Библиотека / История / Ерёмин Дмитрий : " Юрий Долгорукий " - читать онлайн

Сохранить .
Юрий Долгорукий (Сборник) Дмитрий Иванович Ерёмин
        Павел Архипович Загребельный
        Юрий Долгорукий известен потомкам как основатель Москвы. Этим он прославил себя. Но немногие знают, что прозвище «Долгорукий» получил князь за постоянные посягательства на чужие земли. Жестокость и пролитая кровь, корысть и жажда власти - вот что сопутствовало жизненному пути Юрия Долгорукого. Таким представляет его летопись. По-иному осмысливают личность основателя Москвы современные исторические писатели.
        ЮРИЙ ДОЛГОРУКИЙ
        Из энциклопедического словаря Изд.
        Брокгауза и Ефрона,
        т. XV, СПб., 1898.
        
        ЕОРГИЙ (ЮРИЙ) ВЛАДИМИРОВИЧ ДОЛГОРУКИЙ - сын Мономаха, удельный кн. суздальский и вел. кн. киевский, родился около 1096 г. Как одному из младших Мономаховичей, ему досталась в удел Ростовско-Суздальская область, в которой деятельность его обращена была преимущественно на постройку и укрепление городов, основание церквей и монастырей; упоминается только об одном походе его на камских болгар (1120). Симпатии его всецело принадлежали Киевской Руси, куда он постоянно и стремился. Уже в 1132 г. он занял южный Переяславль; потеряв его, удержал за собой на юге Городок Остерский; воевал с Ольговичами; вмешивался и в новгородские дела, заставив новгородцев принять в князья сына его Ростислава (1138). В том же году киевский стол занял Всеволод Ольгович черниговский. С южными Мономаховичами он скоро примирился, но Георгий остался врагом его. Из Смоленска Георгий звал новгородцев в поход на Всеволода, но те отказали ему в помощи, вследствие чего и Георгиев сын Ростислав должен был выехать из Новгорода. Оскорблённый этим, Георгий взял у новгородцев Торжок. Через несколько времени Ростислав опять занял
новгородский «стол», но скоро должен был уступить его Святополку Мстиславичу. В 1146 г. Георгий является союзником одного из Ольговичей, Святослава, против Изяслава Мстиславича; в 1147 г. приглашает Святослава к себе в Москву (упоминаемую при этом в первый раз), одаряет и угощает его; в следующем году Святослав и князья черниговские соединяются с Изяславом против Георгия. В 1149 г. Георгий вновь вооружился на Изяслава, вследствие оскорбления, причинённого последним сыну его Ростиславу. Разбитый под Переяславлем, Изяслав уехал во Владимир Волынский.
        Не успев поднять на Георгия старшего дядю своего Вячеслава, он привёл венгров, богемцев и поляков. Но выступление на сцену Георгиева союзника, Владимирка галицкого, заставило союзников Изяслава хлопотать о мире. По этому миру за Изяславом утверждались Владимирская и Луцкая области и Великий Новгород со всеми данями, а Георгий уступал Киев брату Вячеславу. По удалении Изяславовых союзников Георгий не выполнял условий мира. Военные действия несколько раз то возобновлялись, то прекращались, причём Изяслав вновь обращался к помощи венгров и успех вообще был не на стороне Георгия. В 1154 г. Изяслав Мстиславич скончался и место его в Киеве, при старом Вячеславе, занял брат его, Ростислав смоленский, а Изяслав черниговский и Святослав Ольгович пристали к Георгию. Смерть Вячеслава изменила положение дел: Ростислав уступил Киев Изяславу Давидовичу, а Георгий заставил последнего очистить столицу, в которую сам въехал 20 марта 1155 г. Вскоре Георгию удалось помириться с детьми Изяслава, Мстиславом и Ярославом, а потом и с Изяславом черниговским. Но мир был непродолжителен. Мстислав выгнал своего дядю,
Георгиева союзника, Владимира Мстиславича, из Владимирской области. Георгий подступил к Владимиру, но встретил упорное сопротивление и ушёл обратно. Мстислав шёл за ним и жёг селения по р. Горыни. Половцев, своих прежних союзников, начавших в это время тревожить своими набегами берега Днепра, Георгий не мог успокоить ни переговорами с их ханами, ни дарами, и вынужден был заключить с ними новый союз. К этому же времени относится эпизод с Иваном Ростиславичем Берладником (III, 542), который верно служил Георгию и которого великий князь всё-таки едва не выдал врагу его, Ярославу галицкому. В Новгороде дела приняли неблагоприятный для Георгия оборот: новгородцы разделились на две партии, из которых одна стояла за сидевшего у них Георгиева сына Мстислава, а другая желала иметь у себя Ростислава смоленского. Обе партии уже готовы были решить дело оружием; но Мстислав, узнав о прибытии в Новгород детей Ростислава, ночью бежал из города. В то же время черниговский Давидович, намереваясь отнять у Георгия Киев и ища для того союзников, примирился с смоленским князем; Мстислав Изяславич волынский также пристал к
нему. Князья-союзники готовились идти к Киеву; но Георгий, после короткой болезни, умер (1157). Народ не любил его: узнав о его кончине, киевляне разграбили дворец и дом его за Днепром, а также дом сына его Василька, пограбили имущество суздальских бояр и многих из них убили. От двух жён Георгий имел 11 сыновей и двух дочерей. См. Полн. собр. р. лет. I, 120, 128, 132, 134, 135, 139-149; II, 8, 10, 12-14, 19, 25-32, 36, 38-66, 69-71, 74-81, 228, 292, 294, 296, 298-304; III, 6, 8-12, 125; IV, 4-10; V, 157-161; VII, 21, 25, 29-34, 37-56, 58-66.
        ДМИТРИЙ ИВАНОВИЧ ЕРЕМИН
        КРЕМЛЁВСКИЙ ХОЛМ
        ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОСЛЫ И БЕЖАНЕ
        ГЛАВА I. В ЮРЬЕВОМ ГОРОДЦЕ
        Посемь бо быша усобицы многы
        и нашествие поганых на Русскую
        землю.
        Повесть временных лет
        
        очь была тёмной и тихой. Из низко нависших туч сеялся мелкий дождик. Его однотонный шум скрадывал все другие звуки, и только очень чуткое ухо смогло бы уловить в этом ровном шелесте капель глухое пофыркивание коней и плеск воды на броде через Остёр. Но никто в Городце не ждал в эту ночь ничего дурного и не прислушивался к странным шумам. Ещё засветло окончив дневные дела, скудно отужинав, поворчав на затянувшееся непогодье, городцовские люди истово помолились и улеглись в своих избах спать. Старенький Ананий, отец городцовского старосты, кузнеца Страшко, понадёжнее закрепил онучи да лапоточки на тощих ногах, плотнее запахнул худой кафтанишко - и пошёл, стуча колотушкой, в ночной дозор.
        Он делал это не спеша и бестревожно: кому охота наезжать в глухое княжеское сельцо? С тех самых пор, как оно встало здесь по велению князя Владимира Мономаха, его ни разу ещё не тревожила никакая беда.
        Степняки боялись сильного князя. Двенадцать раз ходил он с дружиной на половцев и двенадцать раз побеждал их в сечах. И, наверное, оттого, что был так удачлив, построил свой Городец в открытом с половецкого юга углу между Десной и Остёром без всякой защиты. Позднее он подарил сельцо младшему из своих сыновей, суздальскому князю Юрию Долгорукому, и тот, как и отец, тоже любил ночевать здесь, когда плыл к Мономаху в Киев или возвращался из Киева в свой Владимиро-Суздальский удел.
        Теперь давно уже нет и Владимира Мономаха, и старшего сына его Мстислава, а в Киеве силой вокняжился Всеволод Ольгович из враждебной Мономашичам Святославовой ветви. «Однако, - раздумывал старый Ананий, идя по сельцу, погружённому в крепкий сон, и время от времени гремя колотушкой, - зря осторожный Страшко учредил ночной дозор в Городце: чего здесь людям бояться? Прежние ночи прошли спокойно, и эта ничем не хуже других. Мало ли что говорят проезжие люди про разные беды? Как было от века спокойно здесь, на Остре, так будет и впредь. Может, где и тревожно, а тут - легко…»
        Пройдя по всему порядку изб, Ананий развёл возле кузницы, где когда-то работал сам, а теперь работает сын Страшко, небольшой костерок, присел под навесом на дубовый обрубок с прикреплённой к нему наковальней и задремал.
        Снилось ему, будто он - совсем ещё молодой, такой же весёлый да складный, как внук Никишка. И в кузне светло, и день над кузней хорош. А возле станка, где подковывают коней, стоит великий князь Мономах, тоже ещё молодой, коренастый и густобровый. Князь теребит рыжеватый ус и молчит, а ловкий кузнец Ананий - одну за другой - набивает подковы Мономахову жеребцу. Набивает и набивает, стучит и стучит всё громче. И в то самое время, когда вскочить бы нетерпеливому князю в новенькое седло, - сон оборвался, словно кто-то толкнул Анания в грудь.
        Он очнулся от сладкой дремоты и в страхе привстал: со стороны реки, прямо на городцовскую площадь, с рёвом и гиканьем неслась невидимая в дождливой ночной черноте живая громада.
        Ананий родился во Владимире, в Городец переселился в юности по велению князя Владимира Мономаха и о половцах знал только из чужих рассказов. Но по звериным гортанным крикам, по глухому топоту неподкованных копыт он понял и ужаснулся: это они, степняки! Кому же и быть другому?
        Схватив колотушку, старик вскочил, намереваясь стуком поднять людей. Но старого сбили с ног. С рассечённой головой, он ткнулся в траву у кучки железного лома, припасённого кузнецом для разных поделок, и на этом закончились его земные дела.
        А половцы - кинулись к избам…
        Почти одновременно с отцом услышал топот копыт и городцовский кузнец Страшко.
        В эту ночь ему не спалось. Думал он о своих неотложных делах и всё растущих тяготах жизни людской в селеньях княжеских да боярских. Думал о слухах, которые всё упорнее ползли из Киева в Городец, и сердце его сжимала тревога: боязно стало жить людям Юрия Суздальского в заброшенном среди киевских вод и лесов Городце без всякой защиты. Наедут чужие ратники или половцы: кто поможет? Князь - далеко, а Киев - под боком. Это и страшно: для силой занявшего киевский «стол» Всеволода Ольговича и брата его Игоря небольшое селение Юрия Суздальского под Киевом кажется чем-то вроде занозы. Похоже, что сын покойного Мономаха протянул сюда из Суздаля свою долгую руку, намекая на право быть после смерти отца великим киевским князем.
        - Легко ли терпеть такую занозу князьям Святославовой ветви? - тревожно думал Страшко. - Не стерпят Ольговичи такого! Недаром в прошлом году весной, когда в Городце отдыхали спешившие в Византию суздальские послы, было велено Страшко укрепить Городец: князь Юрий настрого приказал обнести сельцо бревенчатым тыном да выкопать ров поглубже, чтобы со степного юга вход был только через мостки. А месяца два назад приплывал в Городец старший сын кузнеца Никишка и опять рассказывал о растущем нелюбье между князьями, о смутах в Киеве и о злых половецких набегах, почему-то вдруг участившихся за последнее время за Сулой и Псёлом.
        Никишка приплыл в лёгкой тополевой дублянке из Киева вроде как повидаться с отцом, но когда на другое утро в Городце появился отрок князя Новгород-Северского и они вместе с Никишкой тихонько ушли на Остёр купаться, Страшко догадался, что сын приплыл из Киева не к нему, а по тайным делам Долгорукого. И это его особенно напугало: значит, жди новых тревог и свар.
        Подумав об этом, он тогда же срубил с мужиками сторожевую избу у южных мостков и ввёл ночной караул, благо ходить в дозор добровольно вызвался страдавший бессонницей старый Ананий.
        - Как-то там бате в дождь? - подумал теперь Страшко и в это мгновенье услышал топот копыт. Услышал и понял: враг… Успев толкнуть локтем спавшую рядом жену, он выскочил из избы.
        Мимо с рёвом и гиком мчались всадники. Возвращаться в избу за оружием было некогда. Страшко схватил стоявшие у дверей дубовые вилы и с маху ткнул ими одного из половцев в бок.
        Поганый упал с коня, пополз было в сторону от Страшко, но конь, шарахнувшись, наступил копытом ему на руку, кость хрустнула, половчанин взвизгнул от боли и тут же притих.
        Жена кузнеца Елена, юная дочь Любава, тринадцатилетний Ермилка и младший Ивашка успели тем временем выскочить из избы. Они побежали за кузню, возле которой лежал убитый Ананий, и кинулись в темень, к лесу. И убежать бы им от поганых, но зарево помешало. Оно озарило сорочки женщин, и ближний половец с воем, как зверь, погнался за ними, нацеливаясь арканом.
        Елена вскрикнула и упала, стянутая петлёй. Половец поволок её к свету.
        Ивашка, цепляясь за мать, кричал:
        - Отпусти… Ой, мамо!
        Наехавший сзади второй степняк на скаку ударил Ивашку свинчаткой, подвешенной на ремне, и мальчик упал, обливаясь кровью.
        Не помня себя, Страшко подскочил к степняку. За отцом повернул назад и Ермилка. Но что могут сделать двухзубые деревянные вилы против всадника на коне со свинчаткой и острой саблей? Раньше чем Страшко успел до него дотянуться, половец отсёк одну из развилин.
        Страшко попятился в темноту.
        К его счастью, пламя пожара алело за половцем: тень от коня прикрывала Страшко, как щит. И степняк норовил не столько ударить Страшко, сколько сшибить и замять конём.
        Приученный к этому, злобный конь замахивался копытом, скалил длинные зубы. И оступись мужик или вырони вилы - лежать бы ему, как отцу-старику или Ивашке, в густой траве!
        Но Страшко был упрям и расчётлив: поборов в себе первую вспышку страха и горя, он собрал теперь в своём сердце злобу к поганым так, что она наполнила его до краёв, как студёная вода наполняет ведро в жаркий полдень. Упершись в грудь коня уцелевшим зубом дубовых вил, он стал медленно отступать в темноту, примеряясь к движениям всадника, чтобы не попасть под его удар.
        Так, напряжённо пятясь, кузнец сошёл с городцовской улицы к самому краю поля, за которым сразу же начинался лес. И когда необъяснимым для степняка, но привычным для человека, проведшего жизнь в лесу, особым чутьём Страшко безошибочно угадал, что с детства знакомая лесная опушка рядом, он вдруг размахнулся, подался вперёд и воткнул свои вилы в косматую конскую шею.
        Конь с диким ржаньем встал на дыбы, оступился на борозде и грохнулся на бок - в зелёную рожь…
        Половец попробовал ещё на лету выскочить из седла, но не смог и тяжко упал на спину. Страшко навалился на него, как волк на добычу. Сжав скользкую от жира и пота шею врага, он душил его до тех пор, пока не окаменели пальцы.
        Вскоре сюда же тихонько приполз Ермилка. Взглянув на тело задушенного отцом врага, он устало прилёг на землю.
        Перед ними, на Городецком холме, озарённые пламенем, всё реже мелькали фигуры женщин, всё веселее выли половцы, всё тише храпели кони. Кузнец лежал в темноте на мокром примятом жите и молча глядел на холм. Всё тело его дрожало, пальцы ломило от недавнего напряжения так, будто целый час он держал их в ледяной воде и теперь они медленно отходили. А сердце щемило и обливалось кровью: пропал Городец!
        Пропали князя Юрия люди, а с ними - отец, жена да малый Ивашка.
        Вся жизнь пошла прахом за эту ночь!
        Ничем теперь не поможешь, хоть сам сгори вместе с избами и людьми: что сделаешь голыми руками против дикой ватаги вооружённых степняков?
        Вон кто-то из городцовских мужиков схватился с поганым, - сорвал половчанина вниз и упал с ним на землю.
        Вон бондарь Силан пытается скрыться на заросшем ольхою берегу Остра, и хочется крикнуть ему: «Оглянись! За тобою гонится половчанин!» Да нет уж нужды и в крике: взмахнул степняк саблей - и прочь покатилась Силанова голова. Хоть руки кусай - ничего теперь не изменишь.
        Лёжа в помятой и мокрой ржи, кузнец смотрел на свою догоравшую избу, на избы своих соседей. Дымное пламя длинными языками срывалось с камышовых крыш и жадно лизало настежь распахнутые двери, грызло будто зубами сосновые брёвна стен. Он видел улицу Городца, и кузню, и тени врагов, мелькающих среди пламени. Видел истерзанных, несчастных пленников, которых сводили со связанными руками на берег реки.
        Там, среди пленников, и Елена…
        Теперь поведут её, полонённую жёнку Страшко, в чужое Дикое Поле. Будет нянчить она детей - половчат, гнуть свою спину перед погаными, клясть судьбу до смертного часа…
        Он ткнулся лицом в борозду и лежал, как мёртвый. Но у него уже не было времени предаваться горю: в те годы близких теряли чаще, чем гребень или кремень. Не хватило бы слёз всех оплакать!
        Страшко отёр рукавом лицо, склонился к врагу, обшарил одетое в грубую шерстяную ткань мёртвое тело.
        За спиной половчанина был пристегнут лук, за поясом - нож. Страшко сорвал с тела пояс, снял лук и вместе с Ермилкой отполз подальше.
        Из темноты их вдруг окликнула Любава:
        - Ты, батя?
        Счастливо вздохнув, Страшко вполголоса отозвался:
        - А…а! слава те господи, ты жива? К нам иди, доню.
        Девушка подползла к отцу и Ермилке. Боясь подняться с земли, захлебываясь слезами, она тихонько запричитала:
        - Ой, лихо! Ой, мамо! Ой, деда наш старый! Ой, братик Ивашка мой милый! Где вы теперь, наши лады?..
        Страшко сердито толкнул Любаву концом половецкого лука, сказал:
        - Молчи… Услышат, собаки, - и нас побьют! С тоскливой злобой он погрозил кулаком:
        - У, бесы!
        И повернулся к Любаве:
        - Схоронимся там, в лесу. Ползите за мной… смелее! - и, не оглядываясь, первый пополз к опушке.
        Освещённый заревом лес был высок и страшен. Узловатые ветви вязов тянулись к земле, будто хотели схватить ползущих, но не могли до них дотянуться. Равнодушные к людям тополи уходили ввысь - туда, где тянулись по небу тучи, рассеиваясь дождём. Между тополями и вязами мелко дрожали осинки, словно и их напугал ночной набег степняков. Дубы темнели рядом с осинками дико и мрачно. Сосны поглядывали на пылающий холм со своей нелюдимой, таинственной высоты.
        Освещённый заревом, лес стоял как стена - равнодушный, глухой и страшный…
        Любава с детства боялась ночного леса. И этот страх был сильнее разума, неотвязней боязни смерти. Её пугало не только то, что лес этот густ и тёмен, живут в нём медведи, свирепые рыси, волки, змеи и злые вепри. Пугало, что он шумит, шевелится, хрустит и вздыхает так, будто населён какими-то странными существами. «Не бесы ли там шумят и вздыхают? - думала девушка с дрожью в сердце. - Не они ли гоняют по лесу зверя? И может, не эхо с холма, а их голоса зовут человека в чащу, в гнилое место - душе на погибель?..»
        Она старалась глядеть не вперёд, на лесную опушку, а в землю - на пятки Ермилки, ползущего впереди. Замирая от страха, она озиралась по сторонам, и ей казалось, что не она ползёт к лесу, а лес подступает к ней - тревожный, большой и грозный. О чём он плачет в дождливую бурю? О чём молчит томительной лунной ночью? И не русалки ли расплетают косы на тех берёзах, где ветви волнисто падают вниз от округло белого тела? Не встал ли за пнём дед-леший, высунув свою мшистую бороду из кустов? А сзади не чиганашки ли скачут сюда от сожжённых изб? Вон промелькнули их безволосые спины… вон скачут сюда их тени…
        Любава зажмурилась, крикнула: «Ой!» - и ткнулась лицом в траву.
        Притих, напуганный выкриком, и Ермилка.
        Отец обернулся:
        - Ну?
        Любава испуганно зашептала:
        - Глянь, батя… то наши запечные чиганашки в кусты бегут! Спалили, поганые, избу, - где теперь домовым с чиганашками прятаться? Вот и бегут оттуда…
        Страшко с облегчением вытер холодный пот со лба, но всё же опасливо огляделся. Потом сердито одёрнул Любаву:
        - А ты зазря не пугай. Какие тебе чиганашки? Чай, ныне ведомо, что их нет ни в каком дому. Лешие, может, есть, - добавил он тише. - И ведьмы, наверно, ещё бывают. А чиганашки - от темноты людской появились. Я вот, пока живу, ни одной не встречал…
        - А деда мне говорил… - начала Любава.
        - Деда, не деда, а помолчи! - приказал Страшко. - Вон он, твой деда, лежит у кузни…
        Страшко угрюмо притих: ох, тяжко смотреть, как горят родимые избы! Сломала осенняя ночь не одну людскую судьбу: поставили тын по приказу князя со стороны половецкого юга, сторожевую избу там срубили возле мостков… ан не оттуда, а сбоку, от брода через Остёр пришла беда! Пришла и в единый час погубила всё, что было здесь, в Городце. Ни дома, ни доли…
        Страшко присел на холодную землю и долго в раздумье глядел на пламя.
        Ночь была на исходе. Угрюмый рассвет вставал над лесами. От влажного поля шёл холодный туман. Казалось, что за туманом горят не избы, а угасают костры на лесной поляне: пожрал огонь свою пищу и тихо гаснет…
        - Спалили! - сказал Страшко. - Сколько годов мы тут прожили в мире! Родная изба стояла, свой угол был. Ан нет теперь нам ни угла, ни доли: горит!
        Любава всхлипнула, а Страшко повторил:
        - Горит! - и тихо добавил: - Горит наша доля! Вот горе дошло и к нам…
        Он задумчиво поглядел на свои большие ладони:
        - Куда теперь силу дену? Кузня была - сгорела. Людей в полон увели. Окрест - ни души. И ниву вороги потоптали. Тяжко нам… ой, как тяжко!
        Ермилка вдруг в страхе прижался к отцу и вскрикнул. Мужик оглянулся. Из-за кустов, совсем рядом, ярко блеснули два зеленоватых огонька. Не вставая с колен, кузнец примирительно забормотал:
        - Чур с нами, серый… уйди! Не твой тут лес, а людской тут лес. Был тут бес, да в болото влез. Иди за ним, серый! Иди себе с миром!
        Вглядевшись пристальнее, он сплюнул: в кустах был не волк, а чья-то кошка, сбежавшая от огня.
        - Ишь напугала, - сказал он сердито. - Брысь!
        И сразу же пожалел об этом: хоть то хорошо, что одна животина в живых осталась. Теперь и она уйдёт от людей.
        Кусты шевельнулись, и кошка скрылась в лесу. Любава подумала и спросила:
        - А может, батя, это была не кошка, а душа Ивашки? Пришла, простилась и убежала…
        Страшко сердито сказал:
        - С чего же быть ей кошкой? Чай, отроком чистым ушёл Ивашка к богам. Значит, душа его голубем улетела…
        Любаве представился сизый, стремительный голубь: летит он над лесом в просторном небе, где вечно светло да тихо! Ни бесов там нет, ни половецкой погибели. Чистая у Ивашки душа: ей быть в раю, хоть тело Ивашки сгубил поганый…
        Любава представила себе рай - сад в небесах, о котором рассказывал ей монашек, сухонький Феофан, что проходил прошлым летом из Киева в Суздаль по Городцу. Стар был чернец, недужен, а в вере своей - свиреп: упрямо шёл с посошком по лесам да рекам «вразумлять лесные народы».
        Какие народы живут в тех дальних лесах?
        Любава хотела спросить об этом отца, не успела: на холме, где ещё поблескивало и трещало пламя, началось движенье. Из лесу было отчётливо видно, как мимо сторожевой избы промчались всадники - на разведку. Потом вслед за ними пошли сведённые в кучу пленники. Скрипя, потянулись за пленниками телеги с посадским добром…
        Пошло в половецкие степи не только мужицкое нажитое, но и то, что хранилось в подвалах княжьего дома. А там добра копили немало: в былые годы, ночуя в своём Городце, князь Юрий любил поесть и поспать не хуже, чем дома, в Суздале, или в Киеве, у отца и братьев! Даже теперь, когда в Киеве укоренилась ветвь Святослава и, значит, не стало нужды выезжать из Суздаля в Киев и ночевать в пути, Юрий всё же держал Городец за собой, как прежде.
        До поры до времени честь и родство Святославичей всё ещё охраняли Юрьев посад. «И был бы цел Городец, - с горечью думал Страшко, - да наехали половцы. И уплыло добро, как сор по воде, в далёкие половецкие степи».
        «Однако, - подумал он вдруг, потрясённый догадкой, - без княжьего дозволенья вряд ли поганые поднялись бы сюда, к Десне! Чай, меж Десной и Ворсклой живут не только люди киевского удела, но и мирные торки, и люди других племён. Чтобы пройти мимо них, надо не только быть хитрым, но и уверенным в том, что дорога к Десне свободна. Значит, велел это сделать великий князь киевский…»
        - Сжечь Городец, чтобы в нём живой души не осталось! - приказал вероломный Ольгович, сговорившись тайком с половецким ханом.
        И вот в дождливое лето 1146 года, в единую ночь, не стало Юрьева Городца.
        К броду через Остёр потянулись телеги, за ними - пленники, с пленниками - Елена.
        Двинулись все за лес, на Дикое Поле.
        С торжествующим гиканьем и свистом умчался последний всадник.
        Растревоженная конями, плещась, прошумела река. Качнулись и задремали кусты.
        Гарь тихо пала на чёрное пепелище.
        А над лесами вставало солнце, и птицы пели, радуясь ясному дню и просторам синего неба.
        ГЛАВА II. СУЗДАЛЬСКИЕ ПОСЛЫ
        Не хочу лиха, но добра хочу братии и Русской земли!
        Поучение Владимира Мономаха
        В эту же ночь к высокому берегу Днепра у Киева осторожно пристали четыре большие многовесельные ладьи - учаны и с ними несколько малых ладей - долбян. В учанах плыли к себе домой, возвращаясь из Византии, послы Мономахова сына, удельного князя Юрия Долгорукого, сидевшего в Суздале, за Москвой-рекой.
        Во главе посольства плыл сын Долгорукого - немощный Константин, с ним - Данила Никитич, учёный книжник, да воевода Лонгин Сужата, человек ленивый и боязливый, беспомощный в ратном деле. Гребцами сидели некогда взятые в плен рабы, а берегла учаны посольская опытная дружина из двадцати пяти человек.
        Едва ладьи ткнулись острыми носами в берег, как воины с ходу прыгнули прямо в воду и быстро втянули учаны на мокрый песок. Это были крепкие, коренастые люди с густыми русыми бородами. Ими распоряжался Улеба, пестун-воспитатель княжича Константина, седой сухощавый старик, с лицом, иссеченным шрамами, с тощей узкой бородкой и длинными, свисавшими вниз усами. Добротный походный куяк - длинная ватная куртка, обшитая тонкими металлическими пластинками, и шлем, отороченный волчьим мехом, придавали Улебе одновременно воинственный и почтенный вид.
        - Княжью учану тише! - распоряжался Улеба, стоя на берегу. - А эту втяни сильней. Ты, Кирька, встань сбоку и будь на страже. Ты, Митерь, беги наверх да разузнай вернее, что за причина сполоха за холмом?
        Голос его был хрипл и негромок, но воины слышали каждое слово и выполняли приказы так быстро и точно, будто настало время встречать врага. Да и впрямь: не враг ли ждёт их за тем холмом? Кто его знает - друг ныне в Киеве или недруг? Неведомо, что сотворилось тут на Руси, пока посольство год с лишним жило у греков… Вон, вслушайся: кто и кого там сечёт мечом? Во имя какой человеческой правды творится такое в Киеве, по-за берегом, наверху?
        Об этом никто в посольских ладьях не знал. И мудрено было знать: в тот век без счёта рубились князья с князьями. И особо упорно секлись две главные княжеские ветви, идущие от единого корня: ветвь Мономаха и ветвь его дяди - Святослава Ярославича.
        Великий князь Мономах удерживал их от распрей. Но после его кончины пошли меж князьями раздоры, нелюбье, свары.
        Вначале сел на киевский «стол» старший сын Мономаха - Мстислав. Успев посадить своих сыновей князьями в богатых уделах, он вскоре умер. Умер и брат его Ярополк. После Мстислава и Ярополка сесть бы в Киеве по старшинству их братьям Андрею или Вячеславу. Но безволен и слаб Андрей. Неудачлив и Вячеслав. А Юрию Долгорукому - при живых старших братьях - идти на Киев негоже. Да и опасно: конечно, великокняжеский «стол» - не пень на пути, а святое отцово место, с которого видно всю Русь - от края до края, но больно уж стало оно в последние годы тревожным и ненадёжным! Киевские бояре - спесивее и своевольнее новгородских. Поэтому-то и князь там подобен мужу, пленённому лукавой, властной женой: волей князя киевские бояре своекорыстно играют, как волны морские речной ладьёй!
        К чему же в те буйные, злые волны бросаться речной ладье? Не лучше ли здесь, у своих речных берегов, стоять уверенно и спокойно? И расчётливый Юрий крепил свой Владимиро-Суздальский «угол» и не спешил покидать надёжное место. Он не двинулся в Киев ни в тот подходящий час, когда его брат Мстислав - князь киевский - умер, ни позже, когда Андрей и Вячеслав отказались занять отцовское место.
        Зато после смерти Мстислава рванулась на Киев ветвь Святославичей: внук Святослава Всеволод силой занял великокняжеский «стол» и сразу же стал раздавать своим братьям и детям лучшие из уделов, чтобы тем самым подмять под себя всю Русь.
        Алчен был Всеволод, алчен был и брат его Игорь. Алчны были и их управители, тиуны, и знатные думцы, и вся дружина. Насильственные поборы, неправедные налоги, частое взимание истужных, полюдье[1 - Истужные - кто сколько может; Полюдье - ежегодный осенне-зимний сбор княжеской дани с «дыма».] не в срок, открытый грабёж торговых людей, ремесленников и смердов стали обычным делом. Поэтому киевские бояре и Доверенные торговых людей повели тайные переговоры с князьями из Мономахова рода, и прежде всего с Изяславом Мстиславичем, внуком Владимира Мономаха.
        Судьба помогла киевлянам: в походе на Галич вдруг занемог князь Всеволод. Чуя близкую смерть, он поспешно вернулся в Киев. И еле успел доехать до Вышгорода, как слёг там, кончая свой счёт с землёй. Перед последним дыханьем позвал он к себе из Киева знатных дружинников и бояр.
        - Дух мой исходит, - сказал он хрипло. - Иду на ответ к великому князю неба. И, уходя, молю вас: не отступайтесь от нашего Святославова рода. Вот брат мой Игорь. Возьмите его в князья…
        Бояре переглянулись. Они внимательно посмотрели на мрачных воинов князя, подумали и сказали:
        - Возьмём.
        Но было видно, что не хотят они Игоря, как и иного из Святославичей. Всеволод это понял: по серой щеке великого князя к усам сбежала слеза.
        - Молю вас, возьмите! - сказал он снова. - А ты, брат Игорь, целуй киевлянам крест. Клянись, что ты будешь им добрым князем. А мне клянись, что не обидишь младшего брата нашего, Святослава…
        Игорь громко ответил:
        - Клянусь… и крест киевлянам целую!
        Но едва стал он великим князем, как отдал и Киев, и многие из уделов южной и средней Руси на произвол своим богатеющим воеводам - Тудору и Ратше.
        Стоны и плач поднялись над Днепром и над всем Днепровьем. А Игорь устраивал пышные ужины и турниры для обнищавших, но ещё спесивых рыцарей-крестоносцев, бражничал с ними и со своими думцами, будто мстил киевлянам и всей Руси за их нелюбовь к Святославову роду.
        Тогда киевляне тайком послали достойных мужей к Изяславу Мстиславичу в Переяславль. Посланные сказали:
        - Иди к нам князем, внук Мономахов. Игоря Ольговича и иже с ним мы в стольном Киеве не хотим. Да и для всей Руси княжение их накладно…
        Изяслав, подумав, хитро ответил:
        - Но живы дяди мои Вячеслав и Юрий. Не им ли по праву идти на Киев?
        - Пусть живы, - ответили киевляне. - Юрий Владимирович был бы хорош, да властен. А ещё мы боимся старшего сына его Ростислава: нравом он подобен Тудору и Ратше. Поэтому ныне милее ты!..
        Приняв приглашение киевлян, повёл Изяслав дружину свою на Киев.
        На бранном поле под Киевом он разгромил войска Игоря. Князь Игорь был загнан в болото, взят в плен. С ним вместе в плену оказался и младший брат его Святослав.
        Войдя в Киев великим князем, велел Изяслав заковать пленных Игоря и Святослава Ольговичей в кандалы, их тиунов и бояр - посечь, а добро их пустить «в разгон»[2 - Земли побеждённого противника либо брали «только копытом», то есть не поживившись ничем, либо «в разгон» и на «щит», то есть на полное или частичное разграбление, дабы «землю пусту сотворите», «не оставить ни рога, ни куряти».].
        На исходе той ночи, когда киевляне секли и громили Игорево гнездо, а натравленное Игорем приднепровское племя половцев разоряло и жгло Городец, - как раз и пристали к днепровскому берегу учаны послов Долгорукого, возвращавшиеся из Византии.
        Никто в тех ладьях не знал, что творится в Киеве. Похоже - резня, а кто кого режет - поймёшь не сразу…
        Сам лично пошедший в разведку книжник Данила Никитич, прячась в кустах, осторожно поднялся на холм и внимательно огляделся.
        В ночной темноте над Киевом стлался дым. Испуганный рёв скота и гул людских голосов неслись от холмов к реке и в луга, за Днепр. Крики ярости, хохот, мольбы о пощаде, стоны казнимых, лязг железа и тяжкий, прерывистый колокольный звон всё громче доносились к ладьям, как будто предупреждая:
        - Таись!
        Зоркий глаз Данилы Никитича вскоре стал различать в озарённой пламенем темноте вооружённых ратников и простых горожан, сверканье мечей и тела убитых. Множество тех, кто ещё был жив, в поисках спасенья ползло к днепровскому берегу, в темноту. Изяславовы воины добивали их, топтали ногами, бросали с холма к реке…
        Данила Никитич поспешно сошёл к ладьям. После совета с истомлённым болезнью княжичем Константином он приказал старику Улебе:
        - Дружине - не спать. Стоять у ладей. По знаку - спускать учаны в струю да быть всем готову к сече…
        И насмешливо повернулся в сторону первой учаны:
        - Так ли велю, боярин?
        Хриплый голос забившегося в ладейную избу боярина Лонгина боязливо ответил из темноты:
        - А-а, ладно и так… Добро! Улеба сказал:
        - Давно и я, да и наши воины не махали мечом… С надеждой громче добавил:
        - Ох, испытать бы! - и сдвинул свой шлем на самые брови.
        - Лучше бы не пытать, - нахмурясь, заметил Данила Никитич. - Ладнее думать о доме, а не о сече: домой пора…
        Он спрыгнул с ладьи на берег и строже велел:
        - Беречь ладьи!
        Воины вместе с Улебой остались на берегу, готовые плыть или биться в сече. Но сеча к ним не пришла: она бушевала в Киеве, на холмах, не спускаясь к Днепру. Она гремела там до утра. А утром вдруг стихла, насытив людскую ярость.
        Княжич Константин совсем уже не поднимался с ложа, занемог от испуга и Лонгин Сужата, поэтому утром на холм отправился один Данила Никитич.
        Высокий и статный, с голубыми глазами и русой, кудрявой бородкой, книжник шёл не спеша, пытливо вглядываясь в прохожих. Он повстречал на пути немало киевлян - весёлых и возбуждённых, собирающихся на вече. Был у знакомых бояр и в палатах нового князя, Изяслава Мстиславича, Мономахова внука, племянника князя Юрия Долгорукого.
        Двор и дом Изяслава гудели от шума. Всё сотрясалось от звона и кликов: киевляне вместе с воинами пировали победу. Они славили нового князя да поминали лихом весь Святославов род, прах князя Всеволода и братьев его, ненавистных Ольговичей, радовались тому, что Игорь закован в железа и брошен в темницу, а младший брат его - Святослав сидит под замком в церковном подворье…
        - Пусть это будет врагам урок, чтобы иным неповадно было! Пусть знают все, что не быть Святославичам и потомкам их Ольговичам великими на Руси и в Киеве! Нет им тут места! А если полезут силой - быть им разбиту и взяту в плен, как Игорь, иль предану сраму, как брат его Святослав!..
        Поминая об этом в беседе с Данилой, князь Изяслав сердился или вдруг улыбался - долгой, тайной улыбкой. И от этого становилось страшно.
        Перед тем, как отпустить Данилу с ладьями в Суздаль, он с искренней сердечностью произнёс:
        - Скорблю я, что занят, а то спустился бы к своему брату, хворому княжичу Константину, в ладью, на Днепр. Ан не могу. Возьми и вручи ему этот дар…
        Князь взял из грубых рук своего тиуна Радилы золотую чашу, отдал её Даниле. Вздохнув, закончил:
        - Плывите на Суздаль с миром. Скажи там дяде моему, князю Юрию, что добра хочу не себе, а всей земле русской. Затем и занял я киевский «стол» отца своего и деда. Не сам того захотел, но киевляне меня об этом просили: их была воля позвать меня, а с ними, выходит, воля Руси. За то, что сел я великим князем раньше его, пусть дядя меня не клянёт, но лучше пусть братом своим считает!
        И вдруг усмехнулся:
        - Пусть Юрий «Долгие Руки» останется княжить в своём уделе. И там, чай, ему добро! Он сам об этом отцу моему говорил не раз…
        Данила с трудом удержался от желания вступиться за своего князя, явно оскорбляемого Изяславом. А тот уже равнодушно прибавил, почти приказал:
        - Плыви же к нему, Данила Никитич. Проводи сих послов, Радила…
        Даниле Никитичу ничего не оставалось, как взять подарок для Константина и выйти. Вышел за ним и Радила.
        На ровном, заросшем травой дворе они задержались. День был пасмурный, ветреный и холодный: лето, как видно, кончилось. Теперь уж не жди тепла… Данила подумал об этом мельком, пока оглядывал двор, и сказал Радиле:
        - Вот снова родная Русь… Устал я у греков. У нас - добро!
        Кривой, угрюмый Радила сверкнул единственным глазом.
        - Теперь добро! - сказал он с усмешкой. - Добро, когда Ольговичам конец, а нашему князю из Мономахова рода - слава!
        Данила смолчал и вдруг, не таясь, спросил:
        - А как найти побитого вами несчастного Святослава? Взглянуть на него хочу…
        Радила со злостью взмахнул рукой:
        - Не быть ему живу, клянусь мечом! Брат его Всеволод, а потом и Игорь, подобно татям, грабили нашу землю! На Киев сели, грозили свести в уделах всё Мономахово племя - себе на радость. Ан сами теперь в плену! Чего же ради ты ищешь встречи со Святославом? Чай, наши с тобой князья - Мономахова рода! Негоже с Ольговичем встречаться…
        Данила хотел сказать: «Не по роду надо встречаться, но по благу родной земле!» Однако сдержался: поймёт ли его Радила? Вернее, что не поймёт…
        «А сам-то… давно ли я понял? - с упрёком себе подумал Данила Никитич. - Ещё когда отплывал год назад из Суздаля на Царьград, о родной земле и не мыслил: своё лишь благо важным казалось! Заморские страны мне мнились раем, а Русь - ничтожной и сирой. Теперь только я и понял, что в благе Руси, и ни в чём ином, для меня добро!»
        Теперь ему горестно было вспоминать, как жадно стремился он из Суздаля в Византию. Тогда ему юность кружила разум, да и буйная шла весна: посольство тронулось на Царьград весной сорок пятого года в широкое половодье. Не только князь, но и все воеводы и просто суздальский люд пришли провожать ладьи.
        Стояла на берегу и юная Пересвета, дочь боярина Кучки. Синими, как весна, глазами смотрела она на Данилу, и то улыбалась ему, то печально вздыхала.
        Но он тогда о ней почти и не думал! Полный радостных ожиданий, он думал в то время только о дальних странах, нетерпеливо прислушиваясь, когда же князь, наконец, повелит: «Пора!»
        И князь повелел:
        - Пора!
        Ладьи столкнули в струю. Они закачались и развернулись, выстраиваясь одна за одной. И вместе с ними, казалось, мир повернулся вокруг Данилы, как в сказке:
        «Прощайте, русские люди! Привет вам, новые страны!..»
        Данила Никитич с досадой припомнил сейчас и о том, как был он честолюбив, мечтал стать в их скромном посольстве главным. Богатый боярин Лонгин Сужата, прикидывал он, спесив, но безволен, да и ленив. А княжича Константина можно в расчёт не брать: княжич хил, равнодушен к красотам мира. Он же, Данила, с юности боек, начитан, красив отменно. Рядом с болезненным Константином выглядел как полуфунтовая, золотая гривна в сравнении с мелкой медной ногатой! Недаром засматривались на него боярышни и в Ростове Великом, где отец Данилы был тысяцким, и в княжеском Суздале, где он сам служил дружинником князя…
        Вспоминая сейчас об этом, Данила невольно покрылся краской стыда: ох, неразумен, мелок он был в то время! О чём мечтал и чего желал он, плывя за море? Знать, просто играла душа от избытка сил. И лодки плыли, как птицы. И всюду искрилась синева: вода и небо сливались. Казалось, залитый половодьем мир возникал на глазах Данилы из начала земных начал, из первозданной весенней хляби на согретых солнцем просторах!..
        От этих мыслей отвлёк его Изяславов дружинник Радила. Зорко следя единственным глазом за подозрительно примолкнувшим Данилой, он строго спросил:
        - Зачем же ты ищешь встречи с врагом Мономашичей Святославом?
        Данила Никитич очнулся и неохотно ответил:
        - Просил меня Святослав, когда ещё плыли мы той весной на Царьград, привезти ему новые книги. Теперь вот привёз и хочу отдать…
        - Какие же это книги? - явно не веря, спросил Радила.
        Данила Никитич обидчиво вспыхнул.
        - Если захочешь спуститься к ладьям, покажут тебе эти книги, - ответил он сухо.
        И мягче добавил:
        - Везу я от греков немало книг. Есть у меня в ладьях «Пандект» Никона Черногорца, хроники Амартола, «История иудейской войны» Иосифа Флавия, он же Маттафий. Есть поучения Иоанна Дамаскина «О правой вере», «Александрия» Каллисфена, племянника Аристотелева. А также притчи о Соломоне, «Исход Моисеев», житийный свод «Синаксарь» и много других подобных…
        Некоторое время Радила хмуро соображал. Он был неграмотен, но знал, как ценились книги, завидовал книжникам, уважал их. Поэтому, помолчав, сказал:
        - Ну, ладно! Коль надо, поди к Святославу. Я дам тебе воина, он покажет…
        Данила Никитич простился с Радилой и зашагал за воином к лавре. И всё то время, пока он шёл к Святославу, - должно быть, от разговора с Радилой о книгах, - в мыслях его возникали то Византия, то милый Суздаль, где он оставил юную Пересвету, то та весна сорок Пятого года, когда посольские ладьи рванулись в струю и понеслись по буйному половодью из Суздаля в Византию…
        ГЛАВА III. В ПОИСКАХ ПРАВДЫ
        Да лучше на своей земле костью
        лечь, нежели на чужой славну быть!
        Галщко-Волынская летопись
        Ладьи посольства в то буйное половодье, о котором теперь вспоминал Данила Никитич, прошли по Нерли, потом Окой, на Десну и Днепр.
        И день, и неделю мелькали по сторонам лесистые берега. На них дымились брошенные костры, чернели свежие пепелища. Рядом с этими пепелищами на недавно истоптанных ратями взгорьях, среди княжеских и боярских земель опять вставали новые селенья и города. То здесь, то там чернели тыны кремлей - «детинцев», в которых люди посадов, слобод и подгородьев прятались во время нашествия врагов. Возле слобод стояли и радовали глаз белостенные монастыри.
        В пути дружинники пели песни, слушали притчи калик перехожих, склады былинников, наговоры волхвов. Всё это развлекало даже болезненного Константина. В груди же Данилы Никитича лишь яростнее бушевало пламя мечтаний: ему казалось, что это не он один, а весь мир, подчиняясь ему, поплыл вместе с ним за море!
        И вот над широким Днепром показался Киев. У древней пристани грузно качалось много учан, готовых к отплытию «в греки» большим купеческим караваном: спускаться к морю по «долгой воде» в одиночку было опасно, поэтому плыли скопом.
        В учанах шумели люди великого князя, а с ними - богатые «гости» из Любеча, Новгорода, Смоленска, Чернигова и других уделов. Эти везли на продажу в далёкую Византию кадки зерна и сладкого мёда, воск в кругах, меха соболей, бобров, лисиц, горностаев и белок, огромные склады кожи…
        Сейчас, шагая с воином Радилы мимо буйно шумящих, хмельных людей Изяслава к церковному подворью, где сидел Святослав под запором, книжник отчётливо вспомнил и день, когда они ранним утром покинули Киев, чтобы плыть на Царьград. Над быстрым Днепром в то утро стлался плотный туман. Но вот гребцы ударили вёслами по воде, и головная ладья караван-воеводы, словно лебедь с гордо выгнутой шеей, первая тронулась сквозь туман в далёкие страны.
        На днепровских берегах, в степи, по нежно-зелёной весенней траве двигались половецкие кибитки. На горизонте качались дымные знаки ещё не замирённых торков-берендеев.
        Иногда к Днепру подъезжали смуглые всадники. Они глядели из-под ладоней на караван, гортанно кричали, хлестали коней и с гиканьем уносились в степь. Дружинники на ладьях несли сторожкий дозор, да и сами послы и «гости» держали возле себя и щиты и копья.
        Но вот - днепровское устье. За устьем - синее море, шипящее буйной пеной. Уже не свой, а безвестный ветер надул паруса учан, неся их к устью Дуная, а от Дуная - на юг, к сияющим куполам Царьграда…
        «Князь городов», Царьград, показался тогда Даниле Никитичу прекраснее всего, что он видел дотоле. Подобно облаку, храм св. Софии возносил в ликующую синеву небес мощные свои стены. Крепостные ограды и башни обступали весь город. Сотни больших судов качались у пристаней; разнокожие люди сгружали и покупали товары, смеялись и ссорились, спорили или стояли молча, зачарованные буйноголосым и многоцветным пристанским торгом…
        Данила первый выпрыгнул из ладьи на царьградскую землю. За ним два отрока[3 - Отрок - слуга.] вывели Константина: княжич не принял моря, был бледен, чуть жив. Здесь же на пристани, словно сок из суздальской ягоды - клюквы, брызнула из горла княжича кровь. Его посадили в тени, у груды тюков, рядом с охающим, тоже не принявшим моря боярином Лонгином. Поэтому не Сужата, не княжич, а тщеславный Данила Никитич повёл разговоры во дворце византийского императора Мануила.
        Суздальское посольство было принято с честью, и, пользуясь этим, прочие русские «гости» легко получили хорошие места в подворье св. Мамонта, помылись в царьградских банях и приоделись.
        Вначале пышные посольские дни показались книжнику быстрыми, как минуты. День и ночь шумели вокруг странные, разноязыкие иноземцы: чёрные мавры и жёлтые люди Востока, смуглые «гости» со Среднего моря и обнищавшие после своих многолетних походов рыцари-крестоносцы[4 - Первый грабительский поход крестоносцев в Малую Азию «ко гробу господню» длился с 1096 г. по 1146 г.; второй поход - с 1147 г. по 1190 г.] и многие странники из неведомых книжнику стран и земель.
        Они говорили на неизвестных книжнику языках, плясали и пели бойкие песни, красили бороды, совершали торговые сделки, играли в кости, ругались и хохотали, разевая зубастые и беззубые, молодые и старые рты. Для них лились в Царьграде пенные вина, жарилось мясо, поднималось пышное тесто, пряные запахи сладостей и приправ разносились повсюду. В тюках у них были вещи из золота, драгоценные камни и ткани - лёгкие и многоцветные, как сказки Шехерезады. Смотришь на эти ткани - и будто слышишь не шелест, а тайный шёпот. И от всего, что видишь и слышишь, весь мир вокруг становится дивной сказкой - будто нет в этом мире ни слёз, ни горя и будто за морем, там, на Руси, не звенят мечи, не горят посады, не стонут женщины, уходя в полон…
        Данила с запоздавшей, горькой досадой вспомнил, что, приехав в Царьград, он будто забыл обо всём на свете, кроме себя одного: стал жаден ко всякой Пустой усладе, тщеславен, самонадеян и глуп. Искал он тогда лишь одну летучую, искромётную радость бездумного бытия, подобно женщине, которая ищет среди богатых товаров заморского «гостя» пустую, но яркую безделушку.
        «Однако, - подумал теперь Данила Никитич, взглянув на молча шагавшего рядом воина Радилы, - светлая правда и сила великого духа всё же настигли меня и в той суете царьградской!»
        Он честно выполнил долг посла во время бесед с царём Мануилом, тестем Юрия Долгорукого.
        Князь Юрий просил царя использовать власть византийского патриарха ради того, чтобы направить волю грека-митрополита, сидевшего в Киеве, против Всеволода Ольговича. Пусть церковь по указанию патриарха - просил князь Юрий - лишит Всеволода своей поддержки, тогда Долгорукому легче будет свалить Ольговича с киевского «стола». Как свалит, так сядет сам, - от этого патриарху и Мануилу лишь выгода и почёт.
        Сказав об этом царю Мануилу, книжник вручил и ту тайную грамоту, которую сам же писал под диктовку Юрия Долгорукого в Суздале перед тем, как отплыть в Царьград. Но в душе от сказанного и от грамоты - отступился: слуга Долгорукого, он не хотел служить корыстным княжеским распрям.
        Он высшей правде хотел служить.
        Об этой правде, о смелых, больших деяньях он думал не раз ещё на Руси, но на чужбине его повлекло к ним с особой силой. Бросив дворцы царя Мануила и важных его вельмож, Данила Никитич часами молча простаивал у статуй Геракла Лизинна, Елены Троянской или Париса с яблоком из литого золота. Потом всё чаще стало влечь его для раздумий на пристань, в кварталы нищих, к книжникам и поэтам, в залы для споров, а то и к храму св. Софии.
        Громадное, освещённое солнцем здание храма было прекрасно. Грузные стены, подобно сильным плечам, подпирали широкий купол; умный зодчий и по углам квадрата поставил радующие взгляд мягкостью линий полукупола. Но особенно поражало внутреннее устройство храма: пол выложен яркой мозаикой, краски которой ласкают глаз, как россыпь невиданных самоцветов. У стен с двух сторон высятся красные и зелёные колонны, привезённые сюда из Эфеса и Ваалбека. Храм наполнен светом, игрой первозданных красок, золотом, ароматом ладана и прохладой.
        «Да, нет подобного храма у нас на Руси!» - подумал Данила даже сейчас, подходя к знакомому киевскому подворью, увенчанному золотыми церковными маковками. Но в этой спокойной мысли теперь уже не было той завистливой слабости духа, которая наполняла ум его год назад, ибо многое изменилось с тех пор.
        Теперь-то Данила знал, что царь Мануил, а до него и другие цари Византии, во имя красот Царьграда и его храмов, во имя услад и блаженства собственной жизни губили тысячи прочих жизней. Они беспощадно грабили поля, виноградники и дома не только своих земледельцев и ремесленников, но и соседних народов.
        Только с купцов и ремесленников одного Царьграда свирепые управители Мануила в год собирали налогов, если взять их на вес, свыше семидесяти пяти тысяч фунтов чистого золота. Штрафы за всё, что хоть как-нибудь нарушало установленный императором хитроумный порядок работы людей ремёсла и земли, вымогательства и взятки, жадность придворных и членов царской семьи, особенно царицы Марии, тощей как горная птица гриф, сына её Алексея, дочери, тоже Марии, мужа её Райперия, царского дукса Контостефана с чванливыми сыновьями и других приближённых разоряли Царьград и всю большую страну.
        Книжник узнал это скоро и думал теперь без зависти о богатых дворцах Царьграда. Ещё в Византии он понял, что пёстрое течение царьградской жизни так же суетно и пусто, как морской прибой: шумит и бьётся… но нет в нём ни правды, ни смысла!
        Прийдя к этой мысли, он стал искать учёных мужей - монахов, книжников и поэтов. Однако злое презренье к неправде и здесь возмутило жаркую душу: не истины и добра искали в Царьграде книжники и поэты! Они искали известности и подачек от Мануила и царских вельмож. Царю и вельможам они посвящали льстивые оды и панегирики, подносили нудные схолии. Против врагов вельмож и царя направляли они свои натужливые сатиры. И разгневанный Данила Никитич стал громко осмеивать на пирах и в риторских залах стихи и речи спесивого Филеса, бездарного Цеца, а также тощего, длинноносого Феодора Продрома[5 - Византийские литераторы тех лет.] и многих подобных им.
        Скоро пошла о Даниле слава, как о ерше в реке: всех колет речистый суздальский книжник! Нет у него уваженья ни к сану, ни к возрасту: сдружился он с теми, о ком не только церковники, но и сам император говорил с осуждением…
        Данила Никитич вспомнил сейчас и о тех, с кем сдружился в Царьграде, презрев пустоту его шумной и пышной жизни. Да, всё же нашёл он этих людей! По крайней мере, так ему показалось, когда он встретился, а потом сдружился с Андроником, двоюродным братом царьградского императора, тридцатилетним красивым, веселым мужем, исполненным разгульного буйства[6 - По выражению К. Маркса, Андроник в те годы был «гениально-зверский кутила, храбрый, подлый, хитрый, вероломный, рыцарственный…».].
        Данила стал приходить к Андронику - пировать с ним в кругу его дерзновенных единомышленников, называвших себя «защитою правды и демоса».
        Рыцарственный, весёлый кутила, хитрый и вероломный враг императора, сам будущий император, смелый в речах и поступках - опальный Андроник вливал в душу книжника сладкий яд неверия и протеста. Сидя с Данилой за чашей, он весело говорил о Бахусе, с любовью - о некогда славной Элладе и Эпикуре, со злостью - об императоре Мануиле и его сановных придворных, с горечью - о народе, о Византии и о себе.
        - Жить бы здесь людям в радости, в счастье на щедрой земле под привольным солнцем! - говорил он с болью Даниле. - А вместо этого в Византии стоны и плач! Нищие земледельцы бегут с виноградников и полей в города или прочь на чужбину - в Хаму к доблестным сарацинам, в Исфагань к сельджукам или на север - к сербам и франкам, а то и к скифам - на Русь, в далёкий твой Киев, Данила…
        И книжник, слушая эти речи, видел не чуждую Византию, а милую сердцу Русь: так же стонут и плачут в ней люди, как здесь, та же неправда царит повсюду!
        Сблизившись с Андроником и его друзьями, Данила Никитич будто вдруг окончательно проснулся. С безжалостной, трезвой ясностью он увидел всеобщую тяжкую несправедливость мира: князь Юрий борется с Всеволодом… тот - с Юрием и другими… прочие же - со всеми вместе ради себя.
        - Заботясь лишь о своей корысти, кто о народе сиром помыслит? - спрашивал книжник.
        Спрашивал - и по-новому видел из византийского далёка своекорыстие киевских, новгородских и суздальских воевод и бояр, рабскую покорность бедных, низших людей. Видел - и ужасался. А ужасаясь - не мог терпеть: огнём запылало сердце! Напрасно Андроник смеялся над откровенной пылкостью нового правдолюбца, советуя ограничиться только беседами на пирах.
        - Не стремись превратить их в дело! - советовал он Даниле.
        Но русское сердце Данилы Никитича не слушалось ложной мудрости друга. Слово и дело в сердце его не делились так просто, как в сердце Андроника и подобных ему.
        Он прекратил посольское дело, стал рваться домой - на Русь. И даже в покоях царя Мануила не мог сдержать своих вольных мыслей. Так, подчиняясь веленьям сердца, он однажды дошёл до того, что встал на защиту расстриги-попа Ивана.
        Был тот Иван на Руси хулителем сытости сильных и обличителем христиан, потребляющих мясо. Позднее ушёл он на юго-восток за Волгу и там основал своё особое царство[7 - О «царстве попа Ивана» упоминается, в частности, в дневнике Марко Поло, который он вёл во время своего знаменитого путешествия в Китай.]. А до того - костлявый, носатый, в оборванной старой ряске, с огромным диким клыком, торчащим из приоткрытого рта, который казался кривящимся в злой усмешке, - Иван был изгнан за ересь из Суздаля и Ростова Великого, ушёл через Русь на Киев. Но церковь и там осудила Иванову ересь, и был он бит. Тогда, не смирясь, спустился он по Днепру и доплыл до Царьграда. Он проповедовал правду свою на рынке, на перекрёстках царьградских улиц, смело возводя хулу на вселенскую церковь и на «детей бесовских». Ему удалось проникнуть к императору Византии. В пышном дворце Мануила клыкастый суздальский поп и старый грек патриарх кричали, стоя друг против друга, не меньше часа. Потом Мануил повелел Ивану замолчать и смириться. Иван на это дерзко ответил, что и сам он, царь византийский, порочит Бога, сжирая живую тварь,
как жрёт эту тварь его дочь Елена, суздальская княгиня, да и всё вокруг. Тогда Мануил приказал увести Ивана. Но суздальский поп оттолкнул слугу и сказал во гневе:
        - Жестоко мне против рожна стоять. Но и на смертном одре скажу: то дьявол тебя смущает! То он отвратил и тебя и всех от правды, велев сжирать живое дыханье! И твой патриарх, и ты лишь дьявола веселите…
        Император свирепо взмахнул тяжёлой от перстней ладонью, и слуги поволокли упиравшегося Ивана по каменным ступенькам в сад.
        - Топить его в море! - велел император слугам.
        - Топить! - подтвердил и сам патриарх.
        Но тощий расстрига-поп, успев зацепиться ногой за куст у крайней ступеньки, и здесь не смирился. Он кричал, грозя патриарху когтистым пальцем:
        - Это не дьявол, а ты смущаешь царя, окаянный. Ты, бес самолюбства, стал в царских деяньях советником всякому злу и начальником всей неправды!
        Гневное бесстрашие попа и то, что Иван был русский, из Суздаля, вдруг толкнуло Данилу на решительный шаг: когда расстригу поволокли к воде и вот уже быть бы попу едой длинноглазых крабов, книжник вырвал Ивана из рук оробевших слуг и велел сказать Мануилу, что поп тот - с Руси, а топить свою Русь - посол не может позволить…
        Царь был разгневан, но - уступил. Однако с тех пор никогда уже не приглашал Данилу к себе. Даже в день, когда послы во главе с больным Константином пришли прощаться перед отъездом домой, Мануил сделал вид, что занят беседой и книжника якобы не заметил.
        Данила знал, что в посланье, которое император вручил Константину для передачи зятю своему, князю Юрию Долгорукому, и которое книжник вёз теперь в Суздаль, было немало злых слов о предерзких делах Данилы. Но книжник только с усмешкой вспоминал теперь, как он испугался в Царьграде того, что по возвращении в Суздаль придётся ему держать ответ перед Юрием Долгоруким. Ещё и теперь нет-нет, а, словно червяк, в его сердце шевелится этот тревожный страх перед гневом старого князя. Но страх этот ныне жалок: желанье правды и воли - сильнее страха!
        Да, размышлял Данила Никитич, многое изменилось с тех пор, как весной тысяча сто сорок пятого года отплыл он с посольством из Суздаля в Византию. Прежде всего, изменился он сам, Данила: когда отплывал весной, кипела в его душе лишь юная удаль да путали разум глупые бредни; теперь же на сердце одно лишь желание воли себе и людям.
        Но почему, если так, не стихают боль и тревога? Не оттого ли, что, возвращаясь домой, ещё не знает Данила Никитич, найдёт ли себе сотоварищей на Руси?
        Вон - сеется мелкий дождь, песок под ногами скрипит, деревья шепчутся глухо, хмельные воины Изяслава песни поют, а воздух наполнен гарью: встречает его родная Русь раздорами и печалью. Окрепнувший разум Данилы отточен, будто был отдан в гранильню хитрому мастеру и тот придал разуму блеск и резкость, глубину свеченья и мощь. Данила видит теперь немало: горе родной Руси от княжьих усобиц, своекорыстие сильных бояр и слабость нищего люда.
