Библиотека / История / Ждан Олег : " Государыня И Епископ " - читать онлайн

Сохранить .
Государыня и епископ Олег Алексеевич Ждан
        Екатерина Великая и Георгий Конисский, обер-комендант Родионов и предводитель дворянства Ждан-Пушкин, городничий Радкевич и капитан-исправник Волк-Леванович и многие иные, не менее замечательные люди, встретившиеся в г. Мстиславле 17 января 1787 года.
        Олег Ждан
        Государыня и епископ
        Нарочный от губернатора. Ордер из Сената Империи
        В полдень 10 июня 1786 года в город Мстиславль из Могилева явился нарочный от губернатора Николая Богдановича Энгельгарда. Прибыл на тройке почтовых и со станции тотчас направился в Благочинное уездное управление. Вручив обер-коменданту господину Родионову пакет со шнурами и сургучными печатями, он тотчас возвратился на почтовую станцию, потребовал сменить лошадей и отправился в город Кричев, где все повторилось: почтовая станция, Благочинное управление, обер-комендант, пакет. Можно предположить, что после этого нарочный снова направился на почтовую станцию и потребовал лошадей, чтобы отправиться дальше или в обратный путь, а может быть, пошагал в уездный гостиный двор, чтобы, наконец, отдохнуть и уже утром продолжить путь. Как бы то ни было, следы его здесь теряются и даже имя не сохранилось в истории, хотя весть он привез и в Мстиславль, и в Кричев важности чрезвычайной. По крайней мере, Мстиславский обер-комендант, господин Родионов, сняв шнуры и прочитав ордер, вскочил со стула, словно в двери возникло большое начальство, и стоя перечитал текст ордера еще раз, а может, и два. Затем
взволнованно зашагал по комнате, отхлебнул уже слегка подкисшего березового кваса из кувшина и, немного успокоившись, позвонил в колокольчик, вызывая слугу-скорохода.
        - Всех! — приказал он.
        Скороход, крепкий молодой парень, с готовностью кивнул.
        - Понял, ваше благородие! — гаркнул с удовольствием, как на плацу: редко обер-комендант поручал какое-либо важное задание.
        Всех — означало сбор в управе благочиния главных людей города: городничего, предводителя дворянства, капитана-исправника, уездного казначея, председателей нижней и верхней расправы, градского лекаря и подлекаря, уездного стряпчего, гильдейского старосты и даже обоих православных батюшек и обоих — кармелитов и иезуитов — ксендзов.
        А еще всех без указания времени означало немедленно, или как можно скорее.
        И через час-полтора самые заметные люди города и уезда собрались в управе, не явились лишь лекарь и подлекарь — ходили по мещанским вызовам, — ну, они и не слишком были нужны.
        У всех на лицах была тревога и некоторая ирония: что там могло случиться? Пожар? Потоп? Однако обер-комендант пока ни словом не обмолвился о причине, ждал, когда соберутся все. Собрание в управе благочиния — совсем не то, что сеймики, которые управляли городом и уездом в королевстве Польском, обер-комендант был строг, от него можно было ожидать и пакостей, посему все сочли за благо подчиняться. Единственная вольность, которую позволяли себе, это перемещаться от группы к группе, вполголоса переговариваясь о каждодневных делах. За пятнадцать лет, прошедших после присоединения к России, все привыкли к новым порядкам, а кто не привык — помалкивал, поскольку обратного движения не предвиделось. Да и зачем? Дворянские вольности императрица подтвердила, ни католическое, ни униатское исповедания не ущемляла — большего пока и желать было нельзя. Хотя, конечно, некоторое предпочтение православию отдавала — сама была православная. Большинство собравшихся толпились у широкого окна, поскольку очень уж хороший вид открывался из него — на городской сад, так сказать, в регулярном стиле, который обер-комендант
устроил по образцу Могилевского, а Могилевский был устроен губернатором Энгельгардом, как говорили, по образцу некоего Петербургского, — но, разумеется, каждый по средствам, то есть скромнее.
        - Прошу, господа, — произнес, наконец, обер-комендант, кивнув на середину комнаты, и все тотчас расселись — кто к столу, кто у стены.
        Все сели, но Родионов продолжал стоять. Взял некую бумагу со стола, и глаза его потеплели, словно он испытывал удовольствие от предстоящей минуты. Вот это-то и заинтересовало присутствующих больше всего, поскольку удовольствие — это такое чувство, которое хочется тотчас позаимствовать.
        - С нарочным от Николая Богдановича Энгельгарда, — произнес обер-комендант и, показав лист, писанный крупным превосходным почерком, сделал паузу, предоставляя догадываться о его содержании.
        Ордер от губернатора заинтересовал еще больше: могло быть в нем и сообщение о начале очередной войны и, следовательно, требование людей, денег, но могло быть и что-то вроде Устава благочиния или Жалованной грамоты императрицы.
        - Матушка наша, императрица Екатерина Алексеевна, в следующем году проедет через Мстиславль в Тавриду…
        Что угодно и кого угодно могли ожидать люди в этом городе, только не императрицу, потому и не сразу отозвались на сообщение. Какие-то неясные слухи после присоединения Крыма ходили о ее предстоящем путешествии, но если и в самом деле шла подготовка к поездке государыни, то почему через Мстиславль?
        А с другой стороны, почему бы и нет? Чем наш город хуже других, через которые ей предстоит проехать? Чем мы хуже? Увидеть императрицу — большое счастье. В истории же города такое событие останется на века. Это будет событие, равное посещению города Петром Великим, когда он перед битвой со шведами у села Доброго молился в Тупичевском монастыре. Все обрадовались, улыбались, еще минута и обнялись бы, но тут обер-комендант сказал:
        - И еще ордер, из Сената Империи.
        И зачитал. К приезду императрицы должно было построить почивальный дворец, просторное здание для общей трапезы с поварней и хлебней, поскольку свита будет значительная, должно продумать, где и как разместить на ночь важных гостей: примерно тридцать — а может, и больше — персон ближайшего окружения и примерно двести — сопровождения. Должно выкопать колодец вблизи дворца, устроить дороги без ям и рытвин — на десять верст в сторону Хославичей и примерно столько же в сторону Кричева, до деревни Лобковичи, приготовить костры через каждые тридцать метров, на случай, если кортеж будет двигаться ночью, и, конечно, убрать те избы вдоль дороги, которые наводят зрению неприятное безобразие. Прилагался и чертеж-рисунок, по которому следовало строить двухэтажный дворец. Было и особое указание: приготовить для смены пятьсот пятьдесят лошадей. Причем, разумеется, не о крестьянских клячах шла речь, а о сытых, укормленных красавцах.
        Да-а, подумали все, Петр Великий ничего такого к своему приезду не требовал. Неизвестно даже, где ночевал, где обедал. Промчался по городу на длинных ногах, так что свита языки высунула, и даже молился в Тупичевском монастыре торопливо, словно озабоченный чем-то иным. И в самом деле, было чем озаботиться: сражение предстояло не потешное…
        - Обдумаем, господа, как нам лучше и успешнее приказ сей исполнить, — произнес обер-комендант, и голос его прозвучал вдохновенно и строго. — Встретимся завтра в девять утра.
        - В девять у меня совестной суд, — подал голос городничий Радкевич. — Давайте после обеда.
        - В девять, — тихо повторил обер-комендант, и это говорило о том, что обсуждения не будет.
        Все недовольно поерзали на своих сиденьях: в самом деле, когда еще поедет императрица. А после обеда было бы в самый раз.
        Разошлись дружнее, нежели собирались, и все были в хорошем настроении: понесли родным и знакомым интересную весть. Задержался у обер-коменданта только предводитель уездного дворянства Ждан-Пушкин. Именно он вместе с православными священниками и ксендзами составлял записку академику Габлицу о городе и окрестностях и получил благодарственное письмо от него. А задержался потому, что считал себя вторым, если не первым, лицом в городе и уезде и должен был все конфиденциально с обер-комендантом обсудить.
        - Что скажете, господин Ждан? — спросил обер-комендант, когда все ушли. Таким сокращенным вариантом шляхетской фамилии он обращался к нему, если был чем-то недоволен, а недоволен был тем, что торопился домой, рассказать о событии супруге, а предводитель большой любитель поговорить. Впрочем, иногда по такой же причине обращался «господин Пушкин».
        - Великая честь для нас, полковник!
        Ждан-Пушкин в свою очередь, если недоволен, называл Родионова «господин комендант», а «полковник» — это уже предложение дружбы.
        Родионов кивнул, но посмотрел с подозрением: и это все? Впрочем, он знал, что предводитель никогда сразу не говорит главного. Помолчит, подумает — хитрован еще тот, — оценит выгоды и опасность, тогда скажет. Так и теперь:
        - Однако нелегко придется. Охо-хо!
        А вообще ничего особо удивительного не было: императрица много раз путешествовала по России.
        Родионов снова взял со стола ордер.
        - Три тысячи выделит Комиссия экономии на встречу.
        - Интересно, — невразумительно отозвался предводитель: не мог сразу сообразить, много это или мало.
        - Дворец будет стоить больше. А трапезная? А дороги? Колодец? Вода у нас глубоко, тридцать аршин надо копать.
        - Если не больше.
        - Еще будет забота — обед, — сказал обер-комендант.
        - Обед? — И тут дипломатическое выражение на лице предводителя наконец сменилось подобием некоей мысли: — Моя Марфочка так приготовит — Екатерина Алексеевна пальчики оближет.
        Возможно, это было так, Ждан-Пушкин, известный любитель вкусно поесть и выпить, постоянно подыскивал, выбирал и менял поварих, как правило, молодых и хорошеньких, но Родионов лишь рукой взмахнул:
        - Вы понимаете, что говорите, Петр Алексеевич? Свита будет за двести человек, а вы — Марфочка. Выписывать из Могилева будем поваров с поварятами!.. Кроме того, — продолжал он, — где взять посуду для государыни? Это ведь не соседей принимать. Слышно было, у Радкевича хорошая посуда.
        - У городничего? Видел его посуду! Песком не ототрешь! Срам!
        Конечно, измышление. Посуда у Радкевича была как раз новая — привез из Могилева к свадьбе дочери, просто городничий и предводитель недолюбливали друг друга. Посуда неплохая, но ведь не императрице же в ней подавать! В самом деле, где взять? Да и не только об императрице речь. Огромная свита будет с ней!
        Впрочем, до Судного дня еще далеко.
        На стене у Родионова висела доска с заповедями Устава благочиния:
        Не чини ближнему, чего сам терпеть не можешь.
        Не токмо ближнему не твори лиха, но твори ему добро, колико можешь.
        Буде кто ближнему сотворил обиду личную, или в имении, или в добром звании, да удовлетворит по возможности.
        Что-то в этих заповедях смешило предводителя дворянства. И всякий раз, если хотел слегка досадить обер-коменданту, он останавливался перед доской, как бы внимательно вчитываясь, и, наконец, громко, с чувством прочитывал:
        В добром помогите друг другу, веди слепого, дай кровлю не имеющему, напой жаждущего!
        Сжалься над утопающим, протяни руку помощи падающему!
        - О, именно так: сжалься! — возглашал. — Протяни!
        Блажен кто и скот милует, буде скотина и злодея твоего спотыкнется, подыми ее.
        С пути сошедшему указывай путь!
        Одобрительно кивал головой, значительно поднимал палец. Очень раздражало все это обер-коменданта.
        Расставшись с предводителем, Андрей Егорович Родионов направился домой сообщить о послании губернатора супруге: такое событие неким образом повышало его авторитет в ее глазах. И то, что несет нечто важное, она, заметив его в окно, поняла по выражению лица, а главное, по походке: сильно выбрасывал вперед раненую на турецкой войне ногу.
        - Новость! — произнес он громко, словно желая, чтобы услышали в доме сразу все. — Императрица наша, Екатерина Алексеевна, едет в Таврию и остановится в Мстиславле!
        Впечатление от сообщения оказалось именно таким, на которое рассчитывал: в глазах супруги замерли и вопрос, и удивление, и неопределенная радость.
        - Екатерина Алексеевна? — только и смогла она произнести.
        - Да, государыня императрица!
        Дочь и сын тоже вышли навстречу, и в их глазах он увидел вопрос: хорошо ли это? И то, что походя приласкал каждого, явилось ответом: хорошо.
        Была еще одна разгадка воодушевления Родионова, и Теодора Францевна ее понимала: такое событие могло повлиять на службу супруга. Он любил Мстиславль, но с радостью отправился бы снова в Могилев, где жил до нынешнего назначения.
        Прощаясь с ним, Энгельгард дал понять, что если служба в Мстиславле окажется успешной, карьера его продолжится. Но что считать успешностью?
        Конечно, первейшее и самое трудное — преуспеть в сборе податей и недоимок. Второе — обеспечить законопо слушание и порядок в уезде. И, разумеется, следование всем параграфам Устава Благочиния.
        В первый же год он приказал выкопать три новых колодца, устроить на Вихре плотомойни, дабы облегчить женщинам стирку, обязал горшечников и стеклодувов, а также дужников, тележников, ставить клейма, купцам, торговавшим тканями, приказал отмерять ткань только казенным аршином с печатями на железных наконечниках… Особым распоряжением напомнил о трехлетнем сроке обучения для подмастерьев и устроении испытаний для них, а еще ввел правило играть на Замковой горе в трубы и бить в барабаны зорю, обвещая утро и вечер, напоминая людям о порядке и власти. Да и много иных незаметных, но важных для города дел.
        - Представляю, сколько будет у тебя забот, — сказала Теодора и обняла его.
        Собственно, ради этих слов и короткого объятия Родионов и спешил домой. Супруга его была умна, красива, а главное, молода, и мнением ее он дорожил.
        Родионов познакомился с ней на балу у губернатора Энгельгарда, который тот давал в честь победы российских войск и пригласил всех офицеров, принимавших участие в военных действиях. Сделал предложение — как в омут бросился, и когда она произнесла — да, не поверил: «Если это правда, я погиб, — сказал он, — если неправда, тоже». Он еще не знал, что способствовал ему сам Николай Богданович, боевой офицер, участник Семилетней войны, тоже вышедший когда-то в отставку полковником.
        Городничий Радкевич и капитан-исправник Волк-Леванович вышли из Благочинного управления одновременно и вместе отправились по городскому саду, по песочным дорожкам, между цветущих клумб, которых было, быть может, слишком много, мимо зацветающих лип, которых тоже насадили здесь слишком густо, желая вместить всю возможную и доступную городу красоту. Оба шли молча, наверно, потому, что им было о чем подумать.
        - Как тебе это нравится? — спросил Волк-Леванович по-польски.
        - Так же, как тебе, — тоже по-польски отозвался Радкевич.
        Были темы, обсуждать которые они предпочитали на польском, то есть государственном в недалеком прошлом языке.
        - Родионов просто счастлив, — заметил Волк-Леванович.
        - Еще бы, — отозвался Радкевич.
        - Русский, — сказал Волк-Леванович.
        - Православный, — уточнил Радкевич.
        Они прошли мимо Свято-Троицкой церкви, построенной уже после присоединения, мимо иезуитского коллегиума и остановились перед костелом кармелитов.
        - Какой он православный! — воскликнул Волк-Леванович. — В церкви бывает только на Пасху.
        Это было несправедливо, Родионов каждое воскресенье посещал Богоявленский храм, немало жертвовал на его нужды, но Радкевич с удовольствием согласился.
        - Это верно, — сказал он. — Супруга его Теодора посещает чаще. Зря она перешла в православие.
        - Ясно, зря.
        Когда-то оба они верой и правдой служили Речи Посполитой, но переменилась жизнь, приходится служить России. Что делать? Сила солому ломит, — говорят русские. Так же говорят и поляки. Служили, однако, не хуже православных русских. Но что уж так радоваться приезду императрицы? Что изменится? Жили на краю Речи Посполитой, теперь на краю России. Есть свой образ жизни у здешних людей, ему они и следуют из поколения в поколение, а власть — одна ли, другая — помочь не может, она способна лишь усложнить жизнь. К примеру, все бумаги писали по-польски, теперь пишем по-русски. Сложность не сложность, а кровь портит еще как. Три писаря сразу ушли из Благочинного управления, троих пришлось отправлять учиться русскому письму в Смоленск. А как повалил народ из униатства в православие, особенно в первые годы после присоединения? Слава Богу, католичества это не коснулось, кто верил Святому Престолу, тот верит. Вот и они, их семьи, родители и дети, что бы ни случилось, будут верны своей церкви.
        Не сговариваясь, вошли в храм, заняли привычные места, Радкевич слева от царских врат, Волк-Леванович справа. Ксендз сразу заметил их, оживился, кивнул. Они были дружны и после мессы часто встречались, чтобы обменяться словами и слухами. Служба была рядовая, верующих мало. Волк-Левановичу хотелось продолжить разговор с городничим и он раз за разом поглядывал на него, но Радкевич, похоже, погрузился в молитву или в какие-то мысли, которым очень способствовал и голос ксендза, и мягкий свет, падавший на лица верующих. Он вышел и направился проверить посты городовых, затем на съезжий двор. Городовые были каждый на своем месте, а на съезжем дворе только что выпороли известного городского пьяницу Хомку. Порол его экзекутор Прушинец, да, видно, слабо порол, пожалел дурака. По крайней мере, Хомка стоял у топчана, подтягивая штаны, и виновато улыбался. Хомке совестной суд за кражу четверти вина у Семена Баруха присудил двадцать розог, и если бы Прушинец постарался, было бы Хомке не до улыбок.
        Хотелось поговорить с обер-комендантом, обсудить предстоящее событие, выяснить, какие изменения внесет оно в полицейскую жизнь.
        Впрочем, особых изменений в его жизни не вызвало даже вступление российских войск в Варшаву. Следить за порядком в городе он должен при любой власти. Было у него трое городовых и два писаря — они заботились, чтобы приезжие тотчас объявлялись в полицейской канцелярии, чтобы отъезжающие сообщали время отъезда, чтобы хозяева сообщали о вновь принятых на работу и требовали надежных порук, чтобы домовладельцы регистрировали гостей даже на одну ночь. Ну а если требовалось выпороть кого-либо за нарушение порядка, было в городе несколько мужиков, которые являлись по первому зову и за малую плату охотно выполняли такую работу.
        Он заглянул в канцелярию — оба писаря тотчас оторвались от своих бумаг. Судя по любопытным глазам, слух о приезде императрицы проник уже и сюда. Однако Волк-Леванович ничего не сказал им.
        Радкевич в это время вышел из костела, огляделся и, не увидев капитан-исправника, вздохнул с облегчением. Не в том было дело, что, когда Волк-Леванович уходил из костела, он, Радкевич, слишком углубился в молитву, а в том, что чувствовал опасность, и опасность эта исходила от него, старого друга. Давно знал, что Волк-Леванович не примирился с разделом Польши и очень надеется, что вот-вот все вернется, снова возникнут в мире и Речь Посполитая, и Великое Княжество Литовское. Но Радкевич в такой поворот не верил. Матка Боска, какой поворот, если сам Станислав Понятовский, король, после отречения преспокойно живет в Петербурге, танцует на придворных балах с императрицей и больше не помышляет о королевской мантии. Ну, если не танцует — все ж таки пятьдесят пять лет, то играет в карты, пьет французское вино, посещает императорский театр и оперу — мало ли у них, вельмож, способов приятно проводить время? Опасность Радкевич видел в том, что Волк-Леванович не слишком скрывал свои взгляды, а правильнее — болтал почем зря, славя покойную Речь Посполитую и Великое Княжество. При Родионове, правда, помалкивал,
но, как говорят немцы, то, что знают двое, знает и свинья, и Волк-Леванович вполне может поплатиться должностью. А он, Радкевич, с ним заодно, как друг и союзник. В конце концов, Волк-Леванович не прав: уж если они служат империи, то что говорить о прошлом? Оба они из мелкой шляхты и жить без жалованья было бы грустно. В общем, до приезда императрицы лучше всего прекратить эти разговоры и как можно старательнее исполнять свою городскую службу.
        Немца надобно. Моше Гурвич и Ривка
        Первоочередными делами были — дворец и мост. Обычно два моста соединяли город с Россией: один в стороне Пустынского монастыря и Монастырщины, другой в нескольких верстах ниже по течению Вихры в сторону Хославичей. Однако больше трех-четырех лет мосты не выдерживали: разбивал и сносил их весенний ледоход. Так и теперь город остался без обоих мостов, переправлялись при большой надобности на пароме из бревен и досок, натянув пеньковый канат меж берегами, или на лодках. Три года назад строил эти мосты могил евский немец Иоганн Фонберг с сыном Юргеном, и уже тогда требовал денег на ледорезы, но — поскупился город, и мосты снесло, один через два года, второй — через три. Теперь следовало построить хотя бы один, но — где, в Пустынской стороне или Хославичской? С какой стороны будет ехать императрица?
        Еще вопрос: где строить дворец? Ходили по городу втроем: Родионов, Волк-Леванович, Ждан-Пушкин, приглядывались к окрестностям, словно впервые видели. И здесь нехорошо, и там плохо. На выезде к Кричеву — хорошее место, тихое, но здесь еврейская улица с синагогой, и хотя строить и содержать синагоги императрица не запрещает, не известно, как относится к самим иудеям. Хорошее место на Замковой горе, вид оттуда редкостный — на реку Вихру, на леса за нею, но крута дорога, подъемного моста давно нет, трудно будет лес доставлять, трудно и подниматься кортежу императрицы. В конце концов решили пожертвовать городской красотой, построить в саду, рядом с управой благочиния, на одинаковом примерно расстоянии от православной церкви, кармелитского и иезуитского костелов. Здесь же и дом-трапезную с пристройкой-кухней и хлебней. Ледники для хранения продуктов были у многих, надо лишь только зимой нарубить побольше льда на Вихре.
        Работы начались немедленно. Крепостные пана Кочубы отправились в Дуброву резать строевой лес, в Святозерском лесу нашли подходящие дубы на угловые штандары; возить бревна к мосту, а затем и ко дворцу должны мужики пана Радкевича, крепостных Тупичевского Свято-Духова монастыря послали собирать и возить песок и камни, мостить шлях.
        Бревен навозили к берегу Вихры быстро, за две недели, но тут работа остановилась, поскольку ни почивальный дворец для императрицы, ни мост городские мужики-плотники не решались строить.
        - Немца надо, — неуверенно говорил десятский, местный еврей Моше Гурвич, хотя три года назад работал вместе с Фонбергами и, как строят мосты, знал.
        Не шла работа и на будущем почивальном дворце. Вкопали штандары под углы и словно задумались. Во-первых, вброд через Вихру бревна не повезешь, глубока и быстра река, во-вторых, и мост, и дворец — ответственное дело. Немца надобно, то есть инженера, теперь об этом говорили все. Правда, называли их, инженеров, здесь по старинке, розмыслами.
        Вдруг обер-комендант Родионов решил, что все же надо строить два моста. Во-первых, хозяйственная жизнь города требует связи с деревнями с обеих сторон, во-вторых, губернатор, скорее всего, пришлет инженера и когда еще представится такой случай, в-третьих, и это главное, возможно, удастся воспользоваться средствами, которые выделит казна. Опасность была в том, что неясно, на сколько хватит отпущенных денег: как бы не застрять на полдороге. Посоветоваться и разделить ответственность он пригласил предводителя дворянства и городничего — оба поддержали его с радостью. Еще бы: у всех имеются деревни и в Хославичской, и в Пустынской стороне. Недоимок там из-за отсутствия мостов набралось наверняка на тысячу рублей.

* * *
        Николай Богданович Энгельгард, губернатор Могилева, человек был крайне беспокойный. Станешь, однако, тревожиться, если речь идет об императрице, о ее приезде в вверенный ему город Мстиславль. Надежен ли мост через Вихру, по которому предстояло ехать кортежу, да и устоял ли он после бурного нынешнего ледохода, как и где поставят дворец, в котором императрица будет отдыхать? Ему тоже предстояло ехать в Мстиславль, встречать императрицу на границе со Смоленской губернией и провожать до границы Черниговской. Посему, получив от мстиславского обер-коменданта сообщение, что мосты не устояли во время ледохода, что строить их своими силами не решаются, а потому просят прислать инженера, решил отправить в город кого-нибудь из Фонбергов, могилевских немцев во втором или третьем поколении, двое из которых уже работали в Мстиславле. Старший Фонберг сообщил, что поедет его сын Юрген.
        Качество дорог тоже особо волновало Энгельгарда, поскольку прежде дорогами в губернии занимался генерал-аншеф Чернышев, наместник императрицы в Белоруссии, и, уходя в отставку, конечно же, доложил императрице, что во вновь приобретенных землях повсеместно наведен порядок, — так что и Энгельгарду нынче не хотелось уронить себя. Он лично приказал Юргену Фонбергу ровнять и спрямлять пятнадцать верст в сторону Смоленска, пятнадцать — к Кричеву. Слава Богу, дворец в Кричеве не придется строить, поскольку там почивать императрица будет во дворце князя Потемкина, содержится который в полном порядке и красоте.
        Инженер — человек полезный, нужный, а порой просто необходимый, но в табели о рангах птица невелика; посему не на губернаторской же тройке с колокольцами ему мчаться — обойдется перекладными. Впрочем, подорожную Юргену Фонбергу составили надежную, дабы не было нигде мучительных остановок, а канцелярия, как обычно, выписала на путевые расходы — за каждую версту требовалось уплатить 12 копеек — сто верст, соответственно, 12 рублей. Ну и, как водится, на жилье и пропитание. Обратную дорогу ему, когда придет время, оплатит местная мстиславльская Комиссия экономии, она же заплатит ему и за труды.
        Юрген Фонберг человек еще совсем молодой, поездке такой даже обрадовался: не каждому человеку посчастливится оказать услугу — пусть и анонимно — самой Императрице Великой. Ну и особо доволен был тем, что пригласил на личный разговор губернатор.
        Человек он был аккуратный, скорый на приготовления и собрался за несколько дней. Главный объект в Могилеве, которым они с отцом занимались в то время и который заботил весь город, от простого мужика и бабы до губернатора, была городская баня. Однако основная работа уже выполнена, оставалось устроить печи, а опыта у Фонберга-старшего поболе, нежели у кого-либо.
        Иоганн Фонберг, увидев подорожную, подписанную губернатором, возгордился, долго рассматривал ее со всех сторон, читал и про себя, и вслух, приглашал и мать порадоваться за младшего сына. Отпускали они его, хотя и тревожась, но легко. Тем более что в этом городе и Иоганн, и Юрген бывали — строили мост через небольшую, но полноводную речку, и привезли благодарность от тамошнего обер-коменданта, городничего и предводителя дворянства. А вот девица Луиза Пфеффель отпустила его с сомнениями: с одной стороны, такое задание могло весьма полезно сказаться на карьере Юргена, с другой — любовь и время противоречат одно другому. Была еще одна причина, по которой Юргену хотелось побывать в Мстиславле: когда строили мост, обед Моше Гурвичу к реке приносила дочка Ривка, подросток, и если бы не испуганные глаза ее, светящиеся даже в темноте, он бы ее давно забыл. Теперь она, конечно, замужем, еврейки рано выходят, тем более такие красавицы, но увидеть ее хотелось. Вообще-то интерес Юргена был праздный: Луиза Пфеффель была его помолвленной невестой, и родители с обеих сторон уже поговаривали о свадьбе. Однако
приглашение в Мстиславль оказалось настолько почетным и важным, что вместе с Пфеффелями решили отложить торжество. Итак, через неделю с тем самым сундучком, с которым когда-то ездил учиться строительному делу в Кельн, в котором он хранил приобретенные в Германии ватерпас, угольник, отвес, рейсшину, шнуры отбивать линии, карандаши, линейки и прочие мелочи, он уже катил на почтовых в Мстиславль.
        Выехал ранним утром, а к вечеру, переменив лошадей в Рясне, уже въезжал в город. Спрашивать, где находится Благочинное уездное управление да кто обер-комендант, ему не требовалось, все помнил, а перемены такого рода случаются редко. Вошел, доложился в канцелярии, а уж они, канцеляристы, доложили обер-коменданту. Ну а тот, по-видимому, его так ждал, что не стал звать к себе, а вышел навстречу сам. Да еще и улыбаясь, как родственнику. Что ж, понятно, установить дистанцию и завтра не поздно, а вдохновить человека на большой труд необходимо сразу, сейчас. Однако руки не подал. Впрочем, Фонберг руки его и не ждал — доложился, получил объяснения и задания и отправился в номера, то есть в новые меблированные комнаты, устроенные в городе лет десять назад.
        «Малая горсть епископии Белорусской…»
        Сообщение о предстоящей поездке Екатерины Алексеевны в Тавриду получил из Священного Синода и Георгий Конисский, архиепископ Белорусский. Мстиславль находился в его епархии, и преосвященный тоже взволновался: встреча с императрицей — огромное событие и в его жизни, и в жизни православной Мстиславщины.
        Впервые в Мстиславле Георгий Конисский побывал в 1755 году, вскоре после хиротонии во епископа и переезда из Киева в Могилев. Он заранее сообщил время прибытия, чтобы не ставить в неловкость и городских, и церковных начальников, посему обе православные церкви и монастыри Тупичевский, Пустынский, Онуфриев приготовились к встрече, убрались во дворах, тем более что слух прошел о требовательности молодого епископа. Однако на въезде в город не поставили сторожевых монахов и — проглядели его карету, не приказали звонарям бить в колокола, отчего отец Феодосий, священник Богоявленского храма, едва не впал от стыда в отчаяние. Преосвященный его успокоил: не за почестями он приехал в древний город. Хотел лично увидеть храмы, в каком они состоянии, чем располагают в ризницах, а еще — почувствовать дух людей города. Много ли ныне их, православных, поддержат ли его в борьбе, которую он начинает. Много ли инославных: католиков, униатов. Как ведут себя иезуиты, поддержанные императрицей вопреки папе Климентию XIV. И особенно — как они, униаты? Далеки ли уже от веры отцов?
        Известие о том, что прибыл епископ, разлетелось в один час по городу — в Богоявленской церкви было не протолкнуться, пришли поглядеть на преосвященного и католики, униаты, иезуиты. Православные поглядывали на них с подозрением, но и гордостью: епископ был молод, крепок, вел службу внятно и уверенно. «Пришло время отстоять нашу веру! — произнес на проповеди. — Пришло время заблудшим овцам возвратиться в свои стада».
        Он остановился у отца Феодосия, и после литургии они ходили по городу, взобрались на Замковую гору, побывали у Девичьей, не без зависти поглядели на кармелитский и иезуитский костелы, построенные за огромные деньги на долгие века, широко и вольно, в расчете на многочисленных прихожан, на окончательную победу над православием. Подходили верующие за благословением — со слезами на глазах, с надеждой в лицах. В том числе униаты — торопливо, оглядываясь. Это был замечательный день. Оба они вдохновились, думая о будущем, оба согласились, что главная теперь задача — возвратить Мстиславских униатов в веру отцов.
        Закончив знаменитую Киево-Могилянскую духовную академию с особенной похвалою, Георгий Конисский был назначен преподавателем там же по классу красноречия, затем префектом академии и профессором философии, а затем и профессором богословия, но будущее ему суждено было иное. Осенью 1754 года скончался преосвященный Иероним Волчанский, епископ Могилевский. Смерть его вызвала у одних печаль: «В таком несчастии прибегаем до вашего святейшества, чтоб удержать сию малую горсть епископии Белорусской…» — обращался к Священному Синоду иеромонах Братского Могилевского монастыря Митрофан; но у других воодушевление: употребить все «старание, вспоможение и ревность, чтоб новый схизматической епископ на Могилевский престол возведен и поставлен не был, но толь наипаче всякого схизматического епископа, яко насильника, вовсе выгнать…» — сие из письма папы Бенедикта XIV. Только при поддержке российской императрицы Елизаветы удалось удержать православное епископство на краешке Белоруссии, в епархиях Могилевской, Мстиславской, Оршанской.
        Новым епископом стал архимандрит и ректор Киево-Могилянской академии Георгий Конисский.
        Начало его служения во епископстве было светлым. Барабанным боем с раннего утра при огромном скоплении верующих встречали его у архиерейского дома в Могилевском местечке Печерск. Ликующее народное шествие двинулось по Виленской улице к Королевской Браме, где его приветствовал городской магистрат. Здесь же он произнес свое первое архипастырское благословение. Много было в тот день говорено речей, совершена божественная литургия архиерейским чином в Братской Богоявленской церкви, была устроена общая трапеза духовенству, членам магистрата и именитым гражданам города. Играл оркестр местного братства.
        Однако очень скоро увидел он картину иную. Жалка, угнетена и зело страждуща оказалась его епархия. «Подъехавши к Могилеву, я прежде всего узнал свою кафедру по великому безобразию и бедности ея сравнительно с римскими костелами…» — вспоминал он. Смех иноверных вызывал внешний вид православных храмов. «Могли вы еще видеть некое число церквей православных, но и те сараям паче и хлевникам скотским подобны, а не храмам христианским».
        В кафедре он нашел лишь несколько служек, но и этим негде было жить, нечем кормиться. Не плачено было и мирским людям по нескольку лет.
        Священники за редким исключением не знали даже числа Божьих заповедей и Таинств церковных, не говоря уже о Законе Божьем, были неграмотны и с трудом могли написать собственное имя. «И сами впадают в ров погибели, и других за собою ведут».
        Чтобы просветить служек, а там и вырастить новое поколение священников, нужно было устроить семинарию — найти помещение, пригласить из Киева или Петербурга учителей. Это потребовало бы немалых денег. Но на переезд и первые расходы он получил от киевского митрополита лишь пятьсот рублей.
        В крайней бедности прошел год, и другой, и третий. Дважды он обращался к Священному Синоду с просьбой о помощи, наконец послал в Петербург своего ходатая иеромонаха Тудоровича — требовать и просить.
        В конце концов Синод постановил выдать на достройку каменной церкви в Могилеве 1000 рублей, на содержание архиерейского дома и семинарии 500 и 100 рублей и хлеба ржи ста четвертей. Но это было ничтожно мало. Жалованья ни он, ни люди при кафедре по-прежнему не получали. «…Я же с людьми при мне обретающимися сколько больше без такового жалованья живу, столько в крайнее оскудение и немогущество при себе потребных удержать людей прихожу». Постепенно преосвященный терял терпение и надежду получить трехлетнее жалованье.
        Впору было впасть в уныние. Однако уныние, как известно, грех, и он попросил Синод разрешения произвести в пользу Могилевской епархии сбор от доброхотных дателей, а еще просил выдать хоть какую-нибудь сумму из Синодальной конторы Экономического правления и переслать в Могилев по векселю какого-либо добронадежного купца.
