я никогда не была бы достаточно скромной, а порядочные заподозрили бы меня в притворстве. Поэтому я предпочитаю лучше оставаться, какою меня создал Господь Бог.
        Панна Аполлония занимала оригинальную комнатку в самом рынке, во втором этаже, с зеленым балкончиком, в достойном семействе, любившем ее, как родную. Целый день бегала она давать уроки музыки и французского языка, ибо в каком же доме теперь можно обойтись без этого, а вечера проводила в занятии и развлечении у фортепьяно.
        Конечно, местная аристократия несколько косо посматривала на панну Аполлонию, дочь эконома, и никогда не приглашала ее, но это чрезвычайно радовало последнюю, ибо она могла читать, играть, прогуливаться, как ей угодно. Дочь аптекаря утверждала, что панна Аполлония играет без всякого чувства и только стучит по клавишам, но это было jalousie de metier.
        Дорога, по которой чаще всего учительница ходила на уроки, лежала мимо самых окон Шурмы. Панна Аполлония была хорошо знакома с Шурмой: между ними даже существовал род приязни, но без малейшей претензии с обеих сторон; учительница считала Шурму почти за брата и, завидев его у окна, всегда останавливалась поздороваться. Появление этой приятной особы с папироской в зубах, с портфелем под рукою, всегда почти развеселяло архитектора. Он обыкновенно бросал карандаш, опирался на окошко, и завязывался веселый разговор на каких-нибудь добрых полчаса.
        Панна Аполлония была равнодушной свидетельницей всей жизни городка, никогда не надеялась принять в ней участие, но как любопытную и веселую девушку ее несколько занимал этот муравейник.
        Однажды шла она по обычаю мимо окон Шурмы, которого несколько уже дней не имела возможности затронуть. Архитектор сидел, склонясь над работой, как будто печальный. Ей стало жаль этого неутомимого труженика, как бы прикованного к столу в самый отличный летний день, и она остановилась у окошка; тень от ее фигуры упала на бумагу, и архитектор приподнял голову.
        — Однако же!  — сказала панна Аполлония.  — Я четыре раза проходила мимо окон и не имела счастья быть замеченной.
        Архитектор высунулся немного за окно.
        — А я не менее десяти раз стоял на часах, чтоб увидеть вас,  — отвечал он.
        — Меня? Для чего же это?
        — Вы приносите мне немного радости и бросаете улыбку, как милостыню.
        — Как вы любезны сегодня!
        — Неужели только сегодня?
        — Сегодня в особенности! Как же, ведь я получила комплимент — дар, который мне достается очень редко — и от кого же?  — от сурового пана Шурмы!
        — Зато получаете от других, конечно!
        — Например?  — спросила панна Аполлония.
        — Кажется мне, что в свое время не скупился на них для вас и пан Рожер Скальский.
        — Это было дело другое: пану Рожеру казалось, что шутить со мною легко, потому что я беззащитна и…
        — Пущен с носом?
        — Перестанем говорить об этом, я уже с ним не вижусь.
        — Вам известно, что они выезжают в деревню?
        — Все известно,  — отвечала, улыбаясь, панна Аполлония,  — я знаю все новости, сплетни этих дней, все догадки. Неужели вы полагаете, что по домам я не наслушалась этого досыта? Никогда еще у нас не было столько новостей разом.
        — Что же вы думаете обо всем этом?
        — Для меня это совершенно все равно.
        — Но ведь весь город наш перевернулся вверх ногами.
        — А на другой день он встанет, как кот на лапки,  — сказала, засмеявшись, панна Аполлония.  — В сущности, мы теряем только Скальских, которые не слишком-то любили наш город, и приобретаем какого-то чудака.
        — Но теряем также и Валека!
        — Разве это потеря? Да и неужели вы полагаете, что этот гений в самом деле покинет нас? Сомневаюсь, чтоб у него хватило для этого мужества и энергии. Жаль мне только Милиуса.
        — А! Вам его жаль!  — сказал Шурма со странной улыбкой.
        Панна Аполлония неизвестно отчего покраснела, Шурма усмехнулся.
        — Вам было бы легче всего его утешить,  — сказал он.
        — Мне?  — спросила панна.  — Каким же это образом?
        — Вы только взгляните на него ласково… я знаю, что он большой ваш поклонник.
        — Разве вы видите в этом что-нибудь дурное?
        — Ничего, а мне только жаль, что он так стар.
        — В самом деле, он так стар? наивно спросила панна Аполлония.
        — Знаю только,  — прервал Шурма,  — что вы могли бы быть его дочерью.
        — А на мой взгляд, он не кажется старым до такой степени.
        — А знаете, что из этого может выйти?  — спросил он тихо.
        — Не догадываюсь.
        — Он одинок, скучает; вы ему нравитесь, находите его не старым; когда-нибудь он соберется с духом и сделает предложение, вы соберетесь с отвагой и примите это предложение, а там и свадьба готова!
        — Это бессмыслица!  — воскликнула панна Аполлония.  — Наконец, если бы допустить такую шутку, что сказали бы вы об этом?
        — Я? А мне какое до этого дело?  — с живостью возразил Шурма.
        — Ведь вы мой друг!
        — В этом вы не можете сомневаться.
        — Друзья пользуются некоторыми правами. Ну-с, что сказал бы друг, но только положа руку на сердце?
        Шурма выпрямился, скрестил на груди руки, взглянул быстрым, но проницательным взором и сказал:
        — Ничего.
        Потом уселся за работу и опустил голову. Лицо панны Аполлонии сделалось тоже серьезнее, и она удалилась медленным шагом; шла она грустнее, нежели когда-нибудь, и в голове ее роились какие-то странные мысли.
        "Ничего! Я решительно его не понимаю,  — думала она.  — Не понимаю и себя… Я не влюблена в него, а постоянно мне чего-то недостает, когда его не вижу. Знаю, что из этого ничего не будет, что он на мне не женится, а кажется мне, что я теперь не пошла бы ни за кого, ибо мне думалось бы, что я ему изменяю. Нет, это долго не может продолжаться! Надобно покончить это, ради самой себя, выбрать другую дорогу, не видаться с ним, позабыть о нем. Доктор! Доктор достойнейший из людей! Я была бы с ним счастлива. Стар! Но ведь и я скоро постарею, а быть одной, оставаться вечно и везде одной… Но все это вздор! Меня ожидает увертюра в четыре руки, без такта, и раз, два, три, четыре… вот мое предназначение".
        И, бросив недокуренную папироску, чтоб не вносить дурного примера в дом своих учениц, она поправила волосы, отерла глаза и направилась к домику бургомистра, двум дочерям которого давала уроки музыки, как вдруг приветствовал ее через всю улицу громкий голос доктора Милиуса:
        — Добрый день, панна Аполлония!
        — Ай, как вы меня испугали!
        — Неужели и вы нервозны?  — спросил доктор с улыбкой.  — Признаюсь, я этого от вас не ожидал.
        — Это бывает случайно, если кто-нибудь крикнет меня, как вот вы над ухом, словно выстрелит из пистолета.
        — Благодарю! Лестная похвала моему голосу.
        — Напротив, у вас симпатичный голос, но на этот раз…
        — Что ж за исключительный день сегодня?  — сказал, улыбаясь, Милиус и умильно посмотрел на панну.
        — Как же вы хотите, чтоб, душою и сердцем принадлежа к городу, я не разделяла его судьбы, чувства, досады и беспокойства? Все мы взволнованы множеством новостей, тайн, загадок. Вот разве не облегчите ли вы разъяснением?
        — Например?  — спросил доктор.
        — Кто этот таинственный незнакомец?
        — Это уж разгадано: человек, много скитавшийся по свету и воротившийся умереть на родное пепелище. Зовется он Вальтером, старее меня летами, по призванию моряк, доктор, аптекарь, богатый хозяин, ученый натуралист и чудак немного. Играет в шахматы. Вот уж вам и лекарство на один расстроенный нерв.
        — Как фамилия?
        — Доктор Вальтер.
        — А Скальские выезжают?
        — В деревню, сажать картофель, курить водку и веселиться у шляхты.
        — Вы злы.
        — Порою, но только ворчу, а не кусаюсь. А вам будет жаль Скальских?
        — Мне? Кажется, что нимало.
        — И даже пана Рожера?  — спросил Милиус с усмешкой.
        — И даже пана Рожера,  — отвечала панна Аполлония, пожав плечами.
        Она поклонилась и хотела уйти, как вдруг доктор схватил протянутую ее руку и поцеловал с большим чувством. Панна Аполлония сильно покраснела и удалилась быстрыми шагами.
        Милиус осмотрелся вокруг, и увы! Множество любопытных свидетелей глядело на этот порыв чувствительности, и старик покраснел от стыда, словно юноша. Действительно, иметь чувствительное сердце в пятьдесят лет — не годится, потому что человек становится смешным.
        Так думал доктор и, упрекая себя за минутное увлечение, отправился домой, но когда проходил мимо Вальтера, то последний зазвал его.
        Вальтер был грустен и задумчив.
        — Ну, что там,  — сказал Милиус с обычной веселостью,  — не влюбился ли почтенный собрат в панну Идалию? Не раскаялся ли, что купил аптеку или, может быть, подмывает отправиться в Китай? Отчего так грустен?
        — Ничего. Старое горе иногда всплывает наверх, нового еще пока нет, но… на этот раз я позволил себе пригласить вас не по собственному делу.
        — А по чьему же?  — спросил, усаживаясь, Милиус.
        — Я полагаю,  — говорил с расстановкой хозяин,  — что хотя вы грустно и неожиданно расстались со своим воспитанником, однако все-таки он не чужой для вас?
        — Боже мой!  — отвечал серьезно доктор.  — Неужели ж во мне нет сердца? Все-таки он мое дитя, хотя и неблагодарное. Разве вы слышали о нем что-нибудь дурное?
        — Позвольте прежде объясниться. Мне делать нечего, а на корабле я привык заниматься молодежью. Признаюсь, что и меня заинтересовала судьба вашего воспитанника. В эти дни я несколько раз встречался с ним совершенно случайно. Малый в каком-то необыкновенном состоянии раздражительности, чего-то ищет, безумствует, но, будучи предоставлен самому себе, не в состоянии справиться с собою. Он легко может сделать какую-нибудь глупость в таком положении.
        — Конечно, может!  — воскликнул Милиус.  — Но что же мы тут поделаем с вами? Где вы его видели?
        — Во-первых, два раза возле одной хаты в предместье, недалеко от мельниц. Я нарочно узнавал, кто там живет, и мне сказали, что Лузинские. Не родственники ли?
        Доктор встревожился, встал, потер лоб и начал ходить по комнате.
        — В самом деле, это нехорошо,  — сказал он тихо.  — Но как же это вы разузнали?  — прибавил он громко, обращаясь к Вальтеру.
        — Случай,  — отвечал спокойно хозяин,  — больше ничего как случай.
        Милиус как-то странно посмотрел на собрата.
        — Во второй раз,  — продолжал Вальтер,  — по странному стечению обстоятельств, когда я собирал растения…
        — А!  — сказал, вздохнув свободнее, Милиус.  — Вы собирали растения? Понимаю.
        — Да, собирая растения, я увидел, как он выбежал из этой хаты в сильном смущении, как полоумный.
        Милиус подошел блике к собеседнику.
        — Заметив его в таком ненормальном состоянии, очень ясно отражавшемся на молодом лице, и видя, как побежал он в лес, я не мог удержаться, чтоб не следить за ним хоть издалека. Признаюсь, я опасался, чтоб с ним не случилось чего-нибудь худого.
        Милиус вздохнул.
        — Надобно же было случиться, чтобы в лесу, у корчмы на перекрестке, он наткнулся на графинь из Турова, как мне сказали.
        Милиус закусил губы.
        — Это что-то особенное,  — пробормотал он, стараясь казаться спокойным.
        — Я положительно не знаю этих барынь. Вам легче судить, грозит ли Валеку опасность от того, что познакомился с ними очень скоро и пришел к таким отношениям, которые, по-моему, могут повлечь за собою последствия.
        — Какие последствия?  — прервал Милиус, пожимая плечами.  — Он сирота без имени, без состояния; они богатые невесты и аристократки до мозга костей.
        — Я ведь ничего не знаю; а говорю вам это в интересах молодого человека, в котором принимаю участие.
        — Я тоже не понимаю, как это могло случиться; разве панны совершенно не знали, кто он?
        — Я не слышал их разговора, но, по выражению лиц и по слишком живой беседе, мог заключить о взаимном удовольствии. Младшая, по-видимому, все удерживала старшую, а эта казалась очень смелою. В ее поведении было что-то указывающее на ненормальное состояние духа.
        Милиус взглянул на собрата.
        — Я должен вам объяснить,  — сказал он,  — что эти несчастные графини находятся в страшной зависимости у мачехи и ее клевретов. Отец болен, неподвижен. Очень может быть, что, придя в отчаяние от беспрерывных преследований, они готовы ухватиться за перовую протянутую к ним руку, и потому… Но нет,  — прервал Милиус, как бы говоря сам с собою.  — Из этого ничего не выйдет.
        — И хорошо будет,  — отвечал Вальтер,  — потому что это не послужило бы счастьем ни для графини, ни для молодого человека. Оба сперва, может быть, и обрадовались бы, а потом пришлось бы дорого поплатиться. Обязанность старших — предупредить.
        — И ничего нет легче,  — сказал Милиус.  — Меня ждут лошади из Турова, ибо хотя я немного могу помочь старику графу в его размягчении мозга и болезни спинного хребта, однако для порядка присылают за мною каждую неделю. Я постараюсь увидеть графинь с глазу на глаз и посмеюсь над ними относительно знакомства с пролетарием на большой дороге.
        — Надеюсь, доктор, что вы не желали бы для своего бедного воспитанника такого лестного, но гибельного союза?  — прибавил Вальтер.  — Бедность в молодости при силах и способностях нимало не страшна, а, запутываться в фальшивые связи было бы губительно.
        — Конечно!  — воскликнул Милиус, подавая руку собрату.  — Благодарю вас, вы человек с сердцем, что и доказали. Нет слов выразить мою признательность. Вы мой спаситель. В полдень выезжаю в Турово, и все еще можно уладить.
        И Милиус вздохнул свободнее.
        — Но нет,  — прибавил он,  — я не думаю, чтоб угрожала серьезная опасность.
        — Вы лучше меня знаете своего воспитанника, и потому вернее можете оценить последствия.
        Милиус взялся за шляпу и хотел уже выйти, но его как бы что-то толкнуло, и он воротился.
        — Совет за совет,  — сказал он,  — но только вы не сердитесь!
        — Сердиться за совет, даваемый от чистого сердца?  — Никогда! Если бы даже страдало самолюбие…
        Милиус колебался.
        — Вас уже, кажется, четвертый раз приглашают,  — сказал он, наконец,  — и ваш собственный интерес и вежливость обязывают пойти на чай к Скальским.
        — Я должен пойти сегодня же, старик мне надоел, но он иначе ничего не подпишет, как с условием, чтоб я пришел на чай,  — отвечал спокойно Вальтер.
        — Ну, так будьте же осторожны!
        — Относительно дела? Милиус засмеялся.
        — Нет, Скальский довольно честен по-своему; положим, он мог брать дорого с бедных за ромашку, но с богатыми поступает благородно.
        — Что же мне угрожает?
        — О, недальновидное создание!  — сказал Милиус, смеясь.  — И не замечаешь, что прекрасная панна Идалия длинными хвостами своих платьев хочет замести твое сердце, что…
        Вальтер тоже начал смеяться, но покраснел.
        — Как!  — воскликнул он.
        — Надо вам знать, что вы сразу прослыли у нас миллионером; покупка аптеки не только не устранила этого мнения, а, напротив, усилила его. Вас считают чудаком, но тем не менее Крезом. В нынешнем женском поколении предпочтительнее всего — золото, роскошь. Вы уже не молоды, любезный коллега, жаль вам жизни и вы готовы бы схватить протянутую ручку, чтоб еще раз испытать прелесть ее пожатия. Берегитесь! Панна Идалия — кукла без сердца, занятая только блестками и погремушками.
        Вальтер пожал плечами и начал отшучиваться, но, видимо, смутился.
        — Панне Идалии лет двадцать?  — спросил он.
        — С лишком,  — отвечал Милиус.
        — А мне пятьдесят.
        — Может быть, тоже с лишком,  — заметил, смеясь, Милиус.
        — Но если бы этого излишка и недоставало, то довольно прожить полвека, чтоб быть основательным. Не беспокойся, любезный Милиус, оглянись и на себя, потому что полчаса назад ты сам Целовал совершенно неприлично ручку панны Аполлонии; я это видел собственными глазами. Говорят, что ты к ней очень не равнодушен.
        Милиус взглянул в глаза Вальтеру, который смеялся добродушно.
        — Знаешь что,  — сказал он,  — заключим союз; ты будешь укрощать мои стремления к панне Аполлонии, а я буду тебя защищать от штурмов очень опасной панны Идалии. Таким образом, может быть, оба избавимся от расставленных сетей и свободно выплывем на берег.
        Старики весело попрощались, но едва разошлись, как оба нахмурились.
        Возвратившись домой, Милиус велел подавать скорее завтрак, потому что его ожидали лошади графини, тотчас же сел в экипаж и, задумчивый, доехал до Турова.
        Был это обычный день его визита, когда и старик граф мог вздохнуть свободнее. В течение недели никто, кроме Эммы, не помнил о больном, но и дочери нелегко было попасть к нему, пока бодрствовала мачеха; и страдалец, покинутый всеми, мучился в одиночестве. Но в дни приезда доктора делалось совершенно иначе: надо было показать Милиусу, что о старике заботились. С утра еще переменяли белье, перестилали постель, слуга находился в передней, а во время посещения доктора графиня сидела возле мужа, сама подавала ему воду, кормила и лакомила его. Правда, что это продолжалось недолго, и только Милиус выезжал из Турова, о бедняге снова забывали на целую неделю, оставляя его на попечении равнодушной прислуги.
        Только Эмме удавалось иногда тайком принести что-нибудь отцу, хотя добрая дочь не всегда удачно выбирала гостинцы.
        Очнувшись от тяжелых мыслей и подъезжая к палаццо, доктор заметил у крыльца какое-то необыкновенное движение. На балконе сидело несколько особ, и он подумал, что собралось много гостей, но, в сущности, был один барон Гельмгольд, которого принимали торжественно с той целью, чтоб преградить ему свободный доступ к графиням. Барон в свою очередь хотел усыпить подозрительность мачехи и дю Валя и старательно занимался хорошенькой Манеттой, явно выказывая, что веселость ее и красота произвели на него необыкновенное впечатление.
        Но это было чистейшее притворство, потому что барон, которому отлично был знаком Париж, имел более близкие сношения и с лучшими экземплярами в полусвете. Но ему, вследствие тончайших соображений, хотелось доказать дружбу Люису и живейшее чувство к его хорошенькой кузине. Последнее не совсем удовлетворяло графа Люиса, потому что он пылал пламенной страстью к Манетте и был, как горбун, чрезвычайно ревнив.
        Для барона главнейшее заключалось в том, чтоб не возбудить недоверия, заслужить у всех расположение, обезоружить цербера дю Валя, мачеху и Люиса. Но для достижения этой цели ему предстояло еще немало потрудиться. Фундамент уже был заложен, ибо в разговоре барон заявил, что графини были не слишком обворожительны.
        Защищая их, мачеха умела, однако ж, очень искусно укрепить его в этом мнении; конечно, она придавала им много хороших качеств, но самый способ похвалы был очень безжалостен. Если б барон имел в виду что-нибудь другое, а не спекуляцию, то мог испугаться и бежать. Но на этот раз подобное обстоятельство послужило некоторым образом в пользу барону, хотя все-таки ему не доверяли.
        Гельмгольд намекнул тихонько мачехе, что если б она отпустила Люиса с ним в Галицию, то барон высватал бы ему богатую княжну.
        Едва только докторский экипаж показался в аллее, ведущей к палаццо, графиня исчезла немедленно, место ее было при больном, где Милиус должен был застать ее непременно. Бедный граф, одетый в новый халат, давно уже посматривал на дверь и хотя ничего не помнил, однако инстинктивно чувствовал, что вслед за новым халатом должны появиться жена и доктор, бульон в чашке, гренки и компот.
        Он щипал от нетерпения одежду, ворчал, топал и постоянно посматривал на дверь, повторяя:
        — Доктор, компот, жена, бульон.
        Прежде всего появилась графиня, взглянула на него равнодушно и, провожаемая взором больного, уселась у окна. Она не выразила ни малейшего участия; старик этого и не требовал и молча и боязливо следил за всеми ее движениями.
        Молчание, однако ж, продолжалось не более минуты, и больной начал говорить все громче:
        — Бульон! Бульон!
        — Молчи, дурак!  — крикнула, топнув ногой, француженка. Граф хотел обезоружить ее улыбкой, что показалось ей отвратительным, и она оборатилась к окну.
        — Молчать!  — повторила она.
        Старик замолчал со вздохом. Лицо его выразило грусть, словно в опустошенный мозг возвратились мысли, воспоминания и сознание своего несчастного положения.
        За дверью послышались шаги; граф узнал доктора, сделал движение, оборотился к двери, и в его глазах отразилось удовольствие.
        — Бульон! Бульон!  — начал он лепетать, ударяя руками по креслу, а ногами топая по скамейке.
        Но в это время он встретил суровый взор жены и обомлел со страху. Наконец, вошел доктор.
        — Любезнейший доктор,  — сказала графиня, идя к нему навстречу с печальной миной,  — несмотря на ваши старания и мои заботы, нашему больному не лучше.
        Граф смеялся, дрожащей рукой искал руки доктора, бормоча:
        — Милиус, добрый Милиус! Бульон…
        — Он спрашивает, позволите ли ему бульону?  — сказала графиня.
        — Непременно, непременно, прикажите подать! Пусть принесут крыло цыпленка, компот, если только чувствует аппетит.
        — Но я боюсь этого аппетита!  — прервала графиня и прибавила, подняв глаза к потолку.  — Конечно, из боязни за дорогое существо я, может быть, думаю, что каждая мелочь может повредить ему.
        Доктор уселся напротив больного.
        — Ну, как вы себя чувствуете, граф?
        Голос этот как бы разбудил больного; старик подумал и отвечал:
        — Худо, постоянно худо.
        Потом он указал на голову и движениями слабых рук как бы выразил, что там ничего уже не осталось. Милиус взял пульс и долго держал его.
        — Хорош!  — сказал он.  — Надобно надеяться, что слабость пройдет, нервы успокоятся, и вы будете здоровы.
        Старик улыбнулся грустно и недоверчиво. Графиня тяжело вздохнула. В это время принесли кушанье, и больной занялся им всецело. Графиня отвела доктора в сторону и потом незаметно вывела в другую комнату. Здесь остановилась она у окна и с необыкновенным искусством, придав своему лицу выражение жертвы несчастной, забитой, удрученной постоянным самопожертвованием, она с самой сладкой улыбкой обратилась к Милиусу:
        — Любезнейший доктор, я знаю, что вы друг нашего дома, и потому обращаюсь к вам за советом и указанием. Вы видите мое горькое положение и страдания этого человека… Скажите откровенно, нимало не щадя меня, как вы полагаете?..
        Доктор посмотрел прямо в глаза графине. В подобных случаях он бывал иногда безжалостен; вся эта комедия не могла обмануть его, и он отвечал насмешливо добродушным тоном:
        — Не пугайтесь, графиня. Положение это мучительное для больного, тяжелое для окружающих обыкновенно продолжается очень долго. Жизнь вне опасности, разве только может повредить какое-нибудь сильное волнение.
        — О, любезный доктор, он окружен заботливым попечением.
        — Знаю,  — сказал Милиус со странным выражением,  — потому что застаю вас у больного, а это доказывает заботу…
        Графиня невольно опустила глаза.
        — Что касается до жизни графа, то ей не угрожает никакая опасность,  — продолжал Милиус.  — Трудно только будет возвратить утраченную деятельность умственных сил.
        — Значит…
        — Будьте покойны; бывают примеры, что люди в подобном положении живут или скорее прозябают лет двадцать.
        Графиня не сказала ни слова.
        Доктор отдал несколько приказаний и, обещая возвратиться к больному, просил позволения навестить графинь, с которыми очень давно не виделся. Нельзя ему было отказать в этом. Мачеха задумалась и хотела ему сопутствовать, но доктор попросил ее не беспокоиться, уверяя, что присутствие ее у больного будет гораздо полезнее. Милиус ловко вывернулся, и так как ему были хорошо знакомы все переходы, то он через пустую оранжерею прошел прямо в апартаменты графинь, которые совсем не ожидали его.
        Милиус был с обеими в отличных отношениях, ибо они возбуждали в нем участие, и графини всегда радовались его посещениям, хотя редко ему случалось быть одному у них: мачеха до такой степени боялась какой-нибудь интриги, что готова была заподозрить в посредничестве и старого доктора.
        Эмма первая весело приветствовала Милиуса и кликнула сестру из другой комнаты:
        — Иди же, Иза! Приехал добрый наш доктор!
        Милиуса усадили в кресле. Он старался быть как можно веселее, чтоб доставить бедняжкам хоть немного развлечения.
        — Уважаемые графини,  — сказал он,  — часы наши или скорее минуты сочтены; если у вас есть какая-нибудь жалоба, желание, приказание, то говорите, ибо я боюсь, что вот-вот прозвонят к обеду.
        — О, нет!  — воскликнула Иза.  — Разве людоедка пришлет за вами. Сегодня будут там не скоро обедать: приехал галичанин, для которого готовят торт и мороженое.
        — Галичанин, гм!  — сказал доктор, улыбаясь.  — На которую же из вас он метит?
        — Ни на одну,  — отвечала Иза.  — Эмма не имеет охоты к замужеству, а мне он не нравится.
        — А мачехе?
        — Это другое дело, и на это я не рассчитываю.
        — А вам он не нравится? Но почему же, если позволено спросить.
        — Спросить позволено, но объяснить трудно,  — шепнула старшая.
        — В таком случае я объясню,  — быстро сказала Эмма.  — Я выдам Изу, изменю ей.
        — Хорошо, измените,  — сказал доктор.
        — Она, Бог знает, чего наговорит!  — воскликнула Иза.
        — Нет, нет, я скажу только правду,  — молвила Эмма и, наклонясь к доктору, шепнула ему,  — Иза влюблена!
        — А!  — сказал Милиус, притворно ломая руки.  — Не в того ли незнакомца, молодого человека, который явился в лесу близ корчмы?
        Сестры переглянулись и побледнели, в особенности удивилась Иза и почти в испуге обратилась к Милиусу:
        — Откуда же вы знаете об этой встрече?
        — Я? Мне все известно,  — отвечал доктор спокойно.  — И я очень счастлив, что могу на это фантастическое явление бросить луч света, который уничтожит все очарование.
        Иза с гордым выражением лица, как бы обидевшись, молчала, а Эмма, словно говорила ей глазами: видишь!
        — Кто же это был, и как вы об этом узнали?  — спросила старшая.
        — Знаю случайно от одного знакомого, который смотрел со стороны и видел только движения, но не слышал разговора.
        — А! Слава Богу! Значит, говорил не он!
        — Конечно, не он, потому что, выгнав его из дома, я не имею с ним более сношений,  — заметил доктор спокойно.
        — Что это значит? Объясните, пожалуйста!  — воскликнула Иза.  — Вы смеетесь надо мною?
        — Нимало,  — отвечал доктор.  — Ив доказательство я расскажу вам историю. Назад тому лет двадцать с лишком, меня однажды позвали к больной, бедной женщине, которая была уже при смерти. Я увидел несчастную, покинутую мужем женщину, еще молодую, по-видимому, когда-то красивую, которая догорала от голода, нужды и огорчений, и вдобавок с новорожденным младенцем на руках. Меня позвали в то время, когда уже нужен был священник. Она, однако же, собралась еще с силами и заклинала меня взять под мое покровительство сиротку. Я взял ребенка, воспитал его, выучил, утешался им и дождался из него гениального чудовища — без сердца. Очень боюсь, чтоб вашим таинственным незнакомцем не был мой пан Валек.
        Иза слушала с напряженным вниманием, но история не произвела на нее того впечатления, какого, может быть, доктор надеялся, и на которое рассчитывал: для мечтательного существа таинственность имела свое обаяние.
        — Кто же были его родители? Доктор подумал и сказал хладнокровно:
        — Какие-то бедные, неизвестные мещане.
        — Чем же он провинился перед вами?  — спросила спокойно Иза.
        — Принуждал меня уважать его, как гения,  — сказал, смеясь, доктор,  — ив силу своей гениальности обращался со мною, как… с последним слугой, так что я не в состоянии был выдержать. Он упрекал меня в том, что я дурно воспитал его.
        Иза насмешливо посмотрела на Милиуса и, не говоря ни слова, медленно отошла от него. Доктор почувствовал, что ошибся насчет последствий, но уже не смел ни распространяться, ни настаивать.
        Эмма тоже следила за выражением лица сестры и не вполне ясно прочла, что делалось в душе последней.
        В течение этих дней воображение Изы так сильно работало, она так распалила его, что уже идти назад было ей невозможно. Все, что услышала от, Милиуса, она обратила в пользу незнакомца. Она была влюблена, может быть, не сердцем, а находилась под влиянием безумной, самой опасной любви, живущей в голове, и которой нельзя сломить ничем.
        Хотя доктор был опытен и хорошо знал людей, однако промахнулся в этом случае. Иза сумела обмануть его притворным равнодушием, развеселилась, начала смеяться, шутить, и даже успокоила испуганную Эмму. Милиус подумал, что едва начатый роман окончился ничем.
        Доктора вскоре позвали к обеду, потом он с графиней навестил еще больного и уехал обратно в город.
        Намерение его разочаровать Изу привело к совершенно противоположным последствиям. Смотря со своей точки зрения на будущее, Иза предвидела в нем свободу после долгой неволи, перспективу славы, которая должна была окружать гения, одним словом, различные упоительные надежды. Но, заметив, что все противились этому, не исключая даже Эммы, она сосредоточилась в себе и обдумывала средства завязать ближайшие сношения с тем, которого голова ее выбрала так смело с первого момента встречи.
        Зная положение Туровского палаццо и его обычаи, можно судить, как трудна была подобная программа; но Валек Лузинский, со своей стороны, задался смелой мыслью жениться на графине. Он тоже искал средств сближения с Изой.
        Но с обеих сторон это не была любовь. Валек, как мы уже говорили, давно был влюблен в панну Идалию, которая безжалостными над ним насмешками вызвала наконец то чувство, которое, как уксус из вина, зарождается из любви, и чем последняя была сильнее, тем сильнее делается и ненависть. На дне этой страстной неприязни, может быть, и оставалось еще немного прежнего чувства. Валек также не влюблялся в графиню — наружность обеих сестер не представляла ничего привлекательного. Изе было лет двадцать с лишком, горе состарило ее очень рано, а благородные черты лица ее не имели того очарования, которое покоряет сразу; привязаться к ней было можно, но влюбиться в нее нельзя.
        Но Валек и не думал о любви; им владело честолюбие, ему нужно было гласное торжество, которое отмстило бы за него панне Идалии, возвысило его в глазах доктора, и, может быть, тут примешивалась мысль, что богатство избавит его от труда, даст готовую рамку для оправы гения, а также мысль отомстить за отца. Кто знает, что он думал! Довольно сказать, что им овладела не та любовь, о которой он мечтал прежде и от которой отрекался так легко.
        На нескольких словах графини он основывал уже самые дерзкие планы будущности. Судьба, которая иногда, по-видимому, благоприятствует человеку, когда хочет ввести его в беду, соблаговолила и на этот раз облегчить сношения пана Валентина с графиней, точно так же, как сближала она Вальтера с Идалией, и доброму Милиусу поставила на дороге панну Аполлонию.
        Иной раз самые невероятные планы приводятся в исполнение при помощи той самой судьбы, которая радуется, если выкидывает людям штуки, для того, чтоб могла сказать им со смехом, как в комедии Мольера:
        — Ты этого хотел, Жорж Данден!

        XIV

        Семейство Туровских, поселившееся в тех местах с давних времен, естественно находилось в родстве со множеством окрестных домов, которые прежде занимали значительное положение в обществе, а теперь, по обычному закону судьбы, перешли к числу весьма не важных.
        Эта игра судьбы, с которой человек борется, известная с незапамятных времен, хотя и встречает скептиков, старающихся ей противиться, но ежедневно почти повторяется снова.
        Вследствие разных случайностей, столь обильных в истории человечества, и семейство Туровских, главная ветвь которых дотлевала в Турове, отраслями своими перешло уже в бедную шляхту. Конечно, графы Туровские, в особенности Люис, говорили, что те отрасли не пользовались графским титулом, что были просто дальние родственники, но всему миру было известно, что пан Богуслав Туровской из Божьей Вольки приходился троюродным братом Туровскому графу. И положение этого имения, прилегавшего к самому Турову, доказывало, что оно прежде принадлежало к общему владению этого семейства. Обширные земли, принадлежавшие Божьей Вольке, давно уже стали достоянием кредиторов и перешли в руки мелкой шляхты, пану же Богуславу остался один фольварк, а по матери значительный капитал, которым, однако же, покойница распорядилась так странно, из боязни растраты, что сын не мог распоряжаться им до сорокалетнего возраста, получал только проценты, а тронуть капитал не имел права. Вследствие этого положение пана Богуслава сделалось весьма оригинальным: он владел плохой деревенькой, лежавшей среди песков и болот, приносившей весьма
немного дохода, и ежегодно проживал в ней несколько тысяч талеров, не им приобретенных.
        Вероятно, почтенная родительница пана Богуслава должна была очень хорошо знать своего сына, который, наверное, растратил бы и вдвое большее состояние, если б отдать ему на руки.
        Богуслав Туровский, попросту называемый Богунем, лишившись рано отца, воспитывался баловнем у матери, а после ее смерти остался на попечении двух достойнейших опекунов-соседей, которые и продолжали относительно его те же порядки, что были и при покойной матери.
        Окончив вместе с Валеком Лузинским гимназию, он дальше не пошел и поселился в деревне. Как было принуждать такого скромного, любезного малого?
        Чрезвычайно трудно описать наружность Богуня. Это был крепкого сложения, румяный блондин, с большими голубыми глазами навыкате, улыбающийся, веселый, искренний. Он любил без исключения всех своих знакомых, со всеми жил в ладу, ни к кому не питал отвращения, и удалялся лишь от тех людей, которые приносили ему с собой тоску, серьезность, труд и скуку. От таких он удалялся потихоньку, хотя и их не хотел бы огорчить, ибо с целым миром хотел жить в добром согласии.
        Дом Богуня лучше всего обрисовывал этого почтенного любимца окрестности. Богунь оставил его в том виде, в каком застал, надстроив только деревянную уродливую, даже весьма уродливую башенку, с которой мог видеть по дороге гостей, и приделал большую столовую и курильню. Не было большого или, лучше сказать, никакого порядка в Вольке, но зато имелось все, что угодно, потому что Богунь был гостеприимен по-старопольски, и если у него в доме не проживали два или три паразита, он умирал с тоски.
        Он так был создан для общества, в особенности для мужского, что без него не мог существовать.
        Зато можно смело ручаться, что из трехсот шестидесяти пяти дней, Волька и трех недель не оставалась без гостей, да и это случалось в то время, когда хозяин находился в отсутствии; и часто без него гости пили, ели и ожидали его возвращения.
        Богунь ничего не делал и ничего не знал, кроме развлечений. Дни проходили однообразно в еде, питье, игре в карты, конных прогулках и холостых забавах. В совершенно уже свободное время хозяин играл на фортепьяно вальсы и мазурки или читал газеты.
        Это была самая счастливая жизнь, но созданная только для Богуня, ибо иной не выжил бы и четырех дней подобным образом.
        В Божью Вольку собирались со всех концов света искатели приключений, псевдоартисты, паразиты, шулера, молодые помещики, проживающие остатки состояния, старые красноносые кутилы, прежние школьные товарищи, приятели приятелей, родные знакомых, одним словом, дом был открыт встречному и поперечному. Попадались и такие господа, что живали по неделям с лошадьми и прислугой.
        В таком доме, естественно, порядка быть не могло, и расходы были огромные; зато Богуня любили и носили на руках. Добротой его злоупотребляли всеми способами, обманывали его без милосердия те, кому он оказывал услуги, наводили его на неприятности, каждый год почти он дрался раза по два на дуэли, но все это переносил он весело, с улыбкой, не питая ни к кому досады.
        Он с жадностью хватался за каждое новое знакомство, словно задачей его жизни было нравиться всему свету; с каждым незнакомым он был до такой степени предупредителен и любезен, что непременно вызывал дружеское отношение. Да и как было не любить его? Хотя искренние друзья и с грустью смотрели на жизнь, проходившую подобным образом, но из сострадания не хотели открывать ему глаза и прерывать это блаженное far niente. Богунь до такой степени втянулся в это приятное бездействие, что даже не понимал, чтоб можно было потребовать от него другого образа жизни. Он платил долг свой обществу — кротостью, благотворительностью, любовью к людям. Качества эти доходили в нем до преувеличения, так что превратились в недостатки.
        В описываемую эпоху Богуню было двадцать шесть лет. Он имел огромные долги, целую армию приятелей, и глаза всех матерей, у которых имелись дочери-невесты, с жадностью обращались на него… Но об этом и думать было нечего.
        О доме в Божьей Вольке носилась страшная молва, из которой оказывалось, что пан Богуслав твердо решил не изменять удовольствиям холостой жизни. По праздникам Богунь регулярно ездил в костел, и каждый раз, как появлялся в городе, взоры всех свободных красавиц с тоской обращались на него, но женский взор не производил на него впечатления. Видно, что уж он был очень хорошо обстрелян.
        Богунь бывал иногда в семейных домах, вел себя прилично, но, глядя на него, вы сказали бы непременно, что он не в своей тарелке. Если он не мог расстегнуться, развалиться на диване, петь, шутить и болтать, что вздумается, он выглядывал шестиклассным гимназистом. С паннами он положительно даже не умел говорить. Как-то раз затащили его в аптеку, ибо панна Идалия намеревалась закинуть на него сети, и он при какой-то ее ловкой и довольно удачной остроте, воскликнул сгоряча:
        — А триста чертей его матери!
        Панна Идалия не могла не рассмеяться из высших соображений, но так сильно покраснела, что едва кровь не пошла у нее из носу. Так бы это и прошло, но, молодой человек до того смешался, услыхав собственное выражение, что, схватив шляпу, ушел и никогда уже больше не хотел показываться в аптеке.
        Этот-то Богунь Туровский был добрым товарищем и искренним приятелем Валека Лузинского. По неисчерпаемой доброте своей, он первый объявил его гением, записался в его поклонники и полюбил его так, как только могут полюбить друг друга два празднолюбца по профессии. Лузинский в Божьей Вольке катался, как сыр в масле, мог читать отрывки из своей поэмы "Нерон" и уверен был в рукоплесканиях. Когда говорил, никто не прерывал его, с ним любезничали, за ним ухаживали.
        Естественно, что, желая сблизиться с Туровом каким бы то ни было образом, Валек тотчас же подумал о приятеле своем Богуне. Огромный, устроенный последним, зверинец тянулся до самого Туровского парка и отделялся от него лишь плотиной, обсаженный ольхами. На краю парка стояла беседка, в которой панны просиживали по целым дням. Валек не раз видывал их прежде издали.
        Сказать правду, Богунь редко бывал в Турове, но сохранял с ним дружеские отношения. Его в особенности занимала судьба графинь, и он готов был помогать им всеми мерами; графа жалел, но не будучи в состоянии любить жену его, Люиса, дю Валя и Манетту, он извинял их, оправдывал — потому что не умел ненавидеть.
        Он всегда умел объяснить самое наглое плутовство и найти смягчающие обстоятельства.
        Когда порою к Люису приезжали неприятные или скучные гости, за которыми надобно было особенно ухаживать, он увозил их в Божью Вольку, оставлял там и, таким образом, отделывался. О Богуне отзывался с некоторого рода сожалением как о человеке, принадлежащем к не весьма хорошему обществу. Была пора, когда графиня свою кузину Манетту — может быть, потому, что Люис привязывался к ней уж слишком по-братски — подумывала выдать за Богуня. Живая француженка чрезвычайно ему понравилась, несколько дней он просидел для нее в Турове, ухаживал за нею, но боясь уз Гименея, не показывался более в замке. Изменение в Божьей Вольке испортило бы весь порядок жизни.
        Манетта очень тосковала по нему, но не имела отваги поехать к нему в гости.
        Через несколько дней после известной сцены в лесу у Валека совершенно вышла из головы трагическая история отца и матери; он старался даже уверить себя, что она могла быть вымышленна или относилась не к нему. Зато образ графини, сильно прикрашенный пылким воображением, неотступно сопутствовал ему и вызывал самые разнообразные планы. Напрасно доктор Вальтер, выказывавший ему особенное участие, старался привлечь его к себе, побуждал к труду; Валек ходил, ничего не делал и строил свои воздушные замки.
        Пани Поз, несправедливо приписывая эту задумчивость и это рассеяние какой-то обыкновенной интриге (как она выражалась) с девушкой из предместья (этого нельзя было выбить у нее из головы), также стосковалась и сделалась к нему равнодушнее. Но держала его еще, в надежде обратить на истинный путь.
        Валек проводил дни, ходя с сигарой по комнате или блуждая за городом. Люди, не знавшие причины этой задумчивости, полагали, что он оканчивает своего "Нерона". Правду сказать, этой поэмы было написано лишь несколько глав, остальное имелось только в плане. Валек ожидал вдохновения, но вдохновение не приходило, потому что, вероятно, имело другие занятия.
        Однажды Лузинскому, словно молния, блеснула мысль о Богуне, о товариществе, о дружбе, о соседстве парка, и он тотчас же побежал в город, нанял еврейскую повозку и, не сказавшись даже пани Поз, отправился в деревню старого товарища.
        В Вольке по обыкновению было много гостей, а так как Лузинский приехал под вечер, то и застал всех за карточным столом. Честная компания попивала лимонад с ромом.
        Хозяин бросился обнимать и целовать Валека, потом посадил на диване, сам принес ему лимонад, сигару и начал упрашивать, чтоб он отправил извозчика, дав обещание отвезти его домой, когда захочет.
        Веселое общество по большей части состояло из школьных товарищей и нескольких ветеранов тунеядства, потворствующих молодежи. Взвесив все хорошенько, Валек поторговался немного и дал упросить себя.
        Конечно, он ехал с той мыслью, чтоб остаться в Вольке, но поломаться все-таки не мешало.
        — Хорошо,  — сказал он,  — прикажешь, я останусь, но с условием, что буду ходить по лесу, по зверинцу один, потому что чувствую желание писать.
        — О, как люблю тебя! (любимая поговорка Богуня). Будешь делать, что вздумается, мы тебе не помешаем! Ты знаешь, что у меня в этом отношении полнейшая свобода.
        Извозчик уехал с весьма лаконичной запиской к пани Поз.
        Валек разлегся на широком диване, тянувшемся вдоль стен залы, в которой обыкновенно собиралось общество, но вскоре вышел вслед за другими, потому что, окончив игру, все отправились на двор пробовать лошадей. Лузинский хотел уже идти в зверинец для обозрения местности, которая теперь чрезвычайно его занимала, как вдруг приехали новые гости. Граф Люис привез барона Гельмгольда и дю Валя. Радушный Богунь, увидев первый раз в своем доме галичанина, о котором так много слышал, тотчас же побежал распорядиться насчет чая и ужина, и Валеку шепнул на ухо, что, кажется, барон сватается за одну из графинь.
        Естественно, это возбудило любопытство Лузинского, и он остался. Приезжим после туровской скуки показалось здесь очень весело; расфранченный горбун был в отличном расположении духа; сыпались остроты, раздавался смех, а Гельмгольд все наблюдал и рассматривал.
        Лузинскому казалось в особенности счастливым, что он попал сюда именно в этот день, ибо он мог из своего угла делать наблюдения над людьми, с которыми по всей вероятности ему суждено было иметь дело.
        Барон был, может быть, соперником, брат, наверное, врагом, а дю-Валь стражем графинь.
        В первую минуту Валек остыл несколько и начал обдумывать: огромный, плечистый француз, дерзкий и ловкий братец, наконец, смотревшийся вполне аристократически, и барон казались ему весьма невыгодными соперниками. Он чувствовал себя не в силах померяться с ними. Проведя молодость в тиши, в одиночестве, в саркастическом настроении относительно света, в котором предстояла ему борьба, он боялся, что знал его очень мало.
        Но по долгом размышлении он решил, что вопрос следовало поставить таким образом, чтоб избегнуть кулачной, кровопролитной борьбы, а другой он не опасался. Впрочем, барон был ему страшным соперником только относительно наружности и светского лоска, а остальные казались опаснее, в особенности дю Валь.
        Начали стрелять в цель из пистолетов, что служило обычной забавой у Богуня. Валек, не без неприятного впечатления, заметил, что все эти господа весьма ловко попадали в туза. Ловче всех стрелял Люис, который отличался вообще в телесных упражнениях, как бы для того, чтоб заставить позабыть свой недостаток. Он бил пулей на лесу ласточек.
        Лузинский ощущал дрожь, но тотчас же подумал: "А зачем же нам с ним стреляться? Нет причин… Не убьет же он со злости меня где-нибудь на дороге, ибо в таком случае совершил бы уголовщину".
        Но все-таки эти господа значительно охладили его пыл.
        Прием в Божьей Вольке был обыкновенный, чай продолжался до сумерек. Люис хотел ехать, но его не пустили без ужина, которым Богунь отличался в особенности. Повар был у него превосходный, всевозможных запасов изобилие, вино из Варшавы. Неудивительно, что при этих условиях ужин окончился лишь в первом часу ночи бургундским, и гости разъехались уже под утро. Валек ушел гораздо раньше, под предлогом работы над поэмой, но, в сущности, для того чтоб раньше встать и обозреть зверинец.
        В доме Богуня спали еще все, когда Лузинский отправился в сад, перешел в лес и затем вступил в огромный олений загон, устремляясь на его оконечность.
        Утро было прелестное. Лес дышал свежестью. Валек на каждом шагу спугивал серн, диких коз и зайцев. Игра света и солнца, бриллиантовые капли росы, пение птичек, все волшебство дивного летнего утра среди природы, убранной словно кокетливо, могли бы привести в восторг самого равнодушного человека, но Валек ничего не видел и только ускорял шаги свои.
        Так называемый зверинец был чистым сумасшествием Богуня, ибо он огородил заборами такое пространство леса и пойменных лугов, на котором легко было устроить хороший фольварк. Говоря по истине, вся Божия Волька не стоила этого парка. Проблуждав довольно долго, Лузинский выбрался к концу леса и увидел желанный забор. Здесь, отделяясь только небольшой дорожкой от зверинца, лежала старая, запущенная плотина, обсаженная огромными ольхами, и тянулась к Туровскому парку. Можно было видеть его ограду, ров и на углу старинную каменную беседку, несколько подновленную, у окна которой когда-то прежде Богунь показывал ему графинь.
        "Будь что будет,  — подумал Валек,  — так уж, видно, предназначено, и я должен пойти и присмотреться ближе".
        Но зверинец был обнесен высокой оградой, и хотя калитка и вела в поле, однако была заперта и приперта колом. Не оставалось другого средства, как перелезть через забор. Не будучи силен в этого рода гимнастических упражнениях, Валек порядочно помял себя, пока достиг цели, а вдобавок еще и свихнул слегка ногу, перепрыгивая на другую сторону, так что пошел потом не особенно твердыми шагами через плотину к беседке.
        Окна ее до этого были заперты, но на половине дороги Валек с чрезвычайным удивлением увидел, что одно из них отворилось, и в нем показалась женская фигура.
        Сердце у Лузинского забилось сильнее. Неужели это она! О, это было бы что-то роковое!.. Судьба!..
        И видно, что это было так, потому что действительно у окна стояла графиня Иза, любившая ранние прогулки, во время которых не встречала ни мачехи, ни дю Валя, ни Манетты и никого из их штата. Она вышла с книгой на свежий воздух и, прежде чем принялась за чтение, начала обозревать горизонт, окутанный еще тенью ночной и постепенно выходящий из нее явственнее. Вдруг она заметила на пустой плотине мужскую фигуру, подвигавшуюся к саду, и странная мысль мелькнула у нее в голове: "О если б это был он! Но не может быть! Это лесничий или садовник!"
        Однако Иза осталась у окна, желая разъяснить явление, необыкновенное в такую пору.
        Валек, узнав ее из-за деревьев, спешил, хотя у него и кружилась голова от такой благосклонности судьбы.
        Когда он вышел в поле, Иза узнала его в свою очередь и невольно вскрикнула от удивления. Она даже не могла устоять на ногах, присела и схватилась рукой за сердце, произнося шепотом: "Судьба!.."
        Смущение продолжалось с минуту, и вот графиня с живостью поднялась со скамейки, и когда Валек, стоявший тут же, у беседки, поклонился ей, она, приложив палец к устам, подала ему знак, чтоб он вошел в сад через калитку.
        Хотя Лузинскому и пришла мысль о вчерашней стрельбе в туза, и он вспомнил Люиса и дю Валя, однако у него хватило отваги и он исполнил приказание.
        "Что будет, то и будет!"  — подумал он.
        Более смелая графиня, протянув руку, ожидала у калитки.
        — Откуда вы явились сюда и каким образом?  — спросила она.
        — Уверяю вас, что это мне самому непонятно,  — отвечал Валек, всматриваясь в Изу, лицо которой нимало не выражало любви.  — Вчера я приехал к своему школьному товарищу, вышел погулять… Ну, любопытство… сам не знаю!..
        — Признайтесь откровенно!  — воскликнула графиня.  — Идя сюда, подумали ли вы о той ветренице-болтушке, которая так смело напала на вас на большой дороге?
        — К чему же было бы скрываться?  — отвечал Валек.
        — Итак, вы мой гость,  — сказала Иза, улыбаясь.  — Но, к несчастью, мне чрезвычайно трудно принять вас там, где за каждым моим словом, за каждым шагом следят шпионы, и я только в ранний час могу прогуливаться свободно. Счастье в несчастье то, что теперь шесть часов, и все еще спят, и потому я смело поведу вас по парку. Идем!
        Графиня просто и доверчиво подала молодому человеку руку; отказать было невозможно, хотя Лузинский побледнел и чувствовал, как кровь застывала у него в жилах.
        Разговор начался с общих мест, но большую его часть вела сама графиня, отвечая на полуслова; Валек словно онемел. Все это казалось ему сном, потому что было странно и невероятно.
        Иза с глубокой грустью начала ему рассказывать свою жизнь, нимало не скрывая своих страданий.
        — Не удивляйтесь,  — сказала она,  — что я так смело, так неприлично хватаюсь за руку незнакомца, который оказал мне какое-то участие, сожаление. Лета уходят, а неволя с каждой минутой становится тяжелее, несноснее. Что же удивительного, что вскружится голова, что утопающий хватается за спасительную доску, если увидит ее на волнах? Не судите строго обо мне,  — прибавила она,  — несчастье наэкзальтировало меня чересчур, в вас я увидела как бы предназначенного мне избавителя. Говорю откровенно, хотя и вижу вас всего второй раз в жизни. Если сердце ваше свободно, если вы не чувствуете боязни или отвращения, то рука, которую я подала, принадлежит вам. Хотите,  — берите!
        Лузинский остолбенел. Положение было так беспримерно странно, что несмотря на пламенное желание, томившее его несколько дней, он испугался и не мог промолвить ни слова.
        — Говорите откровенно!
        — Буду откровенен!  — воскликнул Лузинский.  — Что касается меня, то это счастье так велико, что нечего задумываться ни на минуту, но вы? Я хочу дать вам время обдумать. Вы знаете, кто я?
        — Знаю,  — отвечала Иза,  — доктор Милиус…
        — Как! Он был здесь?  — прервал, краснея, Лузинский.
        — Был, и говорил мне о вас много дурного, но, несмотря на это, не разочаровал меня. Я не знаю, что меня ожидает, может быть, вы бездна, которая притягивает меня, но я слышу голос предназначения. Неужели же возможно, чтоб, приняв протянутую вам столь доверчиво руку, вы заплатили потом мне неблагодарностью — как доктору? На любовь я, может быть, не имею права, но смею надеяться, но вы, хотя бы из жалости, не откажете мне в уважении и дружбе.
        — Да, вы можете основательно бояться меня, потому что я сам себя боюсь!  — воскликнул Валек.  — Я никогда не мечтал ни о такой блестящей судьбе, ни о такой скорой женитьбе! Я бедный, непрактичный мечтатель,  — сумею ли я стать рядом с вами так, чтоб вы не стыдились за меня?
        — Не бойтесь,  — прервала Иза, прикоснувшись рукою к его руке.  — Может быть, что, не будучи знакомы, и соединяясь в силу необыкновенно странной случайности, мы долго будем друг для друга загадкой, много вытерпим, но все это будет раем в сравнении с моей теперешней жизнью здесь, которую иначе нельзя назвать, как медленной смертью.
        Валек схватил продолговатую белую, несколько исхудавшую руку графини и молча поцеловал ее. Иза покраснела.
        — Вот вам мое кольцо!  — воскликнула она с живостью.  — Возьмите, я не изменю своему слову. А теперь уходите, наступает опасная пора, кто-нибудь может прийти, явится подозрение, за мною усилят надзор, и бегство сделается затруднительным. Вы приготовьте лошадей и экипаж, я дам знать.
        И графиня взглянула на часы, пожала руку Лузинскому, улыбнулась и сказала:
        — Уходите по той аллее прямо к калитке, а я в палаццо…
        И, указав рукою дорогу, Иза скрылась за деревьями. Валек с тревогой пустился по аллее, на которой еще никого не было видно; в ушах его отзывались еще последние слова Изы. Он рад был бы уже очутиться за парком. Сердце у него билось, в глазах темнело… Он почти доходил уже до калитки, когда на самом пороге неизвестная личность в сером сюртуке, с лисьей физиономией и маленькими хитрыми глазками, загородила ему дорогу, и хриплый голос проговорил:
        — Добрый день!