        Чувствует слабость и собственной мысли: на кого рассчитывать ему здесь, на Руси? К какому делу призвать? Ужели к бунтарству, словно Спартак? Но Спартак был рабом, а он, Данила, дружинник. Негоже ему помышлять о такой крамоле…
        А что же тогда иное? Какое дело родится из чистой мысли? Оно Даниле неясно. Весной хоть была неразумная удаль: она расправляла крылья в его душе, как птица перед полётом, и весь Данила тогда устремлялся ввысь, открытый глупым надеждам. А ныне надежд тех тщеславных нету. Вот только честные мысли без дела да любовь к боярышне Пересвете остались…
        «Жива ли она, Пересвета? - подумал он с неожиданной болью, уже подходя к церковным воротам, возле которых стоял высокий монах. - А если жива, то помнит ли о Даниле? И уж она ли это в то давнее вешнее утро, когда покидал он Суздаль, печально смотрела на книжника, отплывающего в Царьград?
        Туманом оно, туманом то утро повито!..»
        Пока не ради своей души, а ради забот Долгорукого приходилось книжнику жить на свете. Вот и к сидящему под замком в монастырской келье Святославу Ольговичу у Данилы сейчас не своё, а князя Юрия дело: надеясь порушить и без того некрепкие братские связи Ольговичей, посеять между ними вражду и тем самым ослабить их силу в Киеве, князь Юрий давно уже пестовал дружбу со Святославом, младшим из Ольговичей. А младшему князю на что надеяться возле двух старших, любящих только власть и поживу? Они не о нём, а лишь о себе да о детях своих пекутся. От этого в сердце младшего возникают зависть, угрюмство, злоба. В такое сердце легко заползает любое лукавство.
        Рассчитывая на это, князь Юрий и повелел Даниле ещё весной, отправляя послов в Царьград, увидеться в Новгороде-Северском или в Киеве с младшим Ольговичем, вручить ему некую грамотку, полную обещаний. А чтобы тайная связь Святослава и Юрия не пропала, а крепла, Даниле было приказано взять с собой в Киев из Городца смышлёного парня - старшего сына Страшко - Никишку. Никишке же полагалось ходить, когда надо, в Киев к некоему Ружате, бывшему в своё время ещё слугой Мономаха, а ныне глубокому старику, искусному мастеру игрушечных да затейных дел. А если и это не выйдет, то, может, сам Святослав ненароком, во время охоты, нет-нет, а окажется в Городце. Ну, а послать после этого в Суздаль из Городца смышлёного парня с хорошей вестью Страшко сумеет и сам.
        Год с половиной прошёл с той синей весны. Сейчас - ненастная осень. Уже не Ольговичи, а Изяслав-мономашич пирует в Киеве. Игорь Ольгович брошен в поруб[8 - Поруб - тюрьма.].
        Сидит под запором и Святослав. Уж не за то ли, что был он тайным союзником князя Юрия? С Юрием, чай, и Игорь был во вражде, и Изяслав, племянник, не в дружбе. Похоже, как раз за то теперь Святослав и терпит! «Но, может, всё ещё ходит сюда, к старику Ружате, Никишка Страшков из Юрьева Городца? - размышлял Данила Никитич. - И если ходит, то, может, есть мне от князя Юрия важные вести? Зайду к Святославу, потом к Ружате Кирьку пошлю - узнать о Никишке…»
        От печального Святослава книжник узнал, что до нашествия Изяслава парень Никишка был тут два раза под видом весёлого коробейника, потом - пропал. Не слышно и о Ружате. Может, схватили их Изяславовы ратники, сняли головы с плеч?
        - Теперь молю об одном, - униженно просил Данилу исхудавший, жалкий, небрежно одетый князь Святослав, боязливо оглядываясь на дверь, за которой стояла стража. - Бежать помоги отсель! Не то сгноит меня Изяслав. А князю Юрию, коли поможет, вовеки буду рабом!..
        Выйдя из кельи несчастного Ольговича, книжник прямо у двери нос к носу столкнулся с Никишкой.
        Загорелый, кудрявый да статный парень, уткнув кулаки в бока, стоял во дворе и молча, с улыбкой смотрел на воинов, охранявших узилище Святослава. Небрежно приставив оружие к стене, присев на корточки перед большим туесом и холстиной, расстеленной на земле и уставленной разным добром, воины рылись в куче игрушек.
        Данила Никитич успел приметить, что берестяной туес - работы Страшко: таких туесов он видел в доме Страшко немало. Того же мгновенного взгляда было достаточно, чтобы понять, что забавные скоморошьи маски, игрушечные гусли и балалайки длиной в ладонь, жестяные зеркальца в липовых рамках, глиняные козлы да девушки в сарафанах, принесённые в туесе Никишкой и вываленные сейчас на землю, сделаны руками искусника Ружаты: изделия старого мастера не раз привозились в Суздаль в дни масленицы да пасхальных забав и были хорошо известны Даниле. Скользнув по ним взглядом и подмигнув Никишке, книжник с интересом склонился над туесом.
        - Гляди ты, как сделано всё искусно! - сказал он, вытянув из разворошённой воинами многоцветной кучи игрушек боярышню в ярком платье. - К такой в каждом сердце вспыхнет любовь! Смотри, и сам в неё не влюбись, - шутливо обратился он к парню. - Небось уж давно влюбился?
        Данила Никитич заметил, что парень, увидя его, вначале дрогнул и растерялся, потом опомнился, взял себя в руки, теперь же совсем успокоился и легко ответит на шутку. И в самом деле, Никишка с беспечной, глупой ухмылкой отозвался:
        - Не-е… что мне в такой, из тряпок? Живую бы мне ладней!
        - Ишь ты, ловкач! - поддел Данила Никитич. - Ему подавай живую!
        Один из воинов поддержал:
        - А что же? Оно, вестимо, будет способней! - и вновь углубился в рассматриванье забав.
        - Ты сам это делаешь, или как? - спросил Данила Никитич кудрявого коробейника, указав на игрушки.
        Поняв, куда клонит книжник, Никишка ответил:
        - Дед у меня искусник. Он лепит их, я ношу…
        - Должно, что у деда есть и получше?
        - Такое делает - заглядишься! - причмокнув губами, ответил парень.
        - А можно то посмотреть?
        - Чего же… известно, можно. Вот кончу, давай - сведу. Вы будете брать аль нет? - спросил он воинов деловито. - Коли нет, держите вот это: дарю от сердца! Когда приду вдругорядь, тогда, глядишь, решитесь купить смелее.
        Минуту спустя они с Данилой Никитичем вышли из ворот. А ещё через час Данила Никитич сидел в подворье у митрополита.
        Вначале владыка принял его отчуждённо. Но, услышав о патриархе и о Царьграде, переменился: велел принести еду и питьё, сам сел за стол и до полдня провёл с Данилой в беседе.
        «Ну, видно, недолго тут будет сидеть Святослав в плену, - спокойно решил Данила Никитич, шагая от дома митрополита назад, к ладьям. - Князь Изяслав от церкви помощи не дождётся: митрополит ныне вкупе с Юрием, а не с новым киевским князем. Выходит, то, что велено было мне сделать, я сделал. Пора поспешать домой…»
        И в этот же день, провожаемые Никишкой, суздальские ладьи двинулись вверх по Десне - к Юрьеву Городцу.
        Послы плыли спешно, надеясь отдохнуть в Городце, выходить болящего Константина, самим же набрать еды, чтобы дальше плыть беспечально и без помех до самого дома.
        Они не знали, что нет Городца, что пожгли его половцы, посекли людей от стара до мала, угнали живых в полон и что лишь мужик Страшко, его дочь Любава да сын Ермил таятся ночью возле лесной опушки…
        ГЛАВА IV. НА ЛЕСНОЙ ТРОПЕ
        Он тетивочку шёлковеньку натягивал,
        А он стрелочку калёную накладывал,
        Стрелил в того Соловья-разбойника,
        Выбил ему правый глаз со косицею…
        Былина
        Утром Страшко с Ермилкой и Любавой, иззябшие и голодные, медленно обошли остатки посада.
        Обглоданный огнём, вытоптанный копытами половецких коней, городецкий холм походил на череп покойника, врытого по уши в землю. Ни крика, ни вздоха: всё мертво и мрачно. Лишь в россыпи чёрных углей и пепла неясно мелькают людские кости: как видно, убитых половцы кинули в избы, предав огню. Туда же, похоже, попали старик Ананий и малый Ивашка: тел убитых отца и сына Страшко не нашёл нигде. Значит, сгорели вместе с кузницей и избой - на глазах поганых.
        - Судьба!..
        Поплакав, Любава заботливо набрала золы на своём пепелище и отнесла её к месту, где раньше стоял их тын, прислонённый к столбу близ кузни. Там она вместе с Ермилкой старательно закопала золу в песок, насыпала холмик, а сверху воткнула маленькую берёзку: пусть птицы поют над невинными прахами дедушки и Ивашки!
        Оставаться здесь было бесцельно: ни пищи, ни дома, ни близких людей.
        Да и зачем оставаться им, суздальским людям, решил Страшко, когда господин их, князь Юрий, сидит за далёкой Окой и Москвой-рекой, а Городец - сгорел в задеснинских лесах, среди вотчин Ольговичей и Мстиславичей? Наедут опять в нехороший час чужедальние ратники, схватят Страшко с Любавой да с сыном Ермилкой и продадут по медной ногате за голову. Будет их доля долей рабов: труди себя да казнись на чужой земле!..
        Страшко вместе с сыном и дочерью опустился перед свежим могильным холмиком на колени, горько сказал:
        - Прощайте, батя с Ивашкой!
        Потом в слезах поклонился покрытому гарью холму:
        - Прощай же и ты, Елена… навеки, лада, с тобой расстался!
        Он помолчал, погружённый в тяжёлые думы, в последний раз огляделся и тут же радостно вздрогнул: из ближних кустов, от реки, вышел конь.
        Кузнец узнал его по ране на шее: это был конь-бахмат того самого половца, которого ночью Страшко задушил на поле. Похоже, конь забежал в кусты, отдохнул там за ночь, а утром вышел к ниве кормиться. На нём держалось сбитое набок седло, волосяная уздечка свисала с морды до самой земли. Наступая копытом на длинный повод, животное всё время кланялось, будто благодарило землю за сочный корм, а небо - за полное солнца утро…
        - Немедля иди к реке, не пускай коня к броду, - велел Страшко Ермилке. - А сам я оттоль, от лесу зайду! - и осторожно двинулся в поле.
        Увидев людей, конь вздёрнул косматую морду, остановился и так стоял, раздувая ноздри.
        Страшко подходил к нему прямиком, топча зелёную ниву: всё равно в такое дождливое лето хлебу не вызреть. Да и не ждать здесь теперь урожая: всё вытоптано и порушено степняками. Пригнувшись к сырым стеблям, он шёл к коню и тихо подсвистывал, мягко прищёлкивал языком и манил рукой, зажимая в пальцах кусок сосновой коры вместо хлеба:
        - Гиу… гиу! Иди ко мне, добрый! Иди, лохматый!.. Но когда он попробовал подхватить узду, конь вдруг свирепо прижал к затылку уши и угрожающе повернулся задом.
        Его, привыкшего к степным половецким ухваткам, видимо, испугал и насторожил бородатый большой мужик в славянской белой рубахе…
        С конём Страшко и Ермил провозились до полдня. И всё же им удалось его обратать. Мужик по-хозяйски вскочил в седло, немного проехался, успокоил коня и стал осматривать половецкое снаряженье.
        К низкой луке седла был привязан колчан с длинными чёрными стрелами и запасной тетивой для лука. Под седлом, по обычаю половцев, длинными грязно-алыми лентами были уложены куски сырого кобыльего мяса: на жаркой конской спине мясо хранилось и пропревало, как в печке!
        Страшко, Ермил и Любава ели, разрывая мясо зубами, а конь стоял возле них и мирно махал хвостом. Потом кузнец напоил степняка, перемотал онучи, вложил в них, по старой привычке лесного охотника, запасную тетиву и подсадил на коня Любаву с Ермилкой.
        Сам он пошёл пешком.
        Путь их лежал на север и на восток, туда, где за далью лесов и рек лежала суздальская земля.
        Им надо было идти всё лето - за Брянск, за Оку и Москву-реку, сквозь тысячи бед и препятствий. Надо было таиться людей боярских, чтоб не превратили в холопов; стеречься ратников вражьих, чтобы не ткнули копьём; сторониться буйных дорожных бродников, промышлявших разбоем, и зверя, и всякого лиха на неизвестных путях.
        Им надо было найти Московское порубежье, - а как найдёшь его без ясной дороги? По солнцу и звёздам? Но всё это лето почти беспрерывно текут дожди, тяжёлые облака от края до края закрыли небо. Не видно, где занимается утром заря, где кончает дневной свой путь украденное непогодой солнце…
        Однако что бы там ни было, а надо идти. Идти и дойти. И степняк шагает, махая гривой, а лес шумит и блестит под солнцем, и день как будто зовёт: иди!
        Закинув лук за широкие плечи, придерживая колчан, привязанный к поясу, Страшко размашисто шёл за конём. Чёрная горечь потерь ещё не покинула сердце. И всё-таки где-то в его глубине уже пробуждалась надежда: а может, ещё и найдут бездольные свою долю на новом месте? Может, Никишка, старший в семье Страшко, повстречается на пути: чай, бродит он где-нибудь тут же, между Днепром и Окой, собирая для князя разные вести. Дён десять назад пропал… небось на Суздаль подался? Придём, а он уже там, - замолвит за батю слово! Впрочем, князь и сам кузнеца городцовского знает: Страшко не только отдал князю Никишку, но и сам не раз набивал подковы рыжему Юрьеву жеребцу…
        От этих мыслей - с каждой новой верстой - на сердце Страшко становилось легче.
        «Не я последний, не я и первый! - в конце концов решил про себя кузнец. - Чай, хуже не будет: уж раз пошли - до князя дойдём!»
        В тот год из южной Руси многие бежали к Оке и верховьям Волги: на старом Днепре и его притоках стало тревожно. Бояре делались всё сановитее и сильнее; простой народ голодал, а князья после смерти Владимира Мономаха всё яростнее бились друг с другом за киевский «стол», за выгодное княженье. Позабыв о заветах отцов и о своих междукняжеских договорах, они нанимали полчища половцев и пускали их, словно собачью свору, на Уделы соседей. В награду за помощь Переяславлю половцы жгли, как сухую полынь, черниговские посады. За помощь Чернигову - жгли посады и сёла Переяславля. Воя от злобы и дикой удали, грабили всё подряд: увозили добро, угоняли пленников в степь, к своим очагам и жёнам.
        Как брошенные костры, пылали в лесах и на русских реках избы убитых смердов, церкви, палаты разбитых в бою князей.
        А в глубине Руси, на землях Юрия Долгорукого, младшего сына покойного Мономаха, в «Великом углу», где, подобная тетиве гигантского лука, протянулась между Окой и Волгой река Москва, а за ней простирались высокие земли Суздаля, - было тихо. Там строили, драли землю под пашню, сея на месте бывших лесов весёлое жито. Там девушки закликали весну и пели:
        Весна, весна красная,
        Приди, весна, с радостью,
        С великою милостью!
        А летом ласково торопили ниву:
        Родися, родися,
        Рожь с овсом,
        Живите богато,
        Сын с отцом…
        Всё это там, за лесами и дальней рекой Москвой! - размышлял Страшко. - Там в добром мире встречают детство, проводят зрелое мужество, доживают спокойную старость и тихо идут в последнюю домовину.
        По крайней мере, так говорят о Суздале люди.
        А у молвы, как у птицы, большие крылья: летит молва от края до края и всем поёт желанную песню.
        Услышит ту песню седой былинник - и переложит молву на струны.
        Услышит бездомный странник - свернёт с пути и пойдёт на Суздаль.
        Услышат её печальные девушки или дети-сироты и старики да старухи - оплачут своих убитых и уведённых в полон, обуют калиги - грубую обувь из необделанной жёсткой кожи - и тронутся в путь: от леса до леса, от поля до поля, от горя до горя, к Москве-реке.
        Услышит молву и разбойник, что рыщет по всем дорогам. Он свистнет свою ватагу, и встанет она на тропе, по которой идут и в сумках несут остатки добра бездомные люди. А может, проедет по той тропе и холоп боярский с дарами иль «гость» с заморским товаром. Заляжет ватага на тёмной опушке, и вот - притихла опушка: ни свиста, ни стука.
        А к ней, к ватажной засаде, по узкой дороге шагает конь. На коне дремлет дева. За конём молча идёт большой бородатый мужик в холщовой белой рубахе…
        Курносому парню Мирошке, ватажному новичку, хочется выскочить на поляну да крикнуть в лицо беспечному мужику: «Постой! Не ходи к опушке! Назад вороти! Эй, слушай!..»
        Но и без этого крика раздумчиво шагающий за конём Страшко внезапно насторожился. На середине поляны его как будто что-то толкнуло. Остановившись, он пристально поглядел вокруг…
        Над тихой поляной горело солнце. Трава под ним сверкала и колыхалась. Сверкал, колыхаясь, и лес вокруг.
        Никого: тишина… безлюдье.
        Но вот Страшко показалось, что впереди на опушке что-то мелькнуло. Недаром конь вдруг запрядал ушами и пугливо всхрапнул, как будто почуял зверя.
        А может, помстилось? Видно, солнышком разморило, а как очнулся - так сразу и померещилось неведомо что!..
        На всякий случай Страшко стянул с плеча половецкий лук и вынул стрелу. Но не успел он поднять головы от колчана, как из кустов к коню подскочили люди. Они схватили коня под уздцы, стянули с седла Любаву. Та крикнула во весь голос:
        - Батя!
        Страшко испуганно замер.
        Большой бородатый ватажник - пожалуй, крупнее, чем сам Страшко, - схватился сильной рукой за лук. От его рывка толстая жильная тетива вдруг лопнула с жалобным струнным звоном. Стрела, которую кузнец успел всё же выхватить из колчана, упала под ноги ватажника и сломалась…
        Страшко отскочил к кустам. Успел отскочить, сорвавшись с коня, и ловкий Ермилка. Любава же не успела.
        Когда Страшко оглянулся из-за кустов, он с болью в сердце увидел: три оборванных, бородатых разбойника окружили Любаву и стали охлопывать и оглаживать её, будто вещь, пригодную для продажи.
        Бродяг было пятеро. Один из них, совсем ещё молодой, кучерявый, курносый парень, стоял в стороне и только смущённо моргал рыжеватыми ресницами, наблюдая за остальными. Другой тоже не принимал участия в свалке: схватив коня под уздцы, он молча глядел на Любаву злыми, безжалостными глазами. Глаза и усы на его худо-ватом, бледном лице выделялись, как чёрные угли в недопечённой лепёшке…
        В первые минуты Страшко растерялся. Оглядывая из-за кустов поляну, возбуждённо покрикивающих разбойников и рвущуюся из их рук, зовущую на помощь отца и брата Любаву, он торопливо прикидывал: что теперь делать? С чем кинуться на бродяг и выручить дочь да коня-бахмата?..
        Пригнув лук грудью к земле, он попытался связать тетиву. Но пальцы не слушались. Да и лук выгибался так круто, что жилка вряд ли бы выдержала стрелу.
        Мужика охватило отчаяние. А тут ещё один из разбойников погрозил ему издали кистенём.
        Бородатые, удалые - они привыкли ко всяким делам, ничего не боялись. Застигнутый ими врасплох, кузнец от волнения даже забыл о запасной тетиве, замотанной им в онучу. Он только суетливо топтался с Ермилкой возле кустов да в бессильной ярости разгибал и сгибал половецкий лук.
        Но вот один из бродяг - худой и высокий, как шест, с длинными вылезающими из рукавов хламиды руками - сорвал с головы Любавы платок и грубо схватил за косу:
        - Моей она будет!
        Второй ватажник - низенький, неуклюжий, с тёмной яминой вместо правого глаза - потянул Любаву к себе:
        - Аи лучше будет моей!
        Густобородый, с густыми же, сросшимися на переносице бровями гигант, который оборвал тетиву половецкого лука и только что пригрозил Страшко кистенём, оттолкнул обоих:
        - Я первый в доле! Любава взмолилась:
        - Ох, добрые люди, не погубите моей красы! Дайте мне выкупиться золотой ценой!
        Бродяги сразу заинтересовались.
        - А что за цена? - спросил её тощий, похожий на шест, бродяга. - И где твоё золото? Покажи.
        - Вон там оно… у отца моего в онучах! - как можно громче вскричала она, повернувшись к кустам. - Там же и разные самоцветы… Эй, батя, ты слышишь?
        Страшко изумлённо спросил из кустов:
        - Чего ты? Какие тут самоцветы?
        С особым значением девушка пояснила:
        - Закатаны у тебя в онучах… в той правой онуче, помнишь?
        - А-а, это…
        Страшко торопливо крикнул:
        - Я помню! - и сел за кустом в траву. Бродяги переглянулись.
        - Ну что? - спросил товарищей одноглазый. - Возьмём?
        - Да что же, - сказал густобородый. - Коль правда у странника есть самоцветы, выкуп возьмём!
        Похожий на шест убеждённо забормотал:
        - Чего нам рядиться? Пойдём к отцу, возьмём самоцветы… Кому ни есть продадим их. Еду и одежду купим!
        Густобровый распорядился:
        - Что ж, дева, пойдём к самоцветным онучам. А ты, Сыч, - он повернулся к черноусому, молча стоявшему у коня, - пока стереги животину, себя хождением не труди. Тебе твоя доля достанется, как и всем…
        Но тот, по-прежнему не сводя с Любавы своих безжалостных чёрных глаз, вызывающе крикнул:
        - Нет! На выкуп я не согласен! Бродяги насупились.
        - Всегда с тобой, Сыч, морока, - наконец недовольно проговорил густобровый. - Что тебе в деве?
        Названный Сычом со злым упрямством ответил:
        - Берите себе мужика, его онучи со всем добром и мальца в придачу, а мне - коня с этой девой. Хочу я её себе одному…
        Сердце Любавы дрогнуло, но она промолчала. Некоторое время молчали и остальные. Только голубоглазый курносый парень, стоявший поодаль, нетерпеливо переступил с ноги на ногу, громко вздохнул и сказал с укором:
        - В особицу одному себе всё берёт… Негоже! Бродяги заволновались:
        - И верно… Чего ты чудишь, ей-богу?
        - Известно, чай: Сыч…
        - Ишь, хочет деву с конём! - вскричал одноглазый. - Ещё самоцветы-то где? В онучах? А он уже коня берёт…
        - И то! - подтвердил бородач. - Добудем онучи, тогда бери!
        Между тем Страшко достал тетиву, закрепил её на концах половецкого лука, наладил стрелы.
        - Ну, скоро ли ты, отец? - закричал ему густобровый. - Чай, время!
        - А я уж готов! - ответил ему Страшко и спустил стрелу.
        Лицо подстреленного исказилось. Он ткнулся в траву. Пальцы его вцепились в сырую землю.
        Вторая стрела, как чёрная молния, взвилась над кустом, но ни в кого не попала. Одноглазый разбойник растерянно закричал:
        - Постой! Чего ты всех губишь, право? - и кинулся к лесу.
        Страшко удалось попасть бегущему в шею. Тот закрутился на месте, стараясь вырвать стрелу рукой. Тогда и высокий, похожий на шест, бродяга прыжками, как вспугнутый заяц, устремился в лес. Обгоняя его, туда же промчался на половецком коне черноусый Сыч.
        Минуту спустя из ватажников на поляне остался, кроме убитого, только голубоглазый курносый парень. Он в смертельном страхе глядел на Страшко, как на живого Перуна: разъярённый мужик метал свои стрелы подобно молниям!
        Вот и над парнем метнулась молния.
        Мимо…
        «Ох, час мой смертный!»
        Парень упал в густую траву и закрылся локтем. Он слышал, как дочь мужика и мальчик подошли к нему. Вслед за ними, тяжко дыша, подошёл и мужик.
        - Лежишь? - с угрозой спросил он парня, ткнув его лаптем в бок. - Я и тебя, бродягу, пощекочу стрелой…
        - Не тронь его, батя! - сказала Любава. - Он мирно стоял и меня не трогал…
        - Одной он с ними ватаги! - сердито крикнул Страшко. - Один с них и спрос. А ну… - Он нагнулся и перевернул парня вверх лицом. - Ишь тощий!
        Парень лежал и жмурился, прижав к груди руки. Вид его был так беспомощен и невзрачен, что сердце Страшко смягчилось.
        - Ты чей? - опросил он спокойней. Спрошенный быстро открыл глаза, и они на его лице вдруг блеснули, как два голубых цветка.
        - Из Мытовки, что на Цне…
        - А тут чего с ними бродишь?
        - От голода, от бездолья… Неурожай там, в Мытовке нашей, ноне!
        - Аль тут сытней?
        - Не знаю.
        - Ан, знаешь: чай, перехожих да странных не раз губил? От бедности нашей жиреть задумал? - Страшко опять свирепо ткнул его лаптем в бок.
        Любава остановила:
        - Постой ты… вот, право! - и мягко спросила парня: - А батя с маманей где?
        - В полоне… Три лета назад, как их всех в полон увели. Я кое-как у родных ютился…
        Парень глядел на Любаву без страха, и на его курносом лице глаза сияли по-детски ясно.
        - Вставай, - сказала ему Любава. - Чай, сыро… Страшко проворчал:
        - Ишь, сыро! Такого бы в землю… ещё сырей!
        - Да ладно ты, батя! - вдруг рассердилась Любава. - Без роду, без дому - такой, как и мы!
        - Ан мы людей не губили.
        - И я не губил…
        Страшко насмешливо крикнул:
        - В ватаге, чай, песни пел?
        - Я только единый день в ватаге и пробыл, - ответил парень. - Пришёл и ушёл… как не был!
        Глаза его были ясными, и Страшко отвернулся.
        - Ермилка, - велел он сыну, - пойди-ка стрелы мне собери. Да одну онучу от тех кустов принеси…
        Любава и парень остались вдвоём. Они что-то всё говорили, оглядывали друг друга, а когда мужик замотал онучу и вновь подошёл к ним, готовый в путь, Любава болтала бойко, парень усмешливо морщил нос, и оба вели себя так, будто до этого здесь и не было ничего - ни посвиста стрел, ни разбойников на дороге.
        Это Страшко рассердило, но он смолчал и только строго взглянул на парня. Тот на секунду смутился, потом попросил:
        - Возьми и меня с собой… Страшко не ответил.
        - И вам со мной легче будет, - настаивал парень. - Путь-то не малый! Глядишь, пригожусь и я… К тому же, - добавил он, глядя в глаза Страшко, - не трогал я душ невинных. То делать всю жизнь страшусь, хоть я и не робкий: могу на нож пойти, если надо. Вот за тебя и за дочь твою на рожон пойду…
        Любава смущённо заулыбалась. Страшко опять промолчал.
        - Меня ты нынче не тронул, - тихонько закончил парень. - А мог бы убить. За то, отец, спасибо тебе…
        Страшко искоса посмотрел на Любаву: молчит, остроносая… очи к земле. И парень вдруг погрустнел. Эх, сердце ты человечье!
        Помягче спросил:
        - Как звать-то?
        - Мирошкой.
        - Вот ловко! - Страшко с невольной улыбкой, как на родного, взглянул на парня. - Мирошка брат у нас был, да помер. Хороший мужик был, складный. Ну-к что ж, - добавил он просто, - коль так, собирайся с нами. Пошли…
        Ловко закинув лук за плечо, Страшко пошёл с Ермилкой вперёд - к зелёной опушке. Весело переглядываясь, вслед за ними двинулись и Любава с Мирошкой.
        ГЛАВА V. В ЛАДЬЯХ
        Радуется странник, в отечество
        своё пришед…
        Повесть временных лет
        Страшко шёл на Суздаль из Городца, а послы без отдыха плыли от Киева к Городцу.
        Против течения плыть было трудно. Гребцы валились на весла всей грудью, потом отрывались от них, разгибая спины, и час за часом учаны скользили вперёд по мутной большой воде между кустистыми берегами.
        Тучи опять затянули небо. Сеялся мелкий дождик, и воины этот день называли, как хмурого человека, «Сумерем» или «Невыглядом». Иногда разражались ливни с пронзительным ветром. Ладьи накрывало водой: и снизу была вода, и по спинам гребцов, по щитам дружины текла вода.
        - Когда же будет погожий день? - сердито ворчал Улеба. - Охота взглянуть на родной Руси хоть раз не на тучи, а на высокое небо без облак и грома…
        Он хитро спрашивал ближнего воина:
        - А ну-ка, ответь мне, Митерь: колико есть всех небес?
        - Не ведаю… не учен! - отвечал без смущенья весёлый Митерь.
        Улеба учительски пояснял:
        - А есть небес тех много, числом же семь. Из них - одно, где блистают молнии. Ну, а что творит в небе радуга? Опять, брат, не знаешь?
        - Да разве с твоё узнаешь? - легко отзывался Митерь. - Хотя вот мне ведомо про ту радугу: «Промеж двух морей - гнутый мост лежит»… А ещё поют:
        Ой, радуга-дуга,
        Не давай дождя,
        Давай солнышко,
        Давай вёдрушко!
        - Ан, и не так поют! - прерывал с досадой Улеба. - Как она может не дать дождя, коль на то и радуга, чтоб сосать в два рта воду из двух морей, а потом сию воду опять на землю излить дождём?!
        - Не знаю. Что слышал, про то и речь…
        - Не много ты слышал. Зазря, видать, и за море плавал. Небось про питья да яства там всё узнал?
        - Это я там узнал! То - верно!..
        - Ну вот, одно у тебя на уме: утроба! А то, что надо узнать, не вызнал…
        Погладив свой сивый, обвисший ус, Улеба молча глядел на небо, на мутную воду, на яркую зелень плывущих назад берегов, на весла и на обвисшие паруса, на струящийся след ладьи.
        - А вот отгадай загадку, - опять говорил он хрипло. - «Дорога ровна, лошадь деревянна, везёт не кормясь».
        - То ладья, как я полагаю…
        - Ну, слава те богу, узнал: ладья!
        - А ты вот сам угадай, - оживился Митерь. - «Узловат Кузьма, развязать нельзя», что это значит?
        - Эка невидаль: цепь!
        - А это: «Летела сова из красного села; села сова на четыре кола»?
        - Ещё того проще: лучины в светце.
        - А вот: «За белыми берёзами соловей свищет».
        - Известно: язык!
        - Ох, ловок!
        - Только не твой язык, - добавлял Улеба. - Ибо твой-то язык не столь соловей, сколь немая ворона иль неразумная галочь…
        Воины улыбались, Митерь смущённо смолкал, Улеба довольно крякал, а ладьи скользили, плывя к Городцу Дождь лил и лил, ветер качал кусты, проходил по реке и то морщинил её поверхность, то быстро сглаживал эту сизую и угрюмую рябь.
        Хворый княжич лежал на первой учане. Лонгин Сужата спал на второй. А книжник плыл то в одной, то в другой, веселя дружину.
        С юности нравом Данила Никитич был буен и говорлив. Теперь только хворь Константина да мысли о Пересвете заставляли его смиряться. Мог он петь и свои и заморские песни, играл на гуслях и на жалейках. Он сказывал сказки, а то затевал учёные разговоры - о жизни, о разных неведомых странах, об удивительных людях и книгах. Из них особо о деве, спасшей себя от казни тысячью хитрых сказок, а также о некоем Одиссее и многих иных, которых не то он видел во время пути посольства, не то просто вымыслил больно складно! Похоже, что видел сам…
        Как и воины, книжник в пути вспоминал о шумном Царьграде, но сердцем всё время радовался Руси: рвался на полноводную Нерль, в свой Суздаль, в Ростов Великий - к родным местам.
        Быть может, теперь, после синего моря, покажется дома дико и глухо. И жить будет трудно… А всё же - Русь!
        Как прожила она этот год? Здоров ли князь Юрий? По-прежнему ли исполнен он рвения к зодческим планам? Как прежде ли ссорятся с ним бояре?
        И князь - это тоже Русь…
        Но первое на Руси - это пахари да умельцы. Они созидают дворцы и храмы. Они добывают зверя и птицу, секут леса, засевают и убирают тучную ниву, оберегают родную землю от недругов в час напасти. Слава им, этим людям! Помыслы чистых да честных - должны быть с ними!
        Данила Никитич с немым вопросом смотрел на избы редких посёлков, попадавшихся по пути на всхолмлённых берегах, пытливо глядел на сгорбленных бородатых людей, копошившихся на полях, на сизые дымы, ползущие по соломенным крышам под низким дождливым небом.
        Почто этим людям выпал такой удел? Почто им судьбой дано отвозить наибольшую долю урожая, мехов и мёда на княжеский двор? Отчего и кем повелено им трудить на бояр усталые руки и весь свой век терпеть от мора да глада, от ратного разорения, от беды? Трудами их мир стоит: богатый не ведает недостатка в одежде, в гривнах и в пище, а властный - в славе и силе. Ради чего же у них самих, тех бедных людей, от трудов лишь горбы на спинах, мозоли да раны, в очах же - всегдашнее горе?
        «Ужели вон тот любодельный, весёлый Митерь, - спрашивал себя книжник, глядя на воина в мокрой шапке, - или седой Улеба, или же отрок мой Кирька хуже, чем боязливый боярин Лонгин Сужата? Боярин лишь пьёт заморские вина да спит у себя в ладье… А он ведь и разумом беден, и волей слаб! Нет от него ни пользы, ни доброго помышления. А воин Митерь трудится день и ночь, добро посольское охраняет… Так в ком же из них есть воистину красота добра и свершений? - бесстрашно пытал он себя. - И для кого из них надобно бы светить полудневному солнцу, блистать ясным звёздам, сеяться тихим дождям, бежать струе за ладьёй, качаться лесам, синеть высокому небу, плодоносить земле? Ужели для-ради сонного, неразумного Лонгина или ему подобных? Нет, не для Лонгина, а для Кирьки! Для всех трудящих руки и ноги свои! Для-ради них на милой Руси должно быть небо солнцем и звёздами украшаемо, а земля - дубравами, реками, рыбами в реках, зверем в дубравах, птицей в радостных небесах!
        Да и как не радоваться любодельным селянам при виде солнца, резво ходящего посредине неба во время ясного дня? К радости видеть им и луну и звёзды, указывающие время посева и жатвы. Одна лишь трава, дающая стаду пищу и столь чудесно произрастающая везде, уже достаточна для того, чтобы дивиться прелести мира, если ты вникнешь, с каким искусством она создана! А если взять жито… Только подумай - и будешь весь век дивиться тому, сколь мудро стебель пшеничный опоясывается коленцами, чтобы они, подобно хрящам и жилкам, могли поддерживать тяжесть колосьев и делать стебель упругим…»
        Данила Никитич дивился искусству умелых рук оружейников, хлебопашцев, ткачей, строителей, гончаров, охотников, швиц, кузнечных дел знатцев не меньше, чем чудесам природы, которую так любил. «Чудесней умельцев и нет ничего на свете! - решал он с горячей любовью в сердце. - А потому и в делах природы все могут увидеть и лучше всего понять лишь люди земли, ремёсла и ратного дела!» Вот с ними и быть Даниле теперь вовеки!
        «Как видно, - думал он, усмехаясь, - и в самом деле сей год изменил мне душу: был легкомыслен, а стал умён. Да, мчится без отдыха быстролётное время. Мчится… бежит! Немало за год воды утекло… немало оно вокруг изменило. Одно изменить не имело сил: любовь к Пересвете». Уехал Данила послом в Царьград, расстался с боярышней Пересветой - и будто звезда закатилась за тучу! А он не забыл ту звезду, он - помнит!
        Данила вздыхал и оглядывал берег: плывёт она, Русь, навстречу! Плывёт она, мать святая! Плывёт она - слава и счастье! Весь мир ей открыт: плыви!
        Книжник нетерпеливо кричал на гребцов:
        - Э-гей! Шевели в струе весла борзее! - и расправлял свои сильные плечи.
        Голос его проносился над сизой гладью реки, как ветер, и всё вокруг веселело, глаза дружинников становились сразу внимательнее, живее.
        Только княжич морщился, как от боли: чего кричит беспокойный Данила, будто увидел счастье за тем кустом?! Нет его, этого счастья, ни за кустом, ни дальше. Мир сер и невнятен, как дождь или пыль…
        Княжич молча лежал на передней учане, глядя в мутное небо широкими голубыми глазами. В свои неполные восемнадцать лет он немало узнал из книг и многое передумал. А всё-таки, видно, и не узнал он таинства мира. Вот вспомнился княжичу Страт, его первый пестун-наставник учивший его ещё в детские лета верить красивым сказкам.
        - Помни, княжич, об островах Макарийских, - говорил наставник велеречиво и веско. - Там реки молочные, берега их кисельные. Туда и стремись…
        - Где они, те острова Макарийские?
        - Те острова под самым восходом солнца. Туда залетают вещие птицы Феникс и Гамаюн, благоуханье износят чудесное!
        - А что там ещё?
        - Там нету зимы. («И море зимы не знает!» - подумал княжич.) Туда из Руси улетают птицы, а весной приносят на Русь цветы и тепло. Там каждой птице от века дана забота: кукушка хранит от небес ключи, и когда прилетает весной на Русь, так будит Илью с Перуном, те отпирают небо и сыплют на землю живое семя дождя. Ещё лежит там чудесный камень Алатырь. Сидит на том камне дева - Заря, зашивает кровавые раны воинам. Оттого и небо так часто утром да вечером алым бывает, ибо есть много на свете войн, а значит, немало и раненных в разных сечах…
        Княжич закрыл глаза и вздохнул: сколь более счастлив тот, кто умирает в бою! Вот он, увы, умирает без ран, не в битве. Не сядет возле него Заря, не тронет нежными перстами, чтобы зашить кровавые раны. Уйдёт он во тьму, как уходит трава, сгорая в огне: пылала, горела, а кончилось пламя - и где ты, трава сухая? Рассеялась дымом и сгинула - быстрая, незаметная, словно мысль!
        Нет, жизнь его даже и не трава сухая, а вялая, мокрая ветвь: тлеет та ветвь в костре, только чад от неё - не пламя!..
        Княжич закашлялся. Алые капли упали на белый платок. Тело томила слабость, а губы сохли от жара, сырость знобила. Он плотнее укрылся мехом, глядя из-под навеса на небо и будто прощаясь с его холодной, но милой облачной широтой. Он тоже был книжник, учёный, как и Данила Никитич, но только - печальный, хилый, без ясной цели и воли: «блаженный», как тайно его называла дружина.
        Он возвращался домой из Царьграда, в душе уже не надеясь доплыть до дома. Напрасно грек-лекарь, посланный византийским царём Мануилом в Суздаль к гречанке Елене, супруге Юрия Долгорукого, и плывший теперь в передней ладье, поил Константина нагретым мёдом и тёплым жиром да кутал тело его в меха: княжич таял, как тает в апреле ледок в текучей реке! Напрасно и раб-мункызит[9 - Мункызиты - арабское племя.], купленный книжником за большую цену в Царьграде, настойчиво бормотал над больным чужие слова и всё совал в изголовье кусок янтарного камня, - не помогало и это…
        Глядя на княжича и на смуглого, дрожащего от холода мункызита, Данила Никитич вспомнил, как он купил в Византии этого мудреца-араба.
        На шумной, весёлой Месе - главной царьградской улице - купец-византиец бил плетью старого сарацина. Согнувшись, старик сарацин молчал, и в его лице, обращённом к Даниле, было столько достоинства и презрения к руму[10 - Так арабы называли греков.], что книжник остановился. Ему вдруг почудилось, что в лице и фигуре араба возникли черты иные: так же, ещё на Руси, в Суздале бил властный боярин Кучка, отец Пересветы, слугу своего Олеську… и так же стоял избитый Олеська, готовый упасть на землю…
        - Позволь мне узнать, почтенный! - спросил Данила купца с поклоном. - Кто этот раб и в чём он так провинился?
        Жирный купец-византиец презрительно фыркнул. Но, видя, что подошедший одет богато и молод, опустил свою плеть и коротко пояснил Даниле, что перед ним учёный араб-грамматик, известный военачальник племени мункызитов, что родом он из Шейзара, - так он говорит, по крайней мере, этот строптивый раб!
        - Но он не стоит даже пощёчин! - свирепо добавил рум. - Так упрям и озлоблен он против нас, хозяев вселенной, и нашего императора!
        Наскочив на раба, купец ударил его по щеке. Араб покачнулся, но промолчал - старый, худой, пергаментно-жёлтый, с гордыми и острыми, как у орла, глазами.
        Сердце Данилы наполнилось болью: да, так же стоял и Олеська перед боярином Кучкой… вот так же стоят на Руси и бесправные смерды, когда их учит боярин или тиун боярский…
        - Позволь мне спросить, почтенный, - сказал Данила купцу, отстранив рукой шёлка и бусы, которые тот кидал на прилавок ради продажи богатому чужестранцу. - Шелка твои не нужны. Скажи мне лучше: сколько стоит такой араб?
        Рум плюнул в сторону мункызита.
        - Раб мой не стоит и двух нумизм! - сказал он и сразу же спохватился: - Сто… сто нумизм он стоит, этот араб учёный! - добавил купец, внимательнее приглядевшись к Даниле. - Сто… и никак не меньше!
        Запрошено было немало: раб, обученный ремеслу, стоил в Царьграде тридцать нумизм; раб-нотариус - пятьдесят; раб-лекарь - шестьдесят, а опытный евнух - семьдесят нумизм… Но Данила дал руму сто.
        - Вот и тебе небольшая сумма, - сказал он арабу. - Я тебя отпускаю. Вернись на родину и будь счастлив…
        Лицо мункызита от радости стало серым. Его худые колени согнулись и задрожали. Но он промолчал и только медленно, до самой земли поклонился Даниле.
        Выпрямившись, он влажными, словно камешки на морском берегу, глазами поглядел на юго-восток, туда, где за землями румов лежала его пустыня. Взглянул и, как видно, подумал: «Что теперь в той пустыне? Нет в ней арабам счастья: топчут её свирепые крестоносцы. Закованные в железо франки уже полвека предают селенья арабов огню и мечу. За десять лет, пока был я в Царьграде в плену, враги сожгли родные места близ Шейзара… и нет там арабу голоса и привета! А тот, кто купил теперь мункызита по имени Лейс-ад-даул-Ахья, тот отныне его хозяин…» Подумав об этом, араб вздохнул, взглянул на Данилу покорным, признательным взглядом и медленно опустился на землю - в знак нового рабства…
        Вместе с посольством араб Лейс-ад-даул-Ахья выехал из Царьграда на Русь и в пути, восхищая Данилу, много рассказывал про Шейзар и пустыню, про крестоносцев и битвы с ними. Дрожа от жара воспоминаний и лихорадки в холодной, чужой стране, где что ни день на небе не видно солнца, старик говорил, слабея:
        - Я счастлив, о господин мой добрый, что к часу прихода франков был молод и смог постоять за свою пустыню. Тогда пришли к нам тысячи алчных рыцарей-крестоносцев. И много не только их, но и их сыновей и жён погибло от наших рук, укреплённых аллахом! На каждом локте земли от моря до рек аравийских валялись тела чужеземцев. Сам Боэмунд, и Танкред, и их друг граф Роберт Парижский, а с ними много иных - оросили своей кровью жаркий песок пустыни! И видно, на горе моё захотелось аллаху, чтобы ночью седьмого числа в четверг второго Сафара[11 - 26 апреля ст. стиля.], когда я с ножом пробирался в рыцарский лагерь и даже успел зарезать немало проклятых франков, меня захватили в плен…
        Всё время думая о Руси, хотя мункызит говорил о своём народе, Данила Никитич слушал араба охотно. Он в мыслях надеялся, что и княжичу будет легче и веселее с арабом. Но нет, для княжича и араб лишь в тягость; тает княжич день ото дня всё заметнее, всё безнадёжнее. Смерть идёт к Константину…
        Важные греки, плывшие с подарками от царя, тоже глядели на Константина как на лежащего в гробу: печалью и тленом веяло от бессильного тела. День придёт, час грянет - и княжича больше не будет на этом свете, как не было и дотоле семнадцать годов назад. Только мать - гречанка Елена, живущая на Руси, - оплачет милого сына да воины и Данила, может быть, вспомнят его добром. Другим - и не вспомнить!
        Не вспомнит, конечно, и та молодая гречанка, ради которой послали его в Царьград по совету матери: царь Мануил и внучка его София увидели в княжиче жениха неземной невесты. Гречанка София - смугла, высока, красива. Как видно, не с ней Константину собираться в путь: со смертной девой быть ему доля! Вот доплывёт в Городец, ляжет там в отчем проезжем доме и деву ту смертную примет…
        День шёл на вечер, когда ладьи ударились в берег, где стоял Городец.
        Но их встретил только намокший пепел да чёрные пни на пустом холме. Бездомная кошка метнулась к лесу. Пёс вдруг завыл в кустах. Птица вскинулась с одинокого, уцелевшего тына - и скрылась.
        Ни изб нет, ни голоса, ни следа.
        Только дождик льёт из мутного неба да ветер качает макушки пониклых, мокрых деревьев.
        Данила Никитич взошёл на горькое пепелище, оглядел остатки сожжённых изб и потоптанную копытами ниву.
        - Поплыли дальше! - велел он глухо. - Знать, не судьба отдохнуть в пути…
        И учаны посольства снова тронулись против течения по Десне - на Новгород-Северский, к Брянску, к дальней милой Оке…
        ГЛАВА VI. ДОЛЯ ГОЛОДНЫХ
        Помысли о убогих, кои лежат
        ныне, дождевыми каплями, яко
        стрелами, пронзаемы…
        Стословец
        Три дня и ещё три дня бежане шли по лесным дорогам и берегам рек, пока не свело животы без пищи.
        Стрелы все кончились: одни из них поломались, застряв в пораненной птице; другие, свистя, пролетели мимо косача или зайца и пропали во тьме непролазной чащи…
        Дичь доставать теперь стало нечем. Страшко пытался делать из прутьев и ровных веток новые стрелы, но толку от самоделок не было никакого: лишённые наконечников, они либо сразу же уклонялись от цели, либо легко скользили по мокрым перьям, не причиняя птице вреда.
        Страшко говорил, сердито поглядывая на лук:
        - Своё нам половец отслужил. Теперь он что рот без зубов! Тетиву - на силок пущу…
        Некоторое время жильный силок служил им верой и правдой. Но вот в одно несчастное утро Страшко, наводя на голову рябчика сделанную из тетивы петлю, захлестнул второпях вместе с рябчиком ясеневый сучок. От рывка тетива разорвалась, а Страшко, потеряв равновесие, ткнулся лицом в шершавый, сучковатый ствол и в кровь расцарапал надбровье.
        На этом охота кончилась. Оставалось одно: питаться лишь тем, что само попадало в руки. Скоро от мокрых трав, от сырых грибов и разных корней в утробе стало крутить и резать нещадно.
        А дождь, как нарочно, всё лил и лил на лютое горе людям. Только тот день, когда к ним пристал Мирошка, и оказался хорошим. Видно, уж и не ждать добра от такого лета по всей земле: сопреет мокрая нива, ляжет на ниву снег и завопят голодные люди, почуяв свою кончину…
        Страшко с тоской в душе примечал, что во многих местах, попадавшихся на пути, в такое дождливое лето не уродилось и кади жита: нивы легли под дождём и сгнили. Трава заплела неналившиеся колоски, как паук заплетает муху. Туман задавил, а ветер согнул те из полей, которых дождь не осилил.
        Из-за дождей и птицы забились в крепи, и звери ушли глубоко в леса, и рыба стала ленивой, не шла в плетёные «морды». В дуплах не было мёда: дожди не пускали пчелу к цветам; пчёлы спали и обмирали, как поздней осенью.
        В селеньях, основанных близ болот, людей трясла огневица[12 - Огневица - лихорадка.]. Входя в прокопчённые избы обсушиться и отдохнуть, Страшко видел, как хозяева этих изб, от малых до старых, метались в жару и в ознобе, потом их безжалостно обнимала смерть. Они во множестве «уходили во тьму», и где монах отступался от них в бессилье перед бедой, там волхв-кудесник по-волчьему выл над речным обрывом:
        Душу от тела вея,
        Трясет человека Трясея,
        Желтея желтит нам лица,
        В груди горит Огневица,
        Пухнея отёк пущает -
        Кто вспухнет, тот отощает…
        Гладея, как червь, загложет,
        И спать человек не может,
        Гнётся гнетёт утробу,
        Ведёт человека ко гробу…
        Волхв поднимал худые, чёрные кулаки и грозил врагам человека:
        Почто наше тело жжёте?
        Почто, как листья, трясёте?
        Почто, иссушив утробу,
        Ведёте людей ко гробу?
        Но заклинанья волхва, и гром берестяного бубна, и дым над жертвенным камнем, и жир на губах деревянных богов, и слёзы над трупами чад и близких - не помогали так же, как ладан церкви. Люди по-прежнему «уходили во тьму», а дождь лил и лил затопляя землю.
        - Что отвело от сих мест обилие? - спрашивали друг друга люди. - Нет нашим чадам пищи: сохнут от голода, стынут от холода, гибнут бедные чада… Кто виноват в сем страхе?
        Волхвы пытали своих деревянных богов:
        - Что делать?
        Не получая ответа, они топили их или сжигали.
        Но деревянные боги, намокшие под дождём, молчали даже в огне: они лишь глухо шипели. Волхвы-вещуны не ведали: что же сказать, чтобы дождь наконец закончился и настало вёдро?
        Может, нужна богам жертва? Быть может, приняв ту жертву, не Велес и не Ярила, а другие какие боги услышат мольбы людей и возвестят, что делать?
        Из тощего стада к расположенному на лесной поляне требищу приводили единственного быка. Животное с дико налитыми кровью глазами привязывали к сосне, оплетали его ноги ремёнными путами и валили на землю.
        Волхв надрезал ножом толстую кожу быка на ногах, а люди начинали медленно сдирать с живого быка шкуру - от хвоста к морде.
        Бык ревел.
        Но этого и добивались люди: надо, чтобы голос жертвы «дошёл до неба»!
        Обливаясь кровью, бык дёргался и рыл копытами землю. А шкуру тянули нарочно долго. Волхв тыкал в живое мясо колючей сосновой веткой, чтобы рёв быка становился громче, и люди с надеждой смотрели в небо: услышат ли боги жертвенный рёв?
        Так длилось с утра до ночи. Но облако дыма не восходило кверху, а стлалось над требищем, как туман.
        - Крик быка остаётся под дымом, он не доходит к богам! - жаловались друг другу люди.
        Не помогали и кусочки хлебцев, выпеченных на жертвенном огне. Напрасно волхв развешивал эти кусочки в берестяных кузовах на деревьях и слал свои зовы Велесу и Перуну: обилия не было, как и прежде!
        Тогда жители забытого богами селенья снимались и тоже брели по степным да лесным дорогам в поисках сытого места…
        На пути Страшко и его спутников попадалось много разного люда: беглые смерды, лихие бродники, чернецы и былинники, голодные, отощавшие бабы и дети да старики со старухами. Они бежали оттуда, где богатеющие бояре всё круче сгибали спины бедных людей над тяжёлой пашней, где люто свистели стрелы, где стукался меч о меч, где голод губил людей на залитых дождём дорогах.
        В тот век бывало, что - «пси ядаху трупия, главы, и руки, и ноги влачаху, а останошные (то есть оставшиеся в живых люди) - мох, сосну, кору липову, лист и лён, кто как замыслил, а иные, простая чадь, резаху живые люди, и мёртвых трупия обрезываху, ядаху и конину, и псину и кошки»[13 - Устюжский летописный свод.].
        Тяжёлым и страшным выдался этот год. Поэтому и бездомных странников, шедших по всем дорогам в поисках сытого места, было много, как трав на вспоенном ливнями летнем лугу. Странников этих звали не только каликами - по названию калиг, дорожной обуви на ногах, - но и калеками. Ибо многие из несчастных бежан были горбаты, в язвах и струпьях, немыты, несыты, бездомны. А между тем это были умельцы и мастера: трудолюбивые пахари, работящие плотники, ловкие тульники[14 - Тула - колчан для стрел.], затейливые чеканщики, гончары, кузнецы, кожемяки, смолокуры и углежоги, привыкшие к бедам, неунывающие жизнелюбцы, одетые в домотканую пестрядь, в дырявые шапки, в худые лапти.
        Шли они, люди земного пота, голодные «чёрные люди» труда, а с неба на них всё падал и падал дождь…
        Любава со страхом оглядывалась вокруг: в воде, в бесконечных лужах плясало и лопалось множество пузырей.
        - Боюсь! - говорила она Мирошке. - Чай, ведомо всем, что когда бес главный был изгнан с неба на землю, то все нечистые силы тоже упали на землю. Которые из них попали в леса и воды, те стали лешими, мавами да водяными; которые влезли в избы людей, те сделались домовыми да чиганашками; а которые так и остались в воздухе без призора. Их-то в ненастье и гонят на нас дожди. Видишь, как летят эти силы из всех щелей неба с дождём на землю? Где лопнет в луже пузырь, появляется там и малый бесёнок… Как выскочит, так и кинется портить жизнь человекам!
        Мирошка её успокаивал, неуверенно улыбаясь:
        - Авось ничего!
        А Любава - на всякий случай - шёпотом заклинала дождик, ручьи и реки:
        - Вода, наша матушка! Омываешь ты круты берега, жёлты пески, бел-горюч камень своей быстриной, золотой струёй. Ан, всё у нас чисто, давно всё ладно! Иди ты от нас на закат вечернего солнца: там ждут тебя сорные тропы, тонучие грязи, зыбучие болота, немытый тын… Однако заклятье не помогало.
        Ночевать приходилось под деревьями и чаще всего без огня: Страшко сушил трут и огниво под мышкой, но искра не высекалась.
        Перед тем как лечь на сырую хвою, предусмотрительная Любава и тут, разыскав осиновый ровный сучок, на всякий случай обводила вокруг ночлежного дерева непрерывную линию. Она верила, что эта линия, сделанная сучком, не позволит «нечистой силе» ночью подкрасться к спящим. Правда, бесы могли вместе с каплями прыгнуть сверху…
        - Ну что же тут делать, - вздыхая, жаловалась Любава, - когда весь мир ими полон, как печь полна дымом? Добро, хоть в живых оставят. А то затрясут лихорадкой и выбьют из тела душу…
        Лёжа ночью где-нибудь на опушке под елью, надёжнее других деревьев защищающей от дождя, Страшко задумчиво говорил:
        - И снова скажу: теперь одно у всех нас спасенье - идти на Суздаль. Мне сын Никишка не раз говорил: там тихо да сытно. Там и работа для всякой умелой руки найдётся, и ратей вражеских нет…
        Не упуская случая упрекнуть Мирошку за то, что тот пристал к ватаге Сыча, он вразумительно добавлял:
        - Разбоем не проживёшь… трудить себя надо!
        - Да я, поверь, не разбоил! - обидчиво отзывался Мирошка. - Чего пристал? Я, чай, тебе говорил, что попал в ватагу случайно…
        - Молчи. Дорога таких известна. А я говорю, что разбой от голода и от беса не спрячет. Он и сердцу добра не даст: идут по дорогам люди наги да босы, краюхи хлеба в котомке нет, а ты их совсем до гола босуешь. Ан, чем ты от них поживишься? Ну?
        - Так я же и говорю…
        - Ничем от таких нельзя поживиться! - сурово перебивал Мирошку кузнец. - Вот потому и осталось - идти на Суздаль. Дед мой был родом оттуда. Я, помню, отроком слышал: дед отцу не раз хвалил те места! Туда всё рвался. Ан, князь Мономах, а потом князь Юрий туда его не пускали: в Городце был им нужен. Так и погиб дед в сече, домой из похода на половцев не вернулся. А я возрос у отца в Городце. Там бабу себе нашёл, детьми обзавёлся и старым стал… Ишь борода крепка! Ан в горе каком нет-нет, а про Суздаль, бывало, вспомню: «вернуться бы мне в отцовы места». Страшко с улыбкой закончил:
        - Добром не пришлось, возвращаюсь неволей!
        - А мне, кроме мамы да деда с Ивашкой, ещё городцовского домового жаль! - простодушно вступила в чужой разговор Любава.
        Она повернула своё миловидное лицо к Мирошке.
        - Уж больно у нас в Городце домовой был славен! Ты помнишь, братеня, - спросила она уже дремлющего Ермилку, - каков он был сноровист да заботлив?..
        Не открывая глаз, Ермилка с трудом ответил:
        - Я помню… - и сразу же погрузился в сон.
        - Такого теперь не сыщем… Ох, ловок был старый! - восторженно продолжала Любава, опять обращаясь к Мирошке. - Хлопотун такой да заботник. Всегда подсоблял в работе. Бывало, к ночи чего не успеешь, он всё доделает. Заворчит, застучит в избе, а доделает! Утром проснёшься - в красной рубахе, босой, косматый…
        Она побожилась:
        - Сама видала, хоть окрещусь! А уж как добр был… Если чему суждено случиться - так обязательно знаменье даст. Помнишь ли, братец… Ты спишь? Ну, батя, ты помнишь, как он тебя в бок толкнул, когда ты в ту полночь спал, а воры залезли в клеть?
        Страшко покосился на дочь, хотел рассердиться на глупую болтовню, но вместо этого с интересом ответил:
        - Ну, это я помню!
        - А помнишь, когда к нам повадилась ведьма доить по ночам корову, он даже с ведьмой подрался?
        - Вестимо, и это помню!
        - Ох, славный был дедка! Найдём ли теперь такого?
        Любава истово закрестилась, потом счастливо вздохнула, уютно свернулась калачиком рядом с Ермилкой - близко к Мирошке - и закрыла глаза. Сонным голосом она протянула:
        - Скорей бы дойти до места… Мирошка беспечно сказал:
        - Дойдём!
        - И пищу добудем?
        - Ну да!
        - Ух, сытно поесть охота…
        Любава пригрелась, заснула. А утром её разбудили весёлые голоса: отец, Мирошка и брат Ермилка возились возле костра. Сидя на корточках у кучи из мха и веток, отец ударял ножом по кремню, высекая искры, и ровно, настойчиво повторял слова огневого заговора:
        - Огонь-огонёшек, дайся нам, грешным.
        Не дайся врагу, а дайся добру.
        Не гасни, а взъясни.
        Промёрзли, продрогли - тебя зовём…
        И вот огонёшек высекся, прыгнул в колючий мох, из мха - на сухую хвою, по хвое - на ветку смолистой ели, к сучку сосны. Потом заплясал, поедая пищу и кланяясь рыжей башкой, будто хотел сказать старательному отцу: «Я тут. Чего тебе надобно, батя?..»
        Возле костра, на траве, белели мокрые птичьи перья. - Отколь у вас птица? - спросила Любава. - Ой, курица, я гляжу!..
        Ермилка вскричал:
        - Ага, увидала? Мирошка в посёлок, неведомо чей, ходил, поймал эту курицу для тебя! За то ему по горбу батогом попало…
        Ермилка заливисто рассмеялся:
        - Ишь, гнётся возле костра… А всё потому, что плечи в ссадинах. Сам видал!
        Мирошка тоже попробовал засмеяться, но застеснялся и только взглянул на Любаву со смущённой, быстрой улыбкой.
        Сердце Любавы счастливо дрогнуло. Она поспешно вскочила с земли и начала помогать отцу насаживать тощую, синекожую курицу на деревянный вертел.
        В тот день они хорошо поели, согрелись и тронулись дальше - в лесную глушь, в чужую, хоть и заветную даль.
        Так дошли они до безлесной долины - Пустого Поля. Оно тянулось большой полосой до мутного горизонта, а в самой его середине, на сгибе глухой реки, у трёх больших тополей стояла церковка. Возле церковки сидел чернец. Он сидел на бревне и плакал, не вытирая слёз.
        Любава спросила:
        - Чего ты, дедушка, плачешь?
        Чернец повернул к ней лицо, и Любава смутилась: несмотря на поблекший, печальный взгляд, монашек был явно пригож и молод. Небось только-только пришёл он сюда из Киева просвещать крещёных и некрещёных, да не сумел среди них ужиться, поддался тоске… оттого и плачет! Она поправилась:
        - Ай, прости… я думала - дедка! Чернец печально ответил:
        - Чего прощать? Грехи мои, видно, тяжки! За то Господь напустил беду… От этой беды и плачу.
        - А что за беда?
        - Нечистые в церкву да в келью влезли. Иные шумят и летают, иные пищат там во образе крыс. Расхитили у меня все запасы, какие были на зиму. Крова лишили: сижу на дожде, как праотец Ной сидел…
        И смущённо спросил:
        - Поесть у вас нет ли? Ермилка ответил:
        - Есть!