        Подобно все это было на глас вопиющего в пустыне.
        Но как может существовать епископия без помощи?
        Юрген Фонберг и Ривка-хромоножка
        Бревнышки для дворца нарезали одно к одному, ошкурили и сложили на берегу Вихры до времени, когда возведут мост и можно будет проехать. Тем временем соорудили высокие козлы, начали нарезать доски для пола. Самых мастеровитых мужиков Юрген Фонберг поставил готовить дверные косяки и оконные рамы.
        Мужиков на строительство моста пригнали много. Плотничали человек десять, двадцать — поздоровее — забивали сваи. Течение здесь было довольно быстрое, и чтобы забивать сваи, сделали просторный плот, веревками растянули-прикрепили его к берегам, подняли столб на краю высотой четыре-пять метров, перебросили через железный блок веревку. Перед блоком к основной веревке крепилось десять дополнительных, и каждый конец держал обеими руками крепкий мужик. «И-и ррраз!» — пронзительно кричал Моше Гурвич, и все мужики одновременно тянули веревки, поднимали копер, а подняв, бросали на сваю. Работа была медленная, трудная. Через каждый час людям требовался хотя бы небольшой отдых. За день удавалось забить две сваи.
        Казалось, ничего не изменилось за три года: все так же полноводно текла Вихра, звенели топоры и пилы, ухал копер, бегал по берегу Моше Гурвич, стоял на берегу он, Юрген Фонберг… Течение воды чем-то походило на течение времени: завораживало и печалило. Почему? Все в его жизни было хорошо и благополучно, у него нужная специальность, почетное назначение. Живы отец-мать, есть братья и сестры, имеется завидная невеста. Когда-то он пробовал поделиться подобными размышлениями со старшим братом Фридрихом, но тот выслушал его равнодушно: не надо много думать, посоветовал он, надо много работать. Размышления — признак неуверенности, а они, немцы, здесь, в хорошей, но чужой стране, должны быть уверены в себе и других. Юрген вполне согласился с ним, но все же порой снова накатывало. Отец и мать сильно постарели за тот год, что он учился в Германии. А само время — оно тоже стареет? А воды рек, уплывшие в неизвестность?.. «Прекрати, — требовал старший брат. — Тебе двадцать пять лет. Такие мысли до добра не доведут».
        До города от Вихры недалеко, полторы версты, до еврейского поселка, где жил Моше Гурвич, около двух, но город на крутом холме, времени, если ходить на обед домой, надо много, поэтому Ривка, как и прежде, приносила отцу еду в торбочке-собирайке к реке. Юрген Фонберг не сразу узнал ее — выросла, по-женски оформилась, из подростка превратилась в красивую девушку. А еще не узнал потому, что шла она, сильно прихрамывая на левую ногу, причем хромота была, видимо, привычной, шагала довольно быстро. Она не поздоровалась с ним, даже не кивнула, напротив, заметив, тотчас опустила голову, отвернулась. Впрочем, и прежде они были мало знакомы. Моше Гурвич ел торопливо, поглядывая и на дочку, и на Фонберга. А когда она, спрятав посуду в собирайку, ушла, опять же, не попрощавшись и не взглянув на инженера, Моше Гурвич сказал:
        - Хромоножка она теперь. Хорошая девочка, жалко.
        - А что случилось?
        Моше Гурвич безнадежно махнул рукой, дескать, что уж теперь вспоминать. Но позже все же признался:
        - Под карету пана Чубаря попала. Слава Богу, жива осталась.
        - Давно это было?
        - Да уж два года тому.
        - А что Чубарь?
        Моше Гурвич не ответил.
        Юрген Фонберг Чубаря знал. Известен он был своими породистыми татарскими лошадями, которых ему пригоняли из Астрахани. Мстиславль город небольшой, но ездил Чубарь всегда на тройке и только галопом. Проскачет, к примеру, до Пустынского или Онуфриевского монастырей, постоит у въезда и, не помолившись, поворачивает обратно. Кучера, однако, не держал, правил сам.
        Проследив, как идет работа на мосту, Юрген Фонберг отправлялся в город, к строительству дворца. Поскольку наблюдать за двумя объектами требовалось каждый день, обер-комендант Родионов выделил ему бричку с резвой лошадкой. В один из дней Фонберг погнал лошадку. Как только Ривка, накормив отца, подошла к подножию холма, где ей, хромоножке, подниматься было трудно, придержал лошадь.
        - Садись, Ривка.
        Но она лишь только испуганно взглянула на него и круто повернула к тропинке.
        - Ривка! Ты меня не п-помнишь? Я инженер Юрген Фонберг, немец. С твоим отцом работаю.
        Нет, не отозвалась. А тропинка, по которой пошла, была еще круче.
        - Ривка!
        Хромота ее, когда шла вверх, была менее заметна.
        Постоял, глядя вслед, тронул лошадь.
        Жил он по-прежнему в номерах, а завтракал-ужинал в корчме Семы Баруха. Для Семы Юрген Фонберг был почетным гостем, он сбрасывал для него цену обедов, бурно радовался, когда тот появлялся, и говорил: «Я пана розмысла готов даром кормить три раза в день». Огорчало его только то, что Юрген совсем не пил вина, не хотел даже пригубить, отодвигал, если Сема ставил на стол бесплатную чарочку. «Юрген, ты лучше любого еврея», — говорил Барух с сильным еврейским акцентом. «Ну что ты, — возражал Фонберг с сильным немецким, — лучше еврея может быть т-только еврей».
        Обедал он чаще всего в одиночестве, а во время ужина к нему, как правило, подсаживались мужики: очень интересно было поговорить с грамотным немцем. Ставили на стол штоф крепкого хлебного вина и тоже дивились ему, не пьющему. «Что, все немцы такие? — спрашивали. — И даже задаром? А если свадьба или, к примеру, поминки?» Однако заняться по вечерам было нечем, и порой Юрген Фонберг засиживался в корчме, а иногда под шумный восторг Семена Баруха и мужиков все ж таки позволял себе рюмочку. «Бедные немцы, — говорили вокруг. — Ни большого запоя, ни малого. Что за жизнь у них?» — «Что есть большой запой?» — интересовался Юрген Фонберг. «Это если на весь месяц!» — «А малый?» — «Неделя! От воскресенья до воскресенья».
        Выглядел Семен Барух смешно: в обычной для евреев ермолке, длинной посконной рубахе, а на поясе широкий кожаный ремень с карманом для денег и нож в кожаном чехле.
        - А нож тебе зачем? — спрашивали новые посетители.
        - А чтоб не зарезали, — отвечал. — Я и сплю с ножиком.
        Такой разговор был всем понятен: в Кричеве тем летом зарезали и обобрали корчмаря.
        - Неужто можешь убить человека?
        - Ха! А что тут трудного? Чик и нету!
        Слушали и посмеивались: непохоже, чтобы Сема был такой смелый и ловкий.
        Помогали ему в корчме жена и дочка Циля — обе крепкие, поворотливые.
        - Ага? Видал? — обращался Семен к Юргену. — Зачем тебе Ривка? Разве Циля хуже?
        Интерес Юргена к Ривке был скоро замечен и разнесся по городу.
        - Так ведь ты не отдашь ее за меня, — улыбался Юрген.
        - Почему не отдам? Отдам! Попроси хорошо! Подарок принеси!
        - Дорогой п-подарок?
        - Ну! Посмотри на Цилю! Можно такую девушку взять за дешевый?
        Циля и в самом деле была хорошенькая, от слов отца вспыхивала, сердилась и становилась еще красивее.
        Предлагал Семен посвататься и другим посетителям, но если вдруг кто-то из них в самом деле проявлял интерес к девушке, тотчас хлопал в ладоши: «Иди отсюда, — прикрикивал по-еврейски. — На кухню!»
        Помещение корчмы вплотную примыкало к дому Семена. Кухня находилась в доме, дверь в дверь с входом в корчму. Во время обеда посетителей было всегда мало, но к вечеру становилось тесно и шумно. В праздничные и базарные дни корчма и вовсе превращалась в пьяное, а порой и разбойное место, и Юрген снял комнату у купеческой вдовы Зоси. Пришел он к ней поздно, темнело, но Зося, обрадовавшись возможности получить малую денежку, тотчас побежала в полицейскую канцелярию сделать соответствующую запись в книге приезжих. «А как же, — пояснила Юргену. — Пан исправник у нас строгий, если что — на съезжую и — кнутом». Была она рада и денежке, и тому, что в доме появился человек. «Скучно мне, пан Юрген, ох, как скучно!..»
        Женщина она была молодая, аккуратная, плату попросила умеренную, готовила хорошо — Юрген был полностью удовлетворен. Во время ужина она ставила и себе тарелочку, садилась напротив, ела подчеркнуто аккуратно, поминутно утирая яркие крупные губы платочком, и порой хитро интересовалась: «Чего у тебя слова какие-то кривые? Говоришь понятно, а слова кривые». — «Немец я». Зося улыбалась. «А что молчишь? Нравится тебе моя еда или нет?» — «Нравится». — «Ну так похвали. Мой хозяин помер, некому похвалить. Женщина без похвалы жить не может». — «Очень вкусно». Смеялась: «Мне нельзя держать тебя на постое, а я держу. Я еще женщина молодая, могу и замуж выйти, а то, что ты у меня живешь, — нехорошо. Что могут подумать. А ты не боишься, что подумают?» — «Нет, не боюсь». — «Конечно, чего тебе бояться, ты мужчина.»
        Умолкала, грустила. Дом был большой и пустой, ни мебели, ни одежды, все лишь самое простое и грубое: лавка у стены, табуретки, два кое-как сбитых деревянных топчана. Самое ценное — огромный резной рундук, на котором можно и сидеть, и спать. В устьице, на припечке большой «русской» печи, два чугунка, большой — ведерный, чтобы согреть воды, и малый — сварить щи на двух-трех человек. Не было и живности, кроме поросенка да кошки. Жила Зося уж очень скромно, питаясь тем, что приносил небольшой, около десяти соток, огород. Позже Зося объяснила причину бедности: муж ее, купец третьей гильдии, был православный, а староста гильдии — униат, всех мстиславских купцов он перетащил в унию, а ее Семен в унию не захотел. Начал староста прижимать его: если хороший заказ — не давал Семену, если тяжелый — посылал. А тут еще Семен пристрастился к крепкому вину и стал разгильдяем, сперва из купцов попал в возчики, затем в лакеи, а там и умер от перепоя и тоски. А ведь когда женились, пятьсот рублей внесли в казну на приписку к гильдии, было у них четыре коня, свинья с поросятами, пять овец, две козы с козлом, держали
конюха и бабу-работницу — все пришлось продать, чтобы выжить. Она считала себя виноватой перед мужем: не смогла родить детей, потому и попивать начал. Когда его разгильдяили, она не ругалась и даже не плакала, а пошла к старосте Рогу и плюнула ему в лицо. А когда умер Семен, хотела поджечь хату старосты, уже и сухую паклю приготовила, да внуков пожалела его. Не может она слышать, когда дети плачут.
        «Скучно мне одной, немчик, — произнесла однажды. — Женщине трудней жить. Когда хороший хозяин, тогда легче, а когда нет — трудней. У тебя невеста в Могилеве есть?» — «Есть». — «Как ее зовут?» — «Луиза». — «Ага, Лизка, значит. Ну и что она? Хорошая?» — «Хорошая». — «Вот видишь. А ты у меня живешь.» — «Так мне уйти?» — «Нет, поживи еще. Все равно никто не сватается».
        Все более и более внимательно вглядывалась она в его лицо, старательно ухаживала за обедом и ужином. «Я тебя по-нашему буду звать, Юркой, ладно?» — спросила однажды. «Ладно». — «А ты меня зови Зоськой», — смеялась каким-то собственным мыслям или догадкам. «А хочешь, я тебе спою?» — и тут же начала вполголоса некую длинную печальную песню. «Хорошо пою?.. Могу и веселые песни, но если веселые — надо плясать, а я не могу, толстая. Сплю, наверно, много, потому. Люблю спать. — Опять смеялась с каким-то непонятным значением. — А немцы толстых не любят?..» — «Почему, всяких любят». Могла посреди разговора подняться и, не прощаясь, отправиться спать. А могла среди ночи разбудить странным вопросом: «А песни тебе наши нравятся? У немцев — какие?» — «Я здесь родился, мало их знаю». — «Жалко. Наши песни для вас чужие. А вообще, какие вы, немцы? Как евреи или другие?» — «Другие». — «А веры вы какой?» — «Как кто. Наша семья — лютеране». — «Хорошая вера?» — «Хорошая». Умолкала, о чем-то думая, размышляя. «Нет, этого мне не понять». А порой ставила еду на стол и надолго уходила из дому. Сквозь сон он
слышал, как она возвращалась, разбирала постель, тихо вздыхала. Деревянный топчан долго поскрипывал под ее крупным телом. «Тебе там, на топчане, не мулко? — однажды среди ночи спросила она. — Узкий топчан, только сидеть. Хозяин мой сбил на случай запоя, чтоб не мешать мне. Хороший был человек. — И вдруг сердито добавила: — А коли мулко, полезай на печь».
        Тут вопли и рыдания.
        Однако не только деньги были проблемой для православной жизни в Могилевской губернии и вообще в Великом Литовском княжестве. Со времен Унии, которая лишь поначалу изображала примирение православия и католичества, уже почти двести лет не было покоя на этой земле.
        Некоторое время после приезда в Могилев епископа Георгия и католики, и униаты, казалось, присматриваются и прислушиваются к его проповедям и делам. Но не прошло и года, как виленский католический епископ Михаил Зенкевич, пользуясь влиянием на короля, добился запрета на ремонт православных храмов по всей Белоруссии.
        «Мы хотим молиться Христу по своему благочестивому закону, своими словами, в своих храмах, — взывал Георгий Конисский. — Хотим креститься пред Ним троеперстием, а не ладонью, хотим петь свои православные гимны. Что здесь неправильного, несправедливого, обидного для вас, инославных?»
        А вскоре в Могилевской губернии появились и «псы Господни», доминиканцы, силой отнимавшие храмы православных, принуждая их, безропотных и униженных, носить на себе огромные деревянные кресты с еловыми венками.
        Конечно, он сообщал обо всем этом Священному Синоду, а Синод обращался в правительство. Правительство, как водится, посылало в Варшаву ноту протеста, — все безрезультатно. Сие, разумеется, окрыляло его врагов.
        Тем не менее, надо было продолжать служить Богу и православию. Летом своего четвертого года во епископстве Георгий Конисский, посещая приходы епархии, прибыл в Оршанский Кутеинский монастырь. «Не от Христа посланы на нашу землю и униаты, и доминиканцы», — с горечью сказал он во время литургии.
        Фраза эта понеслась по городу. На другой день, когда преосвященный вознамерился посетить самую Оршу, чтобы служить литургию в православной церкви, его при въезде в город встретила толпа вооруженных шляхтичей. «Поп, холоп, схизматик!» — кричали они. Прогнали звонарей из православной церкви, дабы не было колокольного звона в честь епископа, ворвались в храм, стали изгонять прихожан вон, били тех, кто уходить не хотел, и вынудили епископа бежать в монастырь. Неизвестно, как закончилось бы все это, если бы не настоятель, который вывез его на крестьянской телеге, накрыв широким рядном и забросав поверху навозом.
        Год спустя плебан Михаил Зенович с иезуитами, вооруженные ружьями, саблями, с камнями и дубинами, ворвались в архиерейский дом и семинарию. Было ранено несколько учеников, а сам епископ Георгий нашел спасение в подвалах своего дома.
        В Мстиславском воеводстве силой обратили в унию целое селение. Жена мстиславского воеводы пана Сапеги в своем родовом поместье передала православную церковь со всем приходом священнику-униату.
        В местечке Костюковичи. В Кричеве. В Горках.
        Уния продолжала свои победы. 164 церкви и пять монастырей покинуло православие с 1686 года, со времени Договора о вечном мире между Россией и Польшей. Изменивших вере отцов можно было понять: в унии под покровительством Папы Римского и королевства Польского было легче жить, в православии — труднее: к примеру, доступ к государственной службе православным был закрыт. Православные шляхтичи впадали в бедность. Многие были неграмотны, работали, одевались, питались уже неотличимо от крестьян.
        Безденежье угнетало все сильнее. Одно за другим епископ посылал доношения Святейшему Синоду. Ничего и не оставалось, как вопиять.
        И вдруг, когда преосвященный совсем отчаялся и даже ждать перестал, посчитав, что сие испытание послано ему Богом, в Могилев в сопровождении военного конвоя на нарочно выделенных подводах прибыли из Петербурга три бочонка серебра. Кроме денег кафедра получила три экземпляра новоизданной Библии, а преосвященный лично — Настольную архиерейскую грамоту — в голубой тафте, на золотом пергаменте, за синодской печатью красного воска, на золотом шнуре, положенную в серебряный ковчег. Оказалось, Священный Синод обратился за помощью к императрице Елизавете, и она полностью удовлетворила его просьбы и требования. «Задолженность за прошлые четыре года выдать немедленно и без задержек… и впредь жалованье епископу Георгию выдавать без задержки и всякого для него ущерба». Георгий Конисский был почти счастлив. Теперь он мог рассчитаться с изнемогшими в нищете людьми, достроить храм, а еще приобрести тройку хороших выездных. А как еще было ему добираться в уезды губернии, коих насчитывалось двенадцать и многие в немалом удалении от Могилева?
        В день рождения императрицы Екатерины, будучи в Вильне, он произнес в Свято-Духовом монастыре проповедь-обращение, проповедь-просьбу, мольбу, заклинание о православных. «…Ныне кому неизвестно, в каком жалком виде наша благочестивая вера в сем государстве? В Литовском Великом княжестве хотя и осталась последняя епархия Белорусская, однако и сия большею частию расхищена. Пленивши душу и тело, и совесть железными узами обложить хотят: веру православную в последней нищете и простоте исповедать не допускают. Гонят православный народ, как овец неимущих пастыря, или до костелов, или до униатских церквей, — гонят не токмо из домов, но из церквей наших…»
        Но не только к людям в храме и с жалобой к Богу на небесах обращался епископ Георгий. Тайным, хотя и недостижимым адресатом его была она, императрица Екатерина Алексеевна, взошедшая на престол 28 июня 1762 года. Не услышит она его слова, но, может быть, неким чудным образом почувствует то, что чувствует он и вся православная паства Речи Посполитой.
        «Тут вопли и рыдания, каковы, может быть, токмо во время избиения младенцев от Ирода слышаны были… Молчу о пастырях бедных, священстве нашем. Сколь многие из них изгнаны из домов; сколь многие в тюрьмах, в ямах глубоких, во псарнях вместе со псами заперты были, гладом и жаждою моримы, сеном кормлены; сколько многие биты и изувечены, а некоторые и до смерти убиты…»
        Стоял апрель 1767 года.
        Воссоединение с Православной церковью всех отторженных от нее епископ Георгий считал своей главной жизненной задачей. Иначе зачем он ходит по земле?
        Обидел девку. Ривка или Луиза?
        Николай Богданович Энгельгард передал с Фонбергом обер-коменданту Родионову личное письмо, в котором настойчиво просил раз в десять дней сообщать по почте, как идут дела приготовления. Он и получил через десять дней сообщение, что инженер прибыл, работы начались, строится мост, вкопаны штандары под фундамент и размечены стены будущего дворца, ремонтируются дороги. Еще обер-комендант сообщал, что известие о приезде императрицы произвело на жителей хорошее нравственное впечатление, но после этого Родионов замолчал. Прошло и еще десять дней, и три недели, и месяц, — город молчал. Что, может быть, заболел обер-комендант? Как-то он жаловался на головные боли, но есть в городе городничий, капитан-исправник, есть предводитель дворянства. В чем дело? Конечно, позже придется ехать самому с инспекцией, хотя и вполне доверял Родионову, но пока рано. Каждый день ждал письма, но прошло и еще две недели, а никакого сообщения не поступало. Он уже начал сердиться, хотя и понимал, что, наверно, есть причина у обер-коменданта молчать, что еще хуже. Николай Богданович уже собрался было ехать в Мстиславль, как
наконец получил подробное письмо. Причина молчания была проста: когда мосты были построены, — каждый с двумя ледорезами, а стены дворца и трапезной вполовину возведены, стало ясно, что деньги, отпущенные казной, заканчиваются. Между тем, предстояло еще накрыть дворец и трапезную гонтом, купить и доставить из Смоленска мебель, чтоб не стыдно было перед императрицей, кроме того, староста городской купеческой гильдии обещал привезти для императрицы обеденный сервиз из Москвы. А еще нужно было иметь про запас двести-триста рублей, чтобы заплатить шляхтичам и купцам за лошадей, требуемых в ордере. В Петербурге предполагают, что лошади будут бесплатные, что по одной лошади от тридцати живых душ приведут купцы и мещане и по одной каждые пятьсот крестьян. Да, приведут, но какие то будут одры!
        Конечно, лошади пойдут только до следующей станции, то есть до Новгород-Северска, а затем вернутся, но не приведи Господи не выполнить это распоряжение. Пришлось созывать дворянское собрание, заседателей Совестного суда, торговых депутатов, церковных и костельных старост, старшин богатых — стеклодувов и горшечников — купеческих гильдий, членов мещанской управы — требовать в непредвиденных расходах участия. Собрали по уезду почти полтысячи, но и этого, по всему видно, не хватит.
        Тут еще дело и в сроках: как сообщали друзья и приятели из Петербурга, подготовка шла полным ходом, особенно в южных краях империи, в Таврии. Пятнадцать миллионов отпустила казна на путешествие, почему же Мстиславлю только три тысячи?

* * *
        Однажды вечером Зося, хозяйка Фонберга, долго молчала за ужином, словно раздумывала о чем-то, и вдруг сказала:
        - А я тебе, Юрка, нашла другую квартиру. Не надо тебе жить у меня. Хорошая там хозяйка, лучше, чем я. Старушка. Чисто у нее, хорошо. А то уже говорят люди. Ты еще молодой, и я не старая. Плохо мне с тобой. И тебе плохо, правда? И нельзя ничего такого, правда? Лучше тебе уйти, да?
        - Как скажешь, Зося. Мне у тебя было хорошо.
        - Нет, плохо. Я знаю. — Но тут же и передумала: — Ладно, поживи еще. Платишь хорошо, а мне деньги нужны.
        По вечерам, словно взяв за правило, он стал гулять по длинной еврейской слободе, поглядывая на окна дома Моше Гурвича. Иногда ему казалось, что увидел отодвинувшуюся занавеску в окне. Настойчивость его была вознаграждена: однажды, звякнув дужкой ведра, вышла из дому Ривка, направилась к колодцу.
        - Ривка, — сказал Юрген, — д-дай мне ведро, я тебе помогу.
        Она не ответила, и Юрген пошел рядом.
        - Ты зря меня боишься, — продолжал он. — Ты к-красивая девушка, и я хочу говорить с тобой. Я помню, какой ты была т-три года назад. А теперь ты совсем взрослая.
        Однако Ривка молчала.
        Обычно по воду ходят днем, и чаще всего никто им по дороге не встречался.
        - Почему ты не хочешь, чтобы я помогал тебе п-подняться в гору? Я в это время езжу обедать к Баруху. Боишься?.. Что я могу тебе сделать плохого? А может, ты п-по-русски не понимаешь?
        - Понимаю, — неожиданно произнесла она, не поднимая головы. И голос ее тоже очень понравился Юргену.
        Колодец был рядом, дошли за считанные минуты. Но вода в Мстиславле стоит глубоко, обычными «журавлями» здесь не пользовались, каждый приходил со своей веревкой, привязывал к ведру и к барабану, выкатывал наверх за железные ручки. Сворачивали веревку, возвращались. Было заметно, что нести ведро и веревку Ривке тяжело.
        - Позволь, я понесу.
        Она покачала головой.
        - Или дома не хотят, чтобы мы разговаривали с тобой?
        - Не хотят, — ответила Ривка.
        - Кто не хочет, отец?
        - Все, — ответила она и круто свернула к дому.
        Как странно, что в его немецкой судьбе появилась российская императрица Екатерина, еврейская девушка Ривка, этот город и речка. Как странно, что когда-то его предки приехали жить в Великое Княжество Литовское, ставшее позже Польским королевством, теперь — Россией. «Нас это не касается, — говорил отец. — Наше дело — работа». Эту фразу отец повторял едва не каждый день, она наскучила всем, как сверчок в щели, но и возразить было невозможно: как же иначе? Да, наше дело — работа, потому все тотчас умолкали, а отец, наверно, считал, что очень убедительно высказался. И вообще, продолжал он свою главную и любимую мысль, нет в жизни мужчины ничего иного, кроме работы, и ничего лучшего, чем работа. Только работа приносит радости, все остальное — разочарование и печаль. Никому из трех сыновей Иоганна не нравилось такое мнение, а меньше всех самому младшему, Юргену: как же, а праздники, друзья, девушки? Но и он молчал, потому что старший, Фридрих, когда-то яростно спорил с отцом, а теперь, женившись и построив свой дом, только задумчиво покуривал трубку и помалкивал. Он очень много работал, когда строил
свой дом, так много, что отвык говорить, и лишь иногда можно было услышать его неопределенное: да-а, работа, работа. Для того, чтобы Юрген, понял, что есть работа в жизни мужчины, отец взял его с собой в Мстиславль на строительство мостов, затем отправил учиться на родину предков. После учебы взял на строительство городской бани, — и, кажется, не напрасно: понял младший сын или смирился с тем, что ничего нет в жизни, кроме работы. Оставалось сыграть свадьбу с девицей Пфеффелей, и тогда его, отца, главная роль и назначение в этой жизни будут исполнены.
        Некоторое время Иоганн Фонберг сомневался, кого послать в Мстиславль и не поехать ли самому, — все сыновья умели работать, но в конце концов решил послать одного Юргена: пришла пора его личной ответственности. Кроме того, Иоганна Фонберга беспокоил заметный недостаток сына: Юрген слегка заикался, по-видимому, от излишней скромности. Иоганн надеялся, что самостоятельная работа и жизнь помогут ему избавиться от этой досадной особенности.
        Конечно, выбор невесты — отнюдь не только для молодого человека задача. Это дело семейное. Дочь портного Пфеффеля — хорошая девушка, привлекательная внешне, умная и строгая. Вот только была она старше Юргена, крупнее и выше ростом. При встрече она всегда смотрела прямо в глаза, как будто именно сейчас ждала от него чего-то важного.
        Отец последнее время слишком часто нахваливал ее. Однажды от таких разговоров Юргену стало невыносимо скучно, и он сказал: «Да, хорошая девушка. Пускай бы Фриц В-вернер женился на ней. Я ему п-посоветую». Отец промолчал, заметно было, что не согласен с мнением сына. И мать, внимательно прислушивавшаяся к их разговору, тоже не согласна. Хорошая девушка, очень хорошая. Хотя. Вся немецкая слобода знала о скупости портного Пфеффеля. Знала, что, договариваясь о шитье, торгуется до последней копейки, а еще хранит даже мелкие обрезки тканей, делает из них коврики и продает на рынке. Понятно, что так же экономна будет и дочь Луиза. Как бы не посадила всех на голодный паек. «Очень хорошая девушка, — повторил отец. — Идет — улыбается. Не знаю никого лучше». Что ж, улыбка у нее в самом деле была хорошая. И добрые серые глаза. «Ну, а главное, — говорил отец, — вы помолвлены. Какие теперь могут быть сомнения? Мы — немцы. Слово надо держать».
        Нежданно-негаданно в Мстиславль приехала Луиза, и не одна, а с немецкой нянькой своей, такой же высокой, как Луиза, но тощей как вобла, по имени Ирма. Ну, это понятно, что не одна: дорога далека, город чужой, мало ли что может случиться. С ней, строгой и неулыбчивой Ирмой, было надежно. Конечно, поездка такая обойдется дорого, но есть вещи, которые дороже денег.
        Ирма воспитала четырех девочек в семье Пфеффелей и не собиралась покидать их, пока не выдаст всех замуж. Луиза, старшая среди сестер, была первенцем также и для нее, няньки, и потому Ирма считала себя особенно ответственной за ее будущее. Сопровождала Луизу даже на праздники, но на глаза людям не лезла, а стояла где-либо за деревьями, чтобы в нужный час встретить и проводить к дому.
        Они легко узнали, где работает немец-инженер, и сразу направились к дворцу. Юрген очень удивился, увидев их, может быть, так он не удивлялся еще никогда. Смотрел, как Луиза, улыбаясь строго и смело, приближается, и ненарочно пятился назад. Но вот и стена дворца, пятиться больше некуда.
        - Здравствуй, Юрген! — произнесла по-немецки.
        Голос у нее был красивый, звучный, и все мужики, работавшие на дворце, оборотились посмотреть, кто это так интересно заговорил. Увидели Луизу, сообразили, что к чему, и тотчас согласились: хорошая пара. Жаль только, что высоковата для Юргена и уж больно мощна, если что — зашибет. К этому времени все знали, что Юрген не женат, и если приехала откуда-то девушка, значит — невеста.
        Они пошли по дорожке сада между пышных клумб, устроенных по распоряжению обер-коменданта Родионова, и шаг у девушки был уверенный, словно не впервые здесь, знает, куда идти. Августовское солнышко клонилось к закату, было уютно, тихо, и судя по всему, Луизе очень нравилось идти рядом с Юргеном и разглядывать на клумбах цветы. Плохо было лишь то, что Юрген как всегда молчал. Луиза тоже говорила мало, но все же порой раздавались немецкие слова. Например:
        - Твоя мама передала тебе немного колбасок по-немецки, а моя мама хорошего зельца. А еще твоя мама передала тебе кусочек бараньей ноги, а моя мама кусочек говядины в сметане.
        Стало понятно, что их с Ирмой поездка — семейная идея и решение. Да иначе и быть не могло. Судя по весу узла, что привезли они, мама не отрезала, а отвалила кусок бараньей ноги, а может, и всю ногу. Придется искать ледник, чтобы сохранить мясо, и сделать это надо сейчас же.
        Зося и обрадовалась, и удивилась гостям из Могилева. Подсказала, где есть ледник, служивший почти всей улице, и тотчас взялась разжигать небольшую летнюю печечку во дворе, чтобы вскипятить воды для молодых немцев. Заметно было, что Луиза ей понравилась, а с Ирмой они сразу нашли общий язык. Юрген и Луиза говорили то по-русски, то по-немецки, и Зося вслушивалась в звучание немецкого языка, как вслушиваются в слова незнакомой песни.
        Пристроили мясо в ледник, попили чаю с Зосей, и молодые отправились гулять по городу, а Зося и Ирма остались продолжать пить чай, обмениваться мнениями о жизни в Мстиславле и Могилеве и обсуждать слухи о путешествии царицы Екатерины.
        Юрген прежде всего показал Луизе православные и католические храмы, сводил на Замковую гору, чтобы увидела звездное небо над Мстиславлем, которое оттуда казалось — рукой подать, затем повел к Тупичевскому монастырю, где тоже открывался загадочный вид окрестностей. А когда совсем стемнело, Луиза предложила пойти к реке и смыть дорожную пыль с тела. Она разделась перед ним не смущаясь, смело вошла в воду, хотя стояла уже вторая половина августа, шумно и с явным наслаждением поплыла, а когда выходила — крупная, белая, мощная — и широким шагом уверенно шла к нему в слабом лунном свете, он подумал, что смотреть на нее очень приятно, но душа его не отзывается на серебристый блеск ее мокрого тела. После купания ей стало холодно, и он отдал ей свою свитку, а она из благодарности и, возможно, других, более сильных чувств, все старалась по дороге коснуться сильным плечом его плеча.
        Она тоже родилась в Могилеве, хорошо знала русский язык, но сейчас говорила только по-немецки, ей казалось, что родной язык сближает их с Юргеном.
        Жили они почти по-соседству и знакомы были с детства, но поскольку Луиза была немного старше, а главное, выше почти на голову, Юрген всегда понимал ее как соседку, у которой своя, малоинтересная для него жизнь. Правда, был все же день, когда он с любопытством взглянул на Луизу. Было это на весеннем празднике бельтайн, когда Луизу выбрали королевой, а королем его друга Фрица Вернера, но на танец райген она вдруг оказалась рядом не с Фрицем, а с ним, Юргеном. А чуть в стороне, среди зевак, стояли родители и дружелюбно посматривали на них. Очень скоро ему предстояло ехать в Германию учиться, и родители, словно торопясь, устроили семейную встречу, и мама повторяла одну и ту же фразу: «Ах, какая девочка, какая девочка!» А отец не то шутя, не то серьезно бормотал: «А какая хозяйка! Кто еще так приготовит гороховый суп? Никто! Разве что твоя мать!»
        Возвратились поздно, но Зося и Ирма ждали их. А дождавшись, тотчас удалились в маленькую комнатку, обычно пустую и соединявшуюся с большой узким проходом с занавеской, без двери. На топчане Юргена призывно белела свежая простынь.
        - Это тебе, — сказал Юрген и, поскольку второго топчана не было, прыгнул на лежанку печи.
        Зося и Ирма все еще обменивались жизненными впечатлениями, но занавеска время от времени приподнималась: как там молодые люди, чем заняты?
        Луиза долго сидела не раздеваясь, печально молчала. Наконец улеглась и она. Ирма устроилась на огромном сундуке, когда отовсюду послышалось сонное дыхание.
        На работу Юрген отправился как всегда на рассвете, а когда вернулся к обеду, оказалось, что гости уже уехали. Почтовая карета в Могилев отправлялась утром, и они торопились, не стали и завтракать, и с собой ничего в дорогу не взяли. Хотели рассчитаться за постой, но Зося у хороших людей денег не берет.
        - Луиза мне что-нибудь передала?
        - Нет, только плакала все утро. Хорошая девушка.
        Зося казалась более разочарованной, нежели Луиза.
        - Я думала. а ты… не… так не годится. Обидел девку. Зачем?
        - Обидел?
        - А как же. Полез на печку, даже не посидел с ней. Мне она понравилась. Красивая. Лучше, чем эта жидовочка.
        - К-какая жидовочка?
        - Да ладно, Юрка. Весь город знает. Ходишь вечером по Слободе — как не знать? Только они ее тебе не отдадут. Их вера не позволяет. Могу сказать, что мне ее, Ривку, больше, чем твою Лизку, жалко. Ногу ей пан Чубарь поломал, а лекарь мстиславский с подлекарем не смогли поправить, — будет хромать девка всю жизнь.
        Для порядка и совести ради Юрген сходил на станцию: вдруг отменили поездку или не хватило в карете мест, — может, сидят в уголке. Почему-то слова Зоси о ее слезах взволновали больше, нежели вчерашнее купание при луне.