        ЧАСТЬ II

        I

        Мы расстались с нашим псевдогероем в весьма критическую минуту. Выходя из чужого сада, в который забрался, не исполнив обычных формальностей, встретить одного из стражей, охраняющих обитель Гесперид, конечно, очень неприятно, в особенности, если у этого стража физиономия хуже, чем у дракона, потому что лисья, и если он кланяется и желает доброго утра…
        Валек Лузинский в ту пору жизни не принадлежал еще к числу людей, умеющих искусно интриговать, и хоть он был горд, заносчив непомерно, вспыльчив, но не умел, что называется, найтись. Так и теперь, когда он услышал это сладенькое "добрый день", губы его затряслись, голова закружилась, в глазах потемнело, и даже забирала охота бежать, но это было бы крайне неловко.
        Между тем господин с лисьей физиономией присматривался к нему и всю фигуру Валька подверг такому тщательному изучению, что заметил даже кольцо на пальце, скрыть которое молодой человек не имел ни времени, ни догадливости.
        Незнакомый господин — который был не кто иной как известный уже нам пан Мамерт Клаудзинский — засмотрелся на кольцо до такой степени, что, казалось, забыл о существовании его владельца; лицо его нахмурилось, лоб наморщился; но вскоре он улыбнулся и пожал плечами.
        — Если не ошибаюсь,  — сказал он с робостью,  — вы пан Лузинский?
        Услыхав свою фамилию, молодой человек смешался, но отпереться было невозможно.
        — Да,  — отвечал он в смущении.
        — Один только вопрос, и то в собственном вашем интересе, но попрошу вас, хотя и не имею чести быть знакомым, отвечать откровенно. Мне необходимо знать только одно — ведь не в аллее нашли вы это кольцо, которое носите на пальце?
        Валек с испугом спрятал руку и устремил взор на собеседника.
        — Я не желаю знать,  — прибавил Мамерт с более сладкой улыбкой,  — откуда оно у вас, от кого и каким досталось образом; но только скажите мне, вы не нашли его?
        И он кашлянул.
        — Я его не нашел, но оно принадлежит мне, в чем могу уверить вас,  — отвечал Валек, подумав.
        — Мне этого только и нужно!  — воскликнул Мамерт.  — Утро прекрасное, воздух благорастворенный… Если бы мы прошлись с вами этак между густыми деревьями, то, может быть, нашлось бы поговорить о чем-нибудь, что было бы для вас не только не неприятным, а, напротив… Но прежде я должен вам отрекомендоваться, если вы не знаете меня в лицо: я Мамерт Клаудзинский, главноуправляющий Туровскими имениями.
        И Мамерт снял шапку. Валек поклонился. Совершенно неожиданные обстоятельства так захватили его врасплох, что он не мог прийти в себя. Чувствуя, что в состоянии был сделать какую-нибудь глупость от недостатка хладнокровия и опытности, он стоял, как на иголках. Он давал себе слово быть как можно осторожнее.
        Управляющий между тем увлекал Лузинского в темную, заросшую аллею, к той стороне, где сад был немного запущен. Он отлично знал все домовые порядки и потому мог избрать удобное место.
        Валек шел, как осужденный на казнь; если б не волшебный перстень, который ощущал он на пальце и который придавал ему бодрости, он, может быть, струсил бы и дал бы стречка самым смешным образом.
        Пан Мамерт остановился, взял молодого человека за руку и проговорил с сладенькой улыбкой:
        — Хоть и не имею чести быть коротко знаком с вами, однако буду говорить откровенно. Кольцо это несколько минут назад вы получили от графини Изы. Я, как старый друг и слуга этого семейства, желаю ей добра и объясняю себе и решение графини, и ваше положение. Но хорошенько ли вы обдумали все настоящие и будущие затруднения этого предприятия? Есть ли у вас средства к преодолению угрожающих вам препятствий?
        Валек молчал, сообразно своим планом.
        — Видите ли,  — продолжал спокойно Мамерт,  — все, конечно, улыбается вам… Невесты очень богаты, с большими достоинствами, знатного рода, со связями; но получить кольцо и слово не весьма трудно, что же дальше?
        Валек вздохнул и промолчал, вспомня, что по восточной пословице, молчание — золото.
        — Если не ошибаюсь, графиня Иза два раза уже отдавала это кольцо и получала его назад; ибо тот, кому она его дарила, сам отрекался, рассчитав по каким терниям приходилось идти к алтарю…
        Валек покачал головой, и ему сделалось неловко, но промолчал еще и на этот раз.
        — Что ж вы думаете делать дальше?  — спросил Мамерт. Открыться в чем бы то ни было, подтвердить догадки, ввериться подобному человеку казалось весьма опасным.
        Выждав несколько времени ответа, которого не последовало, управитель покачал головой и начал тихо, скромно, как бы желая вбить самый легонький клин в голову Лузинскому:
        — Вы совершенно правы, что действуете осторожно, что не доверяетесь человеку, мало или, лучше сказать, совершенно не знакомому — это делает вам честь. С людьми в свете никогда не будешь достаточно осторожен. Но необходимо тотчас же понять и обсудить положение. Я люблю моих барышень, желаю им добра, и коль скоро графиня Иза решилась на что-нибудь, мне, старому, верному слуге, хочется помочь ей. Для вас не тайна, какое здесь сцепление обстоятельств и отношений, и как я, в особенности, должен быть осторожен, да и вы также. Итак, я без предисловия предлагаю вам помощь и ручаюсь, что пренебрегать ей не следует.
        Валек посмотрел на него пристально.
        — К этому побуждает меня,  — продолжал изъясняться Мамерт,  — во-первых, привязанность к этим несчастным существам, во-вторых… во-вторых… Вы знаете, что я управляю их имением?  — продолжал он.
        Лузинский покачал головой и пробормотал:
        — Ничего не знаю.
        — Поэтому я докладываю вам, что управляю имением графинь. Конечно, на самого честнейшего человека можно заявить самые дикие подозрения, но для меня главное, чтоб, будучи чистым по совести, я мог быть спокойным относительно своей будущности. Понимаете, что при таком долговременном управлении могли завязаться счеты, расчеты и т. д. Если я предложу вам помощь, то могу ли надеяться в ответ на известную благодарность?
        Последнее слово произнесено было с некоторым ударением; но Мамерт имел дело с человеком непрактичным, недогадливым, и потому, взглянув ему в глаза, убедился, что весь эффект выражения не достиг цели, и он замолчал на минуту, как бы в нерешимости.
        — Если, например, я захотел помешать вам,  — прибавил управляющий, развивая свою мысль,  — конечно, я этого не могу желать и не захочу… Но если б захотел помешать вам, то стоило бы мне только пойти к мачехе, шепнуть несколько слов, и все было бы кончено! Но мне жаль моих барышень. Будемте говорить откровенно: заключаем ли союз, или нет?
        — Но я… видите ли…  — сказал в крайнем смущении Валек,  — я не могу, мне не следует… Я должен молчать.
        — В таком случае я буду говорить за вас, вы можете только иной раз кивнуть головой, и мне будет понятно. Я вхожу в ваше щекотливое положение. Видите ли,  — продолжал Мамерт, взяв под руку Валека, чтоб тот не ушел,  — условия мои простые, нетяжелые, честные. Вы сватаетесь и, как кажется, получили даже обещание графини Изы. Очень хорошо. Другой, известный мне, жених с удовольствием взял бы графиню Эмму, которую, несмотря на всю ее привязанность к отцу, можно склонить к замужеству; поэтому соедините свои усилия, условьтесь: вдвоем вам будет легче достигнуть цели. Что касается меня, то я обещаю помогать усердно вам обоим, и поэтому вы, не подвергаясь ничему, можете дать мне на бумаге обязательство и сделать для меня то, что сделает другой? Не правда ли?
        И он посмотрел в глаза Валеку, у которого начало проясняться лицо и проходить робость. Он понял, что дело шло о действительном условии, которое могло ускорить и упрочить такой в высшей степени выгодный для него брак.
        Он рассудил, что, будучи предоставлен самому себе, ничего не поделает, что если захотят ему помешать, то он при своей неопытности и пылкости скорее может повредить делу. Для него было важнее всего, чтоб как можно скорее отворился перед ним рай, удовлетворяющий его гордость, чтоб ему, сироте почти без имени, вдруг очутиться на высшей ступени общественной лестницы. А там уже он был уверен выработать себе, с помощью своих способностей, блестящее положение и затмить всех. Конечно, ему недоставало многих качеств, но самообольщением он мог бы поделиться со многими из своих сверстников. Как все люди с подобным характером, он быстро отдался весь в руки этого человека, которому не доверял еще за минуту до этого. Протянув дрожащую руку Мамерту, на лице которого не заметно было ни малейшего следа волнения, он сказал:
        — Соглашаюсь на все условия, и уверен, что вы нам не измените.
        — А теперь,  — шепнул ему на ухо Мамерт,  — здесь не место говорить о подробностях, потому что кто-нибудь нас может подглядеть или подслушать. Возвращайтесь в Божью Вольку, откуда вы пришли, если не ошибаюсь, не давайте никому ничего заметить, спрячьте кольцо, ибо я боюсь, чтоб его не узнал пан Богуслав, ваш приятель. Он хороший человек и вредить не будет, но при случае может разболтать, и тогда все погибло. Если не ошибаюсь, там будет, непременно будет сегодня,  — прибавил управляющий выразительно,  — галицийский барон Гельмгольд Каптур. Он поговорит с вами в стороне о деле, и вам надобно с ним условиться.  — Здесь Мамерт шепнул еще тише: — Он сватается за графиню Эмму, понимаете? Об остальном переговорим впоследствии, а вы ступайте через плотину в зверинец, а там дорога вам знакома. До свидания, в городе вечером, непременно у Мордки Шпетного, где следует быть и барону; только прошу осторожнее, чтоб никто не видел. Проберитесь как-нибудь задами и никому ни слова, кроме барона.
        И, обменявшись еще несколькими словами с Валеком, Мамерт вывел его за калитку, а сам возвратился в парк.
        Вся эта сцена продолжалась недолго, но на обоих актеров произвела глубокое впечатление. Валек вышел на плотину, словно пьяный, а Мамерт начал, задумавшись, блуждать по парку. Видно было, что он обсуждал, рассчитывал, что переживал трудные, но неизбежные в своей жизни минуты.
        "Дольше,  — говорил он сам с собою,  — вещи не могли оставаться в таком напряженном, натянутом положении: всему есть свой конец, и это могло окончиться гораздо хуже. Умный человек finem spectat. Господа эти в моих руках, а графини сделают, что я захочу, лишь бы помочь им избавиться от неволи. Не было спасения. Не сегодня-завтра граф может умереть, панны, пожалуй, выберут себе таких мужей, что потянут меня к расчету. Лучше же самому выйти сухим из воды… Сбылось! А, наконец,  — прибавил он,  — если и не сбылось, то необходимо, чтоб они постоянно были у меня в руках. Если им не повезет, я буду спасать себя.
        И Мамерт махнул рукою. В это время мелькнула тень и, испугавшись, словно его поймали на месте преступления, он поднял глаза и увидел графиню Изу, на лице которой отражалось явное смущение.
        Положение было затруднительное, но счастливое. Очевидно, графиня догадывалась о чем-то, боялась Клаудзинского, что-то предчувствовала.
        Мамерт поздоровался с нею необыкновенно вежливо, с выражением участия на лице. Иза остановилась.
        — Вы так рано встаете, пан Мамерт,  — сказала она.
        — Я должен быть ранней пташкой, уважаемая графиня,  — отвечал он,  — ложусь с петухами, но и встаю также вместе с ними. Все надо осмотреть, всюду заглянуть; прислуга, как только заметит, что за нею нет присмотра, немедленно разбалуется, а добросовестный человек должен быть рабом своих обязанностей.
        — И у вас есть дело даже в саду?  — спросила Иза, смотря ему в глаза.
        — Нет, но возвращаясь с поля через калитку, я заметил возле беседки какую-то постороннюю личность, а так как в этот час она показалась мне подозрительной, то, признаюсь, захотелось узнать…
        Иза очень покраснела, приложила ко рту платок под тем предлогом, что ее одолевает приступ кашля, и опустила глаза.
        Мамерт усмехнулся кротко, по-отцовски, и с выражением искреннего счастья, что не ускользнуло от Изы, которая взглянула на него украдкой.
        — И вы встретили кого-нибудь?  — спросила она.
        — Могу сказать — поймал,  — отвечал Мамерт,  — потому что осадил его у калитки, а через забор он уйти не имел возможности.
        — Кто ж это?
        — Э, бродяга какой-то,  — сказал, улыбаясь и прижмурив глаза, управитель,  — вы его, конечно, не знаете.
        — Но кто же такой, и что он здесь делал?  — с беспокойством спросила Иза.
        Мамерт осмотрелся осторожно и сказал тихим голосом:
        — Могу ли я знать, зачем он сюда приходил? Может быть, привлекла его сюда панна Манетта, а может быть, и кто другой, но только женское дело, потому что молодой парень. Я его видал в городе, потому и узнал его; это воспитанник доктора Милиуса.
        Собеседники посмотрели в глаза друг другу.
        — Вы его не знаете, графиня?  — спросил управляющий.
        Иза нахмурилась, в крови у нее был панский нрав; ее оскорбило, что кто-нибудь мог позволить себе шутить с нею, а из слов Мамерта она догадывалась, что он выследил их.
        — Да, я знаю его,  — отвечала она смело.
        — А, вы его знаете? Извините,  — сказал управляющий,  — вы его знаете. Может быть, вы и теперь видели его?
        — Видела и не скрываю этого,  — сказала Иза отважно.  — Пан Клаудзинский! Хотите ли быть моим другом, или принадлежать к числу моих притеснителей? Говорите откровенно!
        — О, графиня!  — воскликнул Мамерт с упреком, как бы полным грусти.  — Разве можно предлагать мне подобный вопрос, мне, вашему слуге, пламеннее которого никто не желает вам счастья?
        Иза подошла ближе и, осматриваясь, положила палец на уста.
        — Послушайте, Клаудзинский,  — сказала она панским тоном,  — помогите мне выйти из неволи и вы не будете жалеть об этом.
        — Не место и не время говорить об этом,  — шепнул Мамерт.  — Вы знаете, что у нас в подозрении все, кто желает вам добра. Скажу только одно, что все устроится, лишь бы вы уговорили графиню Эмму, чтоб она ласковее взглянула на барона Гельмгольда. Нельзя иначе успеть, как только вместе, понимаете, и необходима крайняя осторожность. Вы с сестрицей можете мне довериться.
        — Повторяю еще раз, Клаудзинский, что не пожалеете — даю вам честное слово. Вы знаете все, а потому поступайте так, как вам подскажет совесть и привязанность к нам. Я переговорю с Эммой.
        — Ступайте! Бога ради возвращайтесь домой! По саду начинают уже ходить. Довольно и четверти часа разговора, чтоб донесли графине… Не надо будить подозрений и создавать новых препятствий. Напротив, необходимо сблизиться с палаццо, не показывать вида…
        Клаудзинский поклонился, оглянулся вокруг и искусно скрылся за деревьями. Иза простояла с минуту в задумчивости; лицо ее прояснилось словно от какого-то торжества; она взглянула веселее на небо и быстро направилась в свой флигель.

        II

        В гостиной сестер слуги уже убирали: растворив окно и сняв ковры, они подметали, отирали пыль, приводили все в порядок. Не встретив Эммы, Иза с беспокойством побежала ее отыскивать и нашла в спальне, сидящую на полу с опущенной головой, с заплаканными глазами.
        Услыхав шелест платья, Эмма подняла взор, заметила необыкновенное оживление на лице Изы и удивилась.
        — Что с тобой?  — спросила она.
        — Ничего. А с тобой?
        — Но ты вся блистаешь!
        — Ничего, я была в саду, бегала. А ты?
        — Я была у отца и плакала,  — отвечала тихо Эмма и снова зарыдала.
        При виде этой скорби Иза почувствовала сильную грусть и стала на колени возле сестры.
        — Милая моя,  — сказала она,  — я тоже люблю отца, но мы не поможем ему нашим участием и слезами.
        — О как ужасна наша жизнь!  — начала Эмма.  — Отец, эта мачеха, этот удивительный братец, дворня и неволя! Человек несет бремя, наложенное на него судьбою, наконец, падает бессильный. В сердце такая грусть, в душе такая пустота! Я иногда спрашиваю себя, зачем Бог создал меня, если ничего мне не предназначил, кроме этой пытки? Ночь, мрак и ни одного луча надежды!
        — Ах, милая Эмма,  — сказала Иза, садясь на полу возле сестры,  — если б даже и блеснул луч надежды, то ослепленная темнотой, осмелилась бы ты взглянуть на него? В нашем положении необходимы отвага, смелость, доходящая до дерзости. Против сильной болезни и лекарства сильные, а ты… А тебе, Эмма, недостает именно смелости.
        — Кто же тебе это сказал? Ты не знаешь меня!  — воскликнула Эмма.  — Может быть, я смелее тебя, но меня приковывает, обезоруживает отец… О, иначе давно уже меня здесь не было бы; я, подобно тебе, первому встречному подала бы руку.
        — А разве я подала?  — спросила удивленная Иза.
        — По крайней мере очень на то похоже,  — отвечала Эмма.
        — Почему ты знаешь? Эмма пожала плечами.
        — Иза,  — сказала она,  — мы росли вместе, жили одним духом, одной мыслью; что заболит у тебя, у меня тотчас же отзовется; я читаю у тебя в душе, как в своей собственной, понимаю, отчего лицо твое прояснится или нахмурится, а ты хочешь иметь от меня тайну?
        — А между тем я положительно не понимаю этого,  — отвечала Иза, смутившись.
        — Успокойся, я ничего не знаю, но известно мне, что есть что-то, чего я не знаю, и не могу сказать, случилось ли это вчера или сегодня.
        В это время взглянула она на руку сестры и воскликнула с живостью:
        — Ты отдала ему кольцо?
        — Кому? Где?  — спросила Иза с крайним замешательством.
        — Не знаю, но отдала,  — молвила младшая сестра с болезненной улыбкой.  — Что ж, не барону ли?
        Иза сделала презрительную мину и покачала головой.
        — Нет, барон для тебя,  — сказала она.
        — А! Барон для меня! Я и не знала!  — воскликнула Эмма…  — Неужели мне надобно выходить за него? Он мне не очень понравился.
        — Необходимо, чтоб он тебе понравился,  — прошептала Иза.
        — Конечно, но смотрят на руку, которая разрушает стены тюрьмы и освобождает из неволи.
        — Милая моя! Нам главное в том, чтоб освободиться, а брак… ведь часто разрывается посредством развода.
        Эмма почувствовала невольную дрожь.
        — Да, будущность не заманчива… Впрочем, свобода стоит известной жертвы, и…
        — Барон совершенно приличный господин.
        — Они все, сколько их есть, все в гостиной очень приличны,  — сказала Эмма презрительно.  — Жаль, что ни одной из нас не известно, каковы в домашней, в семейной жизни эти салонные актеры. Но скажи мне — кто же твой избранный? Что делается с тобою? Ведь мне надобно же знать что-нибудь…
        В передней что-то зашелестело, сестры встревожились, понизили голос. Иза положила палец на уста, и они начали прислушиваться.
        — Готова биться о заклад,  — прошептала Эмма на ухо сестре,  — что ты решилась за того, который встретил нас близ корчмы в лесу, когда у нас сломался экипаж…
        Иза утвердительно кивнула головой.
        — И отдала ему кольцо?  — спросила Эмма.
        Иза отвечала глазами.
        Потом она вышла в другую комнату, осмотрела двери, отворила те, за которыми могли скрываться шпионы и, возвратившись к Эмме, начала серьезно, хладнокровно:
        — Ты знаешь меня, я не могу иметь от тебя тайны, ибо ты заглянула бы мне в душу и могла бы сказать: лжешь! Для меня, как и для тебя, важнее всего свобода, избавление от оков, выход в жизнь и свет… Человек этот мне понравился; он очень самолюбив, смел, может быть, и не без недостатков. Я буду, хочу любить его, а если не заговорит сердце, мне все равно. Я рассчитываю на то, что иду за бедняка, возвышаю его, что он будет мне всем обязан, что я старше летами и поведу его, как мне угодно. Я нимало не обольщаюсь и трезво смотрю на мир действительный. Ты угадала, что я решилась вполне. Теперь дело идет только о тебе: без тебя я не могу освободиться.
        Эмма взглянула на сестру.
        — Значит, я иду в прибавку? Но правда, мы не можем разлучиться,  — сказала она.  — Я ушла бы, но разве могу оставить несчастного отца? Если и меня здесь не будет, то эти люди замучат его.
        — Однако жизнь его нужна для них.
        — Правда, и между тем они замучат его… Он одну меня знает и любит, я одна прихожу к нему с ласками и улыбкой. Что он будет делать, когда меня не станет? Я дрожу при одной этой мысли.
        — О, ты лучше, ты добрее меня,  — сказала Иза, помолчав немного.  — Но скажи,  — могу ли я покинуть тебя здесь, и неужели мы должны вечно оставаться в этом положении?
        — Милая сестра, дни бедного старика сосчитаны,  — грустно сказала Эмма.  — А когда в этом доме останутся для нас только одни воспоминания о покойнике, да эта французская сорока, тогда идем, куда хочешь…
        — Послушай,  — прервала Иза,  — а если б мы взяли старика с собой?
        — Отца?  — воскликнула Иза с грустною улыбкой.  — Этого калеку, этого узника, которого стерегут бдительнее, нежели нас? Это смешно, положительно невозможно!
        — Невозможно!  — повторила Иза.  — Да, для нас все невозможно, кроме несчастья…
        И обе замолчали. Но это продолжалось недолго. Иза находилась под впечатлением двух утренних разговоров, а два этих решительных шага были так важны в ее жизни, что не могли не взволновать ее до глубины души. До сих пор она смиренно покорялась своей судьбе, знала ее обыденные условия, но теперь кинулась в область неизвестного, и из страдательного существа должна была сделаться существом энергичным и самостоятельным.
        — Будь что будет, лишь бы новая жизнь!  — она словно отряхнула с себя бессилие и сомнение.
        — Ты сделаешь то, что сердце тебе подскажет, Эмма,  — молвила она,  — а моя судьба решена, я дала слово ему и себе и сдержу его.
        Эмма посмотрела на сестру с удивлением и вместе со страхом.
        — О если б не отец,  — прошептала она,  — пошли бы мы вместе.
        — Что бы ни случилось,  — прибавила Иза,  — судьба моя повлияет на твою и не может от нее отделиться.
        Голос Манетты, которая вбежала, по-видимому, в качестве шпиона, неожиданно прекратил беседу.

        III

        Когда Валек возвратился в Божью Вольку, то застал всех спящими после вчерашней оргии, исключая хозяина, железная организация которого могла выдерживать всякие излишества.
        — Вот ранняя птичка!  — воскликнул Богунь, увидя Лузинского, выходившего из сада.  — Конечно, ты искал вдохновения, которое падает вместе с утренней росой, но ты выглядишь так, как будто бы вместо него встретил волка.
        — Как же я выгляжу? Не понимаю,  — сказал Лузинский.
        — Словно испуган, устал…
        — Да, устал и больше ничего.
        Богунь осмотрел его с ног до головы.
        — Есть кто-нибудь у тебя?  — спросил Валек.
        — У меня всегда кто-нибудь есть или я кого-нибудь жду,  — сказал, засмеявшись, Богунь.  — Полагаю, должен приехать вчерашний галицийский барон, который скучает в Турове. Я шепнул, чтоб приехал ко мне отдохнуть, а то в Турове можно, пожалуй, умереть со скуки с доном Люисом, господином дю Валем, графиней и хорошенькой Манеттой, и даже с двумя старыми кузинами.
        При этом прилагательном Валек посмотрел на Богуня.
        — Как старыми?  — сказал он.
        — Ну, и не молодые, а зрелые, очень зрелые; старшая даже начинает перезревать. Бедные девушки! Давно уже повыходили бы замуж, потому что богаты, хорошей фамилии, отлично образованы; но за ними зорко смотрят.
        Валек взглянул насмешливо на Богуня. Вопреки предостережениям Мамерта, он позабыл снять с пальца весьма приметное кольцо. Богунь взглянул на него, поморщился, остолбенел даже на минуту, потом разразился смехом.
        — Боже мой! Боже мой!  — воскликнул он, заламывая руки.  — Ах, триста чертей твоей ма…
        Валек не понял, в чем дело, но, будучи щепетильным, обиделся.
        — Что это значит?  — спросил он.
        — А то значит, что если кто от старой панны получает старый перстень, известный всем на сто миль в округе, необходимо повесить его на шелковом шнурке на шее, а не изобличать себя и не хвастать.
        Валек побледнел, быстро снял кольцо и спрятал, но не мог скрыть факта.
        — Заклинаю тебя милосердым Богом, чтоб это осталось между нами!  — воскликнул он.
        — Будь покоен, об этом никто не узнает, но ты должен мне в награду объяснить — каким чертом ты ухитрился? Не верю глазам своим.
        — Ничего не могу сказать, но откровенно признаюсь, что так случилось на самом деле, и что болтовней можешь погубить два существа.
        — Тсс! Не пускайся в романы, потому что я тебе не верю. Два существа, два влюбленные существа, ха-ха-ха! Словно я не знаю Изы с малолетства и будто не ходил с тобою в школу! Конечно, графиня в атласном платье могла произвести на тебя впечатление, а твоя молодость и смелость повлиять на нее, но чтоб вы оба влюбились — мое почтение!
        И пан Богуслав рассмеялся.
        — Предоставь это мне,  — сказал Валек.
        — Очевидно, это не мое дело,  — заметил Богунь.  — Делай, что хочешь, но так как ты невольно открылся мне, то я считаю обязанностью предостеречь, что если тебя поймает дю Валь или выследит Мамертик, то дело плохо: оба грубияны.
        — Перестанем говорить об этом!
        — Пожалуй, перестанем.
        — Приедет ли барон?  — спросил с беспокойством Валек.
        — Кажется.
        — Один?
        — Не могу ручаться. Но зачем тебе барон?
        — Мне надобно с ним объясниться,  — отвечал Лузинский.
        — Будь покоен, я не стану тебя расспрашивать,  — сказал Богунь, трепля по плечу приятеля.  — Поверь, что от души предлагаю тебе помощь. Не знаю, удачный ли вы сделали, ты и она, выбор, но все же это для нее лучше, нежели завянуть на ветке. Всегда меня возмущала эта неволя, и надобно ее раз навсегда окончить. Однако пойдем пить кофе.
        В доме мало-помалу начали просыпаться служащие, прибывшие ночью гости, просыпалась конюшня, и все хозяйничали у Богуня, как в собственном доме. Иные велели подавать кофе по комнатам, другие выходили завтракать во двор, кому-то седлали уже коня, а недалеко слышались выстрелы — должно быть, выпускали вчерашние заряды.
        Богунь смотрел на эту ярмарку совершенно равнодушно.
        — Куда как скверно иметь плохую память!  — сказал он.  — Право, не могу припомнить — звал ли я сегодня Люиса и барона обедать и обещались ли они приехать или нет?
        И он подозвал усатого человека, который специально заведовал лошадьми в Божьей Вольке.
        — Ротмистр, вы оставались вчера до конца?
        — До конца.
        — Обещал ли дон Люис обедать сегодня у меня со своим гостем?
        — Право, не помню,  — сказал ротмистр тихим голосом.
        — Эх, какая память! Можно ли не заметить подобной вещи?
        — А вы?
        — Я?  — воскликнул Богунь.  — Я не могу всего упомнить… Да и для чего здесь все вы? Это Божье наказание.
        Богунь отвернулся и вышел.
        Валек тоже был рад забраться в свою комнату, отдохнуть немного, одуматься и сочинить какой-нибудь план на будущее. Ему хотелось бы уже уехать в город, но Мамерт велел ему повидаться с бароном, и потому надо было ожидать.
        Конечно, в Божьей Вольке было хорошо, но шумное, склонное к ссорам и мало уважавшее Лузинского общество — ему не нравилось. Найдя в своей комнате какую-то книгу, Валек уселся и принялся за чтение или, лучше сказать, смотрел только на страницы, потому что в голове его роились фантазии относительно будущего.
        Занятый гостями, лошадьми, завтраком и, кажется, каким-то кредитором, Богунь еще не показывался. Валек собирался уже спуститься в гостиную, как слуга постучался к нему в дверь и сказал, что его ожидают. Лузинский к удивлению нашел на дворе хозяина и барона Гельмгольда, гулявших рука об руку.
        Лузинский как знакомый поклонился барону, но на этот раз они взглянули друг другу в глаза с особенным любопытством.
        Валек был в смущении. Барон, хотя и умел владеть собою, однако скривился немного при мысли, что судьба посылала ему неподходящего товарища, без титула, без светского образования и простого мещанинишку; но надобно было проглотить пилюлю.
        — Вам, господа,  — сказал Богунь как-то насмешливо,  — вероятно, нужно побеседовать о литературе, не правда ли? Идите же в сад и побеседуйте.
        Барон что-то пробормотал, Валек опустил глаза, хозяин вышел, и оба гостя остались наедине. Сперва они молчали, потому что действительно начало разговора представлялось затруднительным.
        — Пан Мамерт Клаудзинский желает, чтобы мы с вами условились,  — сказал барон.
        — А, очень рад,  — отвечал Валек.
        — Вы знаете мою тайну, точно так же, как и я вашу. Интересы наши одинаковы, и потому нам должно помогать друг другу.
        И барон вежливо подал руку. Валек, непривыкший к подобному обращению, бормотал что-то сквозь зубы.
        — Я буду свататься за панну Эмму, а вы, кажется, уже сошлись с графиней Изою,  — продолжал барон.  — Надеюсь, что я при помощи пана Мамерта приведу свое дело в хорошее положение. Итак, нам надобно идти вместе. Какой ваш план?
        — Мой план!  — прошептал Валек с испугом.  — Но… я… я еще не имею никакого, не имел времени обдумать…
        — Нет ни малейшего сомнения,  — прервал барон весело и шутливым тоном,  — что нам придется красть наших невест. Что ни мне, ни вам не отдаст их добровольно французская клика — это верно. Поэтому надобно заранее обеспечить себя. Как мы это обделаем, кто будет венчать, где? Как местный житель, вы могли бы все это приготовить.
        — Но разве уже вы так близки с панной Эммой?  — спросил Валек.
        — До сих пор нисколько, но я веду переговоры через всемогущего Мамерта, и за меня ходатайствуют неволя панны, притеснения, скука. Графиня Эмма мне понравилась, у нее очень аристократическая наружность, я полюблю ее, и она меня также. Я считаю это дело конченным; на этих днях, надеюсь, будут исполнены предварительные формальности. Но вы как думаете?
        — Я не имею ни опытности, ни изобретательности и никакого еще плана!  — воскликнул Валек.  — Если вы, барон, можете посоветовать что-нибудь, послушаю с удовольствием.
        — Я, конечно, не могу, назвать себя совершенным новичком,  — сказал барон с улыбкой.  — Я уже однажды помогал красть панну одному бедному шляхтичу, но не для женитьбы. Я убедился только, что необходимо иметь отличных лошадей, а дальше решительно ничего не знаю. Но экипаж и люди, кажется мне, не столь важны; главнее всего — готовый ксендз.
        — А по-моему,  — прервал Валек,  — закон гласит, что если молодой человек и девица заявят ксендзу, что желают вступить в брак, то никакой ксендз не вправе отказать им.
        Барон рассмеялся.
        — О, милейший пан Лузинский! Так вы еще на этой степени наивности в практической жизни! Хи-хи-хи! Может быть, когда-нибудь так и было, но теперь все зависит от формальностей, из которых ни одной миновать невозможно. Ксендзу надобно хорошенько заплатить для того, чтоб он решился разойтись с законом. Есть у вас подобный ксендз на примете? Валек пожал плечами.
        — Ну, так надобно ехать, хлопотать, и таким образом, чтоб даже не догадались о наших намерениях. Малейшая неосторожность может выдать нас, а малейшее подозрение уничтожит всякую возможность привести в исполнение наше предприятие.
        — Я сегодня же поеду в город,  — сказал Лузинский.  — А вы?
        — Я всеми силами, насколько позволят приличия, буду стараться удержать позицию, но, предвижу, что будут стараться выжить меня как можно вежливее из Турова. Как только меня выживут, немедленно приеду в город, ибо вижу, узнав вас короче,  — прибавил он,  — что вы поэт, а следовательно, самое непрактичное в мире существо, так что надобно будет хлопотать и за себя, и за вас. Где мы увидимся в городе?
        — Лучше всего там, где виделись в первый раз,  — в гостинице "Розы",  — предположил Валек.
        — Хорошо. Нам сегодня следовало быть вместе у Мордка Шпетного, и Клаудзинскому с нами, но, кажется, что условие с ним приходится отложить подальше. Мы поговорим об этом.
        Барон подал руку Лузинскому.
        — Итак, между нами союз, общий интерес, взаимная помощь… Надеюсь, что все пойдет хорошо.
        Не успел он докончить фразы, как две длинные руки опустились на плечи молодых людей, и громкий, веселый голос Богуня раздался у них над головой.
        — Нет сомнений, что все пойдет отлично, друзья мои,  — проговорил он,  — но разве только при моей деятельной помощи. Не скрывайтесь, я удобен для тайны, и необычайно искусен на разные проделки. Положение мое под неприятельским лагерем делает союз со мною неоценимым. Я независим и никого не боюсь. Лошади у меня отличные, оружие на всякий случай превосходное, одним словом, вы должны меня уважить, ибо стратегический узел позиции в моих руках.
        — Тсс!  — сказал барон.  — Здесь не место заключать договор. Разойдемся, потому что, кажется, кто-то идет сюда.
        Действительно, кто-то шел, весьма неудобный в данную минуту. По изысканному утреннему туалету и стеклышку в глазу Богунь узнал пана Рожера Скальского, который явился с визитом, ибо кто же не приезжал в Божью Вольку?!
        Барон скорее почувствовал, нежели догадался, что приезд этот был не без цели, и начал громко сравнивать пейзаж с галицийскими местностями.
        — Леса у нас встречаются очень красивые,  — сказал он,  — в особенности изобильна ими восточная Галиция, а наших Карпатов нет у вас, господа. Вот в Карпатах так настоящая охота!
        Скальский подходил. Богунь протянул ему руку. Валек скользнул стороной.
        — А, милейший Рожер! Откуда? Каким образом завернул в Божью Вольку такой редкий гость?
        Скальский поздоровался.
        — А, и барон здесь!  — воскликнул он.  — Ты спрашиваешь, как я попал сюда? Осматривал имение Папротин, которое мой отец покупает или уже почти купил. Ехал мимо и подумал: заверну посмотреть, что поделывает Богунь.
        — Жиреет,  — отвечал, засмеявшись, хозяин,  — дурной признак. Жиреть и плешиветь — это две самые грустные крайности для молодого человека, который не захлопнул еще за собою двери супружества. А тут, видишь ли, брюхо растет, а волосы нехотя, лысина же увеличивается. Итак, твой папа купил Папротин?
        — Почти кончено.
        — Гм! Палаццо очень хорош, но почва плоховата.
        — Что почва!  — прервал пан Рожер.  — Одно предубеждение! Посмотрите, какие бывают урожаи в Германии на самой неблагодарной почве! Ведь для чего же существуют и перувианское гуано, и улучшенное хозяйство?
        Богунь пожал плечами.
        — Я, впрочем, в этом и небольшой знаток,  — сказал он,  — мне главное, не голоден ли ты и не хочешь ли чего-нибудь?
        — Что-нибудь, пожалуй,  — молвил пан Рожер и обратился к барону.  — Наша сторона должна вам понравиться,  — сказал он,  — соседство приятное, многолюдное, отличное общество? (Барон утвердительно кивнул головою.) Я не удивляюсь, что вы завернули сюда из Галиции, потому что трудно где бы то ни было найти такой же милый, интересный уголок, как наш.
        Барон молчал. Его сердило это шпионство, он угадывал в Скальском врага, но приходилось выказывать совершенное равнодушие, тем более что пан Рожер выболтал ему свои намерения, а сам он решил не высказываться.
        Не ускользнуло от Скальского и то, что Лузинский разговаривал с хозяином и бароном дружески, а при виде его скрылся.
        Отношения между Лузинским и паном Рожером были более нежели холодны и даже тайно неприязненны. Валек терпеть не мог "аптекарчука", Скальский с презрением смотрел на подкидыша, как он называл его.
        — Этот Богунь,  — шепнул он,  — ухитрится всегда подобрать самое разнообразное общество! Мне кажется, я даже видел здесь Лузинского?
        — Он мой школьный товарищ,  — сказал хозяин, нахмурившись.  — Я с ним могу ладить и, ей-богу, Рожер, он и для тебя годится.
        — Ну, не сердись!  — воскликнул Скальский с притворным смехом.  — Но ты согласишься, что не обязан же я любить всех твоих школьных товарищей?
        — Чем же провинился перед тобою Лузинский?  — просил Богунь.
        — Я его почти не знаю,  — отозвался презрительно Скальский,  — то есть игнорирую. Но это человек не нашего круга.
        Богунь бывал иногда очень едок.
        — Скажи же мне, пожалуйста, Скальский, что ты называешь нашим кругом? Я, Туровский, из Божьей Вольки, ты, Скальский…
        — Из Папротина,  — перебил пан Рожер.
        — Ну, на этот раз из аптеки,  — сказал смело хозяин.  — А он, Лузинский, из…
        — Черт знает, откуда,  — прервал пан Рожер,  — потому что какой-то подкидыш…
        — Это, может быть, доказывает, что он рожден графиней, княгиней или в этом роде…
        — А может быть и нищей.
        — Ты, брат, чертовски полез в аристократию с тех пор как продал аптеку,  — сказал Богунь, расхохотавшись.
        — Что ты мне колешь глаза аптекой?  — возразил недовольный Скальский.  — Как будто в том, что отец управлял аптекой, есть что-нибудь предосудительное для шляхетства!
        — Конечно, нет ничего предосудительного,  — сказал Богунь,  — но только я не вижу ничего плохого и для Лузинского в том, что его отец не был даже аптекарем.
        Скальский тормошил перчатки с досады.
        — Право, Богуслав,  — ты становишься несносен.
        — Да и ты тоже!  — отвечал, засмеявшись Богунь, обращая в тривиальную шутку разговор, становившийся резким.
        А так как он не любил кислых физиономий у гостей, то начал обнимать Скальского, шутить и наконец задобрил его.
        Он оставил его потом на жертву барону и под предлогом какого-то нужного дела вышел из комнаты.
        Шагах в десяти за кустами сирени ожидал его Лузинский, кусая себе пальцы.
        — Бога ради, Богунь, дай мне пару лошадей в город.
        — К чему такая поспешность?
        — А что мне здесь делать?
        — С бароном…
        — Мы уже переговорили,  — отвечал Валек,  — мне надобно возвращаться. Пожалуйста, дай пару лошадей.
        — Дам четверню и прикажу заложить коляску,  — сказал Богунь, засмеявшись,  — надобно, чтоб ты заранее привыкал ездить в парадном экипаже.
        — Эх, перестань, я не люблю шуток! Пару лошадей и бричку.
        — А обед?
        — Благодарю! Позволь мне уехать.
        — Понимаю, сердце твое требует уединения, и не буду препятствовать, притом же знаю, что вы с Скальским недолюбливаете друг друга. Поезжай, когда хочешь.
        И он подозвал проходившего парня.
        — Стефек! В миг запрячь пару пегих лошадей в нейтычанку! Ты и поедешь, только смотри, не замори лошадок!
        Лузинский едва успел собраться и выйти к конюшне, как уже нейтычанка была готова. Он тут же сел в нее, а парень оглянулся и пустился за ворота.
        Около полудня Валек подъезжал уже к городской плотине. Выйдя из экипажа и дав кучеру на пиво, он пошел пешком, чтобы не обратить на себя внимания, и направился к гостинице "Розы".