        Но отец больно ткнул его кулаком в посиневшую от холода шею, строго поправил:
        - Нет ничего. Отколь у нас пища?
        Чернец покорно вздохнул: «Вот горе!» - и вновь заплакал.
        - Сами сытое место ищем, - угрюмо буркнул Страшко, уже начиная жалеть монашка и клясть свою скупость. - Туда собрались идти…
        - А где оно есть, то сытое место?
        - Слыхали, что есть оно в Суздале, за Москвой-рекой.
        - Ишь, славно! И я слыхал! - Чернец оживился и быстро встал. - А в сих местах у нас пусто. Затем и зовётся: Пустое Поле. Ни десятины для церкви нельзя собрать, ни себе для пищи…
        - Ну, вот и пойдём на Суздаль, - совсем смягчился Страшко. - На вот, пока пожуй.
        Он дал чернецу остатки куриного крылышка. Тот сразу же заработал зубами.
        - Монах один киевский звал меня прошлым летом, - сказал он, бойко жуя. - А я не пошёл, боялся устав нарушить.
        - Ну, теперь иди.
        - И то: не пойти ли? Здесь всё едино - пусто… Мирошка весело вставил:
        - А церкву свою запри да сожги в ней всю нечисть! Чернец поражённо уставился на Мирошку:
        - Ой, так ли?
        - А как?
        Чернец подумал, встряхнул рыжеватой, редкой бородкой и убеждённо сказал:
        - То верно: сожечь в ней крысиное стадо! От этого, может, будет большое благо: округ всё зерно поели!
        Поглядывая на церковку, он счастливо забормотал:
        - Ишь, парень какой разумный! Сожечь в ней всю крысью нечисть! Верней придумать нельзя! Сейчас я их сокрушу…
        Обшарив свои карманы, как будто ища огниво, он подскочил к закрытой двери церковки и плотно приник к ней ухом:
        - Шумят! Господен храм загубили… Ан, сами сгорят в огне!
        Решительно распахнув церковную дверь, он выдернул из стены пучок мха да мочалы и кинулся внутрь церковки - к чадящим светильникам.
        С тревожным криком наружу вынеслась птица. Ермилка взмахнул рукой, и птица рванулась прочь. Через порог перепрыгнуло несколько крыс и тут же от камня, брошенного Ермилкой, метнулось обратно. А мох и мочала в руках чернеца уже вспыхнули. Чернец закричал, укушенный крысой, но несколько раз успел ткнуть огнём в пазы между брёвен и выбежал вон…
        Церковка горела жарко.
        Вначале полез во все щели дым, как будто это старалась изойти сизым чадом ядовитая нечисть. Потом в церковке забилось пламя.
        Чернец стоял на дожде перед пламенем и грозил худым кулачком, и прыгал, и всё кричал:
        - Горите, бесы, во славу Бога!.. Отсюда они пошли впятером.
        А день спустя набрели ещё на двоих. Потом к ним прибился седой старик по имени Демьян, и ещё старик со старухой, а с ними - рыжий бежанин Михаила с детьми и бабой.
        Теперь они шли смелее. Однако тревога не покидала: а вдруг налетят боярские люди или ратники княжьи? Толпу отовсюду видно, толпа - что стадо. Боярин какой-нибудь захочет стать пастухом, замыслит загнать в свою вотчину, как овец, куда побежишь? Посадят силком на чужую землю - сиди, трудись на боярский стол! А то вон, слыхать, на Десне секутся киевляне, черниговцы да смоляне с ратями Святослава Новгород-Северского. Попадёшь к ним под меч - всех до единого засекут безвинно!
        Седой старик Демьян говорил об этом негромко, неторопливо, а каждое слово было по сердцу, как звон набата. Даже чернец Никодим, укушенный крысой, на миг забывал про лютую боль в ноге и печально вторил:
        - Безвинно!
        А рыжий бежанин Михаила в тоске кричал:
        - Вот половцы с князем черниговским пожгли наш посад под Курском… Я в тот день всей семьей за глиной в овраг ходил - горшки, корчаги да разные плошки могу отменно лепить из глины. В овраге мы и таились с сыном Вторашкой, с дочерью Марьей, с младшенькой Досьей да с этой вот бабой моей Елохой. - Он указал на худую, молчаливую бабу. - Оттоль лесами бежали. Ох, много земель прошёл и рек переплыл! Ан, всюду лишь глад и горе. Куда же теперь бежать? Видно, что лихо в могилу нас гонит, как пыль земную…
        Седой Демьян с усталым спокойствием говорил:
        - То верно, что лихо: ныне гонит оно нас по всей земле русской. С берегов Днепра, и Десны, и верхней Оки, и Дона - бежим, хоронимся от напастей. Потому и зовут нас «бежанами». Ан, всюду бежанам не сладко, что в Киеве, что в Смоленске, что на Оке: князья меж собой секутся - нам горе, бояре лютуют - ещё бедее беда! А половцы, как наедут, огнём всё подряд пожгут!
        Рыжий бежанин Михаила тоскливо вскрикивал:
        - И что это надо от нас боярам? Сидели бы мы без них на разных своих местах: кто горшки бы лепил, кто сохи ковал, а кто, как Демьян, воск бы брал из пчелиных колод, из воска бы свечи лил. И жили бы все по правде, не мучая сирых и слабых. Ан, дело идёт не так: похоже, нельзя боярам без нашей муки!
        Он хмуро оглядывал своих голодных детей и костлявую, молчаливую бабу.
        - Нет сил моих боле! Вишь, дети плачут?.. Сивобородый свечник Демьян терпеливо строгал кору деревьев и варил из неё похлёбку. Он учил Ермилку с Вторашкой распознавать коренья, которые можно есть, ловил с ними рыбу, насаживая червей на острую косточку. Но и того, что добывали, всем не хватало. А впереди ещё много недель пути - не дойдёшь, пожалуй.
        - Не мы, чай, одни, - успокаивал всех Страшко, ставший, по молчаливому соглашению остальных, вожаком. - Нас много, дойдём! А в Суздале - славно: спокойно, сыто… отцовы места!
        - А сам ты там был ли?
        - Я не был. Зато мой старшой - Никишка - был многократно. Да и дед мой родом оттуда. А я, чай, из Юрьева Городца…
        Мешая сваренную из корней да коры похлёбку большой деревянной ложкой, старик Демьян пытливо приглядывался к Страшко:
        - Чего же и ты в бежанах? Сидел бы на добром месте…
        - Сожгли Городец мой половцы.
        - Ишь ты… Вот горе!
        - Едва схоронился я с сыном да дочерью вот, Любавой. Да парень Мирошка в пути прибился… Думаю, к Суздалю мы дойдём, если не сдохнем: брюхи несыть свела! Уж больно много недель идём по чужим дорогам…
        - Недель! - Демьян с усталой усмешкой оглядывал парня, Страшко и Ермилку с Любавой. - А я ещё с того лета иду! Осень и зиму шёл - побирался. И в это лето все дни иду. Забыл уж, когда был сыт и спал по-людски в избе.
        - И мы с того Покрова отошли от дому, - вставил своё слово горшечник Михаила. - А только - куда идём? До хорошего места дойдём ли?
        - Дойдём!
        - Добро, коль дойдём…
        - Чего не дойти? - подбадривал всех кузнец. - Хоть тяжко и сил немного, а надо дойти! Затем и с мест со своих снялись…
        Но первым не смог идти за Оку чернец Никодим. Его нога, укушенная крысой, когда он поджигал церковку, распухла, покрылась синими пятнами и болела так, что он стонал и царапал ногтями землю. Потом эта боль возросла и коснулась бёдер. Чернец не мог ни сидеть, ни лежать и всё время корчился и кричал, как сжигаемый заживо.
        Свечник Демьян укорял Мирошку:
        - То ты научил его сжечь храм божий. За то он, видать, теперь и наказан болью.
        Мирошка смущённо оправдывался:
        - Он сам запалил, не я!
        - Послушал тебя, оттого и горит вот в пламени адском…
        - А я при чём?
        - Эх, парень… - Демьян качал головой и склонялся к своей похлёбке, побулькивающей в котле над жарким огнём. - Толкнувший на грех - уже участник в грехе. А ты есть советник того греха…
        Мирошка обидчиво вспыхивал:
        - Не хули!
        Но Любава касалась его руки и мягко просила:
        - Молчи, Мирошка…
        Парень ловил её светлый взгляд и вспыхивал снова, но только не от обиды - от счастья, потом вдруг вскакивал и кричал:
        - Ого-го-о!
        Голос летел в леса, в далёкие чащи и возвращался оттуда похожим на лёгкий вздох. Чернец Никодим болезненно вздрагивал, открывал глаза и пытался встать.
        - Кого? - говорил он хрипло, едва раздвигая спёкшиеся губы. - Меня зовут?
        Демьян отвечал со вздохом:
        - Никто не зовёт, лежи…
        - Ох, час мой смертный! Всё мнится мне, что зовут… Хватая воздух раскрытым ртом, закатывая глаза, он падал навзничь и начинал бормотать невнятные клятвы, кого-то корил, стонал или плакал, кричал великие непотребства и вдруг скрежетал зубами и дёргался так, будто невидимое копьё пронзало его насквозь.
        - Должно быть, нечистый вошёл вовнутрь через рану! - крестясь, говорил Демьян. - Теперь тот нечистый ходит у Никодима по жилам да ищет душу…
        Чернец бормотал всё глуше. Разум вскоре покинул его, а боли, как видно, достигли земных пределов: по серым щекам катился холодный пот, руки дрожали, в груди хрипело, открытые губы стали синеть.
        Демьян с состраданием посмотрел на страшный лик Никодима, затем порылся в холщовой котомке, достал облепленный сором катыш жёлтого воска и разломил его надвое. Размяв воск в пальцах, он вылепил два комочка, перекрестился, потом с силой положил свою левую руку на спёкшийся рот больного, а правой быстро вложил восковые комочки в его дрожащие ноздри.
        Чернец задохнулся, попробовал вырваться, но не смог, медленно выгнулся, дёрнулся и затих.
        - Теперь он умер, - просто сказал Демьян. - И я помог ему в этом затем, чтобы лютые боли ушли из тела…
        ГЛАВА VII. ВСТРЕЧА С СЫЧОМ
        Они же носиловаху и грабяху.
        Псковская летопись
        Однажды в пасмурный тихий день Страшко с бежанами опять наткнулся на молодцев, промышлявших разбоем.
        Но в этот раз вместо ватажки голодных бродяг грабежом занимались трое вооружённых всадников. Пользуясь своей силой, они отнимали котомки со скудной едой и другим запасом у оборванных баб с детьми, у стариков и старух, сбившихся на лугу под лесистым холмом, у сверкавшей в кустах реки. Двое из всадников, по оружию и по платью похожих на ратников, небрежно сидели на лошадях и кололи копьями тех, кто пытался сопротивляться, а третий, тоже похожий не на разбойника, а на воина, ведя коня под уздцы, собирал котомки в общую кучу.
        - Гляди-ка, да это Сыч! - удивлённо вскричал Мирошка, дёрнув Страшко за рукав. - Видишь, твой конь. Твоего коня под уздцы ведёт…
        Страшко вгляделся.
        Среди голосивших от горя баб и детей, вслед за ладно одетым Сычом и впрямь ходил тот самый лохматенький конь-бахмат, которого удалось кузнецу поймать на ниве у Городца. Именно по коню Страшко узнал и Сыча: это он, безжалостный черноусый разбойник, хотел увести Любаву! Хотел, да не вышло: еле успел супостат ускакать от стрелы на лесной поляне! Теперь вон лупит баб и детей… отнимает у них последние крохи…
        «Коня моего присвоил!» - подумал Страшко со злобой и огляделся, ища хоть что-нибудь подходящее для схватки с Сычом. Но не нашёл ничего и, только сердито крякнув, сказал:
        - А-а, горькая немощь наша! Нечем помочь тем сирым, рыдающим на лугу. Лишит их разбойник последней щепоти жита.
        Мирошка решительно сбросил с себя котомку. Любава в страхе спросила:
        - Чего ты?
        Парень смолчал: похоже, что он и сам ещё не успел обдумать того, что толкнулось в его душе при виде Сыча. Он просто поддался первому чувству и, спрошенный, сам теперь не сумел бы ответить: чего он задумал сделать?
        Внимательно приглядевшись к нему, кузнец предложил:
        - А может, тебе попытаться дружка своего завести вон за те кусты?
        - Какой он дружок? - обиделся парень. - Ему бы я первый отсёк топором разбойничьи руки!
        - Ух… да ты что?! Он тебя враз копьём поразит, - с беспокойством вмешалась Любава. - Уж лучше к нему не лезь!
        - Ништо, - ответил Мирошка. - Я ловкий… как-нибудь увернусь!
        - Отбить бы его от других, - настойчиво продолжал Страшко, - завлечь в те кусты, да всем скопом и ухватить проклятого душегубца…
        - И то! - Потуже стянув подпоясанный лыком старенький кафтанишко, Мирошка шагнул к дороге, ведущей на луг, где Сыч обирал бежан. - Чего мне Сыча бояться? - спросил он Страшко, поглядывая в то же время и на Любаву. - Он, мыслю я, и не знает, что я с тобой на Суздаль подался. Пойду - попытаю…
        Не успела Любава и слова молвить, как Мирошка, не таясь, направился прямо к Сычу и надрывно голосящим бабам с детьми.
        Тем временем Сыч, не спеша, сосчитал котомки, одну за другой закрепил их на спинах коней и сам вскочил на бахмата.
        Вскоре трое вооружённых всадников поехали прочь от обобранных ими голодных, нищих людей. Довольный добычей, Сыч напоследок ткнул копьём высокого старика, попавшегося на пути. На рубаху старого густо хлынула кровь. Ослабевший от длинной дороги, голодный старик покачнулся, едва успев приложить дрожащие руки к ране, и повалился под ноги коня.
        Всадники, хохоча во всё горло, помчались луговой дорогой на взгорье, к тем самым кустам, за которыми таился с бежанами Страшко. Жена горшечника Михаилы Елоха в страхе охнула и прижала к себе Вторашку и дочерей.
        Страшко вполголоса приказал своим:
        - Схоронитесь в овражке, где воду пили. Уведи их, Демьян, скорее!..
        А сам, прихватив Михаилу, с дубиной в руках пополз в густые заросли орешника, подступавшие к самой дороге.
        Мирошка и увязавшийся за ним Ермилка шли навстречу Сычу.
        У разбойника был намётанный, острый глаз, и он ещё издали увидел новых людей - невысокого, худощавого парня и одетого в рвань босого мальчишку, смело идущих навстречу ему от леса. Усмехнувшись от мысли, что вот судьба посылает ему ещё двух людишек ради забавы, он поудобнее склонил копьё, прочнее утвердился в седле - и тут же узнал Мирошку.
        - Эй, Чахлый… да это ты ли?
        Мирошка остановился. Он сделал вид, что обрадован встречей, и даже заставил себя улыбнуться. Сыч натянул поводья.
        - Вот встреча! - весело повернулся он к ехавшим сзади ратникам, обвешанным чужими котомками и узлами - Сей парень, по имени Чахлый, был у меня в ватажке.
        Помните, сказывал я про то, как в лесу наскочил на нас бес лохматый, стрелами всю ватажку посёк?
        Ближний из всадников с явной насмешкой заметил:
        - Помним! Один мужик пятерых ватажников одолел! - и проехал мимо Мирошки.
        За ним, потеряв интерес к столь обыденной встрече, по торной тропе проследовал и второй. Но Сыч придержал своего коня.
        - Так, значит, и ты уберёг свой живот в то утро? - спросил он Мирошку, как видно, не узнавая Ермилку. - А я уж решил, что и тебя погубил тогда бес лохматый! А тех, небось, всех пострелял до смерти? - спросил он не без интереса.
        - Не всех, - ответил Мирошка.
        - Вот дьявол! - заметил Сыч. - Я только ватажку тогда собрал, как вмиг её и не стало! А ныне ты кто? Бежанин?
        - Бежанин…
        - Дурак! Я тебя научу добру!
        Сыч дружелюбно осклабился, разинув зубастый рот и весело глядя на парня:
        - Айда со мной. Жалеть, я чаю, не будешь! - И, тронув коня, спросил: - А это что за малец?
        Мирошка погладил Ермилку по голове:
        - Да так… В пути повстречались.
        - А, ладно. Пущай и он идёт за тобой: глядишь, помощником нашим будет, когда взрастёт… Да не крутись ты перед конём, - заметил он строже, - не то я ноги тебе отдавлю. Шагай стороной… вот так!
        Мирошка растерянно огляделся: двое всадников ехали впереди ещё слишком близко, чтобы Страшко с мужиками рискнули выскочить из кустов и кинуться на Сыча. А Сыч здесь, похоже, задерживаться не будет. Как же теперь поступить, чтобы отвлечь душегуба, остановить у того орешника на дороге?..
        Мирошка не смог ничего придумать. А половецкий конь шагал всё бойчее, дорога убегала всё дальше и дальше в лес. Ермилка стал отставать. Да и Мирошка едва поспевал за Сычом, стараясь держаться у самого стремени.
        Сыч же, ничего не замечая, хвастливо рассказывал:
        - После того, как ватажка моя распалась, встретил я в пути дружка. С ним тоже опрошлым летом вместе бродили по сим лесам, а ныне, гляжу, он в княжеской младшей дружине, князя смоленского ратник. В тот день он был не один, и вот схватили они меня да зачали мять бока… А я уж узнал дружка и кричу: «Погодите… почто своего-то? Стой!» Тут они меня отпустили, одели да накормили. И стал я с ними, как ратник, ходить в дозоры - следить врагов смоленского князя. Кого ни встретим - враги!
        - И те? - Мирошка указал туда, где - уже невидимая отсюда - на лугу осталась толпа голодных бежан.
        - Ага! - охотно ответил Сыч. - И те. И всякий другой. Потому что раз все враги, то нам же сподручней: куда ни пришёл - круши! На что ни взглянул - твоё! Чего ни всхотел - тебе!.. Аль худо?
        - Не худо…
        - Ну вот. И сам ты так можешь. Ей-богу! - Бродяга перекрестился. - Видал, как славно потешились мы с бездомными на лугу? Везде наша воля! Чего хотим, то и сделаем. А кто забунтует - смерть: скажем, что вор и князю изменник, - да в землю!..
        Сыч говорил все хвастливее и громче, а парень ему отвечал всё угрюмее и односложнее: Мирошке было противно слушать поганые речи хвастливого душегубца. Правда, Мирошку и самого тянуло к бродячей свободной доле. Он без печали думал о том, что сбежал от своей постылой судьбы - из боярской усадьбы на Цне, где не было ничего, кроме голода и побоев. Но он не хотел быть «убойцем» и «татем». Ему претило тешиться так, как только что тешились трое всадников на лугу. Он слушал Сыча, вглядывался в его бледное, черноусое лицо, а сам всё время прикидывал: уж если бродяга ушёл от кустов, где затаился Страшко с мужиками, то как бы теперь хоть вдвоём с Ермилкой сшибить хвастуна с коня и ускакать на коне к бежанам?
        - И понял я, Чахлый, - продолжал вести разговоры Сыч, - что неразумно в такое время по-волчьи, тайно бродить в лесу. Разумней делать всё явно: наняться в ратники к сильному воеводе, взять копьё да хватать людей от имени князя! Теперь все князья во вражде друг с другом. Пока они делят своё, мы вольно берём своё: в любом уделе для нас добыча! У городовых людей и у смердов всего для себя найдём: и меха и пажити всякой! Вон, ягнёнка нынче везём заставе на ужин!
        Мирошка вдруг громко охнул и опустился на землю.
        - Ты чего? - с участием спросил Сыч, задержав коня.
        - Заноза! - скривив лицо, прохрипел Мирошка. - Аж будто в сердце вошла!..
        Он склонился к ноге и сделал вид, что старается ухватить занозу ногтями.
        В лесу было сыро и тихо. Два других всадника успели уехать далеко вперёд, и сюда едва долетала их бесконечная песня про черта, пивной котёл и пьяницу Скудя.
        Скоро и песня утихла, и поотставший Ермилка догнал Сыча, а парень всё охал и неумело тянул занозу.
        - Да ты ковырни ножом! - посоветовал Сыч.
        - Ножа-то нет, на мою беду. А ну-ка, подай копьё…
        - Зачем занозе копьё? Ножом будет легче…
        - Дай хоть копьё!
        Сыч подал парню копьё и с открытым презрением процедил сквозь зубы:
        - Дурак ты, я вижу, Чахлый. Как малый отрок, не знаешь, чем лучше занозу достать!
        Мирошка молча поковырял остриём копья покрытую грязью подошву левой ноги. Копьё было ровное, новое, как раз по руке. Но парень решил, что этого мало. С притворным вздохом он положил копьё на траву.
        - Ты дай мне, и вправду, нож. Копьём занозу-то не с руки…
        - А я тебе что твержу?
        Сыч вытащил из-за пояса нож и протянул Мирошке.
        - А наши, я слышу, спешат к заставе, - сказал он, прислушавшись к тишине. - Оно хоть в дозоре и прибыльно, ну а всё-таки дома…
        Закончить он не успел: Мирошка схватил копьё и нацелился им прямо в грудь Сыча.
        - Слезай! - приказал Мирошка с холодной злобой. Ермилка бочком подскочил к коню и схватил его за уздечку.
        - Чего ты? - вскричал разбойник сердито и удивлённо. - Да я вам за эти шутки…
        Заметив, что он пытается дёрнуть повод, Мирошка предупредил:
        - Захочешь уйти с конём, пробью тебе спину… Сыч разъярённо забормотал:
        - Ты что же это задумал? Ну, дьявол! Ан, это тебе не простится! Ни Бог, ни бес тебя за то не похвалят! А я уж тебя найду…
        - Авось не найдёшь. Слезай!
        Рот Сыча растянула кривая усмешка.
        - Чудишь ты чего-то, Чахлый, - сказал он миролюбиво, спрыгнув с коня. - А что - никак не пойму! Объясни хоть толком…
        Но парня не обманул этот мирный, дружеский тон. Он строго распорядился:
        - Теперь мы пойдём назад. Тебя там ждёт не дождётся тот «бес лохматый», дядька Страшко, у которого ты угнал вот сего коня…
        Лицо Сыча стало пепельно-серым.
        - Послушай, Чахлый, - сказал он глухо, - я дам тебе десять гривен златых… Слышишь? Они сохранно зарыты отсель недалече… А к ним, - добавил он, видя, что парень мрачно молчит, - два полных жбана хмельного мёду. Мехов бобровых, - ещё добавил Сыч, поняв по лицу Мирошки, что малый выкуп здесь не поможет. - Сирийские тельные бусы есть… Сосуд затейливый от египтян. Другой есть сосуд - от греков, златой. И ткани оттуда: купец их вёз, да на нас наехал, царство ему небесное!
        И бродяга, не отрывая просящих глаз от Мирошки, набожно перекрестился.
        Парень угрожающе двинулся на Сыча и выкрикнул:
        - Нет!
        На глазах Сыча навернулись слёзы, когда Мирошка сердито вскинул копьё и велел:
        - Иди борзее! Да не болтай. Не то, клянусь покоем отца и матери, прикончу тебя немедля!
        Но возле ореховых зарослей, где должен был ждать Страшко, никого почему-то не оказалось. Мирошка некоторое время озадаченно топтался вокруг кустов и покрикивал:
        - Му-жи-ики-и-и! Эй, дядя Страшко, ты где-е? Никто не отзывался.
        Похоже, что-то спугнуло бежан и они ушли, не дождавшись. Значит, надо спешить. Но неужели же так вот и бросить Сыча без всякой отместки? Он и Страшковой семье худого хотел, и тех вон старух, что лежат на лугу, копьём заколол. За это должно воздать лиходею его же мерой…
        Подумав об этом, Мирошка строго велел:
        - А ну-ка, пойдём к тем бабам, которых ты обобрал на лугу. Пускай они скажут тебе спасибо за всё, что ты там содеял!
        Сыч в страхе взмолился:
        - Пусти! Не губи…
        Но парень толкнул его в бок копьём:
        - Иди, как велю, борзее!
        Бабы сидели на мокром лугу безмолвно. Они не плакали, не кричали: слёз давно уже не было в их иссохших глазницах. Покачиваясь, как в дремоте, они неотрывно глядели на трёх неподвижно лежавших в траве старух и на раненного Сычом старика, из груди которого ещё вытекали капельки светлой и жидкой крови.
        Появление Мирошки с Сычом и идущим сзади Ермилкой вначале не возбудило ничьего внимания. Только одна из баб пустым, нездешним взглядом скользнула по новым лицам и опять отвернулась к телам убитых старух. Но когда Мирошка звенящим голосом крикнул: «Люди, вот Сыч - душегубец ваш! Поглядите…» - бежане зашевелились. Та из баб, которая только что равнодушно скользнула взглядом по лицам пришедших, теперь вдруг встала с земли и протянула к Сычу исхудавшую руку.
        - Ох, это он! - сказала она негромко. - То он, душегубец страшный! Копьём нас толкал… То он!
        Ноги бродяги подкосились. Ослабев от страха, он упал на колени, приник к земле грудью.
        Мирошка на всякий случай приставил к его спине острие копья и ещё раз, чтобы вывести баб из горького онемения, крикнул:
        - Берите его! Пускай он за всё ответит!..
        Сыч с воем пополз было к лесу, выгибая спину, чтобы ослабить нажим копья. Но бабы уже кольцом обступили его, потянули к нему костлявые руки.
        Боясь быть сбитым толпой разъярённых баб, Мирошка отнял копьё от спины Сыча, отскочил к коню. И только теперь он понял, что именно вдруг заставило Страшко и других бежан уйти от кустов, с опушки: ясно видные с луговины, по реке, спустив паруса, подплывали к берегу большие ладьи - учаны.
        Их было четыре, и в каждой сидели ратники. Мирошка отчётливо видел поставленные вверх остриями копья до сулицы. На передней учане качался намокший стяг, но личный княжеский знак на нём не был виден, поэтому трудно было решить, чья на ладьях дружина. Да вряд ли Мирошка, даже увидев тот знак на стяге, смог бы сказать, какому из русских князей он принадлежит: князей было много и знаков много, - Мирошка в тех знаках не разбирался.
        Лучше, чем он, разбирался в этом Страшко. Но и кузнец, увидев учаны из зарослей орешника, не смог разглядеть на обвисшем стяге княжеского герба. С тревогой в сердце он поспешил увести бежан поглубже в лесную чащу.
        Пока ребята горшечника Михаилы, Елоха, Демьян и другие отсиживались в глухом овражке возле ручья, Страшко наблюдал за ладьями и луговиной. Он видел и баб, навалившихся на Сыча, и Мирошку с Ермилкой, и воинов, выскочивших из ладей на берег с топорами в руках. «Должно быть, направились за дровами, - подумал он беспокойно. - А вдруг да пойдут на луг и схватят парня с Ермилкой? Чего они там торчат? Скакали бы прочь скорее…»
        Как будто догадавшись о мыслях Страшко, Мирошка вскочил на коня, втянул к себе Ермилку и зычно гикнул. Конь с маху помчался по лугу к лесу.
        Страшко на какое-то время упустил из виду баб на лугу и воинов с топорами. Он только смотрел на коня да в душе похваливал парня: «Разумен и сноровист… А если надо - и смел! Может, к добру, что Любаве он приглянулся?..»
        Истошный крик отвлёк кузнеца от приятных мыслей. Окинув взглядом зелёную луговину, он сразу увидел, что Сыч вырвался из толпы разъярённых баб. Кафтана и шапки на нём уже не было. Пронзительно крича, в лохмотьях вместо рубахи, он бежал прямо к воинам, которые шли от учан к опушке так осторожно, как ходят лишь по чужой, враждебной земле.
        Передний из воинов, заметив Сыча, поднял топор, вскинул его на плечо, будто готовясь к удару, и вопросительно поглядел на товарищей. Те нерешительно затоптались на месте.
        Сыч между тем добежал до них и упал.
        Истощённые и голодные бабы бежали вслед за Сычом устало, не глядя по сторонам. Теперь, наткнувшись на воинов, увидев оружие их и суровые лица, бабы остановились, потом пугливо попятились и вразброд устремились прочь. А воины молча глядели им вслед и в сторону леса, будто решая: нет ли в этом лесу засады?
        Но, видно, засады нет: лес тих и не густ, а бабы пугливы. Должно быть, здесь - мир…
        Воины наклонились к Сычу.
        Он тихо лежал в траве, обняв исцарапанными руками ноги переднего воина. Тот попытался шагнуть. Сыч в страхе завыл. Его подняли, и он стал истошно кричать, то грозя уходящим бабам, то униженно кланяясь воинам до земли, падал в траву на колени, плакал.
        Как видно, он в чём-то клялся, о чём-то рассказывал воинам, и Страшко, укрывавшегося за толстой сосной, взяла досада: жаль, бабы не порешили Сыча до смерти. Пойдёт теперь Сыч опять по ватажным путям-дорогам ловить, обижать людей… Мирошку поймает - живым проглотит, а не простит удальца за то, что привёл разбойника к бабам!.. Надо бежать. Пока не пришла беда - подальше от этих мест…
        Страшко ещё раз окинул пристальным взглядом речную пойму и дрогнул: что это там вдали, за кустами? Похоже, чья-то большая рать…
        Кузнец в тревоге привстал:
        - Вот притча! Чья же там рать? И к чему ей тут появиться? Э-э… глянь-ка: а это что?
        Удобный, узкий челнок показался на сизой глади реки из-за той излучины у края леса, откуда недавно выплыли и большие ладьи. Челнок заспешил к ладьям, но вдруг замедлил свой ход, как будто не только Страшко, но и гребец, сидевший в челне, заметил чужую рать. Некоторое время челнок неподвижно, словно бревно, темнел на лоне реки. Потом он стремительно, ровной дугой отошёл под берег - и скрылся там в зарослях тальника и ольхи…
        Страшко задумчиво покачал головой. На секунду челнок показался ему знакомым. Но он не додумал: чем? Челнок и челнок. Чужой, раз место чужое. А место - явно чужое…
        Поманив к себе сына с Мирошкой, кузнец указал рукой на речную пойму:
        - Видали, какое дело?
        ГЛАВА VIII. РАДИЛОВА РАТЬ
        Москвичи же от них мужески
        защищахуся, смело и небоязненно
        ратовахуся с ними.
        Повесть о начале Москвы
        Сычу повезло: воины суздальского посольства пожалели избитого мужика. Вишь, как отделали злые бабы: одежда порвана в клочья… нос да лоб расцарапаны… еле ползёт, стоять на ногах не может!
        Сделав крепкую крестовину из двух берёзок, они взвалили на неё громко стонущего Сыча и понесли вместе с дровами на берег реки - к ладьям.
        Их встретил высокий, статный Данила Никитич.
        - Ты что это там содеял? - спросил он Сыча каким-то просторным, как показалось разбойнику, свежим, как ветер, голосом. - За что тебя драли бабы?
        Сыч жалко захлюпал носом, заохал, ощупывая бока, а книжник смотрел на него голубыми, усмешливыми глазами и весело говорил:
        - Не вой, горевой. Усы велики взросли на губе, а воешь, как отрок. Стыдись! Скажи-ка лучше, за что тебя драли бабы?
        От синих, весёлых глаз Данилы Никитича, от его заморского бархатного тигиляя[15 - Тигиляй - тёплая стёганая куртка.], от розовых щёк и русых кудрей, покрытых бусинками дождя, шла ясная, хотя и незримая волна спокойной и доброй силы. Но Сыч почему-то этого испугался не меньше, чем баб. Продолжая стонать и охать, он торопливо прикидывал в уме, как бы вернее соврать про своё бесчестье, и, ничего не придумав, просто сказал, что побит безвинно.
        - Бабы безвинного бить не будут! - решил весёлый начальник. - Разбойничал, вот и били!
        Данила Никитич сказал это шутливо, но Сыч не на шутку струсил: в сияющих, как лазурь, глазах он увидел синий ледок упорной, холодной воли.
        «Погубит!» - подумал Сыч и снова завыл, смиренно кланяясь воинам и начальнику до земли.
        - Не гни свой хребет напрасно. Ответствуй, а не стони! - опять усмехнулся Данила розовым, свежим ртом. - Подай-ка ему, Улеба, для ратного духа!
        Первый из воинов, ноги которого Сыч обнимал у леса, подал немалую чашу пива. Сыч жадно выпил. А воин, должно быть пожалев Сыча, негромко сказал:
        - Прости, Данила Никитич, но парень уж больно бит. Знать, разум ему отшибли: бормочет незнамо что!..
        - Не разум ему отбили, а страх пробрал! - насмешливо заключил Данила Никитич. - Робок он, видно. А ить не малый: усы!..
        Книжник презрительно хмыкнул и отвернулся. Уже равнодушно он приказал:
        - Спроси тут его Улеба. Да ставь костёр…
        Как будто забыв о Сыче и ладьях, он медленно тронулся вдоль речного берега к дальним осокорям, стоявшим в лугах подобно бессонным часовым…
        Некоторое время Сыч подозрительно следил за тем, как начальник воинов шёл по лугу, склонялся к мокрым цветам, задумчиво дёргал кусты зелёного тальника и оглядывал мир столь жадно, будто здоровался с ним после долгой разлуки. Потом, когда широкую спину книжника скрыли кусты, спросил:
        - А кто он, сей муж Данила?
        - У князя он сотник. А будет верней - советник, - негромко ответил Улеба и с ласковым уважением добавил: - Молод, а больно разумен. И всем наукам учен. За то и зовётся «книжник»…
        - А строг он, я вижу, да зол…
        - Кто зол? Наш книжник?
        Улеба сердито взглянул на Сыча, сдержался и вдруг легко, глубоко вздохнул.
        - Он строг. А как запоёт… али если начнёт тебе баять сказку, так сразу - как солнцем ударит в очи!
        Воины заулыбались, и бродяга понял, что здесь начальника любят. Он тоже попробовал улыбнуться и даже сказал, что Данила ему «к душе». Но воины глядели на Сыча без прежней дружеской откровенности, а старший из них - Улеба - сурово спросил:
        - Теперь поведай нам про себя. Кто ты? Откуда? За что был бит?
        Охая и вздыхая, Сыч рассказал, что не тать он, не бродник, а добрый слуга заморского «гостя». Нанял его тот заморский «гость» проводником из Киева на Рязань, да налетели на них в дороге бродяги, а за бродягами - бабы… Убили того купца, добро его всё забрали, а он, слуга купеческий Сыч, заступился за «гостя» и был побит…
        Улеба мягче спросил:
        - А сам отколь? Мест каких уроженец?
        - Оттоль я…
        - Отколь же?
        Сыч сделал вид, что сильно простыл, и закашлялся. Дождь ещё мелко сыпался с неба, дул резкий ветер, и броднику было действительно холодно. Но он давно привык к непогоде и просто хотел оттянуть ответ, чтобы успеть подумать: чьи же здесь воины? что им сказать ловчей?
        - Из дальних мест я, - сказал он глухо. - Родился под Туровом, вырос в Путивле, а ныне брожу меж Смоленском, Киевом да Рязанью…
        - Выходит, со всей Руси! - с усмешкой заметил Улеба. - Только Суздали не хватает… Широк!
        Он ещё раз внимательно пригляделся к Сычу. Но битый бабами проводник заморского «гостя» был так смиренен, так жалок - в кровоподтёках да ссадинах, что Улеба поверил словам Сыча.
        - Ну, что же, - сказал он радушно, - садись к огню... Шурша и пощёлкивая, огонь поедал дрова, облизывал дно котла, подвешенного на палке, родил синеватый дым, который крутился и стлался над мокрой, сочной травой.
        Сыч будто бы невзначай спросил Улебу о князе. Тот кратко ответил, что князь у них суздальский - Юрий Владимирович Долгорукий.
        «А-а, вон кто… чужой мне!» - подумал бродяга.
        - Набольшим с нами здесь Константин, сын Юрия. Добрый княжич! - со вздохом заметил воин.
        «Тот бледный, на первой учане», - прикинул бродяга в уме, оглядев ладьи.
        - Плывём же сейчас домой из Царьграда, где княжич с Данилой были послами, - добавил Улеба со строгим и важным видом.
        «Недаром на том Даниле заморское платье! - повеселев, догадался Сыч и тут же додумал: - А на ладьях небось много добра от греков… Вот бы добыть такое добро!..»
        Всё это время он сидел у костра смиренно, и честный Улеба не мог догадаться о тайных мыслях спасённого им человека. Напротив, заслуженный старый воин беседовал с неизвестным, спасённым от баб молодцом всё откровеннее и добрее: уж больно славно опять возвращаться на Русь, где каждый встречный кажется братом!
        - Чай, целый год и ещё полгода мы были за морем! - закончил рассказ Улеба. - Душа о Руси во все дни мечтала! Скорей бы теперь пройти нам Окой… а там на Москву-реку да на Суздаль рукой подать!
        - Не больно подашь… Ох, путь у нас тяжек! - негромко вступил в разговор худой, рыжеватый Митерь, взглянув назад, на серую гладь реки. - По южному краю Руси, будто волки, рыщут поганые половцы. А тут от раздоров да недородов люди вопят… Как видно, пока мы были в Царьграде, тут свары не стихали. Теперь вон ещё не старший из Мономахова рода занял «стол» великого князя, а младший. Потому князь наш, я думаю, тоже пестует с Изяславом нелюбье…
        Улеба строго проговорил:
        - Так, чай, и надо: во всей Руси это право. Юрий-князь - старший: он сын Мономахов, а Изяслав Мономаху - внук. Неможно старшему перед младшим смириться!
        - Про то здесь и речь! - без радости согласился Митерь. - Сел Изяслав на киевский «стол», а сын
        Мономахов остался в дальнем уделе, в Суздаля, как сидел…
        - Ан, «в Киеве нашему князю место! - резко сказал Улеба. - Приедем в Суздаль, ударим князю челом: «Веди нас на Киев, на место отче!» Вон крестоносцы идут ко гробу господню аж с самых далёких краёв земли, а мы на Киев идти страшимся!
        Митерь смолчал, и Улеба, ворча, заглянул в котёл. Сыч после паузы осторожно спросил:
        - Добра небось много везёте от греков в ладьях своих?
        - Везём! - равнодушно ответил за всех Улеба. - А главное не в добре! - оживился он. - Главное в зодчем: шлёт император царьградский нашему князю зодчего - славен муж!
        - Зачем же вам нужен зодчий?
        - Чай, князь у нас градостроитель. Немало поставил церквей да палат на своей земле. Без зодчего - как?
        - Земля та, Юрьева, слышно, глухая: лес да болота. Какие же там у вас города и церкви?
        Улеба презрительно оглядел Сыча.
        - Ты сам язык из болота, - сказал он сухо. - А наша земля за рекой Москвой - живая.
        - Не ведаю. Может, так…
        - Не ведаешь, и молчи. Вот едет к нам зодчий ставить град на Москве-реке…
        Улеба молча собрал в костёр обгорелые сучья, а Сыч, боясь, что воин обиделся, заискивающе прибавил:
        - Слыхал я про ту реку. Говорят - преславна…
        - О ней и за морем знают! - довольный, начал было Улеба, но тут же остановился: из-за прибрежных кустов донёсся тревожный выкрик Данилы. Почти тотчас же книжник выбежал сам и замахал руками, указывая назад.
        «Не вепрь ли?» - подумал Улеба, схватил топор и кинулся от костра на луг, чтобы лучше увидеть речную пойму.
        За кустами, откуда выбежал книжник, он увидел нескольких всадников, несущихся издалека к ладьям, а за всадниками, совсем далеко, - большую толпу людей. В густой траве, за дождливым туманом, люди были едва различимы. Но опытный глаз Улебы отметил сразу: то были воины с копьями и щитами.
        Он громко крикнул, предупреждая дружинников на ладьях:
        - Эге-ей, хоронися: чужая рать! - и быстро сбежал к костру.
        Воин действовал точно, привычно, без суеты: восемь дружинников он поставил на берегу, двоим приказал отнести на ладью котёл с недоваренной пищей, остальным - готовить ладьи к отходу Он успел позаботиться и о Сыче:
        - Чего тебе тут сидеть на виду? Стрелой поразят Ты лучше ложись за котёл на днище.
        Бродяга быстро прикинул: переметнуться ли к новым ратникам, скачущим вдоль реки, или остаться с Улебой да плыть к Москве?
        Переметнуться опасно: а вдруг не окажется в неизвестной рати знакомых дозорных? Тогда убьют его всадники раньше, чем он добежит до них от учан. А могут убить и воины Данилы-книжника: пустят стрелу вдогон - и ляжешь в траве навеки! А главное - жаль добра, которого, видно, полно в учанах. Манит оно к себе, как чудный жар-цвет в Иванову ночь: «Приди да сорви, все клады открою!» Вот бы и надобно: затаиться - потом сорвать.
        И Сыч, недолго помешкав, полез в ладью. Двое дружинников отнесли туда же кованый медный котёл - горячий, покрытый чадом. Сыч прилёг у котла, а воины и Улеба вернулись на берег.
        Когда к потушенному костру подбежал запыхавшийся Данила Никитич, всё было готово к тому, чтобы снова отправиться в путь. Да и всадники, видя, что человек, догоняемый ими, успел к своим, а на ладьях угрожающе напрягают луки, круто сдержали коней и стали кружиться у ближних кустов, поджидая отставших ратников.
        Значит, можно успеть отойти в струю. И Данила Никитич велел:
        - В струю!
        Учаны столкнули в воду. Струя схватила их цепко и понесла на себе одну за другой. Кусты и песчаные берега побежали мимо.
        - Вот ладно как вышло! - возбуждённо сказал Улеба, садясь к котлу. - А я уж мыслил, что будем насмерть рубиться! Может, и надо бы: руки соскучились по мечу. Да верно, времени на это нет: надо спешить домой, ибо княжич болен, вот-вот угаснет. К тому же и дело идёт к зиме…
        - Во всём ты ловок! - льстиво ответил Сыч. - И тут и там успеваешь. Гляжу я вот на тебя…
        Бродяга не кончил: едва за кустами опять показался открытый берег, как неизвестные ратники натянули луки, и стрелы их, подобно свирепым осам, с жужжанием и свистом рванулись к ладьям. Одна из них звонко вонзилась в весло и задрожала густым опереньем. Вторая скользнула по верху котла и нырнула в струю.
        - Грозят! - недовольно сказал Улеба. - Ишь, стрелы мечут…
        Данила Никитич зычно крикнул:
        - Греби к тому берегу! Живо!
        - Греби к тому берегу! Нажима-ай! - ответно крикнул Улеба.
        Но и на том берегу показались чужие ратники. И оттуда певуче рванулись стрелы.
        - Взажим берут, - проворчал Улеба и быстро вырвал стрелу, попавшую в ногу.
        Сыч лёг на днище ладьи под самый котёл. До ушей его донеслось:
        - Ставь в стремя-я!
        Это Данила Никитич велит идти посреди реки. И учаны входят в тугую струю так плотно, как входит нога в привычное стремя. Сыч чувствует это по мерному плеску воды, по ровному скрипу днища, по быстрым, спокойным движениям смелых людей.
        Одни из воинов прикрыли гребцов сплошной стеной из высоких щитов. Другие ушли под крышу ночлежных изб, которых на каждой ладье стояло по две: одна на корме, другая у носа.
        А стрелы пели и пели с обеих сторон. С тяжёлым хрустом они впивались в щиты, поднимая пёстрое оперенье своих хвостов над быстрой водой. Иные из них пробивали щиты насквозь. Тогда их острые наконечники были похожи на клювы железных птиц, пытающихся достать до людей через двойную воловью шкуру щитов, чтобы выклевать супротивникам очи…
        Некоторое время ладьи влеклись посреди реки - глухие, безмолвные, в алом убранстве щитов, под стягом на первой учане. На стяге - герб Долгорукого: на белом фоне сидящий барс, знак силы и власти.
        Потом река ударилась в крепкий берег, свернула влево. За её крутым поворотом открылась отмель с зелёным островом посредине. На обоих берегах и на острове суетились воины. Среди них гарцевали всадники. Иные из них с размаху въезжали в воду, и было видно, что слева от острова - мель, а справа, на узком русле, угрожающе колыхались брёвна, и на них, как в ладьях, стояли свирепые воины с шестопёрами и мечами…
        - Застигло нас чьё-то войско, - сердито сказал Данила княжичу Константину, который лежал под крышей первой учаны. - От этих нам не уйти…
        Княжич устало открыл глаза, потом попытался встать, но только закашлялся, сплюнул кровь и опять повалился навзничь.
        - Лежи, не вставай. Прости за лишнее слово! - виновато сказал Данила. - Теперь всё равно ничем не помочь: судьба…
        Княжич лежал и думал:
        «Про что он сказал - судьба? Должно быть, сказал он о смертной доле. Она действительно есть судьба!..»
        Река между тем несла учаны вперёд. И вот они ткнулись с размаху в толстые брёвна, заскрежетали, затёрлись боками, будто среди враждебных ладей, закачались от цепко схвативших их рук. Однако никто из чужих на ладьи послов не взошёл: по бортам, стеной утвердив щиты, стояли дружинники Константина, а рослый книжник зычно кричал:
        - Эй, люди! Почто нас, как тати, взажим берёте? Чай, видите стяг дружины? То княжьи послы плывут из Царьграда в Суздаль… Не трогай! Не лезь!
        Даниле ответил начальник ратников, одноглазый сотник Радила, слуга Изяслава Киевского.
        - Ты двоеликий книжник! - громко крикнул Радила с берега, не слезая с коня. - Ты тайно везёшь в ладье врага великого князя, Святослава Ольговича!
        - То ложь! - ответил Данила.
        - Нет, слово твоё есть ложь, а слово моё есть правда! - свирепо вскричал Радила. - Я послан князем своим Изяславом во след твой, двуликий книжник, дабы не дать Святославу бежать от праведного суда, как брат его Игорь сбежать не смог!
        - И снова ты лжёшь, - ответил книжник Радиле. - Но как бы то ни было, я не дам тебе влезть в учаны…
        - Войду! - закричал Радила, и у ладей едва не открылась сеча.
        Её отвратил Константин: он встал с постели и приказал Даниле пустить Радилу в любую ладью, какую тот хочет, хотя это считалось большим бесчестьем: по обычаям Древней Руси, никто не мог «схватить» посла или «гостя». Посла пропускали всюду, даже во время войны, через войска врагов его князя.
        Об этом знал и Радила. Но сейчас он действовал твёрдо, ибо считал, что послы им задержаны за измену, за вероломство.
        В ладьях не искал он ни золота, ни мехов: не для этого он без сна скакал из Киева, опережая ладьи. Было мехов довольно и в Киеве. Скоро осень, пойдёт Радила с князем своим Изяславом по всей Руси в их первое великокняжеское полюдье - и этих мехов привезёт немало! Ни золото не нужно, ни рухлядь: нужен Радиле враг Изяслава - князь Святослав Новгород-Северский, который вскоре после ухода посольских учан из Киева бежал со своим воеводой Здеславом и песенником Даяном. И это, бесспорно, он сделал по тайному сговору с княжичем Константином и книжником Данилой при помощи их людей. Теперь велел Изяслав догнать беглеца, вернуть его, заковать в железа и бросить в яму, а славного песнопевца Даяна заставить слагать свои песни да петь их под гусли во славу великого Изяслава…
        «Не здесь ли в ладьях плывёт он, седой беглец, с былинником и Здеславом?» - подумал в тот час Радила и, не колеблясь, ступил ногой на чужую учану.
        Против него тут же встал с мечом седоусый Улеба.
        Но книжник велел:
        - Пусти!
        Радилу пустили.
        Он обошёл головную ладью. Под низким навесом лежал умирающий княжич. Юноша гас, как свеча. Возле него сидел византийский лекарь. Но что Константину лекарь, когда на небо ему дорога?..
        Подумав об этом, Радила полез во вторую ладью, и так обшарил их все. Но беглого князя Новгород-Северского не было ни на одной из них.
        Крепки учаны, набиты заморским добром, и воины люты, а князя беглого - нет!
        Вот иноземные люди, лицом темны и в ухватках странны, а князя - нет!
        Вот ночлежные избы стоят на больших ладьях, лари с замками, сосудов много, а беглого князя - нет!..
        Радила внимательно оглядел единственным глазом и сарацина, сидевшего на корме, и малого арапчонка, смотревшего на людей округло-выпуклыми глазами. Ощупал он взглядом и греков в яркой одежде: похоже, что эти плывут от царя Мануила из Византии в Суздаль к княгине суздальской Елене, тоже гречанке, отданной Юрию Долгорукому в жёны…
        Он осмотрел своим цепким глазом все щели между ларями, все дыры между скамьями, взглянул за все сундуки. В одной из ладей он встретил Сыча, и тот вдруг съёжился, испугавшись. Но князя Новгород-Северского на учанах не было: знать, убежал Святослав особо, а не с послами. Куда же бежал он? И кто беглецу помог кроме парня Никишки?..
        Радила узнал лишь позднее, что князь Святослав бежал при помощи грека-митрополита, и не на Суздаль, а в Курск - просить у курян защиты; что он послал гонцов и к Юрию в Суздаль, и к половецкому хану Куре на Дикое Поле. Пришлось через несколько дней самому Радиле сечь сборную рать Святослава… но это - позднее. А в этот день, осмотрев учаны, Радила молча сошёл на берег и сел к костру.
        Сошёл вслед за ним и книжник и тоже присел к костру.
        О чём они там говорили, Сыч не расслышал, зато он незаметно сумел уползти к Радиловым ратникам. Злые, уставшие от похода ратники были мокрыми от дождя и речной воды. Они с трудом разжигали костры, пытаясь согреться. Угрюмо ворча на князя и на Радилу, погнавшего их в далёкий путь из сытого Киева безо всякой нужды, они раздражённо поглядывали и на ладьи, гадая: какое добро везут в них послы от греков?
        Сыч подполз к ним с видом раба, молящего о защите.
        - Суздальцы взяли меня силком! - сказал он слезливо, кивнув на ладьи. - Был я смерд смоленского князя, ан эти, как плыли по речке мимо, схватили меня в ладью и везут, и везут без воли!..
        Радиловы ратники поглядели на беглого равнодушно, а самый старший из них недовольно буркнул:
        - Уйди.
        - Я весть вам хочу подать! - суетливо воскликнул Сыч. - Мало их в тех ладьях против вашей несметной рати… Взять бы их силой! В учанах у них добра заморского - не исчислить!
        - Уйди! - опять велел недовольный киевский ратник. - Не смердово дело учить дружину. Чай, мы не разбойники, а великого князя люди.
        - Да я ведь…
        - Уйди ты, подлый! - вскричал вдруг ратник и больно пихнул Сыча намокшей калигой. - Гони его, Фоня…
        Стоявший ближе к Сычу большерукий, крупный Афоня схватил Сыча за босые ноги, сделал ему «салазки», больно пнул в зад ногой и отбросил в канаву.
        Охая и хромая, Сыч снова залез в ладью и сказал Улебе:
        - Ходил я с нуждой в кусты… да недруги-ратники увидали. Схватили меня и давай пытать: «Чего вы в ладьях везёте? Какое добро?..» Но я не сказал, за вас заступился. Тогда они стали толкать меня да хвалиться, что вас посекут мечами. Я же на то без страха ответил, что воины князя Юрия сами всех засекут! За это меня побили… Гляди, как наклали по шее… больно! Улеба поверил.
        - Ишь, тати! - сказал он злобно, взглянув на костёр, где вместе с Данилой сидел Радила. - Я и сам бы с ними посёкся. Особенно с одноглазым. Да княжич с книжником не велят…
        - А ты пойди, - посоветовал Сыч, - да вроде случайно толкни какого из хвастунов… А там уж дело начнётся - не остановишь!
        - Ишь, скажет! За то Данила не хвалит…
        Улеба сердито подёргал свой сивый ус, подумал и приказал двум воинам отнести котёл опять на берег к костру. За ними ушёл и сам.
        Сыч проследил за Улебой лукавым, внимательным взглядом. «Чего мне плыть дальше? - решил он с привычным, расчётливым хладнокровием. - Их суздальский князь, чай, меня не ждёт. Возьму-ка я тут, в ладьях сих, чего получше, да убегу - искать другую ватагу. Сейчас это сделать самое время…»
        Он пригляделся к первой ладье. Там возле княжича Константина молча сидели греки. Зато на других ладьях было пусто: уставшие гребцы сидя спали, а воины вместе с Улебой сошли на берег и там присели в кружок у котла, говоря негромко. Значит, самое время!
        Ладьи стояли плотно одна к одной. В простых смотреть не хотелось: здесь плыли воины, а какое у них добро?! Надо смотреть в ладьях, где книжник да воевода…
        Переходя из ладьи в ладью, Сыч, наконец, забрался и в ту, которую он наметил. В ней плыл Данила Никитич, но он сидит сейчас у костра с Радилой, и можно спокойно взглянуть в большие лари, поискать добычу…
        Сыч ловко открыл один из ларей.
        Вместо добра там лежали переплетённые в кожу книги. Быть может, под ними, на дне, укрыто богатство? Но и на дне бродяга увидел одни лишь книги - пухлые, тёмные, в коже, натянутой на дощечки.
        Были здесь «Физиолог» и «Шестоднев» - писания о мудрых делах природы. Были пандекты, хронографы, изречения и сказания; рядом с «Повестью о пленении» и «Историей иудейской войны» Иосифа Флавия - «Оглашения» Кирилла Иерусалимского и «Лествица» Иоанна Синайского; рядом с хроникой о Троянской войне Иоанна Малалы - мысли Сократа, Анаксагора, Платона и Аристотеля, книга с названием «Илиада».
        Каждая книга ценилась больше чем на вес золота: одна осьмушка пергамента равнялась стоимости пятидесяти здоровых пленённых рабов на киевском торге. Да столько же стоила переписка этой осьмушки…
        Об этом бродяга не знал. Он просто со злобой отбросил книги и перешёл ко второму ларю, покрытому тканью. Но не успел сорвать с ларя цветастую ткань, как сбоку что-то мелькнуло. Сыч увидел под низким навесом смуглого сарацина.
        Страдающий лихорадкой в холодной, чужой стране, араб был худ и недужен. Но он увидел в учане вора и, верный Даниле, крался теперь к бродяге, как рысь к перепёлке…
        Сыч выхватил нож и погрозил сарацину. Но тот, оскалив белые зубы, что-то сказал на своём наречье так громко, что Сыч оглянулся. Ему показалось, что воины и Улеба привстали - что это там, мол, в посольской ладье, за крики?
        Араб пригнулся, готовясь прыгнуть. Сыч сам рванулся ему навстречу. Он сшиб араба на войлок, постеленный под навесом, зажал ему рот ладонью и сильно, с привычной точностью ударил под вздох ножом.
        Дождавшись, когда прижатое к войлоку тело обмякнет, Сыч медленно вытянул нож из груди сарацина, оправил своё помятое платье и, пятясь, двинулся вон из ладьи.
        У самой кормы, обращённой к реке, никогда не дремлющее чувство опасности заставило Сыча испуганно обернуться. То, что бродяга увидел, повергло его в смятение: неслышно скользя вдоль учан, к ладье подплывал челнок. В челноке, не спуская с Сыча напряжённого, явно враждебного взгляда, сидел загорелый кудрявый парень. В его ногах, обутых в новые лапоточки, на дне челнока стоял туес, а на искусно сделанной крышке туеса лежал самодельный маленький самострел…
        Во враждебных намерениях незнакомого парня Сыч не мог сомневаться: для этого он был достаточно сметлив. Должно быть, парень видел, как Сыч убил сарацина, и вот теперь подплывал к ладье для свидетельства и расправы…
        Бродяга прикинул: что делать? Скакать из ладьи в ладью, чтобы выйти на берег? Парень достанет стрелой. А не достанет, так всё равно на берегу поймает Улеба. Сидеть в учане и отбиваться? Опять не минешь ухватистых рук Улебы, а там уж - прощай, голова, катись подальше от тела! Нырнуть с учаны, чтобы уплыть? Кудрявый дьявол на челноке любого пловца догонит! Так что же делать?
        Ничего не сумев придумать, просто от неизбывного страха перед расправой, Сыч вдруг вскочил и, как зверь, завыл.
        Сразу же от костров донёсся воинственный отклик: Радила тоже увидел челнок с неизвестным гребцом. И это спасло Сыча; гребец пригнулся, будто голос Радилы пронёсся над ним, как вражеская стрела, ударил веслом по воде и скользнул от учаны прочь.
        На берегу забегали ратники.
        - Лови-и-и его! - свирепо кричал Радила. - Это он, коробейник, помог бежать Святославу! За ни-им! В пого-ню-ю-ю…
        Челнок стремительно нёсся, почти сливаясь с бурой, под цвет облаков водой.
        Радиловы ратники скопом гнались за ним, путаясь в мокрых, густых кустах ивняка. Радила всё безнадёжнее, всё реже и глуше покрикивал:
        - Стой! Лови-и-и! Коробейник тот самый! О-он!.. Сыч огляделся: о нём, как видно, забыли. Чего же стоять и ждать?
        Бегло перекрестившись, он перегнулся через корму, глубоко и зябко вздохнул и скользнул в холодную воду…
        ЧАСТЬ ВТОРАЯ. МОСКОВСКОЕ ПОРУБЕЖЬЕ
        ГЛАВА IX. РЕКА
        Были два брата в лесах - Радим
        и Вятко; поселился Радим на
        Соже, и появились радимичи, а Вятко
        сел с родом своим на Оке, от
        него и прозванье - вятичи…
        Повесть временных лет
        
        сё, что делалось на реке, Страшко, Ермил и Мирошка видели от опушки смутно: за поворотом реки, укрытым кустами, людские массы темнели безликим большим пятном. Но бежане внимательно проследили за ходом учан и общим движеньем пешей и конной рати, загнавшей ладьи в ловушку. Издали было видно и то, что учаны вошли в толпу воинов, как входят соринки в большую лужу.
        После того как ратники мирно сошлись с ладейной охранкой на берегу у дымных костров, стоять в лесу да смотреть становилось для бежан не только бесцельным, но и опасным: ратники с берегов или воины с тех ладей - всё равно враги!
        Даже странное появление челнока с одиноким гребцом, погоня за ним и крики не вызвали в сердце Страшко ничего, кроме мысли: скорее надо двигаться дальше! Уже давно ушли остальные бежане. Пора стороной вести и своих, податься глубже на север: там хоть не так опасно, как тут. Да, надо теперь быстрее шагать от этих опасных мест, таясь рязанских или смоленских дозоров, стороной обходя боярские вотчины и разбойничьи гнезда. Пора идти, а ежели надо, то и ползти по глухим дорогам, по мокрым лугам, по лесным опушкам: бежать, перегоняя толпы других голодных бежан, к восходу солнца, на край безвестной земли, на Юрьев далёкий Суздаль…
        Страшко раздумчиво отошёл от сосны, взглянул ещё раз назад, за речную излуку, сказал Ермилке с Мирошкой: «А ну, пошли-ка, пока не поздно», - и двинулся в лес, к овражку, где бойко звенел ручей, а возле него таились бежане…
        Остаток лета и осень они провели в пути. Брели на север восхода полями и поймами рек, по тропам и без дорог, боясь прохожего человека. Только раз кузнец и Мирошка отважились войти как-то ранним вёдреным утром в город. Это был небольшой городок, показавшийся после глухих дорог да лесов обширным и шумным. Дивясь богатству его торговища и теремов, поставленных над Окой, с жадностью глядя на недоступную им жареную и печёную снедь в обжорном ряду, они за бесценок продали торбу орехов и полный туес малины, собранные сообща в приокских лесах, купили хлеба, потом постояли на церковной паперти, надеясь на нищее подаянье, - с тем и вернулись назад, к своим.
        - Не для нас селенья чужих князей, - окончательно решил Страшко, несытно наевшись хлеба да щей, сваренных из травы Демьяном. - Добро хоть живыми назад вернулись. А то, слыхать, бывает и худо. Теперь нам надо идти борзее! Одно спасенье - добраться к Суздалю до зимы…
        А зима была уже близко. Трава по утрам стояла вся в изморози, торчком, как сделанная из стекла; лужи затягивало ледком.
        И вот перед самой зимой, холодным ноябрьским утром бежане пришли к реке Москве.
        За тёмной стеной лесов река бежала неслышно и быстро, неся на себе неверные отраженья просторного, клочковатого неба. У берегов на воде светлели контуры жёлтых, по-осеннему сникших берёз и больших, взнесённых кверху, медового цвета, сосен.