        Нет, на станции их не оказалось. На всякий случай он обратился к смотрителю: «Уехали девушка с женщиной — высокая девушка, светловолосая?» — «Да, была такая. Все плакала».
        Вот как. А он и не знал, что Луиза любит плакать. Или в самом деле она так сильно огорчена?
        «Пойди и обличи его…»
        Некоторые отдаленные города и местечки преосвященный Георгий долго не мог посетить, хотя были дела, требовавшие его участия. Загляни он хотя бы ненадолго, на день-другой, в Шкловский монастырь, не случилось бы, скорее всего, преступления, которое взволновало весь город: лишил себя жизни игумен Иосиф, и что послужило причиной, осталось тайной. Может быть, удалось бы остановить иеромонаха Любавичского монастыря Виктора, драчуна, а можно сказать — разбойника, который кончил тем, что отдали в солдаты. Хотя, конечно, слово епископа часто пролетает мимо ушей грешника, не достигает сердца. Не раз и не два увещевал он горького пьяницу иеродиакона Могилево-Братского монастыря Нифона. Сколько покаянных слез пролил иеродиакон, но так и не смог справиться с собой. Все пропил, даже рясу и клобук, и в конце концов умер от запоя.
        Нынче пришло несколько доношений — из Рясны, Мстиславля и Костюковичей. Теперь преосвященный решил не откладывать. Из Рясны доносили о пьянстве и драчливости священника Агафона, из Мстиславля — об убийстве настоятеля в Тупичевском монастыре, из Костюковичей — о прелюбодеяниях священника.
        Ехать решил на своих лошадях, поскольку денег как всегда не было, а лошадки у него были хорошие, крепкие, хотя, конечно, простой местной породы, то есть вовсе беспородные. На почтовых ехать быстрее, но и много дороже, а на тот момент у него было больше времени, чем денег. Путь долог, но если лошадок кормить хорошо и позволить отдохнуть после каждого переезда, то с Божьей помощью можно добраться и до самого дальнего местечка — до Костюковичей. Правда, есть еще одна опасность: лихие люди на дорогах, могут и коней отнять, и жизни лишить, но тут уж остается положиться только на наперсный крест и удачу.
        Возчик Тимофей сильно удивился, когда узнал о предстоящей поездке: «А… а…» Долго не мог закрыть рот. «Не страшно тебе, батюшка?» — произнес наконец. «Нет, не страшно. Бог поможет, если что». — «Тебе, батюшка, ясно, поможет, ты под ним ходишь, а мне?» — «Я за тебя заступлюсь». — «Ну, разве что», — вздохнул Тимофей, и заметно было, что такой ответ его не удовлетворил. Покойный епископ, у которого Тимофей служил почти всю жизнь, редко предпринимал дальние поездки, а последние годы из-за слабости и болезней вовсе никуда не ездил.
        Выбрались в Рясну на рассвете, ехали не торопясь и к обедне были на месте. Священник, конечно, никак не ждал такого гостя, стоял у ворот и молча глядел, как выходит из кареты епископ, как приближается, казалось, запамятовал даже имя его, лишь тихо повторял: «Владыко… владыко…» Был он невысокий, тщедушный, под глазом темнел синяк, точнее, желтяк, вид имел виноватый и крайне растерянный. Видимо, был из тех людей, которые знают свои грехи, не забывают о них и всегда ждут наказания. Уже с трех шагов пахнуло на епископа дешевым хлебным вином. Заношенной была и ряса на нем, а наперсного креста вовсе не было.
        - Ну что ж, отец Агафон, пойдем в храм.
        Священник тотчас сорвался с места и кинулся к дому, точнее, к своей покосившейся хате, через минуту появился с ключами в руке и, не задержавшись около епископа, промчался к церкви. Преосвященный вошел следом.
        Бедность увидел впечатляющую. Единственная иконка Иисуса украшала храм, два пятисвечника у левого и правого клироса. Покосилась одна половинка царских врат. Правда, было чисто — наверняка заботами прихожанок. Больше разглядывать было нечего.
        Отец Агафон стоял в углу у левого клироса, где его почти не было видно, словно желая раствориться во тьме.
        - Где ты, отец Агафон? — позвал преосвященный. — Выйди на Божий свет.
        Он тотчас вышел и остановился в пяти шагах, склонив голову.
        - Где крест твой наперсный?
        Молчал, как семинарист, не подготовивший урок.
        - Пьешь, отец Агафон?
        - Пью, — согласился тот и вдруг заплакал.
        - Не можешь без вина?
        - Не могу, ваше преосвященство. Дьяволы меня искусили, видно, на всю жизнь.
        - Плохо Бога просишь о помощи.
        - Прошу, ваше преосвященство. Каждый день-вечер прошу! Не слышит он меня, грешника.
        Опять замолчал.
        - А дерешься в храме зачем?
        - Так не слушают меня! Шумят, богохульствуют. Третьего дня Степан Силин, кузнец, кота принес в мешке! Как мне это терпеть?
        Агафон умолк. Судя по желтяку под глазом, в драке с кузнецом ему досталось крепко.
        Храм этот, по названию Крестовоздвиженский, был единственный православный храм в городке. Но был еще один, отнятый в прошлом на унию. Преосвященный пригласил Агафона пройти по улицам, показать этот храм. Как и ожидал, вид у него был исправный, наверно, прихожане-униаты оказались щедрее или богаче, нежели православные. Или перепадала храму толика от доходов и богатств Папы Римского.
        - Как жертвуют православные? — спросил преосвященный, хотя ответ знал.
        - Плохо, ваше преосвященство. Едва хватает на хлебушек. И на свечи не хватает. Воск на свечи подарил Антон Худога, бортник наш.
        - А на вино хлебное хватает?
        Агафон виновато молчал.
        - Сколько тебе за наперсный крест дали?
        Опять заплакал Агафон.
        Побывал преосвященный и в его доме — ужаснулся запущенности и нищете. Два жалких закопченных горшка на загнете печи, миска с деревянной ложкой на столе, деревянная бадейка с водой и большой деревянной кружкой на табурете. Песок на полу, давно не беленая печь, немытые окна. Воистину мерзость запустения, реченная пророком Даниилом. Единственное утешение — высоко в красном углу за вышитым рушником — скорее всего, подарок прихожанки — пряталась иконка Богоматери.
        - Один живешь?
        Тоже можно было не спрашивать. Скорее всего, не успел до рукоположения подыскать достойную звания матушки супругу, а теперь уже не имел права.
        - Вызовем тебя на спрос в консисторию, — сказал, прощаясь, преосвященный. — Будешь пить вино — извергнем из сана.
        Агафон мелко затряс головой, дескать, понимаю, принимаю, согласен.
        Надо бы немедля расстричь пьяницу, но найти походящего священника на его место тоже непросто. Храм без священника — хороший повод для униатов привести своего.
        Был и еще грех у Агафона: лазал по деревьям с бортями, воровал мед и у шляхты, и у крестьян. Но особо строго Конисский его не увещевал: и без того был уже наказан — свалился с дерева, искусанный пчелами, отлеживался весь месяц.
        - Воруешь медок, Агафон, у крестьян?
        - Нет, владыко! — вдруг запротестовал тот. — Только у шляхтунов!
        - А у шляхтунов можно?
        Молчал, свесив голову набок.
        Когда вышел из дома, увидел, что за воротами собрались прихожане, в большинстве женщины: слухи разлетаются в таких городках быстро. «Благословите, ваше преосвященство!» Он охотно и щедро благословил. А еще спросил: «Знаете, кому отец Агафон продал крест?» — «Знаем, святой отец, знаем! — ответил хором. — Камейша это, бондарь. Ходит с его крестом в церковь, похваляется! Уж мы его срамили, денег собрали, чтоб выкупить крест, только смеется…» — «Передайте, чтобы вернул крест. Иначе останетесь без священника. Нельзя служить без креста». Еще раз благословил женщин.
        Женщины плакали от умиления, глядя на епископа, а отец Агафон бежал следом за каретой, и лицо у него было счастливое, словно преосвященный его облагодетельствовал. Похоже, не поверил угрозе извержения из сана: добрыми были лицо и голос преосвященного. Конисский и сам знал за собой такую слабость, но кроме прирожденной доброты была ей еще причина.
        На третьем году обучения в Киево-Могилянской академии он подружился с Васей Гудовичем, мальчиком-соземцем, с которым знаком был еще по Нежину. Вася был на год или два моложе, робок душой и тщедушен телом, он прилепился к Георгию, как к старшему брату, да и Георгий относился к нему, как к родному человечку: хвалил, журил, помогал в учебе, в которой Вася был не силен, а по-видимому, и не хотел учиться. Был момент, когда руководство академии вознамерилось и вовсе отправить его обратно в Нежин, к родителям, было устроено собрание для решения судьбы, — тогда-то во спасение друга и предложил Георгий в качестве последней меры подвергнуть его телесному наказанию — дать тридцать розог, что и было сделано в тот же день. Экзекуция производилась в нарочно отведенной для этого маленькой комнатке, в которой имелся лишь голый деревянный топчан, обтянутый телячьей кожей, для наказуемого да бадейка с водой для розог на маленьком столике. Георгий стоял у входа, уже страдая, совестясь от своего предложения, прислушивался, но ни звука не долетало из-за плотно закрытой двери. Он надеялся встретиться с Васей и со
слезами простить друг друга, ибо «если же не прощаете, то и Отец ваш Небесный не простит вам согрешений ваших». Но открылась дверь, Гудович вышел, увидел Георгия и отвернул заплаканное лицо. Конисский долго потом, представляя его тощие исполосованные до крови розгами ягодицы, проклинал себя за торопливые необдуманные слова. Было в тех словах нечто постыдное, к судьбе Васи отношения не имевшее, себялюбное — хотел выделиться перед лицом ректора духовной академии и возвыситься над иными учащимися. Снова и снова пытался подружиться с Василием, призывал словами Евангелия от Матфея: «Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобою и им одним; если послушает тебя, то приобрел ты брата твоего», — я, твой согрешивший брат, обличи меня!
        Но Василий Гудович оказался гордым, не захотел простить, а скоро и вовсе покинул академию.
        В Мстиславском Тупичевском монастыре месяц назад случилась беда: убили настоятеля. Как стало известно, настоятель давал деньги в рост — и своим монахам, и приходящим мирским. Шила в мешке, говорят, не утаишь, молва о его богатстве разошлась по городу, нашелся и лихой человек. Но следов преступления не было. Преосвященный собрал всю братию. «Не только убиенного, но ваш это общий грех. Забыли, что говорит Псалтирь? «Господи! кто может пребывать в жилище Твоем? Кто может обитать на святой горе Твоей? Кто серебра своего не отдает в рост и не принимает даров против невинного!» Стыдно перед униатами и католиками. Стыдно перед Богом. Долго теперь придется вам замаливать этот грех, чтобы заслужить прощение — и людей, и Бога». Говорил он страстно и долго, и братия в полной тишине, но, показалось, равнодушно, слушала его.
        Теперь монастырь оказался вдовствующим, то есть без настоятеля. Относился он к Киевской епархии, и Конисский был не вправе назначать или предлагать настоятеля, мог он лишь наблюдать за поведением монахов и при надобности сообщать об этом Киевскому митрополиту.
        Остановился преосвященный у отца Феодосия, и вечером к нему пришел монах Сергий. Пример настоятеля оказался заразительным, сообщил он: еще один монах — отец Антон, грешит тем же, что покойный настоятель. Правда, ведет себя осторожнее, в келье никого из мирских не принимает, встречается с ними в городе или где-либо в ближнем лесу, якобы выходя по грибы-по ягоды. Но доказать все это нельзя, ни улик, ни свидетелей нет. Может, и не один Антон грешен сребролюбием.
        С печалью в сердце слушал Сергия преосвященный. Что делать? Можно было бы посоветовать Киевскому митрополиту перевести Антона в другой монастырь, но — не уличен. Многие монахи тяжело переживают такие перемены, особенно если родились в ближних краях.
        Сребролюбие — один из самых коварных, труднопреодолимых грехов. Сие одинаково и для русских, и для поляков, и для евреев. Вот и Ицхак Леви едва не в каждой проповеди твердит своим иудеям одну из заповедей Торы, на его взгляд, едва не самую важную: «Серебра своего не давай в рост и за лихву не ссужай своего хлеба».
        Дом у отца Феодосия был довольно просторный. Имелось несколько больших спален: одна для дочерей, вторая для сыновей, третья для родителей, и особая спаленка для гостей. В каждой комнате стояла грубка, тщательно выбеленная, а в большой комнате печь была обложена зеленым немецким кафелем. Стоял дом при церкви, был обнесен забором: все ж таки не должно духовное лицо обретаться на виду у всех жителей. Имелся при доме сарай для коровы с подтелком, конюшня для рабочей лошади и двух выездных коней, хлевушок для овец и свиней. Был глубокий погреб с ледовней. Имелась и банька, которая порой использовалась как медоварня. Жители города были небогаты и потому прижимисты, так что рассчитывать приходилось прежде всего на себя и свою семью.
        У монаха физических удовольствий не так много, и одно из них — баня. Потому, если случалось бывать во Мстиславле, преосвященный не отказывался от всегдашнего предложения благочинного Богоявленского храма Феодосия. Случалось ему бывать в банях Киева, Варшавы, Санкт-Петербурга и, конечно, Могилева, но лучше всего — физически и душевно — было у Феодосия. Благочинный был славный человек, добрый и гостеприимный, может, разве слишком молчаливый, но и преосвященный не любил сыпать словами. Он же, благочинный, выступал в роли банщика. Укладывал преосвященного на живот, делал на его спине веником три креста, а потом уж угощал хорошим паром. Попарившись и помывшись, они садились за стол, подолгу в тишине прихлебывали обжигающий чай. Матушка Анна заваривала чай с лесными травами, подавала маковые пряники с медом, пироги с яблоками или вишнями. Утолив первую жажду, снова отправлялись «допариваться». Вот тут-то и происходила главная экзекуция, на которую епископ соглашался покорно и молча. Благочинный выкладывал на его спине четыре дубовых веника и, пробормотав «прости, святой отец, прости Господи», угощал
преосвященного такой водичкой, какую не выдержать, если б не плотные веники. А тогда уж, накинув на себя простыни, галопом на Святое озеро, если пора года оказывалась летней, а время суток темным. Озеро рядом, на краю города, доезжали за четверть часа.
        Входили, оглядевшись, чтобы никто не заметил их за таким не грешным занятием, в нательных рубахах в теплую воду, молча наслаждались покоем и тишиной. Тишина здесь всегда стояла, как в первый день творения, а небо, звезды говорили о вечности и призывали к себе. Для верующего во Христа человека этот зов особенно внятен. Существовала легенда, что уже в христианские времена провалилась православная церковь по какой-то причине и на ее месте возникло хорошее озеро с чистой и мягкой водой. Поговаривали, что в праздничные дни, особенно на Святую Троицу, доносится колокольный звон из его глубин — однако услышать его может лишь безгрешный человек после причастия. Так это или не так, но и благочинный, и преосвященный нет-нет да и внимали: не послышится ли?
        Однажды к ним присоединились предводитель дворянства Ждан-Пушкин, обер-комендант города Родионов, городничий Волк-Леванович. Пьяно шумели в бане, причем только обер-комендант вел себя пристойно, а Ждан-Пушкин стонал и охал, будто его стегали сыромятным кнутом, Волк-Леванович верещал, будто поднимали на дыбе. Ухали-охали за столом у матушки Анны, обжигаясь горячим чаем, потом понеслись на тройке к Святому озеру, плавали в темноте со смехом и воплями, наделали шума на все немалое озеро, а возможно, на весь город. Больше отец Феодосий не приглашал их.
        Говорили преосвященный Георгий и благочинный Феодосий мало, однако обойти старую боль не могли: как противостоять кармелитам, иезуитам, униатам, которые тащат христиан в свои храмы? Только умной проповедью, проникновенной молитвой. Несчастье с настоятелем Тупичевского монастыря стало известно всему уезду. Как оказалась кстати эта печальная история мстиславским инославным, как подходяща для совращения православных!
        Спал преосвященный в Мстиславле обычно спокойно и крепко. Но в этот раз не мог уснуть. Задремал лишь под утро, а проснулся — возчик уже запрягал коней. Позавтракали, матушка Анна, как всегда, положила щедрый узелок в кибитку — и в путь.

* * *
        Путь предстоял дальний — в Костюковичи, где, по доношению, священник уличен в прелюбодеянии. Не столь уж редкий случай, хотя и наказывался этот любострастный порок всегда сурово. Год назад преосвященный лишил иеромонаха Спасского кафедрального монастыря Палладия и священства, и монашества.
        Ехали, однако, не торопясь, останавливались во всех малых городах, местечках и селах, где имелись церкви: когда еще выпадет случай побывать здесь, да и людям поглядеть и послушать епископа — немалое событие, а православию поддержка.
        При въезде, конечно, колокольного звона не было, поскольку не знали, что едет епископ, но поняв, кто приехал, звонили долго и радостно, и скоро у церквей собиралось много людей, приходили и католики, и униаты. В этой стороне Белоруссии православие пока преобладало, и прихожане не без гордости глядели и на епископа, и на инославных.
        Приехали в Костюковичи поздно, было темно, а человек, которого спросили о гостевых номерах, даже не знал, что это означает.
        - Где можно переночевать? — взялся объясниться с ним возчик Тимофей.
        - А кто вы такие?
        - А тебе что за дело?
        - Есть дело. Если хорошие люди — одно, плохие — другое. Православные или униаты? А может, иезуиты?
        - Православные. Епископ Могилевский Георгий.
        Тот молча осваивал новость.
        - Быть не может! — Но, подумав, поглядев на хороших лошадей и карету с православным крестом, видно, поверил. — Нет, ко мне нельзя. Тесно у меня.
        - А к кому можно?
        - Не знаю. У всех тесно. Тебя к себе возьму, а епископ пускай к батюшке православному едет.
        - У него не тесно?
        - Как не тесно? Пятеро деток и хозяйка больная, лежит который год. Показать, как ехать?
        Так преосвященный оказался в доме священника Тарасия.
        Дом был из двух комнат и кухни. Первая, передняя, была разделена тяжелой домотканой занавесью на столовую и кухню. Здесь же на грубой деревянной кровати спал старший, лет двенадцати, мальчик. У окна стоял довольно широкий обеденный стол с табуретками. На подоконнике глиняный горшок с цветами.
        Священник был молод, лет тридцати пяти. Он смело открыл дверь, не спросив, кто и откуда столь поздний гость, провел в дом и по облачению тотчас догадался, кто перед ним и по какой причине. Тем не менее его все это не смутило, он помог преосвященному разоблачиться, разбудил мальчишку и перевел в другую комнату, освободив кровать для епископа. Однако спать им в эту ночь не пришлось.
        - Знаешь ли, отец Тарасий, зачем я к тебе приехал?
        - Знаю, ваше преосвященство, — твердо и решительно отозвался тот.
        Быстро и привычно принес из сенцев кувшин, налил кружку молока, достал из комода четверть каравая хлеба.
        - Не хлопочи, батюшка, — сказал епископ. — Лучше поговорим.
        Разговор их затянулся почти до утра. Оказалось, Тарасий закончил духовную семинарию в Киеве, завел семью сразу после окончания, рукоположил его покойный епископ Иероним Волчанский в Костюковичский приход, поскольку здесь жили отец-мать. Жена родила пятерых ребят, но уже три года не встает с кровати, помогать ему приходит хорошая православная женщина, — вот и получилось, что согрешил, и женщина эта родила ему дочку, которая для него — свет в окошке.
        Разговор был неторопливый, откровенный, спать не хотелось, и неожиданно для себя преосвященный рассказал о своих покойных уже родителях, о городе Нежине, где родился в небогатой шляхетской семье, об отце, сотенном уряднике Нежинского казачьего полка, а затем и бургомистре Нежина, о доброй матери. О том, как решил посвятить жизнь Богу, услышав рассказ матери об одном из своих пращуров старце Иове Конисском, совершившем подвиг иночества в Пустынно-Николаевском монастыре. И о собственном торжественном пострижении, которое совершил Киевский митрополит.
        На рассвете кто-то постучал в окно комнаты, где они сидели. Тарасий вышел, и преосвященный услышал неразборчивые слова: «Батюшка… батюшка… скорей, батюшка…»
        Оказалось, зовут в одну из деревень на соборование старика. «К заутрени не успею», — сказал Тарасий, прощаясь.
        Утром пришла женщина убираться и кормить детей, Конисский понял, что это и есть помощница Тарасия. Она тоже догадалась, что гость духовного звания, неуверенно попросила благословить. Первым делом она вошла в большую комнату, где лежала хозяйка дома, взялась ее обихаживать. Послышались и голоса детей. Преосвященный переоблачился в простую ризу, набросил на плечи омофор, не открывая дверь, перекрестил семейников отца Тарасия и вышел.
        Такие города и местечки он видел не раз. Несколько улиц, излучина небольшой реки внизу холма, колодец-журавель, две старые церквушки, скорее всего, одна униатская. Люди из соседних хат с удивлением и почтением поглядывали на него.
        Возле одной из церквей увидел свою карету и запряженных лошадей. Это, конечно, его возчик поднялся, собрался, разузнал, где православная церковь, и конечно, похвалился, кого привез, — вдруг начали звонить колокола, радостно, торопливо, взахлеб. Слух о приезде епископа уже распространился, люди собирались, чтобы взглянуть на него.
        - Ваше преосвященство… батюшка наш… святой отец… — слышалось со всех сторон.
        Он подошел к Тимофею.
        - Рано запряг, — сказал ему. — Буду заутреню служить.
        - Поесть бы! — сказал на это Тимофей. — Я с тобой, батюшка, опять совсем оголодал. Сам не ешь и меня заморил.
        - Хозяин тебя не покормил?
        - Ага, покормит. Я уже подумал — неправда, что православный, иезуит или униат. Молока дал с хлебом. А я бы каши две миски.
        - Потерпи, покормимся после заутрени.
        Прав был Тимофей: сам преосвященный мог забыть о еде на весь день.
        Людей в церквушке собралось немало, и дети явились, и старики.
        Церквушка была, конечно, бедной, но содержалась в чистоте и порядке. Светились лики Христа и Богоматери, Тайная вечеря напоминала прихожанам о последнем земном дне Спасителя, слева и справа стояли два многосвечника. Преосвященный с привычным удовольствием взял кадило, вышел к алтарю, взглянул на лица людей и сразу же почувствовал тепло, шедшее от них к нему.
        Хор — несколько человек, — стоявший на левом клиросе, пел слаженно, видно, отец Тарасий любил церковное пение и занимался с певчими. Привычные слова молитв не мешали мелькать коротким мыслям.
        Доношение о чьем-то грехе — не грех, — думал он. — Но кто из вас послал доношение на владыку Тарасия? Составлено оно было малограмотно, неуклюже, но все же писать человек умел. Кто? Может быть, доноситель некий православный шляхтич, строго блюдущий евангельские заветы? Или кто-то из вас, глядящих сейчас на меня и нетерпеливо жаждущих наказания согрешившему иерею? А может, униатский священник, желающий овдовить приход, чтобы волей-неволей его прихожане оказались в унии?
        - Аз грешный раб Божий припадаю к вам всем святым, приимите мя грешнаго и сквернаго и сохраните мя во вся дни и нощи и на всяк час на пути и в дому и в всяком месте… — С верой и любовью смотрели на него люди, с благодарностью, что он, епископ Белорусский, с ними. Наверно, для них это было предзнаменование, обещание если и не вечной жизни, то земного благополучия. Также и он пристально вглядывался, чтобы запомнить как можно больше лиц, дабы узнать их в грядущей жизни. — Молитеся за окаянную ми душю Богу вседержителю, Ему же слава, честь и поклоняние…
        Отец Тарасий появился, когда заутреня завершалась.
        - Благословите, святой отец, — тихо сказал он.
        Преосвященный перекрестил его:
        - Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Епитимья тебе — чтение Акафиста святому Ангелу Хранителю сорок дней и по сто поклонов до заутрени.
        - Исполню, ваше преосвященство, — покорно ответил Тарасий.
        Иоганн Фонберг, отец. Пирог от Луизы
        Известно, дни в сентябре короткие. Но мосты были построены, работы на дворце тоже заканчивались. Оставалось поднять стропила и накрыть гонтом. В приложении к чертежу дворца, присланном из Петербурга, указывалось, что крыша может быть и соломенной, дескать, Россия есть Россия, императрица будет довольна, но Родионов пришел в ужас от такого предложения: а если пожар? Сколько крестьянских хат сгорело на Мстиславщине за один год?! Что если императрица приедет на пепелище? Конечно, гонт — дополнительные расходы, за ним надо ехать в Могилев или Смоленск… да хоть в Москву или Петербург!
        На всякий случай определили к дворцу двух сторожей: один наблюдал до середины ночи, второй — до утра. Стояла осень, время гроз миновало, но кто знает, как и почему загораются деревянные дома…
        По вечерам, наскоро поужинав с Зосей, Юрген по-прежнему отправлялся на еврейскую слободу. Зося поглядывала на него укоризненно, а на слова «скоро вернусь» лишь молча пожимала плечами.
        Еврейская слобода в такое время была пустынной, улица короткая, сразу за ней начинался небольшой перелесок — там они и встречались почти каждый вечер. Встречались ненадолго: полчаса и — бегом назад. Случалось, что уже и через полчаса ее ждала у дома некая темная фигурка — или мать, или отец, или кто-то из братьев. Юрген возвращался по другой улице.
        Может, потому, что набрасывала на себя легкий шитый бисером еврейский камизольчик, руки у нее были всегда холодные, но лицо горело, и по-прежнему было непонятно, почему даже в полной темноте так светятся глаза. «Ты еще побудешь? Не уезжаешь?» — едва не каждый раз спрашивала она. Тревожно заглядывала в глаза, до боли сжимала его пальцы в холодных руках. Но иной раз твердила иное: «Уезжай. Уезжай поскорее. Я больше не могу». — «Ты п-поедешь со мной». — «Нет! — почти выкрикнула она. — Не могу. Не хочу». — «Остаться мне здесь?» И в ответ услышал почти такой же ответ.
        Теперь Моше Гурвич никогда не смотрел ему в глаза, отводил взгляд, потупливался, если Юрген обращался к нему по работе.
        Самым неожиданным для местных евреев оказалось то, что однажды Юрген пришел в синагогу. Сел в углу и просидел до конца моления, хотя, конечно, не понимал ни слова и ни с кем не пытался заговорить. Евреи озабоченно оглядывались, молодые сдержанно посмеивались, раввин взирал на них осуждающе и доброжелательно на Юргена, по окончании моления хотел подойти, но тот сразу ушел. Разговоров об этом его посещении было так много, что Гурвичи перестали посещать синагогу. Но еще больше разговоров было среди православных. Городок малый, и слух о том, что Юрген ходил в синагогу, пошел по городу, что, конечно, у всех вызвало удивление и всем доставило радость. В работе на дворце мужики были послушны и уважительны к Юргену, но во всем остальном считали немца слабачком, если не простофилей, и тоже с удовольствием посмеивались над ним, как посмеивались и над евреями. Конечно, евреи умны, хитры, а все равно — куда им до православных, ни икон на стенах, ни алтаря, ни царских врат. Те же, кому посчастливилось побывать в Смоленске да в храме Успения Богородицы, вовсе ликовали: вот она, настоящая православная красота! А
Бог красоту любит. У евреев же стоит посреди стол с Торой. Что это? Не на чем душу отвести. Но все же чем-то они с немцами схожи: у тех тоже ни икон, ни алтаря, ни царских врат. Каждый день интересовались у знакомых евреев: больше не приходил? Пробовали заговорить и с Юргеном: «Пан розмысл, наша вера лучше. Переходи к нам». «При чем тут вера, — говорили другие. — Девка там. Сила страшная для молодых».
        По чертежу из Петербурга дворец должен быть довольно простым: на первом этаже обеденная зала, на второй собственно почивальные покои для императрицы с прислугой. Никаких украшений не предполагалось. Однако Юрген Фонберг, познакомившись с плотниками и узнав, что есть среди них мастер-резчик по дереву, решил сделать витые колонны при входе, небольшую смотровую площадку на втором этаже, резные наличники. Такая работа сильно задержала строительство и, конечно, удорожила стоимость. Обер-комендант Родионов был возмущен. «Что если императрица выедет из Петербурга завтра?» — «Завтра она не выедет, — отвечал Юрген Фонберг. — Нам сообщат о сроках заб-благовременно. Мы успеем». — «Но где взять денег на твои колонны и наличники?» — «Деньги есть. Вы п-платите мне сто золотых? Этого вполне хватит». Родионов с раздражением глядел на этого заикающегося упрямца. Прикажи дураку молиться, он и лоб расшибет, — говорило его лицо.
        Почта работала исправно, и раз в неделю Юрген получал письмо от родителей, а то и посылку. Конечно, вся немецкая община знала, какое почетное задание выполняет в Мстиславле сын Фонбергов, гордилась таким выбором губернатора Энгельгарда, но знала и о поездке Луизы Пфеффель в Мстиславль, и даже о ее слезах, пролитых по дороге, хотя лично никто из могилевских немцев этих слез не видел. Вот об этом и написал отец Юргену, после того, как Луиза возвратилась. «Надеюсь, ты ее не обидел, — писал отец. — А если обидел, так напиши ей, что Фонберги люди надежные и все будет хорошо». Убеждать, что он не обижал Луизу, было бессмысленно, и отвечать Юрген не стал. Тем более что предстоял куда более серьезный разговор. Близился большой православный праздник, Воздвижение Креста Господня, то есть выходной день, и накануне его Юрген намеревался поехать в Могилев, поговорить с родителями о Ривке.
        Поехать, однако, не довелось. Перед Воздвижением в город явился еще один нежданный здесь человек: Иоганн Фонберг. Он знал, где искать сына, и сразу направился к дворцу. Явная тревога отражалась на его лице, в походке: то ускорял, то замедлял шаги, беспокойно вглядывался в лица встречных. Почтовая станция располагалась на краю города, но от центра недалеко. Вот и дворец: уже поднимались стропила. Сочно вгрызались в сосновые бревна топоры, звенели пилы — знакомая картина, всегда поднимающая дух. Однако нынче у Иоганна Фонберга были иные заботы. Он обошел вокруг дворца, отметив мимоходом и по привычке, что сруб выложен правильно, слои мха меж бревен достаточны, углы вырублены плотно, но выражение его лица по-прежнему минута от минуты менялось: то возникало удовлетворение, то его сменяла тревога.
        - Где немец? — обратился к мужикам-плотникам, зная, что именно так называют сына в Мстиславле.
        Посмотрели на него с интересом: что-то не свое почудилось и в коротком слове, и в голосе.
        - На Печковском мосту. Балясины ставить, каб не свалился хто в речку на Здвиженне, — ответили не без лукавства в лице и голосе.
        Где Печковка и как туда пройти, объяснять Иоганну Фонбергу не требовалось. Через четверть часа он уже подходил к окраине города. Оглядывался вокруг с интересом: ничего не изменилось за прошедшее время — и это хорошо. Ноги сами, казалось, отыскивали тропинки. А когда подошел к краю холма, на котором стоял город, и увидел далеко внизу ленту Вихры и мост, даже взволновался на минуту-другую: мало он пожил здесь, но то было хорошее время. Обер-комендант, все городские паны, господа, купцы и простой люд оказывали и ему, и сыну полное уважение.
        Сына Иоганн Фонберг увидел издалека, но сразу подходить или окликать не стал, напротив, приостановился, наблюдая за ним, и снова менялось выражение его лица: радость сменялась заботой. Но так как одиноко стоящий человек тоже привлекает внимание, Юрген заметил отца и быстро пошагал навстречу. Встретились, коротко обнялись. Пока шел к отцу, сообразил, о чем неминуемо пойдет речь, так что озабоченность возникла и на его лице.
        - Работай, — сказал отец, — вечером поговорим. — Отправился вдоль реки.
        Когда слух о Юргене и Ривке достиг Могилева, а там и немецкой слободы, в семье Фонбергов состоялся большой совет.
        - Он с ума сошел, — сказал брат Фридрих.
        - Помешался, — сказала сестра Эльза.
        - Рехнулся, — сказал брат Карл.
        Остальным братьям и сестрам тоже было что сказать, может быть, не менее умное, а может, и глупое, но они пока воздержались и поглядели на отца: что скажет он?
        - Нет, он просто заблудился. А заблудился потому, что не все знает. Он не знает, что мы, немцы, живем на этой земле уже сто лет и ни разу — слышите, ни разу! — ни один человек не изменил своему народу. Ни мужчина, ни женщина. Ни молодой, ни старый. — Он говорил негромко, неторопливо и глядел на всех поочередно. И все понимали, что слова его относятся не только к Юргену.
        - Немцы должны жениться на немках, евреи на еврейках, литвины на литвинках. Люди должны точно знать, кто есть кто. «Вон стоит немец Пфеффель!.. Это пошла еврейка Роза!.. Это шагает белорусец Степа!» А если немцы станут жениться на еврейках, что получится? «Вон стоит немецкий еврей Пфеффель!.. Это пошла еврейская немка Роза!.. А немецкий белорусец Степан? А немецкий литвин Андрон или Софрон? Как вам нравится? Да спадобы, как говорят здешние люди?
        По лицам сыновей и дочек было понятно — нет, не нравится, хотя и интересно.
        - А тайны? — продолжал отец. — У каждой нации есть свои тайны. И разрушать их нельзя, потому что это тайны жизни. В них ответы на все вопросы, и в том числе, как одному народу жить рядом с другим! Как нам, немцам, среди белорусцев! Как — рядом с евреями! С поляками! Литвинами! И тот, кто эту тайну понял, будет еще сто лет спокойно жить на этой земле.
        Три года назад, в это же время, Иоганн Фонберг шел по берегу, прощаясь с городом. Так же горели на холме березы и клены, а за рекой медью и золотом отливала стена молодых сосен. Он хорошо справился с работой, заслужил благодарность городских властей и жителей, был горд собой и своим сыном, вполне освоившим искусство строительства таких мостов и, следовательно, обеспечившим себе благополучное будущее. Сейчас Иоганн Фонберг еще больше гордился сыном, таких молодых мужчин в немецкой слободе в Могилеве больше не было, и единственное, что беспокоило отца, — слухи, долетевшие в Могилев о его молодом увлечении здешней еврейкой. Увлечение — это бывает, это нормально, а может, и хорошо, это естественное состояние молодого мужчины, которое, однако, может перерасти в опасное чувство и изменить жизнь. Вот этого допустить было нельзя, потому он и приехал сюда, истратив немалые деньги на почтовых лошадей. Портной Пфеффель, узнав, что он едет в Мстиславль, принес двенадцать рублей — половину суммы, требуемой на почтовых, но Иоганн отказался их принять: Фонберги свои проблемы решают сами. Теперь он ходил по
берегу Вихры и думал о том, как и когда начать этот главный разговор.