        IV

        Несмотря на таинственный выезд Лузинского из города, отсутствие его, однако же, не прошло незамеченным. В небольшом городке малейшая сплетня обращает внимание и служит хорошей поживой на голодные зубы.
        Более всех была раздосадована этим непонятным отъездом пани Поз, и от этого у нее усилился флюс и дурное расположение духа. Было в характере этой несчастной женщины, что всем людским действиям она приписывала единственный повод и двигатель — любовь и интригу. В ее глазах не избавляли от этих подозрений ни возраст, ни положение, ни супружеский союз, ни даже духовный сан. Едва только замечала в ком-нибудь что-либо необъяснимое, тотчас же заподозревала тайную любовь. Для нее весь мир обращался на этой единственной оси.
        Немудрено, что Валек сильно был заподозрен ей в какой-то связи, а так как был в продолжительном отсутствии из гостиницы, то она и не могла простить его. Приняла его очень холодно и почти с таким видом, который как бы говорил, что Лузинскому не мешало бы искать другой квартиры.
        Этим расположением хозяйки ловко сумел воспользоваться приказчик пан Игнатий, которому Валек был очень не понутру, и шепнул хозяйке, что комната наверху может понадобиться, а если б Валек был мало-мальски порядочным, то благодетель не выгнал бы его из дому.
        Все слуги дали почувствовать Валеку, что хозяйка их на него гневалась, обходились с ним пренебрежительно, а когда он потребовал обедать, то приказчик приказал Ганке прислуживать, но сам не шевельнулся с места.
        Валек, однако же, казалось, не слышал, не видел и не понимал, что делалось вокруг.
        — С ним что-то делается,  — шепнула Ганка, обладавшая проницательным взором,  — наверное, ему не повезло. Сидит нахмурившись. Ну, и поделом ему, пусть не ухаживает за девушками.
        Пани Поз хоть и притворялась, что ничего не видит, однако же издали наблюдала за несчастливцем; сердце ее смягчилось, и она приказала просить Лузинского в свою комнату пить кофе.
        Когда Ганка объявила ему эту амнистию, он встал и пошел весьма равнодушно.
        — Где это вы были так долго?  — спросила пани Поз.
        — В деревне,  — прямо отвечал Лузинский.
        — В деревне? У кого?
        — У моего приятеля, в Божьей Вольке.
        — Гм, гм!  — произнесла вдовушка, покачав головой.  — А воротились пешком?
        — Лошадей отправил от плотины,  — отвечал Валек.  — А вы что думали?
        — Что ж мне думать! Какое мне дело до этого!  — с некоторой досадой сказала пани Поз.  — Желая вам добра, конечно, я беспокоилась.
        — Очень вам благодарен.
        — Здесь также справлялись о вас,  — прибавила вдова.
        — Обо мне? Кто?
        — Тот незнакомый господин, что, говорят, купил аптеку.
        — Был здесь?
        — Мимоходом спрашивал Игнатия, а Игнатий сказал, что не знаем, куда вы отправились.
        — Очень признателен вам, что сообщили мне это, пойду поблагодарю его за заботливость,  — сказал Лузинский, вставая.
        Вдове положительно не понравилась эта поспешность, с какой молодой человек, допущенный в ее комнату, и который должен был бы уметь ценить подобную благосклонность,  — немедленно хотел после кофе покинуть это тихое убежище. Валек поклонился и вышел.
        Мы не беремся описывать чувства, какие волновали пани Поз; она горько упрекала себя за снисхождение и доброту, но питала слабость к этому сироте.
        Между тем Лузинский поспешил к доктору Вальтеру, хотя и сам не знал, по какому поводу. Хотел рассеяться, думал, что старый чудак поможет ему советом. Он не думал ему признаваться, но в общем разговоре можно было кое-что намекнуть, как бы о третьем лице.
        Он, однако же, не дошел до Вальтера, а встретился с ним на дороге.
        — А, вы возвратились!  — сказал старик, всматриваясь в него с беспокойством.
        — Только что возвратился. Мне сказывали, что вы были так добры и спрашивали обо мне. Не могу ли чем-нибудь быть полезен?
        — О нет! Я хотел только спросить о… Скальских, но это не к спеху. Далеко вы были?
        Валек покраснел.
        — Ездил к приятелю в Божью Вольку.
        Молча Вальтер измерял его взором. Здесь надо прибавить, что неосмотрительный Лузинский, который спрятал было кольцо, подаренное ему графиней Изой, по выезде из Божьей Вольки опять надел его себе на палец, а так как он не всегда имел привычку носить перчатки, то Вальтер и заметил новое украшение. Этого довольно было для проницательного человека; он устремил взор на Лузинского, побледнел, сжал губы; у него блеснули глаза, но в миг он принял прежнее выражение.
        — Вы вышли на прогулку?  — спросил он равнодушно.
        — Шел к вам.
        — В таком случае пойдем ко мне.
        Они шли молча. Доктор был задумчив и грустен.
        — Что же, весело было в деревне?  — спросил он.
        — Да, но я не люблю шумных сборищ, и потому возвратился.
        — Значит, в Божьей Вольке шумно?
        — Она известна в этом отношении.
        — Это, кажется, недалеко от Турова?  — спросил Вальтер, устремив взор на собеседника.
        — Граничит с Туровым.
        — Так, припоминаю, граничит, я бывал в той местности. Видели кого-нибудь из Турова?
        Валек не хотел лгать, но и не располагал признаваться, а потому кивнул молча головой.
        — Странных вещей я наслушался здесь об этом Турове и от доктора Милиуса, и от других,  — сказал Вальтер.  — Странное, несчастное семейство.
        — Правда,  — проговорил Лузинский.
        — Есть что-то фатальное для иных домов и семейств: из поколения в поколение переходит наследство несчастий, грехов, заблуждений, пока наконец какая-нибудь случайность совсем разрушит развалины.
        — Относительно Туровских, по моему мнению, дело еще может поправиться. Графский сын, конечно, не подает надежды на возрождение, но есть две дочери от первого брака.
        — Знаю, знаю всю эту историю,  — прервал Вальтер,  — две немолодые уже панны, которых всю жизнь питали желчью, уксусом, полынью, мучили, притесняли до того, что, вероятно, превратили их в самые несчастные существа, которым свет представляется адом или лужей. Есть товарищи мои, доктора,  — продолжал Вальтер,  — которые делают опыты над животными, кормят их полгода какой-нибудь нездоровой пищей, чтоб потом умертвить, убедиться, какое она произвела в этих несчастных существах опустошение. Панны эти напоминают мне кроликов, к корму которых примешивали индиго, для того чтоб кости их сделались голубыми. Что они будут делать, вскормленные ненавистью, изнывшие в неволе, когда смерть отца разобьет эти оковы?
        Вальтер горько улыбнулся.
        — Но,  — прибавил он,  — я не завидую тем счастливцам, которым бедные эти существа достанутся в подруги жизни…
        — Но, позвольте,  — прервал с неудовольствием Валек,  — ведь неизвестно, как индиго отзывается на кроликах; а ежели притеснение и несправедливость не улучшают человека, но делают его более снисходительным, более склонным к любви?
        — Напротив, молодой человек, мы очень хорошо знаем, какое действие производит краска, и как влияет подобное воспитание. И я заранее сожалею о судьбе людей, которые женятся на графинях Туровских, а в особенности, если последние выберут людей не из своей сферы.
        Разговор начинал быть занимательным и вместе раздражительным. Лузинский замолчал, Вальтер продолжал с горячностью:
        — Да, это пролог трагедии; там не может быть ни счастья, ни спокойствия. Если б даже панны иначе были воспитаны, то есть одно правило, которое мало допускает исключений. Счастья нужно искать в своей сфере, а никогда ни выше, ни ниже. Человек исполняется минутной страстью, кажущейся симпатией, но жизнь неумолима, долга и совсем не так проста, как кажется. Есть в ней усложнения, вопросы, узлы, при которых выходят наружу и вызывают на борьбу различие понятий, характеров, привычек. Борьба эта непременно отравит жизнь. Необходимо быть чрезмерно дерзким, чтоб броситься в водоворот, в котором прежде погибло уже столько пловцов.
        Лузинский не знал, что отвечать, боялся даже защищать собственное положение, чтоб не выдать тайны.
        — К несчастью,  — сказал Вальтер грустно,  — истина, добытая опытом, почти не существует для молодежи, не искушенной жизнью. Они видят опасность и смеются над нею, а иногда она их даже притягивает. Каждому кажется, что случившееся с предшественниками должно миновать его одного, как избранника. Так погибает мотылек на свечке.
        Наконец собеседники подошли к дому Вальтера, и радушный хозяин пригласил к себе молодого спутника.
        — Вы возвратились из своей поездки печальный и как бы не в своей тарелке,  — сказал он.  — В Божьей Вольке бывает игра. Не поддались ли вы этой страсти?
        — О нет,  — отвечал Валек,  — я не играл и не играю, возвратился в таком же расположении, в каком выехал отсюда.
        — Извините, что вас выпытываю. Я одинок, без семейства, чувствую всегда потребность к кому-нибудь привязаться, наскучить под предлогом, что ему помогаю. Как медику, мне понятно то расположение, в каком вы теперь находитесь. Вы или влюблены, или жаждете влюбиться и думаете о женитьбе.
        — Я?  — воскликнул Валек.
        — Не отговаривайтесь,  — продолжал Вальтер с улыбкой.  — Может быть, вы сами еще того не знаете. В подобном критическом расположении возбуждает сильное чувство первая встречная женщина. В таком случае женитесь, но только не безумным образом.
        Лузинский хотел засмеяться, но не мог, а только принужденно улыбнулся.
        — Я совершенно не располагаю ни влюбляться, ни жениться,  — сказал он решительно.
        — Даете мне честное слово?  — спросил Вальтер с каким-то особым выражением.
        Лузинский сильно смешался и не отвечал.
        — Итак, я буду нахальным до конца,  — сказал хозяин после некоторого молчания.  — Слушайте! Я для вас посторонний, совершенно посторонний человек… В этой стороне для всех я также чужд… Но, несмотря на это, вследствие известных отношений, которых объяснить вам не могу, отлично знаю и здешний край, и людей, их отношения и характеры. Должен сознаться, что ваше счастье интересует меня, и не без причины. Скажу вам только одно и больше не могу, что я знавал вашего отца.
        Лузинский побледнел, вскочил со стула и заломил руки.
        — О вы расскажете мне о нем?  — воскликнул он.
        — О ни слова! Я знал его случайно, очень мало, ничего не ведаю, но вот почему и считаю себя обязанным говорить с вами откровенно. Вы завязали интригу с безнадежной графиней Изой, получили обещание и кольцо…
        Лузинский поспешно спрятал руку, но было уже поздно.
        — Дайте мне честное слово, что это не так!  — сказал Вальтер и через минуту прибавил: — Вы молчите, потому что я сказал правду. Вот это-то и налагает на меня обязанность заклинать вас, чтоб вы разорвали связь, оставили безумную мысль и послушались меня. Вы надеваете себе петлю на шею, губите себя, и погубите.
        Лузинский, наконец, рассердился.
        — Допустим, что вы угадали, выследили меня,  — сказал он.  — Но по какому же праву хотите вы мне навязывать свою опытность?
        — Я не имею, никакого права,  — отвечал Вальтер спокойно.
        — Вы не знаете личностей, угадываете характеры неверно, и я даже не понимаю поводов, вследствие которых хотите отнять у бедного человека средства, какие встречаются ему для улучшения судьбы?
        — Потому что эти средства ошибочны и фальшивы, потому что, если у вас есть талант, вы должны идти вперед собственными силами, а не продавать себя из-за денег.
        Лузинский презрительно пожал плечами.
        — Прошу вас, оставим этот разговор; я не вхожу даже в причины,  — сказал он.  — Вы говорите, что знали моего отца, а сыну его хотите затворить дверь к счастью.
        Вальтер встал и всплеснул руками в чрезвычайном волнении.
        — Взгляните,  — воскликнул он,  — на мою седую голову, на загорелое лицо, на лоб в морщинах, на погасшие глаза, и вы убедитесь, что я долго жил и имею право учить других, как жить надо! То, что вы называете счастьем, просто бездна! Какое счастье? Эта женщина не любит вас, вы также ее не любите, вы заключаете святотатственный контракт и думаете найти в нем счастье. Знаете ли вы, что значит женитьба бедного человека, без имени, на такой знатной панне, десять поколений предков которой сядут вам на шею? Знаете ли, какое вас ждет унижение, и какую роль вы принимаете на себя? Понимаете ли вы, с какими насмешками будут указывать пальцами на человека, который продал себя? Знаете ли, что сегодня вас будут считать за спасителя, освободившего из неволи, а завтра могут выбросить в кучу сора, что и будет справедливо?
        Лузинский сильно разгневался, но нимало не убедился.
        — Все это фразы старого человека,  — сказал он,  — которому плохо жилось, который ошибся в людях, и другим хотел бы отбить охоту верить в счастье. Оставьте меня в покое! Во-первых, я не признаюсь в факте, а если б и действительно готовилось нечто подобное, то я знаю, с кем и с чем буду иметь дело.
        Вальтер вздохнул и задумался. Лузинский продолжал:
        — Вы коснулись самой чувствительной струны моего сердца, намекнули об отце, о семействе… Расскажите же мне что-нибудь о нем!
        — Мне известно немногое,  — отвечал Вальтер,  — знал я его очень несчастным; о прошедшем он мне не рассказывал, а когда я встретился с ним, то он был беден и умер… в отчаянии. Из полуслов, вырывавшихся у него тогда, мог догадаться, что и в его жизни решительную роль играла женщина не его сферы, к которой он привязался, что, кажется, и было причиной его гибели… Но ему это могло быть простительно, потому что ошибки и ослепление сердца возбуждают сострадание, а расчеты головы и самолюбия порождают вовсе другие чувства. Вы, пан Лузинский, не влюблены, обольщены будущностью, продаетесь за богатство, за мнимое положение в свете. О богатстве не знаю ничего, вероятно, его успели пошатнуть, но не в этом дело; положения же в аристократическом свете вы не достигнете, потому что для этого не получили подобающего воспитания и лоска, которые в ваши лета уже не приобретаются… Жена идет за мужем, а горе мужу, которого она должна вести за собою сквозь тесные ряды привилегированных! Лузинский, муж графини Туровской, останется мещанином; на ее визитных карточках "урожденная графиня Туровская" будет написано гораздо
большими буквами, нежели настоящая фамилия; выскочку станут язвить на каждом шагу, и всю жизнь вас будут пожирать гнев и ненависть.
        — Как вижу, вы ни во что считаете, что у меня есть талант, и что при помощи положения, представляемого мне женитьбой, я могу выработать себе и собственное блестящее положение.
        Вальтер захохотал насмешливо.
        — Талант!  — воскликнул он.  — Талант поэзии! Но кто же его теперь ценит? Что же он кому приносит, если этого таланта будут бояться, как серной кислоты, которая может облить и сжечь платья, если будут избегать вас, льстить вам, но будут еще сильнее ненавидеть и вредить сколько смогут? Обаяние гения непонятно Для толпы. Рядом с человеком, одаренным блестящими способностями, который усовершенствовал свой талант трудом и наукой, станет какой-нибудь светский хлыщ, отлично обладающий жаргоном гостиных, с заимствованными остротами, с запасом нахальства, и затмит самого гения. Знаете, чего достигают основательными литературными заслугами? Тернового венка и памятника на могиле, но не положения в свете. Кто думает вдохновением зажарить жаркое, тот святотатец: нужно служить идее, а не желудку. Рядом с этими дарами, бронзовые украшения ловких людей светят ярче настоящих алмазов. Слушают Тассов, которых мелодические стихи нежат слух, но если поэт во имя поэзии протянет руку, прося дружбы, или захочет прижать сердце к своему сердцу, его запрут в дом умалишенных.
        Лузинский улыбался принужденно, но его мучило это упорное сопротивление.
        — Почтеннейший доктор,  — сказал он, наконец, с какой-то неловкой улыбкой,  — я очень ценю вашу любезную заботу о моей участи, но прошу вас предоставить это мне. Я буду знать, что делать…
        И оба замолчали.

        V

        Когда приготовляется на земле какой-нибудь громадный переворот, то все животные, существованию которых он угрожает, делаются инстинктивно беспокойными. Еще небо чисто, воды спокойны, воздух благорастворен, на горизонте ни одной тучки, но уже птицы летают в тревоге, животные прячутся, стада диких зверей бегут, сами не зная куда, потому что чуют, что повеял свирепый дух смерти и истребления. Нечто подобное в малых размерах совершалось в Турове, где все шло самым обыкновенным порядком, и ничто не предвещало неожиданных перемен, а между тем графиня, дю Валь, Манетта и дон Люис ходили, как ошпаренные, что-то предчувствовали, о чем то тревожились, чего-то боялись. Привидением, которое их встревожило, был, бесспорно, барон Гель-мгольд, который, хотя и превосходно маскировал свою игру, но всем сделался подозрителен. Нельзя было сказать, чтоб он явно ухаживал за которой-нибудь из графинь или ломился к ним насильно; напротив, казалось, даже был занят живой Манеттой. Графиня была бы очень этому рада, если б серьезно поверила, но опять Люис, хотя это и не должно было бы беспокоить его, приходил, очевидно, в
дурное расположение духа, когда молодая француженка, словно наивно, сближалась с бароном Гельмгольдом, а дю Валь ходил задумчивый или печальный. Несмотря на то, что Люис весьма даже явно старался выжить барона из дома, гость притворялся, что не догадывается. В деревне визиты обыкновенно продолжительны, а Гельмгольд пребывание свое в Турове разнообразил еще поездками в Божью Вольку. Из всего семейства один только молодой горбатый граф наиболее был расположен к барону, который более нежели у всех у него заискивал. Очевидно, граф Туровский в чем-нибудь подозревал импровизированного приятеля.
        Но так как не к чему было придраться, и истории заводить не следовало, то незваного гостя и терпели, день ото дня ожидая его отъезда. Но хуже всего было то, что так как уже раз посетил он паненок, следовательно, приличие не позволяло показать ему недоверия и запретить к ним доступ; и Иза самым нахальным образом приглашала его на чай, на полдники, на музыку, одним словом, под всевозможными предлогами.
        Несколько дней, таким образом, барон прожил в незавидном положении, ибо необходимы и необыкновенный характер, и ловкость, чтоб удержаться почти насильно, на множество намеков закрыть глаза, заткнуть уши, идти напролом.
        Барон в случае надобности был высоким салонным артистом, и с необыкновенной легкостью разрешал такие задачи, которые другого давно поставили бы в тупик.
        Он лавировал до того искусно, что когда уже вот-вот хотели выпроводить его из Турова, он спасался к Богуню, а по возвращении оттуда затирал разговор, притворялся, что не понимает Люиса и сидел по-прежнему. Бывали минуты, когда он так забавлял и смешил горбуна, что тот забывался и утопал в весельи, но подобное расположение продолжалось недолго.
        Наконец, однажды утром, графиня, которая постоянно была в нерасположении и тревоге, приказала лакею позвать к ней Люиса, как только он встанет. И прежде нежели барон пришел навестить хозяина, последний, послушный приказанию, отправился к матери.
        Заложа руки за спину, графиня сердито ходила по комнате; ее чашка кофе стыла на столике.
        Дю Валь сидел, протянувшись в кресле, и зевал; его как-то не особенно еще это беспокоило; а Манетта, словно мышка, перебегала из угла в угол, не выказываясь чересчур, а между тем не желая выйти, потому что ожидала чего-то любопытного.
        Когда вошел Люис, графиня не успела поздороваться, как немедленно спросила:
        — Когда же он наконец уедет?
        — Кто?  — спросил он, покручивая усики.
        — Конечно, барон! Зачем он здесь живет? Вероятно, недаром. Люис пожал плечами.
        — А почем же я знаю, даром или нет. Приглянулась ему Манетта: она с ним беспрестанно пересмеивается, и это его удерживает.
        Графиня погрозила сыну.
        — Сто раз я говорила тебе, чтоб ты выбил себе из головы Манетту.
        — Мне нет надобности выбивать ее из головы, потому что она никогда там не сидела,  — отвечал Люис.
        Манетта взглянула на него и дала заметить знаками, что запишет это на его счет.
        — Манетта служит здесь ширмой,  — прервала графиня,  — он малый ловкий и очень хорошо знает, что делает. Ручаюсь, что он завязал уже какую-нибудь интригу.
        — С кем?  — спросил Люис, садясь в кресло.
        — С Изой или с Эммой. Иза, видимо, навязывается ему сама с таким бесстыдством, что я не могу смотреть без отвращения. Но ведь ты мог бы дать ему понять, чтоб он уезжал! Зачем он здесь сидит? Скажи ему откровенно, что мы никогда не согласимся на невыгодный для нас брак. Он, впрочем, должен сам понять, потому что это везде происходило на свете, когда дело шло о поддержании чести рода. Жертвовали дочерьми, отдавали их в монастырь, лишь бы дать мужской линии необходимое состояние. Нам нечего ни стыдиться, ни скрываться, когда нужно спасти имя графов Туровских, и если две упрямые, глупые старые девы не хотят, то воспрепятствовать их интригам. В наших поступках нет ничего необыкновенного. Мы делаем то, что всегда делалось и делается.
        Графиня повторяла последнюю фразу, ходя по комнате в раздражении, стараясь внушить слушателям свое объяснение и поставить их на свою точку зрения.
        — Пока я жива,  — сказала она,  — ручаюсь, что никого не допущу приблизиться к ним и употреблю для этого все средства, потому что я обязана защищать права сына.
        — Но кто же вам сказал, что барон думает о сестрах?  — прервал Люис.  — Я держу пари, что нет. Он слишком рассудителен, чтоб не понять, что лично тут ничего не возьмет; но за Манеттой не прочь поухаживать, и…
        Манетта, скрывавшаяся за занавеской, а отчасти за креслом, вышла из своего уголка сердитая, покрасневшая. Она остановилась перед Люисом, как бы вызывая его на бой.
        — Кто это вам сказал? Что вы измышляете? Можете командовать сестрами, но меня оставьте в покое, я знаю, что делаю. Что касается до вашего барона, то я не забочусь о нем и даже не думаю. Если захочу, то найду что-нибудь лучшее, ручаюсь.
        Здесь француженка остановилась, потому что ее удерживал грозный взор графини, но глаза ее сверкали гневно.
        — Манетта, молчать!  — воскликнула графиня, топнув ногою.  — Слышишь, молчать! Говоря с графом, моим сыном, ты не забывай, что живешь на мой и на его счет, что завтра же могу отправить тебя в Париж, где будешь работать в магазине, как…
        — Ну что же и буду работать!  — воскликнула разгневанная Манетта.  — Если прикажете, завтра же уеду, и не пожалею о Туровской пустыне.
        И она дрожала всем телом.
        — Что с тобою, Манетта? Ты с ума сошла?  — сказала графиня.
        — Да, сошла с ума!
        И, побежав в угол, она села на диван и начала плакать.
        Люис смутился. Графиня погрозила ему.
        "Еще этого недоставало!  — подумала она.  — Но, говоря правду, я сама тут виновата". Люис,  — сказала она,  — пожалуйста, не приставай к кузине, говорю тебе раз навсегда: оставь ее в покое.
        Сын поклонился в знак покорности.
        — Прошу сегодня же отправить барона!  — прибавила мать.
        — Я был бы очень благодарен вам или дю Валю, если б пособили мне,  — отозвался Люис,  — а я один не в состоянии.
        — Ты ребенок!  — воскликнула графиня.  — Скажи, что тебе необходимо ехать по делу, вероятно же, он без тебя не останется.
        — Слушаю, но если он захочет дожидаться меня в Божьей Вольке, так как он подружился с Богунем,  — что ж я тут поделаю? Вам известно, что оттуда, если захочет, нет ничего легче подкрасться к которой-нибудь из сестер или к Манетте.
        — Пожалуйста, позабудьте обо мне!  — прервала злобно Манетта.  — Или, или…
        — Или что?  — спросил презрительно Люис.
        — Или Манетта может сказать здесь нечто такое, что для вас будет не совсем приятно.
        Графиня оборотилась к ней, но Манетта, закрыв лицо руками, снова заплакала.
        Люис так смешался, что это не ускользнуло от внимания графини.
        Дю Валь сидел молча, в продолжение всего разговора. Он вообще не грешил многословием и служил в Турове скорее исполнительной властью, нежели совещательной.
        — Брюно, кузен Брюно!  — сказала, обращаясь к нему, графиня.  — Пожалуйста, промолви же хоть одно слово!
        Дю Валь выпустил клуб дыма.
        — Что ж я тут могу сделать?  — проговорил он медленно.  — Прикажете вытурить барона, я пойду и…
        — Но только Бога ради без скандала!  — воскликнула графиня, бросаясь к нему.  — Все вы знаете, как нас не любят в соседстве, а потому не следует служить пищей злым языкам.
        — Поэтому-то я и предпочитал его оставить в покое,  — сказал Люис,  — чтоб соскучился и сам выехал, и я убежден, что уедет скоро. Я обращаюсь с ним очень холодно, он человек благовоспитанный, и сам поймет.
        — Манетта пусть сегодня не выходит,  — прибавила графиня, обращаясь к ней,  — скажем, что она нездорова, и ему не будет повода…
        — А я пойду к нему на кофе,  — сказал дю Валь,  — и поговорю откровенно, что Люис должен уехать по важному делу.
        — Извините,  — вмешался быстро Люис: — я боюсь милейшего Дю Валя и сам как-нибудь устрою. Иду к нему.
        — Постой!  — сказала мать.  — Еще несколько слов.
        И обратясь к Манетте, шепнула ей что-то на ухо. Девушка вышла, закрыв лицо, но из-под платка бросила гневный, мстительный взор на Люиса.
        — Это все вещи второстепенные,  — отозвалась графиня, понизив голос.  — Прежде надо посоветоваться и обдумать план поведения на будущее. Оба вы, ни Люис, ни Брюно не ходите к этому бедному больному графу, и не знаете состояние его здоровья, но несчастному с каждым днем хуже, говорю это вам, не шутя. Что нам делать в случае катастрофы? Если закон не предоставляет безусловной опеки над паннами мне и Люису, то они ускользнут от нас еще до окончания траура.
        — Но ведь отцу не может быть так плохо?  — сказал холодно Люис.
        Дю Валь прибавил тихо:
        — Доктор говорит, что с этой болезнью можно жить чрезвычайно долго.
        — Но я вижу, как он слабеет, как явно угасает.
        Все замолкли, Люис довольно равнодушно смотрел на пол.
        — Дело наше с паннами дурно поведено было сначала,  — продолжала графиня,  — а теперь уже невозможно поправить. Я поехала бы в Рим, выпросила бы разрешение для Люиса, если б он захотел жениться на Эмме, и тогда все было бы можно.
        — Жениться на сестре, которая старее меня!
        — Вещь не небывалая, в таких важных обстоятельствах, где идет дело о поддержке знаменитого рода.
        — Но ведь не могу же я жениться на обеих!  — возразил Люис.  — Все же одна осталась бы.
        — На эту легко было бы повлиять через сестру.
        — Но этого никогда не могло бы случиться, никогда!  — сказал Люис.
        Графиня пожала плечами.
        — Если б ты был немного старше и имел побольше отваги и решимости…
        — Но во всяком случае необходимо искать другой выход,  — заметил Люис,  — и дело в том, какой?
        — Но ведь я же и спрашиваю, что делать?
        — Не знаю, положительно не знаю,  — прошептал дю Валь.  — Застрелить сумею, если б кто оказал сильное сопротивление, но советовать!..
        — Я тоже,  — сказал Люис насмешливо. Графиня начала ходить по комнате.
        — Все поздно!  — сказала она.  — Мы должны продолжать и без того натянутое положение и отдаться на произвол судьбы. Что ж я одна, слабая женщина, могу сделать, когда никто не хочет подать мне руку помощи.
        Дю Валь сидел, задумавшись.
        — Мой совет один и постоянно один: найти ловких юристов и приискать какой-нибудь повод к процессу с паннами,  — сказал он.  — Процесс всегда возможен. Надобно было давно подумать об этом.
        Графиня посмотрела на него, и, казалось, эта мысль уже не новая для нее, была подана недаром; но ей хотелось еще сказать несколько слов уходившему сыну, и она вызвала его в другую комнату.
        — Люис,  — сказала она шепотом:, — я должна тебя еще раз предостеречь и просить, чтобы ты оставил Манетту в покое! Надобно быть слепой и глухой, чтоб не видеть, как ты ухаживаешь за нею. Она близкая, очень близкая твоя родственница. Люис посмотрел на мать.
        — Кузина?  — спросил он.
        — Гм… да, кузина,  — отвечала графиня, покраснев.  — Довольно, что близкая, и я не потерплю…
        — Но, маменька, ведь вы знали, что я молод, она хорошенькая, и что, сближая нас…
        — Я не думала, чтоб ты был так бесстыден и избалован,  — грозно сказала мать.
        — Но я таков, как все в мои годы,  — спокойно парировал Люис,  — и наконец она сама немного виновата.
        — Ты вынудишь меня отправить ее.
        — И будет поздно!  — проговорил молодой граф самым хладнокровным тоном: это причинит мне неприятность и ничему не поможет.
        — Как!  — воскликнула графиня, быстро бросаясь к сыну и с гневом ломая руки.  — Как! Ты смел у меня в доме?.. О я несчастная!
        И она упала в кресло, разразившись рыданиями. Люис стоял, хладнокровно приготовившись сразу выдержать бурю.
        — Что ж тут необыкновенного, страшного?  — сказал он, пожимая плечами.  — Не могу объясниться с вами подробно, только ручаюсь, что я не слишком тут виноват, и Манетта очень хорошо знала, что делала.
        Мать сидела, закрыв глаза, чего Люис не мог понять; какая-то неожиданная скорбь и отчаяние овладели ей, а между тем она не промолвила ни слова и лишь указала сыну на дверь. Люис медленно вышел.

        VI

        Когда барон Гельмгольд, искусно притворившись веселым, с шуткой на устах и с сигарой вошел в комнату Люиса, последний ходил, нахмурившись, и положительно не расположенный к веселости. Молча подали они руки друг другу.
        — У меня очень большая неприятность,  — отозвался Люис.  — Одно глупейшее домашнее дело выводит меня из себя… Извини, пожалуйста! Маменька нездорова, отцу хуже, одним словом, я теряю голову.
        — Не могу ли я быть чем-нибудь тебе полезен, любезный граф?
        — Благодарю! Нет, не можешь. Это такие обстоятельства, к которым посторонняя рука не может касаться. Дело самое интимное.
        Барон очень хорошо. понял, что на этот раз это значило — чтоб он выезжал из Турова.
        — Как же мне грустно,  — сказал он,  — что именно в это время я буду принужден выехать из Турова. Графини пригласили меня позавтракать, пойду к ним проститься и тотчас же уеду.
        — В Варшаву?  — спросил рассеянно Люис.
        — Конечно, только немного позже, а теперь еще некоторое время останусь в этих местах по семейным делам.
        Хозяин ничего не отвечал, и хотя оставил мать разгневанной, однако чувствовал необходимость посоветоваться с нею и донести о завтраке.
        — Ты уже пил кофе?  — спросил он у Гельмгольда.
        — Благодарю, уже пил.
        — Подожди здесь минутку, я возвращусь немедленно: маменька велела принести ей книгу, я только отнесу и тотчас приду к тебе.
        И Люис выбежал из комнаты. Гельмгольд посмотрел ему вслед с улыбкой; он видел, что с ним играли комедию, но необходимо было выдержать роль до конца.
        Взойдя наверх, Люис тотчас же услыхал громкий голос графини и плач Манетты, и ему нетрудно было угадать сцену. С минуту он колебался, войти или не входить, но нельзя было терять времени, и потому он вошел.
        Манетта в слезах стояла на коленях, а над нею, рассвирепев, словно фурия, графиня как бы грозила ей стиснутыми кулаками. При виде сына она закричала: "Вон!" и указала на дверь, но Люис не послушался и вошел бледный, хотя по виду невозмутимый.
        — Я велела тебе идти прочь!  — повторила мать.
        — В эту минуту я не могу исполнить приказания,  — отвечал холодно Люис.  — Вы напрасно сердитесь, по всему дому раздается крик, а у меня очень спешное дело.
        Манетта продолжала плакать, стоя на коленях.
        — Повторяю еще раз — ступай вон и не смей вмешиваться в мои дела!
        — Я нисколько не вмешиваюсь,  — возразил Люис,  — но заявляю между прочим, что как бы там ни было, а я не позволю ничего сделать с Манеттой. Вам, маменька, очень хорошо известно, что я держу свое слово. Манетта ни в чем не виновата, исключая то, что в последние дни слишком кокетничала с бароном; но барон уезжает после завтрака у сестер. Главный вопрос в том, что нам делать с этим завтраком?
        Графиня только заскрежетала зубами; взглянула на сына не материнским взором, но как разгневанная женщина, и снова указала на дверь.
        — Вон отсюда!  — воскликнула она.
        — Видя вас в таком гневе, я не могу оставить здесь Манетту. Пойдем, Манетта!
        Но девушка только громко рыдала и отталкивала его обеими руками.
        Наступило продолжительное молчание. Люис подумал с минуту и, не принимая близко к сердцу этих трагических приемов, сказал хладнокровно:
        — Итак завтраком у сестер распоряжаюсь я сам. Вам, маменька, необходимо успокоиться. Я, право, не могу понять всей этой истории. Я видел, что вы бывали далеко снисходительнее в других случаях подобного рода.
        Он хотел еще что-то сказать, но графиня вдруг оборотилась к нему, дрожащими руками вытолкнула его за порог и захлопнула за ним двери.
        Люис обладал хладнокровием испорченного юноши, которого нелегко расшевелить, однако он принужден был спускаться весьма медленно, чтоб барон не прочел на его лице невольного волнения.
        Гельмгольд и не думал доискиваться под этой маской подробностей тайны, догадываясь только, что дело шло о нем.
        В флигеле, в помещении паненок приготовлен был завтрак. Девушки из вежливости или скорее в насмешку послали просить графиню с Манеттой; но графиня отказалась под предлогом головной боли и не отпустила Манетту, которая как бы должна была остаться при ней под предлогом этой мигрени.
        На рекогносцировку послан был лишь Брюно дю Валь, а Люис, конечно, обязан был сопутствовать барону.
        Девицы только через прислугу узнали кое-что глухо об утренних сценах в палаццо, но не понимали, что именно там творились.
        Будучи принужден оставить Туров, барон был довольно скучен: ему не слишком хорошо удалось воспользоваться проведенным здесь временем. Он сблизился несколько с Эммой, и только мог заключить из полуслов, что она никогда не решилась бы оставить отца, если бы даже сердце увлекало ее… То же самое подтвердил ему и Мамерт, который под предлогом дел по имению имел частые свидания с графинями и чрезвычайно ловко, несмотря на соглядатайство, дал им понять, что барон влюблен, и что им следовало бы решиться обеим вместе, склоняя Изу победить упорство сестры; но ни Иза, ни неволя, ни полуслова Мамерта не могли подействовать на младшую, чтоб она покинула отца. Весьма кротко, но с глубоким убеждением она заявила, что, какая судьба ни ожидала бы ее, она не оставит бедного отца. Из всего семейства она одна в этой привязанности к впадшему в детство старику выказала силу, смирение и благородное чувство, которое превозмогло жажду мести.
        Поступок этот возбуждал уважение даже в таких людях, как Мамерт, которые не умели любить и всем привыкли жертвовать расчету.
        В дальнейших разговорах Эмма высказала решительно, что вышла бы за барона без отвращения, хотя он ей и не слишком нравился, но не пойдет ни за кого до тех пор, пока обязанность будет приковывать ее к ложу больного отца. Иза дошла до того, что однажды, шутя, спросила ее:
        — Ну а если бы тебя похитили силой? Чем бы ты была тут виновата?
        — Я не дала бы захватить себя силой,  — отвечала Эмма,  — сердце разорвалось бы у меня при мысли о судьбе, предстоящей отцу.
        — Ах, Боже мой!  — воскликнула Иза.  — Ты ведь знаешь их, они на другой же день продали бы тебе отца, даже не дорого! Ты могла бы его выкупить.
        У Эммы глаза наполнились слезами.
        — Делай, что хочешь, и оставь меня,  — сказала она.  — Я остаюсь, но тебе нечего жертвовать для меня собою. Иди себе с Богом, а я не боюсь, пусть будет что будет. Не страшись за меня.
        Беседы обеих сестер и осторожное вмешательство Мамерта не привели ни к чему, но Иза не отчаивалась за будущее. Она решилась действовать через Милиуса, чтоб отца перевезли в город, откуда Эмме легко уже было взять его с собою.
        Все это было трудно для исполнения и обещало протянуться довольно долго.
        В последнее ночное свидание с Клаудзинским барон Гельмгольд узнал положение дел, смутился немного, но не отказался еще от своих планов. Надо, однако же, признаться, что собравшиеся вокруг препятствия поколебали его несколько. Он привык к проискам, к подпольным интригам, но не чувствовал уже большой охоты к истории, запутанной в тайну, опасной, злостной, грозящей не иметь успеха. Притом же Эмма, хотя и казалась ему весьма приличной, не была настолько красива, чтоб возбудить в сердце чувство, в особенности в сердце человека, которого нельзя было назвать новичком в этом случае.
        Барон Гельмгольд стоял именно на том рубеже колебания, когда человек не знает, идти ли вперед, или назад. Сперва дорога эта показалась ему прямой и короткой, а теперь была очень извилиста и длинна. Но у цели стояла еще весьма серьезная цифра, в виде куртажа посреднику, который барон заранее добросовестно обдумывал,  — нельзя ли было от него увильнуть, как от вещи безнравственной и нечестной.
        Вот в каком положении находилось во время завтрака туровское общество.
        Если бы в другом общественном слое собралось несколько особ измученных, изнуренных под бременем невзгод, с такими грустными мыслями, то, конечно, никто не сумел бы ни скрыть страданий, ни притвориться веселым. Но для чего же воспитание, хороший тон и знание жизни? Благовоспитанные люди никогда не должны выказывать того, что чувствуют, или позволять другим заглядывать им в душу. За исключением дю Валя, который никогда не был светским человеком, все, улыбаясь, явились к назначенному часу.
        Графиня Иза отличалась такой необыкновенной веселостью, которая обращала даже на себя внимание дю Валя. Несмотря на обычную задумчивость, Эмма в свою очередь не выказывала страданий. Люис сделался жесток и насмешлив. Барон играл роль равнодушного путешественника. Завтрак подан был на богатом и роскошном серебре. Иза никогда не упускала случая уколоть этим палаццо и Люиса. Дю Валь смотрел на эти сервизы, словно рассчитывая, сколько можно бы за них взять, если бы они попались к нему в руки.
        — Жаль, что барон уезжает,  — сказала Иза смело и назло брату.  — Но к чему так спешить? Разве потому, что у нас скучно?
        — О, я не заслужил такого ужасного подозрения,  — отвечал барон,  — mais, entre nous, я действительно уезжаю, но не отъезжаю. Польский язык имеет des nuaces adorables (вероятно, он нарочно выразился по-французски, ради убедительности). Уезжаю, действительно, из Турова,  — прибавил он,  — но не отъезжаю из этих мест. Сперва заеду к родным по делу, а потом хочется еще постранствовать в этом краю.
        — Слышишь, Люис,  — заметила Иза с некоторой злостью, но с весьма натуральным видом,  — барон обещает возвратиться.
        — Мне это чрезвычайно приятно,  — отвечал Люис с улыбкой.
        — Чтоб его черти взяли!  — пробормотал дю Валь себе под нос. В это время барон взглянул на Эмму, встретился с нею глазами
        и возымел как бы тень надежды: Эмма не хотела окончательного разрыва.
        — Итак, вы теперь едете к родным?  — спросила Иза.
        — Да, но прежде попрощаюсь с паном Богуславом в Божьей Вольке.
        Дю Валь и Люис переглянулись.
        — В таком случае, вы еще, барон, не можете назначить ни времени своего отъезда, ни места, куда намерены отправиться,  — молвил Люис.  — Волька известна тем, что нескоро отпускает гостей и часто изменяет план их путешествия.
        Барон ничего не отвечал.
        — А родные ваши далеко отсюда?  — спросила Иза.
        — Судя по здешним дорогам и средствам передвижения, далеко,  — сказал Гельмгольд,  — потому что десять миль в одних местах требуют не более часу езды, а в других — их не переедешь и в полсуток.
        Разговор сделался общий и шел очень вяло.
        Между тем Иза ломала голову, как бы выпроводить куда-нибудь брата и дю Валя, а барону и Эмме дать хотя бы минуту поговорить наедине. Но задача эта была так трудна, что самая ловкая интриганка не сумела бы разрешить ее счастливо, если бы не помогло необыкновенное стечение обстоятельств.
        Прежде всего, графиня прислала за дю Валем по какому-то спешному делу, а едва он вышел, как явился Мамерт Клаудзинский за Люисом, тоже по делу, не терпящему отлагательства, и вывел его в переднюю. В одно мгновение Иза взглянула на барона, подбежала к фортепьяно и начала играть так громко, что смело можно было затевать заговор, не боясь подслушивания. Барон был слишком ловок, чтобы не воспользоваться случайностью, может быть, нарочно подготовленной для него Клаудзинским.
        — Графиня,  — сказал он, подходя к Эмме,  — чрезвычайное положение вынуждает и чрезвычайные средства. Извините за нескромный вопрос: известны ли вам мои намерения?
        Эмма нимало не смешалась.
        — Известны,  — сказала она,  — но вы также должны знать, что меня здесь связывает, и я принуждена отнять у вас всякую надежду.
        — Всякую надежду!  — воскликнул барон.  — О нет, вы ошибаетесь; я умею уважать ваши чувства, но сумею также и выждать более благоприятного времени.
        — Ожидать?  — возразила Эмма.  — Не говорите этого слова, и я сомневаюсь, чтоб вы питали ко мне то чувство, которое дозволяет страдать и ожидать.
        — Напротив,  — отвечал барон,  — я питаю к вам это чувство и докажу это, а мое постоянство, может быть, возбудит в вашем сердце…
        Эмма улыбнулась, смотря на своего собеседника почти с сожалением.
        — Не таким языком, барон, мы должны говорить друг с другом, нечего нам обманываться. Будем добрыми друзьями, но чем-нибудь другим, увы, трудно! Я не шестнадцатилетняя девочка с романической головкой, а вы не студент.
        Барон смутился немного.
        — Но…
        — Но это, барон, нисколько не мешает дальнейшим предположениям; вы питаете ко мне немного уважения, я чувствую к вам немного благодарности, а с этим запасом можно пойти вместе по дороге жизни! Но не теперь, нет. Вы знаете, что меня удерживает.
        Иза играла с необыкновенным жаром.
        — А если Богу угодно будет устранить препятствия, если обстоятельства сложатся так, что мы сможем взять графа с собой, могу ли я рассчитывать на ваше слово?
        Эмма грустно посмотрела на него.
        — Если дам слово, то сдержу его. Но еще один вопрос. И несколько секунд она не решалась.
        — Если Бог устроит так,  — сказала она наконец,  — что отец останется при нас, обещаете ли быть ему преданным сыном?
        — Клянусь!  — воскликнул барон, немного растрогавшись.
        — Освободите отца, и я ваша,  — сказала Эмма, краснея и подавая ему руку.
        В тот самый момент, когда барон наклонился, чтоб поцеловать эту руку, на фортепьяно раздался необыкновенно громкий аккорд, а едва Гельмгольд успел отскочить к Изе, Люис вбежал в комнату и глазами искал преступников. Эмма перебирала букет в вазе, Иза смотрела на Гельмгольда. Подозрение пало на последнюю, но на грозный взор брата она отвечала вызывающей, насмешливой улыбкой.
        Барон держал уже шляпу в руке, а потому попрощался и уехал.
        Едва только затворилась за ним дверь, как Иза бросилась сестре на шею.
        — Эмма, милая Эмма, мы будем свободны!  — воскликнула она. Но дорога до этой свободы была еще далека и, может быть,
        ослепленным виднелась одна только цель.
        — Ты будешь свободна, а я нет,  — грустно отвечала Эмма.