        Холмистый берег здесь круто сходил к реке. А за рекой, за устьем Неглинки, опять поднимался холм, подпёртый лесами. На самой вершине того холма стоял невысокий «остой» - бревенчатая сторожевая башня без крыши и частокола - будущий Кремль. Под остоем, на среднем ходу холма и возле самой воды, лепились избёнки маленького посёлка и княжья церковка. На сильной воде колыхалась нехитрая пристань из цельных брёвен.
        В тот год Москва была не селом и не крепостью, а лишь маленьким безымянным посёлком с безликим названием «княжья». Но люди здесь жили, как и везде на Руси, хлопотливо, трудолюбиво, с неистощимым терпеньем снося несчастья да беды, радуясь каждой малой удаче.
        Посёлок здесь встал давно. От века жило на землях Оки и Москвы-реки могучее племя вятичей. Жили они по рекам, в лесах - в починках и городищах, в сёлах и мелких посёлках, в избах без окон и труб - с чёрным дымом, с огромной печью из самодельных глиняных кирпичей, с негаснущим родовым очагом. Добыть огонь было трудно, а дать огонь соседу или чужому считалось большой бедой, поэтому очаги не гасились.
        От негасимых огней - особенно жарким летом - селенья часто горели. Пепел да чёрное, обгорелое место были привычны, как мор, как голодное лето, как лютые, злые зимы или бесстрашные жадные звери - волки, медведи да рыси, дерущие скот, а часто - и человека.
        Но вятичи были упорны. На горестных пепелищах они опять возводили избы. Опять разводили скот и птицу. Опять на нехитрых станках, под открытым небом, в кузницах и сараях, мастерили посуду из глины и дерева, скамьи, топоры и ручки для топоров, лопаты, цепы из дуба, корыта из липы, кади для мёда и жита, ведра и гребешки для волос, обувь да лёгкие кошели из мягкого лыка и спелого камыша.
        Так опять возникал сосновый посёлок. В центре его поднималась церковка, а по краям, защищая от бесов, ставились сделанные из брёвен боги - Ярила, Велес да Лель. Боги стояли и улыбались раскрашенными губами, глядя туда, откуда всходило солнце, а жертвенный дым курился, летел, поднимаясь кверху, и также кверху летел предсмертный крик петуха.
        Силками и хитрой охотой вятичи добывали в лесу пушного зверя и птицу. Они добывали мёд, собирали жёлуди, из которых делали кашу, брали грибы, орехи, ягоды, птичьи яйца.
        В реке и озёрах ловили «мордами» рыбу, искали сладкие корни кувшинок и тростника, сушили их, растирали в муку и делали хлебы. В лугах они находили съедобные и лечебные травы. Вокруг выжигали лес под чёрную ляду[16 - Ляда - поле.], раздирали сохами пашню и сеяли всякие зёрна, особенно рожь и ячмень, а для ткацкого дела - лён.
        Были у вятичей кузни и горны, и камни, служившие жерновами. Ставились возле изб «верейные зубы», на которых сучили верёвки из крепкой мочалы, из конопли и волокон крапивы, из камыша-рогоза и многих других растений. Были у них и ткацкие хитроумные станы, на которых вырабатывалась не только посконина, но и тонкое полотно из льна для тельной одежды. Были гончарные, оружейные и иные мастеровые дела.
        Вятичи, опасаясь врагов, строили на холмах большие остои с крепким, высоким тыном. На скрещеньях дорог, на лесных просеках и тропах рубили «тверди» - малые крепостные сторожки.
        Бились они дубиной, рогатиной, топором, умело владели луком. Но чаще шли на врагов с рогатиной и дубиной: вместо того чтобы издали пускать стрелу за стрелой, не проще ли сойтись вплотную и так решить, кому помогают боги, а кто пришёл по лукавству бесов?
        Место между Неглинной и Яузой было удобно для поселенья: перед лицом бежала глубокая и большая река, называемая на местном наречье «Московой», «тёмной водой»; справа и сзади лежало русло болотистой, топкой Неглинки. Неглинка делала неприступным высокий кремлёвский холм: ход к нему был удобен только между Неглинной и Яузой, всё же иные пути закрыты врагу водой.
        Здесь издревле и жили вятичи, то проклиная судьбу после частых пожаров, то снова строясь на спуске к «тёмной воде», поближе к стенам остоя.
        Потом появились избы людей иных: по реке год за годом всё чаще ходили с товарами большие ладьи «гостей». «Гости» плыли сверху на юг - в Рязань, с юга же, из Рязани, - в Ростов Великий и в Новгород. А под самым холмом лежал на реке порог. Большие ладьи и учаны, гружённые зерном, оружием, кожей и всяким «узорочьем» и добром, не могли миновать порога. Приходилось их разгружать, тянуть волоком, а добро и товары нести на руках по берегу, от одной глубины к другой.
        А там, где волок, там - отдых. И на привале, среди лесов, на дикой земле, меж устьев Неглинки и Яузы, гребцы купцов из Новгорода или Рязани вздували костры, варили уху, говорили весёлые сказы.
        Так постепенно здесь, у самой реки, возникли ничейные доброй душой да ловкой рукой поставленные для ночёвок еловые шалаши.
        Потом срубили из крепкой сосны избушку.
        Потом здесь встала часовня, и черноризец из Киева начал крестить «человеков», живя охотой, мёдом да подаяньем, беря десятину для церкви, а часть - себе.
        Понравилось это место Владимиру Мономаху, тогда ещё князю Владимиро-Суздальского удела, владельцу здешних земель. Поставил он для себя на среднем ходу холма большую избу - для ночёвок во время езды в «полюдье» и славной охоты. Хорошо и удобно было ему ночевать тут, возле Москвы-реки и после - во время поездок к матери и к родным из Киева в Суздаль или из Суздаля в Киев, когда возвращался к себе домой.
        Князь не мог не заметить удобств ночлежного места: отсюда можно плыть куда хочешь! Неглинной и Ламой - на Волгу, оттуда - «наверх», в богатое Заволочье или вниз - до Хвалынского моря; вниз по Москве - дорога в Рязань и к булгарам; верхней Окой - в Жиздру и Десну, на Киев. А там по Днепру - плыви за Чёрное море, в далёкую Византию!
        Но этого мало. Москва-река с её сильной и тёмной от вековечных лесов водой была подобна воротам, в которые проходили учаны с зерном из Рязани в Новгород, а навстречу им плыли ткани, меха, мечи, варяжские шлемы, соль. Встань у этих ворот, на речном пороге, и только бери с проходящих дань! А не то - закрой те ворота… и сразу Рязань взмолится о мире: Рязани худо жить без обмена, без торга с богатым «верхом». А вслед за Рязанью запросит и Новгород милости у владельца земель московских.
        Мономах много думал об этом благе земель на Москве-реке. В конце концов, он заложил здесь военный княжий посёлок, поставил своих людей. Потом стал дарить любимым своим воеводам вотчины вдоль реки, чтобы селили бояре своих ратников да крестьян в примосковских лесах, крепили ту землю, добывали себе и князю доход и силу.
        Младший из сыновей Мономаха - Юрий с детства жил в отцовых местах: в Ростове Великом, в Суздале, во Владимире, за надёжной Москвой-рекой. Уйдя княжить в Киев, отец отдал Юрию этот удел не без умысла: пусть младший тоже крепит здесь Русь, растит покой да богатства!
        И вот теперь, когда уже не было Мономаха, и Юрий стал стар, и пошла борьба за киевский «стол», за выгодное княженье, и дым да набат поднялись над полями Чернигова, Киева и Смоленска, а кровь полилась, как брага на буйном пиру, - теперь земля за Москвой-рекой стала вдруг вожделенной для всей Руси.
        Недаром пошли сюда многие осиротевшие и голодные люди, ища защиты…
        Но ни Страшко, ни другие бежане ещё не знали имени той реки, к которой они подошли этим ясным холодным утром. Они глядели на ледяные закраины и на тёмную быструю воду пока лишь с тоской и болью: вот и ещё река… ещё одно горе. Зачем того горя так много на краткий век человечий?
        Одичалые и худые, еле передвигая усталые ноги, горбясь, кто от тяжести лет, а кто и от хвори, кашляя, всхлипывая и трясясь от стужи, кутаясь в клочья своей убогой одежды, бежане спустились с высоких правобережных гор в большую долину. Они столпились в долине напротив того холма, на котором стоял посёлок, и долго смотрели туда, крестясь и вздыхая.
        Бежане не видели в этом посёлке ни счастья себе, ни радости. Просто - текла и вот-вот готова была замёрзнуть большая река с холодной быстрой водой. А на той стороне, на холме, где лес уже изрядно порублен, стояли избы. Как переплыть бежанам студёную реку? Примут ли их в посёлке хоть на день, хоть на два чужие люди? Неужто и тут их встретит беда и лихо - без хлеба, без доброго слова и без тепла? Уже лютует ноябрь. Снег не раз падал на звонкую землю, а то и грязь ледяная студила ноги. Ветер качал истомлённых людей, звери драли отставших. А вон конца и не видно: опять река… и опять леса… опять холмы и долины… Скоро ль безвестный Суздаль?
        На той стороне реки стояли чужие люди. Кто-то из них возился возле большой ладьи, огребая вокруг ледок. Мирошка призывно крикнул:
        - Ого-о-о!
        Ермилка с Вторашкой, сыном рыжего горшечника Михаилы, хоть и голодные и холодные, а всё по-мальчишески озорные, завистливо поглядели на звонко вскрикнувшего парня и тоже разом вскричали:
        - Ого-о-о!
        Их крик полетел через гладь реки в просторном покое неба легко и быстро. Сразу певучий отклик пошёл с холма, и опять на холм, и снова к бежанам, будто в синем блюде реки, сжатой лесами, вдруг стала кататься большая бусинка из богатого ожерелья! Мирошка ещё раз крикнул:
        - Ого-о-о! Ермилка добавил:
        - О-о-о!
        И на той стороне чуть слышно возникло:
        - Чего-о-о!
        - Дай нам ладью, - попросил Мирошка. - Эй, старче!
        - Да-ам… леший!
        Ладья повернулась кормой к холму, взметнула крыло весла, как грузная птица, и поплыла к бежанам. Вскоре она со скрипом уткнулась смолистой грудью в песчаный, низенький бережок.
        В ней на скамье, с веслом в руках, сидел древний сухонький мужичок. Был он в стёганой зимней скуфейке на маленькой голове, подпоясан лыком, в лыковых мокрых калигах, подвязанных лыком же к согнутым, тощим ногам.
        Старик походил на доброго деда-лесовика. Но Любава сразу его узнала: это был тот самый сердитый монах Феофан, который в прошлое лето прошёл через их Городец и рассказывал ей о рае. «Значит, вот где он сел на землю! - подумала девушка удивлённо. - Значит, это сюда он шёл вразумлять язычников, жить постом да жаркой молитвой! Но что ему делать на этом пустынном месте? И что-то уж больно похож он на пахаря-смерда: сними с него скуфейку - и впору ему шагать за сохой вдоль поля!»
        Бойкий Ермилка уже помогал чернецу утвердить ладью и сажать людей. Любава тоже продвинулась ближе к ладье и, как родному, сказала:
        - Здравствуй, деда!
        Старик-черноризец мельком взглянул на Любаву сердитыми, как ей показалось, маленькими глазами из-под седых кудлатых бровей. Ничего не ответив, он начал командовать торопливой, кучной посадкой:
        - Сунь сюда чад своих, баба. Сама садись рядом. Ты, отрок, пока постой. Пусть раньше сядут иные, а ты - малый лёгкий, прилепишься после.
        - Я и не лезу! - с обидой сказал Ермилка. - Я, чай, помогаю… Вон и Вторашка тоже. Ведь верно, Вторашка?
        - Ну да, - ответил Михайлов сын, хотя ему очень хотелось первому влезть в ладью.
        - А-а, вы помогаете? Это славно! - серьёзно сказал черноризец. - То-то мне стало легче. Тогда - добро. Иди-ка, садись, старуха. Не тычься без толку. Да не гнуси, не плачь понапрасну: сейчас доплывём - обогреешься, свет увидишь. Стой, стой, молодая: чай, больше нельзя - потонем. Сейчас отвезу, потом за тобой приеду…
        Он торопил, отстраняя, приказывал или заботливо усаживал замёрзших, измученных, плачущих, судорожно хватающихся за борта ладьи старух и детей и всем говорил слова утешения и заботы. Голос его был тонок, надтреснут, руки, покрытые ссадинами, худы, силы в них было мало, но он брал чад на руки, спрыгивая в воду, ломая хрупкие льдинки, удерживал лодку и делал всё это ловко, от доброты своего сердца.
        Когда большая ладья наполнилась до отказа, только тогда старик взглянул на Любаву, стоявшую возле самой воды, и с быстрой, мягкой улыбкой негромко сказал ей:
        - Теперь вот и здравствуй, дочка. Чего в ладью не вошла?
        - А я тут с тятей да с братцем!
        Любава взмахнула рукой в сторону брата и бати, но взгляд её, когда она обернулась к своим, остановился лишь на Мирошке.
        - Мы уж тут вместе. Вишь, всё равно в ладью твою все не сели! - Она кивнула на баб, не попавших в лодку. - Тесно…
        - Мы после поедем, - вмешался юркий Ермилка. - Вначале, чай, надо баб: с ними - малые чада…
        Ермилке было тринадцать лет, но он считал себя взрослым, и перевозчик, взглянув на него, опять серьёзно сказал:
        - И то.
        - Ты, чай, приедешь ещё не раз? - спросила его Любава. - Тогда мы сядем все…
        - Я мыслю, что речка пока не встанет, - кивнул старик на быструю воду. - Ещё раза три приеду, всех заберу! А кто ты? Забыл я…
        - А помнишь, деда, запрошлый год? Ты был у нас в Городце, рассказывал мне о рае…
        - А-а… будто и помню!
        Старик пожевал ввалившимися губами, подумал, потом вздохнул, нагнулся к ладье, натужливо крякнул и ловко спихнул её в воду.
        В третий раз возвращаясь к низинному берегу, где лодку нетерпеливо ждали бежане, старик уже с превеликим трудом работал вёслами. Но было видно, что он хотя и измаялся, еле жив, а будет гнать свою лодку сквозь зимнее «сало» не раз, не два, пока не перевезёт всех бежан на обжитый берег.
        - Знать, добр он, старче! - с улыбкой сказал Мирошка, следя за грузным ходом ладьи. - Чуть жив, а за нами по стуже едет и едет…
        - А ты вот будь и того добрей, - наставительно откликнулся Страшко, поправляя котомку на костистых, больших плечах. - Ты парень в силе - помочь старику не грех.
        - Ну-к что ж, помогу! - охотно решил Мирошка. - На весла сяду. Чай, мне на вёслах-то лучше, чем так сидеть: погреюсь работой всласть! Согласна со мной, Любава?
        Он обратился к Любаве не потому, что хотел ответа, а потому, что всё время влёкся к ней мыслью. И девушка это чувствовала. Её округлые щёки порозовели, глаза счастливо сверкнули, она сказала:
        - Вестимо, будет теплей! - И, чтобы скрыть счастливое смущенье, отвернулась к реке, по которой тащилась лодка.
        - Дай и мне погрести! - попросил Ермилка Мирошку.
        - Я, чаю, тоже сумел бы! - ревниво вскрикнул Вторашка.
        Но парень сказал:
        - Ни-ни, я сам. Во всю свою силу буду гресть. Такую ладью вам и с места не стронуть!..
        Ладья была древняя, как и сам перевозчик. Ткнувшись в затянутый льдинкой берег, она широко всхрапнула, как очень уставший зверь, повернулась боком и покачнулась. Бежане полезли в неё, ступая прямо в стылую, ледяную кашу, покрывавшую днище. Они расселись, дрожа от стужи и нетерпенья, и бойкий Мирошка ударил вёслами по воде.
        Ладья заскрипела, берег пошёл назад. А навстречу ладье, за спиной размашисто гребущего Мирошки, стал наплывать похожий на колокол иззелена-бурый холм.
        - Ты тут перевозчик, иль как? - спросил Страшко тяжело дышавшего деда.
        - Нет, я не то, - негромко ответил дед. - Я тут вожу бежан для-ради добра. Вон, видишь часовенку на холме? - Дед показал крючковатым пальцем в сторону берега. - Та вон часовня - моя. При ней обитаю…
        - А что за река? - продолжал Страшко. - Видать, богата она, преславна?
        - Видать, что и так. А имя реке - Москова… Заросшее чёрной, большой бородой худое и хмурое лицо Страшко мгновенно повеселело:
        - Так, значит, здесь Юрия-князя место?
        - Угу. Именуется место: «Московское порубежье». А то и просто: «Высокий берег»…
        Страшко внимательно поглядел вокруг.
        - Ишь, тихо тут, чисто да лепо! Река сильна… лес густ… часовенка божья… Суздальской земли Московское порубежье. Отцовы места!
        Перекрестившись, старик Демьян истово поклонился плывущему им навстречу холму с чуть видным на самом верху остоем:
        - Ну, значит, дошли!
        За ним закрестились бабы. Рыжий бежанин Михаила, нетерпеливо пришлёпывая по днищу длинными, обутыми в обветшалые лапти мокрыми ногами, с надеждой спросил чернеца:
        - Молва шла, что у князя Юрия мир да покой и можно сидеть без страха. Так ли то, отче?
        - Может, и так…
        - А далеко ли до Суздали?
        - Хлеб здесь найдём ли?
        - Погреть бы хоть чад наших, дедка, - с надеждой вставил Михаила. - Вишь, мёрзнут малые мои чады!
        - Ан, я не замёрз! - отказался Вторашка от слов отцовых. - Мне ещё ух как жарко! Верно, Ермилка?
        Михаила ударил сына синей от холода ладонью по рваной шапке:
        - Молчи! - и опять повернулся к деду: - А примут нас тут, отец, хотя бы на день? Аль дальше погонют? Ломоть-то хоть подадут?
        - Глядишь, какие и примут… какие вдруг и накормят…
        Старик отвечал на вопросы бежан односложно, не упуская случая одновременно подсказать Мирошке, каким веслом сильнее грести. Видно было, что и Московское порубежье пока не сулит бежанам добра и мира.
        - Ох, всё едино! - устало вздохнул Демьян, приглядевшись к деду. - Худо нам в Киеве - от бояр да князей нелюбья. Худо в Путивле да в Курске - от половцев да от тех же бояр. Не легче и в землях Галицкой, Туровской да Новгородской. Где нам добро?
        - А всё же, - с тоской закричал длинноногий, рыжий Михаила, взглянув на своих голодных детей и на бабу Елоху, в тридцать лет похожую на старуху, - сесть бы нам тут у реки на землю, избы поставить… весною бы пашню надрать и посеять жито. Доколе брести нам с пустой утробой?
        Оставив на краткое время весла, вспотевший, пунцовый Мирошка мечтательно протянул:
        - И прийдёт ли то время, когда на Руси не будет ни глада, ни брани?
        Седой Демьян с затаённой болью ответил:
        - Кабы никто не тягал с нас даров и дани… может, тогда и пришло бы доброе время.
        Мирошка весело откликнулся:
        - И стали бы мы тогда грести злато лопатью, как зерно! И были бы смерды не нищими, а такими же сытыми, как князь и бояре!
        Рыжий бежанин Михаила восторженно подхватил:
        - А жёны и девы наши стали бы молоды плотью, прелестны и полногруды, румяны лицом и радостивы!
        Мирошка переглянулся с Любавой.
        - Да, славно! - сказал он, имея в виду её, потом опять было бросил весла, чтобы добавить что-то тайное и большое, но Страшко, не любивший пустых мечтаний, строго и хмуро крякнул, почти равнодушно взглянул окрест и обрезал возникший вдруг разговор:
        - Богом положено, чтобы боярам добреть от добра обилия, а нам трудить свою спину, возить повоза на боярский да княжий двор, наполнять обилием их скотницы да бретьяницы[17 - Бретьяницы - кладовые.].
        Мирошка резко взмахнул веслом. Брызги ударили прямо в лицо Ермилке. Но тот, увлечённый ходом ладьи, равнодушный к общему разговору, только молча вытер их красной от стужи ладонью.
        С внезапной даже для себя самого удалью Мирошка пылко сказал, обращаясь прямо к Страшко:
        - Видно, не труд спины, а всё же нож вострый да воля - вот наша доля!
        Любава испуганно откачнулась от парня. Страшко сердито толкнул Мирошку ногой:
        - Грешить греши, не теряй души! И все замолчали.
        Сказанное Мирошкой не раз приходило в мысли и остальным, но было уж больно страшным. Да и не крови или бездомной удали, а добра и покоя, труда на земле, честного счастья хотело людское сердце.
        - Думал заяц лисицу съесть, - всё ещё сердясь, заключил Страшко, - да еле ноги сумел унесть! Опять в ватагу, знать, потянуло? Нет, вижу, что зря тебя взял с собой: ты - малый отпетый. Отселе иди один: с ватажником нам идти неуместно…
        Свечник Демьян примирительно произнёс:
        - Молод… отсель и буйство.
        И все опять замолчали.
        Смолчал и Мирошка…
        ГЛАВА X. ГОСПОДСКИЕ СЛУГИ
        О, богатий златолюбцы!
        Что ми пакости деете?
        Что бесчествуете мя, яко злодея;
        и твёрдо вяжете, и в землю погребаете,
        и аки от тьмы во тьму в ваши руки
        посылаете мя?
        Книга, глаголемая Измарагд
        Лодка ткнулась в мёрзлый песок. Бабы и дети полезли из неё на высокий берег, охая и с трудом разгибая зазябшие ноги. Чернец помог сойти им, а с ними - Любаве. Последним сошёл и сам.
        С ним вместе на берег спрыгнул Мирошка. Он тихо побрёл позади бежан, ругая себя за неожиданно вырвавшуюся из души разбойничью удаль, за несдержанность языка. Вот сболтнул про нож да вольную волю, теперь прогонит его суровый дядька Страшко. Не даст ему быть с Любавой, тогда хоть топись в реке!
        Мирошка остановился и оглядел чужую реку. Ишь как сильна она да просторна. За нею стеной громоздятся леса, горящие мёртвым, холодным жаром сухой осенней листвы. Над лесами высится небо, а в небе - незримый ветер, словно пастух, гонит по синему полю стада больших, раздувшихся облаков…
        «Авось не прогонит! Что-нибудь сделаю доброе - и простит! - повеселев, подумал Мирошка о строгом Страшко. - Небось ко мне он теперь привык. И вовсе я не отпетый, а так… с дуринкой! С чего теперь меня гнать? Да и до места уж близко: вон и Москва-река позади осталась. Реки иные, что встретим мы впереди, не нынче, так завтра скуются льдом: зима! Идти по твёрдому будет легче. Теперь дойдём!»
        Он повернулся к холму и сразу насторожился: там, на бегущей к избам тропе, начиналась свалка. Какой-то дюжий мужик толкал кулаками да громко бранил бежан.
        А кто-то из вновь пришедших оправдывался и плакал. Кого-то из них уже волокли на лысое взгорье, и схваченный отбивался, цепляясь руками за землю и за кусты.
        Мирошка взбежал на высокий берег. На развилке тропы он через головы сбившихся в кучу бежан оглядел чужаков, не дающих прохода к избам. Оглядел - и невольно ахнул: первым, кого он увидел, был Сыч…
        Высокий и быстрый Сыч, как и прежде, держался нагло, бесстрашно. Скаля свои по-звериному крепкие зубы, оглаживая усы, он вызывающе говорил кому-то из вновь прибывших бежан:
        - Сюда не лезь. Не лезь, говорю: боярская тут земля!
        - И туда никому нельзя: там земля князя Юрия! - кричал стоявший невдалеке от Сыча носатый, рябой мужик в изодранном кафтане. - Мимо идите, в избы вас не пущу. А та вон изба и того запретней: она есть княжья!
        Возле Сыча и рябого сердитого мужика Конашки на пути бежан стояли другие сильные мужики, насупив густые брови. А сзади этих за всем наблюдали двое: один - невзрачный и рыжеватый, другой - толстопузый, крупный, с безбородым бабьим лицом и маленькими, заплывшими глазками. Первый из них был тиун посёлка, княжий приказчик Федот. Второй - Якун, управитель московской вотчины Кучки, одного из сильнейших бояр Ростово-Суздальского удела.
        Невзрачный, тощий Федот и крупный да толстый, похожий на сытую бабу Якун глядели на бежан презрительно, как на нищих: лезут в посёлок лишние рты в такое голодное время! И поживиться с них нечем: небось ни в одной суме не найти добра. Одни голодные рты да цепкие руки. А лезет, лезет на холм, проклятое семя…
        Федот оглядел толпу.
        - Гони их, Конашка! - громко сказал он рябому. - Вишь, этот козлобородый как борзо прётся поближе к избам…
        Слуга Федота - рябой Конашка Дементьев - толкнул кулаком в плечо старика Демьяна, вскричал:
        - Сказал тебе, дьяволу, прочь иди, так, значит, иди! И без вас тут голод…
        - И ты бойчей не пускай лохматых! - велел Сычу управитель боярина Кучки, толстый Якун.
        Сыч с удовольствием хлестнул своей узкой, но сильной и жёсткой, словно доска, ладонью жену гончара Михаилы Елоху по худому, серому от голодухи лицу. Так же хлестнул он Вторашку и тупо лезущего вперёд бежанина Михаилу.
        - На боярскую землю без мзды и покорства дороги нет! - повторял он при этом, глядя на людей смеющимися, безжалостными глазами. - Землю боярина Кучки голодным топтать не дам!
        Бежане беспомощно топтались на месте: куда деваться? Направо пойдёшь - боярский слуга бьёт кулаком в зубы. Налево пойдёшь - рябой караульщик князя чем ни попало толкает тебя с пути. Назад повернуть - страшнее, чем быть побитым…
        - Почто ты гонишь отселе голодных баб да ребят? - потирая ушибленное Конашкой плечо, не напирая на мужика, но и не отступая, тихо спросил седоусый, худой Демьян. - Мыслю: земля-то повсюду не токмо княжья или боярская, но и русская, божья…
        Федот с угрозой спросил:
        - Ты это что там брешешь, холоп? Рыжий Михаила тоскливо крикнул:
        - Забрешешь, коль с прошлого Покрова идём по воде да снегу, тихое место ищем!
        - Здесь нет вам тихого места, - сказал Федот. - Гонит вас бес, нечистых…
        - И верно, что бес! - горестно отозвался седой Демьян. - Ныне он гонит бежан по всей земле русской на радость Беде да Лиху…
        Рыжий Михаила вдруг с маху упал перед Сычом на колени:
        - Прими ты нас, парень! Вторашка, плача, схватил отца за плечо:
        - Ой, батя… ой, встань ты, батя…
        Но тот отстранил Вторашку рукой и истово поклонился в ноги Сычу, стукаясь лбом о мёрзлую землю:
        - Дай хлеба. Пусти нас в избу согреться. От холода коченеем…
        Сыч насмешливо предложил:
        - Пляши, ан - упреешь. Тогда и мороз нипочём! Стоявший позади Сыча управитель Якун повернул к тиуну Федоту своё бабьё лицо, ощерил зубастый рот в довольной улыбке:
        - Ишь, ловок Сыч на язык! Скомороху мой Сыч подобен!
        Польщенный Сыч нахально добавил, оглядывая бежан:
        - Сейчас дуду принесу, плясать здесь начнём. Глядишь, и согреетесь в пляске разом!
        Не поднимаясь с колен, Михаила безмолвно подполз к Якуну. Не замечая, что плачет, что голова от ссадин в крови, он снова стукнулся лбом о землю:
        - Защити нас, бежан, господине добрый. Для-ради бога, дай нашим детям и кров и пищу!
        Якун внимательно оглядел заплаканного Михайлу.
        - Худую утробу не утолишь! - буркнул он грубо, но тут же громче сказал, обращаясь ко всем бежанам: - Однако я дам вам и кров и пищу… если отплата будет.
        - Себя отдаю! - поспешно крикнул Михаила. - Только дай моим детям хлеба!
        Он глухо забормотал:
        - - Себя отдаю в холопы! Себя тебе отдаю! Но только дай ты чадам несчастным приют надёжный и хлеба… хлеба - молю!
        Якун засмеялся.
        - Вот этот решил разумно! - сказал он, довольный. - Слыхали, как он решил?
        Никто ему не ответил.
        Якун на глазах у всех приказал Сычу, кивнув на Михайлу:
        - Этому хлеба - дать! И строго добавил:
        - Отныне ты, рыжий, холоп мой.
        - А дети? - спросил Михаила.
        - И дети и баба твоя - отныне мои холопы. Вставай да иди в усадьбу.
        Михаила помедлил.
        - Сказал я тебе - иди!
        Михаила с трудом, как битый, поднялся с земли.
        - Зачем ты спешишь? - сердито спросил до того молчавший Страшко. - Подумай, Михаила…
        В сердце Страшко всё это время шла незримая, безрадостная борьба: добрался он наконец-то до князя, в земли отцовы… и вот - добро ли так сразу лезть в драку со здешними княжескими людьми? Хоть и толкают они и бьют, а - свои… не половцы и не князя чужого люди! Но нет, нельзя и терпеть: погубят они бежан. Толстый боярский слуга с бродягой Сычом и этот тощий тиун с рябым мужиком Конашкой, как видно, приучены к лихоимству.
        Неужто это терпеть?..
        В своём Городце кузнец не привык к тому полурабскому положению смердов, которое прочно ещё держалось в глухом московском углу, на землях боярина Кучки. Ему ещё только с этого дня предстояло с трудом привыкать к той судьбе, к которой с рожденья привыкли, не зная иного, рябой Конашка Дементьев, толкавший бежан по воле княжеского тиуна Федота, и другие тёмные мужики, грудью вставшие против бежан на тропе по указу Якуна.
        Честное, исполненное вольнолюбивого гнева сердце Страшко не стало терпеть погибельных утеснений. Он крепче сжал сильными пальцами половецкий лук, служивший ему в дороге и подожком и дубиной, плечом растолкал бежан и выдвинулся вперёд.
        - Хотели вместе идти ко князю на Суздаль, зачем же один ты решился идти к сему? - спросил он Михаилу с гневным упрёком. - Повременил бы до срока…
        Якун оглядел Страшко, язвительно протянул:
        - Мыслят, бродяги, что князь их в Суздали так и ждёт!
        - Князь им яства да мёд приготовил! - в тон боярскому управителю добавил княжий тиун Федот. - Однако не зря речётся: «Лезли коровы в княжьи хоромы, да взяли коров в сто сот топоров!»
        - Зачем ты срамишь нас, как и слуга боярский? - твёрдо спросил Страшко смеющегося Федота. - Чай, ты есть княжий слуга, а мы княжьи дети…
        - Ох, дети! - Якун усмешливо всплеснул толстыми, коротенькими руками. - Ох, княжьи дети!
        Федот бесстыдно произнёс, взглянув на Страшко:
        - Князь далеко, а боярин близко. А я да Якун - мы две руки единого тела. Каждая хочет мзды…
        - Дать-то нам нечего, - тихо отозвался Демьян.
        - Вот оттого и зову в холопы: себя отдай…
        - Хотим мы в иное место, - ответил за старика и всех остальных Страшко. - Все скопом в Суздаль идём…
        Рыжий горшечник Михаила с болью вскричал, обращаясь к Страшко:
        - Да где он, тот Суждаль? Не вижу. И князя не вижу. А эти двое - вон тут… Да и не всё ли то, брат, равно: сей холм или некий Суждаль? Похоже, что нет нам иной пути: всюду для нас только глад и горе - у князя и у бояр…
        - А у этих примешь горе вдвойне! - негромко, но убеждённо предупредил Михаилу Страшко. - Взгляни на сего Сыча: убойца он, тать… оттого и слуга боярский!
        Сыч отшатнулся, вгляделся в Страшко, протянул: «А-а… вот это кто!» - и стремительно повернулся к Якуну:
        - Видишь сговор их, господине? Я этого знаю: бес! Якун презрительно фыркнул:
        - Я вижу. Какой он бес?!
        И обратился к бежанам:
        - Кто ещё, кроме рыжего, хочет ко мне в холопы?
        - А то и ко мне! - торопясь, добавил Федот. - Без этого хлеба не дам, ибо сам оскудею.
        - А что же, вот я пойду…
        - И я!
        - Куда ты суёшься? - крикнул со злостью Сыч и оттолкнул худую, старую бабу.
        Старуха упала. Вперёд протолкался старик. Сыч ткнул и его. Шатаясь, тот слабо пробормотал:
        - Стужа вельми люта, сокол… От хлада кончаюсь.
        - Кончишься, в землю спрячем! - равнодушно ответил Сыч.
        Трясущиеся от стужи, еле стоящие на ногах от многодневного голода, нищие и бездомные люди не обижались на то, что их не пускает красивый слуга боярский, а с ним - рябой Конашка, да и другие, стоящие на тропе. Бежане давно привыкли к тому, что все их хулят и толкают, пихают прочь, как бревно гнилое. Но теперь и в них, как в Страшко и Мирошке, отчаяние дошло до предела: стоять на ветру без надежд на огонь и пищу стало невмоготу. Если уж не дают им согреться в избах, тогда хоть пускай позволят костры разжечь, обогреться… Ан нет: черноусый боярский слуга, будто угадывая их мысли, строго велит:
        - И костров не жечь. Брось, парень, палку. За лом боярского леса дам батогов!
        - Чего его слушать? - вдруг вырывается из тоскливого гула напористый хриплый голос. - Вали его! Жми!
        В глазах Сыча загорается радость: он, видно, готов использовать крик для злобной расправы. Взглянув на Якуна, он с угрозой спрашивает толпу:
        - Кто там сказал - жми?
        Горбатый парень Ониська с бесстрашием обречённого отвечает:
        - То я сказал…
        От мгновенного удара Сыча горбатый, охнув, валится на бок. Сыч, подхватив Ониську на лету, прижимает к себе спиной и туго стягивает под горбом его исхудавшие локти.
        - Пусти! - пробует вырваться горбун.
        Лицо его перекашивается от боли. Он глухо хрипит:
        - Помогите! Ой, лихо, добрые люди!.. Мирошка, как и Страшко, некоторое время глядел на всё это молча, прячась за спины бежан. Вначале, увидев Сыча, он испугался: узнает бродяга - не жди добра!
        Вишь ты, стоит как хозяин всего холма. Пощады от него теперь не жди… И парень, таясь за спинами бежан, с малодушной завистью вспомнил о тех «ведунах», о которых слышал немало: выварит, говорят, такой вот хитрый ведун из кошки, чёрной как ночь, кудесную косточку, возьмёт эту кость в свой рот - и станет невидим! Вот и Мирошке: взять бы такую кость и сделаться невидимкой… потом подойти к Сычу и трахнуть его дубьём по башке.
        Но нет этой косточки, и зря сжимает рука дубовую палку: увидит Сыч - погубит навеки!
        Однако и молча стоять душа не согласна: уж больно злобен проклятый разбойник! Ишь как суёт седому Демьяну в зубы… Вон бабу Елоху с маху хлестнул… Вторашке люто поддал ногой… Столкнулся с дядькой Страшко и вытянул из-за пояса нож… Ударит ещё, проклятый! А вон - горбуна Ониську… Ужель стерпеть?
        Мирошка свирепо выдрался из толпы.
        Сыч, увидев его, удивлённо вскинул чёрные брови. Лицо его побледнело, тонкие губы сжались.
        - А-а, Чахлый! - сказал он настороженно. - Ты тоже сюда пришёл?..
        Мгновенье помедлив, бродяга оттолкнул горбатого от себя, перевёл внимательный взгляд на Страшко и вновь на Мирошку и низко пригнулся, как рысь для прыжка.
        Мирошка вскинул дубовый кол. В ответ бродяга медленно поднял нож, и сталь блеснула так же светло и безжалостно, как и его глаза.
        Любава вскричала:
        - О-о-ох!..
        Бежане испуганно откачнулись.
        Мирошка решил: «Умру, но не сдамся!» - и впился в противника немигающими глазами. Пузатый Якун со смешком велел:
        - А ну, покажи ему, Сыч, как перечить служне боярина Кучки!
        Федот с угрозой прибавил:
        - Чтоб знали, где есть предел, разбойничье племя! Мирошка подумал:
        «Либо сам здесь лягу костьми, либо сломлю разбойника колом! Пусть душу вынет из тела, но я его нынче дубьём окрещу! Не дам уйти, как тогда от баб…»
        Крепкий, хоть худощавый и малорослый, с девичьим простодушно-смелым лицом, оборванный и голодный, теперь он не отступил бы и шагу. Однако не успел Мирошка взмахнуть своим колом, как сбоку рванулось большое тело Страшко, мелькнул половецкий лук - и нож покатился из рук Сыча.
        От сильного удара рука Сыча обвисла, как плеть.
        - Казнят! - проныл он, в страхе взглянув на Якуна. - Руки вон меня лишил этот бес лохматый… Ох, больно! И нож мой отнял…
        Якун багрово надул мясистые щёки, зафыркал и зло затопал ногами:
        - Ах, тати! Ах, злое семя! Хватай их! Бе-ей!..
        Федот, а за ним рябой Конашка Дементьев и одноглазый мужик по прозвищу Полусветье да двое других мужиков из посёлка нерешительно двинулись на бежан:
        - А вот мы в сей час им покажем!
        - Закрутим в бараний рог!
        Но подойти вплотную боялись и только подталкивали друг друга да грозно размахивали руками.
        Страшко, как дубинкой, опять замахнулся своим половецким луком. Рыжий горшечник Михаила, забыв, что он стал холопом, тоже выхватил из кустов дубьё. Вслед за ним и Ермилка вытянул из валежника хлёсткий прут. Даже старый, благообразный Демьян метнул со спины котомку, и в ней загремело что-то, будто ударился нож о нож…
        Видя, что дядька Страшко пошёл напролом, Мирошка вдруг по-разбойничьи свистнул.
        - Ух, повстречали татя! - крикнул он звонко и кинулся на Сыча.
        Тот отскочил к Якуну, а от Якуна за куст. Якун испуганно завопил, прикрывая жирный живот руками:
        - Чур меня… бес глазастый!
        - Вот ахну тебя по лбу, - свирепо вскричал Мирошка, - тогда зачураешься, тать полночный!
        И вдруг, изловчившись, сильно ткнул Якуна головой в живот.
        Сыч в страхе бросился бежать по тропинке на холм. Федот помчался за ним. А за Федотом - рябой Конашка Дементьев.
        Полусветье и два других мужика растерянно забормотали:
        - Ух, что вы, робяты, право? Чай, мы толкали вас не по воле!
        - Мы княжьи, а не Якуиьи. Живём мы вон тута…
        - Гляди, ин, изба у часовни, так то моя там изба.
        - А там вон - изба Ивашки, сего в овчине… Чего вам на нас яриться?
        Мирошка в запале всё же толкнул в плечо и одноглазого Полусветье. Потом наскочил на другого, в худых лаптишках, а кстати и на того, которого звали Ивашкой, - на мужичонку в драной овчине. Когда те в страхе попятились и наскакивать стало не на кого, парень остановился и с любопытством - похвалит иль нет? - взглянул на Любаву.
        Белолицая, крутобровая, с большими глазами, Любава и в старых лохмотьях не потеряла своей красы. Глядя на парня молча, она как будто взглядом ласково говорила:
        «Ох, смел ты, Мирошка… Соколу ты подобен!»
        Мирошка от радости засмеялся.
        - Ну, что же, - сказал он бойко. - Теперь у нас воля. Куда пойдём-то, дядя Страшко?
        Демьян, опустив котомку на землю, ответил за кузнеца:
        - Нет силы в сей день идти. Кабы можно поспать в избе… Как мыслишь об том, Страшко?
        - А что же тут мыслить? - Страшко сердито сказал Полусветью и двум другим мужикам: - Вы тоже, чай, люди, возьмите же в избы детей да баб!
        Те почесали затылки и промолчали. Тогда Страшко погрозил им луком, добавил:
        - Идите-ка, бабы, в те избы сами… Мужик в лаптишках помялся:
        - Уж больно кучно в моей избе. И чада у нас, и бабы…
        - Не токмо чада. И старых в углах немало! - вставил Ивашка, одетый в изодранную овчину. - А избы у нас негожи: княжий тивун Федот не даёт нам время на избы. В холодных ютимся.
        - Вот эта изба пуста! - сказал, схитрив, Полусветье и указал на большую избу с окном из бычьего пузыря, стоявшую у тропы на широком взгорье. - Тепло в той избе, просторно…
        - Чай, это изба-то княжья! - с упрёком поправил его Ивашка. - Чего над людьми смеёшься? Для них, людей, такая, чай, не подходит…
        - Ништо! - решительно заявил Страшко и снова вдруг рассердился: - Куда теперь нам идти? И верно, осталось одно: в разбой! Не можем мы больше терпеть такое! Идите же, бабы, вон в ту избу. Да не страшись ты лиха, седая! - нарочно громче прикрикнул он на худую старуху, пугливо глядевшую туда, где скрылись Сыч и другие. - В ответе за вас буду я. Иди же, не вой! - добавил Страшко и ласково подтолкнул старуху.
        Плача от голода и испуга, бабы, дети и старые люди пошли в большую княжескую избу.
        ГЛАВА XI. ДОЛГИЕ РУКИ
        Были на сем месте по Москве-реке
        сёла красные, хорошие боярина
        Кучки Степана Ивановича…
        Повесть о начале Москвы
        Сыч торопливо шёл за Якуном торной конской дорогой: здесь был путь от посёлка к московской усадьбе боярина Кучки.
        Дорога бежала кустами и лесом возле Москвы-реки, потом повернула влево: там, за плотным смешанным лесом, лежало Кучково поле, а справа от поля, где нынче место Чистых Прудов, тоже в частом лесу, стояла усадьба Кучки - большой пятистенный дом.
        Туда и спешил Якун, а вслед за Якуном - Сыч: надо было позвать боярских людей на расправу с бежанами, да и боярину следует знать, что нынче опять немало бежан прибрело в посёлок.
        Тучный Якун тяжело сопел, продираясь лесом. Там снег был погуще, но всё же не скрыл травы. Управитель изредка сплёвывал кровь из разбитого рта и ворчал на Сыча, что тот побоялся «лохматого беса» с луком да тощего парня с палкой.
        - Тут надо было на смерть идти! - выговаривал он сердито. - За меня, твоего господина, была бы и смерть красна! А ты вон сбежал от хилого парня…
        Сыч молча шагал за Якуном и думал трусливо и озлобленно:
        «Ни в чём не везёт мне ныне. С того самого дня, как убил я в посольской ладье проклятого сарацина, судьба не шлёт мне удачи! Видать, сарацин тот - вещий, мстит с того света…»
        Сыч вспомнил, как он, уйдя из ладьи, в которой убил араба и чуть не попался в руки гребца, несколько дней петлял по чужим дорогам с пустой утробой. Ел ягоды и сырые грибы, коренья трав и невызревшие орехи. Потом набрёл на ватажку, пристал к ней, надеясь на счастье. Но при первой же разбойной засаде ватажке не повезло: оказалось, что вместо нищих бежан ватажники наскочили на воинов из рязанской княжьей дружины. После кровавой стычки Сыч с другим из оставшихся в живых ватажником, по прозвищу Таракан, два дня отлёживался в кустах от тяжких побоев. Охая, еле живой, Таракан поведал, что вроде как есть на Москве-реке лихая шайка с названьем «Якуньи други». Держит её человек Якун, управитель боярина Кучки, тайком от боярина, вместо слуг…
        - Вот где нам выгоды было бы много! - завистливо повторял Таракан Сычу. - Бежал я в то лето из-под Рязани и слышал от верного человека: надёжней тех «другов» и нет нигде!
        Решив проверить молву, Сыч с Тараканом пошли к Москве. И молва оказалась правдой: в усадьбе Кучки управитель Якун тайком от боярина и в самом деле держал ватажку. Он набирал в неё отчаянных мужиков якобы для того, чтобы оборонять глухую лесную усадьбу от разных татей. Ватажка часто стояла заслоном близ устьев Пахры или Истры, а иногда ходила даже в рязанские земли и возвращалась оттуда с большой добычей. Шарил жадный Якун и в низовьях Москвы-реки, и в её верховьях: купцы рязанские, новгородские да смоленские - чем не добыча? А если выпадет случай - добро поживиться и на своей, московской земле! Князь - далеко, боярин - не догадается, не узнает. А и узнает - слуги, мол, насамовольничали… прости!
        Сыч с Тараканом пришлись Якуну по нраву. Да и Сычу пришлось в «Якуньих другах» по вкусу: бродяга был сведущ в разбойном деле, тёрт жизнью, честолюбив, знал счёт до ста, был ухватист на выдумки и забавы. Поэтому после первых же двух «походов» Якун приблизил Сыча к себе, и уже в третий «поход», когда ватажка ушла «на дело», бродяга остался стеречь усадьбу. В тот день управитель Якун собрался в княжий посёлок к Федоту в гости, взял с собой и Сыча. И быть бы хмельному дню, - ан, привалили бежане крутого нрава: помяли Якуну жирное пузо, Сычу же руку едва не сломал проклятый мужик Страшко…
        «Уж не судьба ли Мирошку с лохматым бесом сюда прислала? - прикидывал Сыч, шагая вслед за Якуном. - Ох, нет, не надо бы мне колоть в ладье сарацина! А если уж заколол, то надо было сказать заклятье:
        Укроюсь от врага небесами,
        Перепояшусь ясными зорями,
        Обложусь частыми звёздами,
        Как вострыми стрелами!»
        Не сделал этого Сыч, теперь судьба повернулась к нему спиной…
        Тропа между тем уже выскочила из леса на луговину, и впереди показалась усадьба. За частоколом мелькнули и бешено захрипели псы. Якун сердито вскричал:
        - Э-эй… цыц, вы!
        Собаки замолкли, узнав своих. Ворота раскрылись. Сыч вместе с Якуном вошёл во двор.
        На крыльцо к ним вскоре вышел боярин - приземистый человек с мясистым лицом, заросшим седой бородой, с насупленными бровями и строгим взглядом маленьких серых глаз. Одетый в хорьковую шубу и шапку с бобровой опушкой, он был подобен медведю.
        Боярин спросил:
        - Ну что?
        Якун во всех подробностях рассказал про бежан, особенно про Страшко и Мирошку. Про трусость Сыча смолчал…
        - Теперь, должно, что Федота бьют! - закончил он с тяжким вздохом.
        И больше для оправданья, чем зло, вскричал:
        - Ну, чисто, как тати! Хотя и бабы с ними да чада, но просто не чаю того, что там Федот останется жив: зарежут!..
        Боярин презрительно вскинул густые тёмные брови.
        - Зачем же Федот средь бежан остался один? - спросил он насмешливо и сердито. - Чай, люди-то в княжьей есть?
        - Надёжных немного: всё новые, приселенцы. Опрошлым летом пришли…
        - Ништо! Был бы Федот в уме, собрал бы их скопом - да на бежан! Голодных, я чаю, в разум ввести нетрудно…
        Боярин сердито сошёл с крыльца. Махнув рукой стремянному, чтобы тот подавал коня, всё так же строго добавил:
        - Мне тоже тут, на Москве-реке, бежане больно нужны: чай, некем ни землю драть, ни зверя добыть, ни стадо вскормить! Тут чернь мне нужна без счёта! А ты от черни бежишь… Федоту её оставил. Тот князю её передаст. А я тем часом опять останусь без всякой корысти! Ох, стар ты, Якун, а вижу, что - недоумок. Пока я в Суздале жил, ума в тебе не прибыло!
        Боярин с трудом залез на коня и выехал за ворота.
        Якун и Сыч без шапок заторопились за ним.
        У выезда в поле боярин вдруг обернулся: ему показалось, что ниже к берегу - шум… Он придержал коня и раздражённо спросил Якуна:
        - Чего со мной только ты да холоп? Сам болтал, что бежан там больно уж много…
        Якун закрутился перед конём.
        - Помилуй меня, господин мой добрый. Иных нынче нет в усадьбе…
        - А где?
        - Да так…
        Якун уклончиво пояснил:
        - В поход их послал недавно. Какие-то воры, сказывают, за Длинным Коленом реки вечор появились.
        - У-у, довбня! - буркнул боярин, сердито стегнул коня сыромятной плетью, и конь рванулся вперёд, к посёлку.
        Якун побежал у стремени, непрестанно кланяясь и бормоча:
        - Послал я нашу дружину на то Колено… Велел ватажку там изловить, дабы тихо у нас тут было…
        - Гляди! - недовольно сказал боярин. - Коль сам тут зря набедуешь и князь узнает - я отступлюсь: беда и тебя не минет!
        Он снова хлестнул коня, и Якун отстал.
        Оплывший жиром, грузный, одетый тепло, Якун едва успевал бежать за конём. Глаза его пучились, как у рыбы, попавшей на берег, в носу свистело. Из-под нестриженых, грязных волос на шею и на багровые щёки всё гуще катился пот. Но он продолжал бежать, боясь боярского гнева, и Сыч со злорадством видел, как жирный Якун всё чаще хватает раскрытым ртом сухой зимний воздух, как лицо его багровеет, а от подбитого мехом кафтана всё гуще исходит пар…
        «За поле выбежим, - спокойно подумал Сыч, - Якун повалится наземь мёртвый. Не мне ли тогда судьба богатством боярским править? А ну-ка, опережу да боярину покажусь…»
        Он обогнал Якуна, легко сравнялся с конём и побежал на виду господина у стремени, как собака.
        Левее Неглинки, в лесу, боярин вдруг задержался. Конь зло запрядал ушами и захрапел.
        - Замкнись! - сердито крикнул боярин Якуну, дышавшему с тяжкой силой.
        Якун посинел, придержав дыхание.
        «Как видно, кончаюсь!» - решил он в страхе и, не сдержавшись, выдохнул воздух так, что конь заплясал на месте и покосился на управителя чёрным, свирепым глазом.
        От резкого звона крови, от дрожи в ногах и в утробе, от страха Якун ничего не слышал. Но остальные услышали ясно: странный, широкий шум катился к ним от реки и посёлка.
        Спокойное ухо уловило бы звон металла, конское ржанье, топот, людскую речь. Но боярин с холопами ждали иного. Поэтому им показалось, что это - шум пожара и драки.
        - Видать, там Федота жгут! - с трудом прохрипел Якун. - Ох, тати…
        Лицо боярина жарко побагровело: Кучка был строг и смел. Он не боялся бежан и черни. Он не боялся и князя, не только черни. Он не боялся и церкви, не только князя. Чего же боярину Кучке бояться бежан?
        - Руки им обломаю! - сказал он глухо. - Зачинщиков там же своей рукой живота лишу!..
        Подстёгнутый плетью карий помчался внамёт, оставив сзади не только Якуна, но и Сыча. Он вынес боярина из Неглинской низины влево, потом кустарником - на посёлок. С громким, призывным ржаньем конь выскочил на бугор и словно вкопанный встал: под холмом, покрывая поляны, берег реки и задворки посёлка, двигалось войско. Оно гудело, сверкало, перемещалось, вдруг выделяло летучие точки, снова объединялось, будто его тугое движение имело незримый центр. И действительно: центром этим, его головой и силой, была изба, от которой недавно бежали в страхе Якун и Сыч.
        Боярин узнал знакомый возок, а рядом с возком - гнедого княжеского коня, щиты и шлемы дружины.
        «А-а, князь! - подумал боярин. - Должно, что низом реки прошёл».
        Густые брови его сошлись в тревожной досаде. Дождавшись Сыча, подбежавшего первым, Кучка велел:
        - Немедля беги назад. Скажи боярыне, что велю к приёму князя дом приготовить… Спеши, холоп! - вскричал он нетерпеливо.
        И Сыч, повернувшись, без отдыха побежал назад.
        Боярин задумчиво пощипал седые усы. Не отрывая холодных, прищуренных глаз от избы, у которой стоял возок, он будто прикинул: уж не за ним ли, словно за волком, пришла дружина по следу? Бежал он от князя из Суздаля сюда, с юной женой в Помосковье скрылся… ан, месяца не прошло, как князь пришёл за ним следом! Да не один, а с дружиной…
        «Нет, я тому - не причина! - спокойней решил боярин. - Раз войско, значит - поход. Небось на Рязань собрался?..»
        Грузно спрыгнув с коня, он движеньем руки поманил Якуна, потом тихонько перекрестился - от всякой напасти - и стал спускаться с бугра.
        Он шёл без тропинки, метя полами шубы лёгкий снежок. Шёл с досадой, даже со злобой, ругая себя за то, что не смог убежать от князя: настиг его князь и тут, на Москве-реке! То ли настиг его князь нарочно, то ли приехал случайно, с иной задачей. Но всё едино: «Приехал князь - и сам с коня слазь».
        Пропал теперь сладкий покой боярский!
        Нахмурив густые брови, боярин внимательно пригляделся. У избы, возле князя, стояли рослые воины. Среди них, должно быть, и княжич Андрей. Беды теперь не минуешь: увидит юная боярыня Анастасия Андрея, которого в девках ещё любила, что станешь делать? Не миновать ей принимать гостей, а с ними - Андрея!
        Кучка медлил. Но от избы его уже увидали. Сняв шапку, он быстро сошёл с бугра и приветливо поклонился князю.
        Кучка и князь находились в давней вражде.
        Эта вражда возникла по многим причинам. Но самая главная из причин и связывала их, и порождала жгучую злобу. Имя этой причины: власть и земля.
        Бояре искали земли и власти себе, князь Юрий - себе. И в этой борьбе во многих других уделах Руси бояре были сильнее: они владели землёй и людьми, засевали хлеб, держали в своих руках и торг, и вече, и войско.
        Тот из князей, который был счастлив в бою, покладист и мало вникал в дела управления «волостью», больше всего устраивал сильных бояр. А вместо того, который был властен, хотел по-своему управлять уделом, бояре «кликали» нового, более им удобного князя.
        Многие из таких строптивых, но небогатых князей кочевали из «волости» в «волость», от одного невыгодного «стола» к другому невыгодному «столу». Сегодня иной из них приглашался князем в Чернигов или Переяславль, завтра - ссорился с переяславским боярством и уходил в Смоленск или Туров, пытаясь пустить там новые корни.
        Боярам, подобным Кучке, был дорог лишь свой доход, своя земля, своё господство в уделе. Они не думали обо всей Руси, считая, что благо их личной земли есть высшее благо; что вся иная земля на Руси - земля соперников и врагов.
        Князь же, считая себя возможным князем многих уделов, знал больше и видел дальше бояр: он себя чувствовал всё же князем Русской земли, а боярин хоть и владельцем огромных богатств, но только удельным землевладельцем и думцем, не больше.
        В те годы великокняжеский Киев с его патриотическими традициями, большим государственным опытом и авторитетом был ещё влиятельным центром для всей страны. С ним вместе и церковь духовно как бы объединяла всю Русь, создавая религиозную общность «крещёного люда». Но патриархом её был грек, сидевший за морем в Царьграде; митрополитом русским тоже был грек, ставленник патриарха, сидевший в Киеве. А церковь была ещё «молода»: за полтора века[18 - Так называемое «крещение Руси» произошло в 988 г.] она не успела добиться того, чего добилась позднее. Библейская схоластика её «премудростей» не доходила до тёмных низов народа, ограничиваясь заменой языческих предрассудков книжными предрассудками христианства. Поэтому всё же не церковь, а умный, патриотический князь на Руси, и прежде всего в «стольном» Киеве, становился в тот век объединяющим «общерусским» началом.
        Правда, редко какой из великих князей обладал этим даром - объединить и мыслью и делом всю Русскую землю. Таких, кто мог бы твёрдой рукой и ясным умом поднять отчизну над пеплом пожаров и кровью распрей, было немного. Таких князей в народе помнили много лет. Имена их с любовью хранили потомки. О них - о Владимире Красное Солнце, о Ярославе Мудром, о Мономахе - слагали былины и песни. А тех, кто множил распри и горе, кто был уж слишком корыстен, недальновиден, дробил на части Русскую землю, тех проклинали и вспоминали лихом…
        Юрий Владимирович Долгорукий всю жизнь затевал походы на Киев, на Новгород и Рязань. Он силой садился не раз на киевский «стол». Сажал своих сыновей князьями соседних уделов. Но Примосковская, Суздальская земля - была для него основой.
        Он хорошо усвоил заветы отца своего Владимира Мономаха - крепить Московское порубежье, и рано понял великую силу владенья личной землёй и людьми на этой земле: князь так же, как и бояре, крепок не столько дружиной, сколько владеньем больших угодий, людским трудом на личной княжьей земле. Надобно быть боярином всех бояр…
        Это Юрий усвоил рано. И год за годом, с упорством великой мысли, он собирал в уделе людей и личную землю.
        Он множил и укреплял в своей волости те ремёсла, которые помогали быстрее и легче трудиться его земледельцам в поле, его дроворубам в лесу, его умельцам и мастерицам шить обувь, рубахи и шубы, ковать оружие, делать сосуды и украшенья. Поэтому всякое дело его было выгоднее и ладнее, чем это же дело у бедного поселянина или даже боярина с ограниченным кругом желаний и интересов.
        Пользуясь лучшими, чем у других, топорами, ладьями, сохами и оружием крепкого войска, снижая взиманье княжеской части с людского дохода, а то и совсем отменяя её на год или два, он ревностно заселял места в лесных, глухих бездорожьях взятыми в плен ратниками и смердами, бежанами и «служней».
        Князь ставил посады в долинах ничейных рек и присваивал их себе. Строил церкви и города, укрепляя лесную, глухую «волость» своей неусыпной волей.
        Он знал: у кого земля и взятые с этой земли богатства - тот и хозяин! А у кого лишь дружина, да «стол» в удельной столице, да жадность к лёгкой добыче - тот лёгок, как пух голубиный: дунут бояре, с которыми ты в ссоре, - и пух полетит по ветру без доли, без воли!
        Князь Юрий «Долгие Руки» год за годом любым путём расширял свои земли и княжий доход от них. И если в те годы он был как будто ничем не лучше и не славнее, чем Изяслав или Всеволод Ольгович, то был он умнее их всех в одном: в отцовских заветах - копить, крепить, расширять свою землю в великом Волжско-Окском «углу». И вот в то время, когда многие из князей, вроде Ольговичей, крепили не землю, а собирали дружины да бегали от «стола» к «столу», князь Юрий, прежде всего, приник к родной земле. Он как бы лёг на неё от Мурома до Торжка, от Вологды до Москвы-реки и всё подгребал, подгребал под себя соседние и ничейные земли, губя слабейших, дружа и торгуясь с теми, кто был сильнее.
        Тайные думы и крепкие руки князя тянулись далеко: на Киев, к Рязани, за Унжу, Сухонь и Ветлугу. Они тянулись в богатое Заволочье, и на мордву, и к булгарам за Волгу, и к мирным народам мари, и к новгородским богатствам.
        Недаром он прозван был Долгоруким.
        Недаром в каждом походе ум его занимала не только победа, но и мысли о пленных, о смердах: он приводил из походов целые семьи вражеских смердов с бабами и детьми. Таких он селил на своей земле добром или силой. И чаще, конечно, силой. Он принимал и бежан и тоже селил их в своём уделе.
        Так заселял он глухие, дикие земли. И вот уже новые княжьи люди упрямо секли для него леса, драли под пашни землю, ставили избы.
        Изба за избой - и у рек Московского порубежья, среди лесов и болот вставал небольшой посёлок. Туда приходил чернец, появлялся и княжий тиун - приказчик. А немного спустя наезжал и князь, ходивший зимой в «полюдье» для сбора дани.
        Год за годом множились и росли в уделе Юрия сёла, исады[19 - Исады - пристани.], людные волоки и усолья, рядки и торги, посады и города с подгородьями и слободами.
        Шли отовсюду к князю возы с мехами и солью. Тянулись телеги с зерном, железом, золотом, всякой «рухлядью» и богатством.
        Росли его земли, росло богатство.
        А с ними росла и сила.
        А с силой росла и власть!
        Князь Долгорукий умело боролся в своём уделе за силу князя. Он одинаково теснил корыстных, богатых тяжелодумов и бойковатых радетелей веча, защитников древних народных вольностей.
        Правда, и вече давно уже было не вольным: в нём, как и всюду, давно верховодили воеводы-бояре и «крепкие» люди - старосты промыслов и ремёсел. Средний и низший люд пользовался лишь видимостью народного вечевого права. Главной силой в уделе были бояре. И князь, как «боярин бояр», упорно шёл к цели, крепил свою силу.