        Нет, ни гулять вдоль берега, ни работать не получалось. Очень скоро они сели в бричку и поехали в город, в корчму Семы Баруха. Увидев Иоганна Фонберга, Сема возликовал, а здороваясь, даже прижался лбом к его груди. Обслуживая столь желанных и почетных гостей, каждым жестом подчеркивал свое предельное уважение. Поговорить Сема любил, но видя, что отцу и сыну нужно побыть вдвоем, не приставал, лишь только поинтересовался:
        - Надолго к нам, пан Фонберг?
        - Нет, завтра обратно.
        - Завтра? — с отчаянием переспросил он и воздел руки к небу. Впрочем, тут же уронил их, опустил тяжелые веки, дескать, что поделаешь, у каждого своя жизнь, свои заботы-хлопоты, но жаль, жаль.
        Иоганн Фонберг был человек молчаливый. Не проронил за столом и десяти слов, а закончив обед, протянул сыну узелок, который привез и носил с собой.
        - Пфеффели вчера приходили, — сообщил спокойно и, казалось, равнодушно. — Это Луиза испекла для тебя.
        - Пока не хочется, — попытался было возразить Юрген.
        - Попробуй, — настойчиво сказал отец.
        Пирог оказался вкусным. Отец смотрел на Юргена, словно говорил: то-то и оно. Затем достал из узелка мешочек с сыром особого приготовления. Так в Могилеве делали сыр только Пфеффели.
        - Тоже Луиза, — пояснил Иоганн Фонберг.
        - Я сыт, отец.
        - Попробуй. Вкусно? То-то и оно.
        Но нет ничего важнее работы. Отобедав, Иоганн Фонберг отослал сына на стройку, сам же пошагал по городу, вероятно, имея собственную цель.
        Вечером снова встретились. Теперь уже Юрген беспокойно вглядывался в отцовское лицо: очень явно удовлетворение запечатлелось на нем. Чем оно вызвано?
        Переночевать Иоганн пришел к сыну, и Зося с радостью встретила его. Предложила щей, поставила самовар, принесла кулич собственного приготовления и буквально впивалась в глаза Фонберга-старшего, хотя и молчала почти весь вечер. Постелила ему на своей кровати, сама взобралась на печь, а плату за постой брать категорически отказалась.
        - За что? Это никак не можно. Что ж я, совсем? Не, не могу.
        Почтовая карета на Могилев отправлялась в шесть утра, и Зося, любительница поваляться в постели, поднялась рано, снова поставила самовар, приготовила кое-какой завтрак, а прощаясь, улыбалась и стояла на пороге, пока они с Юргеном не скрылись за поворотом.
        - Вот это я понимаю, — повторяла она весь следующий день. — Вот тебе и немец! Вот это да.
        В доме Моше Гурвича в тот вечер тоже состоялся интересный разговор:
        - Ты еврейка, дочка, он немец. Зачем это тебе и зачем всем нам?.. К нему невеста приезжала, ты это знаешь? Очень хорошая девушка, у них уже сговор был. Что ты молчишь?
        Но все дети в семье Моше Гурвича были воспитаны так, что если говорит отец, они молчат. И даже если закончил говорить, все равно молчат. Слово может сказать только мать, но и ей лучше молчать, потому что главное и мудрое уже сказано.
        - Надо с этим немцем поговорить, — подал голос Нахум, старший брат Ривки, который славился на еврейской слободе нехорошим характером.
        - А вот этого не надо, — тотчас отозвался Моше Гурвич. — Если у тебя чешутся кулаки, чеши их здесь. Мы тут живем двести лет и ни разу в холоднице не были. Ты хочешь познакомиться с капитан-исправником Волк-Левановичем? Ничего интересного в его холоднице нет. Суп дают раз в день, а ты любишь вкусно поесть. И платить за такой суп нужно много.
        - Какой суп? — вступила в разговор мать: на эту тему ей позволялось выступить. — Дадут пареной репы — кушай. Ты хочешь пареной репы?
        Нахум молчал, и отец успокоился.
        - Приезжала не только невеста Юргена, приезжал Иоганн, отец. Мы с ним встретились и поговорили. Очень умный человек, никаких глупостей он своему сыну не позволит. И вообще, мало ли у нас на Слободе хороших парней? Чем тебе не хорош Давид-столяр? С ним крыша не потечет, в окна дуть не будет. Ави, — обратился Моше к младшему сыну, считавшемуся в семье самым умным, — скажи что-нибудь своей сестре!
        Ави, прежде чем заговорить, прошелся по комнате и подумал. Он всегда долго думал, и потому слушали его внимательно.
        - Я скажу, что моя сестра любит все красивое, — начал он. — Помните, какие у нее были куколки? А в какие платьица она наряжала их?.. Нет, абы в чем моя сестра на свидание к немцу не ходит. Она надевает бабушкин камизол, мама, шитый бисером, который подарил ей на свадьбу с дедушкой ребе Басс.
        - Мне не жалко, — сказала мать. — У нас одна дочка, некому носить.
        - А подпоясывается она парчовым брустехом, который подарил вам с папой на свадьбу дядя Яша из города Бобруйска.
        - И брустеха не жалко. Ну, мать — понятно. Она согласится с чем угодно, только бы было тихо в доме.
        - А еще я хочу сказать, что на дворе осень, холодно. Пускай моя сестра надевает вечером на голову праздничный харбанд с голландскими кружевами, который нашей прабабушке подарил прадедушка.
        Вот такой был Ави: начнет говорить — не остановишь. Вспомнит все, что другие забыли. Уже давно стемнело, а он все говорил и говорил.
        - И еще я хочу спросить: где они будут жениться? В синагогу немец не пойдет, ему там делать нечего. Значит, Ривка пойдет в немецкую церковь. Но немцы не православные, и немецкой церкви тут нет. Ладно, есть в Могилеве. И какая это будет свадьба? Во имя Иисуса?.. Жизнь у вас будет как сплошной праздник. Их Рождество и наша Ханука, наш Песах и христианская Пасха. А детки пойдут-побегут. Кто они будут? Какого народа детки? А? Что молчишь?
        И тут все увидели, что Ривки в доме нет. Свечу сегодня не зажигали, и никто не заметил, когда она улизнула.
        Пропало желание говорить. Беда в том, что упряма была Ривка — не переупрямишь.
        - Ну и что с ней делать? — произнес Моше Гурвич.
        Но и теперь все молчали, потому что если уж отец не знал, то что могли сказать все другие.
        Что-то изменилось в лице Моше Гурвича после этого разговора. Печаль возникла, неуверенность. Казалось, что-то он потерял и никак не может найти.
        Несколько дней спустя, улучив момент, когда плотники сели в стороне со своими обеденными узелками, Моше Гурвич подошел к Фонбергу.
        - Отпусти ее, Юрген. Ты найдешь себе немецкую или русскую девушку. А мы найдем Ривке бедного еврея, и они будут хорошо жить. Мы ее не отдадим тебе. Да и сама она не захочет. Вы разве не говорили об этом?.. Мы знаем: счастья там, в Могилеве, у нее не будет.
        В самом деле, зачем ему эта еврейка, хромоножка? Что, Луиза хоть в чем-нибудь уступает? Или жизнь его здесь, в Мстиславле, с Ривкой и евреями, будет интереснее и благополучнее, нежели в Могилеве с немцами и Луизой?
        Холодным ветром веяло от их слов. Что же это? Почему ничтожная искра, попавшая в душу много лет назад, не погасла в сумятице дней, а живет непонятно где и зачем, тлеет, словно знает, что придет минута, мгновение, когда вспыхнет и зажжет и душу, и тело. И что теперь? Как погасить этот огонь, если от любого ветра он не гаснет, а лишь разгорается?
        - Я здесь, в Мстиславле, останусь, — сказал Юрген.
        - И здесь не будет. Бог ведь недаром разделил людей на евреев, русских, немцев и тысячу других народов. Надо жить так, как хочет Бог.
        - Б-бог хочет, чтобы люди были счастливы, — сказал Юрген.
        Но ни тем вечером, ни в следующие Ривка не вышла к нему.
        «Боже, зачем ты создал евреев? — взывал к звездному небу Юрген, стоя на еврейской слободе напротив дома Ривки. — Особенно евреев-мужчин! Пускай все были бы немцами — и мужчины, и женщины! Пусть даже наоборот: пускай все будут евреями!»
        Но даже калитка нигде не скрипнет на темной Слободе.
        Тень вместо вещи, углие вместо сокровища
        Была минута, когда преосвященный почувствовал, что устал. «…Бедствуючи уже осьмой год тамо, немало повредил себе слух и очи и частые головные боли нажил, почему и управлятись по надлежащему не могу, для того отрешив меня от епархии, определить на безмолвное житие в какой-нибудь монастырь прошу…»
        Когда душевные силы иссякали, он обращался лицом туда, где, по его мнению, находилась Россия, а если стать лицом к северу, то находилась она везде, и взывал: «Помоги же ты нам, православным, Россия!» Искал Петербург: «Помоги, царица!»
        Священный Синод решил отозваться на мольбы Конисского и перевести его в российский город Псков, однако императрица Екатерина ответила коротко и строго: Георгий нужен в Польше.
        А порой просто не хватало терпения. И в рассуждении об умерительных средствах, коими мощию пресечение сделать обидам в Польше чинимым, он предложил дать указание воинской пограничной команде схватить одного или двух главнейших гонителей православия и держать как заложников, поколь протчие обидчики в страх достойный и надлежащее мирных с Россиею договоров хранение приидут…
        Душевная слабость, однако, была недолгой. Исполнилось ему в то время лишь сорок шесть лет.
        Новый король Польши Станислав Понятовский должен был подтвердить полномочия епископа, и императрица Екатерина в рекомендательной грамоте предложила Конисского его вниманию и покровительству на основании трактата… и по особливой к нам дружбе, дабы он по силе законов и прав непременно и безобидно сохраняем был в спокойном владении всего, что издревле к епархии Белорусской принадлежало… и чтоб вновь повелено было почитать и признавать его за сущего и настоящего епископа Белорусского, Мстиславского, Оршанского и Могилевского.
        Получил Георгий Конисский и очередную аудиенцию у императрицы. Прощаясь с ним, Екатерина Алексеевна изволила сказать, чтоб он всем единоверным объявил, что Ее Императорское Величество начатой к ним милости продолжать не оставит.
        Преосвященный отправился в Варшаву. Ждал он сейма с нетерпением, и речь его была впечатляющей.
        - Вера наша — единственное преступление, в котором нас обвиняют, — говорил он. — Мы христиане, но христианами же притесняемся.
        Пять епархий имели право сохранить православие по договору 1686 года о вечном мире между Россией и Польшей, — ныне осталась одна, Могилевская.
        Говорил на латыни, и многие паны наставляли ладони к ушам, пытаясь понять, чем недоволен православный епископ, о чем так страстно взывает. Отнимают у православных храмы? Но ведь передают их даже не католикам, а униатам, то есть церкви объединяющей. И разве могут они, униаты, забыть убийство в Витебске православными униатского архиепископа Кунцевича? Может быть, надо менять не положение православной конфессии, а главу епархии?
        В ожидании королевских указов, составляя и раз за разом переписывая доношения и требования о восстановлении православных епархий, возвращения отнятых церквей, свободного обращения из унии в православие, Георгий Конисский продолжал жить в Варшаве. Он снова впал в крайнюю бедность и в очередном доношении обратился к Синоду с просьбой выслать ему хотя бы 500 злотых, «…якож за самую голую квартиру принужден платить в месяц по двадцать червонцев… и если еще месяц хотя один проживу, то не будет чем и заехать в Могилев. В противном случае наставьте меня, как мне в таких трудных делах, в недостатке людей в помощь способных, да еще без денег, управляться. И если бы Ваше Святейшество благоволили по милосердию своему снять с мене это неудобоносимое бремя, под коим, видит Бог, уже совсем изнемогаю, то я бы таковому случаю далече больше, нежели каковым снабдением денежным, благодарнейший был».
        Тройку лошадей держал в Варшаве преосвященный и конюха-ездового из православных белорусов. Конечно, это дополнительные расходы, можно бы и пешком ходить по делам, но не должно ему, православному епископу, выглядеть забытым и брошенным российским Священным Синодом, совсем по-другому глядят польские паны и чиновники, если ездить на тройке. Однако похоже, что лошадей придется продать. Так же и одежды должны быть приличны.
        Дома он носил старую рясу с подрясником, надевал крест и простую панагию с образом Христа, но если приходилось посетить российского посланника князя Репнина или королевские службы — полное епископское облачение: подризник, епитрахиль, саккос. Набрасывал на плечи и омофор с искусно вышитыми крестами, дабы напоминать всем о евангельском пастыре, несущем заблудшую овцу на своих плечах. Всем — и католикам, и униатам — было понятно, кого православный епископ считает заблудшими овцами. Панагию надевал бриллиантовую, ту, что когда-то подарила государыня императрица.
        Комнат в его варшавском доме было пять: в одной он молился, в другой отдыхал, в третьей принимал гостей. Имелись обеденная комнатка и комнатка для бедных православных странников. И в каждой по две-три иконы Христа, Богоматери, святых апостолов. Но две иконы, Христа и Георгия Победоносца, висевшие в спальне, имели особое значение для него. Обе были подарены ему на рождение, Христа подарила мать, Георгия Победоносца отец, — заказывали образа местному нежинскому иконописцу, монаху Софронию. Может быть, и не слишком искусно выполнил Софроний заказ, но Георгий Конисский полюбил их с младенчества и никогда не расставался с ними. Впрочем, утро начиналось торопливой молитвой, хлопотами, день проходил в разочарованиях и надеждах, и только вечером он оставался наедине с Ними. Рассказывал, как прошел день, что намеревался сделать и что сделал, что не удалось и почему. Порой просто жаловался и просил помощи. И всякий раз после вечерней молитвы тихо повторял: «Люблю вас». Не так проста была жизнь православного в сугубо инославной стране. «…укрепи во бранех православное воинство, разруши силы восстающих
врагов, да постыдятся и посрамятся, и дерзость их да сокрушится…»
        Нет, не презрение, не насмешки, но тайную, а порой и открытую иронию постоянно видел в глазах польских панов, чиновников да и простых ксендзов.
        Куда бы ни направлялся, он всегда возил иконки с собой. Но когда ехал в Варшаву, через сорок, примерно, а может, и больше верст, вдруг вспомнил, что оставил их в Могилеве. «Назад! — крикнул Тимофею. — Поворачивай обратно!» Тот с полным недоумением оглянулся: так епископ еще никогда не кричал на него. «Назад! Назад!» — повторял Георгий почти в панике. Забытые иконы — недобрый знак. Они вернулись и остались еще на день. Вечером он долго молился, чтобы отвести беду, которую ему сулила такая забывчивость. Оставить Христа и своего ангела на долгие дни и месяцы — это был большой грех.
        Потом, в Варшаве, уходя по делам, он всегда оглядывался в двери, словно хотел сказать: «Я скоро вернусь. У меня трудный день. Помогите мне». Возвратившись домой, первым делом шел к Ним: «Здравствуйте, — говорил тихо. — Я пришел. Думал о Вас и был с Вами». Казалось, лики на иконах светлели.
        Он так долго жил с их именами, советовался с ними, что и Христос, и святой Георгий стали казаться родными. В трудные минуты спрашивал их: «Верно ли поступаю? Прав ли я, Господи? Не заблудился ли я, страстотерпче Георгие?» И если не получал ответ, знал: не прав. Не так уж мало набралось вопросов, на которые он не получил ответа.
        Порой он сожалел, что пошел по этому пути. Простые иереи служат Богу и людям, а что делает он? Говорит и говорит с чиновниками. Пишет и пишет жалобы.
        Жить стало трудно, но и уехать нельзя: сулят тень вместо вещи, а углие продают вместо сокровища.
        В это же время пришел рапорт из Могилевской консистории о новом насилии — отнятии церквей в деревне Осмоловичи близ Мстиславля способом новым и доселе небывалым.
        Иезуиты во время нападения на православный храм сломали загодя ими же сделанный деревянный крест и обвинили православных яко ругателей креста Господня, богоотступников и богоубийцев. Суд, состоявший из католиков и униатов, присудил восьмидесяти православным или принять веру римскую, или будут четвертованы. Не должно казнить людей, даже соверши они такое преступление, но кто из крестьян знал законы? Спасаясь, прихожане кинулись в леса, но были пойманы и принуждены принять — одни католичество, другие — унию.
        Обращались за поддержкой и с жалобами к Георгию Конисскому и православные Украины, и польские протестанты-лютеране, которым тоже приходилось несладко. «Господи, что же я могу сделать для вас? — взмолился однажды в душе преосвященный. — Я своим, родным православным не могу помочь!» Но жалобы продолжал принимать…
        Главное, чего ради сидел в Варшаве Конисский, был Трактат о вечной дружбе, в котором было бы записано о свободе перехода в православие насильственно обращенным в католичество и униатство. Однако не поддержал его даже посол России в Польше князь Репнин. Возможно, то было решение императрицы, не желавшей новых политических осложнений с Польшей.
        Время от времени, когда становилось ясно, как мало он сделал и может сделать для православия в Белоруссии, снова приходило желание передать свой епископский посох другому человеку, может быть, более сильному. Теперь он мечтал о тихой монастырской жизни в неприметном монастыре где-нибудь в лесах или на берегу реки, об опрятной маленькой келье с иконками Иисуса Христа и Георгия Победоносца. Ветхий и Новый Завет на столе, несколько старых рукописей — этого хватило бы на всю оставшуюся жизнь.
        Вдруг понял, как легко, даже счастливо он жил до сих пор: учеба в академии, пострижение, преподавание. Как счастлив был, когда получил сообщение о назначении епископом в Могилевскую губернию. Грешно было так ликовать. Не что иное, как гордыня, было то ликование, — не смог смирить ее.
        Порой казалось, что не только душевных, но и физических сил не осталось, чтобы продолжать борьбу.
        «…прошу раболепнейше Ваше Императорское Величество повелеть освободить меня от звания моего епископского и дать в каком-нибудь из монастырей малороссийских уединенную келию, якож и силы моей совсем изнуренный больше мне тяжкого сего бремени носить не дозволяют».
        Ответа не последовало.
        Но Трактат о вечной дружбе был в конце концов составлен, и один из пунктов в нем гласил: Кто бы от веры римско-католицкой перешел в иную, тот изгнанием из отечества будет казнен; те однак, которые учинили до сего времени, от казни всякой свободны.
        И тогда преосвященный разослал по всей Западной России призыв всем желающим перейти в православие, и сделать это срочно, до утверждения Трактата, заявив о своем желании в местных городских судах.
        Через год сейм утвердил Трактат. Свобода вероисповедания в Польше обеспечивалась навечно.
        Слава Тебе, Господи! Услышал нас.
        Конечно, католичество было оставлено господствующей религией, измена ему считалась преступлением.
        «Зде сейм завчера благополучно окончился, и дело наше вершено!»
        Закончилось мучительное трехлетнее сидение в Варшаве.
        Впрочем, опасения оставались. Ярость вызывал Трактат у многих католиков и униатов. Похоже, никто не собирался его соблюдать.
        По дороге из Варшавы в Могилев епископ Георгий узнал об истязании православных в Старом Быхове униатами и католиками. Руководил ими Феликс Товянский, посыльный униатского Виленского епископа. Он же подбивал к выступлению шляхту Мстиславского воеводства. В Могилеве униаты скупили весь свинец и порох. По словам одного из могилевских иезуитов — порох уже на полку насыпан, остается только огонь приложить.
        Но главное — было замыслено покушение на епископа Георгия, приуроченное к празднику Божьего тела. Предупредили об этом достоверные люди.
        «Нет, скорее ты устанешь мучить меня, нежели я — терпеть мучения», — повторял про себя преосвященный Георгий слова Георгия Победоносца.
        Несколько дней он отсиживался в Спасском монастыре, а затем «тайно в полночь з города выехал и подвезенною гражданскою кибиткою денно и нощно в Смоленск бежал…».
        Возвратиться в Могилев он смог только через несколько лет, когда русские войска вошли на территорию Речи Посполитой. О, это была большая радость. Теперь он мог открыто признаться себе и другим, что всегда мечтал об этом. Именно о таком решении великой царицы он говорил на ее коронации: «Спаси нас десницею твоею, и мышцею твоею покрый нас!»
        Когда Могилевская губерния вновь оказалась в составе России, и католики, и униаты испугались и затаились. Ждали: что будет дальше? Станет мстить Россия за унижение православия или нет? Похоже, что не станет. Да и зачем мстить, если один за одним униатские приходы возвращались к благочестию. Конечно, получал Георгий сообщения от священников, что смирение униатов показное, что прибегать к силе больше не решаются, но, как и прежде при владении польском и раболепстве церкви нашей благочестивой, при каждом удобном случае обижают православных, кричат вслед, а то и в лицо всяческие оскорбления. При том, что Трактатом это запрещено и грозит обидчикам телесным наказанием.
        А в сентябре 1783 года случилось важное для преосвященного событие: он был возведен в сан архиепископа и назначен членом Святейшего Правительствующего Синода. За претерпенные труды и непогоду… Двадцати семи лет он был пострижен в монашеское служение Богу, на двадцать седьмом году служения стал архиепископом.
        Однако спокойной жизни не получалось и нынче. Зимой и весной следующего года вдруг взбунтовались униаты Мстиславского уезда. В селе Подлужье шляхтичи взломали двери присоединившейся к православию церкви, привели униатского священника, приказали начинать литургию, а священный антиминс, лежавший на престоле, растоптали как схизматический.
        Некий шляхтич Горлинский вместе с униатским попом избили священника Кострицкого, перешедшего в православие, а гвардиан, то есть, хранитель бернардинского монастыря Любавичей угрожал расправой прихожанам, хотящим подписаться на дизунию.
        Напрасно! Целыми деревнями крестьяне возвращались в православие. Времена изменились, власть Речи Посполитой закончилась, ныне здесь земля великой России, значит, православная земля.
        Поляк плохой и хороший
        - Это что же, так и будем жить под рукой России? — произнес капитан-исправник Волк-Леванович, когда, как обычно, они с Радкевичем прогуливались по замечательному городскому саду.
        Радкевич был большой любитель цветов, благодаря ему здесь каждую весну устраивали клумбы и засевали необычными для этих мест цветами. Причем предпочитал такие, чтоб, сменяя один другой, цвели и пахли все лето и осень. Прогуливаясь, он время от времени наклонялся, чтобы уловить аромат, и если запах был хорош и чувствителен, с улучшенным настроением шел дальше.
        - Почему — под рукой? Мы теперь и есть Россия. Империя! — посмеиваясь, произнес он.
        Но Волк-Леванович был равнодушен к цветам, и поклоны Радкевича его сердили. Тем более раздражал голос: судя по усмешкам, ему уже все равно — Польша, Россия. Только бы росли и пахли цветы. Значит, пятнадцати лет, прошедших со времени раздела Речи Посполитой, достаточно, чтобы переломить человека. Еще немного и станет он первым патриотом России.
        Он, Волк-Леванович, уехал бы куда-нибудь ближе к Варшаве, но здесь, на Мстиславщине, ему принадлежали три небедные деревеньки, а что там? Здесь он капитан-исправник с хорошим жалованьем, а что — там? Что касается Радкевича, то его и силой отсюда не выгонишь. Сад и цветы на клумбах — только часть его непонятной страсти. Все знали, что и зимой, и летом по вечерам он то взбирается на Замковую гору, то идет к Тупичевскому монастырю, то в Лютненский лес — стоит над обрывами холма, глядит вкруг себя, дышит, как перед смертью, и улыбается неизвестно чему, почему и кому. Может, самому Богу? Или ангелам?
        Волк-Леванович всегда подозревал Радкевича в малом патриотизме, в том, что он — плохой поляк, но что поделаешь, лучшего нет. Впрочем, Радкевич вовсе и не поляк, он литвин или белорусец, и слава Богу хотя бы за то, что католик. Не удивятся, однако, люди, если однажды поменяет веру, перейдет в православие.
        - Империя! — повторил за ним Волк-Леванович, но морщась, будто хватил кислого. — Россия! И здесь Россия, и там Россия. И на севере, и на юге. Везде Россия! А главное, Сибирь — тоже Россия. Страшно!
        - А морозы там, — сказал Радкевич, — птицы на лету падают. Но цветы выживают. Правда, там другие цветы. Интересно бы посмотреть. А как ты думаешь, скворцы в Сибири есть?
        Ну вот, подумал Волк-Леванович, больше его не интересует ничего.
        Самое смешное, однако, в том, что Радкевич приказал развесить скворечники в городском саду, и в тот период, когда они поют, подыскивая себе пары, он тоже приходил в сад и посвистывал вместе с ними. И получалось у него не хуже, чем у самых голосистых скворцов.
        - Не позорься, — сказал ему Волк-Леванович на правах старого друга. — Свисти дома.
        Но дома неинтересно. Иное дело — в саду, на рассвете, выбрав себе партнера и наслаждаясь весной.
        - Идем, я тебе покажу место, где такой закат солнца — душа заходится, — вдруг предложил Радкевич. — Сейчас самое время. Это у деревни Здоровцы. Только быстрее надо. Пока дойдем. Успеть надо, чтоб только-только коснулось земли. Просто как ангелы его за край земли опускают. Осторожно так. На всю жизнь память.
        - Не хочу я! — почти вскричал Волк-Леванович. — Что тебе эти закаты? Что — память? Нас, может быть, скоро заставят принять православие! Слышал? Епископ Конисский приедет. Думаешь, просто так? Показаться Екатерине?
        Наконец Радкевич задумался.
        - Нет, — возразил он, — Екатерина даже иезуитов поддержала. А Конисский уже приезжал в Мстиславль. Он только с униатами воюет.
        - Разгонит униатов — возьмется за нас.
        - Нет, этого не будет. Я был на его службе, когда приезжал прошлый раз. Ничего такого. Да и что он может? Наша вера — на весь мир.
        Волк-Леванович загрустил: похоже, он терял приятеля.
        - Послушай, — сказал он, — конечно, нам деваться некуда, нас уже проглотил этот левиафан. Но помнишь ли, что сказано в книге Иова? Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов.
        - Ясно, помню. Надежда тщетна: не упадешь ли от одного взгляда его? Нет столь отважного, который осмелится потревожить его. Так что же ты хочешь? Что можем мы, слабые и одинокие? Христос заповедал учиться у Него смирению: …научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем.
        - Надо хотя бы внутри себя помнить, кто мы. Если помнишь главное, тогда ничего не страшно. Тогда левиафан бессилен.
        - А-а, это правильно, — с облегчением согласился Радкевич. — Это главное. В себе — это хорошо. Ну как, пойдем?
        Но Волк-Леванович уже забыл, что предлагал Радкевич.
        - Покажу тебе красоту. В самом деле, такого больше нигде нет. Главное, не опоздать. Пятнадцать минут — и нет его.
        - Чего нет?
        - Солнца. Осень впереди, глухая пора. Да и зима. Пойдем!
        - Нет, — отрезал Волк-Леванович. — Мне надо по делам.
        С сожалением глядел ему вслед. Что за страсти у него в голове? Будто можно насытиться красотой на всю зиму.
        Ожерелье епископу
        Вдруг стало понятно, что императрица выедет зимой, — дорога далека, всякие непредвиденные обстоятельства могут случиться, а князь Потемкин, конечно же, желает показать ей Тавриду, или, если по-татарски, Кырым, во всей южной красе. Однако — когда? Мысли об этом не оставляли Энгельгарда, тем более что он обязан был встретить императрицу на границе со Смоленской губернией и проводить до границы с Черниговской. Как ехать, через Мстиславль или Оршу?
        Встречать государыню определенно захотят архиепископы Богуш-Сестренцевич, Ираклий Лисовский, Ленкевич и конечно Георгий Конисский.
        Преосвященный уже не раз говорил пред ней — в Петербурге в 1762 году, на коронации императрицы, и в 1780 в Могилеве при заложении храма святого Иосифа, когда императрица приезжала на встречу с австрийским императором Иосифом Вторым, а также чтобы взглянуть на присоединенные белорусские земли. Во время закладки храма случилось неожиданное: ее жемчужное ожерелье упало в котлован. Ожерелье достали, и она тут же подарила его преосвященному Георгию на четки. А прощаясь, наградила бриллиантовой панагией. Видно, чем-то все же он особенно был ей по душе.
        Генерал-губернатор Белоруссии Чернышев к приезду императрицы выписал итальянскую оперу, и Екатерина была весьма довольна. Семь дней провела она в Могилеве. Правда, дважды ездила в Шклов к своему бывшему фавориту Зоричу.
        А вот к тогдашнему Могилевскому губернатору Петру Богдановичу Пассеку у нее нашлись претензии: более семи тысяч рублей недоимок насчиталось в губернии.
        - Поедешь ли в Мстиславль, владыко? — спросил Энгельгард при встрече.
        - Да! — ответил Конисский с вдохновением. — Известно уже, когда матушка выезжает из Петербурга?
        - Нет, но думаю, после Рождества. Крайне — на Масленицу.
        - Скорее бы! — воскликнул архиепископ. — И дай Бог ей счастливой дороги! — перекрестился.
        Конисский многим был ей обязан. Конечно, и России, и ему, смиренному монаху, государыня Екатерина Алексеевна послана Богом. Однако он сильно был озадачен, когда она издала указ, отнимавший у монастырей и церквей земли. Были известны злые слова императора Петра Алексеевича о том, что многие бегут в монастыри не Богу молиться, а хлеб есть. Но ведь он, великий государь, не стал отнимать земли! Как теперь жить монахам?
        Вся Россия следила за жизнью императрицы, но внимательнее иных лица духовного звания. Епископ Георгий Конисский — особо пристрастно. Некоторое успокоение приносило вспоминание о коронации Екатерины Алексеевны, о том, с каким вниманием слушала она его несовершенные слова. Когда государыня предприняла поездку во вновь присоединенные к России земли после раздела Польши и направилась в Полоцк, где особенно было много униатов, преосвященный заволновался по-настоящему: как поведет себя Екатерина Алексеевна в таком окружении? Многое зависело от этих дней. Скоро пришло известие, отрадное всем: и католикам, и иезуитам, и униатам императрица уделила равное внимание, но православному Богоявленскому монастырю сверх того подарила 500 рублей. Не одну благодарственную молитву вознес тогда преосвященный Богу. Не в достаточной сумме дело, а в том, что подчеркнула государыня свое душевное расположение.
        Далеко от Могилева и Мстиславля до Петербурга, но слухи доходили исправно. По крайней мере, было известно, что к приезду императрицы в Тавриду итальянскому композитору и капельмейстеру Джузеппе Сарти заказали торжественную ораторию, что Екатеринославскому и Таврическому архиепископу Зертис-Каменскому лучшие писатели сочиняют приветственную речь для встречи императрицы. Оратория — ладно, возможно, в Петербурге не нашлось достойного русского композитора, а вот заказывать приветственную речь — это нелепо, он, Конисский, все речи, которые довелось произносить, составлял сам.
        Однако пока он не представлял, что скажет ей, какую форму выберет для приветственного слова. В молодости, сразу после окончания Киево-Могилянской духовной академии, он был назначен там же вести класс пиитики. Произнести речь почти по любому торжеству несложно, но говорить перед императрицей. Это будет его третье перед ней выступление. Императрица памятлива, имена и лица запоминает с первой встречи, тем более — столько обращений за последние годы направил он ей, спасительнице православия в Белоруссии! А посему задача его усложнялась, многое нужно сказать за несколько минут. И главное: никто больше не озлобляет нас, теперь мы, единоверные и иноверные, мирно живем. Это не так, но пусть государыня продолжает свой долгий путь со спокойной душой.
        Кто нынче не плачет? Две рюмки хлебного вина и тарелка супа
        Дворец был построен. Оставалось освятить, призвать на него Божье благословение. Уже приходил к Родионову отец Феодосий, сообщил, что приготовил и святую воду, и свечи, и постное масло нынешнего года, и наклейки с крестами на четыре стороны дворца. Предлагал Феодосий собрать на освящение и трапезу после нее всех принимавших участие в работах, в том числе крестьян, но на такую заботу уже не было ни денег, ни времени.
        Моше Гурвич в последний раз залез на крышу и прибил на коньке веселого резного петушка. Еще раз проверили, как открываются-закрываются двери, не скрипят ли полы, не дымит ли печь. Готова была и трапезная с хлебней. Погода выстояла, но заканчивался сентябрь, вот-вот начнется осенняя слякоть. Уездная Комиссия экономии выплатила Юргену Фонбергу оставшиеся деньги, скороход Благочинного управления принес благодарственное письмо, — можно было и прощаться с городом. Однако Юрген все тянул с отъездом.
        - Что ты сидишь в Мстиславле? — спросила однажды Зося. — Все равно жидовочку тебе не отдадут. У них своя жизнь, у вас своя. Это правильно, не надо ничего путать. Живи со своей Лизкой, всем будет хорошо.
        Наверно, она была права. Ему казалось, если бы удалось встретиться с Ривкой еще раз, он спокойно уехал бы в Могилев. Но встретиться не удавалось, Ривка больше не выходила на слободскую улицу.
        Наконец Юрген собрался. Почему-то подумалось, что должен попрощаться с Родионовым. Он назначил себе день отъезда и накануне отправился в Благочинное управление. Однако Родионова не было. Он отложил отъезд еще на день, на два, три. Наконец, увидел возле управы карету обер-коменданта.
        - Как, ты еще здесь? — удивился тот на бегу, сильно прихрамывая.
        - Я хотел.
        - Что? — досада прозвучала в голосе. Чем-то очень озабочен был обер-комендант.
        - Уезжаю.
        Родионов кивнул.
        - Я хотел.
        Опять досада проглянула в лице. Что еще надо этому немцу? Деньги за труды получил, благодарственное письмо ему от имени уездного дворянского собрания вручили. Что?
        У Юргена пропало желание о чем-либо говорить с ним. Не прощаясь, он отвернулся и шагнул с крыльца. Решил заглянуть в корчму Семы Баруха.
        Этот человек обрадовался ему, принес две рюмки хлебного вина и тарелку супа.
        - Уезжаешь? Правильно! Что тебе здесь делать? Кому ты нужен?.. А Ривка — не твоя девушка. Даже не думай! Ну что ты! Нет! Какой ты веры? Лютеранской? Ну вот! А Ривка? Иудейка! Понял? — говорил, как будто торжествовал.