        VII

        Несмотря на то, что в проданной аптеке сильно заботились о переезде в деревню, как только окончат последние формальности относительно покупки Папротина, однако лениво как-то шли сборы к выезду из старого дома, к которому, словно к черепашьей скорлупе, приросла жизнь даже тех существ, которые пламенно желали выбраться из ненавистной аптеки.
        Теперь же, когда приходилось покидать проданный дом, явились поздние сожаления. Не говоря уже о старике Скальском, который только вздыхал, не смея выказать перед детьми своего горя, и о старухе Скальской, которая плакала по углам потихоньку от дочери, но даже панна Идалия и пан Рожер как-то нехотя и медленно укладывались. Притом же новый владелец не слишком и торопил их.
        Панне Идалии вообще все было как-то не по вкусу, и это отражалось на ее расположении духа. По целым утрам с папироской в зубах лежала она задумчиво на кресле в своей комнате и горевала, что причиняло матери немалое огорчение.
        В описываемый день панна Идалия заранее оделась щегольски, но лежала, задумчиво смотря в потолок, когда в вей вошла мать с заплаканными глазами.
        — Что с тобой, душенька?  — опросила она.  — Ты лежишь по целым дням. Не посоветоваться ли с Милиусом?
        — Ах, оставьте меня в покое с этим глупым стариком!  — отвечала дочь, выпуская клуб дыма.  — Что он мне может посоветовать? Я больна не телом, но душою. Да и может ли быть в мире положение печальнее моего! Покинутая, я просто чахну в этой трущобе.
        — Но, милая моя…
        — Вы умеете только плакать и стонать, а посоветовать и помочь мне — извините! Другие матери, я это говорю не в упрек, думают о своих дочерях, а я сама должна заботиться о себе.
        — В чем же я отказываюсь помогать тебе?
        — Вы не отказываете потому, что я даже и не прошу, зная, что это было бы напрасно. Другие матери заботятся о дочерях, хотя имеют их несколько, я же одна, а как будто покинута. Ни в чем нет мне от вас помощи, никто не понимает меня.
        Мать, привыкшая плакать в подобных случаях, начала утирать слезы, действительно не понимая, чего от нее требовали.
        — Чего же ты хочешь, говори, дитя мое!
        — Плохо, если я уже должна вам говорить об этом! Я несчастнейшее в мире существо.
        Наступило минутное молчание.
        — А между тем вы должны понять,  — продолжала она,  — что мне надо выйти замуж, и что я имею право на блестящую партию. Вы, при своей набожности, полагаете, что достаточно обо мне помолиться, и дело с концом. Но ведь Святой Антоний меня замуж не выдаст, если вы не позаботитесь.
        — За кого?
        — Вот вопрос! Дело не в том, за кого, лишь бы хорошо выйти, и так, как мне следует.
        — Но где же я возьму тебе партию?  — говорила мать сквозь слезы.
        — Это невыносимо!  — воскликнула панна Идалия.  — Между тем ваше дело найти, мое же принять или не принять. Нет сомнения, что я должна завянуть, мне и так жизнь уже надоела.
        Мать серьезно начала плакать.
        — Я хлопочу не о возлюбленном,  — продолжала панна Идалия,  — а просто о муже, но только о таком, который обеспечил бы мне будущность. Вы ведь видите, что я не мечтательница, не требую невозможного, но хочу человека богатого, хотя бы и немолодого, мне все равно, но я должна его иметь непременно. Я уверена, что этот глупый галицийский барон гол, как сокол… Видите ли, поехал в Туров! Я презираю его, он дрянь… и если приедет сюда, покажу ему все свое презрение. Неужели же, маменька, вы не понимаете, к чему я стремлюсь?
        — А к чему же ты стремишься?
        — Вы должны были бы догадаться; впрочем, всякая другая мать легко поняла бы это. Но я сама должна затевать подобные предприятия.
        — Какие же, какие?
        — Разве вы не видите, что этот старый доктор-миллионер,  — самая приличная для меня партия?
        — Старик, который купил аптеку? Но ведь вы именно и не хотели оставаться в аптеке?
        — Конечно, оседлавши этого старика, я и не сидела бы с ним в аптеке.
        — Но ведь этот человек мог бы быть тебе отцом? Панна Идалия пожала плечами.
        — Что ж из этого?  — сказала она.  — Такой муж именно самый лучший, потому что должен слушаться молодой жены и исполнять ее прихоти. Любовь это глупость, шалость, приличная лишь четырнадцатилетним пансионеркам, а рассудительная женщина не должна давать воли сердцу.
        — Идалька! Что с тобою сегодня? Что ты рассказываешь?
        — То, что думаю, верьте мне, а Вальтера, несмотря на его дикость, нелюдимость, упорство, поймаю, должна поймать. Но необходимо, чтоб вы с папой хоть немного помогли мне, одна затрудняюсь.
        Мать уже не плакала, а с каким-то тупым отчаянием смотрела в окно, не зная уже, что говорить. Панна Идалия продолжала:
        — Другие родители тотчас сами придумали бы это для дочери, а я должна предупреждать вас, отца, и действовать собственными силами.
        — Кому же что-нибудь подобное могло прийти в голову?  — отозвалась мать, вздыхая.  — Человек неизвестно откуда и какого характера, никто не знает ни его прошедшего, ни его состояния, старый, измятый… могла ли я подумать, чтоб отдать ему дочь?..
        — Но ведь он богат, богат!  — воскликнула панна Идалия.  — Я убеждена, что богат, и что я повернула бы его по-своему. Как каждый старик, он должен любить молодость, и я не могу не понравиться ему. Если мне только раз взять его в руки, о, ручаюсь, я сделала бы из него, что мне угодно!
        — Но ведь ты видишь, что он от нас избегает, что пригласить его невозможно.
        — В том-то штука, чтоб одолеть это упорство, переломить его. Постарайся только, чтоб он бывал здесь, а для этого есть тысячи предлогов, остальное же я беру на себя.
        Мать рассердилась, несмотря на свою обычную кротость.
        — О, Боже меня сохрани, чтоб я тут оказала помощь,  — сказала она грустно,  — подобное замужество было бы святотатством.
        — Э, полноте! На свете так много подобных браков. Правда, он вдвое или втрое старее меня, но ведь, естественно, и умрет прежде, и я тогда могу выйти замуж, за кого мне угодно. Кто же так не рассчитывает?
        В эту минуту вошел пан Рожер, возвратившийся ночью; по обыкновению, явился он с гордым и недовольным видом, подал руку сестре, а матери кивнул головой.
        — Заступись хоть ты за меня!  — воскликнула панна Идалия.  — Нет большего несчастья, как иметь родителей, которые не понимают своих детей!
        Пан Рожер пожал плечами.
        — Маменька не хочет допустить, чтоб я могла выйти на доктора Вальтера, а я решилась сделать это.
        — Признаюсь, и мне твое решение кажется смелым и немного странным,  — отозвался пан Рожер.  — Ведь он мог быть твоим отцом.
        — И ты плетешь то же самое!  — воскликнула панна Идалия, бросая с досадой папироску.  — Но именно это мне в нем и нравится! Я поведу его по-своему. Без сомнения, он очень богат.
        — А известно тебе, как он нажил это богатство?  — спросила мать тихим голосом.
        — А мне какое дело до этого?  — отвечала, смеясь, панна Идалия.  — Он мог приобрести состояние самым гнусным способом, а я унаследую его честнейшим образом. Богатство — сила, все; а я должна быть богата.
        Пан Рожер смеялся.
        — Ты сегодня как-то особенно раздражена,  — сказал он,  — подобные вещи делаются, но о них не говорится.
        — Почему?  — спросила панна Идалия.  — Тут для меня нет никакого стыда. Скажу ли я, или не скажу, для чего иду за него, и он сам, и все поймут, что делаю это я не для его седин и морщин, а из-за денег. Разве ты не женился бы на старой графине за миллион? Это вещи обыкновенные.
        Пан Рожер улыбнулся.
        — Право, все это притворство, вся эта сентиментальность! Пустейшее ребячество, когда всеми управляет один расчет,  — прибавила панна Идалия.  — Почему ты, Рожер, не сблизишься по крайней мере с Вальтером? Родители не хотят помогать мне.
        — Не могу,  — отвечал пан Рожер.
        — По какой причине?
        — Туда уже, кажется, втерся этот подкидыш — несносный Лузинский: как слышно, он теперь в большой милости у Вальтера.
        — Его надобно выжить,  — сказала панна Идалия.  — О, если б я была мужчиной, я иначе вела бы свои дела, а вы, как мокрые курицы. Никакой энергии, ни малейшей отваги! Фуй!
        — Лузинский умен, он знает, что можно поживиться, и будет вредить мне.
        — Надобно их разрознить. Но Бога ради, дайте мне сюда доктора Вальтера на один час, и я все сама обделаю… Не могу же я сама идти к нему!
        — Но, милая сестра,  — сказал пан Рожер,  — хотя, в сущности, ты, может быть, и совершенно права, но, кажется, что насчет Вальтера ошибаешься. Ничего ты с ним не поделаешь; ведь это совсем не светский человек, грубый, изношенный фанатик.
        — Предоставьте это мне,  — сказала, засмеявшись, панна Идалия.  — Нет старого мужчины, который воспротивился бы молодой и ловкой женщине, если она даст ему понять, что отличает его от других. Я уверена в себе, он сойдет с ума, позабудет обо всем, только дайте мне его сюда!
        Мать плакала. Пан Рожер начал так смеяться, что упал на кресло. Панна Идалия закурила папироску. На звуки ли громкого смеха, или по другому поводу вошел старик Скальский, но робко, потихоньку, осматриваясь, потому что дети постоянно возбуждали в нем страх; он знал, что никогда спор с ними не проходил для него безнаказанно. Он смотрел на сына и на дочь почти с боязнью, не понимал, о чем они смеялись, когда плакала мать, хотя и прежде бывали подобные примеры.
        Скальский неохотно начинал разговор с детьми, зная, наверное, что ему намылят голову. Он молчал.
        — Рожер что-то очень весел,  — сказал он наконец тихим голосом.
        — Ведь вы не знаете, в чем дело! Идалия распекает маменьку. Ей захотелось невозможного, она требует Вальтера.
        — Старого Вальтера? Зачем?  — спросил Скальский.
        — Непременно хочет идти за него замуж.
        Отец остолбенел, считал это за шутку, но панна Идалия отозвалась в эту минуту.
        — Что же, папа, вас так это удивляет?  — сказала она.  — Разве это так необыкновенно? Превосходная партия.
        — Правда, аптека!  — заметил, вздыхая, Скальский, потому что ему было жаль ступок и склянок, из которых собирались гроши.
        — О, я так бы и позволила ему сидеть в аптеке!  — воскликнула панна Идалия.  — Вы также недогадливы, как и другие, а я серьезно хочу выйти за Вальтера.
        Скальский пожал плечами.
        — Вам, папа, нужно только заманить его в аптеку, сделать так, чтоб он бывал у нас почаще, а остальное я беру на себя.
        — Такой старик! Ведь он старше меня,  — сказал Скальский.
        — Вот несчастье! Перед каждым я принуждена объясняться!  — воскликнула панна Идалия.  — А если я по принципу хочу иметь старого мужа?
        — Так и возьми его себе, а меня оставь в покое. Я ни помогать тебе, ни мешать не стану.  — Старики переглянулись.
        — Вот родители!  — молвила панна Идалия, обращаясь к брату.  — Слышишь ли, как они рассуждают, когда дело идет о счастье дочери? Ведь я же говорю, что это составит мое счастье.
        Старый аптекарь был слишком огорчен и опечален, чтоб продолжать разговор, и потому уселся близ жены и, вздыхая, начал вытирать очки.
        — Хорошо,  — сказал он через несколько времени,  — сегодня, кстати, Вальтер должен быть у меня для подписания некоторых бумаг.
        — И вы его не попросите в гостиную?  — спросила дочь.
        — Почему не попросить, но только он не придет.
        — В таком случае, я сама его приглашу! Пан Рожер засмеялся.
        Разговор на этом и прекратился. Но вечером Вальтер действительно пришел в кабинет к Скальскому, а панна Идалия, которая его поджидала, через несколько минут пришла просить его на чай к матери.
        Доктор посмотрел на разодетую, красивую панну и молча поклонился.
        — Чрезвычайно вам благодарен, но я занят,  — сказал он.
        — О, неужели вы откажете нам зайти на минуту? Усердно прошу вас.
        И, не ожидая ответа, панна Идалия смело подошла к нему, подала руку и повлекла его наверх с торжествующим видом. Мать, увидев это, побледнела, а потом покраснела. Вальтер, очевидно, был в смущении; он, очевидно, был недоволен собою, обнаруживал крайнюю холодность, но панна Идалия решила ни на что не обращать внимания. Усевшись возле него, она первая заговорила на тему о том, как ему должно быть скучно.
        — Я никогда в жизни не скучаю,  — отвечал Вальтер,  — потому что постоянно занят.
        — Так тоскуете.
        — Нимало, мне только надоедают люди.
        — Как и женщины?
        — Женщины в особенности,  — отвечал доктор,  — я отвык от их общества.
        — Значит, надо привыкнуть снова.
        — А для чего мне это?  — спросил Вальтер.
        — Конечно, возвратившись на родину, вы не останетесь одиноки и захотите устроить себе семью.
        Доктор посмотрел на нее удивленными глазами.
        — Семью в жизни человека создает не его воля, но Божья.  — Если она разорвалась, если лопнули узлы, ее соединявшие,  — горе остается навеки. На этом трауре ничего уже нельзя посеять.
        — Значит, у вас было семейство?  — спросила панна Идалия, рисуясь и смотря пристально в глаза своему собеседнику.
        — Да, вымерло,  — отвечал сухо доктор.
        Панна замолчала, играя веером, но доктор не мог поднять глаз, чтоб не встретиться с ее взором; очевидно, это беспокоило его.
        "Чего ей надо от меня?"  — подумал он.
        "С этим человеком нужно действовать напролом!"  — подумала в свою очередь Идалия.
        — Что вы любите?  — спросила она после некоторого молчания.
        — Я? Уединение и труд.
        — И музыку?
        — Очень люблю, только настоящую.
        — А что вы называете настоящей? Вальтер улыбнулся.
        — Ту, которая возвышает и умиляет душу, в которой выражается и горе, и радость, в которой дело идет о мысли, а не об искусственном пеленании ее и удушении.
        Панна Идалия не совсем поняла.
        — Это значит, что вы любите только музыку серьезную, религиозную?
        — Да, музыку,  — отвечал доктор,  — потому что музыка одно, а игра другое, так точно как не одно и то же лубочная картинка и художественное произведение.
        Панне Идалии даже захотелось зевнуть. Она чувствовала, что шла не твердо по этой почве, и доктор показался ей скучным.
        — А читать любите?  — спросила она.
        — Люблю, но только то, что учит мыслить. Значит, нечего было распространяться о литературе.
        — Итак, вы хотите остаться одиноким навсегда?  — спросила панна Идалия через несколько минут.
        — Как вы это понимаете?  — холодно сказал Вальтер.  — У меня уже много знакомых.
        — Что такое знакомые?.. Вы… вы не располагаете жениться?
        Вальтер рассмеялся, панна Идалия покраснела.
        — Разве только если бы сошел с ума!  — воскликнул Вальтер.
        — Отчего же? Ведь вы не очень стары.
        — Вы находите?
        — Вы интересны, весьма интересны и можете нравиться.
        Несмотря на обычную свою суровость, Вальтер начал смеяться сардонически.
        — Вы насмехаетесь надо мною,  — сказал он.
        — Даю слово, что говорю серьезно, очень серьезно.
        Доктор посмотрел пристально и пожал плечами.
        — А как вы полагаете, сколько мне лет?  — спросил он.
        — Самое большое пятьдесят с лишком, много шестьдесят.
        — А известно вам, какой обыкновенно бывает средний век?
        — Неизвестно, но знаю, что женатые люди живут долее холостых.
        — В какой это вы читали статистике?
        — Не помню.
        — Но зачем же вы так заботитесь обо мне?  — насмешливо спросил Вальтер.
        — Я объясню вам свои ребяческие и наивные вопросы. Если я вижу человека самостоятельного, но бессемейного, мне становится жаль тех, которые могли бы разделять с ним счастье. Это неестественное положение.
        Панна Идалия остановилась. Доктор молчал несколько времени.
        — Знаете ли,  — сказал он, наконец,  — никогда не следует касаться подобных вопросов с незнакомыми людьми. Кто знает, какие можете разбудить в душе их воспоминания!
        "Вот тебе и раз!"  — подумала панна Идалия и прибавила вслух:
        — Извините, пожалуйста, но зато я сяду за фортепьяно и сыграю вам что-нибудь из Мендельсона, который причисляется иногда к серьезным музыкантам.
        Весь этот разговор Вальтер слушал, по-видимому, более с удивлением, нежели с волнением, и когда панна Идалия уселась за фортепьяно, он воспользовался этим, чтоб пристальнее всмотреться в нее; но в глазах старика не блеснул ни один луч того чувства, которое хотели разбудить в нем.
        Мать, предупрежденная уже о своих обязанностях, начала нашептывать доктору о достоинствах дочери; бедная женщина принудила себя даже высказать особенную похвалу, что дочь ее преимущественно любит людей серьезных и что давно уже решилась не выходить замуж за молодого человека.
        — Это очень странно,  — сказал холодно доктор,  — но доказывает только незнание света и людей.
        Когда панна Идалия встала, ожидая похвалы, Вальтер сказал ей что-то лестное, но без малейшего восторга. Панна, принявшая решение затронуть сердце Вальтера, убедилась с грустью, что это было не так легко, как ей казалось сначала. Однако это не сразило ее окончательно. За чаем вошел пасмурный Милиус. Со времени разлуки с Валеком Лузинским, о котором он никогда даже не упоминал, все заметили, что он сделался печальнее и был как бы не в своей тарелке. Он положительно переменился.
        — Извините,  — сказал он,  — что я незваный явился по старому знакомству. Я ищу пана Вальтера, который искал меня в свою очередь.
        Вальтер, по-видимому, тоже обрадовался встрече с Милиусом, схватил шляпу и, несмотря на то, что панна Идалия хотела взять ее у него из рук, вежливо извинился и вышел.
        Отойдя довольно далеко от аптеки, Вальтер остановился.
        — Ты давно знаешь Скальских, Милиус?
        — Как же может быть иначе?
        — Что ты скажешь о панне Идалии?
        — О панне Идалии! Трудно сказать что-нибудь, исключая того, что пошла бы за старого дьявола, если б у него был миллион в когтях.
        — А!  — произнес Вальтер.
        — И прибавлю, что уцепится и за тебя, чуя деньги. Девушка ни то ни се, довольно избалованная, а может быть, и удалось бы как-нибудь ее поправить, но трудно.
        — Ну,  — прервал Вальтер,  — это дело не большой важности, а я имею кое-что серьезное поговорить с тобою,  — прибавил он со вздохом.  — Невозможно, чтоб тебя не занимала судьба бывшего твоего воспитанника. Признаюсь, он меня интересует.
        — Некогда,  — отозвался грустно Милиус,  — он был мне, как родной сын; я очень любил его, может быть, даже слишком, и потому он теперь сделался ко мне совершенно равнодушным.
        — Я понял, что это взаимное раздражение ваше пройдет, а молодого человека жаль было бы, если б он погиб.
        — Его надо заранее оплакать,  — сказал Милиус,  — потому что его ждет неизбежная гибель.
        — Отчего же неизбежная?  — с некоторой живостью спросил Вальтер.  — Пока можно, надо спасать его.
        — Да, пока было можно, следовало,  — сказал Милиус,  — а теперь не поздно ли? От моих ласк выросло в нем зло, заглушило все доброе, и теперь это моральная развалина.
        — Но если ты сознаешь, что испортил его, то разве ты не обязан исправить?
        — Как?  — спросил Милиус.  — Да ведь он теперь мне и всему свету плюнет в глаза, кого же он послушается? Конечно,  — прибавил он после некоторого молчания,  — может быть, это и моя вина, и вина общего воспитания молодежи, которая не признает теперь никакой нравственной власти. Прежняя опытность соединяется теперь в их понятиях с упадком, с одряхлением человека, людей старого поколения они почитают ниже себя, отсталыми, жалкими и заслуживающими только сострадания. Они смеются над предостережениями, не обращают внимания на наши наставления и нет уж у нас средства вновь достигнуть утраченной власти. Это грустно, но справедливо. Валек такой же, как и его ровесники. Ни вы, ни я и никто не в состоянии убедить его, ибо ему кажется, что он видит яснее, нежели все мы. Самонадеянность — девиз современной молодежи. Едва начнут говорить, а уже насмехаются.
        Вальтер посмотрел на Милиуса, который говорил это хладнокровно, грустно, но с решимостью, в которой невозможно было разубедить его.
        — Ну, что ты там хотел говорить об этом глупом Валеке?  — спросил он.
        — Есть, по-моему, очень серьезное обстоятельство, которое узнал я случайно; подробности мне неизвестны, но факт не подлежит сомнению. Одна из графинь Туровских вошла с ним в сношения, и по всей вероятности завязывается там история, которая может кончиться у алтаря. Графский титул и богатство вскружили малому голову; он навязывает себе камень на шею — и погибнет.
        Милиус помолчал несколько времени, к сообщенному известию отнесся как бы недоверчиво, подумал и потом сказал:
        — Из всех глупостей, какие может совершить Лузинский, эта была бы еще самая извинительная.
        — Но последствия? Невеста гораздо старее его и притом аристократка. Она берет его, как орудие освобождения, и бросит, когда минует надобность.
        — Все это может быть,  — возразил Милиус холодно,  — но, признаюсь тебе, это меня нимало не тревожит,  — пусть себе делает, что хочет. Хотя тебе и кажется, что ты, наверное, знаешь о подобных затеях, но я очень сомневаюсь.
        — Почему?
        — Имею основание полагать, что графини не думают теперь нисколько об этом. По крайней мере в настоящую минуту ничто не угрожает. Недавно еще они просили и умоляли меня употребить все возможные средства убедить мачеху перевезти больного отца в город. Хотят поочередно оставаться при нем. Понимаешь, что, если б дело шло о какой-нибудь интриге, то отец не был бы на первом плане, его оставили бы в Турове.
        — Но как же ты не видишь, что это подтверждает мои догадки?  — прервал Вальтер.  — Они желают перевезти отца в город, для того чтобы иметь предлог видеться здесь с этим сумасшедшим Валеком.
        — Графини, любезнейший,  — сказал Милиус,  — добрые девушки и притом же графини! Они никогда не забудутся, и ни одна из них не захочет быть Лузинской.
        Вальтер покачал головой.
        — Э, доктор,  — возразил он,  — все это верно в обычном, нормальном положении вещей, но здесь обстоятельства исключительные, при которых забывают о графском титуле: свобода и желание мести…
        — Одни догадки и фантазии!  — воскликнул Милиус.  — Ручаюсь, что этого быть не может. Притом, если бы которая и задумала нечто подобное, то другая скоро выбьет ей это из головы. Наконец, если он и женится, ну, пусть себе живет. Могло бы быть и хуже!
        — Но хуже быть не может, потому что это явная гибель.
        — Что он тебя так интересует? Я не хочу и думать о нем. Говорят, над пьяными бодрствует Провидение, а я тебе скажу, что и с сумасшедшими то же самое. Предоставим это Провидению. Я и слышать не хочу о Валеке.
        — Ты безжалостен.
        — Нисколько, но я так еще недавно ранен, что не могу пока позволить прикоснуться к свежей ране,  — молвил Милиус.  — Покойной ночи!
        Собеседники расстались, и старый бедняга Милиус, осмотревшись вокруг, пошел домой через площадь, постояв с минутку перед окнами панны Аполлонии.

        VIII

        Ксендз-прелат Бобек ходил по цветнику, наслаждаясь запахом цветов и подвязывая дрожащими руками те из них, которые наклонились, когда показался доктор Милиус. То было на другой день после описанного нами разговора. Прелат очень любил доктора, а последний щедро платил ему тем же. Может быть, это был единственный в мире человек, перед которым Милиус готов был исповедаться до глубины души, не входя в исповедальню.
        — Смотри-ка, доктор, смотри, ты ничего не видишь?  — сказал ксендз Бобек, указывая на клумбу.  — Таких лилий не было во время нашей молодости! Мы прежде знавали одну, чисто белую. Что за прелесть эта новая! Но как все это припоминает век, сходно с его характером. Лилия на вид та же самая, но на ее венчике, словно капли розовой крови. Это земная лилия, окропленная кровавыми слезами.
        — И хороша, очень хороша!  — сказал Милиус.
        — Все созданное Богом прекрасно!  — воскликнул старик, поднимая руки к небу.  — Есть ли Божие создание, которое не было бы прекрасно? Иногда мы не видим чуда, или страх мешает нам увидеть его, но мы окружены чудесами.
        — Правда, отче, чудеса во всем — от венчика цветка до последней клеточки в его стебле. Но нож анатома открывает также чудеса в телесной оболочке.
        — И есть люди, которым мир кажется скучным, печальным!
        — Это несчастные люди.
        — Потому что сами виноваты, потому что хотят на земле неба, а это только поле испытаний и запев к ангельским песням.
        — Но иногда этот запев звучит дико,  — сказал Милиус со вздохом.
        Старик взял его за руку и посмотрел ему в глаза.
        — Что с тобою, Милиус?  — сказал он.  — Ты всегда благоразумен, а сегодня как бы не в нормальном положении. Что с тобою?
        — О добрый отче, трудно даже высказаться. Жизнь в тягость.
        — Значит, болен душою.
        — Да, болен душою,  — отвечал Милиус,  — но, пожалуйста, выслушайте меня. Был я доволен собою и достаточно счастлив, пока имел какую-то цель в жизни, а этой целью был недобрый молодой человек….
        — Которого ты испортил.
        — Очень может быть, но когда пришлось расстаться с ним, свет сделался пустыней, и жизнь душит, душит меня…
        — Отгони сатану крестом.
        Милиус вздохнул.
        — Действительно, это должно быть дело нечистой силы. Я получил неутолимую жажду жизни, чего-то неопределенного, желание семейства, любви сердца, сам не знаю чего. Отец, посоветуй, не то сделаю под старость глупость!
        Ксендз Бобек посмотрел на приятеля и перекрестил его.
        — Что с тобою, старина?  — сказал он.  — Ты словно позабыл о своих летах и как бы задумал жениться.
        — Может быть,  — отвечал Милиус.  — Но неужели я так стар?
        — Ну, и не молод,  — заметил ксендз-прелат.  — Бывают счастливые супружества и в позднем возрасте, но это все равно что цветы осенью, легкий мороз может умертвить их. Не надобно вызывать чуда, потому что редко кто заслужил его.
        — Неужели вы, отче, думаете, что я себе не говорил этого тысячу раз, только напрасно.
        — Это пройдет,  — сказал ксендз Бобек,  — а ты примись прилежно за труд и не думай о глупостях.
        — И вы не посоветовали бы мне?
        — Но я никому не советую браться за разрешение наитруднейшей на земле загадки — соглашения двух противоположных стихий и примирения двух существ, любовь которых даже есть борьба. В молодости супружество много еще имеет вероятности, что окрепнет в почтенную привычку, но под старость… и к тому же, может быть, тебя очаровало молодое существо?
        Милиус опустил глаза.
        — Ну, уж оканчивай исповедь откровенно, я наложу на себя покаяние,  — сказал ксендз с улыбкой.
        — Сам не знаю, откуда это явилось. С тех пор как я расстался с воспитанником, скучно мне стало дома. Я полагаю вы знаете панну Аполлонию, которая в городе дает уроки?
        — Ну?
        — Очень порядочная и достойная девица, ни весьма молода, ни стара, не богата…
        — А, главное, имеет ли к тебе расположение?
        — Но, отец мой, я не желаю этих юношеских, идеальных чувств. Было бы смешно с моей стороны надеяться вызвать их. Лишь бы не питала отвращения.
        — А тебе, знать, понравилась?
        — Очень, очень, но тут загвоздка: кажется есть страстишка.
        — В таком случае, как же ты можешь думать о ней? А к кому страстишка?
        — К этому спартанцу, архитектору Шурме. Но он человек порядочный, жениться не может или не хочет, и потому ее не мучает, она позабудет его, ну, и выйдет из нее добрая жена, потому что она порядочная девушка.
        — Все это как-то не клеится, милейший мой доктор,  — отозвался ксендз Бобек, качая головой.  — Неловко составленный план весьма сомнительного достоинства. Рассуди сам. Ты говорил уже с нею об этом?
        — Боже сохрани!  — воскликнул доктор.  — Я хотел с вами посоветоваться.
        — От души не советую. Супружество вещь священная, и разве же хорошо брать женщину, которая любит другого.
        — Он на ней не женится,  — сказал Милиус.
        — Милейший мой доктор, кто же в мире может сказать, что будет то и то или не будет? Сегодня он может не жениться, но завтра, потом… Ну а если невозможный для них теперь союз сделался бы возможным, какими же глазами смотрел бы ты на несчастную жену, упрекая себя за ее страдания?
        — Вашими устами говорит холодный рассудок, и тут…
        — А ты старый, седой добряк влюбился в девушку,  — прервал ксендз Бобек.  — Как тебе не стыдно?
        — О нет, я не устыжусь честного чувства. Что же? Советуете?
        — Гм! Что я советую? Помни свой возраст и характер… Я отправил бы тебя в дальнее путешествие и баста; ты позабыл бы об осенних цветах. Поезжай в Англию.
        — Нет, никуда не поеду, а сделаю, что подсказывает мне совесть.
        Доктор замолчал, ксендз также. Последний знал, что чувства переспорить нельзя, и что рассудок не берет его, как стекло алмаз. Он начал показывать новые цветы. В это время подошел ксендз-викарий, и Милиус, распрощавшись, отправился в город.
        По лицу, по глазам видно было, что в душе доктора происходила борьба; человек этот, некогда столь спокойный, хотя и сохранял обычную наружность, однако под нею скрывалась, к несчастью, новая страсть. Это одна из тех страстей, которые, раз овладев человеком, не оставляют его ни на минуту; лихорадка дает еще отдых, любовь никогда. В пожилых летах, подобно другим болезням, она становится еще опаснее.
        Милиус вошел в город. По обычаю шествие его было останавливаемо консультациями среди улицы. Сообразительные горожане, зная доброту доктора, выбегали к нему навстречу, чтоб не платить ему за визит; доктор останавливался и в редких только случаях заходил посмотреть больного или прописать рецепт; чаще на оторванном листке книжки чертил несколько слов карандашом, давал словесный совет и шел дальше.
        В описываемый день, может быть, собственно потому, что доктор спешил, его встречало большее обыкновенного число клиентов. Прежде всего пани Поз, стоявшая на деревянном балкончике, с подвязанной щекой, попросила его зайти.
        Доктор знал, что у нее жил Валек, но нельзя было отказать больной.
        — Что же это с моей милой пани Поз?  — сказал он, входя.  — Губки распухли? А?
        Пани Поз улыбнулась, но старалась удержать достоинство, приличное хозяйке гостиницы "Розы".
        — Да, флюс мучит, доктор. Не угодно ли садиться.
        — Флюс? Не надо сердиться.
        — Как же, доктор, не сердиться, не горячиться с этими слугами, гостями и тысячью разных поводов.
        — Пейте содовую воду, лимонад — вот и вся история.
        Доктор хотел уходить, но пани Поз подошла, наклонилась к нему и прошептала:
        — Вы знаете, доктор, что он живет у меня?
        — Кто?
        — Пан Лузинский.
        — Мне же какое до этого дело?
        — Я сжалилась над бедным молодым человеком, а выходит, что он вертопрах.
        — Я думаю,  — сказал равнодушно Милиус.  — А вы пейте холодную воду.
        Напрасно вдовушка старалась втянуть его в разговор; он ушел, не обращая ни на что внимания.
        Через несколько шагов на пороге ожидал его Баптист Горцони, владелец кондитерской, в белом фартуке, с брюшком, отгонявшим всякую мысль о болезни. Румяные щеки и веселый взор свидетельствовали о превосходном наращивании человеческого мяса, а между тем и он был пациент. С приближением доктора он вынул из-под фартука завязанную руку, пораненную острым орудием. Доктор развязал и покачал головой.
        — Наложите пластырь и спите спокойно; рана почти уже зажила, кровь у вас отличная.
        Кондитер вздохнул.
        — Не прикажете ли стакан лимонаду, господин доктор?
        — Хорошо, если это вам доставит удовольствие.
        В сущности, Горцони просил Милиуса не для лимонада, а хотел с ним побеседовать. Он подал стакан сам на подносе с итальянской грацией.
        — У нас в городке готовятся какие-то перемены,  — сказал он.
        — Например?
        — Аптека продана этому незнакомому Крезу, Скальские выезжают в деревню, вокруг Турова увиваются какие-то бароны… Очевидно, затевается что-то.
        — Вероятнее всего, милейший мой Горцони, что у тебя в голове затевается какая-нибудь сахарная пирамида. Прощай!
        Несмотря на это, обманутый кондитер проводил его на улицу, держа почтительно в руке свой белый колпак.
        Но едва Милиус сделал несколько шагов, как его остановил знакомый голос Мордка Шпетного.
        — Извините, доктор, что вас останавливаю,  — сказал он,  — но у моей жены лихорадка вот уже десятый день. Пробовали заговаривать, но не помогает. Если б вы были так добры…
        — Десять дней!  — воскликнул Милиус.  — И вы даете бабам заговаривать лихорадку, не посоветовавшись с доктором.
        — Лихорадка такая болезнь, что иногда проходит и без доктора, а иногда…
        — Ведет больного на кладбище.
        Доктор вошел к больной. Шпетный завел также разговор с целью выведать что-нибудь у доктора, в это время Милиус случайно взглянул на улицу. Он немедленно же прописал хинину, не отвечал на вопрос и выбежал.
        Впереди шла с портфелем на уроки панна Аполлония с папироской. Милиус осмотрелся и так рассчитал шаги, что скоро догнал ее, но когда уже готов был поздороваться, на него напал какой-то страх, и он убавил шагу. Но, к счастью, панна оглянулась и, улыбнувшись, остановилась, как бы поджидая Милиуса; она сама его зацепила.
        — Как ваше здоровье?  — спросила она.
        — Разве можно доктора спрашивать о здоровье? Он должен поживать хорошо, чтоб поддерживать других. А вы?
        — А мне некогда хворать,  — отвечала панна,  — стоило бы мне слечь только на две недели, я потеряла бы уроки, и разве только вы взяли бы меня в сестры милосердия.
        Доктор подошел ближе.
        — Как!  — сказал он.  — При таком тяжелом труде, при таком скромном образе жизни и костюме вы не успели собрать ничего даже на черный день?
        — Как же можно собрать, если всего, что заработаешь, едва хватает на самое скромное существование! Вообще женские заработки всегда менее выгодны; платят нам, что хотят, а жизнь женщины обходится не дешевле вашей. И я не жалуюсь на настоящее,  — прибавила она,  — но если подумаю о старости, о болезнях, на меня находит страх. Ничего для меня нет страшнее больницы.
        — Вам нетрудно от нее избавиться,  — сказал поспешно и с повеселевшим лицом доктор,  — вы легко найдете достойного человека, дом, семейство.
        — Э, доктор! Будучи бедной, можно бы найти такого же, как сама, бедняка, которому не хотелось бы быть в тягость, а богатый меня не возьмет. Существам, осужденным на одиночество, не надобно мечтать ни о чем подобном.
        — Вы ошибаетесь,  — прервал доктор, подходя к панне Аполлонии, взяв ее за руку и всматриваясь в нее своими добрыми, хотя и некрасивыми глазами,  — ошибаетесь! Сколько богатых людей были бы счастливы, если бы вы удостоили протянуть им эту ручку.
        Панну Аполлонию поразил необыкновенный звук этого голоса, она подняла глаза, сильно покраснела.
        — Зачем, доктор, насмехаться над своими пациентками!
        — Я не насмехаюсь,  — заметил Милиус,  — но того, который считал бы за счастье владеть этой рукой, вы отвергли бы…
        — Почему вы это знаете?  — спросила дрожащим голосом учительница.
        — Заключаю из того, что, когда вы проходите мимо архитекторского домика, глазки ваши улыбаются, сквозь них видно бьющееся сердце, а ножки сами останавливаются против окон…
        Панна Аполлония остановилась, смешалась, но, положив руку на широкую ладонь доктора, прежде овладела собой и потом сказала:
        — Зачем вы это говорите? Не отопрусь, мне этот человек нравится, но принадлежит к числу людей, руки которых я не приняла бы, потому что это было бы самопожертвование. Он беден, я тоже; он замыкает сердце, я своему не позволяю биться, ибо у обоих нас нет будущности. К тому же у меня… убогое семейство, которому я обязана помогать трудом; у него то же самое… а потому, хотя я и останавливаюсь перед домиком, однако туда не войдет даже вздох мой. Я откровенна с вами, доктор,  — прибавила она,  — я знаю вашу благородную душу, и вы не заподозрите меня ни в чем дурном, потому что сами добры. К чему же мне отрекаться от приязни и участия к такому человеку, как Шурма! Но я не ребенок, чтоб фантазировать.
        У доктора слезы навернулись на глазах.
        — Послушайте,  — молвил он,  — я скажу вам то, чего не должен бы говорить, но совесть требует. В вашем рассудительном и благородном объяснении меня поражает одно — знамение века. Прежде любовь верила в Провидение, люди любили друг друга так, что, хотя не было бы, где преклонить назавтра головы, два существа соединялись, веруя в то, что чувство проявляет чудеса, и что Бог милостив к честным людям. Теперь даже такая благородная любовь, как ваша, начинается с расчета и отрекается от счастья из боязни за кусок хлеба. Я не упрекаю вас в этом, но….
        — Конечно,  — отвечала она,  — мы умнее, осторожнее, холоднее; но выслушайте меня еще раз и не обвиняйте благородного человека. У него так же, как и у меня, есть семейство, есть две седые головы, которым он не хочет предоставить отдыха на госпитальных подушках; рассчитывает он не для себя, а для них, а перед подобным расчетом следует склонить голову.
        Доктор, действительно, молча поклонился.
        — Бедные существа!  — сказал он.  — Вы не знаете, как мне близка к сердцу ваша участь. Я иду именно к Шурме.
        Он был так взволнован, что не мог говорить далее, схватил руку панны Аполлонии, поцеловал и ушел так быстро, словно убегал от нее. Он боялся самого себя и влетел в калитку архитектора, сильно ударившись головой о притолоку.
        Шурма сидел за работой и, увидя неожиданного гостя, протянул ему обе руки.
        В это время, словно тень, проскользнула мимо окна панна Аполлония; глаза их встретились, Шурма невольно вздрогнул.
        — Садитесь, любезный доктор,  — сказал он.
        — Нет, я не хочу отнимать у вас времени, я только на два слова.
        И он задумался; он теперь только начал сочинять какой-то план и, наконец, через минуту сказал с просветлевшим лицом:
        — Я пришел предложить вам работу.
        — Работу? Какую?  — спросил Шурма.
        — Мне нужна для одного медицинского сочинения превосходная (здесь он запнулся) топографическая карта уезда, но со всевозможными подробностями. Как вы скажете, это трудно или нет?
        — И трудно, и дорого, если нужна действительно хорошая топографическая карта. У нас нет готовой, есть лишь отрывочные планы в различных размерах. Все это пришлось бы подвести под один масштаб, дополнить; работа огромная и, как я сказал, дорогая.
        — Дорогая? А что бы это могло стоить?
        — Трудно определить даже приблизительно!  — воскликнул Шурма.  — Работа продолжительная, нелегкая, и при самом экономичном расчете потребовала бы несколько тысяч золотых.
        — Тысяч? А сколько же?
        — Пожалуй, и до десяти.
        — Будем считать пятнадцать, даже двадцать,  — сказал доктор.
        — Но,  — прервал Шурма,  — кто же решится на подобные расходы?
        Доктор смешался немного.
        — Это отчасти дело медицинского общества, и я прибавил бы кое-что от себя. Но,  — заметил он,  — мне это нужно очень скоро.
        — Как скоро?  — спросил Шурма.
        — Как можно скорее, потому что…
        — Почему?  — спросил Шурма с некоторым удивлением.
        — Потому что после я предложил бы вам не менее важную работу, а именно — гидрографическую карту целого округа, перерезанного речками и болотами.
        Шурма несколько мгновений как-то недоверчиво Смотрел на доктора.
        — Вы точно упали с неба, и мне не хочется верить ушам своим,  — сказал он.  — Столько работы разом, именно в то время, когда мне казалось, что ее не хватит. Какой же это ангел хранитель привел вас ко мне?
        Милиус улыбнулся.
        — А к кому же мне обратиться. Ведь вы и землемер. Итак, беретесь?
        — С большим удовольствием и благодарностью.
        — С какой благодарностью? За что? Не за то ли, что делаете мне одолжение? Ведь мне пришлось бы выписать из Варшавы незнакомого топографа и сдать дело, может быть, в менее добросовестные руки.
        Шурма ударил себя по лбу.
        — Видимо, никогда не должно сомневаться и приходить в отчаяние… бывают чудеса…
        — Какие чудеса? Дело в том, что рано или поздно честный труд признается всеми — и больше ничего.
        Шурма слушал и пожимал плечами.
        — Повторите мне, доктор, то, что сказали?
        — Вы, как я вижу, неисправимый скептик: охотно повторяю, что в два года дам вам заработать двадцать, тридцать, пожалуй, сорок тысяч злотых.
        Шурма соскочил со стула.
        — Это очень хорошо,  — сказал он,  — но если вы шутите, то меня ожидает жестокое пробуждение.
        — Я готов хоть сейчас заключить письменное условие. Архитектор задумался, лицо его мгновенно прояснилось, но потом начало снова нахмуриваться.
        — Позвольте спросить, если это не будет нескромностью,  — молвил доктор,  — у вас есть семейство?
        — Немного уже из него осталось,  — отвечал Шурма.  — Семейство мое было бедное; я сын ремесленника и выбился собственными силами.
        — Значит, вы помогаете своим?
        Вопрос этот, по-видимому, удивил архитектора.
        — Нет,  — сказал он,  — они не требуют моей помощи. Родные мои бедняки, но привыкли к своему положению, а если и желают чего-нибудь, то единственно, чтоб из меня вышел порядочный человек.
        — Мне кажется, что вы имеете полное право на это название,  — заметил доктор.
        — Нет!  — воскликнул энергично молодой человек.  — Нет! Тем, из низшего кто вышел состояния, тем необходимее стремиться как можно выше. Чувствую в себе к этому силы, но мне недостает средств. Эта работа может мне именно их доставить. Поеду в Париж, в Лондон, буду учиться, работать и прославлюсь каким-нибудь открытием.
        Милиус посмотрел на него с удивлением.
        — Так вам необходимо только это?  — спросил он.
        — Только это,  — отвечал Шурма горячо,  — и ничего больше! Пожертвую всем, но покажу свету, что сын бедного ремесленника сумеет достигнуть туда, куда не добраться подгнившей аристократии и по золотым лестницам. Если б и не было у меня таланта, я создам его трудом.
        Милиус вздохнул.
        — Очень хороший план, прекраснейший план,  — сказал он,  — но, милейший мой, есть в мире вещи лучше — это скромная, трудолюбивая жизнь в собственном гнездышке.
        Шурма с удивлением посмотрел на доктора.
        — Идилия,  — сказал он.  — Но век наш — не век идилий и элегий, доктор, но эпоса и драмы. Но только эпос куется из железа, драма пышет паром, а в этой войне валятся тысячи жертв с голоду, взорванных вместе с паровиками, раздавленных на рельсах. Но готовятся великие дела новому миру, для которого мы (Шурма ударил себя в грудь) воюем и работаем.
        — А,  — сказал Милиус,  — понимаю, только не вижу, где счастье.
        — В осуществлении великой идеи.
        — А жизнь? Семейство, сердце?
        — Жизнь, семейство, сердце,  — сказал Шурма, опустив глаза,  — идут на жертву.
        — Не знаю еще, как назвать это — геройством, которому следует рукоплескать, или эгоизмом в новой форме. Но так как мы говорим об этом, то позвольте мне позаботиться предположениями. Ну, например, кто-нибудь подобно вам влюблен и любит.
        Архитектор нахмурился.
        — Вы входите уже в физиологию, милейший доктор.
        — Дело сердца.
        — А не темперамента?  — воскликнул Шурма.
        — Как! Вы веруте в сердце?
        Шурма вздрогнул и тихо прибавил:
        — Должен отказаться от него; все для идеи.
        — И чужое сердце, и чужое счастье…
        — Счастье,  — прервал насмешливо архитектор,  — что такое счастье? Минута!.. А идея бессмертна!
        — Да, пока другая не разрушит ее.
        — Развалины будут бессмертны, потому что послужат основанием для новой.
        Оба умолкли. Доктор сделался печальнее.
        — Позабавимся еще предположениями,  — сказал он, наконец.  — А если бы нашлась женщина богатая и независимая!
        — Что это сегодня, доктор, вас так занимают женщины? Богатая женщина несчастье и болезнь для человека, служащего делу и идее, потому что она отвлекает, ослабляет его, привязывает к себе, в то время как он должен жить для… идеи.
        — Вы снова воюете за идею.
        — Женщины, любовь, счастье — все это для птичек, которые выстилают гнезда пухом. У орлов нет гнезд, а орлицы одиноко на скале кормят птенцов. Пусть люди прошедшего наслаждаются счастьем, а нам — сеятелям будущего — это не пристало.
        — Кто же вы?
        — Если не знаете нашего имени, спросите у эха века, оно вам скажет.
        Милиус встал с дивана; он не только не разделял мнения Шурмы, а, казалось, оно произвело на него неприятное впечатление ошибочного расчета.
        — Однако возвратимся к делу,  — сказал архитектор.  — Что же наше условие?
        — Условие наше!  — молвил смущенный доктор.  — Видите ли, оно зависит еще и от тех, с кем вместе предпринимаем дело. Я тотчас же напишу к ним и немедленно дам вам знать.
        Тон и самый разговор о деле изменились до такой степени, что Шурма не мог этого не почувствовать, но не мог понять причины, повлекшей эту перемену. Он не мог приписать ее убеждениям доктора, которые были ему известны, и не знал, что так охладило его.
        — По крайней мере,  — сказал он,  — дайте мне слово, что работа, если дело сладится, не уйдет от меня и не будет отдана другому.
        — О, даю вам охотно слово,  — отвечал доктор,  — и ручаюсь, что употреблю все старания услужить такому достойному человеку.
        И попрощавшись, Милиус грустно вышел на улицу.