        Нередко он делал это открыто. Нередко его противники из бояр сами открыто теснили князя, сплотившись и опираясь на вече. Тогда между ними и князем шла война. Война без крови, без рати. И часто - князь отступал. Если бы он в уделе своём сидел как простой наёмник, он бы ушёл кочевать от «стола» к «столу», в сраженьях ища удачи. Но Юрий Владимирович Долгорукий сидел в уделе не как наёмник, а как богатый боярин на личной своей земле. Поэтому, даже будучи побеждённым в иных делах, он крепко держал свой Владимиро-Суздальский княжеский «стол», не давал боярам кликать нового князя. Поссорившись с противниками, он просто бросал тот город, в котором случалась с боярами эта ссора, уходил в другой из владимиро-суздальских городов и объявлял его столицей всего удела.
        Так он ушёл из Ростова Великого в Суздаль. Так, сидя в Суздале, думал теперь о новой столице. В ряде безвестных мест на всякий случай ставил он и крепил города, называя их именами своих детей. В городах тех он строил большие дома и церкви. Его называли «градостроитель». И он поставил церковь близ устья Нерли. Его стараньем выросли Юрьев, Можайск, Кснятин и Кострома, Переяславль и Димитров, а вслед за ними - Москва…
        Суздальский воевода Кучка был среди всех бояр едва ли не самый упрямый, противник князя. И может быть, потому, что у его нелюбви к Долгорукому имелась ещё причина: ревнивый страх.
        Молодая жена боярина Кучки, Анастасия Суеславна, ещё будучи девушкой, увидела однажды в Ростове Великом вдового сына князя, Андрея, и сразу в него влюбилась. Но старый боярин Степан Иванович Кучка был другом отца Анастасии: вместе боролись они против князя «Долгие Руки». А вместе борясь, сроднились: отдал старик Суеслав Ростовский юную дочь свою старому Кучке в жёны. Осенью, тайно от князя, венчал их в Ростове попик, и сразу после венчанья увёз боярин свою «молодую» в далёкую вотчину на Москве-реке.
        Здесь думал прожить он всю зиму, а как привыкнет к нему Анастасия, когда забудет о глупой своей любви к Андрею, тогда вернуться обратно в Суздаль.
        Однако, видно, что не судьба: князь сам приехал с дружиной на Москву-реку. А с князем - и вдовый княжич…
        «Зачем их сюда пригнало? - думал боярин. - Ишь, словно за волком, пришли по следу!»
        И тут же сам себя успокоил, спускаясь к избе со взгорья:
        «Должно, что не я причина: похоже, он в сечу ведёт дружину! Ишь, плещутся стяги да сверкают шлемы. Авось беда меня минет…»
        ГЛАВА XII. СУД КНЯЗЯ
        Ходяще путём по своим землям,
        не дайте пакости деяти отрокам,
        ни своим, ни чужим, ни в сёлах,
        ни в житех, да не кляти вас начнут.
        Поучение Владимира Мономаха
        Тем временем князь, любивший всё делать продуманно и неспешно, сидя возле своей избы, «оправливал» пришлых и поселковых людей, творил свой суд и расправу.
        Злой, ядовитый тиун Федот, кланяясь князю в ноги, всячески наговаривал на Страшко и Мирошку, стараясь внушить господину, что эти бежане есть «тати» и «злое семя».
        - Этот чернобородый, - Федот кивал на Страшко, - и этот вон парень, - указывал на Мирошку, - оба тут не токмо что лаялись, будто псы, но первый из них своим луком боярских людей избил! Этот же старый, - тиун указал на Демьяна, - твою и боярскую землю хаял: «Земля-де, мол, тут не княжья, а как и повсюду - божья…» А этот, что, слышно, зовётся от худости тела Чахлым, мне дубьём разбойным грозил: «Убью-де, суда не страшуся!..»
        Бежане стояли перед крыльцом, виновато сутулясь. Слуги Юрия выгнали их из избы ещё до прихода князя. Бабы и дети, выйдя наружу, теперь испуганно жались друг к другу, боясь расправы.
        Мирошка мрачно молчал.
        Парень не ждал добра от чужого князя. Стоя с Ермилкой между Страшко и Любавой, он думал, что вот бежали они всё лето, всю осень к счастливой, как говорил им кузнец, земле, ан - что же нашли здесь? От многих напастей ушли - зачем? Вот схватит теперь их суздальский князь, и если не сунет в «железа», то повелит надавать по шее да кинуть всех в воровскую яму.
        «Его тут сила, его и закон!» - подумал Мирошка и тайно решил, что если нынче уйдёт отсюда живым, то только затем, чтобы нигде, нипочём не даться в чужие руки - ни в руки любого князя, ни в руки боярских слуг.
        «В ватагу пойду! Весёлых разбойничков поищу, а битым никем не буду! - сердясь, рассуждал Мирошка. - И без того с нас шкура клоками сходит! Ишь, судит нас Юрий Суздальский. А вон, похоже, спешит и боярин Кучка. Не жди добра от его суда…»
        В те годы, хотя и были писаные законы, простой народ судили не по закону, а чаще всего по свидетельству очевидцев, «по совести», по боярской да княжьей «правде». По этой «правде» виновному полагалась разная кара. За бесчестье женщины и убийство вольного человека присуждали штраф в десять гривен серебром. За обиду без насилия и за убийство холопа - одну гривну. За побои свободного человека с поломом костей и нанесением ран - пять гривен. За выбитый зуб - три гривны, а за удар по лицу и дранье волос - три четверти гривны. Виновный в большом проступке мог быть закован в «железа» и брошен в яму только тогда, когда он не в силах был откупиться или найти поручителя.
        Знатный таких поручителей находил. Находил и гривны. Бедный садился в поруб или шёл в «железа»…
        Князь в этот день, «оправливая» людей, мог даже не посчитаться и с этой «правдой»: он волен был распорядиться душой и телом своих людей и чужих, пришедших к нему в удел, по прихоти, по капризу. Перед кем, кроме совести, отвечать за беглую голь, раз нет у неё господина?
        Об этом бежане знали и, сбившись возле крыльца, покорно ждали расправы.
        Молча выслушав злоречивого тиуна Федота, князь строго, с явной угрозой спросил бежан:
        - За что же вы лаяли тиуна моего, бродяги?
        - Сироты мы, не бродяги! - после молчанья тихо сказал Демьян.
        - То ты говорил, что земля тут божья?
        - Я говорил…
        И без того раскрасневшийся от морозца да тёпой шубы, рассерженный Юрий весь розово вспыхнул, хотел дать знак, чтобы схватили Демьяна, но удержался.
        - Землю сию всевышний мне передал, - сказал он строго. - А значит, она моя!
        Демьян, поникнув, молчал.
        - А ты? - спросил князь Мирошку. Мирошка замялся.
        Страшко, поняв, что князь его не узнал, и решив идти напролом, вступился за парня:
        - Он не со зла. То злой боярский холоп, называемый нами Сыч, бежан здесь на ссору вызвал…
        - Чего за других не в свой черёд говоришь? - сердито прикрикнул князь. - Лучше ты сам за себя ответь: почто здесь безвинных дубьём побил? Ответь же, раб непокорный!..
        - Это они нас раньше побили от сердца лиха! - угрюмо сказал Страшко, печально подумав: «А может, князь и узнал, да что моя жизнь для князя?»
        Ещё угрюмее он закончил:
        - А я есть не раб, но сын вольного отпущенника отца твоего, великого князя Владимира…
        Юрий быстро, внимательно поглядел на Страшко. Он, видимо, сразу понял, что этот худой и грязный, давно не стриженный, крупный, чернобородый мужик упрям и опасен, что он - голова стоящих здесь бежан, и как помыслит эта упрямая голова, так остальные помыслят. А коли так, то верно ли будет сразу же встретить голову нищих злом? Не лучше ли горе да буйство этих голодных направить к миру и этим самым добро земле своей сотворить?
        Князь примирительно усмехнулся в усы, набегавшие на бородку, ещё внимательнее пригляделся к смелому мужику, спросил:
        - Тебя-то я вроде видел. Отколь ты?
        - Слуга я твой, верный, княже, из Городца… Юрий, вдруг догадавшись, привстал:
        - Страшко?!
        - Я, княже…
        - Ух, подвело тебя лихо, узнать не смог!
        Князь весело оглянулся на княгиню Елену, стоявшую у возка, на сынов Андрея, Ивана и Ростислава, нашёл приметчивым взглядом одетого в воинские доспехи Данилу-книжника, погружённого в свои думы.
        - Гляди-ко, Данила! - сказал он живо. - А самый-то верный из всех моих городцовских сюда пришёл! Выходит, что ты с Никишкой ошибся: сказывал, будто вместо посада - один лишь пепел. Живой души не осталось… Никишка тут слёзы лил. А оказалось - живые есть! Не всех, знать, враги сгубили!
        Он вновь повернулся всем корпусом к кузнецу:
        - Ты как же от смерти спасся? И есть ли с тобой иные из Городца?
        Страшко не терпелось спросить о сыне. Слова Долгорукого о Никишке вошли в его сердце радостной болью, но он подавил отцовскую радость и, соблюдая порядок, просто сказал:
        - Иных посекли иль угнали в Дикое Поле. Елена, жена, навеки туда пошла. Сам я с дочерью и сыном в ту ночь по лесам да оврагам ушёл к тебе. А где мой старшой, Никишка, я вижу, ведомо больше тебе, чем мне…
        Припомнив недавнюю строгость князя, Страшко осторожно добавил:
        - Вот мира на землях твоих ищу…
        - Так… вижу!
        Князь будто понял тайные мысли Страшко, кивнул и тихо, как с глазу на глаз, прибавил:
        - Никишка твой у меня. Приплыл к концу лета в Суздаль на челноке, пожил у меня, наказ мой один усвоил да и пошёл на Торжок… по надобности моей.
        Страшко невольно взглянул вдоль реки на север, словно пытаясь прикинуть в уме, какие опасности подстерегают Никишку на дальних путях-дорогах в соседние новгородские земли? А князь тряхнул головой и весело обратился к бежанам:
        - А вы что тут натворили? Зачем пришли? Бежане заволновались:
        - Прости нас, княже, что влезли в твою избу!
        - Если что сделали худо, то обогреемся и уйдём!..
        - Оборони нас: мы - твои дети, а ты - отец нам!..
        - Помилуй!
        Князь, улыбаясь, взглянул на скучающую, равнодушную к грязным бежанам гречанку-княгиню, на довольных поездкой сюда сыновей и сразу же согласился:
        - Пусть буду я вам отцом, а вы - мои дети!
        Его мужественное, заросшее снизу небольшой, но густой седеющей бородой лицо открыто заулыбалось, серые глаза блеснули.
        - Приму вас добром, коли хотите служить мне верой и правдой! Вот тут, на Москве-реке, и приму. Рубите на взгорье избы - я лес вам дам. Дерите под пашню землю - весною пашню засеем!
        Стоявший ближе других оборванный, отощавший старик Демьян, подумав, сказал печально:
        - Голы, босы к тебе пришли, ибо скудость да брань на всей земле русской. Поэтому нет у нас тебе дани.
        - Три лета не возьму с вас дани! - живо ответил князь.
        Демьян встрепенулся:
        - А твой тивун здесь дань с нас просил при входе на эту землю…
        Федот испуганно завопил:
        - Напраслину брешут, княже!
        - Просил! - подтвердил и Страшко, поняв, что тиун испугался и, значит, дань просил не по воле князя. - Как половчанин, дань с нас просил! И тот, боярский холоп, тоже просил с нас дань! - указал Страшко на Якуна, плетущегося от взгорья вслед за боярином Кучкой.
        Багрово-красный, облитый потом, еле живой Якун, с трудом перегнувшись, издали поклонился князю с княгиней. Раньше Якуна медленно подошёл к избе Степан Иванович Кучка. Увидев его, князь поднялся навстречу:
        - А-а, вот и боярин!
        Он обнял Кучку и, не садясь, пошутил с улыбкой:
        - Ну вот, воевода… ты, оженившись, тайно увёз молодую жену из Суздаля на Москву-реку, а нынче - я за тобой! Знать, нету тебе от меня покоя!
        Боярин сдержанно поклонился:
        - Приезд твой что праздник…
        - Да, праздник…
        Князь хмуро взглянул на Федота.
        - Сей нерадивый тиун этот праздник мне злом мутит! Помню я, как поучал нас отец мой, великий князь Мономах: «Не приемли мзды, ибо мзда ослепляет очи». А ты? Почто ты, корысти собственной ради, просил с них дань?
        Федот потерянно захрипел:
        - Не я… не дань… не просил я, княже!
        - Ан ты! - без жалости подтвердил Страшко.
        - То он! - сказал и Мирошка. - А также и тот вон, тиун боярский…
        - Напраслина всё… не я! - заплакал Федот и упал на землю. - Якун это всё содеял, меня подбил…
        Князь строго взглянул на Якуна.
        - И ты?
        - Да ведь кострища они палят на земле боярской, - сказал Якун простодушно и вытер шапкой вспотевший лоб. - Вон видишь: горит огонь, посохшие дерева в огне том трещат…
        Он указал на большой костёр:
        - Как раз на земле боярской!
        Лицо князя снова розово вспыхнуло, как и во время опроса пришлых бежан:
        - Чай, здесь земля-то моя, не боярская!
        - Боярская, княже, - с наглым смирением повторил Якун, взглянув на хмуро молчавшего Кучку. - Хоть своего тивуна Федота спроси, он тоже скажет: твоя земля за избой да за тем вон дубом. Эво он, дуб, разбитый Перуном. За ним и земля твоя, то есть княжья. А тут - господина мово земля, боярина Кучки…
        Князь в гневе привстал и сверкнул глазами:
        - Что брешешь про землю, холоп лукавый?
        Якун испуганно отступил. Но, поглядев на Кучку, с жалким, лукавым смиренством ответил:
        - Я не брешу, князь мудрый. Тивун твой Федот свидетелем будет, что княжья земля не тут, а за той избой. А здесь - боярское место…
        Князь побледнел, но смолчал и внимательно пригляделся к боярину. Смирив свой гнев, он осторожно, спокойно, как возле большого зверя, ступил со скамьи на медвежью шкуру и даже вдруг улыбнулся - медленной, тайной улыбкой: это у Мономашичей было в крови…
        Зато не сдержался горячий княжич Андрей: внезапно шагнув к Якуну, он ударил управителя по лицу, и тот упал навзничь, раскинув руки.
        Князь недовольно поморщился:
        - Погоди!
        И почти удивлённо сказал боярину Кучке:
        - Слуга твой солгал, боярин: моя тут земля. Искони была княжьей - и тут, и вдоль по Неглиике, и вплоть до Кучкина поля!
        Кучка хмуро взглянул на Андрея. Потом перевёл нелюдимый взгляд на стонущего Якуна и на людей, стоявших поодаль. Взглянул и на тихую, зимнюю красоту земли. Вспомнил Настасью, которую тайно увёз сюда в надежде отвлечь от любви к Андрею. Вспомнил всегдашние ссоры с князем и суздальский свой покой, который он бросил для дальней вотчины на Москве-реке. С тяжёлой злобой взглянув на сильного, рослого, как отец, широкоплечего княжича и на князя, он окинул взглядом весь холм и посёлок, прикрытый войском, и громко, резко сказал:
        - Правду ответил тебе Якун: твоя земля будет чуток подале. Тут, у избы и где дуб - моё порубежье!
        Вспыльчивый княжич Андрей рванулся к мечнику за мечом.
        - Эко, бирюк проклятый! - глухо вскричал он, не отрывая своих светло-карих яростных глаз от Кучки. - Эта земля испокон была княжьей. И вотчина твоя была княжьей. Только мой дед Мономах от доброго сердца дал её в дар твоему отцу.
        Князь строго велел, обратившись к сыну:
        - Постой!
        И снова мягко спросил у Кучки:
        - Твой раб солгал. Не так ли, боярин? Но тот, как прежде, упрямо ответил:
        - Моя тут земля. Отцово наследье…
        Долгорукий успел оттолкнуть Андрея, замахнувшегося на боярина, и с медленной, осторожной злобой, словно предупреждая, внушительно произнёс:
        - Лживое слово змее подобно. Помни об том и не лги, боярин…
        Боярин не сдался. С упрямым спокойствием он сказал:
        - То лгу не я. То княжич Андрей твой лжёт. Андрей стремительно выхватил меч из ножен. Князь тоже привстал, бледнея, и поднял руку…
        Тогда вдруг Данила Никитич сказал негромко:
        - Нет мира и здесь, на нашей милой земле…
        Князь сел. Пощипывая пальцами, покусывая крепкими зубами седеющие усы, он некоторое время хмуро молчал. Потом обратился к сыну:
        - Почто сразу за меч схватился? При тёмных людях зачем хулить воеводу?
        - А что он здесь лжёт про землю? - упрямо спросил Андрей.
        Но вспышка гнева его успела погаснуть. Он кинул свой меч на промёрзшую землю и отвернулся.
        - И ты утихни, - стараясь сдержать свою ярость, сказал Долгорукий Кучке. - К чему бесполезно спорить, коль эта земля - моя? Закончим же дело миром…
        Князь снова хмуро рванул свой седеющий ус белыми, длинными пальцами и отвёл от Кучки глаза. Яростный взгляд его вдруг захватил Федота. Князь резко взмахнул рукой и сказал Федоту:
        - А ты не слуга, ты вор! Ибо ты, лживой корысти ради, в сердцах бежан голодную смуту сеял. И землю мою предал: на тебя вон Якун сослался… За то возьмут тебя в батоги!
        От избы подступили ратники, взяли обессилевшего от страха Федота за локти и поволокли в кусты.
        Боярин угрюмо вступился:
        - Не он, а бежане - крамольники и бродяги.
        - Федот же первый вор и бродяга, ибо волю мою нарушил! - свирепо ответил князь. - Ему повелел я селить тут бежан, а он их гонит и гонит. И всё оттого, что правду мою поменял на кривду. Землю мою здесь предал, смолчав о том, что земля здесь окрест моя, не твоя, боярин…
        Кучка с минуту угрюмо думал. Потом, взглянув на кипящего злобой князя, тише, теплей сказал:
        - Коль так ты того желаешь, готов я взять своё порубежье от той вон рощи…
        Он указал на дорогу, где глухо лежало поле, а дальше опять поднимался лес.
        Юрий стремительно встал. Лицо его просветлело. В глазах мелькнуло веселье.
        - Вот это добро!
        Он взглядом велел подойти Страшко:
        - Помыслил я тут, на тебя взглянув, и чую: верен мне, да и крепок, подобно дубу. И так решил я для ближнего блага: сядешь в посёлке моём тиуном заместо Федота. Будешь блюсти тут покой да мир, как старший над младшими.
        - Я?
        - Да, ты. Пришёл с погоревшего Городца - так садись на землю вот здесь, в Москве. А вместе с тобой и все… Глядишь, и Никишка сюда придёт!
        Страшко подумал, согласно кивнул головой:
        - Коли велишь, попробую, княже! Юрий присел на скамью, довольный.
        - Сия доброликая дева и есть твоя дочь Любава?
        - Она…
        - А отрок и есть Ермилка?
        - Ага. Ивашка же, младший, в огне сгорел…
        - А этот вон парень?
        - В пути прибился, кличут Мирошкой.
        - А старый да рыжий?
        - Чужие… Один - свечной мастерец, другой - горшечник Михайла. К тебе за миром пришли. Прими их, мой князь пресветлый!
        - Добро. По воле моей, ты сам прими тут бежан, особо умельцев. И этих прими и, буде, прочих иных, какие придут. И сразу вели трудиться… Эй, друг Симеон, поди…
        От избы подступил худощавый, чернявенький человек, одетый легко, как инок.
        - Слугу моего Страшко я здесь тиуном оставляю, - сказал ему Юрий мягко. - С ним вместе прими бежан. Вели разместить их в избы. Согреть, накормить: здесь они град с тобой строить будут…
        Он весело объяснил Страшко:
        - То муж Симеон, мой преславный зодчий. Мудр он и сердцем ясен. Служи ему, словно мне…
        И опять повернулся к Кучке:
        - Ну что же, пойдём, боярин. Теперь от тебя на шаг не отстану: дотоле буду с тобой сидеть, доколе дело с землёй не кончу!
        - Сердце моё открыто, слух мой отворён, княже! - без радости поклонился Кучка.
        - Добро…
        Князь резво вскочил в седло и весело оглянулся.
        - Далече отселе видно! - сказал он с улыбкой. - Весьма предивное место: и холм сей, и даль реки, и низкое то Заречье. Давно я на них гляжу. Давно это место разум мой занимает…
        ГЛАВА XIII. ЗАБОТЫ СЕРДЦА
        Всякий на свете женится,
        Да не всякому женитьба удавается.
        Былина
        Боярин хотел было тоже сказать: «Предивное место! Оно и меня не первый год занимает…» - но к сердцу опять подступила злоба.
        Вместо льстивого слова он хмуро взглянул на княгиню, на сыновей Долгорукого - смуглолицего Ростислава и остроносого - в мать - молодого Иванку. Взглянул - и тоскливо замер: Андрея здесь не было. Видно, пока говорил боярин с князем про землю, пока «оправливал» князь Федота, строптивый княжич Андрей ушёл…
        «Куда он ушёл? - ревниво подумал Кучка. - Не в вотчину ли, по вдовству своему, помчался смущать мою Анастасью?»
        Боярин заторопился. Забыв про людей вокруг, не замечая пушистого снега, начавшего медленно падать с неба, не видя ям на пути и Якуна, сопящего рядом, он грузно пошёл на взгорье.
        Князь весело крикнул вслед:
        - Уж больно ты быстр, боярин! Подобно оленю бежишь по лесу! Младая жена влечёт?..
        Боярин очнулся, в лицо горячей волной хлынул стыд. Багровый и жалкий, он сильно протёр ладонью глаза и тут вдруг заметил: снег! Летит он волной пушистой, ложится легко на землю, - молчит земля. Молчи же и ты с ней, сердце!..
        Боярин вздохнул, с тугой, виноватой улыбкой дождался князя.
        - Спешил я затем, чтобы встретить тебя достойней! - сказал он глухо. - От радости растерялся…
        - Ништо!
        Князь с хитрой беспечностью повторил:
        - Ништо. Я, чай, и так не обижусь.
        - Прошу без обиды. Прошу в мой дом и тебя, княгиня. И вас, преславные княжичи… Эко, а где Андрейша? - Боярин с безмерной болью взглянул на князя. - Хотел и его я позвать в усадьбу…
        Князь Долгорукий нахмурился. На миг ему показалось, что он увидел Андреев след, идущий по взгорью к усадьбе. Нельзя такое позволить! И князь недовольно сказал что-то по-гречески, склонившись к молчаливой княгине.
        Княгиня заволновалась, вскинула чёрные брови, заторопилась, пошла к возку.
        Садясь в возке на пышные шкуры, она подозвала к себе Данилу и, тоже по-гречески, как и князь, что-то сказала, - боярин с досадой услышал её невнятную речь. Но книжник, как видно, знал ту чужую речь и мгновенно понял: он поманил кого-то рукой. Тотчас же ему подвели коня. Данила взлетел в седло и помчался следом Андрея - по лесу, по взгорью, за поле - к Неглинной роще…
        «В усадьбу мою погнали Данилу, - тоскливо подумал Кучка. - Значит, Андрюша туда пошёл…»
        Он горько прикрыл глаза, постоял с минуту. Но едва Долгорукий пришпорил гнедого, Степан Иванович ровно пошёл с ним рядом, чтобы никто из людей не заметил Кучкина горя…
        Однако же князь, княгиня и книжник Данила Никитич знали об этом горе. И каждый из них не хотел воеводе несчастья. Князь первый решительно чтил семейный крепкий закон. Он сам был женат два раза, и оба раза - по властной воле отца: не любовь, а выгоды Русской земли заставляли его жениться!
        Когда между морем Сурожским[20 - Азовским.] и Русью в степи стало расти и крепнуть сильное половецкое царство Дешт-ы-Кыпчак, великий князь Мономах сам выбрал сыну невесту: дочь половецкого хана Аепы. Став русской княгиней и попав в Суздаль, княгиня-половчанка с трудом отвыкала от жира, которым мазала тело от насекомых, любила скакать на коне по чистому полю, как воин, метко стреляла из лука, рядилась в яркие платья, дивилась мехам и снегу, носила бусы, понизи и запястья, перстни и всякие украшения из золота, меди и серебра.
        Она была широкобёдрой, смуглой, скуластой, с плоским носом. Но сердце её было добрым, и Юрий любил половчанку. Она родила ему дочь и трёх сыновей - таких же смуглых, как мать, но схожих и с князем. Только старший сын Ростислав был в деда Аепу - вылитый половчанин: остроскулый, с чёрными, словно уголь, глазами и белым рядом сильных, волчьих зубов.
        Половчанку-княгиню убила во время охоты дикая кабаниха. В зарослях молодого дуба княгиня подняла крупный кабаний выводок и ранила мать копьём. Кабаниха пыталась бежать, но охотники выгнали на поляну её поросят, и княгиня, смеясь, уклоняясь от кабанихи, стала насаживать поросят одного за другим на своё копьё. Каждый из поросят был мал, как котёнок, но тоже пытался бить мордой в копыта коня княгини, и это её забавляло, как риск в игре.
        На кончике своего копья она подала слуге последнего поросёнка. Потом устремилась к свинье. Ей удалось ударить свинью в жёлто-бурый горб. Но кончик копья сломался. Зверь с яростным визгом кинулся на коня, ударил его по передним тонким ногам, и конь упал на землю вместе с княгиней.
        Не успела княгиня встать, как кабаниха подмяла её под своё тяжёлое брюхо, стала злобно топтать и бешено рвать зубами…
        По воле отца, в последний год его жизни, князь Юрий женился вторично. На этот раз Мономах ему выбрал в жёны дочь императора Византии, принцессу-гречанку: Византия держала в руках вселенскую церковь, и Суздальскому уделу было выгодно с ней породниться. Там, в Византии, сидел патриарх, там был центр наук и торговли, там было можно найти опору во благо родной земле. И князь Мономах, в предвиденье общей пользы, послал тогда сына в Царьград - навстречу принцессе Елене.
        Скоро Юрий вернулся с Еленой на Русь, и в Киеве, у исада, их встретил отец - великий князь Мономах Хворь уже поедала его могучее тело, но он стоял, улыбаясь, и свежий днепровский ветер легко шевелил его длинную, сивую бороду.
        Юрий увёз гречанку в свой Суздаль и прожил с ней тридцать с лишним счастливых лет.
        Елена была спокойней, но и хитрее, чем половчанка: мысли её всё время стремились из русских лесов в Царьград. В первые годы супружеской жизни она впрямую пыталась влиять на князя в делах, суливших выгоды Византии. Потом, в ответ на упрямство мужа, обиделась и замолкла. Но тайные мысли не покидали её. Через епископов, ставленников митрополита, она пыталась ещё влиять на дела в центральных русских уделах. Недаром позднее, когда Долгорукий умер и князем стал ещё более, чем отец, упрямый и властный княжич Андрей, он выслал Елену домой - в далёкую Византию…
        Было в княгине и то, что очень нравилось князю: живая тонкость ума. Вместо охоты и скачек, которые были милы княгине-степнячке, Елена любила шить золотом по шелкам и бархату, петь, особенно же молиться и целыми днями читать заморские книги.
        - Книги суть реки мудрости, напояющие нас в жажде каждого века! - говорила она своим детям, читая пандекты и жития. - Велика есть польза вам от учения книжного. Наставлениям книжным учимы, обретёте ум здравый и благо душе своей. Ибо кто книги мудрые чтёт, тот сам премудрым бывает, он как бы беседует с мудрыми пастырями, принимая от них великую пользу…
        Книги привозились Юрию в Суздаль послами, церковниками и «гостями». Сам он любил их читать неспешно, приказывал множить, и Елена усидчиво, день за днём, сама охотно переписывала на пергамент редкие, драгоценные книги. Укрытые в кожу, они лежали в книжной палате, как пища лежит в кладовых, дожидаясь голодного часа…
        За долгие годы своей жизни с князем Елена с трудом, но привыкла к Суздалю и к Руси. Родила ему сыновей - мужественных и статных, и несколько дочерей - разумных и милых; испытала радости в дни их свадеб, не избежала печалей, когда сын или внук умирал от жестокой хвори.
        Она умела быть доброй, ласковой и послушной, - князь никогда не менял её теплоты на чужую. Поэтому и другим не хотел потакать в семейном нечестье. Он не позволил бы и Андрею, овдовевшему год назад, ни явно, ни тайно пойти к Настасье, жене боярина Кучки: нельзя нарушать закон, утверждённый от века! Раз Кучка Настасье муж - никто не должен тревожить Кучкино сердце ни волей, ни случаем, ни в обиде!.. Об этом он и шепнул княгине. Об этом же и княгиня сказала в возке Даниле. Поэтому и Данила так спешно помчался по следу Андрея - догнать, успеть остеречь от ложного шага…
        До этого книжник был, словно в сон, погружён в свои постоянные беспокойные мысли. Как и в дороге «от греков», он всё тревожней думал о том, сколь тяжко и круто за эту осень вдруг изменилась его молодая жизнь. Добро бы только донос царя Мануила и смерть Константина в пути… хотя и за это князь Юрий лишил его прежнего дружелюбья. Главное было в том, что книжник, вернувшись в Суздаль из Византии, открыто стал делать добро в своих родовых починках и сёлах. Прежде всего в этом неурожайном году он почти половину сбора зёрна на своей земле приказал отдать голодным слугам и смердам. Он разрешил взять лес на избы бездомным. Велел своим слугам, правящим «чадью» в посёлках, не мешать гуляньям и свадьбам, если они творятся там по любви. Он перестал, наконец, толкаться в княжьем дворе, тем самым как бы пренебрегая честью и силой бояр и князя.
        Князь Юрий именно так и понял смысл крамольных поступков Данилы. Смерть Константина он бы ещё простил за то доброе, что Данила Никитич сделал в Киеве, побывав у митрополита и поручив Никишке помочь опальному Святославу. Долгорукий простил бы Даниле многое, если бы тот продолжал оставаться его единомышленником и помощником, княжьим дружинником и слугой. Но Данилу - как подменили! Он пошёл по особой, своей дороге и стал опасен. Такому нельзя ничего простить, потому что нельзя простить основного: крамольного вольнолюбия - спеси нищих! И если теперь Данила Никитич приехал с князем к Москве-реке, то это, увы, лишь затем, чтобы утром тронуться с княжеским сыном Иванкой в ратный поход к Оке…
        «Отныне я стал дружинник не князя, а княжича. Быть в опале!» - легко догадался книжник ещё в начале похода, качаясь в седле от Суздаля до Московского порубежья.
        В то время, когда у княжей избы на холме велись расспросы и ссоры, он молча стоял за спиной Иванки, очень похожего на отца, и неприязненно следил за князем и ссорой Андрея с Кучкой. Зато он с душевной болью наблюдал за толпой несчастных бежан, глядевших на князя ждущими, полными слёз глазами. Вон спорят князь и боярин о порубежье своих земель, секут друг друга словами, а голодные люди стоят и молчат - тощие, сирые, со слезящимися от стужи глазами…
        «Не так ли вся Русь глядит на бояр и князей, скудея от свар и горя? - раздумывал книжник. - Вот князь и княгиня нынче в обиде за то, что якобы я не сберёг Константина, когда возвращались из Византии. Но как им ответить, что более драгоценного не сберёг я в собственном сердце: покоя?! Князь - он спокоен! Хоть он и в гневе, и злобой волнуем, сцепившись с Кучкой, но он спокоен! Ибо он твёрдо знает, что правда его деяний - в обилии здешних земель, во множестве смердов, которые платят дань, в покорстве бояр и слуг, в мечах добротной дружины. И старый боярин Кучка - тоже спокоен, хотя он и стал вон багровым от злости, - подумал книжник, взглянув на Кучку. - Ибо боярин сей тоже знает, что сила его деяний - во власти, в богатстве, в спеси его боярской. Лишь я один не спокоен. А не спокоен я потому, что вижу корысть и в Юрьевой правде, и в Кучкиной силе, а собственной силы - нет!..»
        Не отвлекаясь от мыслей, Данила Никитич мельком взглянул на простор за Москвой-рекой - холодный, звенящий сухим предзимьем - и внутренне поразился: какая краса вокруг! Как густо темнеют сосны среди поникших берёзок! Вот так, бывало, в юности на заре, ещё сонный, выскочишь в поле, и взгляд - нет, даже не взгляд, а сердце - вдруг жадно охватит в одно мгновенье и ясность синего неба, и тайные шумы леса, и звонкую песню птицы, и серую нить дороги, и криков призывный отклик. И сразу поймёшь, что нет тебя краше, Русь! Нет вас милее, места родные, отцовы! Ни моря тут нет, ни роскоши солнца, дворцов и платьев, как в Византии. Но есть здесь роскошь приволья да смердов длинная песня…
        Данила легко вздохнул - давно уже так не вздыхалось: ведь здесь, на Москве-реке, живёт Пересвета!
        Как птица, которая возвращается к своему гнезду, куда бы она ни летала, так он, Данила Никитич, во время посольства памятью возвращался к ладе своей Пересвете. И вот - приехал сюда…
        «Зачем я ещё до отъезда в Царьград не заслал к боярину сватов? - с досадой подумал книжник. - Самонадеян был, молод и неразумен: влекло тогда ум иное. Мне мир чужой показался лёгкой добычей. Манила тщетная слава!..»
        На этом и были прерваны мысли Данилы: он вдруг услышал сердитый голос… Потом расстроенная княгиня пошла к возку. Делая вид, что берёт меха, мешая греческий с русским, она велела книжнику тихо:
        - Немедля скачи в усадьбу: Андрея… верни Андрея! Данила взглянул на притихшего Кучку, потом на сурового князя, сидящего на коне, и также тихо сказал княгине:
        - Скачу! Верну Андрея немедля…
        Но книжник спешил напрасно: княжич Андрей и не думал идти в усадьбу. После ссоры с боярином он отошёл от избы, где князь «оправливал» тиуна и бежан, просто по злой досаде: чего болтать с воеводой Кучкой, когда ладнее рассечь старика мечом - и всякой смуте конец?! Однако отец не велит, гневится. И это не в первый раз: ссорясь с такими, как Кучка, князь всегда передумывал долгие думы, в то время как княжич коротко предлагал:
        - Посечь!
        Отец в те минуты хмурился и бранился:
        - Нельзя с боярами сечься… И строго учил Андрея:
        - От частых ударов меча и своя голова слетит…
        - Вначале слетит чужая! - по пылкости нрава перечил отцу Андрей.
        Но князь продолжал, мрачнея:
        - Говорить мечом - промышлять плечом, а коль хочешь умом - и секись языком…
        Подумав, он добавлял:
        - И язык руки вяжет, и от речей голова летит!
        Андрей смирялся. Но осторожность отца была ему не по нраву: хотелось ему позвенеть мечом, поглядеть на Кучку, когда тот падёт на землю, - и потечёт из-под пышной шубы волчья Кучкина кровь! Ведь что из того, что сильны в уделе Степан Иваныч и те, кто с ним? Зато у князя - дружина! Можно в единую ночь пожечь и вотчину Кучки, и дом спесивого Суеслава в Ростове Великом, и дом Васяты Иванского - Кучкина друга в Суздале. Можно пойти в Киев, где сел не отец, по праву, а Мстиславичи, младшие из князей Мономашичей, захватив «стол» киевский силой.
        «Но чем же суздальский меч слабее переяславского или смоленского?» - самолюбиво думал Андрей.
        Позднее, когда он стал князем, губил он бояр в отцовском уделе, ходил войной и на Киев. В один из походов Андрей Боголюбский взял Киев с бою и сел на дедово место - великим князем всей Русской земли. При этом он сел великим князем не в стольном Киеве, а в своём надёжном Владимире, поставленном за Москвой-рекой руками великого деда: разграбив Киев, Андрей Боголюбский, впервые за много веков, в 1169 году перенёс великокняжеский «стол» с Днепра за Москву-реку, задумав не на Днепре, а здесь утвердить столицу Руси. Правда, и «стол» позднее вернулся в Киев, и сам Андрей Боголюбский был в 1175 году убит боярами во главе с одним из Кучковичей…
        Теперь же, уйдя от избы, он в горькой досаде просто побрёл наугад по холму - поглядеть оттуда окрест, на зареченские леса. Опытный, молчаливый отрок неслышно вёл вслед за ним коня. На полянах от жарких костров, завидев Андрея, вставали ратники. Воины князя любили Андрея за силу, за доброе, хоть горячее сердце и за отвагу. Немало походов провёл он с отцом в дружине, немало ран осталось на юном теле, но битва для княжича - точно пир:
        - Пируй, меч с мечом! Веселись, копьё с сулицей!..[21 - Копьём кололи, сулицу же бросали в чужую рать, как дротик, издалека.]С холма, где стоял небольшой остой из дубовых брёвен на случай, если придут к Московскому порубежью враги, княжич взглянул окрест. Он увидел холмы и селенья справа и слева, дымы их очагов за Неглинной, вершины лесов Заречья, а прямо внизу - сверкающий первый ледок на тёмной реке. Сев на сосновый пень, он с улыбкой взглянул на небо: медленно падает чистый снег - пушистый, лёгкий, - и мир под ним затихает. Славно будет по этому неглубокому снегу идти в поход, забыв о боярине и о разных суздальских распрях…
        - Ну, вот и зима пришла! - сказал он отроку, вставшему возле пенька с конём. - Люблю я зимнее время: бодрит оно, как в зной вода ключевая! Поедем, взглянем на тыльную часть холма. - Он кивнул на север, потом похлопал коня по шее и быстро вскочил в седло.
        В эту минуту к нему и подъехал книжник. Земля зазвенела под конским копытом, с веток посыпался лёгкий снег. Андрей приветливо оглядел Данилу, спросил:
        - И ты от боярской спеси на холм ушёл? Книжник замялся, потом сказал:
        - Нет… Князь с княгиней меня за тобой послали: боялись, что ты в усадьбу Кучки пойдёшь.
        - Зачем?
        - Смущать покой Анастасьи… Андрей рассмеялся:
        - Зачем же его смущать? Боярыне то не надо, и мне ни к чему.
        - Кто знает, княжич, что надобно ей, что нет…
        - На что намекаешь?
        - Так… ни на что.
        Андрей равнодушно повёл плечами.
        - Я здесь без всякой вины. Настасьиных снов не хочу смущать. К тому же отец мне, вдовому, дочь Кучкину в новые жёны прочит. Со своевольными боярами князь наш ссорится, - недовольно добавил он, - а сам в них крепости ищет. Нам, своим сыновьям, дочерей боярских сватает в жёны…
        Данила Никитич качнулся и побледнел. Андрей, заметив это, добавил:
        - Да ты не бойся. О новой жене я ещё и не мыслил. О той, что в гробе лежит, всё ещё тоскую… Да и отец мне прочит не юную Пересвету, а лишь как мысль: что надо, мол, с Кучкой родниться. А я, чай, знаю давно, - он мягко похлопал книжника по руке, - что ты Пересветой ранен. Езжай же скорей врачевать сердечную рану!
        Андрей ударил коня Данилы ладонью по круто выгнутой шее:
        - Тебе говорю, скачи! Пока я езжу за тыл холма, ты сердце своё в усадьбе согреть успеешь. Вернёшься - скажешь княгине, что был со мной…
        Данила Никитич смутился:
        - Неловко мне вроде, княжич…
        - Чего неловко? Скачи! Тебе говорю: скачи!
        Он, рассердившись, опять ударил коня тяжёлой ладонью. Конь сгоряча рванулся и прыгнул в сторону - по снежку. Данила хотел сдержать его резвость, но княжич велел уже гневным тоном приказа:
        - Скачи! - И книжник не в силах был отказать себе в этом счастье.
        ГЛАВА XIV. ЛАДА
        Яви мне зрак лица твоего, яко
        глас твой сладок, и уста твоя мёд
        источают, и образ твой красен…
        Моление Даниила Заточника
        Книжник скакал целиной, без дороги, лишь бы скорее попасть к Пересвете, сказать ей:
        - Милая… лада!
        Внезапно конь книжника встал, и Данила, едва не упав, очнулся: какой-то чужой человек стоял на его пути. И на лице человека - страх. И что-то в том человеке знакомо. Может, чёрные небольшие усы? Нет, не усы - глаза: наглые, злые глаза… Так это же Сыч, поганый убийца! То он заколол в посольской ладье араба Лейсад-даул-Ахья…
        Данила рванул коня и вскричал:
        - Постой-ка!
        Сыч охнул и зайцем прыгнул в кусты.
        - Погоди! - повторил Данила. - Не то конём затопчу!
        Но бродяга, узнав Данилу, засел в кустах. Потом из кустов, оцарапав лицо и руки, он с визгом выскочил на поляну. А по поляне промчался к елям. Из елей - опять в кусты, и там вдруг притих, надеясь на добрый случай.
        «Как быстрый заяц!» - невольно подумал книжник, но руки его привычно давали повод, шпоры кололи бока коня, а глаза искали бродягу зорко: не скрыться Сычу от мести!
        Сквозь безлистую сеть ветвей, сухо бьющихся друг о друга, Данила видел бродягу ясно, а тронуть его не мог: кусты не давали. Но и бродяга не мог бежать: от этих кустов до леса книжник легко догнал бы его и замял конём.
        Прикинув, куда скакать, если Сыч рванётся к лесу, книжник строго спросил:
        - За что ты убил в ладье учёного сарацина?
        - Не я! - поспешно ответил Сыч, припомнив лари, которые он открывал, и убитого им араба. - Клянусь душой, что не я…
        - А кто?
        - Гребец тут подплыл в челне… Туес у него в ногах, а на том туесе - самострел. Вот он и убил.
        - Ты врёшь!
        - Ей-богу, не вру.
        - Ан, врёшь: гребец тот был наш человек Никишка. При этом я видел, что он до ладьи ещё не доплыл, когда киевский одноглазый Радила за ним помчался в погоню!
        Сыч поёжился, промолчал. Данила спросил:
        - Молчишь?
        - А что же мне? Вот, ей-богу…
        - Ты Бога не поминай. Уж лучше скажи, убийца: за что зарезал араба?
        - Не я… Он сам на нож накололся… Данила Никитич крикнул:
        - Он жив, чай, тогда остался и всё о тебе сказал!
        У бродяги радостно ёкнуло сердце: значит, зря сарацин ему ночью снится? Теперь судьба не накажет, раз жив убитый!..
        - Так жив сарацин остался? - спросил он смелее.
        - Был жив! А как рассказал, - так помер. Сыч вздрогнул:
        «Нет… видно, всё же не зря мне араб тот снится!» - и ноги его затряслись от страха. Он жалобно поглядел сквозь ореховый куст на Данилу, хотел сказать: «Не губи!» - но губы не раздвигались, и Сыч только грузно, словно старик, опустился на корточки под кустом, ожидая, что скажет книжник.
        - От злобы своей звериной души ты сгубил араба! - в предельном гневе крикнул Данила Никитич. - И золото, знать, искал. По книжным ларям пошарил. Араб тот - ларей дороже! Ответишь за то, убойца! - и с маху пустил коня на тот куст, за которым сидел бродяга.
        Сыч запетлял у кустов вдоль дороги, которая шла в усадьбу. Но на миг книжнику удалось настигнуть Сыча и ударить его сыромятной плетью. По-заячьи завопив от боли, бродяга свалился в покрытую лёгким снежком траву, покатился по ней, взметая листву и снег, вскочил и кинулся без оглядки к лесу…
        Данила Никитич, остыв, придержал коня. Погрозив вслед Сычу кулаком, он мысленно оглядел себя, усмехнулся и медленно выехал на дорогу.
        «Как глупый отрок! - подумал он о себе с беззлобным упрёком. - Нашёл для забавы время: чай, там Пересвета ждёт!..»
        Мысль о боярышне тотчас же отозвалась в сердце, мгновенно прошла по всем жилам счастливой тёпой волной. Данила Никитич радостно встрепенулся и с лёгкой душой, отбросив мысли о князе, забыв и о злобе к Сычу, опять помчался к усадьбе.
        Оставив коня у ворот, он оттолкнул испуганного слугу и быстро вошёл во двор. Найдя глазами крыльцо, он ясно заметил, как вдруг мелькнуло в дверях, распахнутых в сени, чьё-то лицо, дверь скрипнула и плотно закрылась, кто-то вскрикнул: «А-ах!» - и вновь стало тихо.
        Но это припомнилось позже. А в этот миг книжник был полон только одним желаньем: увидеть свою Пересвету, сказать ей два слова наедине.
        Не видя ни мрачных боярских слуг, ни лохматых лютых собак, хрипло лаявших возле конюшни, не слыша скрипа дверей и топота ног за ними, он кинулся в сени и шумно, с размаху вошёл в полутёмный дом.
        Прямо перед собой, посреди светлицы, он разглядел пугливую тень старухи.
        «А-а… мамка! - решил он сразу. - Боярыню стережёт».
        В комнате с маленьким слюдяным окошком горела лампада. Здесь был полумрак, и книжник после дневного света всё видел неясно, плохо. Но по испуганному движению старухи, по расстановке вещей в светлице он не умом, а чувством вдруг догадался, что надо идти в ту дверь… вон в ту, которая слева.
        Едва не толкнув старуху, книжник быстро шагнул вперёд и в левом дверном проёме увидел двух женщин. Одна из них молча стояла возле угла большой домовитой печи, откинув назад по-бабьи покрытую голову.
        «Значит, боярыня, раз голова покрыта!» - отметил книжник.
        С ней рядом стояла стройная девушка в розовой, как заря, одежде. Книжник узнал её сразу: «То милая лада моя, Пересвета!» И тут же забыл и о мамке, и о боярыне, и о князе с дружиной, и обо всём на свете. Он видел лишь стройную, как берёзка, юную Пересвету, встал перед ней и глухо, хотя ему показалось, что он закричал, спросил с ликующим счастьем:
        - А-а… вот ты где, моя лада?! Сзади вдруг тонко запричитала мамка:
        - Ой, страхи! Убьёт нас боярин за то, что пустили чужого…
        Но молодая боярыня приказала:
        - Молчи!
        И улыбнулась Даниле:
        - Здрав будь, премудрый книжник… аль меня не узнал?
        О том, что приехал князь с сыновьями, боярыня с Пересветой уже слыхали от прибегавшего в дом Сыча. Но о том, что в усадьбе первым появится книжник, никто из женщин не мог и думать. Вот разве лишь Пересвета…
        Она о книжнике думала едва ли не каждый день. И сердце её наполнялось то жаркой надеждой, то тяжким горем: уехал с посольством - и словно умер! Как будто и нет его больше в мире: осталась одна лишь память, лишь образ его в душе…
        Анастасия ещё печальней думала об Андрее. Но встреч она не хотела: к чему встречаться, когда у ней муж - боярин? Да и Андрей, как муж говорил ей часто, не нынче так завтра женится на другой: мать нужна его малым детям…
        Боярыня с Пересветой по склонностям, по возрасту, по заветным сердечным тайнам были скорее подругами, чем старшей и младшей в семье: мачехе шёл всего восемнадцатый, падчерице - семнадцатый год. Одна от другой они ничего не скрывали. Не было дня, чтобы они, скучая в усадьбе, не говорили друг другу - одна о горе, другая о счастье. И если боярыня Анастасия была тиха и печальна, то боярышня Пересвета - вся в юной радости, в ожидании близкого счастья.
        - Счастливая ты! - говорила мачеха тихо. - А мне вот легче в могилу…
        - Не надо, матушка, не печалься! - ласкаясь, в слезах, просила мачеху Пересвета.
        - Придёт весна, возьму я и кинусь в омут…
        - Ой, что ты, моя былинка!
        - Иль зелье приму… Пересвета сердито хмурила брови:
        - Твой муж, он отец мне, а тоже его виню: зачем тебя взамуж младую взял? Он-то, батюшка мой, уже стар, а ты, моя матушка, мне ровесница…
        - Мне он чужой, постылый! - с тоской признавалась Анастасия.
        - Зачем же шла за него? Чай, ведали все, что люб тебе юный княжич…
        - Княжич Андрей был люб, да я ему не люба…
        - Ну, полно… тому не верю!
        - Зачем же он сватов с посольством услал к заморской царевне? Не кто иной, как Данила твой, сватом его поехал в Царьград! Ох, княжич, - молила она в слезах, - за что меня так казнишь?
        С чисто девичьей непоследовательностью Пересвета лукаво взглядывала на мачеху и не то о Даниле, не то о княжиче говорила:
        - А я его помню: статный… ланиты розовы… очи влекущи, - забыть нельзя!
        - Не растравляй! - просила Анастасия. - Ведь ныне я мужня жена, а княжич - сон тайный!..
        И вот этот сон опять из мрака вернулся: стоит он, напротив, в обличье Данилы, «свата»…
        Не в силах справиться с горем, боярыня вдруг спросила:
        - Ну как, привёз ли невесту? Книжник не понял и промолчал. Она, задохнувшись, переспросила:
        - Ответь: привёз ли ему невесту? Молчишь? Аль стыд разъедает очи?
        - Кому я привёз? И чего мне надо стыдиться? - опять не понял Данила.
        - Сосватал ли в греках невесту для княжича? Отвечай!
        Она опять задохнулась, не зная, что делать дальше, и досказала:
        - Вон из-за этого вышла я ныне за старого воеводу… Данила Никитич с недоумением произнёс:
        - Нельзя уже было искать Константину невесту: хворь его поедала.
        - Не Константину… Андрею! - не в силах сдержать обиду, вскричала Анастасия.
        Данила Никитич понял.
        - Таким я сватом не ездил. Меня ты коришь напрасно.
        Анастасия в страхе закрыла глаза:
        - Ты лжёшь…
        - Душою клянусь, не лгу! Князь посылал меня с княжичем Константином в Царьград за зодчим и с письменами к царю о дружбе… о Киеве также, о многом ином. Но ради Андрея князь Юрий туда никого не слал. Княжич вдов, однако, невест не ищет…
        Анастасия вдруг поняла, что Данила не лжёт. Она откачнулась от печи, беспомощно огляделась: хотела сказать: «Постой!» - но голоса не было, и боярыня только глотнула воздух да горестно поглядела туда, где за дверью стояла мамка.
        - Ты честно сказал, что не ездил сватом для Юрьева сына Андрея? - с трудом ещё раз спросила она Данилу.
        - Душой бессмертной клянусь! Да и не хочет теперь князь Юрий, чтобы вдовый Андрей взял иную жену, кроме как от своих же бояр. Он сам при мне Андрею про то сказал…
        Боярыня медленно опустилась на пол. Закрыв ладонями рот, боясь закричать от горя, она глядела на книжника молча, радуясь и пугаясь.
        - Так, значит, меня обманули, сказав: «Он сватов послал к царьградской невесте…»
        - Кто так говорил, скажи? - рассердился Данила.
        - Боярин мне говорил… ныне - муж мой.
        - Змеиная ложь устами его водила!
        - Ох, тяжко! - тихонько сказала Анастасия. - Как тяжко: ведь то боярин…
        Не поднимаясь с колен, как будто кланяясь, она досказала:
        - То он! И батюшка мой, когда не хотела идти я за старого воеводу. Оба мне говорили. А я лютой лжи их поверила…
        Она заплакала, и только тогда Данила вдруг спохватился, что мчался сюда не ради боярского горя, а ради встречи со счастьем своим - Пересветой. Он, улыбаясь, взглянул на неё и, совсем осмелев, взял тонкую руку:
        - Так здравствуй… Дозволь сказать тебе, что хочу! Со двора вдруг послышался быстро растущий шум.
        Потом рванулась наружная дверь, ведущая в сени, и в светлом её проёме встала фигура огромного бородатого мужика. В одной руке мужик держал наготове большую дубину с шипами на толстом комле, в другой руке - нож. А сзади него, на крыльце и ниже, стояли ещё мужики - бородатые, злые, готовые к драке.
        - Кто ты такой? - свирепо спросил мужик широким и сильным басом. - Почто ввалился в боярский дом?
        - А ты чего влез, холоп? - вдруг вспыхнул горячий книжник и резко шагнул к дверям.
        Но бородатый не отшатнулся, не оробел. Напротив того: он тяжко шагнул навстречу и, обернувшись, сказал:
        - Вяжи-тка его, робяты-ы! Давай, Таракан, сюды… Крыльцо заскрипело от сильных мужицких ног. Тогда вдруг вскрикнула Пересвета:
        - Баган! Знать, бес тебя спутал? Иди с холопами прочь! Не видишь? То княжеский книжник… Данила Никитич… сотник!
        Она назвала Данилу не сразу, будто споткнувшись, а «сотник» сказала твёрдо, и грозный мужик, неловко переступая с ноги на ногу, вдруг смутился.
        - Дак что же мы, госпожа младая, - сказал он, вначале взглянув из-под мрачных бровей на Данилу, потом смущённо на Пересвету. - Мы, чай, боярину служим. Добро его стережём… От татей тебя да боярыню тут спасаем!
        - Нету здесь татей! - гневливей вскрикнула Пересвета. - Иди себе прочь. Иди!
        Баган неуклюже попятился, задел на ходу дубиной за дверь - и дверь загремела, потом сошёл на крыльцо - крыльцо закачалось, спрыгнул с крыльца на землю, и книжник услышал его спокойный и зычный голос:
        - Добро-то не всё внесли?
        - Всё! - ответил кто-то ему со двора.
        - Гляди, а то засеку! - без злобы сказал Баган и, звякая на ходу оружьем и амулетами, грузно пошёл от крыльца по двору - к привычным своим делам.
        Почти тотчас же послышался новый шум - вначале несильный, но многоногий, широкий. И книжник подумал: «Князь!»
        Мамка выскочила наружу, а Пересвета осталась, и книжник сказал ей тихо:
        - Вот и вернулся я, лада моя, к тебе… Девушка вспыхнула и смутилась.
        - К тебе спешил, Пересвета…
        Она окинула книжника быстрым, счастливым взглядом.
        - Ты краше, чем той весной… живому цветку подобна!
        Он говорил это сердцем, не думая о словах, и девушка, чувствуя это, не испугалась, не оскорбилась и даже не удивилась. Она глядела на книжника молча, доверчивым, нежным взглядом.
        - И там, за далёким морем… и каждый час на Руси о тебе я думал…
        Внезапно вбежала мамка.
        - Ох, матушка Анастасия Суславна! - залепетала она в испуге. - Ох, страхи: боярин со князем сюда идут!
        Анастасия вскочила с пола, на котором как опустилась, так и сидела до этого молча. Данила Никитич поспешно вынул заветный свиток.
        - Вот «Слово» моё к тебе! - сказал он растерянной Пересвете. - Не чернью, но сердцем писалось то «Слово». Прочти и ответь мне сердцем!
        Девушка быстро взяла письмо. Рука её вдруг коснулась руки Данилы. Он вздрогнул.
        - Я завтра иду в поход, - добавил он прямо. - Весной возвернусь - приду за ответом…
        Девушка внятно сказала:
        - Приди!
        Данила Никитич снова счастливо вздрогнул. Но уже некогда было ни оставаться, ни думать: и без того он стоял здесь долго, а князь подобного не любит…
        Книжник выбежал на крыльцо - и как раз ко встрече: сопровождаемые боярином, князь и княгиня вошли во двор.
        Боярин кланялся низко, хуля нерадивость слуг и свою оплошность, из-за которой не узнал он зараньше о славном приезде князя, не встретил хлебом да солью, а встретил собачьим лаем…
        - Уйми ты собак! - свирепо велел он Якуну, и управитель сам побежал ко псам, и псы у конюшен завыли, давясь, словно костью, собачьим страхом и лютой, привычной злобой…
        ГЛАВА XV. СПОР О ЗЕМЛЕ
        Где древние Ростов и Суздаль,
        там бояре хотят свою лишь правду
        поставить, а не хотят сотворить
        правды божией - говоря: что нам
        любо, то и сотворим…
        Владимиро-Суздальская летопись
        Введя гостей в дом, Кучка велел звать боярыню с Пересветой да ставить на стол все яства и вина.
        Он кланялся и обрядово клял «великую скудость» своей еды, слуг своих леность и дома «тепло худое». Но Юрий был весел, ласкова и княгиня, мирными - Ростислав и Иванка, пришедшие вместе с отцом в усадьбу.
        Когда, одевшись в богатые платья, Анастасия и Пересвета спустились вниз, княгиня сказала первой из них, целуя её и лаская взглядом:
        - Как прежде, юна, прекрасна! И платье - вельми к лицу…
        Анастасия с горечью усмехнулась в душе: «Юна, прекрасна… но как постылы они - и это смиренное женское покрывало, и белое платье с твёрдыми поручами из золотого тканья, и алый бархатный хитон с широкими рукавами да башмаками из парчи и кожи! Одеться бы так, как одета невинная Пересвета: в девичий голубой наряд, без головного женского покрывала, с нерасплетённой толстой косой… Но нет, уж так не одеться: смиренной боярской жене - вековать под тем покрывалом!»
        Анастасия тихо сказала:
        - Благодарю за добро, княгиня, - и опустила глаза. Гречанка добавила, зная о любви боярыни к сыну князя, Андрею:
        - Горлинка сизокрылая! Потом позвала Пересвету:
        - Ты, дева, поди ко мне!
        Поцеловав и внимательно оглядев Пересвету, она сказала князю с довольной улыбкой:
        - Млада, словно цвет весенний! - и быстро перевела глаза на сына Иванку. Князь понял, секунду помедлил, кивнул княгине и весело произнёс:
        - Да, девы русские краше всех!
        - Эта же всех прекрасней! - бесстыдно глядя на Пересвету, громко проговорил вдруг старший из княжичей, Ростислав, успевший уже приложиться к чаше.
        Князь строго взглянул на сына. Княгиня поджала губы. Боярин, заминая неловкость, истово попросил:
        - Отведайте скудную пищу. Прошу тебя, добрый князь. И тебя, княгиня. И вас, преславные княжичи!
        Он мягко велел жене:
        - По доброму обычаю - чти гостей! Анастасия склонилась:
        - Милости просим, князь…
        - С пути славно и пить, и ясти! - не обращая внимания на строгость отца, с откровенной алчностью вновь произнёс Ростислав и первый, прямо руками, схватил со стола еду.
        Князь промолчал. Лицо его помрачнело. Потом, тряхнув головой, он весело улыбнулся, будто решил не гневить себя в этот день пустыми делами. Выпив и взяв еду, он повернулся к Кучке и, улыбаясь, как прежде, громко сказал:
        - Пить нам в хорошем доме во благо. Однако, боярин, пришёл я к тебе по иному делу. Ибо я помню завет отца моего, премудрого Мономаха: «Питию, еде, спанью не предавайтесь… не будьте ленивы ни на что доброе!» За этим добрым я к тебе и приехал.
        Кучка насупился. В сердце его шевельнулась тяжёлая, застарелая злоба. Но он заставил её смириться: к чему до срока давать ей волю? Мудрее - повременить. К тому же князь ему даже и нравился: смелый в решениях, умный, весёлый и твёрдый, - такого бы и любить! Ан, больно уж жмёт… всю жизнь теснит, супротивник!
        - Нетерпелив же ты, княже! - помедлив, сказал боярин с невольно выступившей на губах дружелюбной усмешкой. - Уж лучше за чашей твори веселье…
        Но князь, как видно, принял внезапную мягкость в голосе Кучки за желание идти на уступки. Взглянув на Кучку и всё ещё улыбаясь, он громче, твёрже ответил:
        - Судьба велит мне творить иное. Поэтому я отвечу тебе, как царь Александр Македонянин: «Не по нужде творю, а по судьбе!» Московское порубежье и новый город на нём есть, видно, судьба моя. Оттого о них мысли не покидают…
        Кучка смолчал. Сердце его не хотело слушаться воли, но он ещё раз заставил себя смириться. Так, чтобы князь это понял, он сделал вид, что по слабости слуха не слышал последних слов Долгорукого, взял со стола высокие чаши и снова с мягкой настойчивостью протянул одну из них князю:
        - Отведай вино сие, княже. Славное есть питьё…
        - Отведаю. Ибо питьё лишь у отрока ум отбивает, а муж не теряет разума. Так и я…
        Юрий спокойно и быстро выпил, вытер бороду рушником.
        - Однако хочу от тебя иного…
        Он на секунду запнулся, взглянул на княгиню. Она взмахнула большими ресницами, словно сказала «да!», и князь, улыбнувшись жене, добавил:
        - Продай мне, боярин, вотчину эту миром. А с ней продай и здешние твои сёла. Либо же дай их в приданое вон Иванке за дочерью Пересветой: буду строить здесь новый город!
        Боярин дрогнул. И без того мясистое, красное лицо его побагровело.