        Все здесь знали о всех.
        Больше прощаться было не с кем. Возвратился в дом, где прожил несколько месяцев, собрал свой сундучок. Однако почтовая карета уже отправилась.
        - Поедешь? — обрадовалась Зося. — Правильно. Работу сделал? Ну и молодец. Больше ты никому тут не нужен, — повторила слова Семы Баруха.
        Поднялся он на рассвете. Зося уже приготовила ему завтрак и торопливо пододвигала ложки-чашки, словно опасалась, что опять задержится здесь. Вышла с ним на порог.
        - Женись, женись на Лизке, — заговорщицки твердила на прощанье. — Такая девка. Ого! Всем будет хорошо. Попомнишь меня!
        Место в почтовой карете досталось ему удобное, у окошка, но очень пусто было на душе. Вспоминались озабоченный обер-комендант, Семен Барух, Зося, Ривка и немой вопрос в ее глазах. О Луизе не хотелось вспоминать. Было чувство, будто что-то важное могло произойти в его жизни здесь, в Мстиславле, — не произошло.
        Между прочим: говорили — те, кто рано просыпается, — что Ривка бежала на почтовую станцию изо всех сил, как раз когда отъезжала карета. Да как ей догнать тройку сытых рысаков: хромоножка ведь. Говорили, что плакала. Так кто нынче не плачет? И Луиза плакала, и Юрген в карете плакал. И мать Ривки плакала, когда узнала, что Юрген уехал. «Слава Богу, слава Богу!» — раз за разом сквозь слезы повторяла она.
        А еще — на еврейской слободе — говорили: ой, на этом не закончится, что-то будет. Вы что, не знаете Ривку? С ума сойти!..
        Пять копеек плюс две копейки
        В середине Филиппова заговенья опять примчался нарочный с новым ордером: время прибытия императрицы определилось: выезд из Петербурга намечен на начало января. В связи с этим предписывалось приготовить на каждой станции, где будет ночевать императрица, три рогатые скотины, три теленка, 15 кур и 15 гусей, два пуда крупитчатой муки, один пуд коровьего масла, 500 яиц, 6 окороков, фунт чаю, полпуда кофе, бочонок сельдей, два пуда сахару, вина белого и красного по три ведра, 50 лимонов, а также пиво. Имелось к новому ордеру и пояснение: желательно, чтоб многие съестные припасы, а если можно, и все, кои в хозяйствах дворянских имеются и малого им стоют, не были покупаемы, да и покупать зазорно, а даны б были из домов дворянских безденежно, яко то: волы, птицы, бараны… и все подобное.
        Выполнить сие распоряжение поручили гильдейскому старосте Рогу, чем он оказался весьма недоволен.
        - Зачем столько говяды? — ворчал он. — А куры-гуси? А пуд коровьего масла — зачем? А сельди бочку?.. Что они, неделю здесь жить будут?
        - Может, и неделю, коли понравится, — сказал Радкевич.
        - Куры и гуси для свиты, то бишь для окольных государыни, — предположил Волк-Леванович. — Гляди, свита человек тридцать будет, а может, и больше. Телята тоже для них. Говяда, понимаю, для мужиков. Их много будет, человек по пять на каждого пана-господина, а может, и больше… Селедцы тоже для мужиков. Пуд масла на всех — это не много.
        - А кофей? Где я возьму полпуда? А лимоны? Я их в жизни в глаза не видел. В Могилев ехать доведется за кофеем и лимонами.
        Кроме того, в знак усердия население уездных городов обязывалось встречать императрицу хлебом, вином и фруктами лучшего вида в сосудах, к тому нарочно приготовленных и прилично украшенных, а также музыкой, барабанным боем, ружейной пальбой. Богадельни и винокурни, от которых распространяется смрадный запах, перевести в отдаленные от шествия места. Монастырскую братию запереть в кельях, чтобы монашествующие обоего пола по городам отнюдь не шатались, но всяк в своих монастырях при послушании всякой трезвости и исправности пребывание имели, и не сидели в разодранном одеянии.
        Ну, это как где, — решили единогласно, — а наши тупичевские монахи хоть и бедные, но опрятные, вина крепкого не пьют, пускай ходят, где нравится. Это в России Екатерина Алексеевна отняла у монастырей земли и мужиков, потому и обветшали вконец монахи, нашей губернии этот указ пока не коснулся.
        Да, великая радость посещение города императрицей, великая честь, незабываемое событие, но и огромное волнение, опасность. Все предусмотрено, сделано, выполнено по ордеру, однако какая-нибудь мелочь, которую предусмотреть невозможно, может все испортить, убить, если не физически, то морально. Торжество может враз превратиться в унижение и несчастье.
        Но пока все хорошо. Еще в прошлом году ученому, члену-корреспонденту Петербургской Академии наук Карлу Ивановичу Габлицу, автору «Физического описания Таврической области», за которое императрица пожаловала ему осыпанную бриллиантами табакерку, поручили составить путеводитель — полное географическое и историческое описание городов, сел и местечек, по которым будет пролегать путь. В этой связи получил соответствующую просьбу и обер-комендант Мстиславля Родионов. Он тотчас пригласил к себе предводителя дворянства, городничего, собрал священников православных, а также ксендзов иезуитского и кармелитского костелов, — перепоручил такую работу им. Руководителем этой группы назначил Ждана-Пушкина, поскольку учился в свое время в Киеве и считался очень образованным человеком. Путеводитель составили и получили благодарность от академика Габлица.
        Вдруг Родионов понял, что людей будет больше, чем предполагали в Петербурге, и в ордер не внесли строительство нового гостиного двора. Где разместить гостей? Но денег уже не оставалось. Не хватало денег даже на крышу трапезной! Призвать к пожертвованиям уездных помещиков?
        Увидев Ждана-Пушкина, Родионов так и заявил: «Нужны деньги, Петр Алексеевич. Самое малое — пятьсот рублей. Скорее тысяча». — «Тысяча? — ужаснулся тот. — Шутить изволите, Андрей Егорович! Где я возьму такую сумму?» — «Вы как-никак предводитель уездного дворянства». — «Они меня четвертуют, как Пугачева!» — «Другого выхода нет». Разговор этот так не понравился Ждану-Пушкину, что его роскошные кудрявые бакенбарды повисли клочьями, а синие глаза стали бесцветными. Ущемлять дворян Ждан-Пушкин не мог, да и не хотел: на почетную, хотя и без денежного содержания, должность предводителя его выбрали третий раз, и если будут на него жалобы, получит по выходу звание коллежского советника и двести рублей пенсиона. А не будет — звание статского советника и триста рублей. Конечно, он один из самых богатых помещиков уезда, и все же разница значительная, тем более что и расходы велики. Во-первых, подрастают в семье четверо ребятишек, которым следует обеспечить будущее, а еще двое мальчиков, к которым он тоже совсем не равнодушен, живут в крестьянских дворах. То были грехи, бежавшие и впереди него, и за ним всю
жизнь, а бороться с ними он не пытался, знал, что потерпит сокрушительное поражение.
        Соблазнять шляхтянок он, конечно, не решался: можно было как пить дать оказаться на дуэли с каким-либо оскорбленным кавалером или кузеном, а вот жизнь без красивых крестьянок просто не представлял. Потому и устроил театр в своем доме: собирал по воскресеньям голосистых девок по деревням, сам ездил за ними на спевки и отвозил их. Здесь и начинались нежные отношения. Супруга его, толстая добрая Марыля, или не придавала слабостям мужа никакого значения, или не знала о них: с удовольствием аккомпанировала девкам на клавесине, а сам он играл на скрипочке.
        Нет, настоящий театр, такой, как у Зорича в Шклове или у Энгельгарда в Могилеве, не удался, но народные песни с плясками получались хорошо.
        Теперешним его увлечением была Алена из деревни Белищино, никогда еще не было у него такой красивой, веселой и голосистой. А больше всего было по душе, что не понимала его как помещика, запускала пальцы в пушистые рыжие бакенбарды, целовала в лысинку, звонко смеялась и вынуждала подолгу ласкать, добиваться, пока, наконец, измучив, не отдавала ему себя. Правда, немного озадачивало и смущало то, что после каждого свидания она, казалось бы, бескорыстно влюбленная, смело протягивала руку: «Грошики, — требовала, — грошики!» И всякий раз он дарил ей пять, а то и десять рублей. Еще и в том таились беда и счастье, что исполнилось уже два года их близости, а влекло его к ней ничуть не меньше, чем в первые дни.
        Так что пенсион в триста рублей был просто необходим.
        - Нет, — произнес он. — Пятьсот не соберем. Пишите Энгельгарду. И кто строить будет? Немец уехал.
        - Гостиный двор — не дворец. Моше Гурвич построит.
        Конечно, у обер-коменданта немало хлопот, и главное — порядок в городе и уезде. Однако он получает жалованье, и немалое, в то время как предводители дворянства не получают ничего, кроме уважения, а еще удовольствия от склок по поводу списков уездного дворянства, от управления жалкой дворянской кассой, от председательства в Дворянской опеке над сиротами, от забот по подготовке уездного и губернского дворянских собраний. Да и много чего еще. У Родионова все же иная жизнь. Он может и приказать при необходимости, а у предводителя дворянства такой возможности нет: попробуй прикажи что-нибудь гонорливому шляхтичу! Только если указ от матушки-государыни или в крайнем случае распоряжение генерал-губернатора, наместника императрицы. Каждый держит в голове, в столе или даже в рамочке на стене Указ о вольности дворянской. Не подходи!
        Правда, нет у обер-коменданта имения, он человек служивый, назначенный, но ведь деньги у него есть, захотел бы — купил.
        Проблема была еще и в том, что не так давно собирали по тридцать рублей со всей шляхты для устроения уездных балов, покупки табака для мужчин, меда и чая для дам, ну и конечно, для содержания оркестра. Оркестр, составленный из молодых мещан, был невелик — труба, фагот, валторна, барабан с литаврами. Ну и скрипочка. Репертуар у него был невелик, но полонез, менвет, то-есть менуэт, мазурку исполняли славно, а в последнее время разучили и стыдный танец вальс. Надо заметить, что на балы шляхта вносила деньги не прекословя: почти в каждой семье имелись женихи и невесты, требовалось показывать их. Но предложение собрать хотя бы по десяти рублей на общие нужды вызывало раздражение и даже гнев.
        Получив письмо от обер-коменданта Мстиславля, Николай Богданович Энгельгард понял, что задача не будет выполнена и нужно срочно добывать средства. Он тотчас разослал приглашения всем уездным предводителям дворянства и, конечно, могилевским чиновникам и шляхтичам побогаче. Однако, догадываясь, о чем пойдет разговор, почти никто, кроме городских чиновников, на встречу не явился. Прислали отписки: у кого-то приключилась лихорадка, у кого-то обострилась «каменистая болезнь», у кого-то подагрическая, кто-то не в состоянии преодолеть тридцать-сорок верст по старости, кто-то выдает замуж дочь или страдает сильным утренним головокружением. Николай Богданович, вообще-то человек добрый, сильно рассердился и повторно послал нарочных, на этот раз с письмами более строгими, даже угрожающими, с обещанием в случае отказа прислать капитан-исправника.
        Или внимательнее пересчитать количество крепостных, соотнести их с налогом, выплачиваемым в казну. В этот раз собрались почти все.
        Снова зачитал циркуляр из Петербурга с перечислением работ, которые необходимо произвести к приезду императрицы, какие закупить товары.
        - Как вы понимаете, господа, город Мстиславль в одиночку не справится с таким заданием, — сказал он. — Мы обязаны помочь тамошнему обществу.
        Решили: взимать дополнительный налог по пять копеек с каждой принадлежавшей дворянину мужской души. Кроме того, со всех дворян, получавших жалованье, взыскивать по две копейки с рубля.
        Между прочим, щедрее всех оказался Семен Зорич, флигель-адъютант и генерал-майор, бывший фаворит императрицы, которого она отправила подальше из Петербурга, в Шклов, подарив ему в качестве отступного семь тысяч крестьян и город. Что ж, один из богатейших людей в губернии. Он сразу же заявил, что вносит триста рублей. «Благодарим вас, генерал-майор», — прилюдно поклонился ему Энгельгард. Но вообще Зорич был неприятен ему своим вечным фрондерством, кутежами на всю губернию, хвастовством и дуэлями, в которых всегда стрелял в воздух. По слухам, он и при императрице фрондировал, почему она и избавилась от него. Здесь он жил на широкую ногу, устроил благородное училище, сразу же завел театр из крепостных, играли в котором и молодые помещики, держал оркестр, купленный в свое время в Варшаве, и вообще вел себя так, чтобы Екатерина возвратила его в столицу. Энгельгард с удовольствием посоветовал бы Зоричу не ехать в Мстиславль, но тут уж его личный выбор, запретить он ему ничего не может, разве что — осторожно призвать к сдержанности.
        Вдруг возникла еще одна задача, о которой, конечно, не подумали ни в Петербурге, отвалив три тысячи рублей, ни даже губернатор Энгельгард, хотя он не раз бывал в Мстиславле. Если въезжать в город со стороны Орши, Могилева или Кричева, дорога проста, ни особенно крутых подъемов, ни опасных спусков. Но со стороны и Монастырщины, и Хославичей, перебравшись через реку, нужно преодолеть высокий и по-настоящему крутой подъем. Причем ширина дороги здесь — только-только разъехаться двум телегам. Что если императрица будет въезжать во время весенней гололедицы? Не раз Родионов видел, как бьются здесь, на крутом и узком подъеме, падая в оглоблях, крестьянские кони. Значит, придется дорогу расширять и углублять. Время было уже осеннее, вот-вот начнутся дожди. Сотни людей нужны для такой работы! Десятки телег вывозить землю.
        Тишина в Благочинном управлении стояла мертвая, когда Родионов сообщил о такой задаче. Все молчали, а лица говорили одно: когда это закончится? Сколько можно? Воздвижение Креста Господня на носу, время приводить в порядок поля, а не раскапывать дороги.
        - Думаю, это наша последняя задача, — произнес Родионов.
        Знали друг друга не первый год и давно научились понимать, с чем можно спорить, а с чем нельзя.
        Они расходились из управления по двое-трое и говорили об одном: конечно, мы обязаны встретить матушку-императрицу как следует, но слишком уж старается, придумывает задачи обер-комендант.
        Однако возражать никто не осмелился. Через день привезли мужиков с лопатами и носилками со всего уезда.
        А когда подъемы в город были расширены, а крутизна срезана, Родионову пришло в голову посадить березы, чтобы шлях выглядел как аллея. Если императрица будет ехать весной или летом, вид молодых березок произведет на нее благоприятное впечатление. Но если даже версты на три сделать посадки, березок потребуется около половины тысячи. А если — аллея, то есть по обе стороны дороги? Нет, это слишком. Хотя бы на одну версту. Но и тогда, чтобы быстро выполнить такую работу, надо послать в леса несколько десятков мужиков.
        Однако все — и Радкевич, и Волк-Леванович, и пан Кочуба, и, конечно, противный Ждан-Пушкин выглядели мрачно. Дескать, кто говорил: все, дорога на подъеме — последнее задание?
        - Нет, господин обер-комендант, — первым подал голос Радкевич. — Не одолеем. Мужики ропщут.
        Родионов и сам это понимал: ропщут. Но ведь императрица. Такое бывает один раз в жизни.
        Сидели в Благочинном управлении и молчали, не поднимая голов.
        - Не такая уж это большая работа, — наконец произнес Родионов. — Скажем, по пяти мужиков из ближних деревень. В Зятицком лесу, Святозерском да и в Дуброве березы — сколько хочешь.
        Все равно молчали, отводили глаза. Знали, что обер-комендант волен принудить, власти у него достаточно, чтобы устроить какие-либо неприятности любому из них, и потому молчали, так выражая несогласие и протест. Только Ждан-Пушкин шумно вздыхал, покашливал и угукал.
        Наконец, Родионов поднялся.
        - Пан Радкевич, вы городничий, это и ваше первейшее дело, вы и устроите все что надо, — сказал так, что возразить было нельзя. — А вы, господин Ждан-Пушкин, предводитель дворянства, а не гильдейский староста, так что не вздыхайте. Все свободны! На работу даю три дня.
        Ну а люди всегда одинаковы: раз нельзя возразить, будем соглашаться. Утром телеги затарахтели в ближние березовые леса.
        Когда расходились, Ждан-Пушкин опять приостановился у доски с Уставом благочиния и громко прочитал бессмысленные для такого случая заповеди:
        В добром помогите друг другу, веди слепого, дай кровлю не имеющему, напой жаждущего!
        Прислушался: не отзовется ли обер-комендант? Нет, не отозвался.
        Сжалься над утопающим, протяни руку помощи падающему!
        Родионов молчал. Пришлось уйти без удовлетворения.
        Известно, если жены бывших друзей не найдут общего языка, расстроится и мужская дружба. Так случилось с Радкевичем и Жданом-Пушкиным. Одна толстуха невзлюбила другую. Портились отношения и у предводителя с обер-комендантом. Но узок круг возможных приятелей в столь малом городе, продолжали встречаться и на уездных балах (то в честь годовщины присоединения к России, то в день рождения императрицы Екатерины Алексеевны, то на двунадесятые православные праздники). Собственные дни рождения или тезоименитств тоже были достаточными поводом и причиной. Так что мужья имели немало случаев наблюдать и своих, и чужих жен. Поначалу семейные встречи ограничивались чаем и кофием, но постепенно стали появляться закуски, а там и вино — и легкое французское, и крепкое хлебное собственного, гильдейского старосты Рога, производства. Первым предложил не церемониться, оставив французское женщинам, Волк-Леванович и часто к концу встречи бывал пьян настолько, что к карете приходилось вести под руки. Родионов пил, быть может, не меньше, но не пьянел: сказывалось военное офицерское прошлое. Городничий Радкевич вообще не
пил: были у него проблемы с желудком. Он приходил, чтобы, выпив чаю, поскорее сесть за карточный стол. Меньше других пил и Ждан-Пушкин, — ну, у него был свой постоянный интерес. Он всегда задумчиво вглядывался в лица женщин, особенно в лицо Теодоры Родионовой, обер-комендантши, словно вопрошал: за что она, такая молодая и хорошенькая, полюбила этого инвалида?
        Полюбила настолько, что даже приняла православие, чтобы ходить с супругом в одну церковь.
        Этот вопрос волновал его так неотступно, что однажды он даже возбудил его в обществе: за что женщины любят мужчин? По-видимому, вопрос этот интересовал многих, ответы посыпались как из ведра. Впрочем, все отвечали, учитывая присутствие своих мужей. «За любезность», — произнесла супруга городничего Радкевича, на взгляд Ждана-Пушкина, полная дура. «За честь и славу», — заявила супруга Волк-Левановича, опять же, по мнению предводителя, — тупая кобылица. И все посмотрели на Теодору: что скажет она, оказавшаяся в неравном браке. Но Теодора молчала, потупившись и опустив глаза. «Что же вы, любезная Теодора Францевна?» — вопияли лица присутствующих. А собрались они по случаю дня рождения хозяйки дома, и так славно было бы насладиться ее неумелым ответом. «Мой муж герой турецкой войны, — и в самом деле невпопад ответила Теодора. — Как же мне не любить его?» Светлые волосы Теодоры, вьющиеся на висках, особенно волновали Ждана-Пушкина: если вынуть заколки, рассыплются до пояса. Нет, его собственная толстушка тоже была хороша, почти всегда весела, добра, но фигурище ее с каждым годом становилось мощнее.
По ночам она уже вытесняла, выталкивала его с супружеской кровати пышным горячим телом, и он подумывал, не перебраться ли на кушетку в другой комнате. Однако в таком случае могли возникнуть неудобства для получения некоторых естественных удовольствий, которые с возрастом он ценил все выше.
        Женщины любили Ждана-Пушкина, он привык к этому, и потому было обидно, что Теодора не выделяет его среди других мужчин. Причина тому, казалось, в том, что встречались всегда прилюдно, а вот если бы поговорить с ней наедине, образовалась бы иная картина. Он и забегал порой в их дом в неурочное время под каким-либо предлогом, но Теодора глядела испытующе и равнодушно: что вам угодно, сударь?
        Так за что было ему любить и обер-коменданта Родионова? Тем более, что и в общественной жизни ждать от него можно лишь неприятностей.
        Утешали его только две женщины: Марыля и Аленушка.
        «Как же я люблю тебя, Марылька!» — говорил он, думая о проказнице Аленке. Супруга и в самом деле была хорошая. Его не огорчало даже то, что растолстела, как сорокаведерная бочка, и потому топала, как лошадь.
        Когда-то жили в городе две музыкантши-немки, кудряво-седенькие старухи, по-видимому, сестры близнецы, давали уроки детям шляхты, одна на клавесине, другая на скрипке — у них и выучились музицировать. Правда, отучившись, больше ни одной пьесы не разобрали самостоятельно, но до сих пор ежевечерне, после сытного ужина, шли в музыкальную комнату, супруга садилась у клавесина, он брал свою скрипочку, и музицировали на радость себе и детям полчаса, а то и весь час. Поговаривали даже о приобретении входивших в моду фортепиано, но пока откладывали — дорого.
        Там, у немок, они и познакомились, решили было ехать в Петербург продолжить музыкальное учение, но передумали, решили, что лучше — пожениться. Так и поступили и до сих пор не раскаялись.
        Порой кто-то из наперсниц нашептывал Марыле, что неравнодушен ее супруг к голосистым девкам, однако отвечала она одинаково: «А!» И, взмахнув рукой, уходила и от разговора, и от наперсницы. Понять это можно было разно: и — не верю! и — экая важность! Одно было понятно: портить жизнь ни себе, ни супругу она не станет. Ну а супруг и утром, и вечером целовал ее пухлые пальчики и повторял: «Как же я люблю тебя, Марылька!» — даже если думал в эту минуту о том, что денег в семейном бюджете маловато и хорошо бы сегодняшним вечером подарить Аленке не десять, а, скажем, семь рублей: совсем уж он ее разбаловал.
        Грех
        Известно, грехи на нас валятся быстрее, нежели успеваем исповедаться и покаяться. Но есть такие, от которых не избавиться покаянием. Да и что — покаяние и отпущение? Это тебе — прощение, тебе наука, как жить дальше, но грех, сотворенный тобой, — он никуда не делся, вот он, в душе и сердце. Живи и думай о нем.
        Покаяние может лишь на время облегчить душу, пройдет время и ощущение неизбывного греха возвращается, даже усиливается. Такие грехи мучали и его душу. Вдруг вспомнится что-то давнее, почти забытое, и обольется сердце холодной кровью. Как с этим воспоминанием жить?.. На третьем году жизни в Варшаве к нему постучался иерей православного Виленского храма и уже на пороге рухнул на колени. «Помоги, владыко, спаси!.. Помоги, спаси!..» Твердил одни и те же слова, крестился и бил лбом в пол, насилу поднял его, поставил на ноги. Но и потом, объясняясь, все норовил снова пасть на колени.
        Оказалось, беда у священника знакомая многим: любимый и беспутный сын. Пристрастился к крепкому вину, подружился с такой же беспутной компанией, а неделю назад устроил драку с униатами, сломал царские врата, сорвал икону Петра и Павла. Сейчас сидит в узилище, и выпустят его только после того, как внесет деньги на восстановление врат, в ином случае не миновать суда магистрата. Сын один-единственный, надежда и опора — пропадет. Определили ему вину в пятьсот злотых на пользу церкви и городской казны, но таких денег в доме нет. Обратился к прихожанам церкви — собрали десятую часть.
        - Помоги, владыко, спаси!..
        - Как же я тебе помогу? Нет у меня денег.
        Несколько дней назад преосвященный отправил очередное письмо Священному Синоду с такой же мольбой: помогите!
        - Беден я. Беден, как ты. Только-только и хватает на пропитание.
        Но иерей не слышал его слов и по-прежнему бил головой в пол. В конце концов рухнул на бок и замер. Пришлось звать возницу, повариху и сообща тащить на кровать. А пришел в себя и сразу же сполз, свалился с кровати, запричитал:
        - Помоги, владыко, спаси!
        - Как я тебе помогу?
        - Помоги!
        - Боже праведный.
        Растерянно глядел на него.
        Повариха принесла обед — однако есть иерей не стал. Он вдруг замолчал и скоро поднялся. Не прощаясь, пошел к двери.
        - Подожди! — остановил его преосвященный. Открыл ящик комода, достал тридцать злотых, отложенных на пропитание себе и корм лошадям. — Возьми!
        Но иерей уже закрывал за собой дверь.
        Долго глядел ему вслед. Шел иерей медленно, замирая через каждые десять шагов, ни разу не оглянулся.
        Не земные поклоны его запомнились на всю жизнь, а то, как уходил.
        Ну а грех был в том, что не помог ему, а можно было помочь: продать лошадей, карету. Лошади у него были хорошие, а карета — дорогая, ее подарил преосвященному российский посол князь Репнин. Можно было кинуться к нему, Репнину, — скорее всего, не отказал бы. Что ему пятьсот злотых?
        Можно было запрячь тройку и мчаться в Вильню…
        Можно было помочь!
        Вспыхивал время от времени в душе этот жгучий грех.
        Снова побывать в Нежине было постоянным желанием преосвященного, ставшим почти мечтой. Много раз собирался, однажды уже и письмо написал: ждите, выезжаю, но каждый раз что-то мешало, не позволяло оторваться от дел.
        На сорок шестом году жизни он получил письмо от отца о том, что мать больна и, если хочет застать ее на этом свете, должен приехать. Он ждал тогда сейма в Варшаве, на котором должен был рассказать о положении православия в королевстве, — слишком много судеб зависело от этого его выступления, и в конце концов, может быть, два-три дня мать продержится, может быть, даже ей станет лучше, если молиться за нее каждый день-вечер.
        Но сейм был перенесен из-за болезни короля Станислава Понятовского.
        Наконец — состоялся, и он с успехом, почти триумфом выступил, о выступлении его писали и говорили в разных странах Европы. Снова возникла надежда на равноправие униатов и православных, а следовательно, и возвращение к вере отцов тех, кого склонили в инославие обманом или насильно. Он вернулся домой в хорошем настроении, приказал поварихе готовить праздничный ужин и тут увидел конверт на письменном столе. Тотчас узнал твердый почерк отца.
        Отец писал о том, что мать не дождалась его.
        В юности, когда учился в Киево-Могилянской академии, когда постригался в монахи и думал о смерти, надеялся, что сам сопроводит ее душу на небеса. Мать тоже просила об этом.
        Он решил поехать в Нежин к сороковому дню кончины, чтобы лично отслужить молебен за ее душу, но снова не получилось: вынужден был бежать в эти дни из Могилева в Смоленск. Не смог поехать и на годовщину. А еще полгода спустя старший брат сообщил о смерти отца.
        Этот грех — грех равнодушия, грех малой любви к родителям и терзал его душу. Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих.
        Теперь же не было причин откладывать поездку — хотя бы поклониться общей могиле. Не так уж далека встреча с ними в иных уже краях. Может быть, на один грех удастся облегчить душу.
        И — выбрался, на почтовых. Почти четверо суток заняла дорога. Когда переезжали Остер, попросил остановиться, вышел. О Боже, неужели он в самом деле купался в этой реке? В самом деле бегал по этим улицам, жил в этом доме?
        Стоял перед калиткой и не решался отворить ее. Входить не хотелось, вдруг почувствовал, что без отца и матери его родной дом мертв.
        - Кто-то там у нас стоит перед калиткой, — послышался женский голос с сильным малороссийским выговором.
        - Есть не просит? — это был голос брата Андрия. — Пускай стоит. — Он всегда во всем находил смешное.
        И сразу стало легко и даже весело.
        - Если и попрошу, — ответил громко и тоже весело, — то не много. Последнее не возьму.
        Тишина была ему ответом, затем калитка отворилась. Старый человек стоял с одной ее стороны, старый с другой. Конечно, узнали друг друга тотчас, а молчали потому, что привыкали к седым бородам, лысеющим головам — к обоюдной старости. Наконец заулыбались, ткнулись друг в друга — в семье не принято было особо сильно изъявлять чувства. Зато Катерина, жена брата, и плакала, и голосила.
        На кладбище отправились к вечеру, в тот же день. Шли молча, поскольку кладбище не место для разговоров, и Георгий волновался, словно шел за отпущением грехов. Могила родителей находилась в хорошем месте, недалеко от часовни, была аккуратной, ухоженной, брат и золовка отошли в сторону, понимая его состояние, но что-то мешало душе, как ни крестился и кланялся перед ней. Слишком грешен, так он рассудил и решил о себе, что даже слезы его не принимают родители, не говоря о пустых словах. Грех, несмываемый и неискупимый грех закрыл путь и словам, и слезам. Печально и разочарованно в себе самом возвращался домой.
        Поздним вечером, почти ночью, он уже один отправился на кладбище, и тогда, наконец, открылась его душа. Плакал, стоя на коленях, захлебываясь от старых слез.
        Они простили его.
        На следующий день вместе с Андрием и Катериной посетили третьего брата, Остапа, сестру Машу. Можно было и уезжать.
        Но еще один человек жил здесь, которого нужно было и хотелось увидеть, — Вася Гудович, учившийся с ним в Киево-Могилянской академии и перед которым он тоже был виновен, — мальчик, подвергнутый по его, Конисского, предложению наказанию розгами. Экзекуцию производил наставник-воспитатель Крученко, и, похоже, делал это не только добросовестно, но и с удовольствием. Все, кто попадал к нему на узкий топчан, запоминали тот день надолго.
        Еще ему хотелось провести литургию в храме, где крестили и отпевали всех родных и близких, в котором крестили и его самого. Выезжая из Могилева, он взял с собой епископское облачение, и приходский священник с радостью и благодарностью уступил ему место служения. Снова разлетелось по городу известие, что в Свято-Троицкой церкви будет служить епископ, — опять людей собралось очень много. С наслаждением, полным архиерейским чином провел он служение, а затем люди пошли к нему за благословением, образовалась большая очередь. Щедро, внятно проговаривая известные слова, благословлял прихожан, когда вдруг что-то знакомое почудилось в голосе: «Благословите, святой отец». Сложив как положено руки, перед ним стоял Гудович.
        - Вася? Василий?.. Благословляю во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Вася, подожди меня у паперти!..
        Гудович, как положено, прикоснулся губами к его руке и отошел.
        Преосвященный продолжал благословения, но теперь беспокойно поглядывал на выход из храма.
        Когда, наконец, вышел на паперть, Гудовича уже не было. Значит, не простил.
        А ведь еще много грехов, о которых он просто не знает или не подозревает. Сейчас он мечтал поскорее возвратиться в Могилев и обратиться с покаянием к престарелому и мудрому отцу Иоанну.
        Юрген приехал!
        Визг свиней в тот день — шлахтфэст, праздник забоя скота — раздавался по всей слободе. Никто накануне этого праздника не думал о завтрашнем дне, и даже бедные семьи, складываясь, покупали свинью на две-три семьи. Били свиней как правило ранним утром, к обеду разделывали туши, а к вечеру начинался большой праздник. Люди со всего города приходили поглядеть, как гуляют немцы, и те, кто был голоден, получали хороший кусок кровяной колбасы или жареного мяса с хлебом. Получила и Юлька с братом Федькой, а когда съели, торопливо и жадно, Юрген принес еще по куску. Он смотрел на них во все глаза, особенно на Юльку, когда она впихивала мясо в рот братцу, не обращая никакого внимания на звуки музыки и танцующих немцев. «Зовут тебя как?» — спросил Юрген, когда трапеза заканчивалась. «Юлька», — охотно ответила. «Где ты живешь?» — «Там», — махнула рукой за спину. Почему-то хотелось на нее смотреть. Однако, насытившись, они недолго разглядывали танцующих, отправились домой. А Юрген пошел следом. Оказалось, жили они в старой хатке недалеко от немецкой слободы, стоявшей почти на краю оврага, без изгороди, и
дверь ее открылась-закрылась со скрежетом, повиснув на одной петле. Вечером следующего дня он снова отхватил кусок мяса и отправился к оврагу в поисках Юльки и Федьки. А в следующие дни они уже сами исправно являлись на немецкую слободу, не забыв, где живет этот странно щедрый немчик.
        Скоро в семье заметили их необычную дружбу. «Что это за дети?» — спросил отец, обращаясь и к Юргену, и ко всем в доме. Но Юрген промолчал. «Дети Тодорки-прачки», — ответила сестра Эльза. «Это которая у оврага живет? Понятно…» — «Очень красивая девочка, — сказала мать, мутти. — Тодорка тоже была красивая, я помню». — «Только я не понял, что это, любовь?» — спросил брат Карл. «Конечно, — сказал брат Фридрих. — Посмотрите на него, разве не видно? Мужчина!.. Будем жениться, да, Юрген?» — «Жалко, невовремя пришла любовь. Надо было раньше. Жениться на шлахтфэст — вот было бы здорово. Да, мутти?» — «А по-немецки она понимает?» — включилась в игру и мама. Дома все говорили по-немецки, а мать и вообще не знала русского. Она считала, что купить хлеба или мяса вполне можно без знания чужого языка. «Нет, мутти, придется тебе учиться русскому. Как на кухне жить двум женщинам, если не понимают одна другую?» — «Ой, ой, ой, — улыбалась мать. — Все это мелочи, главное, чтобы детки у них были хорошие». — «Сколько ей, лет десять-одиннадцать есть?» — спросила Эльза. «Думаю, двенадцать, — сказал Карл. — В
самый раз». — «В браке главное спальное место, — сказал Фридрих. — Папа, давай делать кровать, а ты, мутти, готовь две подушки и одеяло». — «Да, — согласился Карл. — Любовь есть любовь». — «Заодно и колыску сделаем», — сказал отец. Вот тут Юрген не выдержал, хлопнул дверью, выскочил в чем был на мороз. Фридрих вышел следом. «Возьми пальто и шапку! — прокричал. — Отморозишь уши! Жениться без ушей не интересно!»
        Юрген был уверен, что никогда не простит ни отца с матерью, ни сестер и братьев. Впрочем, носить мясо Юльке перестал, а потому, встретившись с ней, поймал возмущенный, а еще несколько дней спустя равнодушный взгляд. Вскоре они и вовсе забыли друг о друге.