        IX

        Проведя несколько дней в городе довольно однообразно, Валек вдруг исчез в одно прекрасное утро.
        Девочка из хаты вблизи мельниц, которая знала его по виду, заметила, что он вышел за город. Действительно, он прокрался пешком, нанял в корчме крестьянскую повозку и, подъехав к Божьей Вольке, отпустил извозчика, ибо самолюбие будущего великого человека не дозволяло ему подъехать на простой телеге к дому, всегда наполненному гостями, и он хотел показать, что как бы явился пешком из поэтического каприза.
        По особенному случаю, на этот раз он не застал у пана Богус-лава почти никого из гостей и мало слуг, потому что главный корпус этой армии отправился на несколько дней на охоту. Богунь остался один и трудился, как ему казалось, над своей поэмой "Нерон".
        Несчастная эта была поэма, которую всегда кто-нибудь прерывал в минуты вдохновения; разумеется, вдохновение потом не возвращалось, и оставалась лишь белая бумага, которой профаны раскуривали трубки. На этот раз Богунь написал стихов двадцать, обещая себе прибрать рифмы впоследствии. Его измучила работа, уединение начало уже томить, и он с большой радостью приветствовал товарища по музе.
        — Знаешь ли,  — сказал он,  — у меня гостит барон. Он сохраняет инкогнито, самое строжайшее инкогнито, и, кажется, хотел посылать за тобой. Ночью приедет сюда кто-то для совета. Хорошо, что ты явился сам по предчувствию. Барон наверху, никуда не выходит, и ты можешь с ним побеседовать.
        Валек поспешил наверх. Барон удивился, но встретил его с радостью:
        — А я именно хотел посылать за вами,  — сказал он.
        — Разве есть что-нибудь новое?  — спросил Лузинский.
        — Не знаю. Мамерт придет сюда пешком в сумерки; по-видимому, должно быть что-то важное.
        — Нехорошее?  — спросил Валек.
        — Очень может быть, что и нехорошее, не знаю подробностей. Известно лишь, что кто-то, какое-то непонятное таинственное влияние мешает нам. Словно в Туров дошли какие-то слухи, возбудили там волнение, потому что Клаудзинский испуган.
        — Но кто же? В чем дело?
        — Не знаю.
        — Но уверены ли вы в Мамерте?
        Барон покачал головой.
        — Кажется, должны бы верить ему.
        — Не лучше ли было увидеться с паннами и узнать кое-что от них самих?
        — Конечно,  — воскликнул барон,  — но каким образом? Сохрани Бог, подсмотрит кто-нибудь, и тогда все дело пропало.
        — Я пойду посоветуюсь с хозяином.
        Валек быстро сбежал вниз: нетерпение достигнуть поскорее цели придавало ему отваги, которой он обыкновенно не отличался.
        — Послушай, Богунь,  — сказал он хозяину,  — ведь ты бываешь у родных в Турове?
        — Очень редко.
        — Нет ли у тебя благовидного предлога съездить туда на минуту?
        — Можно поискать. В чем дело?
        — В том, чтоб мне можно было каким-нибудь способом переговорить с графиней Изой.
        Богунь покрутил усы.
        — Предположим, что я туда поеду,  — сказал он,  — но вопрос — допустят ли меня к Изе и улучу ли я минуту шепнуть ей несколько слов? Но где же ты думаешь увидеться с нею?
        — Это уже положительно легко: переоденусь крестьянином и подойду к беседке; ведь графиням никто не запрещает там сидеть.
        — Но если поймают Люис или дю Валь, будет худо!  — воскликнул Богунь.
        Валек немного смутился.
        — Что же делать?  — сказал он.
        — Подожди, я поеду верхом к Люису, может быть, мне удастся.
        Богунь был в душе честный малый, поэтому немедленно приступил к осуществлению плана, и так как у него на конюшне было больше порядка, нежели в доме, то через четверть часа был подведен оседланный Тамар — его лучший скакун. Богунь считался одним из лучших наездников; он с места пустил коня вскачь, и через минуту уже скрылся из вида.
        Люис сидел скучный и задумчивый с сигарой на крыльце, как вдруг увидел облако пыли, потом гнедую лошадь и, наконец, Богуня.
        Графчик немного нахмурился. Кузен остановился перед крыльцом.
        — Хотел показать тебе скакуна,  — молвил он,  — и, не сходя с седла, возвращаюсь домой.
        Люис иногда бывал вежлив.
        — Но пусть же лошадь отдохнет немного.
        Богунь потрепал коня по гриве.
        — Есть у тебя гости?  — спросил он.
        — Никого, и я через два часа выезжаю на охоту.
        В окне флигеля случайно показалась Иза, Богунь ей поклонился. Он подъехал бы к ней, не возбудив ни малейшего подозрения, но клумбы цветов и ограды не давали доступа к окнам.
        — Я покажу тебе, как прыгает мой Тамар,  — сказал он Люису. И, направив коня на флигель, он поднял его, перепрыгнул
        клумбу, смял несколько цветов, перескочил через ограду и остановился перед окнами кузин, которые обе уже выглядывали.
        Встревоженный и кое-что подозревавший, Люис хотел было подбежать к нему под предлогом, чтоб похвалить лошадь и посмотреть на нее ближе, как мать кликнула его с верхнего этажа. Люис должен был повиноваться. Богунь мигом осмотрел весь двор, вблизи не было никого, и он шепнул Изе:
        — Завтра рано у беседки один молодой крестьянин хочет поговорить с тобой.
        И тотчас же начал хвалить Тамара и смеяться. Иза покраснела и начала принужденно смеяться. Но Богунь поклонился ей и поскакал к Люису, который уж подходил к нему.
        — Как? Ты не хочешь сойти?  — спросил Люис, присматриваясь к гнедой лошади.  — К чему такая поспешность.
        — Мне необходимо сию же минуту возвратиться домой; я приезжал только показать тебе Тамара и пожелать доброго утра.
        — И поломать немного цветов,  — сказал граф, рассмеявшись.
        — Кузины извинят меня.
        — Конечно, если ты привез им какое-нибудь интересное известие,  — молвил Люис, продолжая смеяться.
        — Кузинам? Известие? О чем?
        И Богунь громко расхохотался.
        — Я не могу знать о чем,  — заметил Люис: — может быть, о женихах, о которых они мечтают, как обыкновенно старые панны.
        — Я в таких делах весьма плохой посредник,  — сказал холодно пан Богуслав,  — нет человека, который был бы беспомощнее в подобных обстоятельствах. Я никогда не умел вести и собственных интриг.
        — Это ничего не доказывает; чужие поведешь отлично, за это ручаюсь.
        — Ну, до свидания!
        — До свидания!
        Молодые люди поклонились друг другу, и когда взоры их встретились, ни один из них не увидел ничего особенного. Добряк Богунь был совершенно спокоен, а Люис как бы шутил.
        Могло это быть и так и могло быть иначе.
        Тамар полетел стрелой к Божьей Вольке.
        Ни барон, ни Лузинский не хотели верить своим глазам, когда он возвратился.
        — Как? Ты не был в Турове?  — спросил Гельмгольд.
        — Напротив, еду оттуда,  — отвечал Богунь,  — но, без предисловий, привожу вам не очень приятную новость.
        — В чем же дело? Что такое?  — спросили оба.
        — Действительно, мне удалось шепнуть Изе, что завтра утром придет к беседке крестьянин для переговоров, но несносный Люис, который отошел было, вдруг намекнул мне, что я приехал к паннам с поручением от претендентов. Из этого я заключаю, что он уже догадывается кое о чем.
        Молодые люди переглянулись.
        — Если бы догадывались,  — заметил Валек,  — то не стали бы говорить, а просто постарались бы поймать.
        — Э! Они предпочитают напугать, нежели сделать сцену,  — отвечал Богунь.  — Я их знаю; в них замечается что-то недоброе.
        — Но что такое? Откуда? Панны изменить не могли. Кому же донести? Кто навел на эту мысль?
        Нетрудно было угадать, ибо добряк Богунь мало знал о том, что творилось в Турове. Всю надежду возлагали на Мамерта, который должен был приехать ночью для свидания с будущими женихами.
        Пан Мамерт Клаудзинский, несмотря на то, что, по-видимому, потворствовал делу графинь и их импровизированным претендентам, боялся, однако ж, подозрения, которое могло навлечь на него месть француженки и дю Валя. С бароном сносился он чрезвычайно осторожно и весьма редко. Записочки, посредством которых они сообщали друг другу свои мысли, клались патриархальным способом, заимствованным из прочитанных романов, в дупло дуба, стоявшего над плотиной между зверинцем и садом. Одна из них, написанная измененным почерком, уведомляла, что ночью Мамерт явится для очень важных переговоров к садовой калитке в Божьей Вольке.
        Остаток дня прошел довольно тихо. Хозяин приказал, чтоб люди внимательно наблюдали за тем — не приедет ли кто, под предлогом дела, из Турова, и дали бы ему знать об этом. До вечера, однако ж, никого не было, и барон Гельмгольд и Валек ожидали у калитки задолго до условленного времени. Они принуждены были укрываться в тени, потому что месяц, как назло, ярко освещал окрестность.
        Нетерпение начало уже овладевать не столько галицийским бароном, сколько раздражительным Валеком, как в кустах показался прибежавший человек, который приблизился к ним так ловко, что его не коснулся ни один луч месяца.
        Пан Мамерт оделся особенным образом, растрепал себе волосы и загримировался так, что его трудно было узнать и близкому человеку.
        Все вошли в густую заросль, и молодые люди приступили к Клаудзинскому, расспрашивая о новостях.
        — Плохие новости, господа,  — сказал Мамерт тихо,  — наверное кто-нибудь выследил — выдал нас. Я говорю "нас", но это касается не меня, а только вас обоих, потому что, кажется, обо мне еще ничего не известно. Вчера потребовала меня графиня. Я застал у нее дю Валя; они были встревожены. До сих пор они питают ко мне безграничное доверие. Я сразу увидел, что они не знают, что делать. Графиня начала с того, что верит в мою постоянную преданность их семейству, которому так давно служу, что сумеет быть благодарной, если я захочу представить доказательства этой привязанности. Конечно, я сказал, что весь к ее услугам. Тогда дю Валь и графиня объявили мне без предисловий, не называя источника, что им точно известно, что панны задумали бежать из Турова. Я спросил с кем? Мне назвали барона.
        — А! Меня назвали?
        — Да,  — продолжал Маметр,  — и они неспокойны. Прибавили, что подозревают пана Богуслава в деятельной помощи, и поручили учредить вокруг дома скрытую стражу, чтоб ни из города, ни с почты ни один человек не мог дойти до паненок незамеченным.
        — Но скажите — кто же мог изменить?  — прервал его барон.
        — Нельзя даже и догадаться.
        — Ну, что же, были сцены, получили панны выговор?  — спросил Лузинский.
        — Им даже не подали и вида подозрения; в доме все по-прежнему, только словно есть стража.
        — Кто приезжал в это время?  — спросил барон.
        — Кажется, никто, кроме Милиуса, но с почты пришло подозрительное письмо из города, написанное неизвестной мне рукой.
        — Что же вы советуете?  — спросил барон.
        — По крайней мере несколько дней, из предосторожности, сидеть тихо. Барон пусть уедет к родным, а вы, пан Лузинский, чаще появляйтесь в городе. Кажется, панны советовались с доктором Милиусом, чтоб велел старика графа для лучшего присмотра перевезти в город; по-видимому, доктор или не посоветовал, или на этом не настаивал.
        Мамерт вздохнул.
        — Бога ради, господа, как можно осторожнее!  — продолжал он.  — Если дело выяснится преждевременно, все погибло.
        Заговорщики молчали с минуту.
        — Однако же, по-моему,  — отозвался барон,  — не мешало бы сделать некоторые приготовления.
        — Разве такие, которые не возбудили бы ни малейшего подозрения.
        — Я завтра рано должен явиться переодетый к беседке,  — шепнул Лузинский.  — Мне необходимо переговорить с графиней Изой. Она знает об этом.
        — Знает?  — подхватил Мамерт с удивлением.  — Каким образом?
        Когда ему рассказали о поездке Богуня, он мрачно задумался.
        — Это нехорошо,  — сказал он,  — а завтрашнее утреннее свидание…
        — А как, по-вашему, оно опасно?  — спросил Валек.
        — Все теперь опасно,  — сказал со вздохом управитель.  — За панной выйдет служанка в качестве шпиона. Будут знать, что она разговаривала у беседки с каким-то человеком, и…
        Мамерт схватился за голову.
        — Если вы не советуете мне идти…  — начал Валек.
        — Не могу ни советовать, ни отговаривать, и не знаю, что делать,  — прошептал Клаудзинский.  — Говорю только одно — необходима крайняя осторожность, а иначе погибну я и пропадут все проекты.
        Подобные рассуждения не привели ни к чему; было очевидно, что кто-нибудь донес о женихах, в особенности, о бароне.
        После этого разговора, из которого невозможно было узнать решение управителя, ибо последний как будто колебался, а более трусил, заговорщики разошлись: Мамерт в Туров, и барон с Лузинским в дом Богуня.
        Войдя в свою комнату, Валек стал обдумывать: идти ли ему завтра на свидание, или нет?
        И он задумчиво ходил по комнате. В это время хозяин, которому очень приходились по вкусу затеваемые приключения, сам принес полный крестьянский костюм, подобранный по росту, от сапог до шляпы.
        Лузинского тоже занимал поэтический маскарад, но когда он вспомнил дю Валя, Люиса, когда начал предполагать, что может быть засада и что эти господа способны на насилие,  — он струхнул. Он положительно не имел отваги и был храбр только там, где можно обойтись без этого. Он, однако же, обнял хозяина.
        — Теперь, мой добрый Богунь,  — сказал он,  — я вижу всю смелость моего поступка. Клаудзинский уверяет, что надзор чрезвычайно усилен, ну, что если… Не дашь ли ты мне револьвер?
        — Охотно, очень охотно!  — воскликнул Богунь.  — Хотя и имею надежду, что не дойдет до этого.
        Лузинский задумался.
        — И еще мне пришла одна мысль,  — сказал он наконец,  — не лучше ли было бы мне поехать к беседке верхом, на случай если будет погоня?
        Богунь страшно расхохотался, что оскорбило несколько Валека, который, однако же, сам вскоре рассмеялся.
        — Милый мой Валек, ты не создан для этого: ты можешь быть очень храбр за столом, но тут не хватит у тебя ни ловкости, ни отваги. Здесь нужен человек, положим, и глупее, но совершенно другого сорта. Поэтический гений тут ни при чем. Извини и не сердись, пожалуйста. Мне очень жаль тебя, потому что придется порядком измучиться. Ступай смело за бароном — тот, конечно, сумеет лучше распорядиться.
        Самолюбие не позволило Лузинскому признаться, что приятель был прав.
        — Ну,  — сказал он,  — ты уж так слишком не заботься обо мне.
        — И ты предполагаешь непременно отправиться завтра на свидание?
        — Пойду.
        — Признаюсь, что не без боязни думаю об этом приключении.
        Лузинский тоже робел, хотя и не сознавался, но нельзя было отказаться и явиться трусом в глазах женщины.
        Богунь дал ему револьвер, готов был дать и лошадь, но когда оказалось, что для выдержки роли следовало ехать без седла, Лузинский предпочел лучше ввериться собственным ногам, будучи убежден, что конь сбросил бы его при первом прыжке.
        На другой день в три часа утра герой наш был уже разбужен, и через час начал облекаться в крестьянскую одежду, которая нравилась ему в поэтическом виде на картинках, но в действительности не представляла ни красоты, ни удобства. Рубашка была необыкновенно груба и казалась какой-то щеткой на теле, сапоги страшно широки и тяжелы, в особенности, на случай бегства, шляпа сползала на глаза. В заключение, когда он посмотрел в зеркало, то нашел себя очень некрасивым и вздохнул, подумав, что должен представиться графине в таком непривлекательном виде.
        Но как бы то ни было, а идти надо было, и крестьянин отправился по знакомой дороге. Утро было пасмурное, воздух знойный, одежда тяжелая, дорога трудная, и малейший шорох пугал беднягу.
        Перелезать через забор в новом уборе показалось ему тоже гораздо труднее, нежели в первый раз. Наконец, усталый, очутился он на плотине, ведшей к парку и беседке. Издали в ней видны были только закрытые окна, но вокруг ни души. С трепетным сердцем подойдя к окнам, на которых опущены были занавески, Валек выбрал себе скрытное место в кустарниках, откуда видна была беседка, и уселся ожидать, пока появится женская фигура.
        В подобном положении минуты кажутся часами, часы годами. Он упорно смотрел на зеленые жалюзи, которыми завешены были окна. Между тем туман поднимался, небо заволакивалось облаками, а солнце, показывавшееся иногда из-за туч, парило, как в полдень. Оно уже довольно поднялось над горизонтом, а со стороны сада не замечалось и признака жизни. Валек сам не знал, ожидать ли ему дольше, или возвращаться домой. Он не был уверен — захочет ли выйти графиня и будет ли в состоянии исполнить это безнаказанно.
        В то время, когда он обдумывал свое действительно трудное положение, раздался шорох; Валек взглянул на окно, но вместо личика, которое Лузинский увидел бы с удовольствием, он встретил с тревогой усатую физиономию дю Валя, который стоял в окне, потягивался и зевал страшным образом.
        Судя по измятой одежде, казалось, что француз для прохлады провел ночь в беседке. Он осматривал местность вокруг. Хотя Лузинский и был почти уверен, что его француз не может увидеть, однако испугался, и, убедившись, что уж нечего больше ждать, подумывал о возвращении. Но это было нелегко, ибо кусты, окаймлявшие плотину, имели промежутки; а идти канавой было и мокро, и трудно пролезать сквозь заросли.
        Дю Валь, как бы назло, обратившись лицом к плотине, уже не двигался, уперся в бока руками и мечтал о чем-то. Через несколько времени он начал насвистывать какую-то песенку, потом уселся на стуле у окна и, казалось, намерен был так остаться до полудня, ибо, как видно, не имел никакого занятия.
        Лузинский проклинал собственную смелость, но делать было нечего; он сидел, боясь даже пошевелиться, ибо находился так близко от беседки, что малейший шорох мог изобличить его.
        Он только имел возможность изучить физиономию француза, который был еще довольно красивый, плечистый, сильный мужчина.
        Вдруг кто-то окликнул дю Валя; Валек услышал только звуки чьего-то голоса, хотя сам и не мог разобрать, а француз засмеялся, потом раскрыл полуотворенное окно и подвел к нему графиню Изу.
        Иза с улыбкой посмотрела на плотину, сказала что-то французу и с настоящей женской смелостью, разговаривая с ним, вынула платок, стряхнула его за окном, и из платка упала записка на дорогу. Лузинского проняла дрожь при мысли, что француз заметит. Стоило только дю Валю наклониться немного, он должен был увидеть записку, потому что бумажка упала довольно далеко от стены на серую землю и была заметна. Увы! Лузинский не мог уже уйти, не захватив записки, но как подойти? Иза необыкновенно ловко заговаривала дю Валя, потом полузадернула занавеску и, беседуя с ним, отвела его от окна. Это была единственная удобная минута поднять записку, и Валек, хотя дрожал, как в лихорадке, принужден был выбраться на дорогу, схватил записку, спрятал ее и быстрыми шагами пустился к Божьей Вольке. Оглянувшись, он увидел, что панна заметила его и улыбнулась, но в тот же самый момент заметил его и дю Валь и, догадавшись, по-видимому, о чем-то, кивнул головой Изе, а сам из беседки выскочил через калитку на дорогу. Лузинский еще не слышал погоню, но предчувствуя ее, начал попросту улепетывать. Графиня из окна махала ему
платком, чтобы уходил скорее. Француз между тем, выйдя из калитки, начал кричать, чтобы тот остановился. Но Валек, несмотря на тяжелые сапоги, бежал, что было силы. Дю Валь пустился за ним бегом в свою очередь.
        К счастью Лузинского, дорога недалеко круто поворачивала, так что француз потерял его скоро из виду, а испуганный Валек немедленно бросился в сторону и скрылся в густых ольховых зарослях. Конечно, он очутился чуть ли не по колено в грязи, но мог считать себя в некоторой безопасности.
        Графиня Иза, смеясь до упаду, начала из окна кричать дю Валю:
        — Что вы делаете?.. Что с вами?
        Француз остановился, ибо потерял уже надежду догнать беглеца. Иза представлялась удивленной.
        — Неужели, господин дю Валь, вы полагаете, что это был вор, приходивший красть плоды из сада? Кто это? Видели вы его? Зачем вы погнались за ним?
        Но француз не отвечал, потряхивал только головой и пожимал плечами; ему было досадно, что, не успев ни в чем, сделался смешным. Хохот графини Изы сердил его чрезмерно. Он догадывался, что нечто совершалось, что он напал на след какой-то интриги, которая ускользнула от него, и потому возвратился раздраженный. Графиня Иза насмехалась немилосердно.
        — О, я, право, не могу удержаться от смеха!  — говорила она из окна.  — Что вам показалось? Бедный мужик, завидев погоню, инстинктивно начал уходить. И для чего было гнаться? Ведь эта дорога свободна для каждого.
        Дю Валь не отвечал, но дал себе слово быть в другой раз осторожнее.
        Просидев некоторое время в болоте, Лузинский начал пробираться к зверинцу. К счастью, здесь ожидал несчастного искателя приключений заботливый Богунь, предвидя, что мог быть ему полезен, и действительно сильно ободрил беднягу; зная отлично местность, он провел его незаметно к дому, где спрятан был крестьянский костюм под замок.
        Лузинский не имел еще времени прочесть записку, о которой даже не хотел упомянуть приятелю, и рассказал только о том, как вместо графини увидел в окне дю Валя, как после подошла Иза, и что он храбро приблизился, но потом, замеченный французом, пустился бежать.
        Приключение это чрезвычайно тешило Богуня, который, потирая руки, кричал, пел и даже благодарил Лузинского за то, что впутал его в такую интересную интригу.
        Не успели они еще переговорить, как на дворе уже послышался стук колес. Богунь выглянул в окно, увидел на бричке дю Валя с Люисом, быстро отворил дверь и шепнул верному слуге, чтоб сказал гостям, что дома нет никого, кроме хозяина, который спит.
        Необыкновенно ловкий, отличный актер и правая рука господина, Томек вышел на крыльцо, надевая сюртук, который перед тем снял нарочно, и зевал немилосердно.
        Люис взошел на крыльцо.
        — Кто у вас есть?  — спросил он.
        — Как, ваше сиятельство?
        — Есть гости?
        — Нет, все на охоте, ваше сиятельство. Пан тоже ездил вчера, но возвратился и спит. Не велел себя будить, потому что ужасно устал.
        Приезжие переглянулись.
        — А барон давно уехал?  — спросил Люис.
        — Какой барон, ваше сиятельство?  — сказал Томек, представившись отлично, что не понимает.
        — Галицийский барон.
        — Право, не помню уже когда.
        — А вчера был кто-нибудь?
        — Вчера, ваше сиятельство?  — переспросил Томек обдумывая…  — Ах, да! Вчера был Шлиома, Мизурек, Ионаш Атлас и пан Гондоржевский.
        — И больше никого?
        — О ком же вам угодно узнать?  — спросил Томек.
        — Странно, чтоб у вас была такая пустыня!
        — Конечно, ваше сиятельств, но пан эти дни все пишет.
        Люис пожал плечами.
        — Итак, пан спит. В котором же часу он встает?
        — Разно бывает: иногда встает в три часа утра, а иной раз в полдень. У нашего пана, ваше сиятельство, уж такая натура.
        — Или над нами насмехаются, или ничего нет. Не заговорит ли он за деньги?  — сказал дю Валь по-французски.
        Люис подумал, вынул рубль и подал Томеку, который с поклоном очень проворно спрятал его в карман.
        — Говори правду,  — шепнул Люис,  — кто был здесь и не ночевал ли у вас… кто-нибудь из города или из соседства?
        Томек сделал хитро-глуповатую мину, представился откровенным, подошел к графу и сказал тихим голосом:
        — Как это вы все знаете, ваше сиятельство? Действительно, ночевал.
        — Кто?
        — Ионаш Атлас на фольварке, хотя пан действительно его выгнал; он, впрочем, очень рано выехал.
        И Томек — с торжествующим видом посмотрел на Люиса, который, покручивая усы, сел на крыльце.
        — Подожду, пока встанет пан.
        — Позвольте, ваше сиятельство,  — отозвался Томек,  — я могу сделать так, что не стану будить его — а он проснется.  — Пойду опрокину пару стульев возле спальни.
        Люис начал смеяться, а Томек побежал и отдал в дверях отчет господину. Богунь тотчас же приказал подать себе халат и туфли, растрепал волосы, подобрал перед зеркалом заспанную мину, это его чрезвычайно тешило, и, проклиная Томека, медленно вышел на крыльцо. Здесь, увидев дю Валя и Люиса, он вскрикнул от удивления и начал приветствовать их с самым натуральным радушием. Но Люис был зол и молчалив.
        Несколько раз он собирался начать серьезный разговор, но Богунь не давал и все обращал в шутку.
        Подали кофе.
        — Любезный кузен,  — обратился наконец Люис, который не мог далее выдержать,  — поговорим серьезно!
        — В таком случае начинай и давай камертон. Или начинайте вы, милейший пан дю Валь.
        — Без шуток, скажи мне: мы друзья или должны быть врагами?
        — Врагами? Я, с тобой?
        — Да!  — воскликнул Люис.  — Надобно объясниться раз навсегда.
        — Так и объяснимся. В чем дело?
        — Ты не догадываешься?
        — Нет.
        — Тебе известно наше положение. Старшие сестры, которые по воле отца и моей матери, должны были идти в монастырь…
        — А! Я об этом не знал,  — прервал Богунь.
        — …всевозможными интригами стараются выйти замуж, не знаю за кого. Туров окружен искателями приключений. Хочешь ты им помогать?
        — Искателям приключений?  — спросил Богунь.  — Но если бы искал человек порядочный, отчего бы не помочь кузинам? Вы держите их в неволе, а я неволи терпеть не могу; хотите принудить их к монашеской жизни, к которой они не имеют призвания. Каждый честный человек станет на их сторону.
        — А! Я так и догадывался, что ты будешь против нас. Ты и вчера приезжал недаром к сестрам, с каким-нибудь тайным поручением, а сегодня Иза ходила на рассвете в беседку поджидать кого-то. К счастью, был там дю Валь, но несмотря на это, кто-то, переодетый крестьянином…
        Богунь рассмеялся.
        — Правда, что у страха глаза велики!  — сказал он.  — Тебе грезятся небывалые вещи, милейший Люис, и я решительно не понимаю всей этой галиматьи.
        — Так? Но зато я понял ее и убежден, что ты здесь, у нас под носом, затеваешь интригу!
        — Еще пока нет,  — отозвался Богунь холодно.  — Но если встретится случай помочь этим несчастным девушкам, даю тебе слово, что не замедлю.
        Люис гневно посмотрел на него, а дю Валь встал, оперся на стол и сказал:
        — Вы нас вызываете.
        — Никого не вызываю,  — отвечал сухо Богунь,  — но, бывая сам вызван, не отказываюсь никогда ни от бокала, ни от другого какого-либо оружия.
        — И так вы желаете иметь со мною дело?  — спросил француз.
        — Но прежде необходимо знать — по какому поводу?
        — Дело очень ясное,  — сказал Люис,  — у вас укрываются здесь какие-то искатели приключений; здесь их главная квартира, отсюда они делают набеги на Туров. Мы этого не потерпим, или вы должны убедить нас, что у вас никого нет.
        — Что ж это, вы хотите делать у меня обыск в доме? Это превосходно!
        И расхохотавшись, он позвонил в колокольчик. Немедленно в дверях показался Томек с самой простодушной миной.
        — Запереть дверь на ключ,  — сказал хозяин, вставая,  — и помни раз навсегда, что для этих господ меня никогда нет дома. Понимаешь?
        — Позвольте!  — воскликнул дю Валь.  — Это так не кончится!
        — А как, по-вашему?  — спросил, улыбаясь, Богунь.
        — Я вас вызываю.
        — С большим удовольствием готов служить вам, дону Люису и еще хотя бы троим противникам. Нет ничего здоровее и приятнее хорошего поединка. Об условиях поговорят мои приятели.
        Богунь встал, поклонился гостям, поворотился к ним спиною и начал отдавать приказания Томеку, как ни в чем не бывало.
        Люис, сердитый, садился в экипаж, французу было тоже не легче, но он рассудил, что шутить с Богунем в Божьей Вольке было небезопасно. Так они и уехали, а пан Богуслав шепнул Томеку:
        — Обо всем этом никому ни слова. Понимаешь?
        — Как не понимать? Ведь не в первый раз!
        Для Богуня, которого начинала одолевать скука, ничего не могло быть приятнее этого развлечения; он потирал руки и чрезвычайно был доволен. Барону и Валеку он объяснил, однако ж, посещение гостей таким образом, чтоб они не могли догадаться, в чем дело.
        Лузинский воспользовался свободными минутами, чтоб развернуть записку и насладиться первый раз в жизни удовольствием прочесть правильно написанное женское письмо:
        "Отвага, терпение, мужество и осторожность! Неизвестная личность возбудила подозрение, надобно усыпить его, на время притаиться и выжидать молча. Но никакие в мире препятствия не в состоянии уничтожить данного добровольно слова, святого, как присяга. Будь покоен, ожидай, дам знать".
        Внизу прибавлено было, как видно, уже после и наскоро:
        "Хотя М. К., по-видимому, нам благоприятствует и знает обо всем, хотя от него зависит многое, однако надо быть осторожным. Увы! Кому теперь верить на свете?"
        Лузинский прочел записку и нахмурился, а по отъезде Люиса, выбрался пешком в город; барон также отправился к родным.
        В то же время обычные посетители Божьей Вольки, временно разъехавшиеся, начали собираться.
        На этот раз Богунь был им очень рад, потому что его занимал поединок.
        Для этого рода дел удобнее всего был старый, еще наполеоновский, служака, но бодрый и отлично сохранившийся, некто майор Дармоха. Служил он, кроме того, в Греции, в саксонском войске, был некоторое время в Америке, а из всех этих приключений и путешествий вынес железный, закаленный темперамент, необыкновенное здоровье, неслыханное хладнокровие и оригинальный характер.
        Глядя на его воинственную фигуру, на закрученные кверху усы, на густые брови, на морщинистый лоб, на угрюмый вид, можно было судить, что это был забияка; кроме того, он смеялся, без исключения, над всеми, даже над самим собою, но все это серьезно, и в то время, когда все хватались за бока от смеха, он оставался невозмутим.
        Майор ходил и держался прямо и выказывал необыкновенную смелость и силу.
        — Добрейший майор!  — воскликнул Богунь, увидев его.  — Есть работа! Возьмите с собой Шабельского и поезжайте условиться с дю Валем, француз меня вызвал.
        — О, о!  — сказал Дармоха, покручивая усы.  — Он, вероятно, захотел быть нашпигованным! Что ж,  — дело хорошее. Как же ты хочешь его приготовить — в горячем виде или в холодном?
        Это означало — сабли или пистолеты.
        — Как вам будет угодно, майорушка,  — лишь бы не откладывать дела.
        — Но умеет ли француз биться и достоин ли боя?  — спросил Дармоха.
        — Полагаю, что биться сумеет, а сам-то он, кажется, отставной кавалерийский поручик.
        — Велю запрячь пару лошадей, а прежде пусть дадут рюмку водки, чтобы я был энергичнее,  — сказал майор.  — И приготовься на сечу, потому что я не шучу с поединками.
        — Я тоже, и прошу не откладывать. Если кузен мой Люис упорно захочет биться, я не отказываюсь, но мне не хотелось бы убивать его, потому что он один сын и калека.
        Майор сел в нейтычанку, закурил трубку, посадил с собою Шабельского, который никогда не говорил ни слова, и поехал в Туров.
        Прибытие их к палаццо, конечно, предвиденное, произвело там, судя по всему, довольно сильное впечатление. Ни один слуга не мог сказать сразу — кто дома и кого нет; секундантов оставили одних довольно надолго внизу, в гостиной Люиса, и каждый из слуг, проговорив нечто неопределенное, уходил поспешно.
        После довольно длительного ожидания дверь, наконец, отворилась, и вошел расфранченный, но недовольный Люис.
        Майор с сердитым видом отрекомендовался:
        — Майор Герман Дармоха, капитан Зигфрид Шабельский. Мы присланы паном Богуславом Туровским для переговоров с господином дю Валем.
        — Я друг его,  — сказал Люис.  — Что вам угодно?
        — Дело идет о выборе оружия и о назначении места и времени.
        — Разве пан Богуслав считает себя оскорбленным?
        — И вызванным,  — отвечал майор.
        — И поединок неизбежен?
        — Об этом нет и речи,  — отрезал майор.
        — Но дю Валь уехал по весьма важному делу и возвратится не раньше… впрочем, я даже сам не знаю когда.
        Дармоха отскочил.
        — Что ж, он струсил?  — воскликнул майор.  — Ведь сам же он вызывал, и знал очень хорошо, что это так не кончится.
        — Уехал некстати,  — отвечал Люис, указывая на кресло.  — Вы друг Богуня, знаете наши отношения, мы ведь с ним родственники. Поединок дю Валя имел бы значение, которое могли бы объяснить превратно… Нельзя ли как-нибудь это уладить?
        Майор начал барабанить пальцами марш по столу, нахмурился и помолчал с минуту.
        — Граф,  — сказал он, наконец,  — это дело так непонятно для меня, что я уже не могу вести о нем дальнейших переговоров, и имею честь откланяться; но если пан Богуслав где-нибудь на дороге выстрелит в лоб французу, я не отвечаю, и засвидетельствую, что он был вправе это сделать.
        — Но, майор, Бога ради, потолкуем иначе…
        — Иначе я толковать не умею. Что ты на это скажешь, пан Шабельский?
        — Я? Гм!  — отвечал Шабельский.  — Гм!
        — Видите, граф, мой товарищ одного со мною убеждения,  — отозвался майор.  — Соглашения никакого нет, разве пан дю Валь письменно попросил бы извинения.
        — В таком случае он письменно извинится,  — сказал Люис сердито.
        Майор начал смеяться и показал остатки зубов, почерневших от трубки, которых у него давно уже никто не видел.
        — Честное слово, это забавная история, пан Шабельский, а?
        Шабельский промычал свое обычное: гм!
        Люис бледнел и краснел попеременно, но получил ли приказание от матери, смотрел ли на это дело иначе, или неизвестно из каких резонов, но решился перенести оскорбление, только закусил губы и молчал.
        — Знаете, граф,  — сказал майор, взявшись за шапку,  — что я сделал бы на месте пана Богуслава? Я не выстрелил бы в лоб французу, потому что гадко видеть человека с разбитым черепом, а я велел бы отсчитать ему двадцать пять горячих…
        Граф притворился, что не слышит, и начал откашливаться.
        — Затем делать нам здесь нечего,  — сказал майор и отодвинулся, чтоб не подать руки, плюнул на пол, надел шапку, пустил вперед Шабельскаго и вышел.
        В действительности графиня не допустила дю Валя и сына до поединка. А сколько было смеха в Вольке и в соседстве!

        X

        Для человека, не обладающего силой воли, нет ничего опаснее, как внезапная перемена образа жизни, привычек, даже места, на котором жилось долгое время.
        С тех пор как Скальский по настояниям детей продал аптеку Вальтеру и принужден был переезжать в приобретенный им Шпротин, он сделался рассеян, печален и видно было, что его обуревали сомнения, с которыми он напрасно боролся. Все знакомые находили, что он чрезвычайно переменился, но он не жаловался, а, напротив, говорил о деревне как бы с удовольствием; когда же оставался один, то отирал слезы втихомолку. Дома ему было делать нечего, каждый угол напоминал ему о прошедшем; бедняга выходил из дому, бродил по улицам, смотрел на стены, и постоянно на его глазах навертывались слезы.
        Из разговоров его видно было, что он принуждал себя, улыбался как бы насильно, молчал по целым часам, а по возвращении домой забивался в угол и сидел неподвижно, устремив глаза в стену.
        Невозможно было развеселить его; он смеялся, но грустно, словно автомат, который выполняет то, чего от него требуют, но сам не чувствует того, что делает.
        Он, может быть, стал более кротким и лучшим, нежели когда бы то ни было, и возбуждал сострадание, как существо, из которого вытекла часть жизни.
        Милиус, обладавший весьма тонким лекарским инстинктом, первый угадал, что Скальскому грозит опасность, и, не желая пугать его, сказал об этом только сыну.
        Пан Рожер презрительно улыбнулся.
        — Это вам грезится, доктор. Он здоров, как рыба, ест, пьет, спит, весел, и если молчалив, то это потому, что, может быть, жаль немного покидать город и аптеку; но это обойдется.
        — А я тебе говорю,  — повторил доктор,  — что отцу твоему худо, очень худо. Он будет еще несколько времени ходить таким образом, улыбаться, не пожалуется даже, но… как ляжет, то уж не встанет.
        — Ах, все это докторские фантазии!  — отвечал пан Рожер. Я отца знаю лучше вас.
        Милиус молча вышел. Пан Рожер даже не думал об этом. Между тем старик Скальский ходил со своей улыбкой, сидел по углам, дремал все чаще и чаще, особенно после обеда,  — и как бы подвергся тихому умопомешательству.
        Это не было собственно сумасшествие, а скорее затмение рассудка с горя. Иногда необходимо было повторять ему несколько раз вопрос, чтоб он понял. Припоминал все с трудом, ничто его не занимало, и он улыбался при каждом обстоятельстве.
        Ворчать на себя он позволял сколько угодно, ничего не отвечая; в обществе находила на него дремота, и он засыпал преспокойно. Мать и дочь первые заметили, что это было ненормальное состояние.
        Но пан Рожер не хотел еще видеть этого. Пригласили Милиуса, который явился, прописал лекарство и ушел, не сказав почти ни слова. На другой день Скальский выбросил лекарство за окно, сказав, что принял, и сидел спокойно в углу, прося чтоб его не тревожили.
        В таком положении застал его однажды Вальтер, придя после обеда. К счастью, панны Идалии не было дома, а то она недолго бы допустила их оставаться наедине. Она до такой степени упорствовала в своих замыслах, что раза два чуть не объяснилась ему сама, но Вальтер притворился, что не понимает. Несмотря на это, он теперь приходил как-то чаще и, как любопытный человек в колодец, он заглядывал в глубину этой несчастной женской души, на дне которой было черно…
        Когда он вошел, Скальский сидел неподвижно в своем кабинете в углу на диване, с опущенными глазами. Хозяин машинально приветствовал гостя, пригласил сесть, и в присутствии чужого казался несколько более оживленным.
        — Вы нездоровы, любезнейший пан Скальский?  — спросил Вальтер кротко, взяв его за руку.
        — Кто ж это вам сказал? Я здоровехонек.
        — Не чувствуете изнеможения?
        — Нет, нет, я здоров совершенно,  — отвечал Скальский, потом замолчал и устремил глаза в потолок.
        — Не пойти ли нам погулять?
        — О нет, зачем гулять? Садитесь, пожалуйста!
        Снова молчание, и Скальский начал дремать. На лице Вальтера отразилось сострадание.
        — Пан Мартын!  — сказал он, изменившимся несколько голосом.
        Услыхав свое имя, аптекарь раскрыл глаза и начал улыбаться, смотря на собеседника.
        — Пан Мартын,  — повторил Вальтер,  — говорите, что хотите, но вы нездоровы.
        Аптекарь снова полураскрыл глаза и только улыбался. Казалось, что имя его, произнесенное кротким голосом, переносило его в другие времена.
        — Видишь ли,  — промолвил он тихо,  — не надобно говорить о пане Мартыне, который в то время, когда это случилось, не назывался еще Скальским и не был дворянином. Все это погребено, забыто.
        — А, кажется, это были лучшие времена,  — шепнул Вальтер.
        Скальский очнулся и смотрел с испугом.
        — Откуда же это вам известно? Ведь доктор Вальтер человек чужой, незнакомый.
        Вальтер улыбнулся.
        — Сегодня чужой и незнакомый,  — отвечал он тихим голосом,  — но, может быть, не был всегда чужим, а когда-нибудь был и знакомым.
        Скальский начал присматриваться, приподнялся с места, и снова опустился на диван.
        — Нет, нет, это заблуждение!
        — Грустно окончишь ты свое существование,  — говорил Вальтер медленно, как бы имея намерение этими словами воскресить уснувшего и остывшего,  — а между тем ты должен утешаться. Ты добился того, чего желал, имеешь состояние, происхождение скрыл…
        Скальский вскочил, воскликнув:
        — Об этом ни слова!
        — Никому ни слова, но между нами…
        — Между нами? Но кто же вы, доктор Вальтер?
        — Доктор Вальтер.
        — Не дьявол ли?  — спросил Скальский.
        — Дьявол.
        Лицо аптекаря омрачилось; дрожа, он взял гостя за руку.
        — Признайся мне, кто говорил тебе об этих разных делах?  — спросил он.
        — Один человек, ныне умерший, которого я знавал некогда.
        — Он лгал!  — промолвил Скальский с живостью.  — Скальские родом из Сандомирского, обедневшая шляхта. Нет ничего удивительного; шляхта теперь сильно обеднела, но и поправляться пора — это всякому известно. Сына моего справедливо называли в Берлине: Herr Baron von Skalsky. Вальтер улыбнулся и, наклонившись к уху аптекаря, шепнул ему что-то… Тот вскочил, раскрыл в испуге глаза, вскрикнул, снова упал на диван, начал тяжело дышать.
        — Успокойся,  — сказал Вальтер,  — никто ничего не знает, все перемерли, дети твои дворяне, у тебя есть недвижимое имение, а если в могилах спят те, которые умерли с голоду… о, им там лучше, нежели тебе!
        Скальский не говорил ни слова, но не был в забытьи, а взор его искал в лице Вальтера какого-то сходства, воспоминания, которое ускользало…
        — Тот умерший ваш приятель городил чепуху,  — сказал он наконец.
        — Очень может быть,  — грустно отвечал Вальтер: — я ничего не знаю.
        — И никто ничего не знает, а мне… мне хочется спать,  — вздыхая, проговорил аптекарь.
        — Пробудись от этой дремоты, иначе можешь так уснуть навеки,  — отозвался доктор.
        — Ну и хорошо, и будь уверен, что все кончено,  — молил аптекарь,  — деревня куплена, аптека ликвидирована, сын — барон, а дочь выйдет за доктора Вальтера, у которого миллионы.
        — Как это за меня?  — спросил доктор.
        — А!  — воскликнул Скальский, раскрывая широко глаза.  — Так ты доктор Вальтер?
        По-видимому, он снова утратил память и сознание.
        — Пусть себе он на ней женится,  — продолжал аптекарь медленно, как бы сквозь сон,  — она девушка красивая, а он старик, долго не проживет, и запишет ей все состояние.
        Вальтер улыбнулся. Аптекарь задремал снова.
        Вдруг послышался шелест шелкового платья и поспешные шаги в соседней комнате, давая знать о прибытии панны Идалии, которая, едва успев возвратиться домой, узнала о посещении доктора и спешила на свою боевую позицию.
        Ее удивило, что отец полудремал, а Вальтер сидел перед ним грустный, с выражением сострадания на лице.
        — Отец вздремнул?  — сказала она.
        — Нет, он болен.
        Панна Идалия сочла нужным выказать чувствительность сердца перед тем, кому предназначала его, состроила печальную физиономию и, посчитав грациозным коленопреклонение, медленно опустилась на колени между отцом и Вальтером.
        Но, стоя на коленях, панна Идалия думала о том, как бы показать доктору в выгоднейшем свете белую шейку и круглые плечики, словно случайно приблизиться к нему, чтоб он ощутил ее дыхание и, может быть, прикоснулся к ее руке, в которой трепетала жизнь. Но Вальтер, который нисколько не отодвинулся, оставался хладнокровен.
        Хладнокровен! Но кто же из нас, даже после долговременной опытности, остынув, обладая высоким разумом — не поддастся соблазну, если соблазн этот явится в виде прелестной, стройной, молодой девушки?
        Напрасно человек борется, пошатнувшийся разум падает, словно подстреленная птица, остаток жизни играет в пепле, глаза искрятся, воскресает забытая страсть, и холодный, побежденный мудрец стыдится сам себя.
        То же было и с несчастным Вальтером, который улыбался, когда панна Идалия стояла на коленях, и, будучи уверен в своей силе, не двигался с места, а через несколько минут сидел уже остолбенелый и с грустью сознавал, что безумствует.
        Так была увлекательна эта выработанная красота, несмотря на свою искусственную обработку, несмотря на фальшь и неестественность, так она казалась наполненною чувства, когда смотрела, придавая глазам нужное ей выражение.
        Она что-то шептала отцу, который улыбался, полураскрыв глаза, а сама глядела на Вальтера, и взор этот говорил так ясно, что доктор понимал малейшие подробности:
        "Полюби меня! Всю жизнь ты страдал, мучился, трудился, почему же после, хоть под старость, не купить такой хорошенькой, как я, игрушки? Хоть бы я и не любила тебя, то все же я очень красивая игрушка и стою твоего миллиона. Поменяемся: я отдам тебе себя, а ты мне деньги, которые составляют все — и власть, и силу, и наслаждение".
        Безжалостные и наглые глаза эти вызывали его на ответ, и если можно было когда-либо назвать жестокий взор обаятельным, то в эту минуту.
        Немым этим разговором панна Идалия доходила до бесстыдства, доходила до неслыханной дерзости; отец дремал, улыбаясь, а она, не смотря на него, устремляла неподвижный взор на Вальтера.
        Последний несколько раз отворачивался, хотел встать с дивана, убежать, и не мог.
        Гремучая змея не спускала с него тех взоров, которые говорят и сообщают более, нежели вся Вселенная и вся жизнь дать в состоянии. Наконец, когда старик побледнел и опустил голову на грудь, как связанный невольник, панна Идалия сжалилась над ним и обратилась к отцу.
        Пользуясь этой минутой, Вальтер встал с дивана и хотел выйти.
        — Останьтесь,  — сказала панна Идалия с уверенностью,  — мы пойдем вместе с отцом пить чай, и там вы сделаете предложение моим родителям.
        — Как?
        — Там вы попросите моей руки у родителей. И она подала ему руку.
        — Увидите, что не пожалеете об этом,  — продолжала она.  — Я хочу и должна выйти за вас.
        Вальтер дрожал, видимо, побежденный.
        — Вы не выйдете отсюда, пока мы с вами не обменяемся кольцами. Я так хочу!
        Последнюю фразу проговорила она смело, решительно, повелительным тоном. Вальтер стоял неподвижно, словно вкопанный в землю. Скальский спал, дочь тихонько разбудила его.
        — Папа, милый папа! Пойдем чай пить. К нам пришел доктор Вальтер и хочет о чем-то переговорить с вами.
        Аптекарь, который всю жизнь привык слушаться детей, и на этот раз немедленно проснулся, встал, молча последовал за дочерью, которая подала руку доктору, и вступил в гостиную, ища глазами места, где мог бы удобнее усесться и задремать. Рожер тоже был в гостиной. Аптекарша стояла возле самовара.
        — Говорите же,  — сказала панна Идалия доктору.  — Мама,  — продолжала она,  — доктор хочет оказать вам что-то.
        И она обратилась к побледневшему спутнику, но тот не в состоянии был произнести ни слова.
        — Доктор Вальтер просит у вас моей руки. И она взглянула на него.
        — Да,  — отозвался странным, глухим голосом Вальтер,  — я прошу руки панны Идалии.
        Удивленный аптекарь всплеснул руками, пан Рожер не мог проговорить ни слова от изумления, у аптекарши выпал из рук чайник.
        — Папа и мама! Благословите же нас,  — сказав это, панна Идалия подумала: "La farce est jouee".
        Для дополнения этой картины следует еще прибавить, что когда — по уходе Вальтера после продолжительного разговора с братом и матерью — отец уснул, в это время со слезами радости на глазах прелестная панна Идалия очутилась наедине с своей фавориткой, гардеробянкой панной Наромскою, она упала в кресло и хохотала до упаду. Докурив папироску, она сказала:
        — Ну, Наромская, поздравь меня: я выхожу замуж, знаешь за кого? За этого старика, который купил аптеку. О, если б ты знала, как я потрудилась, как поработала! Сначала он был тверд, словно камень… и я овладела им только с бою. О, если бы ты меня увидела! Отец был немного не здоров, и я застала возле него старика. Думаю себе, стану на колени как бы возле отца, но так оборотилась к гостю, чтоб он видел мою шею и плечи… Ты сама говоришь, что у меня такие шея и плечи, каких ты в жизни не встречала.
        — Это совершенная правда.
        — Вот я и наклонилась весьма искусно и словно случайно придвинулась к нему. Смотрю… сидит, как каменный. Я и начала действовать глазами. Отец спал… Я устремила взор на старика, а ты знаешь, как я умею смотреть!
        — О, вы воскресили бы мертвеца!
        — Так и случилось,  — сказала панна Идалия,  — это был мертвый человек. Но как я начала, как начала смотреть на него, уверяю тебя, он таял, как воск, делался мягче, слабее, а я без милосердия добивала, добивала его…
        — А отец?
        — Ведь отец теперь спит постоянно. И когда только я заметила, что старик у меня во власти, вот тут-то было необходимо все искусство. Представь себе мою смелость — я говорю ему: идите и просите моей руки у родителей.
        — Ах, Господи!  — воскликнула панна Наромская.  — Может ли это быть! А если б он отказал?
        — Я уже была уверена, что он ни в чем мне не откажет. Взяв его за руку, я отвела его к маменьке; он при отце и при брате сделал предложение, и я торжественным образом вручила ему кольцо. И скажу тебе, только между нами, ибо это никому неизвестно, на прощание я так поцеловала его, что он до гроба не позабудет этого поцелуя.
        — О, надеюсь! Он такой старый дед, а вы словно роза.
        — И еще скажу тебе, моя Наромская (здесь она вздохнула)-, если б ты знала, как от него несет мускусом! Но я велю ему употреблять пачули.
        Гардеробянка посмотрела на панну, но та уже позабыла о мускусе.
        — Продадим аптеку. Он должен купить дом в Варшаве, и увидишь, моя Наромская, как я заживу в столице! Госпожа баронесса Вальтер, или Вальтер фон Вальтерштейн,  — так даже лучше. А он обязан мне купить баронство, где хочет! Пунцовая ливрея с золотом, камердинеры, егерь! О, я должна иметь егеря, который так идет при экипаже, только надобно, чтоб был красивый парень. Знаешь ли, что Рожер сердится на меня и завидует, ибо ему не удалось с графинями. У Рожера нет энергии.

        XI

        На другой день, часов в десять утра, весь город знал уже важную новость, что доктор Вальтер, наверное, женится на панне Идалии Скальской. Многие этому не верили. Странным тоже казалось, что весть эта как бы нарочно и систематически распространялась повсюду, чтоб ни одна из договорившихся сторон не могла взять обратно своего слова. Городок взволновался.
        Милиус собирался уже выходить из дому, как цирюльник принес ему эту новость, уверяя, что слышал ее из уст панны Наромской, которой передала сама панна Идалия.
        — Неужели старик с ума спятил!  — воскликнул Милиус.  — Этого быть не может! Может быть, он подшутил над ними? Пусть бы женился на ком угодно, но не на панне Идалии. А иначе, лучше навязать себе камень на шею, и в воду!
        И, схватив шляпу, доктор побежал прямо к дому Вальтера, но дверь была заперта. Старая кухарка Казимира уверяла, что пан вышел очень рано и даже не сказал, когда возвратится.
        Доктор пошел назад задумчивый, и кого только ни встречал по дороге, все говорили ему, что слышали новость от пана Рожера или от самой Скальской.
        Милиус решился отправиться прямо в аптеку. Старик Скальский сидел в кресле над какими-то бумагами, но дремал. Он приветствовал доктора спокойной улыбкой; и на лице его незаметно было большой радости.
        — Любезный Скальский,  — сказал Милиус, трепля по плечу хозяина,  — в городе все говорят, что вы выдаете панну Идалию за старика Вальтера?
        — Кажется… выходит… да, выходит, потому что у него миллион,  — отвечал аптекарь.
        — Что она сама захотела?
        — Кажется, сама пожелала, и он пожелал… не помню… как-то сделал предложение и после… но пусть лучше жена расскажет тебе.
        Доктор больше не расспрашивал, а подошел к пани Скальской, которая, проплакав целое утро от радости, сидела еще с покрасневшими глазами.
        — Правда ли это?  — спросил он.
        — Правда, правда,  — отозвалась аптекарша, поглаживая Финетку, которая лаяла на доктора.  — И скажу вам, что наша Идалька просто гений. Ей быть бы королевою! Как скажет что, так уже и быть должно. Признаюсь вам, доктор, что когда она мне говорила сначала об этом замысле, я не хотела противиться, но не верила ей. Между тем вчера она привела старика и приказала ему сделать предложение. Он просто был послушен, как барашек. Скажу вам, доктор,  — продолжала аптекарша, сложив руки,  — что это всегда было дивное дитя, и я не знаю, в кого она удалась, ибо уж, конечно, не в меня и не в отца. Рожер, конечно, очень милый и образованный молодой человек, все отдают ему в этом справедливость, но ему далеко до Идальки. Рожер сам не понимает, как она успела в этом, и мы с мужем тоже не понимаем, ибо это настоящее чудо. А ведь Вальтер чрезвычайно богат.
        — Жаль только, что его никто не знает,  — сказал он,  — и хоть кажется умным и ученым, но с тех пор как решился на такое супружество,  — у доктора вертелось на языке слово сумасшествие, но он удержался,  — то я начинаю сомневаться в нем.
        — Но пан Милиус…
        — Но, милейшая пани Скальская, ведь он старик, а ваша дочь олицетворенный дьяволенок.
        Аптекарша рассмеялась, Финетка начала лаять, и, таким образом, кончился разговор.
        Когда, скучая страшным образом, Валек Лузинский пришел пить кофе к пани Поз, которая мало уже на него рассчитывала, но не хотела еще отпустить от себя, ему сообщили самую свежую новость, носившуюся по городу. Валек некогда был влюблен в хорошенькую панну Идалию, и потому начал насмехаться над этим супружеством. Укололо его и то, что расположение, которое оказывал ему прежде Вальтер, могло исчезнуть под влиянием врага (он так понимал панну Идалию). Одним словом, он был недоволен и удивлен и вознаграждал себя насмешками над стариком Вальтером.
        Напившись кофе у пани Поз (которая преподавала ему мораль в разных формах, выслушиваемую им довольно равнодушно), Лузинский, которому было делать нечего, голова которого была занята блистательной будущностью, так что он сквозь эту призму смотрел уже на жизнь, блуждал по городу без цели, уверяя себя, что собирал материалы и искал впечатления.
        В одну из подобных прогулок, именно в тот самый день, как появилось известие о предложении Вальтера, Лузинский зашел в тесную улицу, недалеко от монастыря ксендзов-реформатов.
        Это была самая тихая улица в городе; часть ее занимала длинная высокая старая стена, окружавшая монастырский сад, через которую видны были искривленные ветви лип и каштанов; дальше стояли домики ремесленников в зеленых садиках, поставленные точно в цветочных корзинках. Немногие из них примыкали к улице, большая часть по-прежнему обычаю отодвигалась вглубь, имея перед окнами клумбы мальв, высоких ирисов и тех свойственных нашим местам растений, которые, будучи раз посажены в землю, не требуют уже ни малейшего ухода.
        Хотя на рынке было довольно шумно и по иным улицам сновали люди, здесь вы не видели бы никого, кроме нескольких кучек детей, игравших в песке, тараторивших взапуски с воробьями реформатского сада. Двери в домиках были растворены; над иными скромная дощечка указывала на профессию убогого ремесленника.
        Лузинский пошел по этой улице, желая выйти за город; его влекло к старой хате, где жила родня, которая не хотела его принять, и которую признать он не имел желания. Он хотел издали посмотреть на дом, служивший его отцу колыбелью.
        Рассеянно проходил молодой человек под стеной, когда весьма оригинальная, а для артиста и желанная картинка, обратила на себя его взоры, и он остановился. Действительно редко прохожему случается встречать такую необыкновенную и артистически законченную картинку.
        Напротив монастырской стены стоял весьма порядочный домик, гораздо новее своих соседей, несколько ближе выходивший на улицу и едва от нее отделявшийся узкой полоской густой сирени, из-за которой в разных местах подымались высокие стебли пышной розовой мальвы. Ветви и цветы так плотно окаймляли широкую дверь, словно она была нарочно убрана ими. Над этой дверью на белой доске, без всякой подписи, грубо намалеван был гроб, сквозь растворенную дверь виднелся большой склад готовых гробов разных цветов и размеров, которые как бы напрашивались, кокетливо подвигаясь к улице.
        Были здесь гробы разнообразные, начиная от маленьких, окрашенных голубым цветом, с белыми крестиками, для детей (которых так много умирает!), до лакированных, с металлическими скобами, для людей, заслуживших себе более долговременной жизнью право на удобное и прочное помещение.
        Но что было бы удивительного в гробах, если бы рядом с ними не играла весенняя жизнь?
        На одном из гробов, стоявшем довольно высоко, сидела, спустив ножки, хорошенькая девушка и вполголоса напевала песенку. На голове у нее был надет только что, по-видимому, свитый венок из васильков, на груди повязан пестро-желтый платок, а весь убор дополняла полосатая юбочка, какую носит бедное простонародье. Голубой венок из васильков превосходно отенялся на золотистых, старательно причесанных волосах, спускавшихся на плечи двумя длинными косами. Она быстро вязала чулок, очевидно, думая о чем-нибудь другом, и распевая от скуки. Личико у нее было хорошенькое, нежное, с голубыми глазками, веселенькое, улыбающееся, похожее на ангелов, изображенных на картинах, которые восхваляя Бога, не имеют надобности ни заботиться, ни думать о чем бы то ни было.
        У ног этой девушки играло щепками и стружками от гробов дитя, маленькая сестра, возле которой сидел небольшой наивный щенок, время от времени трогавший лапой девочку, как бы вызывая поиграть вместе.
        Свет, проходя сквозь кусты и раскрытую дверь, пробирался полосами, великолепно озаряя в иных местах картинку. Светло-русая девушка сидела в тени, а ребенок и собачка освещались полным светом.
        Лузинский как поэт был поражен противоположностью гробов и молодости, жизни и смерти, света и тени, а художественный инстинкт, хотя и не весьма развитый, указывал ему прелесть этой божественной композиции, сильной и глубокой мысли, столь простой на вид и весьма обыкновенной. С этой мыслью встречаются сто раз в день, но редко она рисуется так живописно и выразительно. Здесь форма возвышала ее, делала более могущественной.
        Валек стоял, а девушка, спущенные ножки которой били в воздухе такт, распевала, наклонивши задумчиво хорошенькую головку. Вдруг она почувствовала — а это чувствуется,  — что кто-то смотрит на нее, подняла глаза и засмеялась наивно, искренне, смотря на Валека, которой остановился, как вкопанный, и глядел, словно очарованный.
        Никого более не было видно, ни у дома, ни в окнах; девушка то опускала глаза на чулок, то снова подымала их на прохожего и улыбалась с ангельской невинностью.
        Лузинский не мог удержаться, тихо подошел к плетню, ступил на камень, шедший к двери, и подвинулся к порогу.
        — Добрый вечер!  — сказал он.
        — Добрый вечер! Может быть, вам что-нибудь требуется? У нас найдете все, что только есть лучшего в городе,  — проговорила, указывая на гробы, девушка, которой, очевидно, хотелось поболтать.  — Мы имеем гробы лакированные, из натурального дуба, все из сухого дерева, превосходные, крепкие, а отец так искусно их делает, что придутся на какой угодно рост. Есть у нас трех размеров. Не поверите, как человек становится длиннее после смерти.
        — И вам не страшно сидеть среди этих гробов?
        — О, нет! Да и чего бояться? Не раз я спала в большом гробу очень удобно, словно в лодке. Мы все здесь привыкли к этому, потому что чего же бояться? Ведь надобно же когда-нибудь умереть, будешь или не будешь бояться смерти.
        — Но ведь как-то страшно смотреть на нее постоянно.
        — Нисколько,  — отвечала девушка,  — ибо человек сначала привыкает, а потом смотрит на гробы как на дерево. Мне только жаль иногда отцовской работы; он так старается, чтоб все было аккуратно, хорошо, а гроб поставят лишь на несколько часов на катафалк и потом опустят, хорошо еще если в склеп, где не так скоро портится, а если во влажную землю, то сейчас начинает гнить. А вы, панич, здешние?  — спросила девушка.
        — Как же! Я родом отсюда и чаще всего проживаю здесь.
        — А я вас никогда не видела, даже в костеле.
        — Я тоже вас не встречал,  — молвил Лузинский, заинтересованный простотой девушки и свежестью ее личика.  — У вас большое семейство?
        — Только отец и два или три работника, которые приходят. Мать умерла, вот уже пять лет, и нам очень худо без нее. Отец целый день работает, а я сижу в лавке, ибо не знаешь, когда что кому нужно, а ведь всегда покупатель так торопится… Этих бедных мертвецов рады были бы выпроводить из дому в одну минуту. Нас только двое, я и сестрица Теклюся.
        — А как вас зовут?  — спросил Валек.
        — Меня? Каролиной, а как я была маленькой, то покойница мать прозвала меня Линкой, и теперь не могут отвыкнуть от этого, хоть я и выросла. Напрасно я говорю, то это ни на что не похоже, я желала бы, чтобы называли уже Каролькой или как-нибудь иначе. Когда я ходила в школу к сестрам милосердия, то добрые сестры тоже называли меня Каролькой, а не Линкой, с позволения сказать, как собачку.
        — Но ведь это хорошее имя.
        — Э, нет,  — отвечала, качая головкой девушка,  — где слыхано — Линка? Люди смеются, а мне приходит на мысль линь, толстая, гадкая рыба, а я не хочу быть рыбой!
        Валек улыбнулся.
        — Но ведь вас иногда отпускают?  — спросил он.
        — Никогда!  — отвечала грустно Линка, смотря на чулок.  — Разве очень редко по праздникам или по воскресеньям, да и то не в приходский костел, а к реформатам, где Бог, конечно, один и тот же, но где одни только старики.
        Валек рассмеялся, девушка также.
        — Что вы так стоите?  — сказала она.  — Если вы не боитесь, я попросила бы вас присесть на гробе. В углу стоит крепкий, дубовый. С этим огромным дубовым гробом целая история: он стоит уже в лавке четыре года и никому не годится. Заказал было его себе покойный резник Рафаил Сумирка, даже отцу дал задаток, и требовал, чтоб лес был превосходный. Но когда бедняга умер, его семейство не захотело взять такого дорогого гроба и похоронили его в простом сосновом, а этот остался, и я не знаю, как долго простоит, потому что слишком велик, а люди теперь маленькие.
        И девушка смеялась, словно разговаривала о цветах. Валек стоял, слушал, и его чрезвычайно занимала поэтическая сторона этого щебетанья среди гробов. Линка посмотрела на него и вздохнула; очевидно, по природе она была болтлива, а продолжительное молчание делало этот разговор еще интереснее.
        — А знаете, почему я вам обрадовалась?  — спросила она.
        — Потому что, не видя никого, соскучились от долгого молчания?
        — О, нет! Но потому, что лицо ваше так напоминает мне мать, словно вы были ей братом.
        Валек побледнел, но улыбнулся.
        — А кто ж была ваша мать?  — спросил он нетвердым голосом.
        — Мать моя была очень хорошего и почтенного рода,  — отвечала Линка, оборачиваясь к Валеку,  — только несчастного. Она из семейства Лузинских.
        Валек вздрогнул, но молчал, стараясь не показать и вида беспокойства.
        — Из тех Лузинских,  — продолжала Линка,  — убогая хата которых стоит и теперь над плотиной, и из которых один — так говорят по крайней мере, я достоверно не знаю — убил кого-то в Турове.
        Молодой человек опустил голову; ему стало холодно.
        — Но как вы напоминаете мне мать!
        Не оставалось Валеку сомнения, что дочь гробовщика была ему родственница. Мысль эта охладила и поразила его; но хорошенькие глазки девушки привлекали его; и вся эта история странно удовлетворяла болезненное воображение. Сама эта светло-русая Линка, со всей своей милой простотой и наивностью, не заняла бы его решительно, если б встретилась на улице с ведром воды. Но здесь все смахивало на балладу. Валеку казалось, что сама судьба набрасывает ему канву для великого произведения. Но для этого везде есть канва, только нет художников.
        Облокотясь о притолоку, смотрел он на девушку, занятую вязаньем, которая рада была гостю и охотно развлекала себя и его.
        — Вот мы говорили о гробах,  — прибавила она, покачав головкой.  — Я расскажу вам любопытную историю о сапожнике. Вы его, конечно, знаете, его фамилия Седлецкий, живет он на Мендзыржецкой улице. У этого Седлецкого, говорят, злая жена, которая чрезвычайно боится смерти и всего, что ее напоминает. Несколько лет назад они страшно поссорились, так что едва дело не дошло до драки. Не зная, чем досадить жене, Седлецкий сказал ей: "Ты меня сведешь в могилу! А чтоб ты об этом не забывала, я закажу себе заблаговременно гроб и буду спать в нем в комнате". Это сказано было не в шутку. Прибегает он, запыхавшись, к отцу: "Делай мне гроб!"  — говорит. Отец начал отговаривать его, что не следует искушать смерти, но тот и слушать не хочет. Сделали гроб и отнесли, Седлецкий постлал в нем себе постель, жена тотчас же убежала из дому, потом возвратилась, плакала, ссорилась, но сапожник все-таки не расстался с гробом. Так мы и позабыли, но через год или полтора, он приходит снова к отцу. "Э, чтоб тебя,  — сказал он,  — хороший же ты мне сделал гроб, что и двух лет не выдержал, совсем почти рассыпался". Отец ответил
на это, что гробы делаются не для спанья, но сапожник заказал новый гроб, который тоже рассыпался, и Седлецкий спит в третьем, и отец говорит, что придется делать и четвертый.
        Линка так усердно смеялась, что даже венок из васильков спустился на лоб; она сняла его, поправила, посмотрелась в кусочек зеркальца, прибитый в углу над дубовым гробом, и начала напевать, улыбаясь.
        Хотя Валеку и хотелось бы подолее остаться с нею, однако он чувствовал, что надо было удалиться; он поклонился и вышел. Долго он оглядывался на Линку, а девушка глядела ему вслед, и пока только можно было, они улыбались друг другу, как старинные друзья.
        Валек пошел дальше почти со стыдом; он припомнил графиню, свою блистательную будущность и эту босую родственницу, и сам удивлялся, что такое бедное создание могло произвести на него впечатление.
        Ум противился, но сердце чувствовало, что образ Линки останется в нем.
        Лузинский даже вспомнил по этому поводу, что все великие гении, начиная лорда Байрона, славились волокитством, что принадлежностью поэта было влюбляться в существа даже наименее достойные любви. Линка была молоденькая, хорошенькая девушка, немного сродни, наивная болтушка и сидела на гробах.
        "Большой беды не будет, если немножко поухаживаю за нею,  — подумал он.  — Она будет очень счастлива, а я позабавлюсь!"
        Весьма послушная совесть представляла ему это в самом невинном свете, хотя разнузданное воображение заранее доводило эту историю до крайних пределов.
        В балладе, которую сочинил Лузинский по этому поводу, светло-русая девушка топилась в озере, белое тело ее всплывало среди расцветших водяных лилий, а седой отец укладывал ее в новом, облитом слезами, гробе.
        Верьте мне, ничего нет ужаснее поэта: он готов раскрыть гроб, лишь бы добыть поэму…