        - На то твоя воля, - сказал он глухо. - Однако вотчина мне нужна: сам хочу сесть в ней к старости крепко..
        - Крепче меня нельзя.
        - Мыслю, что можно. Ибо князь - это воин. Ныне ты либо сын твой - здесь, завтра - сядешь князем на Киев. А я на сем месте - вечно!
        - И я хочу вечно. Недаром бежане, сюда придя, остаются тут с превеликой охотой. Недаром и я свой новый город затеял: место это в средине Русской земли! Оно здоровому сердцу подобно для всей Руси. Подумай, Степан Иваныч, реши. А я не скупой: дам тебе за Московскую вотчину много гривен златых…
        Боярин упёрся.
        - Вотчина от отца. Потому и глаголется: «вотчина» Не продам. О зяте же - дай помыслить…
        - Взгляни вон, боярин! - сдержав обиду, вскинул князь длинную, сильную руку и указал за окно, где за лесом и полем лежал московский посёлок. - Твоя вотчина с моим Помосковьем стоит впритык. Как же я буду строить здесь новый город, если земля моя вон на твою находит? Боюсь, - добавил он, усмехнувшись, - что и по твоим лесам пойдут строители с топорами… Боярин привстал, озлобленно крикнул:
        - Любого псами стравлю! Не дам ходить по моей земле…
        Ростислав, опрокинув чашу, вдруг громко захохотал:
        - Ох, строг ты, боярин! - и вновь склонился к столу Юрий свирепо взглянул на сына, потом на Кучку, но вновь сдержался.
        - Всех псами не стравишь, ибо и псов не хватит, - сказал он с тем осторожным спокойствием, которого так боялись бояре. - А городу быть на этой земле - судьба!
        Кучка тише спросил:
        - Кому он надобен здесь, тот город? Князь оживился:
        - Чай, знаешь сам, за Москвой-рекой лежит не моя земля. У меня есть дружина, но есть и чужие рати… вдруг да пойдут на Суздаль?
        - Им не дойти: далече!
        - Однако бежане дошли?
        - Бес их, нечистых, гонит.
        - Бес же и недруга наведёт. Поэтому надо крепить Московское порубежье. Пусть там, где пусто, встанет посёлок. А там, где стоит посёлок, путь встанет крепостью город. Делам моим надобен он, боярин. Продай же мне эту землю. Чай, видишь: нужна для дела!
        Боярин хмуро взглянул на жену, исполнявшую дело хозяйки молча, на дочь, сияющую, как солнце, на княжичей - алчного черноглазого Ростислава и на Иванку - спокойного, с острым и чуть кривым, как у матери, носом. Взглянул он и на смуглолицую княгиню, не то лукаво, не то равнодушно смотрящую на всех чёрными, полными тайн глазами. Потом опять поглядел на строгого князя, подумал и с вызовом, грубо ответил:
        - Я сам, князь Юрий, хотел бы торгом взять твоё порубежье…
        Князь искренне поразился:
        - Ты? У меня? Моё Московское порубежье? Опомнись! Знать, выпил ты медове непотребно!
        - Вот и не пил!
        - Тогда высоко занёсся. Не упади.
        Голос князя вдруг зазвенел угрозой, но Кучка уже не смог удержаться и с прежним вызовом зло сказал:
        - По высоте и крылья… Князь быстро встал.
        - Я подсеку их, брехун лукавый!
        С грохотом упала скамейка. Вскрикнула Пересвета. Большими, одержимо горящими глазами Анастасия взглянула на мужа. Казалось, не князь, а она сейчас кинет в лицо воеводе слова угрозы и обвинений.
        Братья-княжичи ждали молча.
        И лишь княгиня вдруг мягко сказала князю по-гречески:
        - Не злобься… остынь. Князь крикнул:
        - Мечом засеку седого!
        Княгиня беспомощно оглянулась, взяла его за руку:
        - Сердце своё сдержи! - И строго по-русски сказала Кучке: - Очнись, боярин. Чай, это - князь твой, а я - княгиня. Добро ли в своём дому затевать такое?
        Боярин медленно поклонился.
        - Прости! - сказал он княгине хрипло. - Забылся… И, через силу сдерживаясь, также медленно поклонился князю:
        - Отведай же мёду, Юрий Владимирович!
        Он потянулся к чаше. Однако князь сердито отвёл боярскую руку с чашей, шагнул от стола и сухо сказал:
        - Я вижу, боярин, что торг ты ведёшь неразумный. Зачем тебе эти места на Москве-реке? Ты жаден, своекорыстен. Однако тебе ли эти места? Окинь-ка их оком: холм московский высок - не для тебя, а для князя. Встань на чело холма - и узришь всю Русскую землю от края до края!
        - Что же ты видишь с того холма? - с усмешкой спросил боярин.
        Князь покраснел от обиды, но всё же внятно сказал:
        - А вижу я Русь, стонущую от усобиц и мора. Ещё я вижу, что вы, бояре, своекорыстны.
        - А ты своеволен!
        - На то я князь.
        - На то мы бояре!
        - Выходит, меж нами - брань? Боярин уклончиво ответил:
        - Зачем же лишь брань? Можно ещё и миром…
        - Не всё можно миром.
        Князь быстро прошёл от стола к окну, от окна к столу и с горечью бросил:
        - Во время оно такие, как ты, воеводы искали правды и чести для всей земли Русской. Недаром вещий Баян славил бояр в старых песнях, ибо ярыми были они впереди полков…
        - Так что же, и ныне бояре отчизне по чести служат.
        - Нет, ярость ваша нынче не для отчизны, а ради алчной поживы! Ныне и ты яр только на рухлядь и землю, а не на благо Русской земли!
        Боярин вскипел обидой:
        - А сам почто Долгоруким зовёшься? Чай, ведомо всем, что и сам ты о собственной силе мыслишь. Затем и своих сыновей взрастил, чтобы сели они на уделах по всей Руси, от Дикого Поля до Чуди… вон, княжича Ростислава недаром везде сажал!
        Юрий вдруг задержался возле стола. Прищурив острый, внимательный глаз, он встал перед Кучкой.
        - Добро! - подумав, сказал он внятно. - Но вот припомни: ведь славен и мудр был мой отец Мономах. Великим князем сидел он в Киеве. А нас, своих сыновей, держал между тем на прочих уделах. Того же и я хочу. Не оттого ли и были при Мономахе по всей Руси добро и покой? Не благо ли мне подумать о том же?
        Боярин угрюмо бросил:
        - Благо моё, боярское, всё же выше: чай, мы - бояре, всему опора и сила. Нам и решать. А ты теснишь нас…
        Князь гневно вскричал, отбросив ногой скамью:
        - Не всех я тесню, а таких, как ты! И тесню за то, что вы мне дело судьбы творить не даёте! Вон ты здесь, как вор, моё Помосковье грабишь! Лес мой изводишь! Землю мою дерёшь… тёмных бежан хватаешь в холопы!
        - А ты?
        Но князь перебил:
        - Молчи!
        Поняв, что в ссоре со злопамятным князем позволил себе промолвить лишнее слово, боярин попытался было смиренно сказать: «Прости!» - но князь, разъярившись, опять закричал:
        - Молчи! - и, остро сверкнув глазами, подставив широкие плечи отроку с княжьей шубой, толкнув ногой наружную дверь, свирепо, грозно добавил:
        - Я вижу, злоба твоя сильнее, чем разум. И мы ещё встретимся, погоди!
        Яростно хлопнув дверью, он вышел, и в горнице стало тихо.
        Преодолев дрожь сердца, Кучка сказал княгине:
        - Ты защити хоть меня, княгиня! Князь Бога гневит. Во злобе винит безвинно…
        Нерусским, невнятным говором княгиня ответила мягко, но равнодушно:
        - Я без меча, боярин. Сам ловок - обороняйся! И вышла вон.
        ГЛАВА XVI. ВРАЖДА
        Уже я здесь, попленю землю твою!
        Житие князя Александра Невского
        Наутро Юрий опять приехал в усадьбу.
        Делая вид, что и не было ссоры, он ездил в усадьбу два дня подряд. Два дня встречал его Кучка с большим почётом: сам выбегал навстречу раздетый, без шапки и вёл к столу.
        Два дня у ворот усадьбы нетерпеливо топтались и звякали стременами и золотым налобным да золотым подгрудным набором крепкие кони князя.
        Два дня вся усадьба жила в суете и тревоге: дымились печи; возле вооружённых ножами и топорами слуг дёргались в предсмертных судорогах и обливались кровью куры и поросята; из погребов Баган и его подручные ходко тянули бочонки с вином да брагой; боярыня по приказу Кучки каждый день вынимала из сундуков свои самые дорогие наряды, меняла украшения на шее и на руках…
        Однако и князь был невесел, и Пересвета с боярыней - молчаливы, и Кучка смотрел угрюмо. Один лишь прожорливый княжич Ростислав ел да пил за столом без всякой заботы, а выпив, нагло глядел на боярышню Пересвету.
        Андрей в усадьбе не появлялся, но Кучка, казалось, ждал его каждый час: на шутки князя и пьяного княжича Ростислава еле кривил сухие, твёрдые губы, от шума шагов наливался кровью.
        Ещё в тот вечер, когда рассерженный князь покинул усадьбу, а вслед за ним ушли и княгиня с Иванкой да Ростиславом, боярин, вернувшись в горницу от ворот, за которые провожал княгиню, ревниво спросил жену:
        - Был до меня тут проклятый княжич Андрей? Анастасия смолчала.
        - Что он тут делал? - вскричал боярин со злобой. - Ну что? Отвечай, нелюба!
        Боярыня вновь не ответила мужу ни слова.
        - Он речь с тобой вёл ли? - допытывался, холодея в душе, боярин. - И коли он вёл, то о чём? Ну, вёл ли? О чём? - просил он жену всё настойчивее и злее, хотя давно уже сам решил, что был здесь проклятый княжич, что видел Анастасию и что беседовал с ней. Оттого и бледна. Оттого и стоит у стола неподвижно, и смотрит мимо, будто слепая…
        По-своему Кучка любил жену глубокой, почти суеверной, последней в жизни любовью внутренне одинокого, нелюдимого, старого человека. Опытным глазом он ясно видел, что её горячая, но ещё незрелая, по-девичьи хрупая душа с годами могла бы стать неодолимо прекрасной, зрелой, женской душой. Он жадно тянулся к этой душе, хотел её теплоты, готов был во имя этого многое в сердце своём подавить, исправить. Но стоило колючке ревности уколоть обнажённое Кучкино сердце (а этих уколов, казалось ему, не счесть!), как старый боярин вскипал нестерпимой злобой и этим сам же (тоже без счёта) отталкивал прочь от себя молодую душу жены.
        Боярин был недоверчив и чёрств. Не в его раз и навсегда установленных правилах было без толку жалеть жену: и первой жене, и второй, и теперь вот третьей, при всей любви к ней, велелось дышать по его лишь воле. Что стар он, а эта юна - расчёт невелик: юна или нет, а всё она - баба. Мужним умом и жить! Поэтому даже теперь, подавив невольную жалость к жене, стоявшей с бессильно опущенными руками, Кучка злобно спросил:
        - Молчишь? Таишь от меня ту встречу с Андреем? Анастасия вдруг поглядела на мужа большими и грустными, словно пронзёнными болью глазами. Она как будто впервые увидела его в горнице в этот день. Увидела, пристально пригляделась и удивилась: что это за старик здесь, возле неё, без толку машет руками? Кто он такой - седой, краснощёкий, с вспотевшим морщинистым лбом, в кафтане из богатой ткани? Зачем он кричит? Чего у неё домогается? Почему?
        Взгляд её был так удивлённо пуст и вместе с тем проникнут таким нестерпимым горем, что Кучка внезапно понял: Анастасия молчит не от страха перед боярским гневом. Об этом гневе у неё и заботы нет! Она молчит оттого, что давно уже душою ушла за своим Андреем!
        Мыслями - там она, за стеной, на безвестной его дороге…
        «Там сейчас она и ведёт с ним беседу! - с тоской подумал боярин. - Ведёт и ведёт, обо мне забывши… оттого и молчит здесь как истукан. Потому и стоит как слепая, что в мыслях туда ушла! Потому и бледна, что вся кровь любимому вслед рванулась! Оттого и руки без сил опущены, и глаза пустые. Ох, горе моё… ох, горе!»
        Подумав так, Кучка впервые за этот год вдруг дрогнул и ужаснулся. Но ужаснулся он не силе любви жены, обманутой им, не беззащитности и безмерности её женского горя. Он ужаснулся лишь той тяжёлой потере, которой грозила ему молчаливая любовь жены к другому. И поэтому вместо жалости наполнился, словно ядом, ревнивой и злой обидой. Шагнув к жене с кулаками, он грубо спросил:
        - Что, злосердечная, смолкла? С чужим небось когда виделась без меня, вот так не молчала?!
        И вдруг затопал ногами:
        - Я знаю, что не молчала! Как тать, он в мой дом вошёл, когда я был с князем Юрием там, в посёлке! Как тать полночный, как бес лукавый…
        Лицо жены покрылось румянцем. Глядя боярину прямо в глаза, она негромко сказала:
        - Тать полночный и бес лукавый есть вовсе не он, а ты!
        Боярин качнулся. Он даже не сразу понял: про что это вдруг сказала Анастасия? Он просто увидел её лицо - белое, в ярких пятнах, с презрительными глазами. Увидел - и поразился: что она тут сказала? Как посмела ему, владыке, сказать, что он «тать полночный»?!
        - Ты про меня это «тать полночный» сказала? - спросил он почти со страхом.
        - Да, сказала то про тебя. Ибо тать есть не княжич Андрей, а ты. И не только тать, но и злой обманщик. Ибо кривдой смутил ты меня, постылый! Лукавой ложью взамуж меня ты взял!
        Она говорила внятно, всё более подаваясь вперёд и спеша, а глаза её остро и неотрывно глядели ему в лицо - сверкающие, большие…
        Боярин от ярости сел на громко скрипнувшую скамью.
        - Замкни дурные уста! - почти попросил он хрипло. - Скорее укроти язык свой! Не то я сам его укрощу!
        - Чего пугаешь? Не люб ты мне, - громко и жёстко опять сказала Анастасия. - От тебя хоть в омут…
        - Убью!
        Боярин швырнул скамейку под стол, возле ног жены.
        - В железах сгною!
        Он подошёл к ней вплотную и властно взял за плечо.
        Дрогнув от боли, опять побледнев, но не мигая и внутренне вытянувшись, как струна, она упрямо сказала:
        - Я прежде сама убью себя, зверь нелюбый! Кучка толкнул её, потрясённо шагнул назад.
        - Чур нас, глагол бесовский! - забормотал он, перекрестившись. - Безумная ты…
        - От тебя, бес, и разума нет! - всё так же тихо, дрожа всем телом, сказала Анастасия.
        Боярин перекрестился ещё раз. Даже ярость его пропала: впервые так страшно, так непонятно, безумно глядя в лицо одержимо сверкающими глазами, говорила с ним Анастасия. Сердце его будто вдруг раскололось. Пот высыпал, как роса, на жаркую шею.
        - Ох, сердце моё терзаешь, что лютая гарпия! - еле выдавил он, облизнув сухие, спёкшиеся губы. - Ныне кричишь непотребство, заутро кинешься в омут…
        - И кинусь!
        Боярин, смолчав, задохнулся: выкрик Анастасии ударил его, как плеть. Он сильно шагнул к жене и рванул её на себя за тонкие, белые руки.
        - Молчи, супротивница! - пригрозил он глухо. - Зря не гневи! Ибо час твой, видать, пришёл…
        Но тут же, разжав ладони, он удивлённо взглянул на лицо жены и вскрикнул: закрыв ввалившиеся глаза, она упала ему на грудь. Потом, всё так же с закрытыми глазами, безвольно и странно попробовала оттолкнуться, но не смогла, бессильно обмякла и медленно, словно подбитая под ноги, сползла как-то боком и упала на пол.
        Сразу опомнившись, Кучка кинулся к ней.
        - Настасьюшка! - зашептал он в страхе. - Цветик мой… горлинка… лада!
        На крик пришла Пересвета. С мамкой, с прислужницей-девкой она отнесла свою мачеху на постель, а боярин, не поднимаясь с пола, глядел им вслед, и ему казалось, что из его больного, старого сердца льётся последняя кровь на душу, на мозг - на горький остаток жизни…
        Однако утром Анастасия встала. И когда в усадьбе опять появились князь и княгиня, она их встретила низким поклоном, просила отведать яств и вина. Только всё время руки, ресницы и губы её дрожали, и Кучка со страхом ждал, что вот-вот опять упадёт она с лёгким стуком возле стола на сосновый пол…
        Боярин вместе с женой угощал гостей и на шутки Юрия складывал твёрдые губы в улыбку, а сам поджидал беду: неотвратимый приход Андрея. Ненависть к княжичу, старая злоба к князю, сознание вины перед женой - мешали Кучке дышать. И на всё, с чем князь к нему обращался, сводя разговор к усадьбе или боярским сёлам, лежащим окрест, Кучка ответствовал только:
        - Нет…
        Юрий не мог уехать домой ни с чем: нельзя было бросить дело, задуманное давно. В конце концов, не сделать ли так, как требует сын Андрей: посечь упрямого Кучку?
        Но всякий раз на ум приходило:
        - Нельзя. Попробую кончить миром. Недаром отец, Мономах, сказал в своём «Поученье»: «Ни правого, ни виноватого не убивайте». И он же учил: «Не имейте гордыни в уме и в сердце». Значит, надобно встать превыше своей обиды во имя важного дела!
        До бешенства тяготясь угрюмым боярским упрямством, он сильно, нетерпеливо хватал щепотью свою рыжевато-седую бородку, трогал решительный крупный нос, тоже, как и боярин, хмурился на мгновенье, но сдерживал сердце и снова весело обращался к Кучке:
        - Продай же усадьбу да сёла свои, боярин. Пусть встанет здесь новый мой город, во имя добра, как щит! Давно я его замыслил. Сам знаешь, что ныне поют уже стрелы над Окской поймой. Стучат уже копья в Московском устье. Звенят мечи вкруг нас недалече: племянник мой, киевский князь Изяслав, и брат его Ростислав Смоленский, а с ними Муромский Ростислав Ярославич, и Глеб Святославич Рязанский, и новгородские недруги наши - хотят нам горя! Готовы их рати пойти за Москву-реку, по нашим суздальским землям. Надо крепить Московское порубежье. Пора, боярин, пора! К чему тебе здесь усадьба? Не лучше ли, чем отдать её так врагу, соединить эту землю в руке единой… в моей руке, воевода? Продай же. Ответь. Реши…
        Боярин твердил, угрюмо выслушав князя:
        - Ты этого хочешь, княже, не оттого, что стрелы чужие грозят тебе отовсюду. Ты этим силу свою крепишь, дабы в уделе своём быть сильнее бояр. А может, сильнее бояр и в других уделах? Лукав!
        - Но я прошу не ради себя, а ради общего дела!
        - А наше боярское дело чьё?
        - Ваше только. Своекорыстное дело!
        Боярин слушал, хмурился и молчал. Наконец, пересилив стыд, он сказал с тяжёлой усмешкой:
        - Добром ты усадьбу просишь… А княжич Андрей мне мечом грозит. Жену мою на позор и мой гнев обрекает. Ишь ходит - бледна… безумству душа подобна!
        Не выдержав, Кучка всхлипнул:
        - Знать, снадобьем опоил он боярыню… Видишь? Себя не помнит!
        Князь мягко тронул красную руку Кучки:
        - Она молода. Обойдётся. - И, вздохнув, с печальным упрёком добавил: - Поторопился выдать её за тебя Суеслав Ростовский. А ты поспешил жениться: стар ты, Степан Иваныч, для юной девы.
        Боярин обидчиво дрогнул:
        - Немногим тебя старее…
        Но князь, улыбнувшись, ответил:
        - Так я и живу со старой!
        Порозовев от женской обиды, княгиня спросила его с упрёком:
        - За что меня обижаешь? Князь весело досказал:
        - О том, матушка, что на младых не гляжу! И вновь повернулся к Кучке:
        - Младому младой и нужен. Вон сын у меня - Иванка, а дочь твоя - Пересвета… младым совместность - добро!
        Боярин опять замкнулся и промолчал.
        - Так что же? Ни так, ни этак? Ни в торг, ни на свадьбу?
        Не отвечая прямо, боярин истово поклонился:
        - Отведай еды моей скудной, княже!
        Князь резко дёрнул бородку, крякнул и отвернулся.
        - Ну, коли так, пусть так! - сказал он сердито. - Однако, боярин, помни: худо будет тебе и здесь. Как их ни останавливай, а начнут мои смерды сечь тут лес, орать с весны пашню, бортничать[22 - Бортничать - брать мёд диких пчёл в дуплах и лесных колодах.] по твоим лесам…
        С особым значением он прибавил:
        - Андрейшу строить город пришлю… Кучка быстро ответил:
        - Тогда я с Настей в Суздаль уеду.
        - Вотчину так и так не продашь? И Пересвете не дашь с приданым?
        - Нет. В приданое с Пересветой тоже не дам: самому сгодится. Лучше ты сам продай мне княжий посёлок на сей реке…
        Князь шумно встал:
        - Спасибо за хлеб да за соль. От двери он обернулся:
        - Меня ты ещё попомнишь! - и вышел вон.
        ГЛАВА XVII. ЗИМНЕЕ УТРО
        Ты далече ль едешь?
        Куда путь держишь?
        Скоро ль ждать велишь,
        Когда дожидать?
        Былина
        Охранная княжья дружина стояла в посёлке три дня, дожидаясь прихода главной бойцовской рати. За эти три дня зима укрепилась. Мороз, как ловкий кузнец, заковал в свои панцири сильную воду Москвы-реки. Густо лёг снег. Всё стало вокруг нарядным и тихим: на землю спустился мир.
        Греясь возле костров, разминая наутро иззябшие и затёкшие от неудобных ночёвок ноги, воины князя кричали:
        - Ого-го-о!
        Снег от этого сильного и весёлого крика вспархивал с веток и долго сверкал и кружился, подхваченный ветром, облитый румяным солнцем.
        - Вот и опять зима к нам на Русь пришла! - говорили, невольно любуясь прелестью мира, добрые люди.
        Другие предупреждали:
        - Не радуйся зря-то: начнутся теперь морозы. Михайла да Юрий[23 - Михайлов день - 8 ноября, Юрий осенний - 26 ноября, Варварин день - 4 декабря ст. стиля.] - пред зимней бурей!
        - Потом Варвара заварит!
        Весёлые соглашались:
        - Трещит Варюха, береги нос да ухо!
        - Придётся теперь беречь!
        Но в голосах людей, опасающихся морозов, легко звучала общая радость. А снег, казалось, почуяв это, всё падал и падал. День ото дня он всё гуще валил с небес, скрывая земные раны, ямины и овраги, ржаво-жёлтые косогоры, обтрёпанные ветром кусты, корявые кочки пней, звериные норы, сор. Он покрывал пушистым платком зимы поля, леса и дороги. Смутное небо было похоже на безмерно большой сугроб, с которого ветер сваливал вниз большие охапки снега.
        На третий день снегопад прекратился. Украшенный белой порошей, мир открылся ясным глазам людей, как новая смоляная изба: встань в ней, новой и чистой, встань и возрадуйся вечной сладости жизни!
        Так и взглянула на мир Любава.
        Рано утром вышла она к реке с деревянным ведром, сделанным из дуплистой осины. Вышла и удивлённо встала под взгорьем - так было повсюду славно! Попеременно она взглянула на красное зимнее солнце, медленно лезущее на синее небо из-за тёмных лесов Заречья, на гладкий прозрачный лед с живыми, переливающимися на фоне тёмной воды воздушными пузырями, на дальние дымы у Яузы и на горах за рекой, и у Кучкова поля, где были боярские сёла, и на дымки, повалившие вдруг из тёмных и низеньких изб посёлка, где бабы, раскрыв скрипучие двери, чтобы дать дыму выход, начали новый день.
        На сердце Любавы лежал покой: кончились дни скитаний. Пришли, наконец, бежане на тихий кусок земли. Хоть голо пока в их жизни, несыто и тесно, ан - угол есть!
        Вначале, когда пришли, старик Феофан-черноризец позвал к себе Страшко и Любаву с Ермилкой в тёмную келью возле церковки согреться. Они там согрелись, проспали первую ночь. А утром не только Любаву с Ермилкой, но всех бежан поставил княжеский зодчий, старик Симеон, в нагретые избы.
        Страшко не стал отнимать избу у Федота, хотя, как тиун, и мог бы. С Любавой и сыном он отошёл на постой к одноглазому, хитрому Полусветью. Демьян да рыжий Михаила с бабой Елохой, сыном Вторашкой и прочими чадами поселились у мужика в лаптишках, Чечотки Худого. Мирошка встал у Ивашки, того, который был в рваной овчине.
        «Жаль, что не вместе с нами пошёл Мирошка. Не смог принять его Полусветье в свою переполненную избу, - вздохнула Любава. - Однако он близко, рядом…»
        «Теперь уж навек он рядом!» - решила она в то утро, выскочив из избы за водой и взглянув на ядрёный, солнечный мир счастливыми, ласковыми глазами.
        Мир вокруг голубел, сиял, искрился, жил, хрустел - славный, радостный мир зимы! И Любава, весело задевая днищем осинового ведра пушистый, чистый снежок, упавший на взгорье, сошла по тропе к реке.
        Там, на светлом, но уже крепком льду, гремя копытами и пуская пар из широких, жарких ноздрей, топтались у проруби кони. Возле коней, поя их, шумели трудолюбивые люди княжеских военачальников.
        - А-а, здравствуй, Любава! - сказал один из этих людей, сверкая зубами на розовом, безбородом лице. - Рано ты нынче встала.
        - А ты и того пораньше! - ответила девушка, сторонясь коней. - Налей мне, Кирька, водицы…
        Отрок Данилы-книжника, юный, весёлый Кирька охотно сунул осиновую долбянку в тёмную, неширокую прорубь.
        От проруби тонко струился пар. Попадая в луч солнца, бьющий из-за спины коней пар начинал гореть и струиться множеством ярких, прозрачных красок. Он был многоцветным, как кисея, и вместе с тем призрачным, невесомым. Дружина глядела на этот пар с такой же счастливой улыбкой, как летом - на радугу в небе.
        Любаве вспомнился приговор:
        Гори-гори, радуга,
        Да вёдро надолго!
        А вспомнив об этом, она подумала, что зима, видно, будет здоровой: крепкой, морозной. Снежок да мороз вначале - уж больно всегда к душе…
        Тем временем Кирька поставил ведро на лёд.
        В чистой, белой осине вода колебалась ровно, была прозрачной, будто единая капля. Морозец сразу же прихватил её на краях, и края ведра округлились, сверкнули в луче спокойно и так же ясно, как и края первозимней проруби.
        - Как нынче спала, Любава? - спросил, улыбаясь, Кирька.
        - Добротно спала, легко.
        - А мы нынче ох замёрзли!
        Юноша закряхтел и поёжился, изображая степень ночной прохлады. Но тут же весело засмеялся - румянощёкий, со сверкающими, белыми, как первая пороша, зубами.
        - Бедный Мирошка совсем застыл! - добавил он как бы между прочим.
        И девушка сразу притихла. Отвернувшись от Кирьки, чтобы он не заметил невольной озабоченности на её лице, она как можно спокойней спросила:
        - Опять всю ночь с тобой у костра сидел?
        - Опять.
        - В поход идти его соблазняешь? Кирька беспечно взмахнул рукой:
        - Не я соблазняю: он сам идёт. В избе, чай, душно да тесно. На воле - слаще…
        Потом добавил:
        - А что ты соблазном похода меня коришь? Раз хочет Мирошка идти в поход, пускай идёт! Ты думаешь, здесь-то лучше?.. Ну-ну, не балуй! - вскричал он сердито, дёрнув коня за повод. - Ещё в канавину угодишь! - и оттеснил коней от воды.
        Мир для Любавы сразу же потускнел, как будто и не было в небе солнца, и снег под солнцем не искрился, не сверкал.
        - Так, значит, верно: Мирошка идёт в поход? - тоскливо спросила она Кирюшку. - Куда же ему в поход? Уж не туда ли, куда князь Юрий нашего Никишку раньше услал?
        - Нет, вроде как не туда. В другой поход. Вон туда! - легко ответил Кирюшка, махнув рукой на Заречье. - Ох, славно там вступим в сечу с врагами князя! Глядишь, Мирошка хорошим воином будет: всё лучше, чем землю сохою драть! А ну ты, гнедой, не лезь! - вскричал он опять свирепо и попросил Любаву: - Дай мне ведро, а то утоплю гнедого…
        Пока суетливый Кирька и раз и два черпал воду из проруби для гнедого, пока конь пил, раздувая ноздри, влезая мордой в ведро до самого днища, Любава стояла и меркла, как меркнет день, когда вдруг с запада выйдет облако, скроет солнце и сразу станет повсюду скучно, холодно, неприютно…
        Сзади кто-то всё ближе скрипел снежком, идя по тропе. Вот этот кто-то тихонько вышел на гладкий лёд, приблизился к проруби. Но Любава даже не оглянулась: печальными, потерявшими блеск глазами она следила за Кирькой и за конём, потом - за ведром, которое Кирька, наполнив свежей водой, поставил возле Любавы.
        Вздохнув, Любава нагнулась, хотела поднять ведро - и смутилась: вместе с её рукой к ведру потянулась ещё рука. И девушка, вспыхнув, сразу узнала: он…
        Мирошка мягко поднял ведро. Несколько светлых капель упало, дробясь, на лёд. Лучик солнца ударил в бусины капель, и они заиграли, как самоцветы, на синем льду.
        Любава сказала:
        - Ой, напугал меня, право!
        Но голос её, и лицо, и значенье случайных слов были полны не испугом, а снова счастливой радостью оттого, что день начинается так хорошо, что в чистой долбянке вода - светла, что взял долбянку - парень Мирошка, что снег скрипит под его ногами чисто и весело, в лад скрипу шагов и самой Любавы…
        Медленно, молча они поднялись на берег.
        Посёлок лежал перед ними новый, недавно возникший после очередного пожара. Высокие, крепкие тыны, поставленные людьми для защиты себя и скота от зверя, особенно от волков в глухое зимнее время, были подобны ладоням, поставленным пальцами кверху перед безглазыми ликами изб, потому что прозрачных окошек в те годы избы простых людей не имели. Но девушке и Мирошке посёлок в то утро казался милым - под крепким широким взгорьем, с летучим клокастым дымом от очагов, с хлопаньем крыльев и звонким пеньем позднего петуха.
        Любава с улыбкой взглянула в лицо Мирошки. И тут же смутилась, зарделась, как маков цвет: парень глядел на неё так ласково и открыто, что сердце её на мгновенье будто остановилось. Потом оно радостно распахнулось, как дверь навстречу летнему солнцу, а кровь прилила к щекам Любавы так сильно, что даже мелкие слёзки выжала на ресницы.
        - Ты что же? - спросила Любава, заставив сердце смириться. - Опять по ночам у костра с Кирюшкой сидишь? Аль у Ивашки Овчинного на полатях уж больно худо?
        - Так что?
        Мирошка принял ведро из правой в левую руку, вздохнул и сказал:
        - Да так…
        Он не сказал Любаве, что быть одному у Ивашки - тоска невмочь: тянет Мирошку к избе лукавого Полусветья, где прижилась Любава Страшкова. От этого каждый вечер ходит он к той избе да стоит до ночи у тына в надежде хоть голос её случайный услышать, хоть след Любавы увидеть, а то и внезапно встретить, коль выскочит из избы…
        Сейчас по ночам не спится Мирошке и от иного: каждую ночь возле изб, у реки и на взгорье, везде вокруг негасимо и жарко горят костры, ночует княжья дружина. Дружине и ночь, и лютый мороз нипочём. Её и зверь свирепый боится. А скоро будет её бояться и недруг: дружина идёт в поход…
        Вздохнув, он подумал об этом походе, а Любаве только сказал:
        - Да так…
        Сказал и тайно подумал:
        «Прощай, красавица лада. Надолго с тобой расстанусь!»
        Как будто почуяв это, Любава спросила его с отчаяньем в сердце:
        - Слыхала я от Кирюхи: решил ты идти с дружиной…
        - Решил.
        - Ох, страхи!..
        Любава остановилась. И сердце в ней тоже остановилось. И кровь отлила от ушей и щёк. Но слёзы на глазах остались…
        - Чего ты идёшь, Мирошка? Похоже, всё воли желанной ищешь?
        Мирошка сказал:
        - Ищу…
        Потом взглянул на Любаву, спросил с надеждой:
        - А что? - И тут же, вздохнув, прибавил: - Идти так идти…
        Не смея глядеть на милого сердцу парня, Любава тихо проговорила:
        - Коль у Ивашки тебе так скучно, иди к Полусветью, к нам… чай, мы потеснимся.
        С нежностью и отчаяньем, словно уже теряя Мирошку в страшный и неизбежный час его воинского похода, она горячо сказала:
        - Теперь расставаться с тобой нам с батей даже только и на ночь трудно! Жил бы да жил ты с нами…
        Мирошка едва удержал ведро.
        Схватить бы ему Любаву и понести по белому взгорью до самых изб на глазах людей. Уж больно мила она сердцу, ласкова, добролика!
        Но именно потому, что больно мила, нельзя нести её на руках по белому взгорью: легче упасть на землю да поклониться ей так же, как кланяются волхвы огню!
        Но и упасть на землю нельзя Мирошке: совестно отчего-то перед людьми и самой Любавой. Легче взглянуть на Любаву да всё ей просто сказать: «Люблю, мол…»
        Ан и сказать нельзя: язык остыл за зубами. Да и глаза, как их ни неволь, боятся глядеть на девушку, хмурятся сами, ибо Любава слепит их, подобно солнцу!
        А как не взглянуть? Взглянул исподлобья - и сердце захолонуло в груди: Любава сама зарделась, глаз не поднимет…
        Любит!
        Легко перекинув ведро из левой в правую руку, Мирошка шумно вздохнул и вдруг засмеялся: на сердце стало спокойно, будто бы он Любаву уже и нёс по холму не раз, и открыто глядел на неё немало, и слово своё о любви сказал. Поставив ведро на снег, он потёр зазябшие руки, дунул на них горячим дыханьем и весело поглядел на мир.
        - Взгляни, как тут славно! - негромко сказал он Любаве с широкой, счастливой улыбкой. - Холм над рекой так бел, как будто поставлен у речки белый шатёр!
        Ещё охваченная смущеньем, девушка исподлобья, но тоже с невольно идущей на губы улыбкой взглянула на парня. Худ он, глаза ввалились, а зубы - блестят… и рот его ал, и глаза - в синеве, как небо. Хоть встань вот и заплачь, а отчего - объяснить не сможешь: не то от счастья, не то от горя…
        - Чего ты в поход уходить задумал? - спросила она сердито.
        Мирошка твёрдо, будто он муж, но ещё беспечно, как отрок, сказал с улыбкой:
        - Поход - ненадолго. Зато возвернусь с добычей. Тогда мы с тобой тут избу поставим, - добавил он мягко, и девушка, снова счастливо вспыхнув, примолкла.
        - Избу поставим, - с особой значимостью повторил Мирошка. - Твою и мою совместно. Печку в избе сложу… и будет нам в той избе покой да всякое благо!
        ГЛАВА XVIII. СЕЧА
        И бысть сеча зла…
        Сказание о Борисе и Глебе
        Рано утром, едва занялась заря, стали трубить походные трубы, зафыркали и заржали кони.
        Ратники князя, успевшие подойти из Суздаля к взгорью, встали, кашляя и зевая, с покрытой снегом земли, где до этого жарко пылали ночью и днём костры. Пока они поднимались да собирались - были помяты, ленивы и неказисты. А встали вместе - и сразу переменились: из перемёрзших возле костров, усталых, хмурых, простых мужиков они превратились в войско.
        И вот, разделившись на две равные части, оно, это могучее княжье войско, построилось на поляне за рядом ряд. К нему, как на праздник, дивясь снаряжению и осанке, сбежались подростки и девушки, бойкие бабы да бородатые мужики из посёлка и ближних сёл.
        И было чему дивиться: войско было отменным. О его боевом снаряжении Юрий заботился ещё больше, чем о хорошей сохе или кованом топоре для своих хозяйственных нужд. Ибо он знал, что тот, кто имеет копьё длиннее и крепче, меч острее и шлем ладнее, и вовремя срезанную, хорошо провяленную дубину с шипами из жёлтой меди, и лёгкий надёжный щит, и обувь добротную, по ноге, и платье, удобное в битвах и на привале, - тот легче добудет себе победу.
        Хорошо вооружённое войско Юрия было красивым, грозным.
        Были на его ратниках шапки из войлока и мехов, звериные и овечьи шкуры, кафтаны и тигиляи, сукно и сермяга, и нечто подобное валенкам, и онучи в лаптях, да по-римски сшитые калиги.
        Были у его всадников секачи с дисковидными набалдашниками или прямой крестовиной; у пеших - чёрные или белые копья, тугие луки из дуба и драгоценные луки из двух воловьих рогов, закреплённых комлями в толстой железной оправе.
        На луках густо гудели жильные тетивы, а оперённые стрелы торчали в обшитых бобрами тулах подобно охотничьим соколам, приученным к охоте за жирной дичью. Стрелы были двукрылые и двурогие, чёрные, алые или белые, - остроклювые злые птицы!
        С мечами и стрелами рядом качались щиты - крепкие стены войска.
        Были у ратников копья и шестопёры, подобные косам, но с жалом, идущим вверх, как ножовый штык. Были и рогатины, а для дальних метаний - гибкие сулицы.
        Были тяжкие булавы с металлическими шипами на комлях. Были просто дубины, которые с разумом резались осенью, вялились целую зиму в избах, потом обрабатывались и наделялись узором или заговорными письменами - по вкусу владельца.
        Дубин было больше, чем копий. А копий больше, чем луков. А луков больше, чем шестопёров или мечей. И войско шло, как огромный ёж, ощеряясь оружьем, - пёстрое, грозное и большое.
        А над идущим войском гордо взвивался стяг: на белом фоне - сидящий барс, знак силы и мужества Юрия Долгорукого.
        Войско шло на смертную битву с такими же смелыми, умными, молодыми, выносливыми русскими людьми, как и воины суздальской рати. Во имя славы бояр и князей они собирались в грозные полки и сотни, точили мечи и копья и, встав под гордые стяги, двигались друг на друга и бились насмерть…
        Племянник Юрия - киевский князь Изяслав Мстиславич, ставший великим князем по зову самих киевлян, - был твёрд, умён и отважен. Но и его отравляла забота о собственном роде. Желая владеть всей Русью, он посадил своих братьев Мстиславичей, старших своих сыновей и союзников на княжеские «столы» в Смоленске, Новгороде, Рязани, Чернигове, Курске и многих других уделах, выгнав оттуда князей-врагов. Игоря Ольговича он силой постриг в монастырь. Эта же участь ждала и младшего брата Игоря, Святослава.
        Но вот, после тайной беседы Данилы-книжника с узником Святославом, а затем с митрополитом, князь Святослав исчез. Он бежал из-под стражи дождливой ночью. За Днепр его переправил, как стало известно, суздальский коробейник Никишка в быстром челне. А за Днепром - оказались кони и несколько воинов с сыном преданного Святославу курского боярина Коснятки.
        Отсюда след беглеца уходил незнамо куда. Посланный Изяславом в погоню за беглецом одноглазый Радила, вернулся ни с чем. Обшарив учаны суздальского посольства все до одной, напрасно он рыскал потом по всем дорогам; только позднее Радила узнал от надёжных людей, что князь скрывается в Курске.
        Радила кинулся в Курск.
        Однако и здесь Святослав оказался хитрее: не дожидаясь Радилы, он ускакал в свой Новгород-Северский, а оттуда с малой дружиной подался к Оке, на север. Здесь всё же, в конце концов, после многих поисков и настиг упрямый Радила бездомного Святослава. Настиг - и погнал его дальше вместе с преданными Святославу воеводами Косняткой да Здеславом и сладкогласным былинником, знаменитым Даяном.
        Радила прогнал небольшую, плохо вооружённую, слабую рать Святослава до самых верховьев Оки - подальше от юга Руси, от киевского «стола».
        - Верни его мне не живым, так мёртвым! - велел взбешённый князь Изяслав, посылая слугу в погоню за Святославом. - Но ежели ты замешкаешься или струсишь и враг уйдёт, пускай он уйдёт за пределы моих земель. Подальше гони, подальше…
        И вот - Радила прогнал врага за Оку.
        От устья Протвы, едва отдышавшись после многих дней бега на истощённых конях, князь Святослав направил верного воеводу Здеслава с горячим молением в Суздаль:
        «Внемли мне, брат мой, добрый князь Юрий, сын Мономаха! - просил он слёзно. - Изгнал меня Изяслав, племянник твой и наш общий враг, отовсюду. И теперь вот прогнал он меня до близких тебе земель, тем самым не только мне, но и тебе угрожая… Сижу теперь на Оке без надежды, без радости. Пошли мне скорую помощь, чтобы совместно ударить на рать Изяслава, пойти с победой опять на Киев и тем отвести от тебя беду и вызволить в Киеве брата моего Игоря…»
        Здеслав появился с этим посланием в Суздале в тот же день, когда вернулось туда и посольство из Византии.
        Наутро князь Юрий запёрся с Данилой Никитичем и Здеславом в своей деловой палате - для скрытного разговора.
        Князь был до слёз расстроен смертью княжича Константина, но и не меньше обрадован тем, что союзник его Святослав не только бежал из плена, но и совсем ушёл от воинов Изяслава. Добро и то, что тайные повеленья царя Мануила и патриарха книжник донёс до слуха митрополита: значит, отныне в Киеве снова крепнет и верная Долгорукому сила!
        Значит, не нынче так завтра под Изяславом станет качаться, гореть земля!
        Самое время сейчас протянуть до Киева руку: вся Русь поймёт, что Юрий не по корысти, а по доброте и по чести решил помочь несчастному Святославу.
        И Юрий решил помочь.
        Но он был умнее, чем Святослав: нельзя собрать да и просто послать свою рать на рать притеснителя Святослава - Радилы. Если он сделает так, то от Мурома и от Новгорода, с двух сторон, как в бока ножами, могут ударить союзники Изяслава. Пока с победой пойдёшь посреди Руси от Суздаля в Киев, рати Новгорода и Рязани стиснут тебя с боков и перетрут, как трут жернова сухое зерно в муку или как зажимает кузнец железо, чтобы бить по нему нещадно.
        Подумав так, Юрий велел направить из Белозёрска к Московскому порубежью среднее войско сына Иванки. Кроме того, князь взял с собою из Ростова-Суздальского несколько сотен копий и тоже привёл к Москве.
        Здесь, пока собирались рати, он за три дня попробовал торгом взять боярскую землю окрест холма, с отцовской заботой «сажал» в посёлке бежан. А крепким, морозным утром велел, наконец, проиграть зорю: пока выступать в поход…
        Воины встали с земли от дымных костров, торопясь в «десятки» и «сотни». Военачальникам подвели коней. Сверкнули на солнце кольчужные бляхи, мечи, шестопёры и копья.
        Зареял стяг.
        Войско пошло с холма.
        Внизу оно разделилось. Меньшая часть, во главе с Иванкой и Данилой Никитичем, тронулась через лёд, чтобы идти на зов Святослава к Оке, а оттуда к верхнему Дону. Большая часть - в две равные доли, одна во главе с Андреем, другая с княжичем Ростиславом - двинулась на Рязань и Муром.
        По замыслу Юрия княжичи Ростислав и Андрей должны были помешать рязанским и муромским союзникам Изяслава напасть на суздальский тыл, на Московское порубежье с юго-востока.
        С князем остались только личные слуги. Но тем временем в Суздале воевода Микола Збыгнев вместе с Григорием Шимоновичем, старым дядькою князя Юрия, собирали третью большую рать. С этой ратью сам Юрий задумал ударить к весне по землям Великого Новгорода, чтобы не дать новгородцам сбоку пойти на Иванку и Святослава.
        Для этого и послал он Никишку Страшкова да старика Верхуслава лазутчиками в Торжок: пускай к весне разузнают, способно ли будет Юрьеву войску занять Торжок?..
        «А может, к весне успеют вернуться Андрей с Ростиславом, разбив рязанские рати, - думал князь Юрий, глядя во след сыновьям, спускающимся с холма впереди дружин. - Тогда я не сам пойду на Торжок, а пошлю туда сыновей: пускай отплатят наглым боярам да новгородцам за все обиды, которые потерпел я от них в последние лета! А сам тем временем буду ставить здесь новый город Москов…»
        Дружины пошли от холма по разным дорогам: княжич Андрей и брат его Ростислав повели своих воинов левым берегом, мимо усадьбы боярина Кучки; Иванкова часть перешла ледяной дорогой Москвы-реки в укрытое снегом таинственное Заречье…
        Данила Никитич ехал с Иванкой молча. Его не радовал новый поход к Оке: после смерти княжича Константина и злого доноса царьградского императора Мануила князь назвал Данилу Никитича «строптивым и нерадивым». И это было опалой. То, что теперь он всё-таки ехал рядом с Иванкой, не обольщало его: не только злопамятная гречанка-княгиня, но и понятливый князь теперь относился к нему не как к другу, а как к врагу…
        «Будто в душу взглянул! - с усмешкой думал Данила. - Взглянул и увидел в ней моё несогласье с неправедной жизнью сильных мира сего!»
        Оставшись влюблённым сердцем в усадьбе боярина с Пересветой, а мыслями с князем в Суздале и на Московском холме, он теперь равнодушно глядел на княжеский стяг, гордо реющий впереди дружины. Почти равнодушно глядел он и на удивительно белый, многоцветно искрящийся на ясном солнце первый снежок, и даже на воинов, с которыми книжник всегда был дружен в походах. Хорошо хоть, что воины заняты сами собой, им некогда замечать унылых взглядов Данилы…
        Воины шли по первому снегу дружно. Им, как видно, казалось, что солнце и всё вокруг в это зимнее утро сулит одну лишь удачу. Они шагали и бойко пели походные песни, охотно смеялись от разных шуток, вели беспечальные разговоры.
        Со всеми вместе шёл и Мирошка. Его уговорщик Кирька, лукаво кривя свой розовый рот, всю дорогу болтал без умолку.
        - Ох, други, - рассказывал он во время привалов, - пойти бы летом, в Купальскую ночь, за папортным цветом! Если сорвёшь тот цвет, так разом увидишь всё: реки, покрытые серебром, и то, как ходят деревья с места на место, беседуя меж собой. Тайный язык их тебе откроется сразу! - толкал он Мирошку в бок. - А с ним и язык любого земли творенья. Даже постигнешь тайные человечьи мысли…
        Он ёжился в страхе:
        - Ух, страшно тогда, поди, когда постигнешь тайные мысли?
        Но тут же, забыв о страхе, весело продолжал:
        - Зато увидишь и то, как утром солнце в облике человечьем выезжает на небо. Оно выезжает на трёх конях. Первый конь - в серебре. Второй - в золоте. Третий - весь в самоцветах!
        Ночью, подняв от костра лицо и глядя в звёздное небо, он говорил:
        - Вон в самом верху небес сияет Прикол-Звезда[24 - Прикол-Звезда - Полярная звезда.]. Слыхать, что этой звездой приковано к тверди небо. Поэтому и стоит она неподвижно, а небо кружится вкруг неё…
        Старый воин Улеба спрашивал строго:
        - А как то случилось, знаешь?
        - Нет, этого я не знаю…
        - А то потому случилось, - не торопясь, разъяснял вислоусый Улеба, - что мир сотворил кузнец!
        - Ой ты! Да как же? - искренне изумлялся Кирька. - Бают, то сделал Бог…
        - Ну, может, вначале Бог, - осторожно учил Улеба. - Да только потом он устал, творя, и улёгся в палатах спать. Тут видит ловкий кузнец…
        Улеба уверенно пояснил:
        - А был тот кузнец не чей-нибудь сверху, а наш, из обели[25 - Обель - чернь, простые рабочие люди.] вышел! Вот видит кузнец, что мир лежит недоделан, железо да серебро разбросаны всюду без всякого разуменья. Взял он тогда да вздул свой горн и начал тот мир ковать. Выковал свод небесный. А чтобы прочно висел тот свод над нашей землёй, прибил его сверху к тверди да к райской двери большим гвоздём. Так и явилась Прикол-Звезда в самом верхнем севере неба…
        - А дальше?
        - А дальше выковал тот кузнец и солнце из ясного золота. Выковал много звёзд и медных округлых лун. Правда, иные из лун доковать не успел, ибо тоже устал и спать захотелось.
        Кирька сам догадался:
        - От этого, знать, и луны бывают разные: то круглые, то без края, а то и совсем как рог?!
        - Ага. Вот так и пошёл он, мир от кузнечной руки умелой!
        Улеба серьёзно, тихо закончил:
        - Бают в народе, что спит тот кузнец и ныне…
        - А где же он спит, скажи?
        - Где-то у нас, на Руси. А где - не скажу, не знаю. Однако знаю одно: когда тот кузнец проснётся, тогда и докончит дело. Он в небо побольше гвоздей набьёт, чтоб крепче держалось. И землю перекуёт: земля наша будет краше!..
        Они говорили о многом - о мире, о жизни всяких людей, о милых, оставленных ими в разных посёлках, о горе Руси и о близкой сече.
        И вот то, во имя чего они шли, наконец, наступило: рать Иванки и книжника соединилась с плохо вооружённой, слабой дружиной беглого Святослава. Она не только соединилась с этой дружиной, но и сразу же вышла в чистое поле, где смело гуляли рати черниговцев и смолян.
        Книжник как-то спросил Иванку
        - Не жалко тебе смолян?
        Княжич Иванка не понял вопроса и удивился:
        - Чего их жалеть? Враги…
        Князь Святослав, прислушавшись к их беседе, сердито и подозрительно поглядел на Данилу:
        - Ты что спросил?
        Он сразу понял тайну вопроса, книжник Данила толкает Иванку на жалость к врагам, на дружбу с врагами. Но если бы так случилось, то не было бы и сечи… а если не будет сечи, то не вернёт и изгой Святослав потерянного удела…
        Подумав об этом, князь Святослав вмешался в беседу книжника и Иванки, сказал:
        - Данила, как видно, струсил!
        - Не струсил: душа болит, - ответил ему Данила.
        - Чего ему трусить? - легко поддержал Данилу и добрый княжич Иванка. - Данила наш сечу всегда любил. Ведь правда, Данила?
        Книжник смутился:
        - Так…
        - Ну, вот и секись!
        - Однако про это хитрое слово о дружбе к смолянам я князю Юрию весть пошлю! - на всякий случай заметил князь Святослав. - Вельми престранное было слово про жалость к смолянам и всем другим…
        Данила подумал: «Как царь Мануил с патриархом, так теперь этот донос пошлёт!» - и вновь ему стало больно и горько, как в тот нехороший час, когда в Суздале Юрий крикнул ему, прочитав донос:
        - Чего ты хочешь, крамольник?
        Подумав об этом, книжник в первую сечу с горя пошёл как в буйном хмелю.
        Под ним был сильный, выносливый конь, привыкший к звону железа и вою чужих людей. Он резво скакал вперёд, и вот Иванковы воины вместе с Данилой врезались в гущу смелых черниговцев и смолян.
        Данила рубился молча.
        Меч и щит его вспыхивали на солнце и гулко звенели. Казалось, что это суздальский мастер-кузнец ещё работал над ними в кузне, настойчиво проверяя крепость металла на человеке. Злая, привыкшая к сече лошадь храпела и злобно рвала зубами плечи врагов. Жар боя жёг и её…
        Сеча была подобна охоте. В ней на глазах у всех проверялись и закалялись качества человека: сноровка, разум, пылкость и сила.
        Сходились копьё на копьё, клинок на клинок, дубина с дубиной, конь на коня.
        Отвагу бойца видели друг и враг: бойцы сталкивались лицом к лицу, искали победу в стремительных поединках.
        И книжник любил возбужденье смелого боя: он всякий раз прорубался только вперёд, как в частом лесу. Он взмахивал сталью сильно и быстро. Кровь не успевала стечь по лезвию к рукоятке, брызгалась каплями в стороны и кропила измятый снег.
        Данила Никитич не видел, что делалось сзади и сбоку, стремясь вперёд.
        Он не увидел, как новый боец Мирошка взмахнул топором и разбил противнику череп.
        Не видел и взмахов меча Улебы, идущего возле коня по телам убитых.
        Не видел и верного отрока Кирьку, которому рослый противник вдруг оцарапал рогатиной лоб.
        Кровь из царапины залила Кириллу всё переносье и ослепила. Тогда второй из смолян, уклонившись с пути Улебы, ударил Кирьку мечом поперёк лица и рассёк его от рта до самых ушей. Нижняя часть лица тотчас же отвисла, открыв громадную рану.
        Однако Кирька, неведомо как, устоял на ногах. Он упёрся руками в отвиснувший подбородок и сдвинул страшную рану. Шатаясь, он вышел из сечи, сумел дойти до обозов, где лекарь скрутил ему голову чистой холстиной, и только тогда упал.
        Рана его срослась, и во время других походов он бился немало. Однако в тот страшный час, когда он, очнувшись, лёг не свежую хвою, он не услышал ни шума битвы, ни собственных стонов: лицо раздирала боль…
        А книжник всё бился и шёл вперёд.
        Он не заметил, как чьё-то копьё ударило воина Митеря в левый бок, рассекло ему по три ребра с обеих сторон груди и, выйдя наружу, ударилось в локоть правой руки и перерубило его по суставу.
        Митерь умер, ещё не успев свалиться на алый снег.
        Другому бойцу, сидевшему на коне, копьё противника разворотило веко, но он, обливаясь кровью, повиснув на шее коня, успел прискакать к опушке, где был и раненый Кирька. Старик обозный вскричал, сдержав храпящую лошадь:
        - Ох, голубь… ты, видно, умер? Раненый всадник очнулся и глухо сказал:
        - Вложи мне в рот свою руку… Старик испугался:
        - Зачем?
        - Велю я тебе: вложи…
        Старик, дрожа, вложил в рот всадника грязный палец. Тот быстро сжал зубы. Старик вскричал. Тогда, теряя сознанье, но ещё найдя в себе силу для горделивой усмешки, всадник сказал:
        - Ну вот… Раз есть ещё мощь в зубах, значит, есть эта мощь и в теле. Посыпь мою рану мукой и обвяжи её чистой тканью: я буду жить…
        Старик обсыпал мукой и обвязал его рану чистой холстиной. И этот тоже остался жить, и тоже в других походах бился немало, только вместо левого глаза теперь зияла дыра…
        А в поле секлись и секлись.
        Лошади выбегали из сечи без всадников, утыканные обломками копий, и падали у канав, споткнувшись.
        Раненые ползли по земле, зажимая руками раны.
        Мечи ломались, и кости ломались, и головы никли, пока, наконец, враги не дрогнули и не бежали.
        Книжник и этого не заметил: самозабвенно увлёкшись боем, он прорубил отряд врагов из конца в конец, пока последний из пеших не изловчился и не проткнул коня Данилы насквозь.
        Со смертельно раненным сердцем, свирепо скаля длинные зубы, конь всё же успел вынести невредимого книжника прочь из сечи. Потом из ноздрей коня буйно хлынула кровь.
        Но и тогда он сумел пробежать немного, наткнулся на цепкий куст, всхрапнул и упал на белую землю - алой мордой вперёд.
        С ним рядом упал и Данила…
        ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. КРЕМЛЁВСКИЙ ХОЛМ
        ГЛАВА XIX. СТУКИ СТРОЙКИ
        Уже бо, брате, стук стучить,
        гром гремит в славном граде Москве.
        Задонщина
        
        еред тем как уехать с княгиней в Суздаль, князь Юрий собрал бежан и людей со всех окрестных посёлков.
        - Вот Симеон, мой зодчий, - сказал он им, занятый главной мыслью. - А это новый тиун Страшко. Вас, чад моих, им оставляю…
        Симеон стоял возле князя - тощий, с длинной бородкой и тонким бледным лицом, но Юрий взглянул на него открыто и нежно: со старым и молчаливым своим Симеоном немало поставил он стен крепостных, церквей и палат преславных. «И может, - подумал он, усмехнувшись, - это к добру, что царьградский зодчий Антоний, посланный Мануилом на Русь по просьбе княгини, презло заболел в дороге и ныне чуть дышит в Суздале на постели? Может, - тряхнув головою, закончил раздумье князь, - это судьбе угодней, чтобы не греком, а Симеоном поставлен был новый город на этом взгорье, как ставились нами Димитров и многие города?»
        Улыбнувшись разумной мысли, Юрий мягко сказал бежанам:
        - Мудр он, строитель мой Симеон. Ум его - светел, а руки - умелы. Будет вам с ним удача. Станете по его разуменью готовить всю зиму лес. Пришлю сюда топоры да багры и пилы. Велю вам тесать да носить на холм сей крепкие брёвна, готовить чистое место. А как наступит весна, свершим великое дело: воздвигнем здесь новый город! Стены поставим, отроем рвы. Тогда и покой вам наступит: ни зверю, ни ворогу не достать!
        Он посмотрел с холма через покрытую льдами Москву-реку на дали Замоскворечья. Посмотрел и нахмурился, будто увидел за мутной грядой лесов волчьи отряды иноплеменных, рати племянника Изяслава да рати брата его Ростислава Смоленского, союзников их Ольговичей Черниговских, Ростислава Ярославича Муромского да Глеба Святославича Рязанского. Увидел и то, как секутся в битвах суздальцы, черниговцы и смоляне. Увидел - и помрачнел.
        - Да… надо крепить сей берег! - сказал он упрямо. - Крепить сей берег!
        - То людям твоим в добро, - заботливо поглядев на князя и словно поняв его мысли, добавил зодчий. - Им стены будут защитой…
        - И то!
        Князь благодарно кивнул Симеону, опять оглядел бежан повеселевшим, блестящим взглядом.
        - От века здесь жили в лесах языки, - сказал он, стряхнув тяжёлые мысли. - И ныне, гляди, живут ещё тёмные. На полянах лесных теснятся!
        Он указал туда, где возле Неглинки и за спиной холма поднимались и таяли в чистом, сверкающем зимнем воздухе голубоватые дымы языческих очагов.
        - Затем здесь и жили они от века, что место больно предивно! - добавил он оживлённо. - Не так ли, друг Симеон?
        - Воистину так! - ответил строитель. - Скажу не лукавя: из всех городов, что воздвиг я с тобой доныне, этот местом предивней всех! Горю одним нетерпеньем: его начать.
        - Начнём. На то и тебя привёз…
        Князь ещё раз поглядел на Москву-реку и сказал, вставая:
        - Лепо здесь и для торга: богата эта земля. А будет того богаче. Ибо возрастёт здесь город не на пустой, а на сильной реке. Встанет он на путях из Рязанского низа в Новгород кверху, а сверху из Новгорода - вниз…
        Вполголоса, как о тайном, он досказал:
        - Встану я, тут на воде, не дам новгородским боярам везти рязанское жито, ан - мне бояре и покорятся!
        Он поглядел на княгиню и весело засмеялся:
        - Заставлю их покориться! А ты, - повернулся он к Симеону, - твори без меня тут дело. Ибо первое благо людей - творить!
        Симеон почтительно и с достоинством поклонился…
        Всю зиму бежане и люди князя готовили место и лес - под город. Широкими, крепкими топорами они рубили дубы и. огромные сосны на берегу окованной льдом Неглинки и образованных ею болот. Секли за Неглинкой и выше неглинского устья по кромке Москвы-реки. Валили стволы, обрубали сучья, членили стволы, на брёвна и скатывали к реке, чтобы с первой водой погнать их на место.
        Звучный стук топоров и падающих деревьев, хруст веток и гулкие крики людей день за днём всё настойчивей оглашали поля и леса окрест. Они поднимали зверя. И от неглинских глухих болот, от скованной льдом широкой Москвы-реки на север бежали волки и рыси, жирные зимние зайцы и лисы, и юркие белки, прыгающие с ветки на ветку, как жёлтый огонь во время лесного пожара.
        Шум достигал ушей боярина Кучки, и тот свирепо щипал свой седой, нестриженый ус. Боярин мрачно прикидывал: сидеть ли теперь всю зиму в усадьбе или же лучше уехать в Суздаль и там поднимать свой голос против недруга-князя?