        В Кельне, где он учился строительному делу, Юрген снимал комнатку у старых знакомых отца, неких дальних родственников по материнской линии. Дочь их, Клархен, беленькая, пухленькая, с такими круглыми щечками, что невыносимо хотелось потрогать пальцем, каждый вечер сидела за фортепьяно, недавно вошедшем в моду инструментом, быстро победившем клавесин и клавикорды, и после каждой пьесы она взглядывала на него. Юрген садился так, чтобы видеть ее ручки и шейку, и не столько слушал музыку, сколько думал о том, как хорошо было бы погасить свечи и остаться с ней наедине. Но Клархен знала очень много пьес, а погасить свечи он не решался. Родители Клархен относились к нему благосклонно, расспрашивали о жизни в страшной России, и было похоже, они также подумывают о переезде из Кельна, поскольку разрослась семья, но — на иные земли, на Кавказ или Волгу. Юрген убеждал их, что ничего страшного в России не происходит, вполне можно жить, и тогда родители переводили глаза на дочку, которая тоже внимательно прислушивалась к его словам. Год провел он в Кельне, срок немалый, но когда почувствовал, что жизнь его без
пухленькой беленькой Клархен будет бедна и скучна, время полетело с такой скоростью, что невозможно было ни оглянуться, ни посмотреть вперед. А желание свое он однажды все-таки удовлетворил: потрогал пальцем ее щечку, и она не обиделась, не удивилась, а только вопросительно и очень серьезно поглядела на него. Время, однако, уже ушло, поздно было говорить о чем-то важном, если молчал до сих пор, и она попросила: «Напиши мне письмо». И он ответил: «Напишу». Возвращаясь в Россию, он только и думал, как сядет за стол и напишет, и скажет все, что не решался сказать о ненавистном фортепиано и ненужных свечах, но путь был долгий, и на второй день он уже не так много думал о Клархен, на третий еще меньше, а когда прибыл в Могилев, новые заботы отвлекли его от воспоминаний о девушке, и скоро он уже никак не мог вспомнить ее лицо — только щечки, которые хотелось потрогать пальцем.
        Фридрих был старший среди братьев, Юрген младший. Наверно, поэтому Фридрих следил за каждым его шагом, по поводу и без повода учил-поучал, подсказывал. Но все же Юрген сильно удивился, когда вскоре после его возвращения из Кельна он сказал:
        - Догадываюсь, что тебе нужна женщина.
        Юрген покраснел, взглянул на брата — тот деловито пыхтел трубкой, глядя в пространство, словно проверяя свои подозрения-соображения. Ответ ему не требовался, все решения Фридрих принимал сам.
        Да, женщина была очень нужна, но как встретить такую, как распознать и предложить? Ему, краснеющему от пристального взгляда девушек, заикающемуся, это было невозможно. Но и Фридрих слов на ветер не бросал.
        - Она будет ждать тебя у оврага, — сообщил однажды вечером. — Не смущайся, иди. Вот тебе рубль.
        И как ни растерян был Юрген, все же спросил:
        - Не мало?
        - В самый раз.
        - К-когда?
        - Когда стемнеет.
        - К-как ее зовут?
        - Юлька.
        Юлька? Но таких имен много.
        Однако это оказалась именно она, девочка, которую когда-то он угощал на шлахфэсте. Впрочем, стала рослой, сильной с виду и смелой.
        - А я тебя помню, — сказала.
        - И я, — произнес он.
        - Пойдем? — она кивнула на свою старую хатку, уже почти повисшую за эти годы над обрывом. — Ты не бойся, все будет как надо. Рубль взял?
        - Взял, — тихо ответил, сжимая бумажку в потной руке.
        У оврага, кроме них, никого не было, но влажный и мятый рублик он вручил ей, словно прилюдно, тайно, из ладони в ладонь. Юлька, однако, сразу же развернула его, разгладила и поднесла к глазам, — удовлетворение и согласие отразилось на лице.
        - Ты не бойся, — повторила, — дома у меня никого, одна живу. Маму я похоронила, а брат далеко. В Сибири он, украл у купца валенки, не успел поносить.
        Все так же со скрипом и натугой открылась дверь. Пусто и темно было в ее приовражной хатке: единственное окошко слабо принимало лунный свет, печь-грубка, сундук, табуретка, завалившийся на бок топчан. Иконка висела в красном углу, но какая и чья, не разглядеть. Он молча стоял у порога, вглядываясь в тьму.
        - Ну что ты? — оглянулась вокруг. — У меня чисто. — Она неуверенно приближалась к нему.
        - П-подожди, — хрипло произнес он.
        Юлька начала было раздеваться, но Юрген не двигался, и она замерла.
        - Ты что? Я уже и сама боюсь. Раздевайся! — она шагнула к нему и стала сердито развязывать пояс, потащила через голову рубаху. Он обнял ее, чтобы она ничего не видела, и так, обняв, неуклюже повлек к опасно завалившемуся топчану.
        - Тебе понравилось? — спросила Юлька.
        - П-понравилось.
        - Еще придешь?
        - П-приду.
        - Я ведь ни с кем. Это брат твой попросил за тебя. Следующий раз принеси мне два рубля, хорошо?
        - Хорошо.
        Очень стыдно было встретиться с Фридрихом. Однако никакого любопытства брат не выказал. Дом его стоял рядом с отцовским, он поставил его давно, но работы все равно хватало.
        - Сегодня буду погреб копать. Поможешь?
        - Помогу, — с облегчением сказал Юрген.
        О том, что помолвлен с Луизой, вспомнил, но тут же выбросил из головы.
        Несмотря на то, что Фридрих уже два года как отделился и жил своим домом, мать по-прежнему готовила обеды для всех каждый день. Завтракали и ужинали отдельно, а на обеды собирались в родительском доме. Наливала мать супы до краев тарелок, так что и ложку не опустить — обязательно прольется. Вот за таким обедом, на другой день после посещения Юльки, Юрген произнес обычную для мужчин фразу, которую каждый когда-нибудь произносит:
        - Папа, я женюсь.
        Нет, все же фраза была необычной, ведь не каждый день люди женятся или хотя бы собираются жениться, и потому стало за столом тихо и все посмотрели на отца.
        А отец опустил ложку в тарелку, не пролив ни капли на стол, и как всегда невозмутимо поинтересовался:
        - Кто она?
        - Хорошая девушка. Очень добрая. Юля ее зовут.
        - Ты ее знаешь? — отец посмотрел на Фридриха.
        - Знаю. У оврага живет. Юлька.
        - Та самая?
        И тут отец, на суровом лице которого даже улыбка появлялась редко, вдруг прыснул замечательным немецким супом из чечевицы на Фридриха, сидевшего напротив, Фридрих на Карла, Карл на Гансика, Гансик на… И так далее, все оказались обделаны жирным и густым супом. Дом Иоганна Фонберга давно, а может, и никогда не слышал такого хохота. Даже мать, не услышавшая разговора, подошла ближе от печи и завистливо спрашивала:
        - Что? Что?
        А когда услышала — что, не поверила.
        - Та самая? — кровь бросилась ей лицо.
        Ну а Юрген не выдержал такого испытания, вскочил, бросил ложку на стол и хлопнул дверью.
        В тот же вечер он, прихватив два рубля, опять пошел к Юльке и сообщил:
        - Я на тебе женюсь.
        Но и она вдруг тоже засмеялась, как заплакала, и сказала:
        - Кто тебе разрешит?.. Да и не пойду я за тебя замуж! Они меня со свету сживут за один год.
        - Кто они?
        - Да немцы твои!
        - Я у них спрашивать не буду! — заявил Юрген.
        - Ага, не будешь, — сказала она. — Иди-ка ты домой, миленький. Отдай мои два рубля и иди.
        - Нет у меня сегодня денег, — сказал Юрген.
        - Как нет? Тогда чего пришел? Иди-ка отсюда, уходи!
        Больше Юрген не приходил к ней. А если доводилось встретиться, Юрген хмурился, она широко улыбалась:
        - Приходи жениться, если два рубля есть!
        Но все семейные деньги хранились у отца. Не просить же у него или у Фридриха на встречу с Юлькой.
        Юрген шагал по немецкой слободе со своим фанерным сундучком, и все, кто видел его, приветственно взмахивали руками, а многие выходили на дорогу, чтобы поздороваться. «Юрген приехал! Юрген приехал!» — раздавались во дворах знакомые голоса. Оказалось, он стал популярен за эти месяцы, что отсутствовал здесь. «Ну как, построил дворец?» Люди знали о нем все — это, конечно, отец и мать похвалились успехами сына, знали и о поездке в Мстиславль Луизы с Ирмой. Многие хотели бы спросить не столько о дворце, сколько о том, что же он думает дальше, как будет с Ирмой, все же помолвленная невеста, лучшая девушка на немецкой слободе, да и нельзя нарушать традиции, сложившиеся за сто с лишним лет. Российская императрица придет-уедет, она и не узнает, кто строил для нее мосты и дворец, а Луиза всегда будет здесь, и нет для нее более важного человека, чем Юрген. Этот возглас «Юрген приехал!» полетел от дома к дому и замер только у Пфеффелей, откуда тотчас вышли ему навстречу все — отец, мать, братья и сестры. Они трясли ему руку, обнимали, а отец крикнул во двор: «Луиза, Юрген приехал!» И она тоже тотчас появилась
у калитки и улыбнулась так, словно не только ему невеста, но родная жена, и Юрген подумал: в самом деле, красивая девушка, очень красивая. «Ривка! Ривка! Как мне жить без тебя, Ривка?» Пройти мимо — значит обидеть всю семью Пфеффелей, подойти к Луизе — значит как бы что-то пообещать, но пока он думал, Луиза сама подошла к нему и поцеловала в щеку — имела право: помолвленная невеста, но Юрген в это время думал: «Ривка! Ривка!» — и не ответил на поцелуй. И то, что не ответил, тоже понравилось Пфеффелям, потому что — мужчина, ни к чему ему целоваться на каждом шагу.
        - Как добрался?
        - Хорошо.
        - Дворец построил?
        - П-построил.
        - Что там, в Мстиславле?
        - Ждут императрицу.
        Произносили простые слова, но отец-мать, братья и сестры смотрели на них и улыбались, словно Юрген с Луизой вели важный семейный разговор. И так же смотрели вслед, он спиной чувствовал их взгляды и думал: «Ривка! Ривка!..»
        Наказывать публичным истязанием плетьми
        Опасность таилась не только в возможных стихийных бедах или в хозяйственном устройстве встречи, но и в людях. Вдруг Родионов узнал, что богатые купцы и среднего достатка поссорились из-за недоимки в одну тысячу рублей и собираются жаловаться губернатору. Но ведь может прийти фантазия пожаловаться императрице!.. Сообщил ему об этом со злорадством бывший, а ныне разгильдяенный купец Бурмихин — не мог простить потери своего звания, хотя наказание заслужил: слово не держал, обманывал, да и пристрастился к вину.
        Знал об этом, как выяснилось, и капитан-исправник Волк-Леванович, а также и городничий Радкевич, и предводитель Ждан-Пушкин, и, наверно, многие иные. «Что ж вы молчали?» — рассердился Родионов. Не хватало, чтобы купцы пожаловались Энгельгарду через его голову!
        Уже на следующее утро он собрал в Благочинном управлении и всю гильдию во главе со старостой Рогом и главных чиновников. «Миритесь, — приказал он, оперся на локти, низко опустил голову и замолчал. Тихо было в зале для общих приемов. Купцы и чиновники тоже опустили глаза. А когда Родионов снова поднял голову, они увидели его посеревшее от злости лицо с мелко дрожащими желваками скул и глаза, готовые прожечь насквозь любого из них. — Миритесь!» Повторил, встал из-за стола и решительно, по-гвардейски, направился к выходу. Пошли за ним и чиновники.
        Уже через час староста Рог сообщил Родионову, что мир достигнут. Недоимку поделили на всех, причем богатые купцы обещали внести сверху каждый по пятьдесят рублей. О жалобах больше речи не было.
        А если бы приползли с жалобами к императрице мужики? Пришлось бы сечь их, а затем и отправлять в солдаты или Нерчинск. Указ есть указ. Обязаны крестьяне иметь к помещикам своим повиновение и беспрекословное во всем послушание. С теми, у кого послушания не было, следовало поступать как с нарушителями общего покоя, без всякого послабления.
        Вдруг Родионов подумал, что перестарался, отдав приказание мостить дороги камнем. Какая тряска будет в карете государыни! Какой поднимется грохот, когда помчатся по булыжникам все сто карет!
        Счастье, что дорога будет засыпана снегом.

* * *
        Месяц спустя Андрей Егорович Родионов получил новое послание от губернатора Энгельгарда, составленное им самим. Николай Богданович счел, что далеко не все предусмотрено в ордерах Сената, многое следует уточнить и предпринять. Прежде всего, для кареты государыни должно приготовить лошадей ценой не меньше как по пятидесяти рублей, одношерстных, с пристойными хомутами и хорошо одетыми почталионами, то есть возчиками. Причем лошади должны быть не жеребые и завременно приучены ходить цугом. Должно приготовить и запасную четырехместную карету для государыни, и держать в поездке одного плотника и одного кузнеца с инструментами. Три молодых шляхтича, желательно в кафтанах с аксельбантами, должны ехать до Кричева верхом перед главной российской каретой, но если паче чаяния происходить сие будет летом, а не зимою, следует избрать такое расстояние, чтобы не пылить на Екатерину Алексеевну. «Насколько помню, — писал далее губернатор, — дорога к городу и от Пустынок, и от Хославичей весьма крута, и если государыня будет ехать зимой или весной по гололедице, следует держать там несколько сильных мужиков с
веревками и крючьями.
        Далее, чтобы никто не смел ни в каретах, ни в колясках, ни на дрожках или повозках ехать навстречу императрице, а коли появятся таковые, должно им тотчас остановиться на обочине и выйти для поклонов государыне.
        В шинках чтобы никого допьяна не напаивали под страхом неминуемого наказания, а в городе поставить дневные и ночные караулы, дабы неупустительно блюсти тишину, чистоту и безопасность. Если же явятся такие предерзкие, которые своими прошениями и жалобами утруждать Ее Величество осмелятся, наказывать публичным истязанием плетьми, отсылкою на каторгу или поселением в Нерчинск».
        Конечно, по улицам, где предстояло проехать императрице, следовало исправить заборы и крыши, а над дверями и окнами повесить сосновые венки или хотя бы украсить живыми ветками. Еще следовало вывесить на улицу какие у кого сыщутся портища, суконные, стамедные, или такие, из чего делаются плахты, равно ковры и пилимы, так, чтобы покрылись призбы, т. е. завалины.
        «А вот если у кого в доме случится оспа, корь и тому подобная прилипчивая сыпь, оным запрещается из дому выходить».
        Имелось также уточнение обеденного меню: «Приготовить два ведра сливок, а вино должно поставить французское и водку французскую, а не вашей мерзкой винокурни, и пиво не купцом Рогом сваренное, а настоящее аглицкое».
        Имелось ко всему этому и добавление, писанное с особым нажимом: ежели кто из господ дворян ослушается, то подвергнет опасности свою честь, жизнь и имение.
        Послание это и зачитал Родионов на очередном собрании лучших людей. И немногословное сие добавление произвело особенно хорошее впечатление. Обер-комендант посмотрел в лица и увидел, что не ослушается никто.
        И еще один постскриптум имелся в письме губернатора, зачитывать который Родионов не стал. Был он писан иным почерком — мелким и не столь уверенным, по-видимому, им самим.
        «Андрей Егорович, есть особливая к Вам просьба. Пятнадцать лет минуло со времени Воссоединения. Это, конечно, немало. А коли учесть, что люди мстиславские никогда не порывали связь — и хозяйственную, и духовную — с Россией, этого срока достаточно вполне, чтобы они почувствовали себя гражданами великой империи, с ней связывали сегодняший день и завтрашний. Однако, прямо скажем, велико у нас влияние католицизма, языка польского, а значит и Польши. Есть лица, ненавидящие Россию, и присуще сие прежде всего полякам по вере и рождению. Может статься, найдутся такие и у вас. Есть опасение, что могут они нарушить спокойное течение событий, поскольку поляки и в прежние времена отличались особенным до странности патриотизмом. А лицам, пораженным сим с виду благородным качеством, как известно, не страшны любые наказания. Имейте это, Бога ради, в виду».
        Прочитав постскриптум, Андрей Егорович Родионов нахмурился и задумался. Неужели есть таковые в этом тихом городе? Первым побуждением было показать письмо Волк-Левановичу, но тут же подумал, что не зря Энгельгард самолично дописывал письмо, а значит, послание сие — абсолютная конфиденция и показывать его никому не следует. Но и обойтись без такого разговора нельзя.
        Речь, конечно, шла не о хлопах или купцах, мещанах, а только о шляхте. Ничего пока не потеряв в положении и имуществе, они чувствовали себя обиженными: пострадал шляхетский гонор даже у тех, кто был беден как последний хлоп. Императрица подтвердила Статут Великого Княжества Литовского, не отменила и сеймики, на которые собиралась уездная шляхта, но все равно большинство чувствовали себя отстраненными от решения важных уездных дел. Что значат дворянские собрания раз в три года, если сеймики собирались не по расписанию, а по необходимости, если перед уездной шляхтой отчитывались депутаты даже вального сейма. Родионов знал в лицо большинство шляхтичей. Кто из них мог бы замыслить устроить беспорядок? Кто мог ради идеи Речи Посполитой пожертвовать жизнью своей и родных, своим пусть и небогатым имуществом? Нет таких.
        Но тревога усиливалась.
        Когда, казалось, приготовления были закончены полностью, вдруг поздним вечером ворвался в Благочинную управу Ждан-Пушкин.
        - Топчаны! — почти панически кричал он. — Кровати! Перины!
        Родионов от его крика вспотел в одно мгновение. Забыл, можно сказать, самое главное!
        Тридцать два перьевых матраса необходимо для свиты и один пуховый для государыни. Кроме того, надо где-то уложить двести с лишним мужиков обслуги.
        - Да бог с ними! — зло крикнул Родионов, утирая платком лицо и шею. — Пускай хоть на полу спят в трапезной!
        И в самом деле, строить топчаны было поздно.
        Ну и что делать?
        Выход виделся только один: разобрать свиту по домам лучшей городской шляхты. Мужиков сопровождения распределить среди купцов и мещан.
        Но Екатерину Алексеевну на старый матрас не положишь.
        Утром во все концы уезда помчались нарочные добывать куриный и гусиный пух для ложа императрицы.
        Покушение на архиепископа
        Возвращаясь с вечерни, архиепископ Георгий Конисский услышал сзади торопливые шаги, затем быстрый бег и тяжелое дыхание, хотел было оглянуться, но не успел: кто-то сильно толкнул его сзади, так что он полетел в сугроб на обочине, сорвал с головы лисью шапку, начал было стаскивать с плеч полушубок, но вдруг, словно испугавшись, бросился прочь. Разглядеть в декабрьской тьме разбойника преосвященный не смог: он тотчас скрылся из виду. Боли поначалу никакой не почувствовал, но и подняться не мог. И холода не чувствовал, хотя было очень морозно, — выручал новый полушубок, что пошил ему шорник Селивон, его прихожанин, добрый человек. Он копошился в снегу, пытаясь встать на ноги, и падал. И помочь было некому: Могилев в такое время город безлюдный. Наконец послышался скрип снега под ногами на другой стороне улицы, преосвященный громко застонал, призывая прохожего, и скрип прекратился, видимо, тот остановился и прислушался. Однако кожушок был светлый, не выделялся на снегу в темноте, и преосвященный снова застонал: здесь я, помогите. Человек услышал, тотчас направился к нему, а наклонившись, чтобы
разглядеть, охнул: «Владыко?» Именно шорника Селивона и подарил ему случай и Господь. Селивон подхватил его за подмышки, поставил на ноги. «Можешь идти, владыко?» Нет, самостоятельно идти не получалось: не слушалась правая нога. Сообразив, Селивон подхватил его за поясницу, преосвященный обнял его шею — кое-как потащились. Впрочем, идти было недалеко, меньше полуверсты, а Селивон знал, где дом епископа, — бывал у него не раз: то дров помогал наколоть, то снег разбросать, калитку покосившуюся перевесить, заборчик поправить — сам епископ был в этих делах неловок. Шли медленно, с остановками и почти не разговаривали: боль в ноге усиливалась. Поняв, что отец Георгий замерзает, Селивон напялил на него свою драную шапку — лучше, чем ничего. «Кто ж тебя, владыко? За что?» Но и сам понимал, что ответа не будет, а вопросы задавал для сочувствия. Впрочем, оба могли предполагать, кто и за что, но не пойман — не вор.
        В боковушке дома жила баба Агата, помогавшая отцу Георгию по хозяйству, она вышла на стук двери и тотчас заголосила, запричитала, так что Селивон должен был прикрикнуть: «Стихни, баба! От твоего крика всем легче…» Они вдвоем раздели отца Георгия, помогли лечь на кровать, укрыли полушубком, поскольку все же замерз, пока добирались, аж трясло его. «Щец поешь, батюшка? — плачущим голосом спросила Агата. — Горяченьких? Не?.. А я думала, придешь — поешь. Как раз как ты любишь, с брюквой, морковкой, со свининою!..» Отец Георгий протестующе взмахнул рукой и отвернулся к стене: Агату не останови, будет до утра молоть языком.
        Вышла вместе с Селивоном. Узнав от него подробности, опять запричитала: «Они, они, езуиты проклятые!» — «А шапку чего сорвали?» — «Как — чего? У них тоже уши мерзнут!» — «Не, — возразил Селивон. — Воры». — «Жалко, — опять захныкала Агата, — добрая была шапка, лисья. Это ему в Мстиславе подарили». Конечно, жалко, но сейчас есть поважнее вопросы: как он, владыко Георгий? Встанет утром или нет?
        Встал, да еще как! Правда, на одной ноге, но прыгал, как заяц. В хорошем настроении поел, что Бог послал и Агата приготовила, а потом задумался: что дальше? Было о чем подумать.
        Слух о нападении на преосвященного Георгия разлетелся быстро. Уже к середине дня стали подходить прихожане, но в дом не просились, во дворе ждали, когда выйдет Агата, расскажет, что знает, а главное, как он, их батюшка. Но и рассказала — не уходили. Селивон опять был здесь, стоял в толпе и, захлебываясь от возбуждения, в который раз рассказывал, как он владыку Георгия, можно сказать, спас. Пришлось преосвященному на одной ноге прыгать на крыльцо, показаться: вот я, жив и почти здоров. Главным вопросом у людей был, конечно, кто? Опять они, иезуиты? Или униаты? Были причины подозревать и тех, и других. Что просто воры — не верил никто.
        Беда, или по меньшей мере большое огорчение, была еще и в том, что очень скоро он должен быть в Мстиславле, когда через город будет проезжать любезная его сердцу императрица Екатерина Великая по пути в Таврию. Ничего дурного в хромоте, конечно, нет, но он намеревался встретить ее в Смоленске и оттуда вместе со свитой прибыть в Мстиславль. Что же, станут его носить следом за императрицей или будет он ковылять на костылях? А встретить ее необходимо, чтобы сказать о любви и благодарности всех православных Могилевской губернии да и всея православной Белоруссии.
        О том, что императрица поедет знакомиться с вновь приобретенным полуостровом, поговаривали давно, в Мстиславле, к примеру, уже полгода ровняли дороги, свозили булыжные камни с округи — строили каменный шлях в сторону Смоленска, садили молодые березки по обе стороны дороги, а нынешним летом рядом с православным храмом подняли дворец, в котором ей предстояло провести ночь. Почему-то считали, что поедет императрица летом, а вот пала зима, грянуло Рождество Христово и примчался нарочный с ордером: выехала!
        Выехала она через Великие Луки в Смоленск, а оттуда до Мстиславля сто верст. Но и от Могилева до Мстиславля сто верст, так что выезжать следовало заранее, всякое может случиться в пути.
        С императрицей Георгий Конисский встречался не раз: во-первых, присутствовал на ее коронации в 1762 году. Исполнилось ему тогда только сорок пять лет, ну а императрица была совсем молода, чудесных тридцать три года расцвело перед ней. Накануне коронации он встретился с бывшим своим преподавателем латинского, польского, греческого и других языков в Киево-Могилянской духовной академии Симеоном Тодорским, который нынче был наставником государыни в православии, а уж тот позаботился, чтобы имя Конисского оказалось в списке просящих аудиенцию. Он попал к императрице на третий день по коронации, волновался и не сказал половины того, что хотел и приготовил. Но все же рассказал, в каких церквах-сараях молятся православные и как трудно собрать достаточное количество денег на ремонт, тем более на строительство нового храма; о малограмотных священниках, не знающих силы Закона Божьего и даже имен Святых, так что пришлось открыть в Могилеве семинарию и небольшую типографию, в которой он уже напечатал «Катехизис» Феофана Прокоповича. Но главное, зачем приехал на коронацию, почему добивался встречи с ней, он,
конечно, высказать не мог. Надежда избавления нашего веселит нас… Не посрами нас в чаянии нашем! Спаси нас десницею твоею, и мышцею твоею покрый нас! Яснее он, епископ заграничной епархии, выразиться не имел права.
        Второй раз встретился Конисский с государыней императрицей в Могилеве, в 1780-м, когда она приезжала, чтобы увидеть, как живет столица Белоруссии, проверить, как живется народу в составе Российской империи, есть ли школы и богадельни, замирились ли православные и католики. Присутствовала она и при заложении храма во имя праведного Иосифа, где Конисский не только сказал благодарственные слова, но и напомнил о своих нуждах. Покидая Могилев, императрица подписала новый указ, в котором распорядилась Коллегии экономии ежегодно отпускать на содержание православной семинарии по две тысячи рублей. Большего и желать было невозможно. Преосвященный сразу же начал реорганизацию семинарии. Открыл новые классы — богословских и философских наук, ввел преподавание латыни, древнееврейского, греческого и польского языков. Преподавали в семинарии бывшие студенты знаменитой в те времена Киево-Могилянской академии.
        Теперь же, в Мстиславле, Георгий Конисский хотел рассказать императрице, что после ее рескрипта, позволяющего униатам при их желании и если вдовствует храм, то есть отсутствует священник, принимать православие, — за три неполных года возвратились в веру отцов и дедов более ста тысяч верующих.
        И вот эта история с нападением и падением. Первые три дня если и принесли облегчение, то незначительное. Конечно, молился и утром, и днем, и вечером, и после каждой молитвы казалось — боль утихает, но скоро возвращалась опять.
        На третий день посетил архиепископа Николай Богданович Энгельгард, губернатор. Агата в лицо его никогда не видела, но по уверенной походке, по крупной стати, начальническому виду, сообразив, что большой человек, умильно глядя на него, повела в спальню преосвященного. Раздеваться губернатор не стал, пожал руку, сел в большое бархатное кресло, которое суетливо подтащила к кровати Агата, и почти сразу поинтересовался, есть ли у него подозрения касательно нападавших. «И думать не хочу об этом, ваше превосходительство, — отвечал преосвященный. — Внутри зло погасим, дабы наружу не вылилось, говорит апостол Павел». — «И бес замолкнет в нас — ведь мы же его не кормим!» — продолжил Николай Богданович, широко улыбаясь. Был он высок, крепок, и улыбка очень шла его лицу. Агата растерянно выглядывала из другой комнаты, не зная, как следует поступить: предложить чаю или не предлагать? Одно дело, если гость духовного звания, совсем иное — большой губернский начальник. Опять же, шубу не снял, значит, не задержится, но судя по тому, как взволновался отец Георгий, надо оказать возможное внимание гостю. Она
побежала на кухню, проверить, есть ли достаточно горячая вода в печи, а чай был заварен с утра, поскольку преосвященный не начинал день без чая, а теперь и вовсе требовал каждый час. Но тут услышала, что высокий гость прощается. «Поправляйтесь поскорее, — говорил губернатор. — Через неделю, самое большое две, императрица будет в Мстиславле. А это ваша епархия, нужно быть». — «Да я только о том и думаю, — отозвался Георгий. — Надеюсь, Господь наш поможет мне». — «Поедем вместе, даст Бог. Вы не против?» — «Счастлив буду, Николай Богданович», — отозвался Конисский. «Возьмем с собой Богуш-Сестренцевича, Лисовского. А может, и Ленкевича». Некоторые имена озадачили преосвященного Георгия, например, иезуита Ленкевича, да и униата Лисовского, но слово было сказано, придется ехать в такой компании. Поговорили еще минуту о трудностях зимней дороги, и губернатор простился: убедился, что состояние архиепископа удовлетворительное.
        Ну а к вечеру того же дня, когда совсем стемнело, пришел навестить архиепископ Богуш-Сестренцевич. Был он, как всегда, в очень дорогой шубе, но, сбросив ее на руки Агате, в одежде оказался цивильной и без своих многочисленных наград от российского императорского двора и польского королевского. Подошел, сочувственно пожал руку, сел рядом на табуретку, подставленную Агатой. Табуретку подставила, но поглядела недобро: католик и главный священник всех могилевских и белорусских католиков.
        Преосвященный Георгий Богушу-Сестренцевичу тоже обрадовался: встречались редко и никогда — дома. Причина его визита тоже была понятной: не подозревает ли кого-либо из католиков? Не так уж давно установился между католиками и православными мир.
        Происходил он из литовских дворян, но образование получил в Германии, во Франкфуртском университете. Несколько лет воспитывал детей князя Радзивилла, но повлекла стезя духовная, и в 1763 году был посвящен в ксендзы. Ну а далее его судьбой руководила сама жизнь: настоятель в Гомеле и Бобруйске, каноник в Вильне, сан епископа-суффрагана. После присоединения Белоруссии к России назначен епископом Белорусским, и наконец — архиепископом.
        Богуш-Сестренцевич тоже собирался ехать в Мстиславль встречать императрицу: и он многим был обязан ей, и она благоволила к нему.
        Вопроса о том, не подозревает ли в нападении католиков, не задавал: по лицу преосвященного Георгия, по встрече стало ясно: нет, не подозревает.
        А еще навестил его совсем уж неожиданный гость: раввин Ицхак Леви. Понятно: случись открытый конфликт между православными и католиками или униатами, достанется и евреям.
        Поскольку улучшения отцу Георгию не было, Селивон с Аграфеной привели бабку, которая лечила от всех болезней наговорами и травами. Она и специальное питье от опухоли приготовила, и натирку особенную для утоления боли. Аграфена предупредила ее, что отец Георгий заговоры не признает, только молитвы, но бабка все же пошептала немного, так, чтобы он не заметил. То или другое, или все вместе стало помогать: опухоль начала спадать, а боль утихать. К тому же Селивон выстругал удобный кий, опираясь на него, вполне можно было ходить.
        Едет!
        Тревожное состояние Андрея Егоровича Родионова усиливалось с каждым днем. Декабрь выдался снежным, замело-завалило все дороги, и нынче он каждый день объезжал город, проверяя, как мужики расчищают их, а особенно шлях, по которому императрица приедет-уедет. Одна мысль звенела в голове: скорей бы, скорей! Казалось, все готово к встрече, каждый знает, что делать, но ведь всякое может случиться! Вот рухнет липа на дорогу при въезде в город, опасно накренившаяся минувшей осенью, и что тогда? Что скажет императрица или хотя бы губернатор? Спиливать ее поздно, да и нет такой пилы, чтобы одолеть двухвековое дерево. Надо было осенью подкопать корни, обрубить и помаленьку разделать. А теперь земля закаменела, сколько людей надо, чтобы аккуратно положить ее не поперек, а вдоль дороги. Если метель падет на город, как в декабре, тоже мало радости. Но слава Богу, каждый день лучше другого, сияет солнце с утра до вечера, словно и на небесах решили способствовать императрице. А могут быть неприятности иного рода. В минувшем году ни с того ни с сего на Рождество Христово схватились в дикой драке три соседних
деревни: Саприновичи, Печковка и Яновка. Вспыхнула драка, как пожар в сушняке; несколько дней бушевали, ломая другу другу кости, бились кольями, оглоблями, дугами, до тех пор, пока капитан-исправник не выпорол всех на съезжем дворе, поворачивая на четыре стороны света, да не пересажал в холодницу. Как объяснить императрице, что это вовсе не пугачевский бунт? Что молодые схватились из-за девок, старые за землю, да еще и паны-соседи Чубарь и Радкевич, которые терпеть не могли один другого, подзуживали хлопцев и мужиков.
        Были и другие заботы. Слава Богу, люди в Мстиславле послушные — и мужики, и шляхта. Как только бирючи-скороходы объявили сбор назначенных лошадей, тут же и привели их. Пятьсот пятьдесят коней ржали, били копытами мерзлую землю! Тут-то и выявилось, что коновязи, а их поставили пятьдесят штук, расположены слишком близко. Лошади в тесноте, как и люди, начинают злиться одна на другую, и, как и у людей, все это может закончиться плохо. Приказал немедленно и с умом распределить, разнести коновязи. Снова пришлось долбить мерзлую землю.
        Чуть ли не за неделю до приезда императрицы потянулась в Мстиславль окрестная шляхта, желавшая повидать ее. Гостиные номера и комнаты пристройки были давно заполнены и переполнены, корчма Семена Баруха не справлялась кормить гостей, и все обделенные удачей шли к нему, обер-коменданту, с претензией: как так? Почему не предусмотрели хоть каких-то удобств для гостей? Вы что, не понимали, что вся шляхта губернии приедет к вам?
        Знали, опасались этого, но за какие деньги построить еще один гостиный двор? Лошадей ваших тоже мы должны кормить? Конечно, а как же? Не голодать же им!.. Слава Богу, капитан-исправник Волк-Леванович заранее составил списки мещан, согласных взять на постой гостей. Потому и билось в голове: скорей бы, скорей!
        И еще одно письмо получил Родионов от Николая Богдановича Энгельгарда.
        «Милостивый государь Андрей Егорович!
        Я нисколько не сомневаюсь, что подготовка к встрече Екатерины Алексеевны проведена успешно и наказы Правительствующего Сената выполнены. А причина моего письма в том, что какая-нибудь мелочь, на которую в обыденности мы не обратим внимания, может произвести неблагоприятное впечатление. К примеру, всяческие инвалиды, древние старики и увечные. Публика эта, как известно, чрезмерно любопытна и стремится появиться там, где ей быть не следует. Посему избы, в которых оне проживают, следует взять под особливое наблюдение. И напротив, хотя в ордере Сената сказано, что костры следует зажигать через каждые тридцать шагов, не следует запрещать мещанам ставить плошки перед своими домами, ежели оне того пожелают.
        Опять же, нет в ордере Сената указания, что следует иметь алое сукно в достаточном количестве, дабы наслать от двери кареты императрицы до двери почивального дворца. Надеюсь, Вы эту необходимость понимаете.