        XII

        Из всех многочисленных героев нашей повести, кажется, несчастнее всех в описываемое время был барон (in partibus) Рожер Скальский… Отец ничего уже не чувствовал, мать плакала о дочери, панна Идалия мечтала, как мечтают перед свадьбой. Пан Рожер, хотя и должен был вскоре стать владельцем Папротина, ибо он вынудил отца, чтоб имение было куплено на его имя,  — ходил, однако же, постоянно не в духе.
        Давно уже он намеревался подцепить одну из графинь; это было его мечтой, осуществление которой казалось ему легким; между тем дело не подвигалось, а до него дошли слухи, что барон и кто-то другой уже опередили его. У него даже не было предлога появиться в Турове. А другие партии казались ему неподходящими.
        Особенное нерасположение чувствовал он к пришельцу, барону Гельмгольду, как к лицу, которое отняло у него из-под носа самую законную собственность. Но если бы он даже искал и хотел выдумать наистрожайшее мщение, то не вымыслил бы лучше того, какое предоставила ему случайность.
        Мы уже видели, с какой признательностью было принято первое посещение паном Рожера кондитерской Горцони. С тех пор хозяин этого заведения кланялся низко пану Рожеру, а сын аптекаря, получая дань уважения, не остался к ней равнодушен. Надо знать, что Горцони, несмотря на свое иностранное происхождение, освоился уже с жизнью городка и славился тем, что знал всю подноготную на десять миль в окрестности.
        Он даже не имел надобности получать газеты в кондитерской, потому что забавлял гостей хроникой до такой степени исполненной фактов, что вряд ли бы сравнялся с ним любой хроникер. Обыкновенно он останавливался перед посетителем, опирался о свое бюро, складывал ногу на ногу, руки грациозно располагал на животе, и когда раскрывал румяные уста, из них вытекала золотая струя сплетен, словно из рога изобилия. В описываемый именно день он имел счастье пригласить пана Рожера и угостил его газетой, редактированной великолепнейшим образом.
        Пан Рожер слушал. Зашла речь о бароне Гельмгольде.
        — Я знаю этого галицийского барона,  — сказал кондитер,  — и слышал от почтмейстерского секретаря, что он уехал в Дрыч и Волчий Брод. А знаете ли вы, кто живет в Дрыче и Волчьем Броде?
        — Нет, не знаю.
        — В Дрыче,  — говорил Горцони,  — живет Старостина Горская, какая-то дальняя бабка барона; но это ничего не значит, потому что от этой бабки ему не будет ни малейшей выгоды.
        Горцони, улыбаясь, поправил свой костюм.
        — Но родная сестра старосты, а следовательно, тоже доводящаяся барону бабкой, моложе первой лет на пятнадцать, панна Забржеская — владелица Волчьего Брода с угодьями. Это богатейшая помещица в целой окрестности, но девица, которой под пятьдесят, и чудачка. Вследствие этого расчеты и происки всего семейства вращаются около Волчьего Брода.
        Скальский слушал с вниманием.
        — Вы, конечно, не видели панны Забржеской и не слыхали о ней?  — спросил Горцони.
        — Не помню.
        — Но это особа оригинальная в высшей степени. Во-первых, я имел честь видеть ее, и хоть ей под пятьдесят, однако вы не думайте, чтоб это была старуха или дурняшка. В свое время, это, должно быть, была необыкновенная красавица, да и теперь еще очень и очень не дурна собою; она не кажется старой; может быть, немного полная, румяная, зубы прекрасные, осанка аристократическая, одним словом, королева. Имя у нее тоже необыкновенное: Флора! Чего же вам лучше? Богиня цветов! По счастливому стечению обстоятельств, когда все семейство проматывалось, панна Флора получила столько наследства, что состояние ее дошло до чрезвычайных размеров. Конечно, я не считал, но говорят люди, что у нее несколько миллионов злотых.
        Рассказ этот начинал сильно занимать пана Рожера.
        — А отчего же она не вышла замуж?  — спросил Скальский.
        — Это-то и остается неразгаданной тайной, потому что за нее сватались даже князья; но гордая панна капризничала, подозревала, что ее брали из-за денег, отказывала и отказывала нарочно резко, и, таким образом, дожила до пятидесяти, а теперь курит сигары, сама управляет имением, и как еще деспотически! А уже о замужестве нет и помышления. Разно говорили,  — прибавил шепотом Горцони: — что было даже несколько романов, но это, может быть, выдумки. Верно то, что вряд ли уж пойдет она замуж, а родня около нее вертится, как бес перед заутреней.
        Вот все, что рассказал Горцони, но слова эти не упали на бесплодную почву — их пан Рожер принял близко к сердцу.
        "Была бы великолепная штука,  — подумал он,  — если б я мог познакомиться с нею и… Что значит пятидесятилетний возраст? Идалия ведь хочет идти за старика без имени, без образования, а здесь — все. Вопрос только в том: каким образом?.."
        Действительно, все смелые замыслы зацепились на этом страшном "каким образом?"
        Пан Рожер не обладал пламенным воображением и трудно было ему придумать средства. Вечером он открылся сестре. Хотя он и не признавал превосходства над собой панны Идалии, однако не брезговал этим женским умом.
        Панна Идалия внимательно слушала его, покуривая папироску.
        — А,  — сказала она, подумав,  — мысль хороша, но трудна для исполнения. Все прежде употреблявшиеся средства: сломанное колесо, опрокинувшийся экипаж, заблудившийся путешественник — избиты уже донельзя. Романы выдали тайну, никто теперь не поверит ни в какую подобную случайность. Поехать прямо к старой панне невозможно. Но не граничит и Волчий Брод с Пап-ротином? Ведь это, кажется, в той стороне?
        Пан Рожер не знал, но немедленно сбегал за инвентарем и планом. Не фатум ли это? Папротинский лес сходится с пущей, принадлежавшей к Волчебродскому имению.
        Брат и сестра всплеснули руками. Пан Рожер поцеловал панну Идалию.
        — Бога ради, никому ни слова!  — шепнул он.  — Завтра еду в Папротин, возьму с собою лакея, туалет, экипаж, и в качестве соседа имею полное право представиться в Волчьем Броде.
        Скальский радостно потирал руки и с гордостью приподнял голову.
        — О судьба, поблагоприятствуй!  — воскликнул он.  — Отличная была бы штука подцепить подобное наследство у этого голяка барона.
        — Но что ж говорят о панне?
        Пан Рожер повторил сестре все им слышанное от Горцони.
        — Здесь дело идет только о том, чтоб жениться,  — прервала панна Идалия,  — а потом для чего же существуют ум, ловкость, молодость? Если б ты не сумел устроиться, я презирала бы тебя.
        — Но, пожалуйста, никому ни слова!
        — Можешь быть спокоен.
        Будущему владельцу Папротина не было ничего легче, как выбраться на другой же день рано утром и, взяв добрых почтовых лошадей, очутиться к вечеру на месте. Так как прежний арендатор имел право жить в доме до марта месяца, то помещик поместился во флигеле; новый владелец, однако же, и тут нашел уже дворню услужливых людей и весьма радушный прием. Хотя он приехал ночью, однако к нему явился лесничий, который лесные трущобы знал так же хорошо, как и соседство. Не желая обнаружить нетерпения, пан Рожер просил его осмотреть на другой день границы. Разговор сам собою должен был коснуться панны Флоры.
        Утро было прекрасное, но несколько осеннее; старик лесничий добыл коня, и они выехали после завтрака. Пан Рожер заботливо осматривал границы, хотя это его нисколько не занимало.
        Доехали они, наконец, до старого дуба, намеченного крестом.
        — Здесь, вельможный пане,  — пояснил лесничий,  — земля ваша сходится с землей вельможной пани Забржеской, и граница идет по высохшему руслу ручья до Кудашевой долины, а оттуда…
        — А! Панны Забржеской, из Волчьего Брода?  — спросил Скальский.
        — Точно так, из Волчьего Брода.
        — А далеко это отсюда?
        — Вельможный пане, отсюда будет миля, а от дому полторы.
        — Нет ли пограничных споров?
        — Где же их нет? Есть, и даже трудный к разрешению спор, по поводу ручья…
        — Я не люблю споров и полагаю уладить дело, съездив в Волчий Брод.
        — Что касается поездки, то почему и не поехать, но чтоб из этого вышло что-нибудь, напрасно льстить себя надеждой.
        — Почему?
        — Потому что вельможная панна Забржеская, с позволения сказать, без обиды, Ирод баба.
        — Вот как!  — воскликнул, засмеявшись, Скальский.
        — Она сама объезжает границы верхом или в одноколке, за всем наблюдает, ведет процессы и никому не уступит.
        — Что ж, она уже стара?
        — Не скажу, чтоб была стара,  — отвечал лесничий,  — но и молодою признать трудно. Когда я здесь поселился, она была такая же как и теперь, а этому уже лет пятнадцать назад; только немного словно пробились усы, но это ее не портит. Особа весьма серьезная, только как будто бы и не женщина.
        Пан Рожер улыбнулся.
        — Удастся ли что, или не удастся, а мне надобно побывать у нее.
        — Конечно, от этого вас не убудет, и из одного любопытства стоит посмотреть дом в Волчьем Броде, потому что вряд ли где встретится подобный.
        — Что же в нем особенного?
        — Все, вельможный пане,  — отвечал лесничий,  — начиная от помещицы до капеллана.
        — Что ж это за капеллан?
        — А кто его знает? Кажется, из Египта или из какой-то запрещенной земли: когда он служит обедню, то на таком языке, что не знаю, может ли его понять и сам Господь Бог.
        Так как не приходилось вдаваться в излишние расспросы, пан Рожер замолчал, обещая себе лично познакомиться с домом панны Забржеской. Действительно, он поехал к ней на другой день.
        Волчий Брод не представлял особого великолепия, и отличался только непомерной обширностью построек, расставленных не с большой симметрией. Среди старых деревьев, аллей и клумб стояло больше строений, нежели сколько, по-видимому, было нужно. Самый дом, довольно низкий, отчасти деревянный, частью каменный, строенный и перестроенный в разные времена, представлял смешанные образцы различных стилей.
        Среди лабиринта этих пристроек, галерей и крылец расхаживала многочисленная прислуга.
        К гостю вышел пожилой мужчина вроде дворецкого. Пан Рожер отдал ему свою карточку и объявил, что в качестве соседа и владельца Папротина желал бы представиться панне Забржеской, засвидетельствовать почтение и вместе поговорить о границах.
        Дворецкий принял его с поклоном и, введя в нижнюю залу, отправился к хозяйке.
        Пан Рожер имел время осмотреться в огромной и оригинальной зале, которая, очевидно, переделана была из двух огромных зал, ибо посередине остались два столба, замаскированных плющом.
        Повсюду полно было мебели, картин, дорогих древностей, этажерок, ковров и подушек.
        Трудно было местами пройти среди этих масс самой разнообразной мебели.
        Много прошло времени, пока растворилась одна боковая дверь и в нее вошла немолодая особа высокого роста, широкоплечая, с гордой осанкой, в черном платье под шею, с открытой головой, не обладавшею избытком волос, но и без всяких искусственных украшений. В выражении лица заметна была привычка повелевать. Особа эта не отличалась красотой, но черты лица были правильны, глаза прекрасные, рот небольшой. Она не возбуждала симпатии, да и, казалось, совсем не заботилась об этом.
        С первого же взгляда пан Рожер понял женщину и трудность безумного своего замысла, от которого готов был уже отказаться. Увидев ее, он убедился, что овладеть ей было невозможно. Панна Флора смотрела на свет так, как бы уже для нее в нем не было ни малейшей загадки, никакой привлекательности, по земле шла твердою поступью, не имея желания ходить по облакам.
        Когда Скальский ей представился, она вежливо, но холодно поклонилась ему, указала кресло и заговорила таким громким и решительным голосом, что на пана Рожера произвела впечатление переодетого мужчины.
        — Итак, вы новый владелец Папротина?  — сказала она, барабаня толстыми пальцами по столу.  — Было время, когда я сама хотела купить его, но как-то не случилось. Имение, кажется, хорошее, но требует много труда, надзора и капитала. Мне было бы с ним тяжело, потому что много хлопот и со своими имениями, и это женщине не под силу.
        Гость молчал.
        — Вы знаете сельское хозяйство?  — спросила она через минуту.
        Пан Рожер и не походил на хозяина, да и казалось ему неприличным выдавать себя гречкосеем, и он отвечал с улыбкой:
        — О нет! Большую часть жизни я провел по городам и долго слушал лекции в германских университетах.
        — В таком случае я не завидую вашей покупке,  — сказала панна Флора.  — Вы здесь долго не поживете, а что же значит поместье без хозяина!
        — Почему же не проживу! Найду соседство, охоту, книжки.
        — Да, охоту, книжки, но не соседство,  — прервала панна Флора,  — потому что мы живем каждый для себя. Я никого не принимаю, другие мало и редко.
        И взяв со стола огромную сигарочницу, полную сигар, она подала ее пану Рожеру, который не знал, брать или не брать.
        — Курите, я также закурю,  — отозвалась хозяйка.  — Я старая дева и не имею надобности стесняться.
        Пан Рожер взял отличную гаванскую сигару. Взглянув на столик, он увидел Монталамбера, Гретри, Дюпанлу и даже Жозефа де Мэтра.
        Это его несколько осведомило, но придало еще более робости. Взгляд этот не ускользнул от панны Флоры.
        — Конечно, эти книжки вам знакомы?  — сказала она.  — Но, вероятно, не так нравятся, как мне. Вы все философы, выходя из разных протестантских университетов, делаетесь гегелианцами, шеллингистами.
        Пан Рожер не знал, что отвечать, ибо хотя и слушал курс в Берлинском университете и едва не получил степень доктора, однако эти вопросы так мало занимали его, что он не считал себя компетентным.
        — Признаюсь откровенно,  — сказал он,  — я не сделался гегелианцем, потому что не чувствовал призвания к философии.
        — Большое счастье. Значит, вы сохранили кое-что из отечественного наследства,  — заметила хозяйка, пуская клубы дыма.  — Но индетерминизм, может быть, хуже философии.
        Будучи сбит оборотом разговора, пан Рожер собирался кашлянуть и заговорить о чем-нибудь другом, как вошел дворецкий, а затем слуги внесли принадлежности к чаю.
        — Не прикажете ли, вельможная панна, подождать немножко с чаем, потому что едут гости из Дрыча, карета уже на плотине?
        Пан Рожер собирался встать и откланяться, не располагая скучать напрасно, но хозяйка, повелительным тоном, просила его остаться.
        — Гости из Дрыча мне родственники,  — сказала она.  — Не думаю, чтоб моя сестра, ибо она больна и не выезжает, но, может быть, внучка или кто-нибудь из семейства. Вам не помешает познакомиться с соседями.
        Скальский остался, а через четверть часа в залу вошли небольшого роста, круглая, толстая госпожа, белая, в сильных веснушках девица и барон Гельмгольд.
        От двери еще барон увидел с изумлением пана Рожера и засмеялся. Хозяйка представила Скальского племяннице и внучке, хотела познакомить его с Гельмгольдом, но заметила, что эти господа весьма приятельски жали руки друг другу.
        — А, так вы знакомы!  — воскликнула она.
        — Давно знакомы,  — отвечал Гельмгольд.  — Что вы здесь делаете у моей родственницы?  — прибавил он тише, обращаясь к пану Рожеру.
        — Играю скучнейшую роль соседа, с пограничным спором под мышкой.
        — Как соседа?
        — Я купил Папротин, который граничит с Волчьим Бродом, а между этими двумя имениями идет спор о земле.
        Гельмгольд пожал плечами.
        — А,  — сказал он,  — странная встреча. Вы и прежде знали панну Флору?
        — Нет, сегодня в первый раз вижу.
        Барон отвел Скальского на крыльцо, заставленное цветами и окруженное громадными апельсинными деревьями.
        — Не правда ли чертовски оригинальная дева?  — шепнул он, засмеявшись.  — Только в деревнях попадаются еще подобные экземпляры. Заметили дом, обстановку и, наконец, нашу знаменитую Семирамиду? Знаете ли, что особа эта, имеющая на несколько миллионов состояния, будет ссориться за какой-нибудь злотый до упаду.
        — Все это для меня тайны,  — отозвался пан Рожер с притворною улыбкой,  — это для меня все равно, лишь бы покончить пограничный спор.
        — Могу вам предсказать, что если дело идет о полдесятине земли, то панна Флора ни за что не пойдет на уступку, а скорее затеет процесс.
        Скальский улыбнулся.
        — Ну, что ж и будем вести процесс,  — сказал он.
        В этот самый момент в Волчьем Броде случилась вещь необыкновенная: панна Флора оставила племянницу, ее дочь и, миновав барона, сама подошла к пану Рожеру спросить его — как понравилась ему окрестность.
        Вероятно, она была тронута его грустным, смиренным, почти покорным видом… Надобно сказать правду, что Скальский, который всегда много рассчитывал на наружность и старался ее облагородить, был очень не дурен, может быть, с большими претензиями, но не без шика.
        На этот раз обманутые надежды отняли у него именно то, что могло ему вредить — излишнюю претенциозность. Он казался скромным, и это было ему к лицу.
        Ни для кого не было тайной, что та, кого безжалостный Гельмгольд назвал Семирамидою, любила красивых мужчин. Конечно, по этому поводу ей и приписывали несколько самых неправдоподобных романов. Говорили, чему не следует верить, что все матримониальные надежды претендентов разбиты потому, что сами они были недостаточно покорны, хотели иметь собственные убеждения и мнение, а этого Семирамида не переносила.
        Конопатая племянница, увидев проделку панны Флоры, шепнула на ухо Гельмгольду:
        — Говорю тебе, я ее отлично знаю, он ей понравился, но я этого не боюсь: как пришло скоро, так и уйдет быстро. Были такие, что и по году ездили и, как шла молва, были женихами, а когда в один прекрасный день отказала, то более не появлялись. Знаешь, за что прогнан был тот, как его? Знаешь? Недокуренную сигару бросил в песочницу вместо того, чтоб положить в пепельницу.
        И собеседники засмеялись.
        — Она такая всегда,  — прибавила племянница,  — сперва гордится, потом привяжется Бог знает к кому, скомпрометирует себя, а там смотришь, ни думано, ни гадано, и выгонит обожателя из дому. Потом и спать не хочет.
        Сквозь открытое окно видно было, как хозяйка, покуривая сигару, вела гостя дальше, весело с ним разговаривая.
        — Но надобно тебе сказать, кузина,  — шепнул Гельмгольд,  — что это интриган, каких мало. О, я его знаю! Готов биться об заклад, что он втерся сюда с умыслом.
        — Хотя бы он был и сто раз искуснее, чем ты полагаешь, то с тетей Флорой ничего не поделает. Здесь я совершенно спокойна.
        Когда панна Флора возвратилась на крыльцо, ведя за собою пана Рожера, лицо у ней было веселое, и Скальский также был несколько свободнее.
        Случилось то, чего даже никто не мог ожидать; панна Флора, по поводу поземельного спора, пригласила молодого соседа через день на обед и обещала ехать с ним верхом осматривать спорную границу. Она была так с ним любезна, что если б он не был предупрежден на ее счет, то мог бы льстить себя надеждой.
        Через несколько недель, однако ж, панна Флора написала письмо к графине С… в Познань. Она училась некогда с нею в одном пансионе в Варшаве, и хотя все упрекали ее в непостоянстве, однако она не изменила в приязни своей к подруге.
        Письмо было следующего содержания:
        "Милая моя Эмилия! Чувствую, вижу — ты даже не бросила в меня камень, когда другие кидали презрение. О, я была слаба, но была несчастна, и до сих пор несчастна. Но довольно о грустном прошлом. Не могла я умереть старой девой, хотя бы для Терени, а признать ее за дочь иначе не могу, как выйдя замуж.
        По мне пробегает дрожь, когда пишу эти строки… Скажи мне, можно ли уважать человека, который из-за денег, о, уж конечно, не для моих достоинств, которых не знает, обещает жениться на женщине, старее его, признать ее ребенка своим и выставить себя на позор и посмешище?
        Поставленный подобным образом вопрос я разрешаю моими вздохами и отрицанием… Но послушай!
        Человек этот делает подлость, не чувствуя ее, как вещь самую простую и натуральную.
        Я мало требовала прежде условий от того, кому хотела вверить судьбу свою… Ты знаешь, что я давно разочарована; идеалы цветут ваши, а мои отлетели, Бог знает когда. Мы оба понимаем жизнь, как расчетную книжку, которую необходимо привести в порядок. Он не беден, кажется дворянин, хотя мне это вздор, но он согласится на все, на все! Вдобавок он купил по соседству имение, и это обстоятельство придает еще более приличный вид нашему супружеству.
        При третьем свидании я ездила вместе с ним осматривать спорную границу и в дороге разговорилась свободно. Он был робок, я должна была ободрить его, а когда первый шаг был сделан, мы отлично поняли друг друга. Он самолюбив, но это все равно.
        Я знала, что он был в Берлинском университете, и ничего так не боялась, как головы, вскруженной философией; к счастью, я нашла, что он уважает основы религии, хотя, может быть, для того, чтоб казаться аристократичнее… Но он из наших… Вера придет впоследствии.
        Из боязни, чтоб семейство о чем-нибудь не догадалось, я отложила немного четвертое и решительное свидание; но все уже между нами условлено, что он признает Тереню дочерью. Не смейся пожалуйста! Когда Тереня родилась, он, конечно, ходил еще в школу, но что же делать? Мы уезжаем на несколько лет в Италию; люди поговорят и позабудут.
        Дорого мне стоило исповедаться перед ним, но должно отдать ему полную справедливость, что он держал себя с необыкновенным тактом. Записываю ему (я должна это сделать) весь Волчий Брод, а Терене отдаю капитал. Представь себе изумление, ярость, отчаяние и проклятие сестры, племянниц и всего семейства, когда они узнают о событии!
        Нескоро, впрочем, узнают, потому что дело отложено нарочно, чтоб придать ему более приличный вид. Я наступаю как безумная, но мне на этот раз удалось. Родные, которые не раз видели меня в подобном положении, ожидают только, скоро ли я дам ему отставку. О нет, я не прогоню его. Он признает мою Тереню, дает ей имя, и я буду иметь возможность прижать к сердцу милое дитя и первый раз из уст ее услышать восхитительное слово — "мама"! которого так долго жаждала.
        Бога ради — никому ни слова! О как они изумятся, когда я им представлю его после свадьбы! Ксендз Бобек обещал мне обвенчать так, чтоб никто не знал об этом. Свидетелями будут несколько моих служащих. Через неделю после венца уедем в Рим и Неаполь. До свидания, Эмилия! Благослови пятидесятилетнюю невесту и не смейся,  — все это трагично. Начало ли это, или конец жизни — кто знает!..
        Навсегда твоя верная старая, отцветшая Флора".

        XIII

        То, что обнаружило нам это письмо, было окутано такой тайной, что даже барон Гельмгольд ни о чем не догадывался, а в Дрыче до такой степени насмехались над несчастным паном Ро-жером, что на него никто не мог смотреть без хохота. Скальский отлично представлял скуку и досаду, даже не признался в неожиданной, правда, дорого купленной удаче, которой еще сам не верил. Только опытный наблюдатель заметил бы по спокойному и серьезному лицу пана Рожера, что и ему жизнь улыбнулась, что судьба его решена или вскоре должна была решиться.
        Впрочем, все герои этой повести обнаруживали одинаковую почти, скорее озабоченную, нежели счастливую физиономию, усиливаясь уверить себя, что они у цели жизни, но, чувствуя пустыми сердцами, что эта желанная цель не выполнила задачи жизни. Это была скорее победа самолюбия, нежели удовлетворение жажды души и сердца. После торжественного блеска наступали задумчивость и даже сомнение, но человек часто лжет себе самому, лишь бы не сознаться в своей ошибке.
        Среди этих людей, стоявших у порога мнимого счастья, один Милиус был грустен и задумчив, боролся сам с собою, колебался и под старость вздыхал подобно юноше.
        Последнее посещение Шурмы заставило его призадуматься; в первые минуты он хотел отыскать немедленно панну Аполлонию и переговорить с нею; потом переменил намерение и целую ночь строил планы; наконец, на третий уже день вечером, когда свет в комнатке панны Аполлонии и звуки фортепьяно убедили, что она дома, Милиус, осмотревшись, чтоб никто не увидел, осторожно отправился к ней. Сердце его сильно билось. Бедняга стыдился самого себя, но постучался у двери. Игра на фортепьяно прекратилась.
        — Кто там?
        — Доктор Милиус.
        Отворила дверь сама раскрасневшаяся хозяйка.
        — А! Это вы! Вот неожиданный гость!  — воскликнула она. Словно вор, Милиус прокрался в комнатку.
        — Извините, пожалуйста, извините, я пришел просить у вас несколько минут для разговора.
        — Сделайте одолжение, доктор.
        У Милиуса как бы дух захватывало.
        — Извините, панна Аполлония, и не сердитесь, если надоем…
        — Э, доктор, не стесняйтесь. Не угодно ли садиться.
        — Нет уж садитесь вы, а мне позвольте постоять, как обвиняемому перед судом, ожидающему приговора.
        — Вы начинаете, доктор, так, словно вам двадцать лет и вы хотите насмеяться над бедной девушкой.
        — О, зачем мне не двадцать лет!  — вздыхая, сказал доктор.  — Увы, мне более чем вдвое, а я хочу говорить с вами серьезно. Но вы не рассердитесь?
        — Никогда не рассержусь на такого доброго приятеля,  — отвечала учительница, смотря ему в глаза и стараясь угадать в чем дело.
        — Итак, я начинаю. Правда ли, что вы дружески расположены к достойному пану Шурме?
        — Не спорю,  — отвечала, сильно раскрасневшись, хозяйка и уселась на диванчике.
        — Я давно заметил, что вы расположены к нему, и что он вас любит,  — молвил Милиус.
        — О, доктор…
        — Но любит только по нынешнему, как теперь любят люди, у которых любовь служит прибавлением к жизни. Мне казалось,  — продолжал Милиус,  — что обоим вам недостает прочнейшего основания для будущности, а то вы вступили бы в брак и были бы счастливы.
        Панна Аполлония опустила глаза.
        — Уважая вас, но зная его,  — продолжал доктор,  — я старался устранить единственное препятствие, которое, по моему мнению, стояло вам на дороге. Я нашел значительную и прибыльную работу и предложил ее Шурме.
        Панна Аполлония робко подняла взор, исполненный слез, на собеседника, но не решилась говорить; губы ее дрожали.
        — И вот,  — сказал доктор, понижая голос,  — я убедился из решительного с ним разговора — не хотелось бы мне вас огорчить, что у этого человека непомерное честолюбие; что он готов пожертвовать ему всем, и что даже, если б он был богат, на него невозможно рассчитывать. А между тем он любит вас, и вы его.
        Панна Аполлония, дрожа, приподнялась с дивана.
        — Неужели, доктор, вы полагаете, что с этим известием принесете мне разочарование? Неужели вы полагаете, что я, как женщина, не знала б этом давно? Да, я любила его, может быть, и теперь еще люблю, как брата, уважаю его и удивляюсь ему, но не заблуждаюсь и не заблуждалась никогда! Вы дали мне доказательство отцовской любви, доктор; но если б спросили меня прежде, я сказала бы вам, что его испытывать не надо, ибо я давно испытала его сердце.
        И панна Аполлония грустно опустила голову.
        — Но скажите же мне,  — продолжала она,  — отчего вы так занялись моей судьбой, будущностью и хотели даже для этого принести жертву?
        — Потому что и я любил вас,  — сказал серьезно и спокойно Милиус.
        Учительница посмотрела на него почти с испугом.
        — Вы? Меня?
        — Что же тут странного?  — сказал грустно доктор.  — Я старик, это правда, некрасив, может быть, и неприятен, но что же это значит? У меня ведь есть сердце. Но позвольте мне кончить и по отечески высказать остальное. Шурма будет вздыхать, и не женится, а вам нужен покровитель, товарищ жизни, ведь вы одиноки. Пока судьба не принудила вас сделать еще худший выбор, не выберете ли вы старого надоедалу Милиуса, который у ног ваших предлагает вам свою особу?
        Панна Аполлония подбежала и подала ему руку с чувством признательности.
        — Я уверена, любезный доктор, что с вами была бы настолько счастлива, насколько можно быть счастливой на земле с таким достойным мужем… Но, нет! С сердцем, исполненным еще мечтаний, желаний, с сердцем бурным, неуспокоившимся, не следует входить под вашу кровлю… Оставьте меня сиротой свободной, бедной, но…
        — Довольно, Бога ради довольно!  — прервал Милиус.  — Только не сердитесь!..
        — Напротив, я вам благодарна, вы дали мне доказательство уважения и доверия; я плачу, и неужели могла бы сердиться за ваше желание сделать меня счастливой?
        — Все это прекрасно,  — сказал, вздыхая, Милиус.  — Однако, признайтесь, вы должны иметь еще какую-нибудь искорку надежды? Вы мечтаете, бедняжка, обратить заблудшего на путь истины?
        — Нет,  — отвечала учительница,  — но хочу дать сердцу отдохнуть, и…
        Здесь слезы навернулись у нее на глазах, и она упала на диван.
        — Милый доктор,  — продолжала она,  — позже, со временем, когда я совладаю с собою, и когда вы захотите, я отдам вам эту руку, которая по крайней мере принесет вам чистое пожатие, но теперь, о теперь, не могу! Разве не было бы святотатством давать вам клятву у алтаря, а взором и сердцем стремиться к нему? Мне необходимо прежде вырвать из сердца эти кровавые тернии, и пусть заживет рана. Если я не дам вам любви, потому что она не повторяется в жизни, то принесу глубокое уважение, которое стоит ее, но не теперь. Я больна, я не вылечилась.
        — Вы отпускаете меня с надеждой и добрым словом, за что я вам очень благодарен,  — отозвался Милиус после некоторого молчания.  — Но дайте же мне обещание, что все сегодня случившееся останется между нами, что никто не узнает об том. Люди посмеялись бы надо мною.
        — Кто знает вас так, как я, тот никогда не посмеется,  — отвечала панна Аполлония.
        — Видите ли, я сам себя оценил, я не смел явиться с предложением до тех пор, пока не убедился, что у вас не будет лучшего жениха; я хотел вам дать его.
        — Вы пристыдили меня своей добротой.
        Прикрыв горе несколько принужденной веселостью, Милиус засмеялся.
        — Итак,  — сказал он,  — вы имеете меня в запасе впредь до приказания.
        Панна Аполлония снова подала ему руку, но уже говорить н могла, а доктор поспешил распрощаться с нею.
        Едва успел он выйти на середину рынка, как мальчик из аптек] схватил его за руку.
        — Ах, я уже целый час бегаю по городу и ищу вас,  — сказав он.  — Бога ради, поспешите в аптеку! Пан очень болен.
        — Как? Кто?
        — Пан Скальский, старый пан Скальский.
        От рынка было не так далеко до аптеки. Милиус пришел быстрее. Судя по сонливости больного, он боялся паралича, и потому ударил себя по карману, и когда удостоверился, что инструменты с ним, пустился бегом.
        Внизу, в комнатах аптекаря, светился огонь, на спущенных шторах мелькали тени, в доме слышался стук дверей, крики и возгласы, все говорило о какой-то катастрофе.
        Растолкав толпу людей, стоявшую у двери, на которую не обратил даже внимания, Милиус вошел в комнату. На диванчике в углу сидел Скальский, запрокинув голову, бледный, желтый, без жизни, рядом стоял Вальтер с ланцетом, тщетно стараясь добыть кровь из остывшего уже тела.
        Аптекарь после обеда, как обычно, пошел в свой кабинет, задремал, и во время каких-то грез смерть пришла бросить завесу на свет, которого уже не суждено было ему увидеть.
        Милиус остановился возле него, взял за руку и опустил ее через минуту, потому что она была холодна и начинала костенеть. Он оглянулся вокруг. У ног мертвеца рыдала жена, сын стоял задумчивый, с сухими глазами, а дочь, заломив руки, в драматической позе. Далее весь аптекарский штат с любопытством посматривал на умершего.
        Доктор Вальтер был бледен, нем, поражен.
        — Спасения нет никакого,  — шепнул Милиус.  — Пусть дети уведут мать, чтоб избавить ее от этого зрелища,  — все кончено. Пошлите за ксендзами, потому что бедный пан Мартын не существует.
        Излишним будет описывать эту сцену; минута эта была тяжела для всех домашних, но живой человек, даже и среди этих переходов горя, обязан считаться с прозой жизни. Надо было подумать о похоронах.
        Панна Идалия плакала, но кто же может знать, по отцу ли или о себе, рассчитывая, что неизбежный траур отсрочит желанную свадьбу. У пана Рожера как у главы дома глаза были сухи, а хлопот слишком много, чтоб иметь время предаваться отчаянию. Одна лишь старая аптекарша рыдала, лишалась чувств, действительно достойна была сожаления.
        Не успели Скальского снять с дивана, и уже весь город знал о его скоропостижной смерти.
        Послали в приходский костел позвонить, и когда раздались звуки похоронного колокола, извещая живых, что один из их братьев переселился в вечность, все уже передавали друг другу более или менее верные подробности о последних минутах аптекаря.
        Для домашних смерть эта была почти предусмотрена, потому что Скальский быстро угасал на их глазах, но посторонние приписывали ее разным причинам.
        На другой день, под вечер, по старому обычаю, следовало вынести тело в костел, а потом наутро похоронить в фамильном склепе.
        Ксендз-викарий пошел уговориться с паном Рожером обо всех подробностях. Известно, как различны могут быть похороны человека: гроб и погребение бедняка стоят несколько злотых, а богача иной раз несколько тысяч.
        Пан Рожер решил, даже не посоветовавшись с матерью, чтоб отец был погребен с возможной пышностью. Здесь дело шло не об отце, но о чести дома. Так как некогда для одного из Туровских костел обили черным сукном, то и теперь приказано было обтянуть его трауром, лампы поставить на всех карнизах, а у гроба зажечь несколько сот свечей. Одним словом, сын заказал все, чем только мог располагать костел. Духовенство было приглашено не только городское, но и из окрестности.
        В городе по поводу этих необыкновенных похорон шла такая суматоха, что почти приостановилась обыденная жизнь. Некоторые лавки были заперты, плотники работали в костеле, деньги летели во все стороны, ни на какие издержки не обращали внимания.
        Пригласительные письма разосланы были по всей округе. Редакцией их занимался пан Рожер, и написал гладко, по всем правилам. В городе, однако же, не было ни типографии, ни литографии, а потому переписывал их аптекарский ученик, делая в каждом экземпляре невероятные ошибки.
        Вынос тела не ознаменовался ничем особенным, но был парадный, и все жители города, не исключая и евреев, сошлись посмотреть на него. Из соседней шляхты приехало немного, и явились только те, которые по нескольку лет забывали платить покойнику за лекарства.
        В день похорон, когда уже гроб поставлен был на катафалк, и печальное шествие медленно подвигалось от костела к плотине, по дороге на кладбище, случилось непонятное происшествие, подавшее повод к различным толкам. Скальская ехала в экипаже, поскольку была не в состоянии идти, и потому вслед за гробом шли сын и дочь. За ними должны были шествовать почетные лица.
        Порядок этот установился тотчас по выходе из костела. И вот вдруг непосредственно за паном Рожером и панной Идалией поместился невзрачный старый крестьянин, держа за руку тощую, болезненную девочку. За ними стояла красивая бедно одетая девушка.
        Пан Рожер, который при всей показной горести, видел все, что делалось вокруг, шепнул кому-то, чтоб устранили оборванцев. Провизор, которому поручено было заведовать церемонией, подошел к старику и довольно грубо сказал ему:
        — Зачем вы сюда протиснулись? Здесь не ваше место!
        — Именно здесь мое место,  — громко отвечал старик,  — мы, после детей, ближайшие родственники покойного. Не знались мы при жизни, но смерть имеет свои права. Это моя внучка.
        Провизор, предвидя, какое это должно было произвести неприятное впечатление на Скальскаго, настаивал на своем, но старик так громко отвечал и так грозно смотрел, что наконец надо было оставить его в покое. Пан Рожер Скальский принужден был снести это страшное оскорбление, предчувствуя, что из него могут выйти самые неприятные сплетни, но неприлично же делать сцену, остановить процессию, выталкивая нахала.
        Никто не знал даже фамилии старика, одетого убого, почти нищенски, но который смотрел так гордо и дико, что страшно было подойти к нему.
        Держа за руку исхудалую девочку, не позволяя выдворить себя с раз занятого места, старик серьезно шел за паном Рожером и панной Идалией до кладбища, и когда опустили гроб в могилу, первый после детей покойника бросил горсть земли на гроб, стал на колени, помолился, потом отер глаза, взял за руку девочку, медленным шагом прошел сквозь толпу и исчез за кладбищенскими воротами.
        Можно себе представить, как тягостно подействовало это на пана Рожера, который утверждал, что кто-нибудь нарочно, назло, устроил ему эту сцену, что здесь было мщение и т. п.
        В городе воспользовались появлением старика и сочиняли нелепые басни о прошлом, о происхождении, о связях аптекаря, который, впрочем, слыл шляхтичем. Похороны по крайней мере на неделю дали пищу для различных разговоров, и задели много самолюбий. Скальскому отказали в праве на такую пышность, которой он затмил иных менее состоятельных покойников.
        Рассчитали издержки, и общий расход довели до баснословной суммы, находя, что лучше было раздать деньги бедным, нежели бросить на аристократическую манифестацию.
        А сколько раздавалось острот и насмешек!
        Хотя паны из соседних домов, как, например, из Турова, и не приехали, потому что им неприлично было хоронить простого аптекаря, однако из любопытства приезжали их служащие.
        Доктор Вальтер в качестве жениха панны Идалии должен был ей сопутствовать, ибо она, будучи принуждена отложить свадьбу, хотела при этом случае показать всем, что он был ее жених. Она шла, опираясь на его руку, давала ему держать шаль, несколько раз падала нарочно, чтоб он ее поддерживал.
        Надо признать, что в трауре она была прелестна.
        На другой день после похорон, когда пан Рожер еще не мог справиться с приносимыми счетами, панна Идалия, желая рассеяться и развлечь мать, послала за Вальтером.
        Ей хотелось знать, как долго приходилось ждать свадьбы по законам приличия, траура и обычая; она так боялась, чтоб старик не ускользнул от нее, что готова была некоторые старосветские обычаи обойти, как гнилые предрассудки.
        "Так как бала не будет, потому что это не принято, то я не понимаю, какое может иметь отношение траур к свадьбе? Я могла бы повенчаться и потом снова надеть траур",  — думала она.
        Довольно ясно намекнула она об этом матери, которая, заломив руки, умоляла не делать этого, потому что везде смотрели на подобный брак, как на предзнаменование несчастья. Панна Идалия замолчала, а вскоре пришел и доктор Вальтер. Старик был бледнее обыкновенного, серьезнее, задумчив, как-то страшен и таинствен. Невеста льстила себя надеждой, что имела над ним безусловную власть, и так как ей не понравилось дикое выражение на лице жениха, то она и подошла к нему, чтоб развеселить его нежным взором. Но доктор остался мрачным и задумчивым.
        Тогда панна Идалия увела его в соседнюю комнату для большей свободы разговора.
        — Мы пережили грустные минуты,  — сказала она,  — понесли утрату. Поверьте мне, меня печалит еще и то, что вследствие этого свадьба наша должна быть отложена на некоторое время. Как вам кажется? Обязаны ли мы долго дожидаться?
        Доктор Вальтер медленно поднял глаза.
        — Не знаю,  — отвечал он.
        — Мне кажется, что грусть по отцу не имеет никакой связи со свадьбой; я всю жизнь буду его оплакивать, но…
        — Но обыкновенно в подобных случаях,  — прервал Вальтер,  — ожидают по крайней мере полгода.
        — Полгода! Полгода!  — повторила панна Идалия.  — О, это очень долго!
        Вальтер молчал с минуту.
        — Я именно хотел поговорить с вами,  — сказал он, наконец,  — об одном обстоятельстве, которое в связи с этим…
        — Что такое?  — спросила невеста, приближаясь к нему.
        — Это будет для меня во всех отношениях тяжелое признание. Впоследствии вы узнаете подробности, а теперь могу только сказать, что для разъяснения собственного положения, именно с той целью, чтоб упрочить наш союз, я должен ехать в Варшаву и окончить там старинное, неприятное и угрожающее мне дело!
        — Дело, вам угрожающее?  — воскликнула панна Идалия.  — Может быть в суде?
        — После узнаете,  — мрачно отвечал Вальтер.
        — Но я должна знать теперь же обо всем, что вас касается,  — прервала панна Идалия.
        — А если это невозможно?  — спросил Вальтер.
        Панна Идалия, зашедшая довольно далеко, теперь испугалась, чтоб поставленная дилемма не принудила ее к выбору того, чего бы она совсем не желала.
        — Если же невозможно,  — сказала она тихим голосом,  — и я не буду настаивать, потому что вполне доверяю вам.
        Вальтер посмотрел на нее.
        — Да,  — сказал он,  — я должен поехать в Варшаву, и очень может быть, что пробуду там долго. Это не от меня зависит.
        — Долго?  — спросила грустно панна Идалия.
        — Не знаю. Невеста побледнела.
        — Есть какие-нибудь препятствия?  — спросила она.
        — Не думаю, а, впрочем, не могу предвидеть. Вальтер с минуту колебался.
        — Если бы,  — прибавил он, помолчав,  — вы вместо старого чудака, которого видите перед собою, нашли во мне человека разбитого несчастьем и запятнанного каким-нибудь преступлением?
        Последние слова он проговорил медленно, выразительно и всматриваясь в лицо невесты.
        — Преступлением?  — спросила тихим голосом и сжимая руки панна Идалия.  — Этого быть не может! Какое же вы могли совершить преступление.
        Вальтер молчал. Панна Идалия смутилась, но раз ухватившись за брак, она не хотела упустить, хотя ей и казалось, что он ускользал от нее.
        — Если вам свет, люди и Бог простили, то… но нет, этого быть не может!..
        Вальтер смотрел на нее. Лицо ее подергивалось… взор блуждал вокруг; она слегка дергала свое платье.
        — Вы хотите меня оттолкнуть, пугаете…
        — Нет,  — сказал пасмурно Вальтер,  — но говорю все потому, что обязан высказаться. Вы всегда имеете время отступить…
        Панна Идалия, словно ей блеснула неожиданная мысль, с живостью подошла к нему.
        — Что мне до всего этого?  — воскликнула она.  — Я хочу только знать, не упрекает ли вас в чем-нибудь совесть?
        На этот вопрос жених ответил не сразу, словно хотел посоветоваться со своею совестью.
        — Моя совесть,  — сказал он, наконец,  — все равно, что гроб, пожравший тело. На него упали каменья, годы поставили на нем свод и задушили все, что в нем было. Я ничего не чувствую на совести.
        — Значит, ничего на ней и иметь не можете,  — прошептала панна Идалия.
        Доктор прошелся несколько раз по комнате и возвратился к невесте совсем другим человеком.
        — Если вы боитесь,  — сказал он,  — чтоб я не отступился, то ошибаетесь. Кому на закате лет показалось что-нибудь лучезарное, тот не спрашивает, молния ли это, чистое ли небо; он стремится. Я обольщен безумной надеждой испить чашу блаженства, которая прежде мне не чудилась, и не покину этой надежды. Теперь я буду биться за вас, хотя сперва вы взяли меня с боя… Я не пущу вас, о нет!..
        Глаза его сверкали, и он был так страшен, что панна Идалия даже испугалась и отступила на шаг.
        — О нет!  — воскликнул он.  — Вы должны принадлежать мне! Все препятствия преодолеет золото, а я золота не пожалею.
        Неожиданная пылкость странного доктора почти изменила расположение невесты; ей стало холодно; первый раз пришло ей в голову страшное предположение, что вместо того чтоб быть властительницей, она может сделаться невольницей…
        Она побледнела, но улыбка прикрыла этот испуг, который дать заметить значило бы обнаружить собственную слабость.
        Опустив голову, охлаждая платком лицо, в котором чувствовала пламень, панна Идалия прошлась несколько раз по комнате, возвратилась к Вальтеру, подняла голову, вперила в него взор, в силу которого верила, и молча смотрела на него долго-долго, пока Вальтер снова не начал бледнеть,
        "Нет,  — подумала она,  — если я буду госпожой, он уже не сможет покинуть меня; как привидение, душила бы я его о сне, ходила бы за ним по целым дням и не давала покою".
        И, не говоря ни слова, она протянула трепетную руку. Вальтер взял эту руку и пожал; в нем видна была борьба.
        — Прежде свадьба, потом поезжайте себе по тому делу; я так хочу…
        — Но брак был бы непрочен…
        — Будет прочным, потому что… я так хочу,  — повторила панна Идалия.
        На том и кончился разговор.
        Случилось так, что со времени своего сватовства, доктор Вальтер не видел Лузинского. Молодой человек часто уезжал в Вольку, и хотя по возвращении оттуда несколько раз приходил к нему, но никогда не заставал дома. Вечно подозрительный и обидчивый Валек счел эту случайность каким-то умышленным, рассчитанным отказом и подумал: теперь я сам никогда не пойду к нему!
        И он сидел то у себя в горенке наверху, то у пани Поз, которая очень любезно принимала его, разрешая даже курить сигару, что никому в мире до тех пор не было разрешено, но чаще проводил время, рассчитывая часы, когда не работал, в лавке у Линки. Это не была любовь к девушке, не было артистическое увлечение к идеальной форме, а весьма обыкновенная, очень гадкая страсть, возраставшая с каждым днем, становившаяся с каждым днем пламеннее, и которая более и более казалась натуральной. Поэт как гений имел право Минотавра питаться такими существами, предназначенными на жертву великим людям. Тысячи примеров оправдывали его в собственных глазах; самым спокойным образом он рассчитывал, что бедная родственница так или иначе должна будет пасть жертвой какого-нибудь более смелого соблазнителя, грубого подмастерья. Поэтому, он полагал, что для нее было бы счастьем, если бы он поиграл с ней, как кот с мышкой, и потом обессмертил в балладе.
        Говорят о жестокости детей, но и те великие люди, которым кажется, что гением переросли человечество, бывают немилосердны.
        Валек, выжидая пока осчастливит графиню, счастливил невинную и неосторожную девушку. Просиживал он у нее долго, иногда даже вечерами. Иногда выводил ее в густой переулок под ветвистые липы и нашептывал сладкие речи.
        Сперва как-то случалось так, что отец никогда его не видел, потом увидел и ничего не сказал, потом взглянул сердито и выругал Линку, вследствие чего устроились свидания помимо отцовского ведома.
        Заботясь о поведении своего гостя, пани Поз снова, однако ж, послала Ганку на разведку, и проворная служанка так искусно учинила засаду, что отлично видела, как пан Лузинский целовал Линку, а та только смеялась. Донесение это разгневало обладательницу гостиницы "Розы", и она решилась или обратить грешника на путь истины, или немедленно выгнать из дому. Призванный вечером перед грозным судьей, Лузинский отправился к пани Поз; Ганка, Юзька и приказчик были вполне уверены, что подсудимый получит отставку. Действительно, Валек пробыл у хозяйки гораздо долее обыкновенного, вероятно, подробно объясняя свое поведение, но успел так ловко оправдаться, что не только принял тон неприятно повелительный, но вдобавок и пригрозил Ганке, заявляя, что знает о доносе.
        Среди всех этих мелочных происшествий в городке наступила смерть аптекаря и его похороны.
        Лузинский ездил смотреть на церемонию.
        После вышеописанного разговора с панной Идалией Вальтер встретил Лузинского на рынке; доктор возвращался домой, а Валек выходил за город улицей, в которой надеялся встретить Линку.
        Взглянувши насмешливо на доктора и поклонившись ему как бы в шутку, Лузинский хотел уже пройти мимо, как Вальтер движением руки пригласил его приблизиться.
        С последнего свидания с ним Валек на него сердился и с улыбкой подал ему руку, как бы желая обезоружить; но Вальтер, казалось, не помнил об этом. Напротив, он заметил, что молодой человек дулся на него.
        — Что значит, что мы так давно не виделись?  — спросил он.  — Вы уезжали куда-нибудь?
        — Нет,  — отвечал сухо Лузинский,  — несколько раз пытался я навестить вас, но никогда не заставал. Для чего же было мне настойчиво стучаться в постоянно запертую дверь!
        — Я ни в чем тут не виноват,  — отвечал доктор,  — вы, пожалуйста, не сердитесь за это.
        — О, я не сержусь ни на кого, кто делает как ему лучше и удобнее,  — отвечал Лузинский, пожимая плечами,  — и никогда не мешаюсь в чужие дела. Я хотел только поздравить вас — вас, кто читал мне наставления о неподходящих браках.
        Вальтер сморщился.
        — Будьте уверены,  — отвечал он,  — что как ни кажется странным то, что я делаю, однако оно безопаснее того, что вы замышляли и что, вероятно, расстроилось.
        Лузинский молчал.
        — Знаю,  — сказал он через несколько времени,  — что старшие всегда имеют претензию учить молодежь, хотя и они часто ошибаются. Так уже принято. Мы, действительно, выслушиваем их.
        — Да, но никогда не хотите послушаться,  — сказал доктор, взяв Валека под руку и уводя вперед,  — а потом через несколько лет, иногда и раньше является опыт, и вы говорите: "Жаль, что я не послушал старика!"
        Валек молчал.
        — Не сердитесь, пожалуйста, что я мешаюсь в ваши дела; после вы узнаете, что знакомство с вашим отцом давало мне на это право.
        — Но отчего вы никак не расскажете мне об отце? Этим вы сделали бы мне большое одолжение.
        — Еще не время,  — отвечал Вальтер, нахмурившись.  — Я даже не должен был говорить вам, что знал его. Мне, собственно, хотелось придать вес моим словам, но все это разбилось о вашу обычную юношескую нерассудительность.
        Лузинский находил уже в высшей степени несносным Вальтера, который принял покровительственный тон. На лице его появилась насмешливая, гордая, почти презрительная улыбка, и он смотрел свысока на старого доктора.
        — Мне не хотелось бы огорчать вас,  — проговорил он медленно,  — но я желал бы сказать, что думаю. Вы потеряли всякое право давать молодежи наставления, потому что сами поступали, как мальчик.
        Вальтер опустил голову; он чувствовал, что был, действительно, виноват, слаб и смешен.
        — Точно так же как вы допустили себя увлечь молодостью, так другие, может быть, увлеклись честолюбивыми видами,  — продолжал Валек.  — Все мы слабы.
        — Да, все мы слабы,  — отозвался глухим голосом Вальтер,  — и все бываем наказаны за слабость, ибо ничто в мире не проходит безнаказанно.
        Оба замолчали.
        — Хотите быть откровенны со мною, как с другом отца?  — спросил доктор.  — Можете ли сказать мне, в каком состоянии ваши замыслы и планы?
        — Не имею причин скрываться перед вами, ибо мы теперь товарищи по греху,  — отвечал Валек,  — мои планы дозревают; они пока еще отложены, но я не хочу бросать их.
        — Значит влюблены?  — спросил доктор.  — Как бы ни была неосновательна эта любовь, она все-таки могла бы оправдать вас.
        — Нимало не влюблен,  — отвечал хвастливо Лузинский.  — Особа эта занимает меня, но то не любовь!
        — Любовь часто обманывает, а расчет всегда,  — прервал Вальтер.  — Помните об этом.
        — Оставим этот разговор!
        Раздосадованный несколько Лузинский хотел вырвать руку и уйти, но Вальтер удержал его.
        — В чем же дело, в богатстве?  — спросил он.
        — Может быть, потому что это сила нашего века,  — отвечал Лузинский.
        — Надеюсь, что не аристократические связи, потому что они не приведут ни к чему.
        — Как для кого,  — отвечал сухо Валек,  — иной умеет владеть этим орудием, другой нет.
        — Вы человек молодой, не без таланта и не без средств: я ведь знаю, что доктор Милиус поделился с вами.
        — Отдал лишь то, что следовало мне после его смерти.
        При этих словах, произнесенных столь нагло, Вальтер устремил удивленный, грустный взгляд на Лузинского и замолчал.
        — При ваших средствах,  — сказал он через минуту,  — можно свободно добиться всего на свете. Я ничего не умел, у меня ничего не было, жил я одиноко, подобно вам, а железной волей и неусыпным трудом составил себе состояние. Но этого мало, я приобрел несколько профессий и независимость. Почему же вы, находясь в более выгодных условиях, не могли выработать себе блестящего положения?
        — Потому,  — отвечал Лузинский,  — что я не терплю труд, презираю и считаю его противным мнению, несносным и оскорбительным. Труд хорош для тех, которые не чувствуют в себе силы, а мне необходимы — широкое поле, большие средства, свобода движения.
        — Для того, чтоб дойти до ничтожества!  — проговорил Вальтер сердито.  — Это нелепое мечтание!
        — А, вы так думаете!  — воскликнул Валек, вырываясь.  — Прощайте! Спокойной ночи.
        И он ушел быстрыми шагами. Вальтер остановился, словно прикованный. Сперва он хотел догнать Валека, потом, как бы подчинясь какой-то необходимости, медленно поворотил домой. Но на его лице долго оставались следы тяжелой скорби.