        «Однако, - решил он, - ехать пока не время. Дождусь, когда князь отбудет в поход на Новгород. Вот тогда возвращусь к боярам. Вернусь к ним - договоримся…»
        Хоть было дико и тяжко сидеть на Москве-реке в холодной, пустой усадьбе, но Кучка сидел, сторожа боярыню с Пересветой, которую взял он сюда, чтобы юной Анастасии было не так тоскливо. По утрам выходил боярин во двор усадьбы - слушать стук чужих топоров и дальние крики. Он слушал и злобно хмурил седые брови: «Затеял всё-таки князь. Затеял! Особые топоры отковал да пилы прислал большие. А к ним и лопаты, ломы да крючья… Ох, ловок князь, ничего иного не молвишь».
        Стук топоров доходил и до смердов боярина Кучки, зимовавших окрест в занесённых снегом селеньях. Чуть свет выходили смерды из чёрных, холодных изб отправлять нужду перед тем, как начать работы, но, позабыв про всё, удивлённо стихнув, долго слушали дальний стук.
        «У-ук… У-ук!» - стучали сильные топоры.
        «Э-эх… э-эй!» - откликались чужие, повеселевшие голоса, которым, как видно, славно было покликивать под железный стук топоров.
        И смерд боярский, прислушавшись к дальним стукам, к призывно радостным голосам, вдруг сам начинал улыбаться. Радостно и тревожно, не зная и сам к чему, торопился к своим делам - как птица, которую вдруг потянет весной в перелёт, и она, не зная с чего, томится, и ждёт призыва, и расправляет крылья. Но рано ещё лететь, и тихая птица, преодолев томленье, только, быть может, поворошит бессильные крылья и молча вернётся к своим делам…
        - Гляди, как секут! - завистливо говорили друг другу смерды. - А топоры-то, видал, как зубасты? А пилы-то? А багры? Знать, будет большое дело…
        - А нам-то, боярским смердам, оно к чему?
        - К чему ни к чему, а - есть…
        И к сердцу вдруг подходила неясной волной надежда: а может, к добру те стуки? Может, злая смердова жизнь хоть мало, а прояснится? Не столь бы хоть тяжко трудить на боярина руки свои да спины… Не столь бы хоть много ходить с голодной утробой… Не столь бы хоть страшно было зимой да ночью. А то оглядись-ка ты: глушь кругом! Волки и бесы ревут лесные… волхвы грозят лютым гневом. А боги, похоже, людей забыли…
        - От нового дела князя хоть свет бы какой увидеть, хоть слово добра услышать! А ту бы пилу хоть раз в руках подержать! - говорили друг другу смерды.
        - Нам этот город тоже будет к лучшей добыче! - с усмешкой решил и Сыч, обращаясь к благодетелю своему Якуну. - Глядишь, пойдут сюда всякие «гости», странники да послы из разных земель. Ан, и для нашей ватаги выпадет больше поживы! А то больно лень далеко ходить: то на Рузу, то на Оку… Тут оно будет ближе. Чай, так говорю я, Якун Савватьич?
        Якун недовольно хмурил своё безбородое, бабье лицо.
        «Оно, конечно, поближе, - прикидывал он в уме. - Добыча сама пойдёт сюда в наши руки. Да больно оно опасно: быстр заяц, однако и зайца ловят… Не время ли шайку свою прикрыть? Довольно она принесла мне и золота, и мехов, и нажити всякой. Хоть завтра - из грязи да в князи… Ан бросить ватажное дело - жалко: глуп ватажный глава Баган, а старателен. Слёз чужих не жалеет, крови людской не боится. Ватагу водит исправно. А с новым городом место ватаге - клад!»
        Вместе с Сычом выходя за ворота усадьбы, подняв белое, одутловатое лицо кверху, как пёс, почуявший дальний запах, сдвинув набок тёплую шапку, Якун ловил своим волосатым ухом звонкие крики да перестуки княжьих людей и в мыслях жадно подсчитывал: сколько новых кубышек с золотом и узлов с добром прибавится летом к тем, которые успел уже спрятать он в своих тайниках?
        Прислушивались к тем стукам да крикам и тёмные люди из тайных лесных посёлков. Когда-то их предки сидели на том холме и вершина его называлась «Ярилиной плешью». На самой вершине стояли грозные идолы. Жертвенный дым курился и день и ночь: здесь в те века было главное капище всей округи. А за холмом и везде по лесам стояли тогда языческие «божонки» и «малые требища», «прибожонки» и «маковицы». Потом, лет восемьдесят назад, пришёл сюда первый попик из Киева. Тогда-то, как говорит преданье, некий княжий дружинник, грозя копьём, велел всем залезть в речную быструю воду - креститься. Попик брызгал на толпу испуганных людей «укропом» - тихим дождём с кропила. Молясь, он пошёл на «Ярилину плешь», расшвырял деревянных болванов, проклял бога Ярилу и кинул его в речную волну. Не умеющий плавать тогдашний волхв Тырка кинулся к богу на помощь. Но бог Ярила, как говорилось в преданье, похоже, обиделся на волхва за то, что тот отдал болванов в руки попу: Ярила выскользнул из рук неловкого Тырки, перевернулся лицом ко дну - и уплыл.
        И оттого, что Ярила, уплывая отселе навек, повернулся лицом ко дну, волхв Тырка, как говорили, тоже ушёл ко дну. Вначале он выл, пытаясь что-то кричать, потом замолк и скрылся в воде. На его месте люди увидели только одни пузыри, да и они вскоре лопнули и пропали…
        «Это, - решили люди, - речные хитрые бесы схватили волхва за гибель бога Ярилы!»
        Подумав об этом, все, кто стоял в реке по приказу попа и дружины, чтобы креститься, кинулись прочь от креста - в леса. Напрасно дружина, присланная сюда отцом Мономаха, пыталась хватать людей. Напрасно сердитый попик махал и дрался крестом. Напрасно иные из некрещёных баб в слезах оглядывались на милые избы с нехитрым своим добром, - пришлось уходить в леса.
        Уйдя, язычники сели на новых, тайных местах. Там поставили новых Ярил да Чуров, сложили новые избы, вспахали новую «ляду», взрастили новых детей. Только волхв от волхва год за годом передавали в преданьях о том, как Ярила перевернулся лицом ко дну и тем погубил неумельца Тырку-арбуя[26 - Арбуй - предсказатель, кудесник.], а тех, кто успел креститься, навеки обрёк на муки…
        Творя проклятья попу и князю, язычники крепко сели в лесах за топкой Неглинкой, подальше от колокольного звона, от деревянных крестов на шатре часовни да на могилах возле посёлка.
        Так досидели они до тех пор, пока Долгорукий не стал воздвигать здесь город.. Правда, в боярских сёлах и в княжьем посёлке люди верили богу попов не больше, чем тайным чураньям Чура, скотьим знакам Велеса, зною лучей Ярилы, грому Перуна летом. Поэтому связи посёлка с лесом с тех пор, как волхв Тырка пошёл ко дну, не только остались, но даже с годами окрепли.
        Год за годом между крещёными и язычниками развивались мена и торг, а с ними - добрая дружба. Лесные сильные девки, по-прежнему веря в леших да бесов, охотно делались жёнами смердов боярских и разных крещёных людей посёлка. А те, со своей стороны, целовали и по-язычески умыкали девок лесных - без попа; венчались с ними не в церкви, а за вершиной «Ярилиной плеши» или у тына да у воды[27 - Языческий свадебный обряд сводился к плесканию водой и троекратному прохождению брачащихся вокруг дерева или тына.] - без попа; мужали, родили детей, умирали. Лишь хоронили крещёных - с попом…
        Так место возле Москвы-реки постепенно стало единым местом язычников и крещёных, попа и арбуя. Один из волхвов, по прозвищу Жом, даже поставил «божонку» за самым холмом - на спуске с «Ярилиной плеши» к Неглинке. И в час, когда старый чернец Феофан стучал в надтреснутый колокол у своей церковки, волхв Жом в ответ поднимал у болванов, вытесанных им из липы, белый жертвенный дым. Одни из живущих в посёлке и в сёлах спешили в церковку, другие - бежали к Жому. А чаще - побыв у Жома, шли помолиться к старому Феофану или же, помолившись в церковке, шли поклониться болванам Жома и положить у большого белого камня скромный жертвенный дар…
        Теперь немолкнущий стук - не щербатых, кое-как сляпанных самодельно, а гладких, широких, легко грызущих дубы - удивительных топоров да крики княжьих людей потянули к себе язычников из лесов с особенно властной силой. Волхвы сердито ворчали:
        - Постойте, примчатся на стук этот злые бесы, погубят людей без счёта!
        Они вопрошали своих деревянных болванов во время жертвенной службы:
        - Угодны ли эти железные стуки богу Яриле? И отвечали за бога:
        - Нет!
        Главный волхв окрестных язычников - старый, свирепый Клыч снова вспомнил о том, что люди лесов есть люди единого племени вятичей, между тем как у «Ярилиной плеши» за много последних лет появились пришельцы иных племён. Пришли сюда кривичи с Волги верховья и северяне с черниговских рек, поляне от киевских мест, а от Дона - южные вятичи и другие. Клыч вспомнил и всем повелел припомнить, что суздальский князь - не вятич и что княгиня его - гречанка, а старшие княжичи - с половецкой кровью…
        Но, даже вспомнив об этом, люди лесов всё равно не могли сдержать любопытства: уж больно складно да звонко стучат топоры да сверкают боками зубастые пилы! Уж больно преславно поют у костров бежане!
        И всякий день, пробуя из котла похлёбку, готовясь к ночлегу или просто внезапно взглянув за куст, то Страшко, то Демьян или рыжий бежанин Михаила видели странных, молча прячущихся за деревьями боязливых лесных людей. Те стояли настороженно и тихо. Так, любопытствуя и пугаясь, стоят за кустами дикие козы или оленьи матки, почуяв нечто не страшное, но чужое. Было видно, что и язычникам хочется поглядеть, понять по немолчным стукам, по запахам от костров: кто эти смерды? Что они делают здесь, в лесу, вздувая огонь и валя деревья хорошими топорами?
        - Глядят! - говорил Демьян, усмехаясь в седые, спутанные усы.
        - Того и жди, топор украдут, - недовольно ворчал Михаила, - добра такого лишат…
        - Ништо! - отвечал Демьян. - Они их небось боятся, как беса явленья. От нас с подобными топорами беду небось ждут немедля…
        Он ласково взмахивал грязной, худой рукой:
        - Иди-ка сюда… не бойся! Но «тёмный» в кустах молчал.
        Потом этот куст чуть-чуть шевелился. Снег негромко скрипел под чьей-то ногой. Вдали исчезала тень - и опять становилось тихо. Только Страшко да бежане стояли возле костров или, кончив работу, шли за Неглинную - к избам посёлка.
        - Сколь ты галку ни мой, белее не будет! - оглядываясь на лес, где прятались тени «тёмных», решал Демьян. - Как поклонялись они болванам, так будут вовек. В лесу им, видать, милее…
        Он вспоминал свою рабскую юность на землях Пинских, бессветную, горькую молодость, мужество в тяжком труде на полях боярских да в сечах во имя княжеской славы, - припоминал и задумчиво говорил бежанам:
        - В лесу им, видать, милее…
        - В лесу и бес на весу! - отвечал Михаила. - А в поле душа на воле!
        Он расправлял высокие плечи, вскидывал тяжкий топор и, крякнув, стучал им по высокой жёлтой сосне. Сосна гудела, как медь. Снег падал с высоких веток, с одной на одну, и рушился вниз пластом - с глухим осторожным хрустом.
        Ермилка или Вторашка весело вскрикивали:
        - Гляди, ударом ты векшу выгнал!
        Они лепили снежки и кидали их в юркую белку, летящую от сосны к сосне, как яркая пышнохвостая птица.
        ГЛАВА XX. ЧУРАЙКА
        И приде к кудеснику, прося вол-
        хованья от него; он же, по обычаю
        своему, нача призывати бесы..
        Троицкая летопись
        В посёлках жилось не сладко: питались все кое-как теснились на дымных печках да на полатях.
        Зато - по велению Симеона - за зиму сложили близ княжьей избы складские сараи из толстых брёвен, наделали много силков на птиц и зверей - добывали пищу охотой.
        Зима же росла. С укрывших избы соломенных крыш повисли до самой земли сосульки. На волчьи праздники[28 - Конец декабря - начало января ст. стиля.] ярко сияли звёзды. Выпало много снега.
        - Значит, - решали люди, - будет год урожайный!
        - Пока урожай придёт, дыханье из тела выйдет! - горестно говорил сгорбленный и худой, но по-своему благообразный свечник Демьян, каждый вечер приходивший посидеть к Страшко в избу Полусветья или к Михайле в избу Чечотки Худого. - Ой, лихо тут людям, особо же нам - бежанам!
        Забыв о своём лукавстве, мужик Полусветье вступал в разговор со вздохом.
        - Лихо вам, зря не молвишь. Однако и нам не сладко. Вон, видишь ту ляду?
        Он взглядывал острым, единственным глазом на покрытую изморозью солому, которой была изнутри заткнута дыра в стене, заменяющая окно. Так, словно люди могли увидеть отсюда и ляду под снегом, и тропы к ней, безрадостно добавлял:
        - Сам лес под ту ляду жёг, расчищая для пашни. Какой бы ещё мне ляды? Хорошая ляда. Уж как я её там холил! Весною роздерть была на славу, когда вскопал. И росчисть после грабленья вышла преславной. Зерно клал с молитвой. Ан, ничего не собрал, ибо сгнил урожай от частых дождей!
        - Может, гиблое оно место на этой Москве-реке?
        - Может, и так. Хотя много лет живу, и все годы рожь хорошо рождалась. И мёду в бортях было немало…
        - Мы тоже видали, как мёд бояре едали! - с усмешкой вставлял Михаила.
        - А мы вот и сами ели, - настаивал Полусветье. - И рыбы в реке немало. В лесах же зверя да птицы - тьма!
        - Может, и снова будет?
        Страшко убеждённо и даже строго бросал:
        - Вестимо, будет. Чего не быть? В прошедший год было худо, а в новый, глядишь, опять всего уродится…
        Кузнец уже стал понемногу входить в порученное князем дело и теперь считал себя как бы обязанным защищать московский посёлок от всякого недовольства. Он нёс своё новое звание без спеси: кроме других работ, ежедневно трудился у горна в большой деревянной кузнице, построенной у самой воды на речном берегу, сплёл всей семье добротные лапти, вычинил одежонку, прижился и отогрелся у Полусветья. И хоть тут было голодно, тесно, на сердце Страшко утвердился мир: никто не наскочит ночью, не уведёт в полон, как Елену, не кинет мёртвым на землю, как кинули половцы батю Анания да Ивашку. Поэтому он и сказал Полусветью: негоже хаять посёлок! Не лучше ли ждать от него Добра?
        Демьян, как видно, понял думы Страшко. Помолчав, он вздохнул и негромко заметил:
        - Теперь не только у нас, повсюду беда. Слышно, что в Новгороде-Ильменском нынче рожь по две гривны златых осьмина…
        - Только бояре да крепкие «гости» купить за то золото могут, - сердито сказал горшечник Михаила. - А прочие люди с голоду пухнут…
        Вытирая красной от стужи ладонью слепой, слезящийся глаз, Полусветье без радости досказал:
        - Мы тоже тут с той весны по самую осень не столько хлеб, сколько липовый лист, кору с неё да с березы, солому от прошлых лет, мох свежий, траву да тварь ползучую ели. От этого мор пошёл. Видишь - могилы?
        Он вновь указал на заткнутую соломой дыру, будто люди могли увидеть возле засыпанной снегом церковки кочки свежих могил.
        - Малую дочь да сына вложил я тем летом в землю. Старый чернец Феофан говорит: «От Бога то, за грехи». А кум наш волхв Жом, что живёт у речки Неглинной, кричит, что совсем не от Бога, а просто от навьих чар: ездят по воздуху мертвецы и ударяют копьём живых людей. От этого и помор…
        - Врёт он, тот волхв! - сердито сказал Страшко. - Зазря тут людей пугает!
        - Навряд ли, - не согласился мужик. - Потому как мудр он, кудесен…
        - Слыхал я, - после молчанья сказал бежанин Михайла, испуганно поглядев на дверь. С ним вместе испуганно поглядели в углы и под печь Любава с Ермил-кой, сидевшие у стола. - Слыхал я, что знаменье было о скорой кончине мира. Будто бы некто видел звезду весьма превелику. Лучи звезды той красны, будто кровь, а хвост - кострищу подобен…
        - Болтают! - упрямо, хотя и не очень твёрдо ответил за всех Страшко. - И раньше то в небе бывало. Я сам видал в Городце: средь белого дня затмевалось солнце и мрак упадал на землю. Однако не было нам конца.
        - А то и столб из огня вставал до самого неба! - внезапно вступил в разговор Ермилка, но тут же смутился, быстро уполз под стол и притих там вместе с Вторашкой.
        Михаила поправил:
        - Не только столб, три солнца зимой вставали!
        - И змей падал с неба… Ты, батя, помнишь? - не выдержал под столом Вторашка, хотя отец за помеху серьёзному разговору хватил его по спине ногой, обутой в твёрдый и мокрый лапоть.
        Услышав об огненном змее, Любава, сама того не заметив, ткнула в испуге голой, холодной пяткой в зубы Ермилке, притихшему под столом. Куснуть бы Ермилке Любавину пятку зубами, чтобы держалась подальше, да больно уж интересно: что скажут ещё про змея?
        - Об этом змее да скорой кончине мира и песня в народе есть, - продолжал рассказ Михаила и вновь оглянулся.
        Следом за ним оглянулась напуганная Любава.
        Ермилка оглядок не видел, но тоже перепугался: ух, страшно стало сидеть под холодным столом, даже если Вторашка рядом! А раз испугался Ермилка, то и Вторашке стало не очень-то по себе. Выскочил он и полез за Ермилкой вслед на полати. Там, стараясь занять местечко получше и зло толкая друг друга локтями, они продолжали слушать, как Полусветье рассказывал Михаиле, бородатому дядьке Страшко и другим бородатым:
        - Тут Жомова мать, колдунья Чурайка, про нашу кончину вон как поёт:
        Протечёт в тот час река огненная
        От Востока до Запада,
        Пожрёт она землю всю и каменья,
        Древеса и скотину.
        Зверя и птицу,
        А звёзды спадут на землю,
        Месяц с солнцем померкнут -
        И тут земля всколыбается,
        Погорит и погибнет…
        - Зимой того быть не может, ибо зимой мороз! - уверенно перебил Страшко, недовольный рассказами Полусветья. - Весь мир тем морозом скован. А значит, скован им и огонь…
        - Тогда, видно, к лету, - легко согласился Михаила.
        - До лета ещё дожить!
        - А как же? И доживём! - Страшко повторил: - Доживём! - И мужики, задумавшись, помолчали.
        Любава тем временем вспомнила мать язычника Жома - колдунью Чурайку. Чурайка маленькая, седая, с худым, землистым лицом, с глазами, спрятанными в глубоком подбровье. Зубов у Чурайки не было, поэтому губы её ввалились и подбородок стянуло под самый нос. Она ходила всегда суетливо и быстро, глядя только под ноги и всякий час бормоча не то ругань, не то бесовские приговоры.
        Её за то и прозвали Чурайкой, что старая больно часто «чуралась», зовя на помощь древнего бога Чура. Однако, видно, не боги, а бесы ей помогали: о ней говорили в окрестных сёлах, как о колдунье, способной на «бзык, на большую озёву и на ворёчье»[29 - Озык - сглаз, озева - порча, воречье - заговор.]. Недаром старухи шёпотом уверяли, что на избу к Чурайке не раз садилась бесхвостая птица сорока… а ведомо всем, что именно ведьмы легко принимают обличье бесхвостых сорок, дабы так верней проникать к людскому жилью.
        Значит, к Чурайке летают ведьмы…
        Подумав об этом, Любава в страхе подвинулась ближе к отцу. Страшко удивлённо взглянул на дочь, но смолчал. А девушка вновь подумала, что давно собиралась она пойти к Чурайке поворожить о Мирошке, да всякий раз невольный страх оплетал ей ноги. А не идти нельзя: уж больно скучно без парня! Ушёл Мирошка с княжьей дружиной в первую сечу - и духу не кажет. Правда, Любава не забывала, что как-то ещё на пути к Москве-реке по лесам приокским, собирая бруснику, которой они питались, Любава с Мирошкой стукнулись лбами. А люди считали, что тех, кто нечаянно стукнется лбами, так сводит сама судьба: таким предвещалось прожить до гроба совместно…
        «И всё же, - решила в душе Любава, - не худо будет на всякий случай приворожить Мирошку ещё покрепче. Пусть сердце его о милой всечасно сохнет. Тогда он скорее из сечи домой вернётся!..»
        Любава спрыгнула с лавки, прошла босыми ногами к печке и там обулась.
        - Поди, Ермилка, со мной на часок, - позвала она братца, пока мужики говорили о чём-то обычном, а мальчики, забавляясь, тянули друг друга и младшего Полусветьева сына за встрёпанные вихры.
        - Куда? - охотно спросил Ермилка.
        - Я, помнишь, тебя просила…
        - О-ох… к этой? К Чурайке?
        - Ага…
        - Чай, страшно!
        - Ништо… Пока ещё день. Пойдём.
        Ермилка поёжился и взглянул на Вторашку. Желанье увидеть логово ведьмы давно щекотало Ермилкино сердце. Но было уж очень страшно.
        Однако Вторашка быстро спросил:
        - А можно мне тоже с вами?
        - Иди, - сказала Любава.
        - И верно, пойдём! - торопливо вскочил Ермилка. - Втроём нам чего бояться?..
        Вынув из снега спрятанного в заветном месте большого налима, пойманного отцом, Любава пошла впереди Ермилки с Вторашкой за взгорье - к избе Чурайки.
        День понемногу клонился к концу. Внизу, за Москвой-рекой, всё заметней сгущалась мгла. Лучи ушедшего за холмы, уже невидимого солнца напрасно тянулись к небу, словно большие светлые руки: ночь наступала быстро.
        Серп луны обозначился над церковной крышей. Звёзды сверкнули за дальним боярским домом. Неведомо где, за лесом, послышался волчий вой…
        Дрожа, спотыкаясь, Любава, Ермилка и Вторашка пошли вдоль свежих могил.
        Они боялись глядеть на холмики и кресты. Они глядели на слабенький огонёк, мигающий сквозь натянутый на распялках бычий пузырь в часовенке чернеца Феофана: сидит, знать, чернец со своим пером над чистым листом бересты, сидит он и пишет…
        Любава представила сморщенное лицо чернеца, обросшее снизу седым волосьем, седые брови, а под бровями глаза - чистые, добрые, с умной, живой смешинкой. И это её успокоило. Она повернулась к Ермилке, идущему сбоку, возле Вторашки, хотела сказать: «Ну, вот… чего нам с тобой бояться?» - и в страхе остановилась: между могилами, в полутьме, скакало странное существо. Горбатое, длиннорукое, в старой бараньей шкуре, оно скакало на месте и бормотало:
        Алу-та, калу-та!
        Мара бара, алу-та!
        Колени девушки затряслись, налим выскользнул из руки и воткнулся в снег, а Ермилка с Вторашкой, разинув рты, безмолвно застыли на месте.
        Не отрывая глаз от странной фигуры, боясь наклониться к налиму или шагнуть назад, Любава схватила братика за плечо.
        Тот вскрикнул.
        И тут Любава вдруг догадалась.
        - Чурайка!
        Тогда и Ермилка, очнувшись от страха, понял:
        - Сама колдунья… мать Жома! Ну вот, пришли… Чурайка сидела верхом на большой метле и скакала между могилами, бормоча заклятья, пытаясь взлететь на небо.
        Она не была колдуньей. И ведьмы к ней не летали. Ибо сороки, даже совсем без хвоста, так и есть сороки, а старая бабка - не больше чем просто старая бабка. Но ей самой давно уже хотелось быть ведьмой. Она давно мечтала летать на метле - и обязательно в ступе. Её тянуло хоть раз поплясать на Лысой горе с такими же ведьмами, как она, пугать баб и ребят в соседних посёлках, иметь свой «глаз» на скотину, владеть неведомой силой.
        Зная, молву людскую о ней, как о ведьме, Чурайка и сама постепенно стала считать, что час её близок, что будет она, в конце концов, ведьмой. Стоит лишь захотеть. Для этого надо при ранней луне сесть в ступу или же на метлу и заставить себя полететь на небо!
        Нередко зимой и летом она ходила к болотам, к могилам, на лысые горы, надеясь взлететь на небо. Но всякий раз ей что-нибудь да мешало. То колокол над часовенкой вдруг ударит, то птица рядом засвищет, то зверь промелькнёт в испуге или же люди чужие встретят. От этого слабнут духи, и как ни твердит Чурайка свои заклятья, взлететь не может!
        А надо взлететь, решила она в этот день упрямо. Хоть раз, но взлететь ей надо! Не то от людей обидно: считают колдуньей, а в небо взлететь не может!
        Сидя верхом на старой метле, вызывая всесильных духов, Чурайка теперь неистово вскидывала ногами, шипела и бормотала:
        Алу-та, калу-та!
        Мара бара, алу-та!
        - Что ты здесь, бабушка, делаешь в поздний час? - спросила Любава старуху, едва дыша от страха и любопытства.
        - Колдую! - сказала Чурайка. - Сейчас полечу к луне…
        - Ой, страшно мне, бабушка… не лети!
        - И мы боимся! - взмолились Ермил со Вторашкой. Чурайка сердито взмахнула метлой.
        - Нет, нет, полечу! - вскричала она одержимо. - К луне полечу, к подругам…
        Она опять закачалась среди могил, вскидывая ногами, как старая лошадь. Над измятым снегом взлетали её лохмотья, болтались седые космы. Исступлённо стремясь к луне, Чурайка старательно бормотала заклятья. Но и на этот раз полет на луну не вышел: опять помешали люди!
        Правда, у этих людей в руках хорошая рыба, - вглядевшись, Чурайка вздохнула. Неплохо сварить эту рыбу в большом котле и досыта, всласть наесться. Должно быть, затем и несёт Любава, бежанская дочь, ту рыбу: Чурайке несут ту рыбу…
        Старуха слезла с метлы, взглянула в звёздное, но ещё не ночное небо и, отдышавшись, просто сказала:
        - Нет, нынче луна плоха. Полечу вдругорядь… попозже.
        Сойдя с могилы, она деловито спросила Любаву:
        - Ко мне, чай?
        - К тебе.
        - И славно… Пойдём в избу.
        - Ты с девой и нас пусти, - попросился Ермилка.
        - И ладно, - легко согласилась Чурайка, устало дыша после долгих заклятий. - Только в избе у меня не шумите: бесы услышат - пожрут обоих!
        …Заклятье Чурайки Любава запомнила точно:
        Вставайте вы, три тоски тоскучие,
        Три рыды рыдучие!
        Затомите
        Да разожгите
        Доброго молодца Мирослава
        В дни,
        И в ночи,
        И в полуночи,
        От зари вечерней до утренней!
        Она запомнила точно, зато Ермилка с Вторашкой ни слова не помнили из заклятий: они всё время жадно глядели на одержимо бормочущую старуху, на медный большой котёл, на едкие дымы, на странные космы трав, висящие по углам и над дверью, на чёрную кошку, сидевшую на шестке, и на кудлатую голову Жома, храпящего на печи. Смотрели, все видели, но ни слова из жарких, любовных заклятий не понимали и не запомнили.
        Теперь они возвращались от «ведьмы» Чурайки в ещё большем, чем раньше, страхе, боясь глядеть по сторонам, в то время как девушка улыбалась и даже не поглядела ни на болванов, блеснувших в свете луны у избы Чурайки, ни на мелькнувшего сбоку волка, ни на могилы, опять потянувшиеся по взгорью до самой церковки.
        На спуске к княжьей избе погружённая в свои думы Любава вдруг наткнулась на чью-то тень. Противный, знакомый голос Сыча сказал:
        - Ты кто? - И в сердце Любавы радость угасла так же, как угасает пламя, залитое вдруг водой.
        - Да это Любава! - с фальшивой ласковостью удивился бродяга, и сильные руки легли на плечи Любавы. - Чего ты так поздно бродишь?
        Он крепко стиснул девушке плечи и потянул к себе.
        Любава рванулась и отскочила. Но рядом качнулась вторая тень и голос рябого Конашки Дементьева хрипло отметил:
        - Бодается, глянь ты, право!
        Сыч опять потянулся рукой к Любаве. Тогда Ермилка, забыв про страхи, сердито предупредил:
        - Не тронь! - и вышел Сычу навстречу. Тот тихо, зло засмеялся.
        - Козявка лезет в букашки! - сказал он рябому и сильно пихнул Ермилку ногой.
        Ермилка свалился в снег. Вторашка стоял, не зная, что делать, а Сыч опять подскочил к Любаве.
        - Чего бежишь? - спросил он Любаву с угрозой. - Меня всё равно не минешь: во мне - судьба!
        Он вдруг мазнул по щеке Любавы усами и крепко поцеловал в упрямо сжатые губы.
        - Мирошку назад не жди! - добавил он со счастливой, злой убеждённостью. - Убьют твоего Мирошку. Его, чай, земля там примет…
        Но тут подоспели Ермилка вместе с Вторашкой.
        Чурайки они боялись, но человека и зверя - нет. Покрепче надвинув шапку на самые уши, Ермилка решительно подскочил к Сычу, попробовал ткнуть его лапотком в замотанные онучами ноги, но понял, что этим ногам не больно, и цепко схватил когтистыми пальцами за рукав Сыча.
        На втором рукаве Сыча тотчас же повис Вторашка.
        Сыч попытался стряхнуть вначале Ермилку, потом Вторашку, толкнуть одного коленом, другого бедром. Но мальчики словно клещи висели, не отцепляясь. Юркий Ермилка, озлившись на сильного мужика, так дёрнул его рукав, что вырвал и сам рукав, и кусок кафтана, в который был одет Сыч.
        Бродник сразу ослабил руки. Тогда и Любава толкнула его ладонями в подбородок, рванулась и побежала.
        Рябой Конашка Дементьев хотел удержать её хитрой подножкой. Но девушка миновала его тупоносый лапоть и вместе с мальчишками кинулась вниз, домой…
        - Ушли! - закричал Конашка. Сыч дико заулюлюкал:
        - Лови-и!
        Но тут, на счастье, со скрипом раскрылась дверь келейной часовни, где жил старый чернец Феофан. За порог, наружу, вышел княжеский зодчий Симеон. Он громко сказал, обратившись назад:
        - Об том сия былина и сложена, отче. В ней истины столько же, сколько дивной красы!..
        Феофан ответил ему из часовни:
        - Да, славная та былина. Мудрыми - сложена, смелыми - будет пета…
        Зодчий кивнул: «Добро!» - и крепко захлопнул дверь.
        Сыч и Конашка поспешно метнулись прочь.
        Строитель суздальский Симеон не знал, конечно, что по указу боярина Сыч и Конашка давно уже ходят к волхвам с дарами - натравливать их на людей посёлка. Поэтому он только внимательно посмотрел им вслед, постоял минуту, прикинув по шуму шагов: кто мог ходить тут возле церковки? И не спеша пошёл к ночлежной княжьей избе, где жил он в малой каморке.
        Тем временем около избы Полусветья Ермилка и Вторашка догнали Любаву.
        - Ух, борзо же ты, Любавка, бежишь! - сказал Ермилка с завистливым восхищеньем. - Борзей, чем заяц! Едва догнали тебя с Вторашкой…
        Тайно подумав: «Тут и не так побежишь!» - Любава прислушалась. Было тихо.
        Должно быть, Сыч и Конашка ушли домой.
        «Спасибо, зодчий их напугал, проклятых!» - подумала вновь Любава. А где-то в душе шевельнулось довольство: «Чего он, разбойник, во мне нашёл? Целовать меня вздумал…» Но тут же вспомнился ей Мирошка: добрый, курносый, щёки в первом пуху, глаза голубые. Вспомнился - будто позвал: «Я тут!» - и Любаве стало горько и стыдно. Она сердито плюнула в снег, крепко вытерла губы и ту щёку, по которой скользнули усы Сыча, сказала:
        - У-у, бес проклятый! - и дёрнула дверь избы.
        ГЛАВА XXI. СОВЕТЧИК
        Не пей, чадо, двух чар за едину!
        Ещё, чадо, не давай очам воли,
        Не прельщайся, чадо, на добрых
        красных жён,
        Отеческие дочери!
        Повесть о Горе-злосчастии
        К исходу зимы в московский посёлок приехал из Суздаля Ростислав.
        До этого с братом своим Андреем он без труда изгнал сторонников Изяслава из Мурома и Рязани: муромский князь Глеб Святославич, не ожидавший прихода Юрьевых войск во главе с Андреем и Ростиславом, бежал, не принявши боя. Вслед за ним, не успев приготовиться к битве, бежал с дружиной и Ростислав Ярославич Рязанский.
        Они отступили на юг, в половецкие степи, лишившись своих уделов…
        Но старший из суздальских княжичей - Ростислав - напрасно лелеял надежду стать князем хотя бы в одном из двух отвоёванных им и Андреем уделов: Юрий Владимирыч Долгорукий, узнав о победе своих сыновей, отозвал их домой, а на Рязано-Муромские уделы, объединив их в крупный княжеский «стол», посадил не княжича Ростислава, а дальнего родича своего - брата изгнанного из Мурома Глеба Святославича - Владимира. Так нужно было для дела.
        Это озлобило княжича Ростислава: для него, тридцатидвухлетнего нерадивого пьяницы и ленивца, рязанский поход был последней возможностью обрести свой собственный «стол» и стать наконец независимым от отца, жить так, как давно хотелось.
        А хотелось ему довольства и буйства. И князь Долгорукий об этом знал. Поэтому-то, подумав о судьбах близкой Рязани, он не внял влечениям своего отцовского сердца - в последний раз пожалеть беспутного Ростислава: иные замыслы были дороже. Не Ростислав, а князь из ветви Святослава Ольговича, союзника Юрия, сел князем в Рязани. И буйный княжич озлобился на отца всей кровью, всей злобой, как может озлобиться лишь безвольный, но неразумный, алчный и буйный сын на отцовскую строгую и разумную волю.
        До этого много раз сажал Долгорукий сластолюбивого и беспечного Ростислава княжить в разных уделах.
        Был Ростислав недолго в Чернигове и в Смоленске, но изгоняли его от себя черниговцы и смоляне. Был он трижды на славном «столе» новгородском при помощи силы и честного слова Юрия Долгорукого. Но избалованный, равнодушный к делам и нуждам уделов, он слишком любил предаваться лихим кутежам и буйству. И из трёх раз два раза само Новгородское вече изгоняло княжича прочь со «стола». А в третий раз, всего только год назад, выгнал буйного княжича Ростислава киевский князь Всеволод Ольгович, посадив на «стол» новгородский брата своей жены - Святополка Мстиславича…
        Однако ни гнев отца, ни свои неудачи в больших делах не научили Ростислава разуму. Он продолжал беспечное буйство, надеясь в кровавых походах найти, наконец удачу. Но вот и Рязанский удел улетел из рук, по тайным замыслам князя. Ему, Ростиславу, достались одни лишь объедки, а «стол» и еда - другому. Опять перед ним - отцовская воля да постные будни в Суздале с надоевшей женой и детьми, у которых не будет почётной доли… чего тут ждать?
        Размышляя об этом, Ростислав возвращался в Суздаль после похода со злобой и нетерпеньем. Ему хотелось сказать об обидах своих отцу, а потом - хоть в омут иль в монастырь монахом!
        И он по дороге в Суздаль с усмешкой и злым презреньем следил за братом Андреем, когда тот молча ехал на белом коне впереди дружины. Со злобой следил он за ним и в тот час, когда в суздальской княжьей палате почтительно слушал Андрей отца, влюблённо глядя на князя Юрия умными, ясными глазами.
        Ростислав не испытывал ни влюблённости, ни почтительности к отцу. Поэтому в те минуты, когда Андрей говорил с отцом почтительно, тихо или хватался за меч, когда отец поминал имена Изяслава или боярина Кучки, угрюмый княжич только презрительно усмехался и опускал голову.
        Потом отец повелел:
        - Тебе, Ростислав, поручаю большое дело. Я и Андрей идём на Торжок: оттоль Верхуслав с Никишкой Страшковым прислал добрые вести… Надо идти! И пока я с Андреем пойду в новгородские земли, где зря кичатся богатством своим бояре, ты быстро скачи на Москву-реку к строителю Симеону. Пошлю я с тобой обозы с зерном и рыбой, ино там людям, я чаю, до лета не хватит пищи. А главная речь не в том. Главная речь про то, что там тебе надо за всем приглядеть рачительными глазами. Люди там валят лес, расчищают холм, чтобы к весне всё готово было для дела. Один Симеон за всем не усмотрит. Да и не хватит у старого сил: хвор он и слаб, хоть разум его и светел…
        Ростислав со злом отказался:
        - Такое дело мне, мыслю я, лишь в обиду…
        - Зачем же оно в обиду? - спросил, удивившись, князь. - Такое дело тебе во славу! Не только тебе - и мне…
        - Иную ищу я славу! - угрюмо ответил княжич. - Хочу идти с тобой на Торжок, к новгородцам. Строителем быть не хочу, а хочу ещё раз сесть князем на «стол» новгородский… теперь - навечно!
        Юрий нахмурил брови, но промолчал.
        - Хочу быть отныне в силе да славе сам по себе! Хватит ходить слугой у отца в уделе! - начиная терять над собой разумную власть, добавил со злобой княжич. - Хочу быть первым с могучей ратью, а не жадным кощеем в мужицком хлебном обозе…
        Побелев от гнева, князь Юрий внимательно пригляделся к сыну. Как знакомы были ему эти жадные, нерадивые руки! Как знал он эти глаза, горячие как уголья, и безрассудные, как огонь! Как ненавидел он эти сильные половецкие скулы и всё лицо, помятое пьяным буйством и тёмное от всегдашней злобы!
        - Припомни, - сказал он сыну с той медленной, осторожной усмешкой, после которой всегда начинался стремительный натиск гнева, - припомни о том, Ростислав, что трижды сажал я тебя новгородским князем и трижды тебя оттоль изгоняли. От этого нет тебе славы, а нашему делу чести…
        Но Ростислав заупрямился и угрюмо твердил одно:
        - Хочу идти в Новгород с ратью. Сяду там князем. А если не хочешь, то отдай мне Димитров… а то и Владимир: и в них мне княжить - добро…
        Князь, наконец, вскипел:
        - Замолкни, безумный! Не то вместо рати выгоню в тати! Тебе я не дам ни Димитров и ни Владимир, ибо ты нерадив и беспутен!
        - Таков уродился.
        - Ложь изрекаешь об урожденье! А изрекаешь её потому, что в своём беспутстве задумал меня винить! Однако по твари - и харя: что ты посеял, то и пожни…
        Ростислав закричал, прорвавшись:
        - Меня-то, чай, ты посеял. Сам теперь жни… Князь в лютом гневе привстал с покрытой парчой дубовой скамьи. Теряя рассудок и в забытьи оскорбляя память первой жены-половчанки, он сказал Ростиславу глухо:
        - Видно, не зря говорится: «Потому от козла и разит, что он дьяволом создан». И ты - от степного дьявола, бес поганый!
        Андрей поспешно встал между князем и Ростиславом.
        - Позволь не ему, а мне поехать к зодчему Симеону, - сказал он отцу, пожалев беспутного брата.
        Но брат, издеваясь, крикнул:
        - Быть хочешь святей святого? Ан, ведомо всем, что не к делу, а к девке туда спешишь: Настасья Кучкова тобой без памяти бредит…
        Андрей, бледнея, схватился в гневе за меч. Ростислав с довольной усмешкой следил за ним, будто ждал: нельзя ли с братом скрестить мечи и хоть тем утолить своё злое сердце?
        Но князь повелел:
        - Не сметь! - и тяжело опустился на скрипнувшую скамью.
        - Поедешь к зодчему завтра утром, - после молчания твёрдо сказал он княжичу Ростиславу. - Как я приказал, так будет. Едешь зодчему в помощь. Весной приеду - с одного тебя всё спрошу. Чего не будет там сделано, ты ответишь. Иди…
        Ростислав, повернувшись, вышел.
        - А ты собирайся со мной в поход, - так же твёрдо решил князь, взглянув на Андрея. Потом помягче добавил: - К Москве-реке мы поедем позже… от рати - прямо туда!
        Сын благодарно взглянул на отца.
        - Однако, - сказал, сердясь, Долгорукий, - боярыню ты забудь!
        - Да я о ней и не помню! - спеша, перебил Андрей.
        - Вот это и славно, - заметил князь. - То важно, что есть у боярина Кучки дочь Улита. О ней и помысли. А хочешь - о Пересвете, хотя я её Иванке наметил…
        Князь мягко внушал:
        - Московская вотчина нам нужна. Нужна не глупой корысти ради, а в укрепленье наших земель и всего удела. Как умру, то тебе, чай, удел оставлю. Поэтому и велю об Улите помыслить: не хочет боярин отдать свою землю по торгу - за дочерью, если не всё, то хоть часть отдаст!
        Он встал и, будто коня, погладил статного сына по жаркой, гладкой спине.
        - Иди же, Андрейша. Женю я тебя на Улите не сердца влюблённого ради, а важного дела для. Так делал князь Мономах, так буду делать и я. Поэтому если и помнишь дочь Суеслава Ростовского Анастасью, то с этих пор, как стала она боярыней, ты совсем её позабудь. А сердце своё смири: иные ему заботы…
        Утром Ростислав, опухший после ночной попойки, томимый жаждой, кляня свою долю, тронулся в путь.
        Пятнадцать суток спустя он пришёл с обозом к посёлку. В обозе были овчины для тех, кто стыл в лесу без одежды, плотникам - топоры, зерно и рыба - голодным.
        Князь посылал это в склады Страшко с наказом: пусть часть зерна тиун оставит для сева. Остальными запасами, поелику возможно, кормит людей, дабы они могли каждодневно творить на холме работу…
        Кроме этих припасов, посланных князем, сам Ростислав прихватил для себя по пути немало всяческой пищи: старший кощей[30 - Кощей - слуга, обеспечивающий в походе пищей и фуражом.] обоза Стратон попался жаден да ловок и брал в проезжих селеньях всё, что бралось! Он по пути из Суздаля до Москвы-реки набил обозные сани добром да едой так туго, как набивали солью лишь «пуза» - полотняные соляные мешки.
        Отяжелев от добычи, обоз еле шёл по снежной дороге, а Ростислав лежал на возу в хмелю, пел дикие песни или приказывал заезжать в селенья, стоявшие по пути, как редкие кочки среди болота, и предавался гульбе.
        Приход обоза в посёлок был очень кстати: людей выкашивал голод. Зима же день ото дня становилась только лютее. Казалось, она посылала в леса и на избы метели да злую стужу в отместку за мокрое лето. И люди хворали.
        В посёлке и в станах «тёмных» волхвы опять предрекали скорую гибель. Они проклинали церковь, весь мир и князя. Ослабевший без пищи чернец Феофан напрасно во время крещенского водосвятья звал «тёмных» в прорубь креститься. Креститься никто не шёл. Только два давно окрещённых лихих мужика - Чечотка Худой да Донат с Горы, а с ними и хворая баба Мелашка полезли в воду. Мелашке от проруби легче не стало. Хворь доползла до «вздоха», и баба дня через два скончалась.
        Волхвы и это сочли знамением своих богов, якобы не желающих лжи попа, а потому не дающих добра живущим в княжьем посёлке крещёным людям. Волхвы запретили «тёмным» давать крещёным еду и ходить в посёлок: пусть гибнет поповское стадо!..
        Присланный князем обоз с едой на короткий срок поддержал людей. Он поддержал бы и дольше, но Ростиславов кощей Стратон был по-кощеевски жаден, берег излишки княжичу и себе. Ещё хорошо, что старик Симеон и Страшко по веленью князя большую часть обоза приняли от Ростислава в первый же день приезда и крепко замкнули в сараях. Иначе бы не сохранить зёрна до весны, до самого трудного часа!
        На переломе зимы к весне в посёлке совсем подвело животы без пищи. Хоть солнце делалось с каждой неделей жарче, зима не сдавалась, а лишь лютела. Мир застывал от стужи. Метели выли, как волки. В иные ночи птицы падали с веток мёртвыми, будто камни.
        - Афанасий да Кирилла хватают за рыла! - крякал Страшко, выскочив на минуту за мёрзлой охапкой дров, а Полусветье совал к семье на полати новорождённых ягнят, остывающих на холодном полу…
        Из-за дождей ещё с осени мал был прикорм для скота, и к «полукормью»[31 - Конец января ст. стиля.] скот ел уже те корма, которые были бы в добрый год не тронуты в феврале.
        И люди ложились без сил: они съели первую часть своих скудных зимних запасов задолго до «полухлебного» дня. Каждая крошка хлеба и каши теперь была для них драгоценной.
        Однако же ни морозы, ни мор людей - ничто не тревожило княжича Ростислава. Придя с обозом в посёлок, он часть из запасов не дал Страшко, а взял себе и целыми днями то пил медовуху в ночлежной избе отца, то ездил в усадьбу Кучки взглянуть на дочь его Пересвету.
        Когда пьяный княжич, спрыгнув с седла и отдав коня услужливому Сычу, всходил на крыльцо усадьбы, боярин встречал его лаской:
        - Входи, добрый княжич. Прошу: входи. Приход твой - в радость!
        Но колкие маленькие глаза боярина были неласковы. Видевший это княжич насмешливо замечал:
        - Та радость подобна лекарскому ножу: ковыряет, и кровь струится! Однако же я войду…
        Боярин мыслей своих от княжича не таил: он знал о частых ссорах княжича с Долгоруким. Знал и о малых пределах его сыновнего долга. Видел разгульный характер княжича Ростислава, способного ради низких своих желаний пойти на всё. Используя это, Кучка надеялся, наконец, добиться собственных выгод и много раз, сидя с княжичем за большим дубовым столом, говорил открыто:
        - Склони ко мне ухо, княжич. Думаю - не тебя, а Андрея, Иванку, Мстислава или кого другого захочет князь посадить в уделе, когда помрёт или уйдёт на Киев.
        Пьяно покачиваясь, думая об удачливом, умном брате Андрее, княжич без зависти подтверждал:
        - Не меня. То верно: Андрея…
        - Однако ты более их достоин…
        - Отец мой вон тоже больше других достоин. Однако не он, а доблестный Изяслав сел в Киеве князем…
        - Пусть гонит отец Изяслава и сядет в Киеве сам… Ростислав безнадёжно махал рукой:
        - Отец из Суздали не уйдёт. Он землю свою не бросит!
        Боярин в открытую говорил:
        - Однако придётся бросить. Ибо хоть он и сын Мономахов, а зря занёсся: будут суздальские бояре взамен его кликать нового князя. Я так хочу. А со мной в согласии многие из бояр…
        - Ну, это ты врёшь: бояре отца не сгонят. Его хоть ругают, а любят. Уж это я знаю крепко!
        - Однако если не все, то многие против него. Ты верь мне, княжич…
        Хлебнув медовухи, княжич с усмешкой спрашивал Кучку:
        - Почто меня не таишься? Вдруг да отцу я гонца пошлю: «Решил, мол, боярин тебя изгнать?»
        - Чего мне тебя таиться?
        Боярин лил в кубок мёд из медного жбана.
        - С отцом ты в раздоре так же, как мы, бояре, какие крепче. Хлебни-ка вот, княжич… ещё кое-что скажу!
        Он сам выпивал кипучую влагу и с треском ставил кубок на стол.
        - Не только князь, но и княжич Андрей - мой ворог смертельный. Вместе с отцом он точит свой меч на боярскую голову…
        Ростислав с одобрительной, вялой усмешкой взглядывал на склонённую седовласую голову Кучки:
        - Такую они не снимут: ты сам у любого снимешь… Боярин кричал:
        - Сниму!
        И, не таясь, багровея от гнева, трясясь от боли, бешено добавлял:
        - Сниму! Ибо люб тот Андрей Настасье! Она же млада, неразумна. Могу ли я то терпеть?
        - Однако, - смеясь, говорил боярину княжич, - её винить не могу, ибо брат мой хорош и душой и телом. Да я и ему скажу: «Прекрасна младая Настасья! Ответь ей горячим взглядом». Сие, чай, будет ему не трудно. Ибо на столь прелестную, как она, любой поглядит с любовью…
        Кучка яростно обрывал:
        - Быть может, и ты?
        - И я!
        Заметив злое движение Кучки, княжич сразу же примирительно замечал:
        - Однако мне дочь твоя Пересвета милей: статна, добролика и - как огонь…
        Боярин сердито сплёвывал:
        - Тьфу! Нелепые речи так и летят из рта, как стрелы!
        - Однако то не язык мой твою Пересвету хвалит, а сердце моё! - всерьёз говорил Ростислав, трезвея. - Душа меня к ней влечёт.
        Боярин нетерпеливо махал рукой:
        - Не время болтать зазря. Ты лучше скажи мне прямо: любо ли будет сесть тебе в Суздале князем вместо отца?
        Пыл Ростислава гас. Подавляя привычную, застарелую горечь, он с безнадёжной усмешкой тянулся к кубку рукой:
        - Не растравляй моих ран, боярин. Ибо ведомо не только отцу, но и тебе, что стал я разгулен и слабодушен. Такого бояре князем не захотят…
        Кучка отталкивал кубок прочь:
        - Для умных бояр ты лучше, чем своевольный Андрейша или Мстислав: с тобой сговориться легче. И вот ответь: любо ли быть тебе нашим князем, если Юрий с Андреем уйдут на Киев?
        - Ну, любо!
        С пьяной логикой княжич настойчиво добавлял:
        - Любо, если отдашь мне в жёны дочь свою Пересвету!
        - Не до брехни мне, княжич. Я - с делом…
        - И то немалое дело. Отдай!
        Боярин сердито толкал Ростислава к окну:
        - Ты лучше взгляни окрест: богаты московские земли! Недаром и сам я вотчину здесь лелею. Ты - тоже… начни пока с малого: попроси у отца московский посёлок и земли вокруг Потом куплю я их у тебя за многие блага. Будешь богат, наймёшь большую дружину и силой сядешь князем в Рязани аль Муроме… хорошо!
        Поверив в возможность такой судьбы, Ростислав ударял по столу широкой, смуглой ладонью:
        - Вот это сулишь добро!
        И тут же, торгуясь, настойчиво повторял:
        - Отдашь за меня Пересвету?
        - Однако же ты женат…
        - Жену ушлю в монастырь!
        С задумчивой, тихой усмешкой, будто на миг представив жену, идущую в монастырь монашкой, он добавлял:
        - Прощай навеки, Нерада. Пойдёшь ты вскоре в монашки…
        Потом, тряхнув головой и этим как бы сбросив мысль о Нераде, жадно, настойчиво спрашивал:
        - Что же, отдашь Пересвету? Боярин сердито лгал:
        - Отдам.
        - Ещё повтори: отдашь?
        - Тьфу, леший! Сказал я тебе - отдам. Уж лучше тебе, чем Иванке…
        - Смотри же!
        Оскалив белые волчьи зубы, скуластый, довольный, сытый, княжич весело подставлял свой кубок:
        - Дай выпить. Потом пойду к Пересвете, скажу ей про эти славные вести…
        Кучка, морщась, перебивал:
        - И дочь и боярыня нездоровы. Я сам ей про то скажу! - и лил в подставленный кубок пенную медовуху…
        ГЛАВА XXII. ПУТЬ В ЗАТОЧЕНИЕ
        Кому Белоозеро, а мне чернее смолы.
        Моление Даниила Заточника
        Все эти дни в усадьбе боярина было хмуро: после отъезда князя с Андреем Анастасия слегла и таяла, будто воск.
        На мужа, когда он входил к ней в опочивальню, она глядела большими, внимательными глазами - без тени страха, но и без злобы, как смотрит в лицо тюремщика узник, привыкший к неволе и погрузившийся лишь в себя.
        Напрасно боярин пытался то лаской, то гневом склонить её к покаянью. Молил простить и его, седого. Она упорно молчала. А иногда вдруг тихо, едва подавляя слёзы, просила его:
        - Уйди.
        Одна Пересвета была спокойна: храня заветную грамотку Даниила, она терпеливо ждала тот час, когда из похода вернётся книжник, придёт к отцу, - и вместе с премилым Данилой поедет счастливая Пересвета в Суздаль венчаться в княжеской церкви…
        - Счастливая ты, - говорила ей мачеха тихо. - А мне вот легче в московский омут…
        Девушка горячо обнимала Анастасию и целовала ей руки.
        - Ох, полно, матушка… не тужи!
        И тут же, не в силах сдержать свою радость, одновременно гневно и весело говорила:
        - Уж я за старого не пойду! Мне лада - милее жизни!
        Она доставала грамотку и садилась к мачехе на кровать:
        - Гляди, как он написал мне «Слово» своё предивно! Водя под буквами пальцем, она читала:
        - Моё пресветлое солнце!
        Мой радостный цвет весенний!
        Подобно орлу, парю я мыслью за облаком
        И над лесом.
        Весь мир той мыслью объемлю.
        Но, как орёл ко гнезду,
        К тебе всегда возвращаюсь:
        Все помыслы - о тебе!
        Гусли ладят перстами,
        А дуб укрепляется корнем.
        Так сердце моё
        Тобою ладится к песне,
        А радость
        Крепнет в мыслях о милой ладе…
        Молю: не отвергни меня,
        Но прими с любовью.
        Ибо легче мне в дом свой ввести волчицу
        Чем деву иную,
        Кроме тебя, Пересвета!..
        Краснея от счастья и тайного, непонятного ей стыда, Девушка приникала к мачехе и просила:
        - Ты только не смейся над ним, молю! А с ним и меня не кори напрасно: в сем «Слове» - и любовь!
        С невольной, доброй улыбкой Анастасия гладила голову Пересветы:
        - Юна ты, безвинна!
        И с нежной шутливостью, тайно вздохнув, добавляла:
        - Небось он писал это целый год! Начал в Царьграде - в Суздали кончил… Да и не сам: чернеца нанимал за плату…
        - Ой, нет! - Пересвета решительно поднималась: - Он сам чернеца учёней! - И с нежностью подносила «Слово» к глазам:
        - Грамотка тонкая, будто шёлк. Письменами, как бисером, вышита для меня…
        Она опять приникала к Анастасии, укутанной тёпой тканью и меховым одеялом, и та, тихо гладя девичьи плечи, с горечью говорила, думая о себе, обманутой Кучкой:
        - Однако уехал книжник с Иванкой-княжичем в битву, а твой отец возьмёт да выдаст за Ростислава, как мой меня выдал…
        - Не дамся!
        Девушка гневно взмахивала рукой:
        - Мне ждать осталось недолго! Весной Данила вернётся. Я тут его встречу…
        - Весну ещё ждать. А княжич не зря к боярину ездит: он речь о тебе ведёт…
        - Чай, случай поможет - вырвусь! Не выйдет добром - сбегу…
        Анастасия приподнималась на локте:
        - Сбежишь?
        - Сбегу! Навстречу Даниле кинусь. Не то - в огонь!
        - Ох, смелая ты… Вот я - не сумела.
        - А я сумею: мне княжич не мил, как бес! Пересвета гневно грозила маленьким кулачком туда, где за дверью опочивальни, сердя боярина диким нравом, Ростислав расплёскивал медовуху, хватал со стола еду и настойчиво спрашивал: «Ну, отдашь?»
        Девушка прятала «Слово» книжника на груди, умолкала. Горячие мысли её бежали туда, где в Окско-Донском «углу» сражался её Данила.
        Она была счастлива и смела. И не знала, что в том далёком «углу» уже приоткрыла страшные очи большая её беда…
        Вначале эта беда подняла свои очи еле заметно, как в полусне. Потом широко открыла отяжелевшие веки, привстала и зло толкнула Данилу.
        Данила в душе качнулся и побледнел.
        А беда уже вырвалась плачем старого Святослава Новгород-Северского и понеслась гонцом на восток - на Суздаль.
        В конце февраля эта беда ночевала в московском посёлке. Утром расстроенный Ростислав сказал об этой беде боярину Кучке, а после и Пересвете. Но Пересвета ещё не знала, что это и есть большая её беда. Девушка просто подумала огорчённо: «Эко горе - умер Иванка! Невесело нынче князю: то Константин, то нынче Иванка!» - и мысли её опять перешли к Даниле, а руки - к его письму.
        Беда же, рождённая смертью Иванки, росла и росла. Она заставила в Суздале плакать княгиню Елену и вызвала бешеный гнев у князя. Она повелела послать назад, из Суздаля к Дону, младших детей Долгорукого, братьев Бориса и Глеба, которых Юрий послал к Святославу с горьким словом привета, с лекарем и монахом.
        Княжичи-братья, как и гонец, ночевали в московском посёлке, скача на Дон, где умер Иванка. И вновь Пересвета не догадалась, что это - движенье её беды. Она лишь подумала в эту ночь: «Послать бы с Борисом да Глебом весть от меня Даниле!» - и сладко заснула, радуясь дню, который придёт к ней после спокойной ночи.
        Данила же понял сразу, что смерть Иванки - не только горе для князя, но и его, Данилы, беда, и беда его Пересветы. Словно предатель, эта беда ударила книжника сзади, когда он совсем не думал о ней и о гневе князя. Напротив: он бился с врагами смело, помог Святославу прогнать черниговцев к югу, а стойких смолян - на север.
        Прогнав врагов на юг и на север, он этим самым как бы вдруг расщепил рать Киева на две части, словно лучину: Иванкова и Данилова рать вошла в расщеп сильно, словно хороший нож. Смоляне сразу же отступили до устья Протвы, а черниговцы стихли.
        К чему же тут быть беде?
        Однако беда пришла.
        Она началась с того, что в ветреный день остудился неосторожный княжич Иванка. Простуда его свалила. Сгорая в жару, он слёг в постель и, поохав, умер.
        Узнав об этом, беглый бездомный князь Святослав заплакал: он испугался, что Долгорукий не простит ему погибели сына. А не простив - возьмёт назад белоозёрскую рать и кинет слабого Святослава на ратном поле на произвол судьбы, на растерзанье воинам Изяслава. Тогда прощайте надежды на возвращенье родных уделов! До гроба останется Святослав на Руси без места! Будет, как нищий, наг и бездомен…
        И князь Святослав разорвал на себе одежды, упал перед мёртвым княжичем в белом его шатре, ткнулся лицом в принесённый ногами дружинников снег и заплакал.
        С ним вместе заплакал Данила.
        Но Святослав вдруг поднял от снега заплаканное лицо и хитро сказал, не поднимаясь с колен:
        - Что толку в твоих слезах, если ты… да - ты!, не сберёг Иванку, как до того не сберёг Константина, Юрьевых сыновей?
        Он это сказал нарочно при всех, чтобы каждый понял, что в смерти Иванки виновен не Святослав, а книжник Данила Никитич…
        Данила вначале подумал, что князь сказал так от горя. Но двоедушие было в крови Святослава, и он повторил со злобой:
        - Да, это ты не сберёг бесценную жизнь Иванки. Недаром жалел ты врагов, смолян. Не ради ли их остудил Иванку? Пускай же князь Долгорукий про это про всё узнает, хоть мне всё равно беда…
        Святослав опять разорвал одежды и кинулся в снег лицом, понося Данилу.
        Гонец помчался от рати на Суздаль в этот же день, увозя письмо Святослава. Письмо то было в слезах, и князь Долгорукий растроган был им безмерно. Он написал Святославу ответ, полный слов утешения и добра.
        Ответ был таков, как будто у Святослава, а не у Юрия и Елены скончался сын!
        В том же ответе князь повелел послать виноватого книжника в Суздаль для спроса и кары…
        Княжичи - братья Борис и Глеб - положили холодное тело Иванки в сани, закрыли его парчой и тронулись в путь - на Суздаль.
        Они провезли Иванку по льду безмолвной Москвы-реки до посёлка и всю дорогу держались с Данилой так, будто и он был покойник или же незаметный гридень[32 - Гридень - «младший» дружинник князя.], а не прославленный воин и мудрый книжник…
        В московском посёлке печальный поезд с телом Иванки стоял одну только ночь, и Даниле не удалось повидаться с боярышней Пересветой. Он лишь успел на рассвете пробраться тайком к усадьбе. Однако подняли вой собаки, послышался грубый голос Багана, - и книжник вернулся к ночлежной избе в посёлок, как птица в тесную клетку.
        Так и ушёл он с телом Иванки в Суздаль, не рассказав Пересвете о лютой своей беде.