        Вряд ли Екатерина Алексеевна задержится в Мстиславле дольше одной ночи, скорее всего, обеспечить следует лишь только ужин и завтрак, но тут надо иметь в виду, что столовое белье всякий раз должно быть новым. О публике встречающей мы уже писали. Однако слишком большой толпы тоже не надобно. «И медведя смотреть кучами собираются», — произнесла однажды Екатерина Алексеевна.
        Желаю Вам успеха в ежедневных трудах Ваших.
        Надеюсь, Вы не забыли, о чем я писал Вам прошлый раз.
        С совершенным почтением имею честь быть.»
        Андрей Егорович улыбнулся: в Мстиславле императрица будет в полной безопасности. Все сколько-нибудь подозрительные лица накануне ее приезда окажутся в холоднице.
        Пожар на Мышаковке
        Вдруг Конисский решил ехать отдельно от Богуша-Сестренцевича и, значит, Энгельгарда. Причина была проста: ему сообщили, что некий могилевский мещанин перешел из православия в католичество, — случай в теперешние времена редкий, и причастен к этому архиепископ. Конечно, склонял мещанина к вероломству не Богуш-Сестренцевич, а некий рядовой ксендз, но с его ведома и согласия! Один верующий — не велика потеря, но хотя бы сказал ему, Конисскому, что есть, есть козлище среди его овец! Так много потрачено сил на восстановление православия в епархии, что даже единичная потеря казалась обидной.
        Он сам рукоположил во священство на униатские церкви двух православных дьяконов, поскольку села оказались униатскими и не готовы были возвратиться к православию. Не поспеши он с рукоположением, тотчас в этих селах появятся иезуиты. А в это же примерно время бывшего униатского священника Григория Сулковского на Пинщине, перешедшего в православие, судили консисторским судом как вероотступника, приговорили к наказанию ста ударами розог, а на прощание еще и побрили по униатской традиции.
        За день до отъезда произошло неожиданное: ночью загорелся дом на Мышаковке, около кладбища. Начался он с хаты коновала, известного пьяницы Савки Кумара, но дул ветер, и огонь скоро разнесло по улице. К утру Мышаковки почти уже не было. Летние пожары от грозы гасят квасом, молоком, куриными яйцами, зимой бросают в огонь белых голубей, ходят с иконами вокруг огня — пустое, пожар разгорался все сильнее, и пламя было таким яростным, что горели даже деревья вдоль улицы.
        Мышаковка была православным приходом, поездка в Мстиславль опять оказалась под вопросом.
        Утром Конисский и Энгельгард встретились у огромного едко дымящегося пепелища. Погорельцы, черные от сажи, закутанные кто во что, ходили вокруг пожарищ.
        В тот же день и преосвященный, и Богуш-Сестренцевич, и униат Ираклий Лисовский провели в своих храмах службы, обратились к пастве с призывом о помощи. Немалое участие принял во всем этом и генеральный викарий ордена иезуитов Ленкевич. Главным было разместить погорельцев по людям. Однако времени не оставалось, и Энгельгард предложил, оставив хлопоты на старост, городовых и квартальных, ехать. Добрых чувств к униату Лисовскому, как и к иезуиту Ленкевичу Георгий Конисский не питал, но делать нечего, надо ехать вместе хотя бы экономии ради. Тем более что они призвали свою паству помочь его погорельцам.
        Встретились у дома губернатора, а когда подлетела карета с молодым возничим и можно было садиться, какой-то мужичок-с-ноготок, вдруг кинулся к ним и рухнул под ноги Георгию Конисскому, так что губернатор отпрыгнул в сторону, а Богуш-Сестренцевич, словно защищаясь, вытянул перед собой руки.
        - Прости, батюшка!.. — возопил мужичок, валяясь в ногах у Конисского, обнимая и целуя его валенки. Возможно, хотел стать на колени, но свалился на бок и теперь цеплялся за его полушубок, пытаясь подняться. — Прости и помилуй!.. Бесы меня попутали! Вон они, вон, стоят, ждут! Много их, толпа целая!.. Это они хату мою подожгли, они огонь разнесли по улице!
        - Кто ты? Что тебе надо?
        - Савка я, Кумар! Коновал с Мышаковки! Я это, я!..
        - Что ты? — начал сердиться архиепископ.
        - Я тогда налетел на тебя, шапку твою сорвал! Не узнал тебя впотьмах, шубу твою забрать хотел!.. Наказал меня Господь огнем, пожаром! Шапка твоя тоже сгорела…
        - Какого прихода? — спросил Георгий.
        - Марии Магдалены, батюшка! Наказал меня Господь, наказал!
        - Пойди сегодня к отцу Иоанну, исповедуйся во грехах.
        - Ходил уже, батюшка! До храма дойду, а в храм — не могу, бесы дорогу занимают, не пускают. Надо, чтобы ты, батюшка, простил!
        - Прочь с дороги! — сказал Георгий, поняв, что Савка и есть виновник городского пожара.
        Он шагнул к карете, следом направились и Энгельгард с Сестренцевичем, Лисовский и Ленкевич. Карета тронулась, но еще долго сзади слышали они безумный вой.
        Ехали молча. У всех не шел из головы мужичок-с-ноготок. Однако чувствовал себя виноватым, ниже других клонил голову Георгий Конисский: отказал в прощении человеку. Но разве безгрешен сам? Разве прощение не один из главных камней христианства? Ужаснуться, впасть в отчаяние можно, вспомнив свои малые и большие прегрешения. Но ему-то всякий раз отпускает грехи духовник, старый священник Иоанн! Что ж он отказал в добром слове этому несчастному Кумару? Вот едет он в удобной карете в город Мстиславль встречать императрицу, то есть спешит за радостью, за удовольствием, позабыв все иные хлопоты, всю свою православную паству, не говоря уже о погорельцах, мыкающихся сейчас по чужим домам, — разве это уже не есть грех?
        Будь один в карете, повернул бы обратно.
        И только к полудню ему стало легче. Принял решение: вернется — отыщет Савку Кумара, позовет на исповедь, а также исповедуется сам священнику Иоанну.
        Лошади для императрицы
        Поначалу Ждан-Пушкин испытывал огромное воодушевление. Увидеть императрицу, а может, и сказать ей несколько слов — разве не счастье? Но вдруг начало нарастать беспокойство. Во-первых, будет много именитых гостей и ему не дадут возможности назваться и представиться. Во-вторых, он может просто не понравиться ей. Женщина своенравная, одно слово — императрица, и по слухам, даже тех, кто был мил вчера, может отправить из Петербурга, как поступила с генерал-майором Зоричем. Еще опасность исходила от своей же шляхты. Ей явно был не по душе последний сбор на строительство, и если пожалуются на предводителя государыне… Как знать, что она ответит и скажет.
        И конечно, очень жаль, что государыня решила ехать зимой. Почему-то думалось, что это случится в пору цветения липы, мечталось, что она пожелает посмотреть какое-либо мстиславское поместье, и тогда он провезет ее к своему дворцу в Лютненском черемуховом лесу по липовой аллее, которую насадил, как только вступил в наследство.
        Императрица приближалась. Приближение ее Ждан-Пушкин чувствовал и сердцем, и просто кожей: вдруг беспричинно стала чесаться спина. И долго терпеть это было невозможно. Он бросался в первое попавшееся укромное место и со стоном отчаяния и наслаждения начинал зверски чесаться о стену, дерево, дверь. А если такое случится перед императрицей?.. Позор, позор! В последние дни он даже перестал играть на скрипочке и сердился, если супруга садилась к клавесину. Какая еще музыка? При чем тут Глюк или какой-то Моцарт, если на карте судьба?
        Похожие тревоги терзали и Андрея Егоровича Родионова. Что Ждану-Пушкину да и всей Мстиславской шляхте? Они свободны. Но он, начальник города и уезда, может показаться и императрице, и губернатору Энгельгарду случайным человеком. И дело, конечно, не в пятистах рублях, которые ему положил Энгельгард, и опасности их потерять, а в офицерской чести.
        Наверно, от волнений, стала опять ныть раненая нога, но это мелочь, он офицер, то есть солдат, и перетерпеть может любую боль.
        Андрей Егорович Родионов чувствовал, что при всей его любви к императрице он не хочет, чтобы она приезжала в Мстиславль. Не нужна ни ему, ни городу эта слава. Ехала бы через. Да мало ли дорог в великой России! Только не через Мстиславль. Кто разработал ее путь в Крым и предложил остановку в Мстиславле? Академик Габлиц? Смоленский губернатор? Еще какой-нибудь страстный любитель и знаток географии?
        Все надо держать под рукой. Несколько дней тому он приказал капитан-исправнику проверить порох и пушки для салюта. Порох оказался сырым. Какова могла случиться конфузия? Да и пушки, хранившиеся в городе со времени Унии, давно, а может, и никогда не стреляли. Насушили пороха, выкатили пушки ко рву вокруг Замковой горы и — для пробы — бабахнули по разу из каждой. Ахнуло как следует, эхо понеслось, заметалось по рвам и оврагам. Все тотчас повеселели: выстрелы были, конечно, холостыми зарядами, но показалось — боевыми, и не в белый свет, а по врагам России.
        Проехал по всем улицам города, даже по таким, куда никак не могла попасть государыня. Приостановился у реки, глядя, как мужики вырезают из льда Крещенский крест. Зима выдалась морозная, лед был в аршин толщиной, но дело подвигалось успешно. Сперва пробили неширокую полынью, к одному концу двуручной пилы привязали пудовую гирю, а за другой конец крепкий молодой хлопец таскал ее вверх, опускал вниз. Потом крест возьмут на веревки, вытащат и поставят рядом, а после Крещения распилят на большие куски и развезут в ледники самых уважаемых людей города.
        Очень многие гости приедут на собственных тройках, а кое-кто и цугом, потому следует подумать о запасе хорошего сена. Опять же, нужна площадка для гостевых лошадей, необходимо добавить несколько коновязей.
        Вчерашним днем он поехал поглядеть на приготовленных для императрицы лошадей и ахнул. Нет, в большинстве кони были хорошие, укормленные, гладкие, но были и одры, со сбитыми копытами, торчащими от старости ребрами, тощими хвостами, которые не то что до Новгород-Северского, до Кричева не дойдут, даже мужицкие кони бодрее и чище. И это для кортежа императрицы. Он тогда впервые за эти дни по-настоящему рассердился, взорвался и, кажется, к стыду своему закричал и затопал ногами:
        - Чьи? Чьи кони?
        Оказалось, шляхтича Кондрусевича, известного скупердяя, занимавшегося извозом, — самых изношенных, сработавшихся коней и привел на двор.
        - Как это понять, господин Кондрусевич? — возмущался Родионов.
        Но медлительный, словно сонный Кондрусевич всегда был спокоен.
        - Хорошие кони, — отвечал он. — Не выездные, а настоящие рабочие кони. Сильные и послушные. Доходят до Могилева в один день.
        Родионов приказал забрать их, увести со двора, чего, собственно, и хотел Кондрусевич. Этот шляхтич был из тех, кто никаким образом не зависел от обер-коменданта, и потому мог позволить себе такую явную дерзость. Недоимок за его мужиками не было, тягловую повинность выполняли — ни с какой стороны его не возьмешь. Он подружился с купцами, занимавшимися извозом, и сам теперь выглядел и вел себя как купец.
        Число лошадей было по ордеру — пятьсот пятьдесят, это, понятно, с лихвой, так что десяток Кондрусевича не имел значения. Тем не менее приказал сейчас же недостающих десять пригнать. Конюхи и возничие прибежали поглядеть и послушать, как ругается главный начальник города, и, по-видимому, получили полное удовольствие. Улыбались, переглядывались, разводили недоуменно руками, дескать, хитер пан Кондрусевич, а на самом деле посмеиваясь и над Родионовым.
        Пан Чубарь тоже привел своих рабочих коней, а породистых пожалел.
        Единственное, что приносило настоящее удовлетворение, — дворец императрицы и мосты через Вихру. Молодцы немец Юрген Фонберг и еврей Моше Гурвич, молодцы и мужики-плотники. Дворец на солнце среди пышных снегов сиял, как в сказке. Императрица будет довольна — теплый, уютный. Его понемногу протапливали с начала зимы, а недавно Родионов послал переночевать во дворце свою супругу — проверить, достаточно ли удобно ложе, и она подтвердила — царская постель.
        Прикинув, когда императрица должна приехать в Смоленск, Родионов отправил туда двух скороходов на легких санях, с тем чтобы вовремя сообщили, когда ее ждать в Мстиславле. Скороходов выбрал из молодых крепостных мужиков, принудил тщательно расчесать-распушить мягкие бороды, дал каждому новый, хорошо выделанный овчинный полушубок и шапку. Дал и деньгу на пропитание. Наказал в заведения «под метлой», то есть в корчмы смоленские, не ходить, кормиться хлебом и салом, которые, опять же, вручил на дорогу и возвращение. В противном случае — каждому на конюшне тридцать розог.
        По расчетам Родионова, императрица должна была прибыть 9 -10 января. Однако не появилась и 11-го. Весь ужас состоял в том, что 12 января выпало на воскресенье, на престольный праздник Богоявленского храма и, как водится, уездную ярмарку. Купцы-продавцы, перекупщики, местичи и крестьяне со всего Мстиславского уезда явились в город купить-продать, поглазеть, выпить хлебного вина, а потом пойти в церковь. И что если бы императрица прибыла именно в этот день? И что если несколько тысяч любопытных ринутся к почивальному дворцу государыни? Ярмарка — это шум, гам, визг, вой. Поросята, телята, коровы, лошади, а следовательно, загаженная базарная площадь, что совсем недалеко от почивального дворца. Однако убираться в праздничный день грешно. Грязи, мусора после ярмарок бывало столько, что дворники едва справлялись убраться и за следующий день.
        Слава Богу, императрица задерживалась. Но к вечеру Волк-Левановичу и Радкевичу донесли, что слух о ее скором приезде разнесся по ярмарке, как огонь по соломе, и очень многие решили заночевать в городе, а поскольку в номерах мест нет, ходят по городу в поисках приюта. Прокормить людей тоже нет возможности, Семен Барух не справляется обслуживать людей, не помогает и временная корчма в старом сарае, потому некоторые жгут костры просто на базарной площади, греются и варят кое-какую еду.
        С наступлением темноты, однако, площадь опустела. А на следующий день, к обеду, гости стали разъезжаться. Теперь прошел другой слух: неправда, что государыня едет в Мстиславль, что ей здесь делать, это Семен Барух придумал, чтобы заработать на дураках.
        А скороходы исчезли в Смоленске на всю неделю. Оказалось, что захворал кто-то из свиты императрицы, и пока лейб-медик Роджерсон лечил его, в губернаторском дворце на втором этаже гремела музыка и ездили по городу туда-сюда богатые экипажи. А еще говорили люди, что у всех, даже у матушки-царицы, текут слезы от сияющего снега и солнца, и доктор Роджерсон капает ей в глаза какие-то капли. Обо всем этом им рассказали в корчме Авербуха, что на базарной площади, и Авербух клялся, что сам видел и матушку-царицу, и ее доктора. Вернулись мужики в Мстиславль в одном полушубке на двоих, сильно холодно все же, если в рубашке. Дело в том, что захотели они увидеть если не матушку-царицу, то хотя бы карету, в которой едет, перелезли ночью через забор губернаторского двора, подобрались к карете, Семен даже голову сунул в дверцу, и тут получил такой удар плетью по спине, что полушубок лопнул. Матвей тоже получил, но по ногам, ну а лапти и обмотки плети не боятся. Эту лопнувшую шубу и занесли Авербуху. А что касается матушки-царицы, так едет она уже в Мстиславль, мчится и будет у нас завтра, не позже. Все это они
сообщили обер-коменданту и сразу же пошли на конюшню — возвратить лошадку и получить расчет плетьми за полушубок. Знали: чем скорее рассчитаешься, тем скорее заживет.
        Платье с воланами и другие наряды
        Корчма Семена Баруха — вымытая, вылизанная в каждом углу — шумела. В помощники он взял несколько половых, блюда они подавали быстро, но гости торопиться не желали, посему у входа образовалась сердитая очередь. Впрочем, утолив голод, все снова приходили в замечательное расположение духа. Повышенному настроению способствовало также решение ночного отдыха гостей: чиновники пригласили чиновников, шляхта шляхту. Для местных людей это была дополнительная приятность. Одни получили возможность заработать немного денег, другие — поговорить с новыми людьми, гостей же радовали и скромная цена услуг, и общее внимание к каждой персоне. Радовало гостей и то, что храмы в городе имелись любого исповедания, причем все богатые, даже синагога оказалась просторнее и выше, чем в Могилеве. О синагоге Моше Гурвичу рассказал могилевский раввин Ицхак Леви, который приехал в Мстиславль не только поглядеть на императрицу Екатерину, но и по особенной просьбе Гурвича: сосватать его дочку Ривку и столяра-краснодеревщика Давида.
        Супруги городских чиновников в последние дни перед приездом императрицы были заняты исключительно своими нарядами: прошел слух, что государыня красоте женщин придает большое внимание. Все они — даже те, кто плохо переносил друг друга, — почти каждый день собирались то у одной, то у другой: примеряли платья, советовались. Что ни говори, а женщины — лицо города, какими запомнятся Екатерине Алексеевне женщины, такими и мужчины, и город. Белорусские гости — из Могилева, Шклова, Полоцка, Орши, русские — из Смоленска, Хославичей, Брянска, тоже должны запомнить. Ну и свои мужчины должны знать, какими они могут быть.
        О том, что такая проблема возникнет, Андрей Егорович мог бы догадаться, а догадавшись, понять, что она приведет к скандалу, который поставит под вопрос его благополучную семейную жизнь. За несколько дней до приезда императрицы супруга предстала перед ним в одном из платьев, приобретенных летом в Могилеве, а в Могилев привезенном из Петербурга.
        - Как тебе кажется, понравится такое государыне?
        - К… кому?
        - Я слышала, у нее отменный вкус. Красоте женщин она придает большое значение.
        - К… красоте? В… вкус?
        Она охорашивалась перед зеркалом и не слышала сейчас никого, кроме себя.
        - Могу надеть то, с большими воланами, которое тебе нравится. Но там слишком много белого, а сейчас зима. Нужно что-то теплое. Может, то, что мы купили с тобой в Смоленске? Сейчас я надену его.
        - Подожди. — неуверенно начал Андрей Егорович. — Дело в том, что.
        Но она уже вышла в свою спальню, где поджидала ее девка Агрипка, помогавшая управляться с переодеванием. Процесс перемены наряда длился довольно долго, по крайней мере, обер-комендант Родионов успел дважды вспотеть, сообразить, что он должен сказать, и начисто забыть — что. Когда она вошла в платье, действительно придававшем ей особую стройность и привлекательность, Родионов почувствовал ненависть к женской красоте вообще.
        - Послушай, Теодора, — сказал он, — дело в том, что… Я не знаю… Вместе с государыней будет ее ближайшее окружение, иностранные гости, фрейлины Двора. Приедет губернатор Энгельгард, архиепископ Конисский… Все будут в мундирах, а женщины в ординарках… — Понимал, что говорит не то и не так, как следовало бы, но переменить ничего не мог. — Есть указ от 1784 года. Северной полосе России положен голубой цвет, средней — красный, нам вишневый. Что ты расфуфырилась?
        Счастливая улыбка постепенно сошла с лица Теодоры, румянец побледнел, и вдруг очень ярко очертились ее прекрасные длинные и тонкие брови.
        - Ты хочешь сказать… — произнесла она. — Ты хочешь сказать…
        И вдруг бросилась из комнаты вон.
        «Какой же я дурак, — говорил Родионов себе через несколько минут. — И в самом деле, почему не представить государыне наших женщин в том виде, в каком они хотят? Разве они — не самое главное и лучшее, что есть в нашем городе? Как же я мог так обидеть свою Теодору?»
        Она лежала на кушетке лицом вниз, плечи ее вздрагивали, а он стоял на коленях и целовал ее руки.
        А вот супруга предводителя дворянства Марыля поначалу вообще отказалась показываться императрице. «Толстая я, — сказала она. — Не понравлюсь ей». Впрочем, каждый день открывала шкаф и долго рассматривала свои наряды.
        Возник подобный разговор у Ждана-Пушкина и с возлюбленной Аленкой. Последнее время собирать девок на репетицию он отправлял на паре лошадей своего возчика Степана, а после репетиции сам садился на облучок и брал вожжи. Карета была тесновата, на четыре места, но он сажал сразу всех своих девок и развозил их, шумных, поющих, визжащих, по деревням, продумывая дорогу так, чтобы последней оказалась Аленка. В Дубровенском лесу съезжал на обочину, привязывал лошадей и пересаживался с облучка в карету. Хватал Аленку за руки, раз за разом целовал в ладони, а она смеялась и отбивалась, прятала руки, поскольку были они шершавыми и мозолистыми. «Хочешь, я тебя заберу в дом? — предлагал не раз. — Руки будут чистые, мягкие». — «Не, не хочу, — отвечала. — Мне замуж надо, а кто там меня возьмет?» — «Найдем жениха, возьмет». — «Тогда и пойду к тебе».
        Последнее время он уже по десяти и даже по двенадцати рублей дарил ей за свидание и любовь.
        Хороша была Аленушка, вот только поговорить с ней не о чем. Наверно, даже не понимала, с каким человеком встречается. «Ты знаешь, кто я? — спросил однажды. — Я предводитель дворянства!» — «Кто?» — «Предводитель». — «Ну да, знаю. Главный пан в городе. Грошики у тебя есть!» — одобрительно чмокнула в ухо. «Не называй меня паном. Лучше — барин. А еще лучше — Матвейкой. Матвеем меня зовут». — «Матвеем? — и вдруг залилась развеселым смехом. — Матвейка!..» Так весело хохотала, что даже обидно стало предводителю дворянства. «Чего ты хохочешь?» — «Так деда моего зовут!» — «Ну и что?» Хохотала, дурочка, на весь лес. И все равно до сих пор ни разу не назвала по имени. «Нравится тебе жить в России? — поинтересовался в другой раз. — Или под польским королем лучше?» — «Нравится, лучше», — ответила. Скорее всего, даже не поняла вопроса. Да и откуда ей знать? Она и родилась-то незадолго до присоединения губернии. А может, и поняла, но интересовало ее иное. «У нас тридцать злотых осталось от Польши. А купить на них ничего нельзя. Поменяешь мне злотые?»
        Ах, если бы уговорить ее пойти в дом. Вот было бы счастье.
        - Правда, что императрица едет? — спросила Аленка на последнем свидании.
        - Правда.
        - Вот чудо. И мы будем плясать перед ней?
        - Конечно.
        - Может, она нам и денежек даст? У нее много денег, правда?
        - Да есть, как же. А хочешь, я тебя представлю государыне? — предложил и испугался: вдруг скажет — хочу.
        Задумалась Аленка.
        - Не, — ответила. — Не надо. Что я ей скажу? В чем покажусь? Наряд нужен хороший. Купишь мне такой наряд? — рассмеялась.
        Теперь он промолчал. Но получилось хорошо: он предлагал, она отказалась.
        Подвозил Аленку просто к отцовской хате. Денежки, что давал на прощанье, вполне удовлетворяли ее родных. А предводитель чувствовал себя счастливым: красивая была Аленка. Голосистая. И плясала лучше всех. Да и все девки хороши. Есть что показать государыне.
        Ночная ваза для государыни
        За день до приезда императрицы Андрей Егорович Родионов снова собрал всех чиновников и крепких шляхтичей. «Что мы могли забыть?»
        Достал прошлогодний ордер Сената, прочитал по строчкам.
        - Почивальный дворец и трапезную с поварней и хлебней построили, посуду приготовили, повара ждут распоряжений. Колодец вблизи дворца выкопали, дороги без ям и рытвин устроили, плошки для костров приготовили, две избы вдоль дороги, которые наводили зрению неприятное безобразие, разобрали. Лошади числом пятьсот пятьдесят приготовлены. Что еще? По этому сенатскому ордеру все сделано, давайте по второму.
        Задания второго ордера были поручены гильдейскому старосте Рогу. Он поднялся со своего стула, но молчал.
        - Что молчишь? — спросил Родионов.
        - А что говорить?
        - Все выполнил по ордеру или нет?
        - Лимоны не выполнил. Ни в Могилеве, ни в Смоленске нету.
        - А вино?
        - Есть вино.
        - Какое?
        - Моей винокурни.
        Все молчали.
        - Да-а. — пропел Родионов, держа в руке ордер. — Думаешь, государыня станет пить твое вино?.. Может, ужин устроить у Семена Баруха?..
        Рог уныло молчал.
        - Так. Что дальше? Пиво!
        - Не будет пива, котел лопнул. Зато гусей забили тридцать. Хорошие гуси, каплуны.
        - Зачем тридцать? Сказано — пятнадцать!
        - Пускай будет. Заместо пива.
        - Понятно, — прошипел Родионов. — Иди с глаз долой. Ищи котел где хочешь, но чтоб пиво было!
        Когда двери за старостой Рогом закрылись, Родионов еще минуту молчал, приходя в себя.
        —.. .подносить императрице хлеб, вино и фрукты лучшего рода в сосудах, к тому нарочно приготовленных и прилично украшенных, — глухо продолжил чтение ордера, — а также музыкой, барабанным боем, ружейной пальбой.
        - Пальба будет как надо, — уверенно заявил Волк-Леванович. — Пушки приготовлены.
        - Музыка? — спросил Родионов и посмотрел на Ждана-Пушкина.
        - Девки мои будут петь, — ответил тот.
        - Так, дальше про богадельни и винокурни, про монахов, чтоб по городу не шатались.
        - Игумена предупредил, — заявил Волк-Леванович, — сказал, никого не выпустит.
        - Кто его послушает? — воскликнул городничий Радкевич. — Императрица едет! Главное, чтоб пьяных в городе не было.
        - Увижу кого пьяным, — сказал Волк-Леванович, — хоть монаха, хоть шляхтича — по шее и в холодную!
        - Ну, держитесь, братцы, — вдруг мягко, просительно произнес обер-комендант. — Готовились долго, а испортить можно в один момент.
        Все было готово к встрече, каждый знал, что делать, и, наверно, все чувствовали себя более-менее спокойно, все, кроме него. На случай, если императрица будет въезжать в город ночью, заготовлены дрова для костров по обе стороны дороги — на длинную версту перед городом через каждые тридцать-сорок аршин. На рассвете мужики начнут забивать телят и молодых бычков, бить гусей и кур, а повара возьмутся готовить праздничные блюда. Единственно, не приготовили лимоны для императрицы, но если она так любит их, могли бы повара возить с собой, поскольку, в самом деле, — где в Мстиславле лимоны? Без пива свита государыни обойдется, а вот хорошее французское вино будет: еще летом закупил в Могилеве двадцать бутылей французского вина да десять отжалеет скупердяй Ждан-Пушкин. Приготовят повара и гостинцы в дальнейшую дорогу: свежие хлеба, яйца, мясо, твороги и сметаны. Не столь уж долог путь до Новгород-Северска, где предусмотрена очередная остановка и новая перемена продуктов, но мало ли что может стрястись в дороге, пусть будет такой надежный запас.
        Печи и грубочку сложил замечательный городской печник Максим Кабанец, украсил немецким кафелем, — а вдруг захочет погреть косточки, не так уж молода она, хозяйка земли русской, хотя думать так, а тем более говорить, нельзя — во-первых, императрица, во-вторых, женщина, а у таких особ возраста нет. Печи уже дважды хорошо протоплены, испробованы на жару и дымность, свежее постельное белье еще раз просушено, кровать императрицы украшена кружевами, матрас и подушка положены пуховые. Не все, однако, удалось решить к общему удовольствию: к примеру, нужно ли, точнее, можно ли поставить у кровати императрицы ночную вазу? С одной стороны, она — человек, тем более, женщина, с другой — как бы не оскорбить таким вниманием, может быть, есть в ее свите люди, занимающиеся такими вопросами, есть и соответствующая положению ваза. С ней, с вазой, возникла было некоторая проблема. Принес ее городничий, хорошо вымытую, беленькую с синим ободком и цветочками, но ведь — пользованную! Родионов ту вазу отверг с презрением, чем если не оскорбил, то обидел и городничего, и его супругу, но и другие вазы — супруг
Ждана-Пушкина, Волк-Левановича, ксендзов и православного батюшки, даже собственной супруги Теодоры — не подошли. Причем обсуждали достоинства и пригодность все вместе, отвергали тоже сообща, и когда Родионов предложил собственную, то есть Теодоры, — редкое было единодушие. Каждый отомстил за себя. В конце концов выбрали две ксендзовские, одна была хороша размером, другая надежностью — днище было широким, и следовательно, устойчивым, с удобными ручками.
        Мужиков и баб города и окрестных сел известили, чтобы оделись как можно лучше, стали по обе стороны шляха и кланялись императрице низко, чтобы пели песни, а молодые чтоб и плясали.
        Ну и главное — лошади. Одна группа, та, которая привезет кортеж в Мстиславль, будет распряжена и, отдохнув, налегке отправится в обратный путь, в Смоленск, а мстиславские повезут Екатерину в Новгород-Северск. Уже два дня они стоят под попонами на нарочно устроенном огороженном загоне с края города, кормленные сеном с клевером и овсом.
        Гостей понаехало как никогда много. Три архиепископа, два помощника губернатора, губернский капитан-исправник со своим помощником, председатель губернского Совестного суда, три могилевских городничих, а кроме того около десяти богатых помещиков, которым хотелось взглянуть на императрицу, чтобы потом всю жизнь рассказывать об этом событии детям и внукам, ну и несчитано мелкой шляхты. Все считают себя важными птицами, требуют внимания и заботы. Городничие даже успели поссориться между собой и со Жданом-Пушкиным: ему было поручено устраивать гостей, и предводитель предложил им купеческие дома, но жить с купцами гости были совсем не согласны. Пусть в более бедных домах, но — у шляхты. Меньше всего хлопот оказалось у архиепископов: они устроились у своих священников. Не оказалось в Мстиславле униатов, и потому не было священника, но и его приютил ксендз-католик.
        Приехал неожиданно губернский прокурор Иван Голынец, чем и обрадовал, и озадачил Ждана-Пушкина. Связывало их некое приключение, случившееся в минувшем году. Голынец приезжал в Мстиславль с инспекцией по жалобе шляхтича Гусинского, вины никакой за предводителем не нашел, помирил их в Совестном суде, а перед отъездом в Могилев Ждан-Пушкин пригласил его на пикник в Лютненском лесу, привез и своих голосистых девок. Нет, ничего особенного на пикнике не случилось, ну разве что, увидев Аленку, Голынец сильно загрустил, даже затосковал. Весь день заикался: хотел что-то сказать, а не мог. Но наконец все же прошептал: «Отдай мне Аленку». — «Ну что вы, — ответил Ждан-Пушкин. — Как можно? Нет, Иван Сергеевич, не отдам». — «Отдай! Не драться же нам на дуэли из-за холопки!» — «Какая дуэль! Засмеют нас и в Могилеве, и в Мстиславле…» Впрочем, протрезвев, Голынец больше об Аленке не говорил, но как-то уж очень подозрительно и упорно молчал. Не за ней ли приехал теперь?
        При встрече обнялись, коснувшись друг друга бакенбардами, взглянули в глаза друг другу, и Ждан-Пушкин понял: не ради Екатерины Алексеевны прибыл в Мстиславль тоскливый прокурор. Глазами же и ответил: не отдам, хоть застрели меня, не отдам.
        Проснулся Андрей Егорович рано, подскочил, словно его подбросило, словно ударило снизу, стоял у кровати, придерживая руками панталоны, не в силах уразуметь, что случилось, что он должен делать.
        - Спи, рано еще, — пробормотала супруга, и он упал на кровать, рухнул, почувствовав, как устал за эти дни, и облегчение, что может еще поспать.
        Что же его подняло? Ах да, привиделся сон, и прескверный: будто Волк-Леванович с городовыми готовит покушение на императрицу. «О боже, — подумал он. — Какая глупость!» Рухнул на кровать с желанием закрыть глаза и спать, спать, спать, но бились в тяжелой голове мысли, трепетали в глазах какие-то картинки, и сон уходил, отлетал, уплывал. Он поднялся, осторожно, чтобы не беспокоить супругу, вышел в другую комнату, умылся и скоро почувствовал прилив энергии, бодрости, желание куда-то мчаться, распоряжаться, действовать.
        Вышла и Теодора следом, на ходу расчесывая волосы, она всегда поднималась почти тотчас за ним и не казалась сонной. Показалась в двери и Агрипка: «Барин, чай подавать?» И эта, всегда сонная по утрам девка нынче была уже умыта, причесана и бодра. В детской послышались голоса: «Государыня, матушка, императрица!..» Что ж, значительный день для всех.
        - Ты беспокойно спал, — сказала Теодора.
        - Видел во сне Волк-Левановича.
        - Кого?
        - Будто бы готовил покушение на государыню.
        Теодора рассмеялась. Смех у нее был негромкий, но звонкий, смеясь, она запрокидывала голову, лебединая шея изгибалась — Родионов глядел на нее и чувствовал, что не в силах отвести взгляд.
        Ответственный день, а может, и судьбоносный. Рассчитывать на внимание императрицы, конечно, не приходилось, но приедет губернатор, Николай Богданович Энгельгард, который и послал его обер-комендантом в Мстиславль несколько лет назад, и если встреча пройдет без сучка и задоринки, может опять измениться его судьба. Пятьсот рублей выплачивает ему казначейство, совсем неплохо, значительно больше, нежели он может истратить в Мстиславле, и город этот нравится и ему, и супруге, и авторитет у него образовался высокий, но родина его — Могилев, он бы с радостью возвратился, тем более что, по всей видимости, Николай Богданович вот-вот отправится в Петербург, и, возможно, там ему потребуется кто-то из верных людей. Почему не он?
        Он отправился в управу благочиния и увидел, что уже явились сюда Радкевич, Волк-Леванович и, конечно, противный Ждан-Пушкин, хотя этот вполне мог бы еще и поспать. Всегда лезет под руку со своими бакенбардами, мнениями и сомнениями, но и прогнать невозможно: шляхтич. По виду городничего и капитан-исправника было понятно, что тоже не выспались, а Ждан-Пушкин, напротив, отлежал бока, тщательно расчесал бакенбарды, замаскировал и пригладил лысинку и теперь, весьма довольный, улыбался, выглядел сытно и красиво, как добротный пасхальный кулич. Что ему? Если что-то непредвиденное — не ему отвечать. Городничий и капитан-исправник тоже улыбались, но с волнением, и городничий даже потянулся навстречу и обнял его, не то поздравляя с важным событием и достижением, не то выражая сочувствие.
        - Ну что вы так рано, господа? — с заметным раздражением от того, что пришли они раньше его, спросил Родионов.