        XIV

        Когда все это совершалось в городке, Туров казался как бы вымершим, в особенности после неудавшегося поединка дю Валя и Люиса с Богунем, который, не щадя обоих, смеялся над происшествием, в чем помогали ему и другие.
        Причиной такого неловкого поведения Люиса и кажущейся трусости обоих была графиня. Она сделала страшную сцену дю Валю, представив судьбу свою, если б ей суждено было остаться одинокой среди врагов, просила, плакала, бранилась, требовала мирной сделки во что бы то ни стало и вынудила, наконец, у сына обещание, что не будет драться, а у дю Валя, что извинится… Богунь удовлетворился присланным письмом и держал его раскрытым на столе, сопровождая разными комментариями.
        Все сделалось по желанию деспотичной графини, но после этого надобно было крепче запереться в палаццо, куда уже никто не приезжал, и разорвать все связи с соседями, которые никогда не были благосклонными, а теперь сделались открыто недовольными.
        Дю Валь ходил, как пришибленный, ибо ему нельзя было отказать в храбрости, и подумывал о выезде в Варшаву.
        Боязнь того, что кто-нибудь украдет паненок, утихла и казалась преувеличенной или вымышленной, ибо никогда обе сестры не выказывали большого смирения.
        Графиня в особенности была обезоружена набожностью Изы, которая несколько раз сама восхваляла прелести монастырской жизни.
        Старый граф прозябал по-прежнему, с той, может быть, разницей, что здоровье его, пропорционально утрате умственных сил, видимо, улучшалось постепенно, а аппетит был необыкновенный. Графиня находила, что обжорство могло быть ему вредным и кормила его супами, но Эмма потихоньку приносила разные лакомства, при виде которых старик дрожал, как ребенок.
        Под этим внешним спокойствием, однако ж, готовилась для графини неприятная неожиданность.
        После продолжительных переговоров между сестрами, когда Эмма ни за что не хотела оставить отца, а барон тщетно предлагал двести червонцев Милиусу, чтоб последний перевез в город старика графа, решено было, чтоб сперва Иза попробовала счастья и дебютировала бегством. Но тут встречались сильные затруднения, в особенности оттого, что Валек Лузинский, этот поэт, был положительно непрактичен. Что бы ни приходилось ему делать, он сваливал на Богуня, ибо сам не умел ничего. Богунь известными ему способами завязал сношения с Туровом и держал в руках все нити этого дела.
        Изе хотелось ехать прямо из Турова в костел и обвенчаться. Но это-то и представляло затруднение: было нелегко найти ксендза, который согласился бы обвенчать, хотя известное всем положение сестер и возбуждало в каждом участие и сожаление.
        В качестве родственника Богунь взял на себя заботу о ксендзе и остановился на викарии, которого хорошо знал и на которого рассчитывал.
        Однажды, не говоря никому ни слова, уехал он верхом в город и, прибыв туда, немедленно окольными дорожками отправился к священническому дому.
        Ксендз-викарий, как мы уже сказали, жил во флигеле, и так как преклонные лета достойного Бобка заставляли последнего большую часть дел передавать викарию, то этот в действительности и заправлял приходом.
        Это был человек уже не молодой, довольно полный, веселый, говорливый, внешне снисходительный к людям, в обществе приветливый, но неумолимый как относительно себя, так и для других в исполнении обязанности. Видя его только за столом в обществе, Богунь ошибался при оценке его правил, рассчитывая, что будет иметь дело с мягким, сговорчивым человеком.
        Ксендза-викария обыкновенно называли отцом Евстафием. Его редко можно было застать дома. Огромная его комната, совершенно не щегольская, заставленная старыми вещами, скорее походила на склад, нежели на квартиру. Только на столе у окна четки, несколько книжек, чернильница и перья доказывали, что здесь кто-то жил и трудился. В углу у дверей иногда лежала конская упряжь, тут же стояли садовые орудия, а в шкафу и комоде нагромождена была различная домашняя утварь.
        Ксендз-викарий сидел, когда вошел Богунь; приподняв румяное лицо, он сразу не узнал гостя, но потом встал и просил садиться. Ксендз-викарий так много изменился с тех пор как Богунь встречался с ним в веселых беседах, что последний начал бояться за свое дело — при взгляде на это серьезное лицо, он даже не знал, с чего начать. Но добряк-кутила, когда приходилось услужить другим, искал вдохновения в сердце.
        — Чему я обязан вашим посещением?  — спросил викарий.  — Ибо я уверен, что вас привела не обычная вежливость. Может быть, задав этот вопрос, я избавлю вас от потери времени и предисловия.
        Богунь поморщился.
        — Должен вам сказать откровенно, что не просто являюсь к вам с посещением и не по своему делу, вот отчего чувствую себя в смущении, боясь испортить все неловкостью.
        — Говорите прямо, в чем суть?
        — Хорошо говорить, когда не знаешь, как примут…
        — Надеюсь, не какое-нибудь недостойное предложение?
        — Предложение честное, только не совсем законное: дело, которое допускается совестью, но недозволенное правилами.
        — Тогда не о чем и говорить,  — прервал викарий,  — для нас, духовных, церковные правила должны быть совестью, а кто вступит с ними в договор, полагаясь на собственный разум, тот может зайти далеко.
        — Но в некоторых случаях…
        — На все случаи имеются правила.
        Богунь встал со стула, он уже был рад обороту разговора, который позволял ему уйти, не объяснив дела. Викарий взглянул на него, и ему стало жаль Богуня, которого он знал за честного человека.
        — Прощайте, отец Евстафий.
        — Как? Вы уходите? Подождите. Ведь все-таки можете сказать мне, в чем дело, если дам слово sub sigillo confessionis, что буду молчать, что не скажу никому.
        — Но к чему все это поведет?  — отозвался Богунь.
        — К тому, что будете знать положительно, что нечего хлопотать и в другом месте. Садитесь и рассказывайте! Впрочем, подождите, я прикажу слуге, чтоб не впускал никого.
        Выйдя на минуту, ксендз возвратился, сел, положил ногу на ногу и собрался слушать.
        — Дело вот в чем,  — начал Богунь.  — У меня две близкие родственницы, графини Туровские. Вы знаете их жизнь и то, в какой они находятся неволе и под чьим деспотизмом. Отец в прострации, мачеха — злая женщина, брат их ненавидит, рассчитывает на их состояние; к ним никого не допускают, одним словом, хотят, чтоб они постарели и отжили бесследно.
        — Да, кажется, это правда.
        — Даже постороннего берет сожаление. Мачеха поклялась погубить их, и Бог знает, каким подвергаются они опасностям. Вырвать их из этих когтей, конечно, не было бы грехом, но это может сделать лишь тот, кто женился бы на них.
        — Говорите лучше, во множественном числе,  — поправил викарий,  — потому что двоеженство запрещено.
        — Конечно,  — сказал смелее Богунь.  — Панны нашли себе потихоньку женихов, но дело в том, обвенчает ли их кто-нибудь, когда они вырвутся из адской неволи?
        — О нет!  — воскликнул викарий, схватившись за голову.  — Нет! Брак без оглашения, без согласия родителей, без соблюдения обычных форм не действителен, да и никто не согласится венчать!
        — Помилуйте, это такой исключительный случай, и притом весь околоток засвидетельствовал бы, что ксендз исполнил обязанность.
        — Да, но потом пошел бы под духовный суд, потерял место, пожалуй, подумали бы, что поступил так из-за денег…
        — Значит, паннам приходится погибать!  — сказал Богунь.
        — Во всяком случае они могут… нет, ничего не могут!.. Должны терпеливо переносить свою участь и ожидать!
        — То есть смерти отца, после чего могут уйти от мачехи и брата.
        Собеседники замолчали, и ксендз начал прохаживаться по комнате.
        — Ну, так хоть посоветуйте, что делать!  — сказал, наконец, Богунь.
        — Самое лучшее молиться и терпеть. Но так как мы говорим, словно на исповеди, то скажите, не один ли вы из этих женихов?  — спросил викарий.
        Богунь засмеялся.
        — Я? Чтоб я женился, да еще на старой деве! Да пусть меня скорее сто тысяч чертей…
        — Пожалуйста, только без чертей. Кто же эти господа?
        — Это к исповеди не относится, довольно, что они честные люди и католики, а между тем дело идет не о двух свадьбах, а об одной.
        — А другая?
        — Будет разве попозже, ибо одна из сестер, жалея отца, не хочет покинуть его даже и для свободы.
        — Добрая дочь! Пусть Бог ей поможет!  — воскликнул викарий.  — Жаль паненок,  — продолжал он.  — Но что же делать, если нельзя пособить.
        — Э, почему невозможно? Все их знают, обстоятельства известны, совесть может быть покойна. А лучше ли будет, если они уйдут и станут жить невенчанные!
        — О, это грех! Об этом — не может быть и речи.
        — Но если бы они были вынуждены?
        — Что же может понудить их к преступлению?
        — Если они поклянутся друг другу.
        — Перестаньте! Что не годится, то не годится. Богунь встал, викарий посмотрел на него.
        — Посидели бы,  — сказал он,  — куда спешите?
        — Если у вас ничего не выхлопочешь…
        — Если бы они по крайней мере были бедны,  — сказал викарий,  — то никто не заподозрил бы ксендза в продажности, а то, на несчастье, невесты с огромным состоянием…
        — Уж если на то пошло,  — прервал Богунь,  — то, признаюсь, не понимаю такой щепетильности, и она кажется мне чистейшим эгоизмом. Неужели же графини должны страдать только оттого, что вы боитесь быть заподозренным? Кто наконец осмелился бы обвинить вас в корыстолюбии
        — Пожалуйста, перестаньте! Довольно! Ведь сказано нельзя. Богунь встал и собирался выйти.
        — Куда же вы спешите?  — отозвался ксендз.  — Беда с этой молодостью, все им поскорее, вынь да и положь…
        — Зачем же я буду надоедать вам напрасно?
        — Если бы в таком положении находились бедные девушки, право, я не колебался бы и обвенчал бы немедленно. А тут позднее вышел бы скандал, шум, Туровские перевернули бы все вверх дном.
        — Смолчали бы,  — отозвался Богунь.
        — Притом же и брак будет не действителен.
        — Как? Перед лицом церкви?
        — Вы не понимаете!.. А кто же этот жених? Богунь смешался немного, посмотрел на ксендза.
        — Разве непременно надо объявить? Мой приятель, молодой человек.
        — Мне все думается, не вы ли это? Тогда и родство еще вдобавок.
        — Клянусь, не я!
        — Но кто же, sub sigillo?
        Богунь, наклоняясь к викарию, прошептал ему фамилию. Ксендз отскочил и перекрестился.
        — Что! Он? Каким же это образом?
        — Должно быть, понравился.
        — Где они познакомились?
        — Не знаю.
        — Выбор неблистательный,  — заметил викарий,  — но дух свободен, а любовь даже свободнее духа. Это фанфарон, которого я терпеть не могу! Он считает себя великим человеком только потому, что кропает вирши, а между тем человек напыщенный, ни к чему не годный.
        — Но талант у него необыкновенный…
        — Талант!  — воскликнул викарий, пожав плечами.  — Талант у подобных людей все равно, что фортепьяно, которое жена еврея Мошка купила для своей дочери. Фортепьяно действительно стоит, но играть на нем нельзя.
        — А может быть, отче, женитьба и сделает его, именно, человеком,  — сказал Богунь.  — Впрочем, de gustibus non est disputandum.
        Викарий качал головою.
        — Mirabilia!  — повторял он, нюхая табак.
        — Итак, я должен попрощаться с вами.
        — Подожди! Куда спешишь? Не дашь собраться с мыслями.
        — Очень спешу,  — прибавил заискивающим голосом Богунь.  — Сказать правду, вся наша надежда была на вас, а так как она лопнула, то они решились просто жить вместе, пока будут иметь возможность вступить в законный брак формальным образом.
        — Зачем же им жить вместе?  — воскликнул ксендз сердито.  — Пускай она идет в монастырь.
        — А кто же туда ее отвезет?  — прервал Богунь.  — Одна она уйти не может, следовательно, прежде надобно ее украсть. Когда же потом жених привезет ее в монастырь, то не знаю, примут ли ее. А вы знаете молодость, любовь, обстоятельства.
        Ксендз заткнул себе уши.
        — Оставь меня с этими отягчающими обстоятельствами!  — сказал он.
        Богунь сел и смотрел: викарий ходил по комнате, по временам повторяя громко:
        — Невозможно!
        — Итак, на этот раз прощаюсь серьезно,  — молвил Богунь,  — поручаю вам свою тайну.
        Он наклонился к ксендзу, чтоб поцеловать его в плечо, но последний схватил его за руку.
        — Повенчаю с одним условием!  — воскликнул он.
        — Повенчаете? Отец! Благодетель! Говорите же скорее ваше условие!
        — Если мне не заплатят за это даже истертой монеты.
        Богунь так обрадовался, что едва не упал к ногам викария, и потом обнял его и чуть не пошел танцевать с ним вальс.
        — Оставь, сумасшедший! Ведь я духовая особа.
        — Вы святой человек!  — проговорил Богунь в восторге.
        — Стой! Есть еще и другие условия, о которых я едва не позабыл. Во-первых, под карой смертного греха обязываю, чтоб она исповедалась прежде, и, во-вторых, когда это должно совершиться?
        — День еще не известен.
        — Однако должен быть назначен.
        — Дадим знать.
        — А в какое время?
        — Конечно, ночью и при закрытых дверях. Тотчас после венца молодые уедут на почтовых в Варшаву.
        — Но когда же приблизительно?
        — На этих днях.
        — Следует дать мне знать с утра,  — заметил викарий.
        — В назначенный день, без всякой записки, без всякого уведомления, пришлю вам с утра на угощение дичи, это и будет условный знак.
        Викарий кивнул головой.
        — Эх вы, пустые, пустые головы! Никогда, видно, вы не будете умны и серьезны!
        — Когда поседеем, отче.
        — Но подобные вам головы, кажется…
        — Не плешивеют и не седеют!  — сказал, засмеявшись, Богунь.  — Итак, имею честь кланяться и ухожу, потому что пропасть еще дел.
        — А ты должен быть шафером?
        Богунь поклонился, поцеловал ксендза и выбежал.
        Он спешил сообщить счастливое известие в гостиницу, но не застал Валека. Его это удивило и рассердило немного, потому что Лузинский должен был ожидать его. Он спускался с лестницы в дурном расположении духа, когда попалась ему навстречу улыбавшаяся Ганка. Добряк никогда в жизни не отказывался ни от рюмки вина, ни от женской улыбки. Хотя он был и сердит, и хотя Ганка не отличалась красотой, однако он подошел к ней и начал дразнить.
        — Зачем смеешься надо мною, черноглазая негодница? А?
        — Потому, что вы ищете пана Лузинского и не найдете, а я знаю, где он.
        — Знаешь? Ну, так скажи мне.
        — О, нет, нет!.. А какая хорошенькая и молоденькая!..
        — Какая хорошенькая?  — прервал Богунь.  — Где?
        — Не выдавайте только меня,  — шепнула Ганка,  — а хотелось бы мне отомстить ему, чтоб вы застали его с нею. Это такой обманщик, какого и свет не производил.
        — А тебя не обманул?
        — Меня? Нет, я не таковская.
        Богунь пожал плечами.
        — А кого же он обманул?
        — Э, что толковать об этом! Лучше промолчать.
        Богунь сунул ей рубль и шепнул:
        — Клянусь тебе, что не скажу никому. Кого же он обманул? Девушка боязливо осмотрелась.
        — Он вскружил голову самой хозяйке,  — сказала она,  — а обманывает, потому что не женится.
        — Конечно,  — заметил Богунь.
        — Видите ли, а кроме этого, обманывает еще гробовщицу.
        — Кого?
        — Дочь мастера, который делает гробы. Ступайте осторожно к монастырскому саду. В переулке против калитки увидите лавку гробовщика; на гробе сидит там целый день молоденькая девушка. Если его нет там в настоящую минуту, то сейчас будет. О, жаль бедную девушку!
        Будучи сам любителем прекрасного пола, Богунь не осуждал Валека за этот двойной обман, но весьма был рад застать его на месте преступления, насмеяться и потом иметь возможность приставать к нему. Ганка рассказала обстоятельно не только дорогу, но и каким образом, не испугав, можно было застать влюбленную парочку. Поблагодарив ее весьма чувствительно, так что она даже вскрикнула от его поцелуя, он полетел в указанное место.
        Пробравшись сперва осторожно по той стороне дороги, на которой стояла лавка гробовщика, он перешел к монастырской стене и увидел Линку и Валека, которые сидели на двух гробах. Они наклонились друг к другу, держась за руки. Лузинский обнимал девушку, улыбался; бедная покрасневшая Линка как бы отталкивала его, но скорее притягивала к себе.
        Сцена была в самом разгаре, когда неожиданно Богунь, стоявший напротив, тихонько всплеснул руками.
        Испуганная Линка отошла назад. Лузинский встал с гроба и бросился к порогу с сердитым видом, но не успел еще осмотреться, как пан Богуслав подошел к нему и начал хохотать до упаду. Девушка рада была бы уйти, но не знала куда.
        — Не краснейте так, милая,  — сказал Богунь ласково, смотря в глаза Линке.  — Вы не виноваты, всему причиной этот негодный искуситель, который никому, даже гробам, не дает покоя!
        Линка заплакала.
        — Идем!  — сказал недовольный Лузинский.
        Богунь подошел к девушке и шепнул:
        — Не пугайтесь, я добрый человек и клянусь, не выдам вас!
        При этих словах голубые заплаканные глаза поднялись на Богуня, который чувствовал, как они хватали его за сердце. Валек оттащил его
        — Ты очень хорош,  — сказал пан Богуслав через несколько времени.  — Я просто удивляюсь: сердце у тебя обширно, как постоялый двор. Любишь, по твоим словам, мою кузину, ну, положим, это должна быть любовь платоническая, разумная,  — и обманываешь несчастную пани Поз, и, наконец, нашел себе пятнадцатилетнюю невинность в гробах для разнообразия наслаждений!
        Валеку хотелось обратить все в шутку.
        — Это ничего не значит, девочка очень забавная, я зашел случайно и…
        — В первый раз?  — спросил насмешливо Богунь.
        — Ну, положим, не первый.
        — Полагаю, ибо мне не сказали бы, что ты здесь просиживаешь по целым дням.
        Валек испугался.
        — Кто тебе сказал?  — спросил он.
        — Какой-то еврей фактор в рынке,  — солгал Богунь. Лузинский нахмурился.
        — А о пани Поз и вечерах, которые ты проводишь вместе с нею, говорит весь город,  — продолжал пан Богуслав.
        — Ничего этого нет!
        — Что бы там ни было, ты знаешь, милейший, что я весьма снисходительно смотрю на грешки молодежи, но компрометировать себя публично и в такую минуту, по-моему, неуместно.
        — В какую минуту?  — спросил Валек.
        — Накануне свадьбы.
        — До этого еще далеко.
        — Вот тут-то и ошибаешься! Я приехал дать знать, чтобы ты отправлялся в Вольку, спрятался и ожидал моих приказаний. Иза хочет ускорить.
        — Но кто же повенчает? Я не могу уговорить ни одного ксендза.
        — Ксендз есть, ты готовься, я все улажу.
        Лузинский снова почувствовал дрожь во всем теле, но в то же время обуяла его такая радость, что он начал сильно обнимать приятеля, который смотрел несколько насмешливо.
        — Позволь сказать тебе пару слов,  — молвил пан Богуслав серьезно.  — Я бываю ветрен, пользуясь жизнью, как мне вздумается, но я свободен, и это мое дело, здесь только расчет с собственной совестью. Ты вступаешь в новую жизнь, принимаешь на себя обязанности, и я не думаю, что ты можешь пренебречь клятвой. Я должен предупредить, что, взяв на себя деятельную роль в судьбе кузины, я принимаю некоторым образом ответственность за последствия, и если б любезнейший мой Валек вздумает потом позволять себе разные вещи, то будет иметь дело со мною. До свадьбы имеешь полнейшую волю пользоваться улыбками пани Поз и поцелуями гробовщицы, но после свадьбы я требую, чтоб ты вел себя прилично.
        — И ты будешь давать мне наставления!  — сказал Лузинский с гневом, который был не совсем удачно прикрыт насмешкой.
        — Да, я! Я объяснил тебе свою теорию. К алтарю никто тебя не тянет, но если б ты не только перед лицом Бога у алтаря, но даже наедине и без свидетелей поклялся женщине в верности и потом стал бы изменять ей, ты был бы негодяем.
        Лузинский посмотрел на Богуня. Тот смеялся.
        — Как видишь, я имею оригинальные понятия о слове и клятве,  — сказал он.  — Но об этом после, а теперь советую тебе сегодня же ночью собраться и ехать в Божью Вольку. Зайди во флигель, Томек покажет тебе убежище, а на дворе не смей и носа показать.
        — Когда же конец?
        — Не знаю, может быть, завтра, это будет зависеть от того, когда Иза даст знать, что готова; дю Валь и Люис должны выехать куда-то.
        — А Мамерт дал знать?
        — Мамерт уведомляет только, что боится — и старается отсоветовать; мы его оставили и, может быть, обойдемся без него. Это уж наше дело, а тебе необходимо сегодня быть в Божьей Вольке.

        XV

        Солнце как бы нарочно садилось медленнее обыкновенного, минуты тянулись, день никак не хотел кончится.
        Напрасно графиня Иза, ходившая по комнате внешне спокойно, выглядывала в окно, посматривая на часы, вечер все никака не наступал.
        Графиня Эмма, полулежа, полусидя, со слезами на глазах смотрела на сестру, и они долго разговаривали между собою взорами, потому что слов недоставало. Наконец, Иза бросилась на ковер у ног сестры, положила голову на колени к Эмме, закрыла лицо и оставалась с минуту в этом положении, а когда потом приподнялась, глаза ее были красны, словно от слез, которые висели на ресницах.
        Сжав друг друга в объятиях, сестры плакали потихоньку и, боясь, чтобы их не услышали, начали шептаться.
        — Итак, надобно расстаться! Кто знает, надолго ли и когда снова увидимся.
        — Как я тебя одну здесь покину? Что будет с тобою, бедная невольница?
        — О не спрашивай! Я сама не хочу думать об этом. Мы так привыкли быть вместе и страдать вместе, что разлука кажется мне чем-то вроде смерти! И когда подумаю, что завтра проснусь без тебя, одна среди них, без той силы, которую черпала я в общности нашей, тогда голова у меня кружится, я слабею. А между тем, я не могу уйти, не могу оставить им бедного отца в жертву. Что-то будет завтра?
        — Но разве же может быть хуже?
        — О, должно быть во сто раз хуже! Я останусь одна, в пустом доме, не с кем будет промолвить слова…
        — Но ведь не могут же они ничего сделать?
        — О, все могут!
        — Нет, они побоятся общественного мнения.
        — На которое не обращают ни малейшего внимания.
        — Милая моя,  — сказала Иза, закрывая глаза,  — ты жалуешься на судьбу, а что же я должна сказать? Как безумная бросаюсь я на шею незнакомому почти человеку, не любя его, не зная даже, можно ли ему довериться и стоит ли он доверия? Как игрок, все проигравший, я ставлю на последнюю карту брачное кольцо! Будущность, страшная, мрачная, грозная, но которая все-таки мне кажется легче настоящей нашей жизни в этом гробу.
        — Да,  — прервала Эмма,  — я удивляюсь твоей отваге и дрожу за твое будущее так же, как и за собственное. Человек этот для тебя загадка.
        Иза опустила глаза.
        — Пусть будет, что угодно Богу, но мне кажется, что для себя и для тебя я должна была решиться на этот шаг, который сразу переломит это несносное положение.
        — А может быть, только переменит оковы?
        Сестры мгновенно замолчали; в передней послышался шум, и на пороге осторожно показался с своей лисьей физиономией пан Мамерт Клаудзинский.
        Как бы для объяснения своего визита он держал под мышкой связку бумаг; лицо его выражало испуг, глаза блуждали.
        Иза встала, поспешила к нему навстречу.
        — Что-нибудь случилось нехорошее? Или…
        — Ничего, до сих пор ничего,  — отвечал тихим голосом управитель,  — но я боюсь, потому что везде необыкновенные предосторожности, везде в палаццо необычайное движение.
        Иза побледнела.
        — Итак, снова приходится отказаться?  — шепнула она.
        — О нет, я этого не говорю,  — подхватил Клаудзинский,  — я ничего не знаю, но всего боюсь. И если б что-нибудь случилось, то вы Бога ради не выдайте меня.
        Иза успокоила его. Пан Мамерт посмотрел на нее внимательно.
        — И что же?  — спросила она.
        — Ничего, все по-прежнему, только будьте осторожны. И Клаудзинский вышел.
        Иза презрительно посмотрела ему вслед и сказала, обращаясь к сестре:
        — Можно держать пари, что изменит, это видно по его лицу. Но Богуслав взялся за дело, и нисколько не доверяет Мамерту, поэтому я спокойна.
        Подали чай, и, наконец, начал наступать вечерь. Солнце садилось за темные тучи, на дворе свистел по временам ветер, в воздухе, как и в сердцах сестер, слышалось какое-то беспокойство.
        "Сегодня ночь должна быть очень темная",  — подумала Иза.
        Вскоре наступили сумерки. Подали свечи. В палаццо все, казалось, шло обычным порядком и незаметно было ни малейшего следа перемены.
        Но в ту самую минуту, когда Люис ходил у себя по комнате с сигарой, обдумывая какую-то поездку, а графиня что-то рассчитывала, сидя задумчиво на диване, не обращая внимания на дю Валя, который небрежно раскинулся в кресле, вошла служанка и доложила, что пан Клаудзинский просит позволения видеть графиню по весьма важному делу.
        Графиня, будучи довольно живого характера, не любила этого человека, без которого, впрочем, не могли обойтись. Никто не чувствует фальшивость в других лучше того, кто сам фальшив в делах своих, и потому графиня инстинктивно, без всякого основания, чувствовала какое-то отвращение к пану Мамерту. Его обыкновенно использовали как действенное, но нейтральное орудие для высасывания состояния Изы и Эммы в пользу обитателей палаццо. Правда, достойный посредник обладал способностью высасывать обе стороны и всегда умел воспользоваться взаимной ненавистью мачехи и падчериц.
        Совершено неожиданно было посещение Клаудзинского в тот день и в такую пору; услыхав об этом, дю Валь уселся более приличным образом в кресле, а графиня приказала просить.
        Потихоньку, на цыпочках, с изогнутой спиной, с двусмысленной улыбкой, которую можно было приурочить к обстоятельствам, Клаудзинский, вглядываясь, вошел в комнату. Это был тот же самый человек, которого несколько минут назад мы видели у сестер во флигеле, только еще с выражением большей почтительности.
        — Добрый вечер, пан Клаудзинский. Что нового?
        Управитель, осматриваясь, молча ступил пару шагов вперед, осмотрелся еще раз и прошептал почти на ухо графине:
        — Чрезвычайно важное дело. Не могу так говорить, очень серьезное…
        Графиня побледнела. Дю Валь вскочил с кресла и подошел. Пан Мамерт притворно дрожал, губы у него тряслись, он играл роль сильно испуганного.
        — Что же может быть?  — воскликнула графиня, встревоженная видом управителя.
        — Не могу говорить, слов недостает, боюсь…
        — Пойдемте в кабинет,  — сказала графиня, спеша к двери,  — Дю Валь станет на страже.
        Пан Мамерт не успел еще ответить, как графиня схватила его за руку, дю Валь подтолкнул, и дверь затворилась.
        — Говорите скорее, в чем дело?
        Пан Мамерт попросил стакан воды. Графиня сама налила ему. У управителя выступили на глазах слезы.
        Подобная подготовка делала сцену весьма тревожной; графиня, бледная, ожидала объяснения, как приговора. Старый плут, обло-котясь о конторку, начал говорить прерывистым голосом:
        — Я всегда верно служил дому вашего сиятельства, служил усердно, а люди ненавидели меня за это. Много вытерпел я,  — продолжал он со вздохом,  — но пусть меня судит Тот, Кто все видит. Настала минута, когда я могу представить вам новое доказательство моей бескорыстной преданности. Дому вашему угрожает серьезная опасность. Случай открыл мне ужасную тайну.
        Клаудзинский отер лоб. Графиня стояла, как бы на горячих угольях.
        — Пан Богуслав Туровский в заговоре… Сегодня ночью хотят украсть графиню Изу.
        Графиня с криком упала в кресло.
        — Этот негодяй! Я всегда подозревала его! Дю Валь подскочил.
        — Представь себе,  — продолжала графиня изменившимся голосом.  — Богуслав Туровский хочет украсть сегодня Изу.
        Дю Валь в бешенстве кинулся к управителю, словно хотел задушить его.
        — Говори!
        Пан Маметр, бледный, скрестил на груди руки.
        — Знаю только то, что нынешним вечером или ночью намереваются украсть графиню Изу.
        — Кто?
        — Пан Богуслав.
        — Для себя?
        — Нет, для какого-то хлыща,  — сказал с глубоким презрением Клаудзинский.  — Случайно я узнал заговор, заключающийся в том, что когда в палаццо погаснут огни, то панна должна прокрасться через сад до калитки, где будут ожидать ее лошади пана Богуслава. Но все еще можно без труда уладить, стоит только отрядить в засаду людей, которые овладеют лошадьми; можно раза два выстрелить в воздух, и панна будет поймана на месте преступления.
        — Панна, это ничего!  — воскликнул дю Валь, подымая кулак.  — Но тому, кто будет с нею, велю дать сто лозанов!
        — Ради Бога, устройте же все скорее, не теряя ни минуты!..  — сказала графиня.  — Не надо говорить Люису, достаточно будет и дю Валя, а людей взять с конюшни и с фольварка. Панну можно схватить у калитки.
        — Нет,  — прервал Дю-Валь,  — необходимо допустить ее к экипажу, потому что надобно схватить преступника.
        — Они могут быть вооружены!  — воскликнула графиня, заламывая руки.
        Дю Валь нахмурился.
        — Будь что будет,  — решил он,  — а мы должны схватить этого господина! Он хотел драться, пусть же останется побитым, я не отступлюсь от своего.
        — О нет!  — сказала графиня, схватив его за руку. Дю Валь вырвался.
        — Прошу предоставить это мне, это уже дело мое! Будьте спокойны, я иду, мы условимся с паном Клаудзинским и устроим все, как следует.
        Дю Валь взял уже было за руку управителя, который молча стоял с испуганным видом, как вдруг графиня гневно топнула ногой.
        — Ни шагу отсюда!  — воскликнула она.  — Я здесь хозяйка, и все сделается по-моему!
        Дю Валь рассудил, что ему следовало быть уступчивым, и он уступил, но пожимал плечами.
        — Черт вас побери!  — воскликнул он, скрежеща зубами.  — Если вы желаете действовать сами, действуйте, только уж я в таком случае не мешаюсь.
        Они посмотрели друг на друга сверкающими глазами; графиня опомнилась в свою очередь.
        — Но все-таки без меня…
        — Во всяком случае,  — перебил дю Валь,  — это дело мужское, и его следует кончить не по-женски, а по-мужски. Схватить панну у калитки ничего еще не значит и ни к чему не поведет, кроме скандала.
        — Но скандал помешает замужеству. Дю Валь засмеялся.
        — У нее есть деньги,  — сказал он,  — а потому, что ей за дело? Надобно схватить виновников и отодрать, а без этого все вздор.
        Клаудзинский только стоял, молчал и с удрученным видом смотрел в землю.
        — Как же вы узнали об этом?  — спросил у него дю Валь.
        — Случайно подслушал.
        — Кого?
        — Горничную, высланную для уговора,
        — Когда?  — спрашивал дю Валь, видя, что Клаудзинский путался более и более.
        — Э,  — отозвался управитель,  — теперь не время для расспросов, нужно дело делать, чтоб не было поздно.
        Француз обратился к графине и, взяв ее за руку, сказал почти повелительным, хотя и смягченным голосом:
        — Будьте спокойны, графиня, все сделается тихо, ручаюсь; ухожу с паном Клаудзинским, устроим все, как следует.
        Было поздно, когда два человека осторожно вышли из палаццо и быстрыми шагами поспешили к фольварочным строениям.
        Между тем заплаканная, трепещущая Иза попросила сестру, чтоб та известным ей путем проводила ее к отцу. Ей хотелось еще раз увидаться с ним, не зная, суждено ли было видеть его более. В этот час обыкновенно у больного старика никто не бывал, кроме Эммы, к нему можно было прийти незаметно, а мальчику, дремавшему в передней, Эмма платила довольно дорого, чтоб могла делать, что хотела. Вечернее посещение ее не только не было исключительным, а, напротив, обыкновенным. На этот раз, однако ж, Иза неотступно просила взять ее с собою.
        Взявшись за руки, обе сестры, через пустую оранжерею, галерею, лестницы и коридоры, пугаясь шума собственных шагов, словно тени, проскользнули незаметно к двери больного.
        В этой части палаццо господствовала глубочайшая тишина; мальчик спал на скамейке, в комнатке старика горел ночник, но Эмма очень хорошо знала, что отец ожидает ее и не уснет, пока с нею не увидится, пока не получит хоть горсть конфет.
        Больной лежал в своей постели, видимо, ожидая чего-то; лицо его в темноте едва отличалось цветом от подушек, он начал двигаться, и из уст его вылетели едва внятные слова: "Эмма! Эмма!"
        Дочь уже спешила к нему, и больной смотрел не на нее, а лишь на руку и протягивал исхудалые пальцы, чтоб схватить гостинцы.
        Обе сестры стали на колени у отцовской постели. Иза схватила его руку, которую старик у нее вырывал, и со слезами начала целовать. Заглушаемые рыдания ее как-то странно пробудили больного, он начал внимательнее смотреть на них и сказал:
        — Две! Две!
        А потом, по-видимому, начал искать то, что принесла ему другая.
        Иза принесла ему только свои слезы.
        Старик отворотился; он ел с такой жадностью, так по-животному, что Иза, которая реже видела его, почувствовала боль в сердце.
        — Эмма! Он поймет тебя, попроси, пусть благословит нас.
        Обе снова подошли ближе; Эмма начала шептать что-то, старик уставил в нее стекловидные глаза и, казалось, ничего не понимал.
        Тогда любимая дочь взяла его руку и, смотря на него, положила ее на голову сестры. Старик посмотрел на Эмму, потом на Изу и все еще не понимал, в чем дело; только рука его дрожала, как бы хотела вырваться.
        Долго длилось грустное молчание, старик ел, искал на постели крошки, заботливо собирал их и, наконец, когда ничего не осталось, опустил голову на подушки и медленно закрыл глаза. Напрасно Эмма, взяв снова его за руку в положив ее на голову сестры, хотела, чтоб он повторил вслед за нею слова: "благословляю", граф только невнятно бормотал имя дочери "Эмма!"
        — Это Иза, старшая…
        — Иза? Нет!  — сказал граф.  — Иза? Нет…
        Потом снова голова его упала на подушки и закрылись глаза, а через минуту раскрылись губы: он уснул.
        Бедная Иза заплакала, дрожа, приподнялась с колен и еще раз поцеловала свалившуюся руку отца.
        — Идем,  — сказала она,  — я была не достойна чуда.
        Эмма заплакала в свою очередь, но утешая, как могла, и поддерживая сестру, повела ее обратно во флигель. По дороге никто им не встретился, никто их не заметил. Было уж поздно. Сестры бросились в объятия друг другу и не могли расстаться. Еще час, и, может быть, разрешится их участь.

        XVI

        Хотя в палаццо все, по-видимому, спало, и ни один огонек, никакое движение не возвещали о приготовлениях, однако возле садовой калитки, по дороге, возле стены, окружавшей с той стороны парк, уже засели чрезвычайно осторожно люди из фольварка и конюшни. Главное начальство над ними принял дю Валь, а Клаудзинский отказался от участия, объясняя это состоянием здоровья, летами и неловкостью. Впрочем, и без него засада была отлично улажена.
        В кустах за садовой калиткой сидели люди, зарядив ружья холостыми зарядами. Командовал ими провиантский писарь, молодой человек воинственного настроения, покровительствуемый французом и чрезмерно довольный, что ему выпадало на долю приключение, за которое не угрожала ответственность.
        Приказ был такого рода, чтоб экипаж допустить до калитки беспрекословно, чтоб никто не шевелился до подачи сигнала. Сам дю Валь, вооруженный саблей и парой пистолетов, поместился вблизи места, где должен был по всей вероятности остановиться экипаж, предоставив себе подать сигнал выстрелом из пистолета.
        За полчаса до полуночи все находились на своих местах, и надобно сказать правду, что ни малейший шорох не обнаруживал засады. Довольно сильный ветер по временам шумел между деревьями, и в трех шагах не было видно ни зги.
        Ожидание начинало уже казаться всем непомерно продолжительным, как наконец в саду показалась фигура, спешившая к калитке, где, однако ж, еще не было экипажа. Но в этот самый момент раздался стук колес по дороге. Все притаились. Стук приближался, экипаж летел быстро, потом поехал тише и направился осторожно к садовой калитке.
        В темноте ничего нельзя было рассмотреть, но видно было, как остановился экипаж, запряженный вороными лошадьми. Калитка быстро отворилась, и из нее кто-то выбежал. Дю Валь услышал захлопнувшуюся дверцу экипажа, и лошади уже двинулись вперед, как вдруг озарилась темнота, раздался выстрел, лошади, испуганные батальным огнем, понесли по дороге.
        Послышалось несколько криков, потом как бы треск ломающегося экипажа, громкий говор в темноте, стон… и воцарилась тишина.
        Несмотря на все принятые меры предосторожности, испуганные лошади унесли беглецов далее, нежели предполагалось. Задержали их по крайней мере в полуверсте от калитки, когда сломалось колесо и опрокинулся экипаж.
        Когда дю Валь подскочил к дверцам, то с удивлением увидел одну только испуганную, плачущую женщину, которая прислонилась к подушкам; мужчины не было ни одного. Сбежавшиеся люди держали лошадей. Даже кучер успел скрыться, пользуясь темнотой ночи. Дю Валь начал бранить своих, выходить из себя, грозить, но все это было уже поздно; не захватили никого, кроме одной несчастной пленницы, которая осталась в экипаже и почти лишилась чувств.
        Обманутый француз горячился еще несколько времени возле своих людей, бранил писаря, расспрашивал, каким образом мог скрыться виновник, но наконец пришел в себя и приказал высадить из экипажа пленницу, которая от страху едва держалась на ногах, так что ее принуждены были почти все время нести на руках к палаццо. Дю Валь, которого графиня ожидала с легко понятным нетерпением, поспешил вперед, отдав приказания. Сердитый вбежал он в комнату графини; та встретила его на пороге.
        — Ну что?
        — С дураками ничего умного не сделаешь!
        — Что, ушла?  — спросила графиня в тревоге.
        — Она не ушла, ее ведут сюда; сообщники ее, трусы, мерзавцы, удрали, оставивши ее в экипаже. Не было никого, даже кучера!
        Дю Валь в отчаянии ходил по комнате; графиня молчала. Она приготовлялась к встрече и разговору с падчерицей.
        На лестнице послышались шаги людей и как бы тихий плач; в передней показалась закутанная фигура, которую почти втолкнули в комнату графини, и она немедленно упала на ближайшее кресло.
        — Воды!  — закричала она.
        Графиня мгновенно бросилась к креслу, потому что услышала звуки совсем другого голоса и, наконец, по росту прибывшей догадалась о действительности. Захваченная пленница была не графиня Иза.
        — Это не она!  — воскликнула, заламывая руки, графиня. Подскочил дю Валь.
        — Как? Кто бы это мог быть!
        Догадываясь, что ее обманули, и что случилось нечто, чего она понять не могла, пылкая француженка подскочила к креслу и насильно открыла лицо пленницы.
        Хотя последняя и старалась закрыть глаза руками, однако графиня и дю Валь мигом узнали в ней немолодую уже гардеробянку графинь, панну Франциску Жульскую.
        С минуту стояли они остолбенелые.
        — Что это значит, что ты там делала?  — строго спрашивала графиня, но испуганная панна Франциска не хотела ли говорить, или не могла, только не сказала ни слова.
        — Очевидное дело,  — прервал дю Валь,  — нас обманули! Но что же сталось с графиней Изой?..
        Словно молния, блеснула мысль у графини, и она, взглянув на гардеробянку, схватила висевшую на стуле мантилью и прямо бросилась к жилищу падчериц.
        Здесь все двери были заперты, с виду господствовала невозмутимая тишина. Слуга, сопровождавший графиню, начал стучать, но нескоро в комнате проснулись служанки.
        — Кто там? Что такое?  — послышались голоса изнутри.
        — Отворяйте ее сиятельству!
        После долгого ожидания отворили дверь, и показалась голова заспанной горничной.
        Графиня, выхватив из рук лакея свечу, бросилась прямо в гостиную, откуда был вход в кабинет и спальни Изы и Эммы. Она прежде постучалась в первую, но дверь была заперта, и на повторенный стук ответа не последовало. Тогда она подбежала к другой двери, и за первым же стуком послышался голос Эммы:
        — Что такое? Пожар?
        — Прошу отворить!
        — Что случилось?
        — Прошу отворить!
        Накинув наскоро утренний капот, Эмма отворила двери и остановилась на пороге.
        — Где Иза?  — нетерпеливо спросила графиня.  — Где Иза?
        — Иза? Вероятно, спит в своей комнате.
        Обе обменялись взорами. Мачеха кипела внутренне, не зная, как поступить. Ей не хотелось поссориться с оставшейся падчерицею, а злость между тем подступала к сердцу.
        — Ты должна знать, что сталось с Изой?  — сказала она.
        — А что же с нею могло статься?  — спокойно отвечала падчерица.  — Часа два тому назад мы разошлись, и она ушла к себе. Отчего же вы так беспокоитесь о ней?
        Не отвечая на этот вопрос, графиня возвратилась к другой двери, постучалась и тогда только заметила, что ключ торчал в замке. Вместе с Эммой вбежала она в спальню. Постель была не измята, а в комнате ни души…
        Со слезами графиня упала в кресло. Эмма стояла холодная и нисколько не взволнованная.
        — Нечего сказать, отлично все улажено и удалось счастливо.
        — Я ничего не знаю,  — холодно отозвалась Эмма.
        — О, ты не говори мне этого!..
        — А если бы и знала,  — молвила Эмма равнодушно,  — то неужели вы полагаете, что я была бы обязана изменить сестре для вас? Сестре, которая вытерпела со мною долговременную неволю, бросилась, как в пропасть, уходя от той жизни, какую вы здесь уготовили с целью уморить нас…
        Удивленная этим монологом, графиня подалась назад; никогда еще ни одна из падчериц не осмелилась упрекать ее в глаза. Было это как бы вызовом к битве.
        — Об этом мы поговорим, сударыня, в другой раз, а теперь надобно послать погоню за сумасшедшей беглянкой.
        — Кажется мне, это будет и поздно, и напрасно,  — гордо отвечала Эмма, пожимая плечами.
        Мачеха собиралась уйти, не желая открытой ссоры, как Люис, разбуженный дю Вал ем, от которого все узнал, вбежал в халате, осмотрелся, увидел одну только Эмму и спросил у матери:
        — Что ж случилось? Она здесь или нет?
        — Ушла! Не понравилась ей спокойная, привольная жизнь и захотела поискать другой.
        — Может быть, еще можно настигнуть?  — прервал Люис, посматривая искоса на Эмму.  — Вы ведь остались.
        — Прошу, граф, оставить меня в покое и не раздражать,  — сказала Эмма сердито и решительно.  — Бога ради, не вызывайте выражений, которые могли бы крайне огорчить вас. Все, что здесь случилось и происходит, все это по вашей причине, и все это обрушится вам на голову.
        Люис расхохотался.
        — Панны запаслись удалью, как вижу!  — сказал он. Он подал руку матери, и они вышли.
        Проходя по двору, они увидели, как дю Валь, взбешенный на неудачу, взяв лучших лошадей с конюшни и несколько человек, собирался в погоню за беглецами. Это было уже слишком поздно, но француз не хотел иметь на совести, что упустил какое-нибудь средство. По-видимому, Люису было более жаль лошадей, за драгоценное здоровье которых он боялся, нежели сестры, утраченной безвозвратно, по его убеждению. Он посмотрел на дю Валя, пробормотав имя любимой лошади, взятой французом, и пошел за матерью.
        — Любопытно знать жениха,  — сказала графиня, горько улыбнувшись.
        — О, догадаться нетрудно!  — отвечал сын.  — Конечно, этот сладенький барон, который гостил тут у нас и высматривал, как бы нас обокрасть.