        - Как же, — ответил за всех Ждан-Пушкин. — Великий день!
        Рыжие бакенбарды его пылали ярче обычного — вот-вот вспыхнут живым огнем.
        «Великим днем он станет завтра, когда все будет позади, — подумал Родионов. — А сегодня — трудный».
        Вспомнил ночной сон и взглянул на капитан-исправника: выглядел он так, словно спать ему не довелось ни минуты.
        - Неважно выглядите, капитан, — сказал он. — Плохо спалось?
        - Да вовсе не довелось, Андрей Егорович. Всю ночь собирал с городовыми подозрительных. Натолкал полную холодницу.
        «Ну и глупо», — подумал Родионов.
        Он и прежде относился к Волк-Левановичу с подозрением: должность исполнял хорошо, но любви к новой великой родине в нем не чувствовалось. Пятнадцать лет прошло, а он по-прежнему говорит с сильнейшим акцентом, пишет по-польски, приходится его переводить. Тоже и Радкевич, его явный союзник и друг. Семьями ходят и на воскресные прогулки, и в костел. И русского слова от них — когда они вместе — не услышишь. Даже дети их говорят по-польски. Взглянул на Радкевича:
        - Вам тоже не спалось?
        - Да уж какой сон! — радостно воскликнул тот, словно в этом была заслуга.
        Нет, видно, напрасные его терзали сомнения. Все смотрят в глаза, все задачи выполнены, все должно быть хорошо.
        Только один вопрос еще беспокоил обер-коменданта: где ему находиться? При въезде в город встречать государыню или у почивального дворца? Решил так: при въезде, а затем сесть в легкие сани и мчаться следом, чтобы оказаться у дворца в нужный момент.
        В карете императрицы
        - Ну, что дальше? — спросила Екатерина Алексеевна.
        - Обед в Хославичах у графа Салтыкова, потом — Мстиславль, — ответил Безбородко, гофмейстер, граф Священной Римской империи, постоянный секретарь императрицы. — В Мстиславле представление чиновников губернии, ужин и отдых.
        - Там тоже будет такое солнце? Если бы не доктор Роджерсон, я бы ослепла. А снега, снега!..
        До Мстиславля от Смоленска примерно сто верст, потому, поднявшись как обычно в шесть, скоро и выехали. Толпа провожавших собралась изрядная, но простились быстро: за шесть суток, что провели в Смоленске из-за болезни Дмитриева-Мамонова, все успели сказать государыне и она им.
        - Как ты думаешь, мы им надоели за неделю?
        - Как можно, Екатерина Алексеевна?
        - Еще как. Гости хозяевам надоедают скорее, нежели хозяева гостям. А мне они надоели до чертиков. Особенно дамы.
        В свою карету она пригласила кроме Безбородко и де Линя двух фрейлин, Браницкую и Скавронскую. Хорошо знала, что мужчины без женщин скучны, а женщины без мужчин глупы. По той же причине и тасовала их каждый день в своей карете.
        - О, дамы невыносимы! — воскликнули фрейлины.
        - А мужчины? — улыбнулась Екатерина Алексеевна.
        - По крайне мере, танцуют если не лучше, то старательнее, нежели петербуржцы! — заявила Скавронская.
        Балы смоляне давали почти каждый день-вечер, так что составить мнение о тамошних кавалерах можно было вполне.
        - Нет, все же танцевать всю неделю — скучно, — заметила Браницкая.
        «Конечно, — хотелось сказать Скавронской, — особенно, когда все кавалеры — мои».
        Обе они готовы были взять разговор на себя, но государыня снова обратилась к Безбородко:
        - Ну а что пишет о Мстиславле Карл Габлиц?
        Безбородко достал из дорожной сумки довольно толстую рукописную книгу, тщательно исполненную.
        - Основан смоленским князем Ростиславом. Из особо значительных князей Симеон Лугвений, сын его Юрей, Михаил Жеславский по прозванию князь Мстиславский.
        - Все литовцы?
        Ответа Безбородко не знал и промолчал.
        - Два православных храма, три православных монастыря, — продолжил чтение. — Есть иезуитский монастырь и костел кармелитов.
        - Откуда столько монахов? Или, как сказал царь Петр: не молиться бегут, а хлеб есть?
        Вопрос пояснений не требовал, и Безбородко опять промолчал.
        - Униаты тоже есть?
        - В городе нет, но в уезде сохранились две-три униатских церкви. Переход к России люди восприняли одобрительно.
        - Откуда известно?
        - Православный город, государыня.
        Екатерина Алексеевна согласно кивнула, такой ответ ее удовлетворял.
        - Бывал в Мстиславле царь Петр. Молился в Тупичевском монастыре перед сражением в Добром.
        Императрицу это сообщение заинтересовало, а вот голубоглазая и рыжеволосая красавица Скавронская поморщила носик: что за разговор? Браницкая тотчас насмешливо взглянула на нее, словно хотела сказать: тебе, милая, поговорить бы о платьях типа «фурроро-форме», о бантиках, о кружевах и фижмах. Для Скавронской стал, конечно, большим огорчением указ императрицы о введении мундиров и жакеток для чиновников и дворян с дворянками «…к сбережению собственного их достатка на лучшее и полезнейшее и к отвращению разорительной роскоши». Впрочем, возможность для фантазий сохранялась. По крайней мере, продолжала надевать туфли с красными каблучками, что указывало на знатность.
        - Из природных древностей Замковая гора, Девичья, — продолжал Безбородко. — Река Вихра, неподалеку Сож. Озер мало, самое крупное — Святое озеро. Говорят, вода в нем лечебная.
        - Вот если бы лето! — воскликнула Скавронская. — Обожаю купание на природе!
        - Да уж! — неопределенно отозвалась Браницкая.
        - Нет, в самом деле! Что может быть приятнее?
        - Особенно, если рядом фавны.
        - Ох, ох, ох! — отозвалась Скавронская. Дескать, во всем ты, старая перечница, видишь срам.
        «Перечнице» было тридцать три года. И Екатерина Алексеевна считала, что она умнее всех ее фрейлин разом. Зато Скавронская была красивее всех. Что важнее — большой вопрос. Впрочем, не для всех. К примеру, для Безбородко, судя по тому, как — пусть и вскользь — он поглядывал на Скавронскую, такой вопрос не существовал. Но куда там Безбородко! Три принца из свиты — де Линь, Луи Сегюр, Фиц Герберг — ухаживали за ней.
        - Кто сегодня начальники города? — спросила государыня.
        - Обер-комендант Родионов, предводитель дворянства Ждан-Пушкин, городничий Радкевич, капитан-исправник Волк-Леванович.
        - Городничий и исправник — ляхи?
        Безбородко молчал.
        - Да нет, мне все равно, — произнесла государыня и передернула плечами. Кому было адресовано это движение, Безбородко или «ляхам», осталось неясным.
        Безбородко знал, что государыня верит в любовь народа к себе, но понимает, что поляки, особенно теперь, после раздела Польши, любить ее не могут. Впрочем, на тех, кому была не мила, государыня не обращала никакого внимания.
        - Если город основал князь Ростислав, значит, земля была русской, не так ли? — вдруг произнесла Екатерина.
        Задавать вопросы в форме ответов было обычным для нее, и Безбородко ждал следующего. Женщины тоже молчали: не их касается. Однако по глазам Браницкой было понятно, что имеет какое-то свое мнение, а вот Скавронская отвернулась к окну: терпеть не могла умные разговоры, даже если говорила императрица.
        - Что же тогда Крушинский? — последовал новый вопрос. — Вольтер писал мне, что Крушинский считает всю Могилевскую губернию, да и Смоленскую, Брянскую, литовской, а значит польской. Как вам нравится?
        - Да, я знаю его мнение, — отозвался Безбородко.
        Глаза Браницкой говорили, что она готова вступить в разговор, а Скавронская опять с едва заметной иронией наморщила носик: о, Вольтер! Все нынче, от титулярного камергера до действительных тайных советников и даже императрицы, при каждом удобном случае поминают это имя.
        - Хотя понятно. Крушинский друг не только Вольтера, но и Понятовского. Поляк есть поляк.
        Вот теперь все дружно закивали, заулыбались: польский патриотизм — и простых панов, и бывшего короля Станислава Понятовского — был притчей во языцех. Все готовились вступить в разговор, обсмеять поляков, но Екатерина Алексеевна вдруг к этой теме потеряла интерес.
        На изгибах дороги, на поворотах, Екатерина Алексеевна выглядывала в окошко и, увидев растянувшийся на версту поезд среди заснеженных полей и лесов, улыбалась.
        - Красиво, — говорила она.
        Все кивали: конечно, красиво. Семь лет назад Безбородко сопровождал государыню в Могилев на встречу с императором Францем Иосифом, и государыня также с любопытством выглядывала в окно, а порой даже просила приостановиться: все же то были вновь присоединенные к России земли. «Возвращенные», — говорили при Дворе. Поездкой и встречей с императором Екатерина Алексеевна была довольна: речь шла о будущем Польши, пусть и далеком, и, конечно, о турках. Доволен был и Безбородко. Со своей задачей советника он справился хорошо, и вскоре государыня наградила его титулом графа Священной Римской империи. Но не только в почетном титуле дело: отныне все дела, касающиеся иностранной коллегии, шли через него.
        Порой мужики сопровождения вдруг поднимали пронзительный свист, тогда все выглядывали в окна и видели то зайца, несущегося через дорогу, то семейку легких косуль, то огромного лося, замершего на опушке.
        А вообще было скучновато. В полдень Екатерина Алексеевна предложила сыграть в карты, и так провели время до Хославичей. Обед у графа Салтыкова был скорый, хотя наготовлено было празднично много, а чтобы граф не обиделся, Екатерина Алексеевна два раза — до обеда и после — улыбнулась старику, поговорила с ним о красоте нынешней зимы на Смоленщине и пригласила прокатиться с ней до Мстиславля. Однако граф благодарно отказался, был стар для таких скачек. Что касается мужиков сопровождения, их на обед не позвали, для них столы не накрывали, но всем дали по хорошему куску хлеба и говядины.
        После обеда государыня и Безбородко, и Браницкую со Скавронской отослала в свои кареты, намереваясь почитать, — везла в карете небольшую дорожную библиотеку — да и подремать: предыдущая ночь оказалась короткой.
        «Яко жених из чертога своего!..»
        Накануне Родионов приказал пушки выкатить по обе стороны дороги при въезде в город. Наготове должны быть и звонари. Капитан-исправник выставил конный пост у деревни Саприновичи, чтобы знать, когда появится кортеж императрицы.
        Пост этот, однако, не послужил: в пятом часу два скорохода из кортежа императрицы прискакали в город, сообщив, что ждать государыню следует самое позднее через час. Сразу же помчались гонцы с факелами зажигать костры вдоль дороги. Еще два скорохода прискакали за полчаса до появления кортежа. И, наконец, показались передовые всадники на холме за рекой.
        Андрей Егорович почувствовал, как сильно забилось сердце. Вот он, может быть, самый исторический в его жизни час.
        Когда всадники проскакали мимо переднего поста и карета императрицы, запряженная тридцатью лошадями, тоже поднялась на городской холм, по знаку капитан-исправника ударили обе пушки, зазвонили колокола всех храмов, взлетели ракеты фейерверка. Люди — мужики, бабы, служивые люди и шляхта — стояли вдоль всей дороги до самого опочивального дворца.
        Карета государыни была огромной, с двумя окнами на каждой стороне, украшенная фамильным вензелем и российским гербом, с бархатным подножием. Сани, на которые ее водрузили, тоже впечатляли: высоко загнутые широкие полозья, подбитые полосами тонкого железа; на облучке в теплом российском армяке с красным кушаком восседал бородатый кучер, два форейтора в треуголках с косой высились на первой паре коней.
        Девок своих в новых полушубках и цветных платках Ждан-Пушкин поставил недалеко от входа во дворец, и как только открылась дверь кареты и показалась государыня императрица, по его знаку девки запели-затанцевали. Государыня, по-видимому, не ожидала, приостановилась, заулыбалась, и это еще более вдохновило девок, уж так пели-вертелись, как никогда прежде. И Ждан-Пушкин, конечно, улыбался: попал в цель, удивил, угодил. Наконец государыня удовлетворилась их песнями, обернулась к людям, толпившимся вокруг, помахала им рукой. «Матушка, государыня наша, Екатерина Алексеевна, со счастливым прибытием!..» — слышалось здесь и там. Ей определенно нравилась встреча, и хотя свита, тоже улыбаясь, уже стояла у дверей дворца, предоставляя императрице войти первой, она не торопилась.
        Пользуясь паузой, гофмейстер Безбородко сообщил Энгельгарду, а Энгельгард Родионову, что императрица отправится на отдых в девять вечера, а посему костры должны быть к этому времени погашены, всякие песни прекращены. Поднимется она в шесть утра, совершит туалет в течение тридцати минут, примет его, Безбородко, с делами, позавтракает, простится с хозяевами города и людьми, а в девять утра продолжит путь.
        Точно в девять!
        Накануне приезда императрицы возник вопрос: кому сказать приветственное слово? В какой очередности? Конечно, должны были произнести недлинные речи три архиепископа: Конисский, Богуш-Сестренцевич, Лисовский. Также многие иные, не знаменитые, желали бы поклониться Екатерине Алексеевне, показаться ей на глаза, хотя лично для себя никто не ждал каких-либо благ или наград, кроме, конечно, права гордиться перед современниками и потомками.
        - Думаю, первым следует говорить вам, Ваше Святейшество, — обратился Николай Богданович Энгельгард к Георгию Конисскому. — Город Мстиславль в основном православный, царица наша тоже православная… Вы старейший из нас, вам и говорить.
        Конисский согласно кивнул. Он очень хотел сказать слово Екатерине. Это будет, конечно, последнее его обращение к ней, поскольку короток срок пребывания на земле человека — и архиепископа, и царицы. Хотел передать и свое, и всего православного люда восхищение и любовь, передать так, чтобы она почувствовала его.
        Пришло время думать о главном. Собственно, с самого раннего детства он никогда не забывал об этом, знал, что придет час, менялись только слова, которые хотел произнести на прощание. Сперва едва не со слезами на глазах: «Если Ты бессмертен — сделай бессмертным меня!» Потом — «Спаси, Господи!» Еще позже — «Продли!» То было время несогласия и себялюбия. Но уже давно пришло время смирения. Он давно знал, что скажет, когда придет час: «Спасибо Тебе за жизнь. Прости, что не оправдал надежд».
        Вечером он долго молился о завтрашнем дне, благодарил Бога и Матерь Божью за возможность выступить перед царицей, и хотя примерно знал, о чем будет говорить, просил убедительного слова, ясного ума, сильного голоса.

* * *
        - Оставим астрономам судить, солнце ли около нас ходит, или мы с землею около него обращаемся. Наше солнце около нас ходит! — Голос у него был сильный, несмотря на возраст, а старые глаза сияли, как пятьдесят лет назад, во время пострижения. Он знал, что произнесет хорошую речь, она запомнится и царице, и всем присутствующим. — Исходиши, премудрая монархиня, яко жених исходяй из чертога своего! От края моря Балтийского до края моря Евксинского шествие твое, да тако ни един укрыется благодетельныя теплоты твоея. Тецы убо, о солнце наше, спешно! Тецы исполинскими стопами! — Он не просто приветствовал и славил Екатерину, он прощался, зная, что больше не увидит ее. Не только его, но и ее великая жизнь поворачивала к вечности. Как продлить ее? — К западу только жизни твоей не спеши, ибо воскликнем мы, как Иисус Навин: стой, солнце, и не движися, донеже вся противная намереньям твоим победиши!..»
        Закончить речь ему не удалось: слезы брызнули из глаз старика. Повлажнели глаза и у несентиментальной императрицы. С нежностью и доброй улыбкой глядела она, как он утирает глаза большим мятым платком, затем обратила лицо к принцу Карлу де Линю, который с удовольствием исполнял в ее свите роль казначея, и едва заметно кивнула. Де Линь тотчас запустил руку в сундучок, где хранились кошельки для подарков встречающим, положил его на серебряное блюдо и с поклоном протянул архиепископу.
        - Тысячу рублей дарит вам милостивая императрица, — на ужасном русском языке произнес он.
        Но даже если бы эта фраза прозвучала без всякого акцента, или на латинском, немецком, польском, греческом, древнееврейском, которыми преосвященный Георгий хорошо владел, не знал бы, как поступить. Он отшатнулся в первое мгновение, поскольку никак не ожидал подарка, тем более столь щедрого, и тут же услышал уже настойчивый голос принца де Линя:
        - Возьмите, Ваше Преосвященство.
        Он взял подарок и стоял, склонив голову, чувствуя, как дурно выглядит с кошельком в руке, но и не решаясь опустить его в карман. А ведь столь щедрый подарок был кстати: всю жизнь он мечтал и копил деньги на свою мечту: построить храм во имя своего небесного покровителя Георгия Победоносца. И вот теперь стоял, вытирал о кошелек внезапно вспотевшие ладони. Выручил Богуш-Сестренцевич.
        - Всемилостивейшая государыня Екатерина Алексеевна! Нет в Европе более популярного монарха, нежели Вы, наша Российская императрица! Завидуют нам и немцы, и французы — все, кто знает или хотя бы слышал о Вас. — Легкий польский акцент вызывал у присутствующих особенный интерес и внимание. — Мы гордимся тем, что живем с Вами в одном времени, счастливы тем, что можем лицезреть Вас. Христиане всех конфессий молятся и благословляют Вас. Как много разрешилось проблем по Вашей высочайшей воле. Все мы: православные, католики, униаты ныне спокойно смотрим друг другу в глаза, понимаем, что молимся одному Богу. Будьте же счастливы в великих делах Ваших!
        Сказали слово и униатский архиепископ Лисовский, и генеральный викарий иезуитов Ленкевич.
        Наконец и обер-комендант, господин Родионов, дождался своей очереди.
        - Ваше Императорское Величество! Есть светлые минуты в жизни каждого человека, но есть светлые минуты во всеобщей жизни людей. Вот они, эти минуты, часы и дни. В середине минувшего года пришла благая весть о том, что Вы проедете через наш город. Исполнились наши ожидания: Вы здесь, в древнем городе Мстиславле! Самые далекие потомки наши будут удивляться и радоваться за нас. Судьба благосклонна к нам! Не передать словами, как мы ждали Вас! «Дождемся ли?» — вопрошал и стар и млад. Но минуло томившее всех ожидание: Вы с нами! Как доказать Вам нашу любовь и преданность? Не обильны, быть может, наши закрома, но сильны и богаты чувства. Выразим же, сограждане, свою радость и ликование: ура!
        Видно, и в самом деле всех присутствующих томил восторг, потому что грянули единодушно. Конечно, императрица слыхала и более вдохновенные слова, но, видимо, витало здесь, в Мстиславле, что-то необычное, и некое особенное чувство, сродни благодарности, запечатлелось в ее лице, она снова обратилась к де Линю и что-то шепнула ему на ухо. В лице де Линя, которому вообще-то не было никакого дела до города Мстиславля, опять отразилось удовольствие. Он снова взял серебряное блюдо, положил на него кошелек.
        - Преславному городу Мстиславлю! — картаво произнес он.
        Обер-комендант — не архиепископ Конисский, не отшатнулся, ни на малое мгновение не смутился — цапнул кошелек, словно ждал такого подарка и опасался, что кто-нибудь, например, шустренький Ждан-Пушкин, его опередит.
        - И триста рублей Государыня Императрица жертвует Тупичевскому монастырю!
        Ага, значит, не зря в описании города, сделанном в минувшем году для академика Габлица, они упомянули Тупичевский монастырь и сделали приписку о его бедственном положении.
        И тут сразу, как по команде, а может, и дал знак предводитель, любитель музыки и народных плясок, мечтавший устроить театр в городе, как устроил Энгельгард в Могилеве, или Зорич в Шклове, да кишка тонка, — в смысле кошелек тощ, — опять запели и затанцевали девки, закружились, заголосили. Горели шесть костров вокруг площади, тени метались по белому снегу, и на лице императрицы отразилось явное удовольствие. Она даже вынула руки из теплой меховой муфты и похлопала девкам, конечно, тотчас захлопали все. А громче всех Ждан-Пушкин, как будто это он пел и плясал.
        - А теперь просим, Екатерина Алексеевна, на скромный ужин! — произнес Родионов и простер руку к дворцу.
        Столы были уже накрыты, но тут Безбородко сообщил Энгельгарду, а Энгельгард, как обычно, Родионову, что императрица ужинать будет на своей, привезенной посуде, так что возникла минутная суета с переменой.
        Зорич, разумеется, тоже появился здесь, но добиваться права сказать свое слово не стал, ему это было ни к чему: Екатерина Алексеевна сама заметила его, улыбнулась и подозвала к себе. Говорили они вполголоса, никто не расслышал о чем. А когда прощались, на лице государыни ничего нельзя было прочитать, а вот Зорич казался сильно воодушевлен. Все, конечно, слышали об их когдатошней нежной дружбе, слышали и о том, что быстро государыня утомилась от лихого генерал-майора, а избавилась от него, подарив Шклов, потому и глядели на них во все глаза. Глядели, да ничего не выглядели: поговорили, улыбаясь друг другу, и простились. Не то было, когда приезжала Екатерина Алексеевна в Могилев и в Шклов. Что ж, доходы теперь у Зорича не те. Бывало, держал кадетское училище для неимущих дворян, открытый стол — входи и наслаждайся, императрицу в Шклове встретил иллюминацией, шумным маскарадом, устроил и театральное представление. Мстиславль для него чужой город, да и задача перед государыней иная, зачем ей сейчас маскарад? Маскарады будут уже в Тавриде, и устраивать их станет сам князь Потемкин.
        Царица согласно кивнула и шагнула к почивальному дворцу. За ней охотно повалила вся ее изголодавшаяся свита. То были принц австрийский Кобенцель, французский Луи Сегюр, английский Фиц Герберг, принцы Карл Иосиф де Линь и Карл Генрих Насау-Зинген, добрых два десятка своих придворных, ну и конечно, стайка роскошных дам: фрейлины Браницкая, Скавронская, Протасова, Чернышева. В общей сложности в кортеж императрицы входило тридцать два высших чиновника.
        Вместе с белорусскими гостями и самыми значительными лицами города за столом оказалось около пятидесяти человек, и все с любопытством изучали закуски.
        Ни у пяти поварех, которых в самом деле Родионов привез из Могилева, придав им в помощницы своих поварят, ни у городничего, ни у Ждана-Пушкина, ни у самого Родионова или даже у Энгельгарда не было представления, что такое царский ужин, и повара наготовили столько, что хватило бы и лакеям, и форейторам, парикмахерам, камердинерам, музыкантам, скороходам и прочим — всего было за двести человек. Этих гильдейский староста Рог повел в большую трапезную.
        Императрица, вошедши, на минуту задержалась, оглядывая столы, и направилась в центр, свита тоже недолго топталась у порога, видимо, места каждого были изначально расписаны, а вот хозяева — три архиепископа, обер-комендант Родионов, городничий Радкевич, предводитель Ждан-Пушкин, капитан-исправник Волк-Леванович и несколько помещиков, которых никто не приглашал, однако прорвались, столпились при входе. И тогда Безбородко сделал им знак рукой, показав на десяток свободных мест с краю столов, дескать, смелее. Тотчас они шумно направились к свободным стульям и, наверно, правильно сели, потому что Екатерина Алексеевна поощрительно улыбнулась, и Безбородко тоже кивнул лысеющей головой. Наконец все уселись, и все были довольны, а если недовольны, то выяснится это потом, позже, когда пройдет время и все вспомнят, кто на что мог претендовать и что получил вместо желаемого и ожидаемого. Самое неприятное для Родионова было в том, что прорвался на ужин пан Чубарь, хотя пожалел для императрицы своих породистых лошадей.
        Однако прежде ужина произошло представление императрице самых известных людей губернии и Мстиславского уезда. Губернатора Энгельгарда Екатерина знала и помнила — она редко забывала тех, кто однажды появлялся перед ее глазами, тем не менее, видимо, по протоколу, его все же представил Безбородко, а далее знакомство вели Энгельгард и обер-комендант Родионов. Каждый из представленных делал шаг к императрице, кланялся, а когда дошла очередь до Ждана-Пушкина — этот не утерпел и сделал два шага, а поклонился глубже и преданнее других, махнул рыжей шевелюрой так, что пламя свечи возле государыни заколебалось. Уши у него от удовольствия и волнения горели и, наверно, светились бы в темноте.
        Почувствовав по заминке, что представление закончилось, Екатерина Алексеевна сделала удивленный вид:
        - Это все, господа? А ваши дамы?
        И все присутствующие посмотрели на Родионова, а Родионов на свою супругу. Теодора тотчас шагнула вперед, сделала глубокий реверанс, поймала улыбку государыни и бережно понесла ее обратно, к другим дамам, ожидавшим своей очереди.
        - Госпожа Родионова, моя супруга, — не без смущения объявил обер-комендант.
        - Браво, — негромко произнесла Екатерина Алексеевна.
        Так же негромко повторили «браво» и дворцовые фрейлины Протасова, Скавронская, Браницкая, Чернышева.
        Затем выступили супруги городничего, предводителя и капитан-исправника, и всякий раз государыня произносила «браво».
        Екатерина ела мало, как шепнули Родионову, она и вообще чаще всего не ужинала, обойдясь стаканом воды с каким-нибудь соком или фруктами. Так же и теперь — взяла стакан молока. Этим она немало смутила хозяев, которые поначалу сочли это за пример поведения, и только увидев, как охотно ужинает свита, позволили и себе пододвинуть тарелки.
        Прощание. Посуда на память, горсть золотых монет
        Поднялась императрица как обычно в шесть утра, выглянула из дворца, поглядела на звезды от края до края неба, каких, конечно же, не бывает в сыром Петербурге, зябко повела плечами и возвратилась во дворец.
        Завтракала она в одиночестве и мало: выпила несколько чашек очень крепкого кофе да съела гречневую кашку с маслом. Два раза в неделю она постилась, хотя вообще любила мясные жирные блюда. Зато свита и мужики сопровождения отъедались в трапезной на всю оставшуюся жизнь. «Зачем столько всего приготовили, если следующая остановка в Кричеве, через тридцать пять верст?» — спрашивал себя Родионов, глядя, как мужики грузят окорока, масло, несут бочонок с сельдями в сани, нарочно для такой цели приготовленные. Хотя, возможно, Кричевский обер-комендант не был озабочен такими приготовлениями, возможно, приказ из Сената Мстиславлю — особая честь и милость. Еще и тем был огорчен обер-комендант, что императрица не выказала желания посмотреть город, следовательно, не оценила его усилий. Кто теперь расскажет ей о том, как строили мосты, дворец, как раскапывали и мостили дороги, как сушили порох и катили пушки, как ездили за фейерверками в Смоленск, как собирали лошадей по всему уезду, как отбирали к высокому столу кур, гусей, телят и бычков. Хотя понятно, что рассказывать обо всем этом, Родионов не стал бы: иные
у Екатерины Алексеевны заботы. Она возвратилась во дворец и вместе с Безбородко занялась чтением писем, догнавших ее в пути.
        В восемь утра у дворца началась суета: во-первых, возницы выстраивали в ряд кареты и просто рабочие сани с кибитками — четырнадцать и сто шестьдесят четыре, поругивались между собой, требуя места; во-вторых, опять стали собираться люди, и старые, и малые, чтобы еще раз взглянуть на императрицу, проститься с ней. Явились, конечно, и первые дамы города в лисьих, беличьих, песцовых шубах, прибежали девки Ждана-Пушкина, плясавшие и певшие вчера для императрицы. Впереди колонны вертелись на сытых нетерпеливых лошадях два скорохода. То были лошади Радкевича, и он с удовольствием и беспокойством поглядывал на них.
        Простые мстиславские кони в сверкающей сбруе царских конюшен и подседельные лошади для форейторов выглядели хорошо. Появилась и стать, и осанка. «Бедные наши лошадки, — наверняка думали жители города, глядя на них. — Никогда больше вам не иметь таких праздничных одежд…» Кучеры и форейторы императорской тридцатки были очень важны, даже неприступны для местных мужиков и ребят. И в самом деле, не так просто подогнать упряжь, правильно, с равномерной нагрузкой на гужи запрячь цугом тридцать лошадей. Позади кортежа стояли кибитки, битком набитые веселыми местными мужиками, которым предстояло ехать до Новгород-Северска, а там забрать лошадей и вернуться в Мстиславль. Следующий этап путешествия обеспечит тамошний обер-комендант.
        Немалое удивление у жителей вызвали два императорских арапа. Впрочем, именно в этом — удивлять простых людей — по-видимому, и состояла их роль: улыбались, демонстрируя крупные белые зубы, смешно таращили глаза, показывая белки.
        Отъезд был назначен на девять утра, но до девяти оставались минуты, а императрица не выходила из дворца. Свита сопровождения знала, что Екатерина Алексеевна требует выезжать точно в назначенное время и всякое промедление портит ей настроение, — и встревожилась. Озабочены были и городские чиновники, и гости из Могилева. Оказалось, пользуясь всеобщей спешкой и суетой, к императрице, скорее всего, через кухню, прорвалась-таки известная в городе мещанка, соломенная вдова Кукуриха (муж сбежал сколько-то лет назад в белый свет от крикухи и ругательницы), рухнула на колени, заплакала-зарыдала и начала жаловаться на всех: на обер-коменданта, на городничего, на сбежавшего супруга, на предводителя, на капитан-исправника, и горько плакалась до тех пор, пока императрица не приказала дать ей немного денег. В одиночестве стоял губернатор Энгельгард, поглядывая на часы, — ему предстояло сопровождать императрицу до Новгород-Северского; не слишком близко друг к другу замерли три архиепископа, ну и неподалеку от входа-выхода из дворца толпилась свита, чтобы поприветствовать императрицу и отправиться к своим
каретам. Еще и потому ждали, что знали: матушка не любит путешествовать в одиночку, карета у нее на восемь человек, имеется небольшой кабинет с библиотечкой, игорный стол, а попутчиков на каждый участок пути она приглашает сама. И это будет для кого-то очередной радостью, а для кого-то — разочарованием. Впрочем, иной раз, утомившись от досужих разговоров, она выставляла из кареты всех.
        Отдельной группой стояли городские чиновники.
        - Интересно, обратно государыня снова поедет через Мстиславль? — озабоченно пробормотал Радкевич.
        Все заинтересованно посмотрели на обер-коменданта, поскольку он был ближе всех к губернатору, а губернатор — к императрице.
        - Нет, насколько я знаю, обратно поедет другим путем, — ответил Родионов, и все тотчас повеселели. Оно и понятно, очень любим матушку-императрицу, но так много забот-хлопот вызвал ее приезд, да и расходов, что пусть она, любимая, едет иным путем. Надо же и другим людям повидать ее, подивиться, порадоваться.
        И вдруг Родионов охнул и кинулся к Безбородко. Посуда! Императорская посуда осталась на столе. «Не волнуйтесь, — ответил Безбородко. — Это на память городу».
        Но вот и появилась — в суконном кафтане на меху, со шнурами впереди, в высокой собольей шапке — императрица. Восхищенный ропот пронесся вдоль улицы. Минуту постояла на крыльце, позволяя себя рассмотреть и запомнить, и наконец шагнула к карете. Тут-то и грянули девки песню — так, что императрица заулыбалась и приостановилась на одну минуту, а принц де Линь вдруг сыпнул на них горсть золотых монет. С визгом кинулись девки поднимать их, смяли песню. Но тут снова зазвонили колокола, ударили обе пушки, взлетели ракетки. И это был самый счастливый момент: все закончилось благополучно. Все хлопоты и тревоги позади. Больше на нашей жизни не повторятся. Великое событие, но — больше не надо. Теперь будем вспоминать и рассказывать — детям, внукам, правнукам, но переживать такое еще раз — не хотим, не надо. Слишком велика честь.
        Освободившись от обязанности опекать Безбородко, к Родионову подошел Энгельгард.
        - Все хорошо, — шепнул он. — Государыня довольна.
        А минуту спустя приблизилась Теодора. Судя по лицу, была она сильно взволнована.
        - Молодец, — сказала она. — Я тебя люблю.
        И тотчас исчезла. Походка у нее была легка, как у подростка. Разве может такая женщина любить его?
        И Родионов подумал, что ни мнение сотен гостей, ни мнение губернатора, ни даже самой императрицы не так важно для него, как мнение этой маленькой женщины, его жены. И если счастье может иметь вид или звучание, то вот оно, только что мелькнуло перед ним.
        18 января в 9 часов 15 минут, растянувшись на полверсты, императорский кортеж двинулся в сторону Кричева. Разъехались и почетные гости города: архиепископы, помощники губернатора, предводители дворянства губернии, заседатели Совестного суда, священники ближних и дальних приходов, торговые депутаты, старшины купеческих гильдий. Кто на почтовых, кто на собственных тройках.
        И еще, говорили, один человек исчез из города в тот день: Ривка. Будто бы приезжал поглядеть на императрицу немец-розмысл, но не на почтовых, а в собственной двухлошадной кибитке, и увез Ривку. Но было ли это? Как тогда соединить два факта: осенью в Могилеве и Мстиславле состоялись две свадьбы, одна — на немецкой слободе, шумная, с песнями и плясками, другая в Мстиславле — на еврейской, тоже шумная, на весь город. Говорили, что очень красиво танцевали райген Луиза и Юрген, а хромоножка Ривка будто бы перетанцевала своего жениха Давида, столяра-краснодеревщика. Свадьбы и должны шуметь, оповещая, что создана еще одна семья, и быть ей, счастливой или несчастной, до конца дней.
        Что касается кибитки — было и такое. Выехали за город, к реке Вихре, поплакали и простились. Возвратились к своим родным, к отцу-матери, братьям-сестрам, к своим песням-пляскам, к своей национальной жизни. Важнее этого и в самом деле ничего нет.
        В середине лета пришла весть, что императрица благополучно добралась до Крыма, что губернатор Энгельгард забирает обер-коменданта Родионова в Могилев, предводитель дворянства Ждан-Пушкин вышел в отставку, получив звание статского советника с пенсионом 300 рублей, архиепископ Конисский при большом скоплении православных заложил на свои средства храм во имя Георгия Победоносца.
        Мосты через Вихру простояли много лет, почивальный дворец служил памятником императрице, а когда исчез с лица земли — неизвестно, скорее всего, сгорел от удара молнии: страшные грозы били в те времена над Мстиславщиной.
        Ну а предание о посещении императрицей Екатериной города живо до сих пор. Не забыто также имя Святителя земли Белорусской архиепископа Георгия Конисского.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к