        XVII

        Как мы уже видели, бегство удалось благодаря прозорливости пана Богуслава и возникшего недоверия графини Изы. Это Богунь сочинил план, чтоб в экипаже отправить гардеробянку, а через другую калитку украсть графиню. Здесь беглянку ожидал он сам, сев за кучера в легкой бричке, в которую велел запрячь четырех своих лучших лошадей.
        В то время, когда засада ожидала коляску, Богунь, Валек и Иза неслись уже в город по песчаной дороге. Пан Мамерт Клауд-зинский даже не догадывался, что измена его отгадана инстинктивно.
        Добрая гардеробянка графини Изы согласилась сыграть ее роль, за которую пришлось поплатиться болезнью; она нисколько не ожидала такой бурной катастрофы, а раздавшиеся выстрелы чуть не уморили ее от страха.
        Между тем легкая бричка, запряженная бешеными лошадьми, очень скоро доставила в город Лузинского и сидевшую с ним рядом невесту. Валек целовал ее руки. Взволнованная Иза молчала, чувствуя, что в эту минуту решалась судьба ее. Богунь был отличный кучер и, несмотря на темноту ночи, зная хорошо дорогу, привез молодых к костелу без всяких приключений. Ксендз-викарий был предуведомлен заблаговременно и ожидал прибытия молодых. Когда бричка подъехала к костельным воротам, Иза была так взволнована, что ее почти надо было на руках вынести из экипажа. Богунь отдал лошадей мальчику, которого взял с собою, и все отправились в костел через боковую дверь. Иза пришла в себя, а Лузинский словно начал терять силы. Ксендз, согласившийся обвенчать, хотел все-таки предупредить обряд обыкновенными формальностями и расспросами, но Богунь заметил на это, что каждую минуту может явиться погоня и что формальности можно было бы и отложить.
        В темном и пустом костеле, имевшем скорее погребальный, нежели свадебный вид, зажгли несколько свечей у большого алтаря. Два старинных надгробных памятника Туровских — рыцарь, лежащий, опершись на шлем, и окутанная покрывалом женщина с четками — были как бы свидетелями обряда. Пан Богуслав с причтом составляли свадебную процессию. Ксендз вскоре вышел к алтарю с таким же почти трепетом и также смущенный, как и новобрачные. Поспешно начал он читать молитвы, потом задал вопросы, на которые твердо отвечали новобрачные, им переменил им кольца и связал руки.
        Богунь тогда только вздохнул свободнее, когда Иза по окончании обряда упала на колени и начала горячо молиться.
        Стоявший рядом с нею новобрачный, который по крайней мере из приличия должен был последовать ее примеру и обратиться в ту минуту к Верховному Существу, располагающему судьбами людей, стыдился как-то стать на колени, стыдился сознаться в покорности; он оставался стоять, и, надо сказать правду, представлял весьма непривлекательную фигуру, с бледным, вытянутым, усталым лицом.
        Иза молилась довольно долго, наконец, приподнялась, опираясь на руку мужа. Она поблагодарила викария, который молча перекрестил ее, и все было кончено.
        Новобрачные, вследствие довольно неудачного плана Лузинского, должны были отправиться в гостиницу "Розы", где, пользуясь добрым расположением пани Поз, Валек, кроме занимаемой им комнаты, взял еще смежную гостиную для жены и еще одну комнату для служанки, которая должна была прибыть несколько позже. Пани Поз, совершенно не догадывалась, к чему было нужно такое помещение, и когда появился Богунь, а за ним закутанная Иза и Лузинский, она понять не могла, какую тут роль играла женщина. Ее разгневало и огорчило это обстоятельство. Новобрачные ушли наверх; хозяйка дома, бывшая прежде в дружеских отношениях с Богунем, с беспокойством зазвала его на несколько минут в свою комнату. На лице ее выражалось крайнее неудовольствие.
        — Это уж слишком, пане Богуслав!  — возмущалась она, запирая дверь.  — Что вы о себе думаете, и за что считаете мой дом, чтоб пировать здесь с какими-то женщинами! Знаю, что это ваши штуки, но я не потерплю этого!
        Богунь покатился на кресле от смеха.
        — Тсс!  — сказал он.  — Что вы кричите, что ко мне вяжитесь? Госпожа эта приехала с Лузинским, и…
        — С Лузинским? Ложь! Этого быть не может!  — воскликнула хозяйка.
        — Почему?  — спросил с любопытством Богунь, которого ошеломила эта горячность пани Поз.  — Почему?
        — Что ж вы думаете, что я буду объясняться перед вами? Потому что я его знаю, и что он не водится с подобными женщинами.
        Богунь едва удерживался от смеха.
        — Тише! С какими женщинами? Ведь это его жена.
        При этих словах пани Поз оглянулась как-то дико и воскликнув: "Изменник!"  — упала без чувств на пол.
        К счастью, пан Богуслав подхватил ее вовремя, но он сам нахмурился, потому что обморок был серьезный.
        — Бога ради!  — говорил он, приводя в чувство несчастную.  — Не делайте никакой истории из уважения к себе! Что вам Лузинский!
        — Изменник!  — повторила, приходя в себя, пани Поз.  — Он обманул меня!
        Пан Богуслав не знал, смеяться ему или плакать, но его рассердило то, что Лузинский осмелился так дерзко привести жену в этот дом.
        — Пожалуйста, тише! Не объявляйте же своей слабости, потому что это ни к чему не поведет. Лузинский женат, я был свидетелем на его свадьбе. Он дрянной, неисправимый, но…
        Бедная пани Поз уже только плакала. Пан Богуслав, обыкновенно веселый, опечалился в свою очередь; подобная история в день свадьбы была весьма знаменательна. Но необходимо было потушить ее.
        — Я сделаю ему сцену,  — говорила сквозь слезы хозяйка,  — пусть эта женщина знает, какого нашла себе мужа, и что это за птица! Этот бездельник, которого я приняла, когда его выгнали… который…
        И она снова начала плакать.
        По временам она порывалась бежать и бросалась к двери, но, к счастью, Богунь стоял настороже и удерживал ее.
        — К чему это вас поведет?  — говорил он.  — Все будут смеяться над вами, разгласят.
        — Пусть пропаду, но отомщу!
        — Что же это за мщение? Отомстите сами себе! Ведь это свадьбы не расстроит. Во всяком случае он слова вам не давал?
        Пана Богуслава два раза уже звали ужинать, но он не решался оставить расплакавшуюся пани Поз, опасаясь ее гнева. Наконец, неизвестно уже какими средствами успел он взять с нее слово, что она не сделает сцены, и он ушел, рассчитывая уговорить новобрачных немедленно уехать в Варшаву. Это был единственный способ избежать истории, которая могла произойти при малейшем раздражении хозяйки.
        Он вышел в маленькую гостиную, в которой накрыт был стол. С первого же взгляда Богунь заметил, что новобрачные не пришли еще в себя после торжественного обряда и различных приключений того вечера. Иза сидела на диване и плакала, Валек ходил нахмуренный и словно убитый.
        На столе горели огромные свечи в парадных подсвечниках; сервировка показывала великолепный ужин, но никто не обращал внимания на эти приготовления.
        Богунь ловко запер дверь на ключ и, видя, что Иза продолжала плакать, взял под руку Валека и вывел его в смежную комнату.
        — Чтоб тебя черт побрал за то, что ты наделал!  — сказал он ему.  — Звать жену в дом, с хозяйкой которого был в самых интимных, как оказывается, отношениях! Мало тебе было гробовщицы! Подобное поведение накануне свадьбы переходит всякую меру. Женщина эта проклинает тебя, грозит и готова сделать сцену.
        — Куда же мне было ехать?  — спросил Валек в смущении, не оправдываясь даже от упрека.
        — Но на первом постоялом дворе было бы безопаснее здешнего! Вы должны взять почтовых лошадей и немедленно выехать в Варшаву, а иначе, смотри, будет худо. Слава Богу, я никогда не был женат, но знаю, что подобная история на пороге новой жизни может отравить всю будущность!
        Валек грыз ногти.
        — Чтоб черт побрал эту ведьму!  — воскликнул он.
        Пан Богуслав с презрением посмотрел на него и вздохнул; потом, подумав немного, отправился к Изе.
        — Милая кузина,  — сказал он,  — мне кажется, что безопаснее всего было бы вам сегодня же отправиться в Варшаву. Я пойду заказать почтовых лошадей. Вы не плачьте, прежде слезы могли быть оправданы, а теперь некстати… Надо мужественно бороться с жизнью, и… смеяться. По возвращении я поужинаю с вами и не уйду, пока не посажу вас в экипаж и не благословлю на дорогу.
        Иза удержала его за руку.
        — О, пока еще ты здесь, я не так боюсь,  — сказала она,  — мне все кажется, что у меня есть покровитель.
        — А ведь муж, покровитель назначенный Богом,  — лучше всего,  — сказал, смеясь, Богунь.  — Вторым же будет собственный твой характер. Опершись на него, тебе нечего бояться.
        Иза со вздохом посмотрела на него и пожала руку.
        — Для успокоения себя, мне надобно припомнить и повторить волшебное слово: я свободна, я свободна!..
        Взор Лузинского, встреченный Изой в эту минуту, был так странен, что слова замерли у нее на устах.
        Новобрачные, казалось, как два соперника, присматривались друг к другу, измеряли свои силы, старались взаимно узнать характеры. Иза купила себе свободу дорого, Лузинский знал только, что женился на богатой графине.
        Пан Богуслав, который с обычным своим легкомыслием подал руку помощи в этом деле, теперь, подобно новобрачным, сомневался в будущем и задумывался над ним. Доконало его последнее приключение с пани Поз. Впрочем, он более всех имел присутствия духа и заставил Валька и его жену примириться с действительностью. Налив себе вина, он поцеловал руку кузине, обнял Валека и выпил за их здоровье.
        — Надобно же хоть одному мне выпить! За здоровье новобрачных!
        Не успел он докончить фразы, как раздался сильный стук в дверь. Боясь появления пани Поз, Богунь, подбежав к двери, отворил ее и увидел дю Валя. Они поклонились друг другу.
        — Что вам угодно?  — спросил пан Богуслав.
        — Графиня Иза…
        — Здесь нет графини Изы. Час тому назад моя кузина вышла замуж и переменила фамилию. Она не принимает визитов.
        Дю Валь стоял неподвижно.
        — Вы были шафером?  — сказал он насмешливо.
        — Да.
        — Кто же венчал?
        — Ксендз в костеле.
        Противники словно желали кинуться друг на друга.
        — Во всяком случае я могу увидеть графиню и мужа ее, господина барона.
        — Нет,  — отвечал пан Богуслав,  — я уже говорил вам, что она не принимает.
        — Но я должен говорить с нею!  — воскликнул дю Валь, протискиваясь в дверь.
        — Господин дю Валь,  — сказал Туровский, удерживая его сильной рукой,  — не делайте скандалов, которых и так уж достаточно по вашей милости. К чему это приведет? Я с прочими был свидетелем обряда, вы опоздали.
        И пан Богуслав, несмотря на то, что был рассержен, старался придать своему голосу возможную мягкость.
        — То, что вы могли бы сказать Изе и от нее услышать,  — продолжал он, было бы для вас весьма неприятно, да и не послужило бы ни к чему.
        — Правда,  — отозвался француз,  — но мне было бы легче на сердце, если бы…
        — Если бы француз поссорился с женщиной?..
        Дю Валь покраснел.
        — Дайте мне честное слово,  — сказал Богунь,  — что по окончании… понимаете?
        — Даю честное слово и понимаю. Француз махнул рукою.
        — А ну, коли так, что мне за дело до этого? Даю слово, что ссориться не буду.
        — Но самое ваше появление…
        — Но если для нее я чуть не сломал шею, то надобно хоть выпить за ее здоровье,  — сказал дю Валь, засмеявшись.  — Признаюсь вам, хотел бы взглянуть на молодого мужа.
        Богунь дал дорогу. Дю Валь вошел в комнату. Заметив его, Иза сперва подалась было назад, но потом, одумавшись, взяла Валека под руку и пошла навстречу.
        — Честь имею представить вам, господин дю Валь, моего мужа пана Валентина Лузинского.
        Дю Валь остолбенел, потому что был уверен встретить барона Гельмгольда.
        — Скажите графине,  — продолжала Иза,  — что видели нас перед отъездом в Варшаву и поклонитесь всем.
        С любопытством присматривался дю Валь к Лузинскому; не раз он видывал его издали, но ему даже и в голову не могло прийти, чтоб этот бедняк, невзрачный молодой человек, женился на графине. Он, может быть, подумал: "Если б я знал, то и я мог бы освободить ее подобным же образом…"
        — Сделанного не воротишь,  — сказала пани Лузинская.  — Я вышла замуж и теперь свободна. Надеюсь, что сестра моя не подвергнется ни гневу, ни преследованиям — а иначе это вынудило бы меня употребить меры, которые были бы очень неприятны для Турова. Гораздо будет лучше для всех нас, для мачехи, Люиса, сестры и для меня, если мирно окончатся наши семейные недоразумения, не подавая свету повода к насмешкам, и нас избавляя от неприятностей. Передайте это графине.
        — Передам,  — отозвался глухим голосом дю Валь, по-видимому смирившийся.  — Наконец я здесь совершенно в стороне,  — исполнил, что мне было поручено, а остальное меня не касается.
        Пан Богуслав, улыбаясь, налил ему вина, которое было необходимо французу после вечерних приключений, но последний как-то не решался.
        — Выпейте, хотя бы и не за наше здоровье,  — сказала Иза.  — Я знаю, что графиня никогда не простила бы вам этого.
        Дю Валь поклонился и, пробормотав что-то, выпил.
        Таким образом, совершенно неожиданно у одного стола очутились преследуемые и преследователь и если не пришли к соглашению, то заключили временное перемирие.
        Дю Валь не мог прийти в себя от изумления, присматриваясь к Лузинскому. Воспользовавшись случаем, Иза осведомилась о своей доброй гардеробянке.
        Напоминание о безуспешной засаде у калитки едва не рассердило дю Валя, однако же, он сумел сдержать себя и сказал, что ее поймали, что с нею ничего не сделали, но что она перепугалась и, вероятно, поплатится нездоровьем.
        — А правда, что изменил Мамерт Клаудзинский?  — спросила Иза.
        — Не изменил, потому что не был обязан помогать этому,  — возразил дю Валь.  — Он узнал случайно и донес по обязанности.
        — Узнал или скорее выследил случайно, это правда,  — с живостью сказала Иза,  — но не так как вы думаете; он знал обо всем давно и помогал обеим сторонам… Скажите об этом графине.
        Дю Валь только сжал кулаки.
        Пан Богуслав между тем высматривал во все окна, ожидая появления экипажа и желая как можно скорее выпроводить новобрачных, потому что беспрерывно боялся какой-нибудь выходки со стороны пани Поз и не слишком радовался продолжению разговора.
        Наконец застучали колеса, и под окнами раздались веселые звуки почтовой трубы. Все было давно готово. Богунь сам вынес в экипаж остатки ужина, чтобы новобрачные не умерли с голоду в дороге, осмотрел лестницу, стараясь избегнуть неблагоприятной встречи, подал руку Изе, усадил ее заплаканную и шепнул Валеку, когда тот садился:
        — Послушай, что было, то прошло, а впредь помни, что если пожалуется Иза, то будешь иметь дело со мною. Ты меня знаешь, не забывай же!
        Лузинский не отвечал ни слова.
        Богунь посадил на козлы своего мальчика, дал почтальону рубль, приказывая быть осторожным, еще раз поклонился молодой паре и крикнул:
        — Ради Бога с места в карьер!
        Экипаж покатился по мостовой среди опустелого городка, и стук его колес медленно терялся в отдалении, а пан Богуслав стоял задумчиво. Наконец, он быстро оборотился к дю Валю.
        — Что бы там ни было,  — сказал он,  — горе горем, ссора ссорой, а есть надо, да и выпить не вредно. Завтра можем драться, а сегодня следует подкрепить силы.
        Француз был не прочь, и они оба взошли наверх.
        Надобно знать маленькие городки, в которых каждая новость пожирается с жадностью, чтобы понять, как, несмотря на позднее время, словно по электрическому телеграфу, известное событие распространилось из гостиницы пани Поз по всем улицам. Из дома в дом пересылали его с нарочными; более деятельные сплетники будили соседей; евреи, шлепая туфлями по мостовой, бегали с вестью по самым отдаленным закоулкам; в гостиницу приходили за справками. В кондитерской Горцони все присутствовавшие, умноженные никогда не бывавшими ранее гостями, выпили несколько десятков пуншей, прежде нежели дали настоящую редакцию происшествию, пользуясь материалами, принесенными мальчиками, евреями и случайными прохожими. Никогда еще так поздно не ложились спать местные жители, ибо каждый чувствовал себя взволнованным, имел потребность высказаться, и никто и не думал о постели. Рассказ, основанный на действительном факте, принял, впрочем, фантастические размеры.
        Каждый украшал его по-своему. По всему городку, за исключением грудных детей и глухих, все без исключения узнали, что сирота, воспитанник доктора, украл графиню и женился на ней.
        Провизор, случайно заходивший к Горцони купить лимонов, один из первых узнал о происшествии и, не взяв лимонов, поспешил назад в аптеку. Давно уже он был в хороших отношениях с гардеробянкой панны Идалии, и ей немедленно сообщил об удивительном событии. Едва схватив содержание, панна Наромская полетела к своей госпоже.
        Невеста доктора Вальтера лежала по обычаю в кресле и курила папироску, когда к ней влетела гардеробянка.
        — Знаете, что случилось? Непостижимая вещь! Ей-богу невероятно, честное слово, но правда, потому что пан Теодор собственными глазами видел, как уезжали.
        — Что такое? Ты с ума сошла?  — сказала сердито панна Идалия.
        — Как? Да ведь об этом уже всему городу известно.
        — Но ведь я не знаю, в чем дело.
        — Я же говорю…
        — Ты пока еще ничего не сказала.
        — Валек Лузинский украл старшую графиню Туровскую, женился на ней, и они уехали в Варшаву. Три раза по ним стреляли и все мимо, гнались за ними, но ксендз-викарий запер костел и отворил лишь после венца.
        Панна Идалия вскочила с кресел.
        — Кто? Этот подкидыш?
        — Да он самый!
        Несмотря на всю свою серьезность и сознание собственного достоинства, панна Идалия подчинилась чувству общему всем смертным и едва узнала новость, чувствовала уже потребность сообщить ее другим, потому что она не давала ей покоя. Она отправилась к брату, который, покуривая сигару, думал об имении, о невесте и о готовой дочери, которую должен был получить вместе с приданым.
        — Ведь не стыдно, Рожер! Знаешь что?
        — Что такое?
        — Лузинский украл графиню Изу, женился на ней, и они уехали!
        Пан Рожер презрительно пожал плечами.
        — Мелешь вздор!
        — Совершенная правда. Весь город в тревоге.
        — Этот мальчишка Лузинский?
        — Да, потому что он смел, а ты?..
        — А я?  — спросил с торжествующею и вместе насмешливой улыбкой пан Рожер.  — Ну, что же я?
        — Ты со своей деликатностью, осторожностью и нерешительностью останешься старым холостяком и потом женишься на какой-нибудь кухарке.
        Пан Рожер рассмеялся.
        — Ты уверена в этом?  — спросил он.
        — О, ручаюсь.
        — Подожди же немного, а потом и говори обо мне, что хочешь.
        Панна Идалия слишком хорошо знала брата, чтобы не прочесть под этой таинственностью какой-нибудь загадки.
        — Ты обо мне не беспокойся,  — продолжал пан Рожер,  — я не так дурно веду свои дела.
        Но он, однако же, ни в чем не сознался.
        Доктор Вальтер узнал о непонятной для него истории Валека Лузинского от кухарки Казимиры, которая не побоялась прервать его письменные занятия. Она была уверена, что за это ей достанется, но не могла удержаться. Сверх всякого, однако ж, ожидания, известие это, которое должно было быть совершенно посторонним для Вальтера, поразило его сильнее, чем предполагала Казимира: доктор вскочил с кресла, бросил бумаги, начал расспрашивать, но не мог добиться от кухарки ничего, кроме фразы: "так рассказывают в городе", и несмотря на позднее время выбежал из дома. Можно было сказать, что и этот, столь спокойный, всем чужой человек поражен был жаждой передачи вестей и хотел бежать по городу. На лице его действительно выражались чрезмерное волнение и тревога, и он прямо отправился к Милиусу.
        Последний, в халате, большими шагами ходил по комнате возле оранжереи.
        — Слышал?  — сказал Вальтер, вбегая.
        — Знаю.
        — Но правда ли?
        — Совершенная правда.
        Оба доктора остановились друг против друга в изумлении.
        — Ничто не помогло!  — воскликнул наконец Вальтер.  — Ни просьбы, ни предостережения, ни угрозы… Так уж, видно, назначено судьбою. Навязал себе камень на шею и в воду!
        И он, заломив руки, замолчал; две крупные слезы покатились по его лицу.
        — А ты?  — сказал Милиус.  — Ты небось лучше сделал?
        — Да, ты прав, я поступил хуже, но если я старый, разбитый, изъеденный червями понтон утону, это еще ничего! А вот этой новой лодке надо бы долее и счастливее плавать. Ты упрекаешь меня и ты прав, потому что ты сильнее.
        И Вальтер улыбнулся насмешливо, смотря на Милиуса, который покраснел.
        — Надо сказать правду,  — возразил последний,  — что и я было свихнулся, но женский ум меня спас, а тебя погубила женская хитрость.
        — Меня! Что мне? А вот молодой человек… О Боже мой!
        — Но почему же этот негодяй так тебя занимает?  — воскликнул Милиус.  — Он был у меня, как родное дитя, а между тем, зная его ближе, я его не жалею. Тебе он никто!..
        Вальтер стоял бледный, дрожал, слезы текли по исхудалому лицу его.
        — Никто,  — сказал он тихо,  — никто! Нет, этот молодой человек мне сын!..
        — Твой сын?  — воскликнул Милиус, отступая.  — А ты?..
        — А я — Марк Лузинский,  — прошептал Вальтер и упал на диван.

        XVIII

        В костеле у обедни, по обычаю, было очень людно. Служил сам ксендз-прелат Бобек; убранный его старанием алтарь утопал в цветах и зелени. В дыму фимиама виднелись кое-где улыбавшиеся розы и венки осенних астр, а взглянув от большого алтаря на костел, можно было видеть венок из людских лиц со всеми оттенками весны и осени.
        На передних лавках заседали почетные лица, так называемый большой свет, который даже в храме Божьем устранялся по возможности от столкновения с малым светом. Надобно было видеть, как широко расселась аптекарша, чтоб не допустить с собою на одну лавку пани Поз. Владетельница гостиницы делала то же самое, боясь соседства сапожницы, а сапожница боялась, чтоб возле нее не села простая мещанка из предместья. Все это совершалось тихо и незаметно, и только более внимательный глаз мог уловить стратегические движения и угадать, для чего один сморкался, другой делал вид, что горячо молится, когда являлось непрошенное соседство.
        Ксендз Бобек пел слабым, но чистым голосом, имея ассистентами двух молодых ксендзов. Ксендз-викарий с Евангелием в руках ходил по ризнице в ожидании выхода на кафедру. В книжке, которую он держал, легко было заметить белый листок бумаги, список брачных оглашений. Когда прелат кончил и уселся на приготовленном для него месте, викарий вышел, стал на колени перед алтарем, помолился и вступил на амвон.
        Как обыкновенно перед торжественной тишиной, слушатели приготовлялись громким откашливанием и сморканием, пока молился ксендз-викарий. Но вот шум утих, проповедник начал читать Евангелие и объяснять заключающиеся в нем истины.
        Несмотря на огромную массу слушателей, один Бог знает — многие ли действительно слушали и многие ли понимали. В темных углах набожные спали, просыпались, открывши глаза, вздыхали и засыпали снова. На более видных местах, те, кому хотелось спать, широко раскрывали глаза, которые быстро закрывались на мгновение, чтоб открыться снова.
        На некоторых лицах виднелись мысли далеко не набожные. Но здесь и там слово истины влетало в уши, может быть, даже в сердце, зернышко падало на плодоносную почву, и хотя долго не всходило, однако все-таки когда-нибудь в жизни прорастало, хотя и поздно.
        По окончании проповеди ксендз-викарий взялся за бумажку с оглашениями. Никто не надеялся встретить имени, которое произвело бы общий эффект, а потому мало кто обращал внимания на оглашения:
        — Вступают в брак именитый Флориан Мошанский, ремеслом сапожник, с именитою Катериною Рухневскою, здешнею мещанкою, девицею.
        Потом следовали пан Дробит с панною Сапуровскою, потом еще кто-то. Ксендз Бобек направился уже медленным шагом к алтарю, как вдруг ксендз викарий произнес громким, внятным голосом:
        — Доктор медицины пан Ян Вальтер, вдовец, с панною Идалиею Скальскою, помещицею, девицею.
        Если бы молния ударила в костел, то не знаю, большее ли произвело бы впечатление. Конечно, об этом кое-что болтали, но большинство не верило в подобное супружество, а многие о нем решительно не знали. Закрытая вуалью, сидела панна Идалия на первой лавке во всем блеске щегольского траура, и взоры всех обратились на нее; послышался говор, кое-где сдержанный смех, и если бы не орган, грянувший вдруг всеми своими регистрами, даже и теми, которые фальшивили, вследствие хозяйничанья и злоупотребления костельных крыс, то я не знаю, до чего бы дошло.
        Доктора Вальтера не было видно, догадывались, что он на хорах. Несмотря на изумление присутствовавших, невеста нимало не смутилась, напротив, по-видимому, упивалась своим торжеством.
        Когда после благословения все начали расходиться, на паперти собралась целая толпа любопытных посмотреть на молодую жену старика доктора.
        Аптекарша предчувствовала это и, толкнув дочь, шепнула:
        — Пойдем через ризницу.
        — Для чего?  — спросила панна Идалия, пожимая плечами.
        — Разве не видишь, что будут на нас пальцами указывать.
        — Пусть себе показывают!  — отвечала красивая панна.  — А мне что до этого! Пойдем прямо.
        Пан Рожер, стоявший у скамейки, разделял мнение сестры и находил неприличным отступать перед улицей, как он называл толпу.
        Когда вышли Скальские, их встретила любопытная, говорливая, смеющаяся толпа, вид которой действительно был неприятен. Надо было иметь хладнокровие молодых Скальских, чтоб, не дрогнув, пройти сквозь этот строй.
        Некоторые замечания, высказанные вполголоса, достали даже до ушей Идалии, но она притворялась, что не слышала.
        — Но, пани Мацеева, это быть не может: он старый гриб, я его знаю, а она какая молоденькая. Ведь у него служит Казимира?
        — Что ж? Родители принудили?
        — А старику следовало бы всыпать, чтобы выбить дурь из головы,  — говорил сапожник.  — Это ни на что не похоже.
        — Смотри, Иоася, смотри,  — шептала девушка,  — как ее жалко! Право, неизвестно, есть ли ей двадцать лет, а ему, говорят, шестьдесят с лишком и седой, желтый. Захотелось грибу цветка.
        Вокруг смеялись и злословили, но Скальские слишком высоко стояли над улицей, чтоб это могло оскорбить их. Не особенно также поразило их и неожиданное появление барона Гельмгольда, о прибытии которого ничего не было известно пану Рожеру. Барон подошел к Скальским, поклонился матери, улыбнулся сыну и очень любезно подал руку Идалии.
        — Может быть, я первый поздравляю вас и желаю вам от души всего лучшего,  — сказал он с принужденной улыбкой.
        Невеста серьезно приняла поздравление. Пану Рожеру была весьма неприятна эта встреча: он опасался расспросов, разведок; в то время они уже условились с панной Флорой. После ухода графини Изы они встретились впервые. Пан Рожер рассчитывал, что барон, непрошенный, не станет провожать их и вскоре уйдет, но вышло иначе. Гельмгольд оказался чрезвычайно любезным относительно панны Идалии, пошел рядом с нею и, по-видимому, обнаруживал желание посетить аптеку.
        Скальскому в свою очередь неприлично было оказывать холодность человеку, которого принимали прежде с таким радушием. Он сознавал эту необходимость и, собравшись с духом, взял его под руку.
        — Вы, конечно, завернете к нам?  — спросил он.
        Пан Рожер питал еще слабую надежду на отказ барона, но последний любезно улыбнулся и сказал:
        — Если позволите.
        — На этот раз и сама Идалия желала бы, чтоб он не приходил; конечно, ей трудно было удержаться от кокетства, но нехорошо также и огорчать перед свадьбой Вальтера, которого она к себе ожидала.
        Барон Гельмгольд был оживлен, как каждый благовоспитанный человек должен быть в обществе, но за этой маской можно было заметить скуку и даже грусть.
        — Ну, что же вы скажете об истории графини Изы с тем господином… как его?
        — Лузинский.
        — Да, Лузинский!.. Ну, что же вы скажете?
        Пан Рожер пожал плечами.
        — Это могло произойти лишь с отчаяния.
        — Только бы из этого отчаяния не развилось другое,  — заметил барон.
        — О вас тоже говорили,  — шепнул пан Рожер,  — что графиня Эмма…
        — О, в таком товариществе покорно благодарю!  — отвечал барон.  — Никогда не имел даже этого намерения. Явно,  — прибавил он весело, немножко подумав,  — что в воздухе странные супружества.
        И он взглянул на пана Рожера, который старался не обнаружить ни малейшего волнения.
        — Извините, я думал еще об одном, но то…
        Панна Идалия посмотрела на него грозно, и барон догадался, что поступил невежливо; он немедленно переменил разговор.
        — Нет ли каких поручений в Варшаву? Я уезжаю туда,  — сказал он.
        — А, уезжаете?  — отозвался пан Рожер.
        — Да, сегодня или завтра.
        В это время они приблизились к аптеке, но все были в дурном расположении духа; барону хотелось поправить как-нибудь неловкость, но не выпадало случая. Панна Идалия смотрела на него сердито, и кокетство заменила неутолимой жаждой мести. В душе ее так и отзывались слова барона: "странные супружества"…
        Не успели войти в гостиную, как под предлогом переодевания и отдыха Скальская с дочерью отправились в свои комнаты. Пан Рожер и барон Гельмгольд остались наедине.
        — Ну,  — сказал барон, окинув взором Скальского, после некоторого молчания,  — каково идут ваши дела в Папротипе с границами, с бабушкой Флорой, с хозяйством и так далее?
        — Недурно,  — отвечал Скальский.
        — Что же вы скажете о моей оригинальной родственнице, а?
        — Мне нравятся оригиналы.
        — В таком случае — вы должны быть очень ею довольны, потому что она достаточно странна в своем роде. Мне говорили, что и вы ей также очень понравились.
        И барон начал смеяться.
        — Не знаю,  — отвечал Скальский в смущении,  — но был бы рад этому.
        — Но я не советовал бы вам рассчитывать слишком на это,  — отозвался барон.  — Панна Флора, как нам известно, переменчивого вкуса. Приязнь свою к молодым людям иной раз она простирала даже очень далеко, а оканчивалось обыкновенно тем, что давала им отставку.
        Пан Рожер не знал, что сказать.
        — Я и не льщу себя надеждой на какие-нибудь особенные милости,  — пробормотал он наконец.
        — О, почему же?  — сказал барон насмешливо.  — Я на вашем месте попытал бы счастья; у бабы денег пропасть, и кто знает, не подвержена ли она и до сих пор мании супружества?
        И барон испытующим взором посмотрел на Скальского, который бодро перенес этот выстрел. Несмотря на свои недостатки, пан Рожер имел столько благородства в характере, что не хотел лгать прямо и предпочитал выскользнуть из неловкого положения.
        Он замолчал. Барон, однако же, имел, по-видимому, другие намерения и желал его выпытать, так что дальнейший разговор их становился чем-то вроде довольно занимательной игры вперегонки. Гельмгольд не знал ничего положительно, но о многом догадывался, а неудача навела на него дурное расположение духа.
        — Что касается меня,  — воскликнул он,  — то если б не близкое родство, и если б я имел счастье понравиться панне Флоре, чего, впрочем, не заслужил, я воспользовался бы!
        Скальский еще молчал, но его молчание становилось более и более знаменательным.
        — Признайтесь, пан Рожер,  — прибавил барон,  — женились бы вы на бабушке Флоре?
        Подстреленный таким образом Скальский собрался с ответом; приняв холодный, презрительный, несколько недовольный вид, он сказал:
        — Все мы, барон, дети своего века и женимся не для любви, не для "хижины и сердца", а из честолюбия и из-за денег… Не правда ли? Я не считаю себя лучше других; на женитьбу смотрю как на контракт, и должен стараться заключить его как можно выгоднее, а потому… если б бабушка Флора возымела счастливую мысль отдать мне руку, то за кого вы приняли бы меня, если б я отказался?
        — Вы правы,  — молвил барон.  — Но, милейший пан Рожер, если бы случайно и могло совершиться нечто подобное, то неужели вы полагаете, что родственники бабушки, к которым имеет честь принадлежать и ваш покорнейший слуга, безропотно перенесли бы утрату ее состояния?
        Скальский пожал плечами.
        — Любопытно — как бы вы могли воспротивиться этому законным образом? Разве бабушка малолетняя?
        — Конечно, мы бы не завели тяжбы, но если бы шесть внуков, пять, кроме меня, вызвали вас на поединок?
        Скальский засмеялся.
        — Я вышел бы только с одним,  — сказал он,  — у остальных отпала бы охота биться. Я стреляю ласточек на лету, а рублюсь мастерски.
        Барон начал смеяться и подал ему руку.
        — В таком случае дайте мне слово, что это басня.
        — Что такое? Не понимаю!  — воскликнул Скальский.
        — В околотке говорят… как бы это сказать, не обижая вас… что вы имеете виды на бабушку… Дайте мне слово, что это сказка…
        — Извините, барон,  — отвечал гордо Скальский,  — я у себя в доме и потому должен быть умеренным в своих выражениях. Скажу вам только, что ни за кем не признаю права вмешиваться в мои дела и требовать от меня в них отчета. Делаю, что хочу и отвечаю перед совестью и общественным мнением, но не позволю делать мне допросы…
        — Я и не настаиваю,  — прервал барон,  — а делаю только замечание, что, отказывая мне в слове, вы тем самым подтверждаете догадки.
        — А мне что до этого!
        Барон прошелся но комнате, взял шляпу, издали поклонился вежливо Скальскому и вышел, не сказав ни слова.
        Весь этот разговор заставил призадуматься Скальского, хотя он и доверял энергии панны Флоры и своей собственной; он надеялся, что если б даже им ставили препятствия, то это не только не затруднило бы брака, а, напротив, ускорило бы его.
        Задумавшись и заложив руки в карманы, барон вышел из аптеки с видом молодого человека, привыкшего жить в столице, который удостаивает на короткое время топтать мостовую маленького городка. Ему нечего уже было терять; путешествие его было так бесполезно и несчастливо, так гибельно окончилось, что ему оставалось только удалиться, сохранив приличие и притворившись, что это путешествие не имело другой цели, кроме развлечения.
        Необходимо ему было только еще повидаться с Мамертом Клаудзинским и добыть от него несчастный документ, данный на случай женитьбы на графине Эмме. По условию он послал за два дня письмо управителю под адресом "панны Паулины", в котором назначил именно в описываемый день свидание у Мордки Шпетного.
        Не считая более нужным скрываться, барон отправился прямо в лавку и застал только одну жену Мордки, которая сидела и вязала чулок во всем величии купчихи, не должной никому в городе, но у которой были только должники.
        — Дома пан Мордко?
        — А для чего вам?  — спросила купчиха.
        — Надобно с ним видеться.
        — Не знаю, дома или нет.
        Она кликнула Сурку и переговорила.
        — Как ваша фамилия?
        — Барон Гельмгольд.
        Еврейка сделалась гораздо любезнее и привстала.
        — Покорнейше прошу, господин барон, зайти в заднюю комнату.
        Служанка провела барона в указанное место. Мордко в халате писал что-то. При виде барона он смутился, снял шапку и придвинул стул.
        — Был ответ на мое письмо?  — спросил барон.
        Еврей смешался и сделал руками жест, выражавший соболезнование.
        — Вы писали к панне Паулине?  — сказал он.
        — Да.
        — О, вы знаете, какое несчастье постигло пана Мамерта! Вей! Это был очень хороший человек, он умел жить с людьми, я у него ежегодно покупал кожи, а у меня все брали в палаццо… А теперь!..
        — Что ж с ним могло случиться? Мордко вздохнул.
        — С ним случилось большое несчастье… На него донесли, что он служил вашим и нашим и изменил графам… На него напали, отобрали все бумаги, счет, деньги и его потянули к суду. В течение двух дней он едва не умер со страху и должен был много заплатить и уйти, чтоб избавиться от уголовного процесса.
        — Куда же он скрылся?
        — Кто же может знать?  — отвечал Мордко, пожав плечами.  — Я знаю только то, что не буду иметь подобного ему человека в Турове.
        Купец думал только о себе.

        ЭПИЛОГ

        Повесть наша почти кончилась. Мы переженили, без малого, всех, кто мог жениться, а остальных героев поставили на самом пороге святилища, куда им войти никто уже не запрещает. Однако же большинство читателей поймет, что конец этой повести и есть именно пролог. Только у подножия алтаря начинается настоящая драма жизни, особенно для тех детей века, которые из священного союза сделали меновой торг и спекуляцию. Собственно, сердце и справедливость должны отомстить им за это святотатство.
        Но жизнь безбрежна, без конца вяжется в непрерывную цепь последствий, а повесть ограничена множеством разных общепринятых условий…
        Впрочем, каждому легко догадаться о временной развязке. Валентин Лузинский с женою Isa de louzinska, nee comtesse Tourowska, добравшись благополучно до Варшавы, начали свою супружескую жизнь в совершенно новом для них свете — с процесса с мачехой, действовавшей по доверенности графа.
        Как эта жизнь сформировалась и что из нее вышло, не можем сказать на этот раз, предоставляя заключение догадливости читателя.
        Вскоре после описанного свидания с Мордком, барон Гельмгольд, обманувшись в надежде, с опустошенным карманом, должен был подумать о возвращении и направился к Варшаве, выжидая возможности начать хлопоты о получении руки графини Эммы.
        Хотя участь последней после ухода сестры и не ухудшилась, ибо из бумаг, захваченных у пана Мамерта, графиня могла убедиться, что Эмма из любви к отцу осталась в Турове, но теперь нельзя уже было думать ни об открытом сватовстве, ни об увозе невесты. Не давая заметить, ее стерегли с удвоенной заботливостью. По первому впечатлению она была свободнее, но ее окружали шпионы.
        Графиня пыталась привлечь ее, но напрасно. Не знаем, не позабыли ль мы упомянуть о том, что после известной сцены с Люисом, Манетту отправили во Францию. Туров сделался скучнее, нежели когда-нибудь. О состоянии здоровья старика графа медики сказали, что положение это может длиться Бог знает сколько времени.
        Графиня взяла порядочную сумму с пана Мамерта Клаудзинского, который, по словам Мордка, должен был откупиться, и Туровские дела временно поправились этими деньгами. Впрочем, часть их выпросил Люис на поездку в Варшаву под предлогом наблюдения за тяжбой с Лузинскими. Рассказывали — может быть, это и неправда,  — что ему удалось устроить как-то так, что он застал еще в Варшаве Манетту, отправленную в обществе бонны швейцарки, и задержанную болезнью в дороге, а швейцарка, спешившая домой, уехала одна. А, впрочем, кто ж знает, может быть, это были только сплетни.
        По отъезде барона Гельмгольда, который приехал в Варшаву по поводу финансовых дел и здесь прожил несколько времени в английской гостинице, его семейство постигло большое огорчение: панна Флора, не сказав никому ни слова, уехала в город, наняла квартиру и, выхлопотав разрешение, однажды вечером в боковом костельном приделе обвенчалась с паном бароном Рожером Скальским. Церемонию совершил сам ксендз-прелат Бобек. Так как при венчании находились самые близкие особы, то никто не мог сказать положительно, стояла ли панна Тереза между новобрачными, как принятая в семейство, или форма эта не была соблюдена? Известно только, что с того дня она постоянно находилась при пани Скальской, и что незнакомые люди часто принимали хорошенькую паненку за жену пана Рожера в то время, когда она была… его дочерью.
        Семейство панны Флоры до такой степени не ожидало этого события, которого оно так счастливо избегало несколько раз, что не хотело сразу поверить замужеству. Но письмо пани Скальской вывело его из сомнения и повергло в глубокую печаль.
        Как предполагали владельцы Волчьего Брода перед свадьбой, так и сбылось: через несколько дней новобрачные выехали в Варшаву, а оттуда через Вену, Триест, Падую и Милан во Флоренцию. Им сопутствовала панна Тереза, которая должна была в капище искусств дополнить свое артистическое образование.
        Пан Рожер прежде отъезда из родного города имел удовольствие видеть обеспеченной участь сестры, которая принудила нерешительного доктора Вальтера к ускорению свадьбы. Так как она была в трауре, то дело обошлось без всякой церемонии. Пани Вальтер также располагала, оставив на хозяйстве мать, отправиться по Европе, но доктор, которого весьма нужные дела призывали в Варшаву, воспротивился этому и принужден был отсрочить поездку. Хорошенькая Идалия, надеявшаяся найти в нем после свадьбы покорного и даже предупредительного мужа, не могла ничего с ним поделать, невзирая на сцены, слезы и ласки. Он был упрям и холоден. Оставив разгневанную жену в городке с матерью, он вскоре по каким-то таинственным делам выехал в Варшаву.
        В городке мало произошло перемен, но и здесь зубы времени, коса, пальцы его и вообще весь арсенал орудий, какие привыкло оно употреблять для перемены декораций, дали себя почувствовать.
        Неосновательно подозревали доктора Милиуса, что будто бы по его старанию архитектор Шурма получил весьма выгодное место на другом конце края; кажется, это случилось само по себе, вследствие поданной просьбы о перемещении. Весело объявил Шурма об этом панне Аполлонии, которая дня два потом прохворала и не могла с ним попрощаться.
        Милиус навещал ее и ревностно заботился о ее здоровье; болезнь, однако же, хотя по виду и незначительная, надолго оставила следы по себе. Панна Аполлония изменилась, побледнела, загрустила, начала кашлять, и не могла уже возвратить ни прежней веселости, ни прежней свежести.
        Шурма уехал так поспешно и так невежливо, что с немногими попрощался в городе. Но видно было, как оживила его и эта поездка, и надежда на будущее. Вследствие случившихся перемен несчастнее всех был добряк доктор Милиус. После изгнания Валека Лузинского жизнь его уже была подломлена, характер стал угрюмее, а время усилило еще его грусть и сожаление. Не осталось никого из прежних знакомых, кому он давал наставления и кому посвящал себя. Городок почти опустел. Вальтер, с которым он сблизился, выехал, в аптеке остались только упреки и слезы. Идалию невозможно было ни уговорить, ни утешить. По отъезде Вальтера она проклинала его, грозя отмстить в будущем.
        Не было у нее никого, с кем она могла бы разделить горе, потому часто она приглашала Милиуса на разговор; но беседа их оканчивалась постоянно тем, что доктор повторял ей:
        — Вы сами этого хотели — ну и терпите.
        — Но я ему покажу, что не позволю себя обидеть таким образом, и что будет по-моему!
        — Увидим,  — говорил доктор.
        — Не верите?
        — Не знаю.
        — Убедитесь!
        Доктор уходил молча, молодая супруга ворчала; на другой день повторялось то же самое.
        Валек Лузинский недостойным своим поведением, может быть, невольно способствовал развязке судьбы пани Поз, которая сильно заболела в первое время после его измены.
        Доктор Милиус, кроме пилюль, натираний и разных лекарств, посоветовал ей утром рано совершать гигиенические прогулки в саду, смежном с гостиницей. Сад этот отделялся лишь прозрачным плетнем от огорода, принадлежавшего кондитерской Горцони. Случилось чрезвычайно странное обстоятельство: в те самые часы, когда прогуливалась вдова, Горцони привык, по другую сторону плетня, выбирать овощи и зелень. Но так как между гостиницей и кондитерской велась война Монтекки и Капулетти, то сперва вдова убегала, а Горцони нахмуривался. По какому-то случаю врагам пришлось обменяться несколькими словами, потом они заключили перемирие, начали сухо приветствовать друг друга, а потом между ними завязывались и продолжительные разговоры. Горцони научился, опершись на плетень, развлекать пани Поз, которая утренние гигиенические прогулки начала возобновлять по вечерам, с целью скорее восстановить здоровье. Злые языки утверждали, что однажды Горцони, в пылу какого-то рассказа, пришел в такой восторг, что перескочил через плетень, а потом пил кофе в комнате у пани Поз. Желая положить конец сплетням, обратились к
ксендзу-викарию, и Джульетта вышла замуж за Ромео, а гостиница "Розы" органически присоединилась к кондитерской, так что оба эти благотворительные заведения слились воедино.
        Приказчик гостиницы, ожидавший, по-видимому, другой развязки, отошел и уехал в Варшаву, где при помощи приятелей основал в малых размерах заведение, подобное тому, в каком служил с таким достоинством.
        Напрасно спрашивал бы меня читатель о судьбах убогой хаты близ плотины, старухи, старика и их внучки. Кто же знает, что делается с бедняками и когда они являются на свет и уходят? Сказывали нам, что в хате вскоре были вынуты окна, дверь прибита колом, и вокруг не осталось живой души. Неизвестно, смерть или нужда опустошили ее.
        В тесной улице, где, сидя на гробе, весело распевала молоденькая девочка, появился неожиданно колченогий парень, который строгал доски и заступил ее место.
        Соседи, любившие голосок и личико Линки, расспрашивали о ней у парня, но колченогий был ужасный грубиян, ворчал, ругался и никому ничего не рассказывал.
        Чрез несколько месяцев Линка появилась снова, но бледная, исхудалая, грустная; глаза у нее запали, губы посинели, и она более не пела. Одним словом, это был увядший цветок. Занимаясь вязаньем чулка, она часто отирала покрасневшие глаза и сидела, печально задумавшись. Напрасно сестренка заговаривала с нею, Линка словно не слышала, и, казалось, что мысль ее и душа улетели куда-то далеко.
        С весною в священническом доме расцвели гряды любимцев ксендзап-релата, за которыми старик столь заботливо ухаживал, но он их уже не видел. Старик пошел любоваться бессмертными венками из звезд, которые вьют ангелы на головы праведных… И кто его знал, тот был убежден, что и старику принадлежит один из этих венков.
        notes

        Примечания

        1

        Человек, пробивший себе дорогу трудом.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к