        А он уже знал, что беда не минет. Недаром князь Святослав оболгал его перед ратью, а в тайном посланье - и перед князем. Недаром Борис и Глеб следят за ним, как за вором. Не сможет княгиня Елена простить Даниле погибель второго сына. Не будет и князь внимать его оправданьям…
        Данила в своих опасениях не ошибся: князь встретил его свирепо.
        - Ты дважды принёс мне горе, - со злобой сказал Долгорукий Даниле, предав Иванку земле. - Вначале ты не сберёг в пути Константина. Теперь же ты дал Иванке простыть в походе. Ты там не подумал о княжьем сыне. А может, нарочно ты сделал так? Князь Ольгович пишет: жалел смолян… Но, может, сделал ты так оттого, что прочил я для Иванки боярышню Пересвету? Я слышал, ты сам надеялся сватов заслать к боярину Кучке…
        Князь подождал, испытующе глядя в глаза Даниле, потом зловеще закончил:
        - Ты был непочтителен к Святославу, как до того к патриарху в Царьграде. Давно уж наполнен ты злой гордыней. Я вижу тебя и знаю: ты в мыслях хулишь и князя, и всех богатых. О доле бедных печёшься? Ну что же, иди отсюда бедным и сам: беру у тебя те земли и те дары, которые дал я тебе за битвы и книг разуменье! Иди отсель наг и бос в Белоозёрье, в тот монастырь, что построил я в честь рожденья покойного ныне Иванки!
        Князь прослезился:
        - Вот, в честь рожденья его построил, а в честь его смерти гоню в те края тебя. Иди же туда, иди!..
        В душе Данилы кипели горечь и злоба: он был невиновен в смерти Иванки. Тот сам не берег себя, а советов чужих не слушал. Но князь был разгневан, а возле упрямого князя гневно и молча стояла заплаканная княгиня. И книжник видел, что это не князь, а княгиня его отсылает к нищим. Это она, гречанка, не может простить Даниле царьградской его гордыни. Это она корит его, как корил патриарх в Царьграде за лай попа-расстриги Ивана. Это она своим равнодушным к людям Руси, неправедным сердцем винит и за смерть Константина, хотя тот таял и до того, как льдинка под ясным солнцем. Это она, вытирая слёзы, винит теперь книжника и за смерть Иванки. А вспыльчивый князь, тревожимый горем Елены, палит себя лютым гневом. И нет у Данилы сил отвратить от себя беду…
        Надеясь на правду, Данила сказал гречанке:
        - Не погуби безвинно, княгиня! Я возрастом юн, но разумом стар, а душою честен. Не я виноват в том горе, ибо клянусь тебе сердцем…
        Княгиня с внезапной злостью вскричала:
        - Молчи, губитель и суеслов! - И из её вдруг вспыхнувших и опять погаснувших глаз покатились частые слёзы.
        Данила замолк, бледнея. Потом с последней надеждой вновь повернулся к князю:
        - Помилуй, князь милосердный. Я много сражался на поле брани за честь твою и за славу. Вот раны от этой последней битвы. Секли меня - я не дрогнул…
        Но Юрий сказал ему только:
        - Прочь!
        И книжник медленно вышел.
        Данила знал, что не смерть Иванки, а ложь Святослава и ненависть князя к вольному строю мыслей были всему виной. Князь ненавидел людей, подобных Даниле, больше, чем Изяслава или врагов-бояр. Для него было горше бесчестья, когда непокорный Смоленск или Новгород, соглашаясь в былые годы принять Ростислава Юрьича князем, теперь писали о своих условиях Долгорукому так:
        А без посадника тебе, князь, не судити…
        Без веча волости не раздавати…
        Грамот близким своим не давати…
        Бояр без вины земли не лишати.
        Ему же хотелось судить без веча; волости раздавать по личной, собственной воле; бояр лишать их земли, а всякого, кто припомнит про вольности или захочет во имя «низкого люда» помыслить о князе худо, того лишать живота и чести. И то, что Данила, преславный книжник и воин, пошёл по худой дороге, теперь показалось князю таким безмерным кощунством, которое было достойно особо тяжёлой кары.
        Князь повелел, под видом воинской службы, отправить Данилу на север, в глухой Белоозёрский край своего удела.
        Он запретил ему думать о чём-либо кроме вины своей и тяжёлого покаянья.
        Он приказал отнять у него «дворы», пользуясь тем, что отец Данилы при жизни был нелюбим в уделе и ныне бояре за сына не заступились…
        Данила стал сразу нищ и бессилен. Он стал, как раб у старого господина, зависим от княжеских слуг. Один лишь раненый отрок Кирька да сильный воинский конь, купленный книжником после того, как прежнего загубили в сече, остались верны Даниле.
        И книжник поехал на верном коне из Суздаля в Белоозёрье, томимый тоской о воле и Пересвете.
        Медленно, в горьком молчанье ехал он в ссылку на север. А мимо - текли леса, наполненные свободным, но злым зверем; проплывали поля и снежные луговины вдоль скрытых морозом рек; пробегали тёмные поселенья княжеских или боярских людей.
        То проходил пред его глазами самый северный край любимой, милой Руси…
        О ней тужил Данила Никитич. О ней он думал в чужом Царьграде. О ней он болел, уезжая в сечу. Во имя Руси хотел постоять за правду. И ехал он в ссылку гордо: пусть злобен князь и слепа на правду княгиня, зато сам книжник честен и милостей ждать не будет!
        Мысли книжника о добре для милой Руси были ещё туманны. Они пока очень смутно бродили в его сознанье. Он ещё точно не знал: во имя чего выходить ему в битву жизни? Что взять на щит, какие слова написать на стяге?
        Одно ему чудилось всё яснее: не тьма языческих капищ, не ссоры между князьями, а процветанье науки и ремёсел в единой Руси должны быть основой трудолюбивого мира!
        «Не время ли, - думал книжник, оглядывая с коня пустую дорогу, пустые поля в снегу и пустое, мутное небо, - не время ли обо всём этом прямо сказать на вече всей Русской земли, на съезде князей и мужей разумных, подобно тому, как сказал когда-то о княжьих делах на Любечском съезде великий князь Мономах? Я мыслю, что - время!»
        И, думая так, книжник с тем большей горечью возвращался мыслью к своим делам, припоминая гневного князя, гречанку Елену и ту, от которой уехал он в ссылку не попрощавшись…
        Чем дальше на север, тем больше томила его тоска. И вот, уже далеко за севером Волги, у Кубенских волоков, книжника вдруг охватило желанье воли. Он с гневом подумал:
        «Зачем покоряться князю? Зачем подобру идти в заточенье? Не лучше ли кинуть этот удел и умчаться прочь - к любому другому князю или в чужие земли? Там - солнце, приволье, слава…»
        Но тут же явилась мысль:
        «Чужие земли - чем лучше? Не то же ли горе я видел в славном Царьграде? Недаром в месяц отъезда посольства из Византии царь Мануил обвинил Андроника в злой измене, судил и бросил в тюрьму… Недаром и крестоносцы лезут из всех углов на чужие земли: знать, на своих-то землях им худо! А худо им оттого, что живут по-волчьи!»
        Данила Никитич невольно вспомнил о том, как готовился Мануил к обороне Царьграда от свирепых сельджуков-турков, грозивших с юго-востока, и от голодных толп крестоносцев, начавших второй поход. На глазах послов и купцов к Царьграду со всех сторон потянулись телеги с камнем для починки высоких стен, защищавших город. В пехоте и коннице спешно менялись ржавые панцири и мечи, ковались для длинных копий новые наконечники. Под предводительством опытных полководцев Василия Чикандила и Просуха Мануил послал часть своих войск к Дунаю сушей и морем на мощных триремах[33 - Триремы - большие ладьи с вёслами в три ряда.] навстречу войскам крестоносцев. Ибо только в устье Дуная к исходу лета скопилось не меньше пятидесяти тысяч алчных воинов немецкого императора Конрада и молодого французского короля Людовика VII.
        «Теперь, я чаю, секутся все эти в самом Царьграде!» - злорадно подумал книжник, как бы мстя сердитому патриарху и властному Мануилу.
        Но злорадство сразу угасло: легче ли оттого, что повсюду звенят мечами, повсюду кровь и неволя?..
        «Не слаще и на Руси, - подумал он грустно. - И если бежать от князя, то в чей удел и зачем? Не к Изяславу же? И не в сытый, торговый Новгород?! Ни к чему убегать от неправды к кривде, от горя к тоске. Бежать - только назад, к Пересвете».
        И как-то утром книжник сдержал коня. Подумав, он повернул его вспять и ударил плетью.
        Усталый конь покорно рванулся навстречу южному ветру. Вслед за конём, пугливо переглянувшись, быстро пошли назад и два отрока, которые во главе с юным Кирькой сопровождали Данилу в ссылку.
        Их лица мелькнули перед Данилой все сразу… и только тогда Данила вдруг вспомнил о двух холопах и Кирьке, прошедших за ним весь путь от рати до Суздаля, а от Суздаля - в Белоозёрье.
        Вспомнил - и перестал торопить коня.
        Подумал - и встал.
        Вздохнул, оглянулся - и повернул коня головой на север.
        Взглянул на Кирьку, страшная рана которого чудом срослась, изуродовав всё лицо, - и стало Даниле стыдно: о дальних он думал, а ближних своих забыл! Немало дней служили они ему спокойно и молча, не замечая несчастий и ран своих. И он перестал замечать их раны и беды: на то, казалось, и жизнь, чтобы всё это было у каждого в изобилье! Но чем же отроки виноваты, что он - господин их, они же - слуги его? И для чего обрекать их на ту же долю, к которой теперь присуждён Долгоруким книжник?
        Данила с любовью взглянул на каждого из троих.
        - Идите отселе с миром, - сказал он отрокам, доставая из перемётной сумы три серебряных гривны. - Я отпускаю вас от себя, как равных. Дай поцелую тебя, Кирилл…
        Кирька смутился и отвернулся.
        - Ты раны своей не стыдись, - сердечно заметил книжник. - Та рана твоя святая…
        Он обнял Кирилла, потом и двух остальных.
        - Прощайте, милые братья, - сказал он, скрывая слёзы. - Меня не кляните, бо вас я любил…
        - Не можем тебя покинуть! - решительно вскрикнул Кирька. - До края с тобой пойдём…
        Но книжник нахмурился и сказал:
        - Велю тебе, Кирька, идти назад. Пусть Петр да Иван возвращаются в Суздаль, а ты вернись в посёлок московский. Найди боярышню Пересвету. Скажи ей, куда я делся… Пускай вовек меня помнит. Потом и сам иди, куда хочешь… - Горячий комок подкатил к горлу Данилы. Но он закончил:
        - Скажи про всё и строителю Симеону. Не ты, так он боярышню встретит. Коль сможет - пусть весть о ней пошлёт в Белоозёрье…
        Данила Никитич хлестнул коня и бешено поскакал вперёд - к безлюдью, к тоске, к холодному Белоозёрью…
        ГЛАВА XXIII. ВЕСНА
        Днесь весна красуется, оживляющи земное естество…
        Слово Кирилла Туровского
        Ужасаясь неправой доле, перебирая горькие думы, Данила Никитич ехал в дальнюю ссылку из милого сердцу угла Руси, где между Окой и верхней Волгой лежала Суздальская земля.
        С юго-востока её облегали народы Мордвы и Мещеры; с востока - Мурома, Черемиса и Пермь; за ними, за верхним востоком - Меря; за Мерей - холодное Заволочье, а дальше за ним - Страна Полночного Мрака.
        На запад от Заволочья, за дальним холмистым верховьем Волги, тучнел и рядился в заморские платья Новгород. За ним, у Варяжского моря, жила подвластная новгородцам Емь, совсем на заходе солнца - жмудины да эсты.
        За ними - лежат известные Даниле только по книгам бескрайние земли других народов. На этих землях - на склонах Угорских, в долинах заморских, - вздымая мечи, сотрясая ратями землю, двигались и сшибались рати Богемии, Венгрии, Швабии, Рима…
        Но это там, далеко. А здесь, где Суздальская земля, здесь мило, как в отчем доме! И не из этого дома, а в этот дом хотелось бы книжнику ехать любой дорогой: зимой - по снегу, летом - лесами, по берегу тёмных рек, через болота и буреломы - лишь бы вернуться к доброму миру, к покою сердца!
        Но нет: и на суздальских землях Юрия Долгорукого, в милом доме, отказано книжнику в мире, в счастье. Ибо и там - не реки с кисельными берегами, и не течёт там вместо воды вино…
        И всё-таки жизнь есть счастье. Она и в тоске, и в горе. Вот ехал Данила Никитич в холодное Белоозёрье, устав и душой и телом, а вслед за ним по родной Руси стремительно шла весна.
        Настигла она и Данилу.
        Вначале весна легла под копыта его коня измятым и рыхлым снегом.
        Потом прозрачной, льдистой водой.
        Потом первой грязью на южных склонах увалов, первыми робкими почками на кустах, космами старой, не сгнившей в снегу травы.
        И он, поднимая призывно руки, глядел в голубое, яркое небо, на рощи, продутые ветром, на реки, готовые сбросить льды. А в сердце - смиряя тоску - весна начинала петь ту же звонкую песню, которую пели, не умолкая, ручьи на грязной дороге, ветер в ушах и ранние птицы в небе.
        Весна отмыкала реки, снимала покров зимы с холодных полей, пробуждала зверя и птицу. Она, как хозяйка в просторной, светлой избе, чистила-мыла мир и будто просила людей:
        - Воспряньте! Пора холодов прошла!
        И люди, услышав голос весны, с утра покидали избы, глядели на небо, щурясь от силы солнца. Они торопливо ладили к пашне сохи, подтягивали портки к ввалившимся животам и радостно говорили:
        - Мужик зиму перерос!
        В московском посёлке девушки пели солнцу:
        Солнышко-вёдрушко,
        Золотое пёрушко,
        Видело ль ты, солнышко,
        Бабу-ягу,
        Бабу-ягу,
        Ненавистну зиму?
        Эно она, лютая, от весны сбегла!
        Эно она, лютая, стужу несла
        Да морозом трясла…
        Ан оступилась -
        С поля свалилась!
        И зима убегала с чёрного поля, с бурого луга, из лесов, - потоками с гор, ручьями от снежных навалов, морозом из тесных изб, льдом с возмущённых рек. Прогнали зиму Авдотья-весновка, Герасим-грачевник, Василий-капельник, Алексей-с-гор-потоки, Иван-лествичник, Солнышко-друг-пресветлый.
        Вскоре люди выгнали тощий скот из хлевов и изб - «для пригреву» - под вешнее солнце. Потом его вывели для обрядового омовенья снеговой водой, для кормления «четверговой» солью и обсеканья вербовым прутом.
        Из хат на заре выносили слежавшуюся солому, жгли её во дворах и пели.
        Пели ручьи и полые воды.
        Пели и жаворонки в сверкающем синем небе. И дятлы звонко стучали по жёлтым соснам. И воробьи чирикали не глухое «чуть жив», а бойко, весело говорили: «И я большой!»
        Люди были «чуть живы», хуже, чем воробьи, но гоже с надеждой думали: «Я - большой!» - и напряжённо смотрели ввалившимися, больными от зимнего дыма глазами на светлый, весенний мир, ожидая сытого часа.
        Ранним апрельским утром Любава вышла во двор. После продымлённой, тесной избы мир перед ней распахнулся, как светлая горница, радуя солнцем. Девушка медленно оглядела небо, двор и всё, что было за тыном.
        Она увидела мир весны, плывущий льдинами по Москве-реке, текущий синью над тыном и над посёлком.
        Мир был свежий и чистый. Небо сверкало. Пухлые белые облака скользили к восходу, повинуясь быстрому бегу ветра. Солнце грело снега и деревья, стоявшие возле изб. Оно согревало лес за разбухшей Неглинкой и на другом берегу широкой Москвы-реки. И лес всё время шумел таинственно и приветно, будто хотел открыть Любаве добрую тайну:
        «Возрадуйся, дева: идёт весна!»
        Любава, прислушавшись, поняла приветные мысли леса и радостно засмеялась.
        - Я вижу! - сказала она шумящему лесу и протянула к солнышку руки:
        Пришла весна красная!
        Пришла весна с радостью,
        С великою милостью!
        Кто-то за её спиной вдруг ответил тяжёлым, широким вздохом.
        Любава испуганно оглянулась. И тут же вновь засмеялась: это с огромных лап стоявшей у тына ели упала под солнцем последняя масса снега, застрявшая между веток. Упала, разбилась внизу с приглушённым вздохом, будто корова вздохнула в чистом хлеву, и ель закачала зелёной веткой, как бородатый дед-лесовик.
        Весна!
        Девушка вышла на бугорок - живую проталинку, над которой курился прозрачный почвенный пар, постелила на ней холстинку, оставила на холстинке несколько крошек хлеба и снова ушла в избу. Там она с Евдокией, женой кривого мужика Полусветья, старательно истопила печь, согрела вешней воды, потом разложила в избе на полу солому, служившую людям ложем. И вот, когда дым ещё густо висел в избе, первым в печку залез кривой Полусветье.
        В печи он фыркал и охал. Вода текла на солому. Пар смешивался с дымом и вырывался в дверь. А Полусветье тёр своё тело мочалкой - смывал с него зимнюю грязь, ломоту и усталость.
        За одноглазым помылся Страшко и тоже фыркал и охал. Потом помылась с детьми Полусветиха, а после детей - Любава.
        Вода в корчаге осталась, и девушка привела чернеца. Седобровый, маленький Феофан всю зиму болел, а недавно в споре с языческими волхвами был бит, и теперь еле шёл, тряся головой. Руки его дрожали и ноги не слушались. Но хуже слабости от побоев был тяжкий зуд: всю зиму зудил этот зуд худое, дряблое тело старца, поэтому - ох, как резво влекло и его к Полусветьевой банной печке!
        Любава помыла старого Феофана сама, удивляясь большим синякам от Жомовой палки, которой тот бил Феофана во время ссоры. Когда помыла, стянула его на солому, обтёрла, одела и усадила в избе за стол, а солому с пола сгребла и вынесла за порог. Ткнув головешку в прелую кучу, она с любопытством следила, как пламя долго не занималось внизу намокшей соломы, потом побежало рыжими белками по сухим местам, задышало паром. Жёлтый и сизый дым повис над соломой. А Любава глядела на огонь и просила-приговаривала:
        Коровья беда,
        Выходи со двора,
        Как с горки вода!
        Тебя мы сожжём,
        Кочергой загребём,
        Помелом заметём
        И золой забьём:
        Чур наших коровушек,
        Бурёнушек,
        Рыжих, беленьких,
        Чёрнопегеньких!
        Коровья беда горела, огонь в соломе хрустел и сердился, когда попадал на мокрые кучи, но всё-таки жёг и жёг, будто жадно жевал солому огромный, несытый бык.
        Из тощей скирды Любава надёргала новой соломы и разложила в избе на лавках и на полатях: ох, славно будет всем спать этой ночью на свежих пучках соломы!
        Славно - до самого лета.
        А летом, на воле, будет того славнее… может быть, оттого, что рядом будет Мирошка?
        Любава, смутившись, вспыхнула, села к столу и вместе со всеми поела каши.
        - Ешь посытнее, отче! - ласково понуждала она Феофана за чинным столом.
        Но избитый, больной чернец чуть двигал ложкой, хотя был голоден, как и все: немощь томила тело. Он угасал, как гаснет сырая лучина зимой в светце. Лишь глаза старика сияли: хотелось ему пожить на земле ещё хоть немного. Хотелось, как объяснял он, побыть свидетелем новых дел человеческих новых судеб земли Русской.
        Мальчиком в Киеве жил он в монастыре при Несторе-летописце Юношей принял постриг, два года учил «устой» монастырской жизни, потом «испытывался» в монастырских службах, наконец, облачился в «маностью» и был «сподоблен игуменом на приятие святой схимы»
        Многие годы учился он хитрому разуменью книг и письма у великого Нестора-летописца. И сам тайно подвигу Нестора удивляясь, начал писать жития и сказанья и обо всём, что «слышал от древних отец, бывших в то время», и о чём было нужно сказать потомкам.
        Став монастырским «братом» к старости выпросил Феофан у игумена благословенье на уход из братии в мир - для крещенья «тёмных языков» в неведомых землях востока и севера.
        Игумен сказал:
        - Иди. Вразумляй там смутных да тёмных. Однако не забывай и о том, что церковь без благ земных всё едино, что воевода в бою без оружия и доспехов. Преумножая церковные блага, преумножаешь и силу её креста. И посему будь деятелен и в слове, и во взимании десятины с каждого дыма Не забывай щедрот от сильных мира сего, от городовых людей и всех человеков.
        Феофан смиренно ответил:
        - Об том не забуду - И вскоре пошёл из Киева в дальний путь - с крестом да пером и плотным свитком «бумаги» обрывков пергамента и прессованной бересты.
        Шёл он год - по лесам и рекам, по диким долинам, питаясь в пути подаяньем добрых людей.
        И вот пришёл на Москву-реку. Пришёл в то самое время, когда одичавшая от голода толпа «тёмных», ведомая местным волхвом Клычом, убила здесь попика Авксентия слишком ретиво занимавшегося поборами в пользу церкви Голодные разграбили, а затем и сожгли амбары попа, набитые всяким добром; Авксентия бросили в пламя, а попадью и двух её дочек выгнали вон.
        С амбарами и церковкой - выгорел весь посёлок.
        Посёлок с весны отстроился снова. Потом - срубили церковку, и старенький Феофан стал «вразумлять языки» ещё живущие кое-где за холмом, в лесах по Москве-реке и Неглинной.
        Свирепство волхвов его не пугало - на то он и шёл, решившись на «подвиг». Осмелев, он многократно ходил и к лесным языческим капищам да божонкам, где старые волхвы Клыч и Жом строго и властно «отправляли бесовские службы».
        Там не раз Феофан был бит Клычом или Жомом за то, что пытался мешать их службам. Ибо если Клыч дико кричал: «Да имеем клятву от бога, в него же веруем - в Перуна и в Велеса, скотья бога! И да будем золоты, яко золото! А кто отвергнет лицо от Перуна, да иссечён будет!» - то в ответ Феофан немедля кричал о церковном боге, Перуна же клял и грозил язычникам адом.
        Он так же свирепо как Клыч, заканчивал своё обращение к «тёмным».
        - Крест лишь спасёт ваши души! Не будьте привержены к истуканам! Помните, что, может быть, завтра станете смрад, гной, черви!..
        Но буйство волхвов и «тёмных» не усмирялось, они теснили попа от капищ, кидали в него землёй, а Клыч налетал на монашка и бил тяжёлой жертвенной костью…
        Еле живой, в синяках, с наполовину выдранной бородёнкой, но не слабеющий духом, чернец Феофан возвращался в свою часовню, садился на лавку ближе к окну из бычьего пузыря и долго старательно вписывал в свой большой летописный свиток:
        «Ныне был бит Клычом. Однако же будет и волхв мною бит при помощи всеблагого».
        Подумав о неудачах с крещеньем лесных людей, он добавлял:
        «Долг же мой, как и всякой души совершенство, не в том состоит, чтобы брать десятину и славну быть ото всех, но в том, чтобы делом и помыслом сохранить себя и паству мою в чистоте. »
        О старых языческих праздниках и приметах чернец писал.
        «Веруют в стречу с попом и бесом, в чох, в сглаз и полоз, в птичий грай, ворожбу, басни бают и в гусли гудут»
        Вспомнив «русалью неделю», «купальский день», «обжинки», «похороны мух», «колядованье», «радуницу» «навий день» и всякие «метища», хороводы, «игрища» между сёлами, жениханья, чернец писал:
        «Есть у них Лада, Купала и Лель - боги женитьбы, веселья и утешенья, якоже у эллинов Бахус…»
        Но злобы к языческим Ладе и Лелю чернец не питал: он и сам в душе радовался земному, простому миру, верил в легенды и басни так же легко, как Любава, и, сидя после мытья за столом, на котором дымилась каша, с завистью говорил:
        - Вот - юность… ей всё доступно! Ей всё на благо, на радость! А мне, старику, во зло: обилие пищи - во зло, хожденье по мокрети в лес к «языкам» - во зло. Даже это Вечное мытьё обернётся злом, ибо грудь удушьем заложит! Вот кабы съесть молодильных яблочков… Говорят, что всё-таки есть такие на свете. А где они? Сам я хоть много жил, а не видел. Где яблочки те - не знаю. Молва идёт, что на острове на Буяне. А где тот остров? Похоже, достать те яблочки трудно. Недаром бают, что там, на острове на Буяне, лежит вкруг сада змей лютый Елеафам. Сомкнулся кольцом - и пройти туда невозможно… Вон видишь: неведомый остров, на том на острове змей! Достань попробуй…
        Он дожёвывал беззубым ртом мелкие крошки каши, качал головой, сокрушался:
        - А надо бы мне молодильных яблочков: стар стал. Жом с Клычом одолевают. И вон - игумен бранит, что блага ему не шлю. А яблочков как поел бы, так всех бы волхвов дубиной смахнул, а «тёмных» креститься бы скопом в реке заставил. Потом - десятину бы стал собирать…
        Феофан воинственно оживился, подумав о том, что мог бы, поевши тех сказочных «молодильных» яблочков, не бежать от Клыча побитым, а сам - бежать за Клычом, ударяя под зад лаптишком.
        Но думай не думай, а силы - нет! Бока - в синяках, и ноги не гнутся…
        - А всё оттого, - добавил он грустно, - что в тяжких грехах живём. Крещёные и язычники - равно. Наши грехи и плодят всяких бесов, подобно тому, как почвы добротность плодит хорошие злаки. Отсель и слабеет род человеков. Однако старые люди не зря при детстве моём говорили, что раньше-то человеки были иными, чем ныне. Раньше были они большие: одна нога человеческа аль рука была тебе в рост!
        Феофан указал на Любаву.
        - Вот какие были раньше большие люди! А ныне, гляжу, мельчают. Возьми хоть меня - сморчок. Да… слабнут, хиреют люди. А после станут не больше мухи или муравля лесного…
        Пугая Ермилку с Вторашкой, он строго закончил:
        - Тогда и настанет конец всему!
        Вошёл Симеон. С улыбкой он поглядел на покрытого синяками, но светлого после бани старого Феофана:
        - А… жив ещё, старче?
        - Жив.
        - Опять с волхвами воюешь?
        - И то…
        Симеон вполголоса приказал Любаве:
        - Выдь к тыну. Там тебя ищет некий знакомец… И вновь повернулся к старцу:
        - Беречь себя надо, отче. Без толку к волхвам не лезь. Феофан сердито вскричал:
        - Ан лезть к ним, во тьму их, буду! Светоч правды туда внесу!
        Любава не слышала, что ответил зодчий: накинув шубейку, она поспешно выскочила за дверь.
        У тына, спиной к избе, смиренно стоял оборванный, мокроногий мужик, блаженно греясь под солнцем. Было видно, что шёл он в посёлок издалека - по вешним мокрым дорогам, без отдыха, лишь бы скорей дойти. Услышав скрип двери, он сразу же обернулся, и девушка чуть не вскрикнула от испуга: поперёк почти безбородого, молодого лица шёл страшный волнистый шрам. Розовый, как червяк, он тянулся от уха до уха, уродуя всё лицо. Но это лицо - улыбалось. Серые ласковые глаза смотрели на девушку прямо, будто хотели спросить:
        «Ужель опять не узнала?»
        Но Любава уже узнала и эти глаза, и шрам.
        - Ох… Кирька! - сказала она потрясённо. - Ведь ты отправился в Суздаль?
        Кирька весело протянул ей руку:
        - Будь здрава, Любава. Был я и в Суздале. Был за Волгой. К тебе вернулся…
        Заметив выражение невольного жалостливого отвращения на лице Любавы, глядящей на страшный шрам, Кирька со вздохом прибавил:
        - Никак ко мне не привыкнешь? А я привык! И опять с беспечной улыбкой заметил:
        - Одна только ты цветёшь!..
        Любава видела Кирьку ещё в тот вечер, когда он пришёл из рати в посёлок с телом Иванки, чтобы с рассветом двинуться дальше, на Суздаль. Она его видела в краткий миг, но он, пугая страшным лицом, успел рассказать ей о славных сечах и доблести парня Мирошки.
        - Теснит твой парень Мирошка смолян! - сказал он тогда ей с доброй улыбкой. - Чаю, что скоро вернётся вместе с суздальской ратью к дому…
        Теперь возвратился Кирька назад. Возвратился - и возле тына шёпотом стал рассказывать о судьбине книжника Даниила. В конце попросил передать о том же боярышне Пересвете.
        Любава молча кивнула и поспешила уйти в избу. Там она взяла ларец - коробку, сделанную отцом за зимнее время, и снова вышла со двора.
        За ней увязался Ермилка.
        По мокрой дороге, от рощи до рощи, они побежали к боярской усадьбе. Но возле ворот их вдруг задержал Якун. Замахнувшись большим батогом на Ермилку, Якун вскричал:
        - Куда? - и ухватил настойчивую Любаву за ворот шубейки.
        Управитель боярский был озабочен: с Клязьмы только что возвратились «Якуньи други», ходившие полой водой в свой первый после зимы разбойничий поиск. Теперь от Яузы, мимо сверкавшего перед усадьбой набухшего озера, ватажники торопливо таскали добытое ими добро в усадебный грязный двор.
        Якун стоял у ворот, торопил и толкал ленивых, - боялся Кучкина гнева: увидит боярин - отнимет башку от тела!
        Один из ватажников протащил растрёпанный тюк. Второй пронёс за спиной лубяную торбу, в руках - охотничью птицу в тёмной шапочке и с цепочкой. Увидев девушку и Ермилку, он подмигнул им, встал у ворот и с нежной ухмылкой щёлкнул сокола ногтём по клюву:
        - Ловец!
        Якун с маху вытянул нерадивого батогом по спине:
        - Если ловец - лови! - И холоп поспешил в ворота.
        За ним провели двух раненых из боярской служни - еле живых, обвязанных окровавленным, грязным тряпьём мужиков. Эти, тихонько охая, тоже свернули было к воротам, но управитель велел:
        - В сельцо! - и указал батогом на дальние избы.
        - Идти нету сил! - прохрипел один из ведомых. - Совсем умираю…
        - Авось не умрёшь, потерпишь! - бросил Якун и велел ведущим: - Пусти их из рук на землю. Небось дойдут до села. А не дойдут - доползут. Не бояре…
        Раненых отпустили. Они, покачавшись, упали около тына. Один из них сразу притих, - видно, умер. Второй, приподнявшись, спросил со страхом:
        - Как теперь с нами будет? Рук, ног лишились…
        - Никак, - ответил Якун.
        - Ох, жрать-то, чай, надо?
        - Заслужишь - дадут. Раненый с болью крикнул:
        - Служить теперь нету сил: в налёте все кости поломаны, тело побито…
        Якун не ответил. Не отпуская Любавы, он подогнал последнего из людей, пронёсших добычу:
        - Борзее иди, болван: вишь, смотрят чужие очи! И снова толкнул Любаву прочь от ворот.
        - Чего тут стоишь да смотришь? А ты? - повернулся он и к Ермилке. - Идите отселе прочь!
        Ермилка на всякий случай воинственно отступил подальше. Любава не испугалась. Она лукаво сказала:
        - Боярышня приказала принесть ларец. Вот я и пришла с ларцом…
        Якун недоверчиво оглядел ларец.
        Это была резная, ловкой работы коробка из липы, на крышку которой Страшко наложил искусный рисунок: на чёрном фоне золотая ваза, на ней держались две изумрудные рыбицы мордами вниз, а замысловато сплетёнными хвостами кверху. По краям ларца, от угла к углу, шёл хитрый орнамент с цветами и листьями дуба.
        Страшко умел и любил творить такие ларцы. Тонкой кисточкой из волос Любавы он наносил на крышки ларцов то невиданных рыб по хрупким бокам сосудов, то сплетенья цветущих лозинок хмеля вокруг золотого блюдца, то соколов в синем небе с рубиновыми глазами, в орнаменте в виде колец, наложенных друг на друга.
        Эти его работы любил и князь. Ценили их и бояре, не зная имени мастера. Но Якун, оглядев ларец, только нахмурился: как ему быть с этой глупой бежанской девкой? Может, погнать? А вдруг боярышня спросит: «Была ли, мол, девка? Почто её не пустил?» От скуки, видать, ларец тот принесть просила…
        Он хмуро сказал, засунув ларец под мышку.
        - Постой пока тут! - и сам пошёл во двор за ворота. Раненый, брошенный у ворот, с усилием приподнялся над мокрой, грязной землёй и крикнул Якуну вслед, задыхаясь:
        - А как же со мной, Савватьич? Якун досадливо обернулся:
        - Чего ты?
        - Чай, заслужил я хоть малую кроху пищи: не для себя, а для тебя да боярина добро в походе добыл с ватагой… кровь свою пролил…
        - За то тебя раньше кормили, - сердито сказал Якун. Раненый, угасая, с отчаяньем прохрипел:
        - А что же ты бабе скажешь, когда умру?
        - Скажу, чтобы шла к другому! - с усмешкой сказал Якун и плотно закрыл за собой ворота.
        Раненый застонал от боли, с трудом повернул к Ермилке своё худое лицо, попросил:
        - Ох, милый… сходи в Кучково… Эно, там - видишь избы?
        Ермилка, не отрывая глаз от лица мужика, от его разъезжающихся на сырой и холодной земле ладоней, поспешно ответил:
        - Вижу.
        - Пойди… Позови там бабу Явдошку… Пускай придёт меня приберёт…
        Лишившись последних сил, раненый тяжко упал всей грудью на землю, хотел приподняться, не смог - и, стукаясь лбом о твёрдый, слежавшийся возле тына весенний снег, безнадёжно и горько заплакал.
        ГЛАВА XXIV. ГИБЕЛЬ СЫЧА
        Внезапно же приде к нему
        смерть, образ имея страшен, а об-
        личие имея человеческо, - грозно
        ж видети ся и ужасно зрети ея!
        Повесть о прении живота со смертью
        Узнав от Любавы о страшной судьбе Данилы-книжника, Пересвета с плачем кинулась к мачехе.
        Выплакав горе, она от мачехи побежала снова к себе в светлицу, хотела ударить себя кинжалом, броситься в омут, пойти к отцу и просить о защите. Но скоро девичий разум привёл к иному:
        - Надо самой бежать! Одеться в отрочье платье, взять сколько в силах разные самоцветы, схватить коня - и бежать… Бежать в Белоозёрье, не помышляя о гневе отца: Данила мой милый казнит себя в заточенье!
        Пусть будет отец гневиться: до гнева ли, если беда настигла? Одно и осталось: раскинуть крылья и улететь! Тесна, темна Данилова клетка, куда лететь Пересвете. Но и отцовская клетка ничем не лучше: хмуро в ней, тяжко…
        Подумав об этом, девушка в тот же час позвала Сыча.
        Из всей боярской служни он ей казался самым добрым и ловким: статен, всегда с улыбкой, готов к услугам, не глуп. Уж если кого просить, так лучше просить Сыча. И девушка, будто гуляя и будто бы испугавшись собак, позвала Сыча на крыльцо.
        Когда он, кинув лопату, которой разбрасывал снег по двору, чтобы лучше таял, почтительно встал у мокрых ступенек, снял шапку и, улыбаясь, взглянул в глаза Пересветы, она смутилась. На миг ей даже вдруг захотелось бежать назад в светлицу, но горе осилило стыд, и девушка попросила:
        - Мне помощь твоя нужна… За то уплачу не скупо! Сыч сразу переменился. Окинув девушку цепким, сверкнувшим взглядом, он тут же в уме прикинул: какая плата будет от Пересветы?
        «Какая та плата ни будь, - решил он, ликуя, - а взять я своё сумею!»
        Пригнувшись ближе к крыльцу, он сдержанно, тихо бросил:
        - Готов на любое дело.
        - Но тайну храни от всех! Сумеешь хранить ту тайну?
        Сыч клятвенно поднял руку:
        - «Голова моя коробея, а язык замок!» Хочешь, заговором обещаюсь?
        И быстро забормотал:
        - «Будьте, слова мои, крепки и лепки! Твёрже камня, лепче клею и серы, сольчей соли, вострей меча-самосека, крепче булата! Что задумано, то исполнится! Слово и тело своё даю…»
        У девушки сразу высохло горло. «Так вот он, желанный час! - скорее сердцем, чем разумом поняла Пересвета. - Хоть есть ещё время остановиться. Ан остановишься - будешь вовек в слезах. Нет, только вперёд - к Даниле!..»
        И девушка, вспыхнув, решительно досказала:
        - Хочу я отсель бежать. Достань мне отрочье платье… сведи со двора коня… оставь их в надёжном месте: в условленный час - уйду!
        Ещё не зная, велеть ей или просить, она подсказала:
        - В княжьем посёлке найди бежанку Любаву… она поможет.
        Сыч тихо присвистнул. Уже без улыбки он взглянул в лицо Пересветы, увидел жар и смущенье, подумал: «Боярин за то убьёт!» - но твёрдо сказал:
        - Добро!
        Девушка кинулась в сени.
        Сыч медленно отошёл от крыльца, встал у ворот и долго задумчиво взглядывал то на собак, гремящих цепями возле конюшни, то на дубовый тын, обсохший под солнцем, то на широкую дверь, ведущую в сени, то в чистое небо над голыми тополями.
        Когда усталый, потный Якун, выйдя из-за угла усадьбы с мокрой лопатой, сердито крикнул:
        - Эй, Сыч… холоп! - бродяга впервые без торопливости сделал один лишь шаг навстречу Якуну и с тайным злорадством громко спросил:
        - Чего ты орёшь… эй, дядя?
        Он ненавидел и управителя, и ватажного батьку Багана не меньше, чем жадного, строгого, нелюдимого Кучку. Он ненавидел всю жизнь в усадьбе. Сидишь в ней, как будто в холодной клетке: ни бражничать, ни певать… лишь окрики да работа!
        Якун в сердцах ударил Сыча лопатой, и тот окончательно зло решил:
        «Возьму коня из конюшни… С Любавой платье добуду!»
        Через несколько дней, посланный к сыну Чурайки, волхву язычников Жому, он тайно зашёл в посёлок. Любава сидела с Кирькой возле избы на обвалившейся, но уже подсохшей завалинке. Перед ними, за тыном, плескалась Москва-река, а за ней, во влажном весеннем мареве, лежало лесистое, уходящее в сумрак Замоскворечье. Оттуда Любава ждала Мирошку, и каждый день, провожая полые воды, глядела туда с надеждой: не появятся ли знакомые ратники на размытом речном берегу?
        Но ратники не являлись, хотя они были совсем уже близко.
        Любава не знала, что воины Святослава, а с ними и парень Мирошка, уже подошли к Протве. Смоляне и воины киевского Радилы бежали от них, побоявшись измены: черниговские князья, союзники Изяслава, подумавши, отказались идти против родича своего Святослава, и это было подобно удару в спину - сразу рати Радилы и воины смоленского воеводы Склада остались одни. Рать Святослава и триста всадников-половцев, нанятых им по совету жены-половчанки, вклинились между войсками Радилы и Склада. Тогда Радила этой же ночью увёл свою рать на Киев; поспешно пошёл к Смоленску и Склад.
        Пока разгневанный Изяслав уговаривал киевлян собрать другую дружину и клял изменников, князь Святослав с белоозёрской дружиной дошёл от Дона до устья Протвы и встал здесь на отдых. Сюда послал ему Юрий гонца, возвестив о новой победе: суздальская дружина, с которой пошёл в новгородские земли сам князь Долгорукий, а с ним и княжич Андрей, сумела к весне не только не дать новгородцам ударить сбоку на Святослава, но и разбила рать новгородцев, разграбила город Торжок и земли по Мете, взяв много добычи и сотни пленных…
        Об этом Любава не знала. Девушка просто ждала своего Мирошку, и сердце её сжималось от разных предчувствий. Но девушка убеждала себя, что парень вернётся. Не может он не вернуться! Уж больно мил он Любаве, а мир вокруг так ясен! Вон быстро зима миновала. Весна оказалась ранней - совсем тепло. Ещё к середине апреля снег убежал с земли. Солнце вставало каждое утро горячее и румяное, предвещая вёдро. Повсюду кричали птицы. За тылом холма весь день болтали тетерева. На заре за чащобой призывно кричали гуси. Дятлы стучали, шумел за холмом и быстрой рекой синеватый, уже набухающий силой лес…
        Увидев Сыча, Любава сдвинула брови. Но Сыч спокойно, будто всегда встречался с Любавой по вечерам, сказал ей:
        - Здравствуй!
        Взглянув на страшную рану Кирьки, он чуть помедлил и тихо, с особым смыслом добавил:
        - Есть дело к тебе, Любава…
        В этот же вечер он долго сидел у Чурайки и Жома на заднем склоне холма. Ночью пытался открыть в усадьбе конюшню и взять коня. Однако дело не вышло, и Сыч наутро сумел отнести к Чурайке лишь плотный мешок с едой и мужскую одежду для Пересветы.
        В полдень он взял у боярышни в виде залога большой драгоценный перстень.
        Сыча забавляло, что он оказался хозяином в тайном деле. А главное: это дело сулило не столько выгоду, сколько игру ума. И Сыч уже видел возможность играть судьбой Любавы и Пересветы: предать их или спасти, услышать беспомощные угрозы или велеть молчать - теперь во власти Сыча!
        Бродяге очень хотелось увидеть не только испуг на юном лице Пересветы, но также и слёзы Любавы, когда он им скажет, что хочет открыться боярину и сгубить Любаву навек. Быть может, хоть в страхе забудет Любава тогда Мирошку и сердце отдаст Сычу?
        Бродяга со злой надеждой обдумывал всевозможные планы такой измены. Настойчиво возвращался он хитрой мыслью и к супротивнику своему Даниле Никитичу книжнику, отныне ставшему по немилости князя Данилой Опальным, и к опасному парню Мирошке. Он помнил побои, полученные от них, и думал вернуть полученное сторицей. Но сердце хотело зла не только Даниле с Мирошкой, но и боярину Кучке: сделать бы так, чтобы хмурый боярин тоже завыл от горя, покрылся бы жарким потом и стал бы слёзно просить Сыча:
        «Найди сбежавшую дочь мою! Помоги мне, друг добрый! За то награжу отменно…»
        И Сыч, быть может, найдёт. А может, и не найдёт: всё будет зависеть от выгоды в этом деле…
        В один из ясных, солнечных полдней, когда на дворе усадьбы небесно синели лужи, Сыч, обходя блаженно греющуюся на солнце любимую боярскую корову, нечаянно поскользнулся на мокрой наледи, оставшейся там, где зимой лежала тропа, и обрызгал боярина грязью. Кучка, стоявший рядом и гладивший бок коровы, с маху ударил Сыча по плечу своей суковатой палкой. Сыч, поскользнувшись теперь уже от удара, не удержался - ткнулся в боярские ноги и чуть не сшиб господина в грязь. Тот в злобе ударил его ещё - по виску, потом - по затылку, около шеи, да пнул ногой.
        Удар был не очень сильным: Сыча бивали больнее. Но, видимо, оказался неловким. В глазах Сыча потемнело. Голову будто прожгло иглой. Потом по ознобу, шевельнувшему на мгновенье волосы, к шее вдруг хлынул липучий жар. Жар был похож на внезапную кровь из раны, - Сыч даже попробовал потянуться к затылку ладонью, чтобы не дать этой крови течь, но ладонь не дошла до затылка: рука безвольно упала, и Сыч затих возле Кучкиных ног, раскинув ладони.
        Лежал он одно мгновенье, хотя ему показалось, что полдень давно прошёл, когда он раскрыл глаза и увидел прямо перед собой лохматые ноги рыжей коровы, грязную бровку наледи, угол тына вдали, а выше - скворечницу, синее небо и чёрных грачей, гнездившихся на берёзе. До слуха его дошла скворчиная песня. Дошла - и пропала. И вновь дошла. И опять пропала, хотя Сыч, приподняв гудящую голову, ясно видел, что сизовато-чёрный скворец поёт свою песню не переставая. Значит - это его беда, что песня в ушах то слышна, то нет…
        Удивляясь слабости, охватившей тело, Сыч поднялся на четвереньки, с трудом распрямился и, покачиваясь, встал. Из окна на него глядела большими, испуганными глазами боярышня Пересвета. От конюшни украдкой следил Конашка Дементьев. Но господин не глядел, отвернулся, молча почёсывая корове большое круглое ухо левой рукой, а в правой - держа дубину.
        Сыч попытался шагнуть от наледи ближе к конюшням - и сразу натужливо охнул: голову прострелила боль. Боярин взглянул на него суровыми, злыми глазами, будто велел: «Молчи!» - и Сыч впервые почувствовал в дикой своей душе бессильную, жалкую и больную покорность немощного человека.
        «Так вот оно как бывает с другими! - скорее почувствовал, чем подумал он в страхе. - То я обижал и губил людей, то теперь сам без сил и брошен в обиде…»
        С невнятной, просящей улыбкой он встретил суровый боярский взгляд. Но боярин опять свирепо взмахнул дубиной, и Сыч покорно заторопился.
        Топчась среди луж, спотыкаясь о камни и сучья, лежащие во дворе, еле сдерживая желанье упасть и забыться, он медленно двинулся по двору к конюшням, где с длинной метлой в руках стоял удивлённо разинувший рот пугливый Конашка. Там Сыч сел на обрубок брёвна, прислонился затылком к нагретой солнцем стене конюшни и так же, как до того скворчиную песню, стал напряжённо слушать прерывистый топот копыт и частое звучное фырканье возбуждённых весной коней, запертых в стойлах.
        Когда боярин ушёл, Конашка чуть не волоком перевёл Сыча в глубину двора - к широкой, низкой избе, в которой жила служня.
        Там Сыч пролежал три дня, не понимая: что стало с его головой? Он то лежал, как труп, закрыв ввалившиеся глаза, то выл и метался, и по щекам его торопливо бежали слёзы.
        Конашка поил его драгоценным берёзовым соком, но хворь не кончалась.
        Служня дивилась упорству хвори. И даже боярин, когда Якун доложил ему о Сыче, в осужденье себе сказал:
        - И надо же было ему влезать под дубину!
        Сказал и послал побитому хлебец.
        Конашка понёс тот хлебец Сычу, да по дороге взяло его беспокойство. Потрогал он тощее пузо, взглянул на хлебец, вздохнул откусил кусочек. Потом откусил ещё два кусочка. Потом доел до конца: всё равно боярин не вспомнит!
        И верно: боярину было не до Сыча.
        Боярин готовился плыть к исходу апреля в Суздаль. И по его приказу «Якуньи други» уже крепили да снаряжали ладьи.
        Однако перед отъездом он вновь позаботился о Сыче: когда в усадьбу пришёл волхв Жом, боярин велел ему отвести Сыча к Чурайке: пусть мать-колдунья поможет побитому в добрый час…
        Жом в эти дни приходил в усадьбу довольно часто: обозлённый князем боярин задумал важное дело. Был он из племени вятичей и считался окрест своим. Ещё при князе Владимире Мономахе отец его Курнак родился и вырос в семье-«задруге» местного вятича-богатея, бывшего старшиной племенной московской округи. Пришёл сюда Мономах, и расчётливый, осторожный Курнак принял христианство, был назван Иваном и стал воеводой князя. Он выстроил дом в Ростове, не уходя с московской земли, взрастил сыновей в христианской вере, под княжеским стягом.
        Старший из сыновей Курнака, Степан Иванович Кучка, был с юности храбр, участвовал в сечах в полку отца и стал, возмужавши, суздальским воеводой. Он был обласкан ещё стареющим Мономахом служил и Юрию много лет. Но так же, как дед и отец, он наследственно оставался в своём племени вятичей старшиной. Он жил в Ростове и в Суздале, однако часто ездил в усадьбу к Москве-реке: крепил здесь свои богатые сёла, держал в руке сердитых волхвов.
        Ворчали волхвы на Кучку за то, что он - православный, с крестом на шее, но подчинялись: он был хозяином этих мест, защитник язычников перед князем, кормилец в голодный год, хотя по нраву - суровее и лютее любого из всех волхвов! Поэтому даже свирепый Клыч боялся боярина Кучки, а Жом приходил к нему как прислужник - низко кланяясь и надеясь на милость.
        В голодные годы в его починках и сёлах не раз возникали бунты. Но Кучка - где силой, где хитростью, а где и вовремя посланным возом муки да соли умел отводить от себя слепую злобу голодных. Так он решил и на этот раз. Пользуясь «божьим словом» там, где в сёлах были церковки, и властью волхвов над язычниками округи, он задумал чужими руками разрушить то, что затеял князь на холме московском. Ради этого тайного замысла и приходил к нему Жом в усадьбу.
        Напуганный и озлобленный упорством князя, боярин велел волхвам поднимать подвластных людей против княжьей затеи построить город.
        Не нужен здесь новый город Москов!
        Не должен хозяином встать здесь князь на московские земли!
        Земля здесь исконных вятичей, князь же - иных племён.
        Нельзя допустить, чтобы срублен был город из кровных местных лесов, чтобы стал отгонять он зверя и птицу, манить к себе татей, бродников, половцев, злую корысть иноземных людей, купцов новгородских и киевских! Была тишина - и пусть здесь вовек останется тишина. Лучше развеять здесь город пеплом, чем дать ему укрепиться!..
        Так говорил боярин, и Жом согласно кивал боярину головой:
        - Развеять сей город пеплом! Не дать ему укрепиться!
        - Не надо медлить и дня, - угрюмо учил боярин. - А то как приедет князь да заложит город, златое время тогда уйдёт. Как я велю, так вы начинайте…
        - И часу не буду медлить! - гремя амулетами, зло согласился Жом. - Давно Ярила да Чур по отмщенью плачут!..
        - Так вот. Собирай своих, кликай на помощь Яриле. Глядишь, и я помогу. Пойди вон к Якуну, он даст, чего надо тебе с Клычом. Да на Сыча взгляни: занемог чего-то, проклятый!
        Жом говорил с Якуном о тайном деле. Потом взглянул на Сыча. Узнав об ударе палкой, он убеждённо сказал:
        - То не боярин свалил больного, а княжий бес. Бес этот ткнул Сыча боярину в ноги. Бес же заставил взмахнуть дубиной, дабы войти ударом в голову парня. Теперь тот бес у Сыча в голове сидит…
        Жом убеждённо добавил:
        - Ан мать моя выгонит этого беса из головы! Вместе с Конашкой он уволок Сыча со двора усадьбы за холм, к старухе Чурайке, Та долго щупала синий затылок, глядела Сычу в глаза, потом приказала:
        - Снять с него волосы прочь. Не в них ли запутался бес проклятый?
        С темени больного сбрили волосы острой косой. Он дёргался и кричал от боли, однако Жом и Конашка держали его за плечи и не давали бежать.
        Чурайка ощупала кровоточащую кожу на голове Сыча, обмыла её каким-то чёрным отваром, потом окрутила широким холодным лыком.
        Но бродяге легче не стало. Напротив: боль становилась всё непонятней и злее. Сыч выл, как собака, и день и ночь.
        Тогда Чурайка сказала:
        - Видать, что тот княжеский да церковный бес проник за волосы, внутрь. Надо изгнать его из-под кожи. А если он и оттуда ушёл, - залезу под кость…
        Она попросила соли.
        Конашка принёс ей соль и вместе с Жомом туго скрутил Сычу ослабевшие руки. Вдвоём они посадили Сыча на скамью у стола. Чурайка взяла наточенный нож и разрезала бродяге кожу на голове крестом - от виска к виску и от лба к затылку.
        Сыч обрывал верёвки, кусал Чурайкины локти, выл, плакал, качал скамью, зверея от боли. Потом он затих, потеряв сознанье.
        Старуха ножом развалила углы разрезанной кожи, насыпала соли на обнажённый череп Сыча, растёрла её костлявой ладонью, потом окрутила голову бродяги чистой тряпицей.
        Так лечила она Сыча. При этом ласково говорила:
        Уйди, бес, от соли,
        Уйди прочь от боли
        На лавку.
        На травку,
        За крепкий тын…
        Старуха Чурайка верила, что делает так, как надо.
        Гибли в те годы страшно, болели - часто, лечились - нехитро. А голод да холод теснили людей, как враги. Зимняя хворь - к весне обострялась, летняя - начиналась с весны. И шли по избам болезни да беды, как осенью ходит ветер по голому лесу. Губили голодных, иззябших людей «ломота», «огневица», «зубница», «удушье», «пухнея», чирьи. А то налетала беда вроде той, какая вошла в Сыча: от ударов бояр или слуг боярских..
        Чем было людям обороняться?
        И если шли по телу голодные и простудные вереды - чирьи, дикая бабка-«вещунья», похожая на Чурайку, брала сосновый сучок и обводила им веред за вередом, говоря:
        Как сук этот высох на древе,
        Так пусть засохнет тот веред
        На белом теле!
        И все считали, что вереду надо сохнуть…
        При ломоте - терпели, а ранней весной, во время первой грозы, подпирали спиной либо дерево, либо стену избы и считали, что после этого ломота пройдёт…
        Если болели зубы, считалось лучшим из средств обмазать десны кровью чёрного петуха. Если же не было петуха, кусали дуб или белый камень. Или же вешали на грудь амулет из коры того дуба, из-под которого вытекал ручей. Такой дуб искали по всем лесам и ходили к нему лечиться от злой «зубницы».
        Больных детей силой протаскивали сквозь хомут. А если больной при этом кричал, несли на рассвете в курятник и там обливали холодной водой, говоря:
        Заря-зарница,
        Красная девица,
        Возьми свою криксу -
        Дай нам сон!
        Или же клали ребёнка утром в избе на стол, напускали чёрного дыма и, пока больной корчился от удушья, кричали:
        Уходи, болезнь,
        Из больного в избу,
        Из избы - дымом,
        Со двора - ветром!
        Больного сухоткой совали в развилку деревьев. Затем двадцать семь раз обводили вокруг развилки. Потом обливали водой из девяти разных речек. Затем осыпали золой из семи печей, снимали с него одежду и вешали на берёзовый куст.
        Больных лихорадкой купали в чистой воде, вытирали тряпкой и вешали эту тряпку на куст: когда тряпка истлеет на том кусту, тогда и болезнь уйдёт! А то - выстригали пучок волос, обрезали ногти и всё это клали в дырку, просверлённую в дверях на уровне головы больного, а дырку накрепко забивали осиновым колышком, ибо осина считалась деревом, отвращающим ведьм, упырей и бесов…
        Созданные фантазией древних людей различные «бесы» считались причиной людских несчастий. Поэтому первое, что всегда соблюдалось и чтилось, были приметы, заклятья, чуранья и заговоры от чёрных сил, якобы населяющих землю, воздух и воду. И если кто-нибудь умирал, одежду покойника выносили в курятник, чтобы её три раза «опел» петух и тем самым изгнал бы нечистых бесов.
        Веря в «сглаз» и тёмную силу, на тын насаживали конские черепа, «чтобы худое - ушло, а доброе - народилось».
        Весной избу подметали голиком, облитым кровью полночного петуха.
        Вводя коня-новокупку во двор, просили дворового домового:
        Дедушка-атаманушка,
        Полюби моего гнедого,
        Корми сытно,
        Гладь гладко…
        Выливая кипяток, обращались к тому же «дедушке-домовому»:
        - Уйди, чтоб тебя не ошпарить… Ставя печку в новой избе, говорили:
        Ахти, мати белая печь,
        Не знаешь ты скорби,
        Болезней и ломоты!
        Пусть же и я не узнаю
        Ни скорби, ни щипоты,
        Ни уроков, Ни призороков..
        Считалось бедой плевать на огонь, отдавать огонь, заливать огонь.
        Не разрешалось бить головешки в печи из-за боязни, что покойные родичи от этого могут «свалиться с неба в преисподнюю». И многое иное считали приметой вражеской силы. Делалось это потому, что и мир человека, и мир природы были неясны людям, казались исполненными чудес и тревожных тайн.
        Человек боялся этих грозных чудес. Но и боясь их, он радовался весне, сверкающей силе неба, своей живой красоте, желаньям жаркого сердца. Нестриженый, худорёбрый, но сильный и работящий, он выходил из курных избушек на свежий ветер, - и сосны качались приветней, и птицы, казалось, кричали звончее, и мир становился краше. Ибо всё-таки в мир выходил хозяин!..
        Однако Чурайка была не хозяином, а рабом: она сама хотела быть «вражьей силой» и вместо светлого взгляда на мир глядела жадным и мутным взором. Поэтому руки её творили чаще зло, чем добро, и Сыч, попав в эти руки, ушёл из мира навеки. Не выдержав боли, он умер. А глупый мужик Конашка, скинув тело Сыча с холма в неглинскую воду, пугливо решил:
        - Видно, бес был в его голове не под кожей, а глубже. Тот бес и лишил Сыча живого дыхания…
        ГЛАВА XXV. ИСПЫТАНИЕ СУДЬБЫ
        Юрий же послал Ростиславу в помочь брата Андрея.
        Троицкая летопись
        В тот самый полдневный час, когда боярин свалил Сыча неловким ударом, к холму напротив посёлка, скользя по быстрой, уже вошедшей в свои берега после раннего паводка, но ещё мутной Москве-реке, пристал в походной ладье сын Долгорукого - княжич Андрей.
        Он был без шлема, в простой одежде, а на щеке заживала большая царапина, - опытный глаз узнал бы, что от копья. Значит, пришёл из битвы…
        Трое преданных гридней, приплывших с ним, были в иссечённых и помятых кожаных нагрудниках, надетых на толстые воинские куяки[34 - Куяк - куртка из толстой ткани с нашитыми на неё металлическими пластинками.], и, так же как княжич, с мечами. Они пригнали ладью свою сверху - от устья Истры, пройдя в неё через Шошу по Дамскому волоку, от верховьев Волги, где княжья дружина успела пожечь новгородский город Торжок и разбить чужую дружину.
        В походе они секлись, как и все, не спали в ладье ни часа, но были выносливы, молоды, плыли сюда без отдыха день и ночь, пристали к холму решительно. Сам княжич вышел на берег нетерпеливо - одним прыжком. Взгляд его потянулся на холм, где стучали весёлые топоры. Но он нашёл в себе силу сдержаться, не сразу начал всходить на холм, а встал у воды и внимательно огляделся.
        Повсюду на берегу валялись мокрые, свежие брёвна, как видно, совсем недавно сплавленные сюда водой и старательно выловленные крюками. Несколько мужиков и сейчас ещё волокли иные из брёвен поближе к посёлку, певуче охая и крича:
        И ох дружно,
        Р-раз!
        И ох дружно,
        Два!
        На взгорье брёвна лежали то кучами, то вразброс, то высокими складнями. Возле них, похоже на людей, прислонивших к стене усталые спины, торчком стояли большие жерди. Лес вкруг был сильно порублен. На самом верху осталось лишь несколько елей и толстых сосен да у изб качались дубы и берёзы, взнося вершины в пустое синее небо.
        «Былая краса холма, как видно, уйдёт навеки! - невольно подумал княжич. - Мил он, когда в лесах. Гол без лесов, как череп у старца…»
        Княжич подумал об этом с невольным вздохом, как о потере. Но тут же одумался и вгляделся: ему представились на холме большая белая церковь, дубовые и сосновые стены нового города за высоким валом и - первый на этой реке - многостенный княжеский дом, который здесь будет воздвигнут в скорое время… Представилось это - и княжич сразу же примирился:
        «Коль надо холму быть голым во благо делу, пусть будет отныне так!»
        Скользя по мокрой ещё земле, по старой траве, зеленеющей с корня, по стрелкам новой травы, выбивающейся навстречу теплу и свету, он быстро взошёл на взгорье.
        Разинув большие рты, поджимая красные от ещё не покинувшего землю холода босые ноги, в рубашках, спадающих до колен, княжича провожали глазами бежанские дети. Кланяясь, замирали бабы. Истово опускали головы бородатые мужики.
        Но княжич глядел на них равнодушно: бедность простых людей ему, богатому сыну князя, давно примелькалась. Искал он глазами лишь брата и Симеона, оставленных здесь отцом.
        Однако поблизости зодчего не было: вместе с Демьяном, с рыжим Михайлой и многими мужиками строитель возился где-то в лесах у Неглинки. Княжич застал в посёлке лишь брата, и то в непотребном виде: Ростислав сидел перед княжьей избой за большим дубовым обрубком, заменяющим стол, и пил. Сумрачный отрок стоял поодаль, готовый наполнить медовым зельем походный ритон господина - вместительный турий рог, приспособленный для питья.
        Увидев хмельного брата и сразу вспыхнув от гнева, Андрей прошёл к столу. Заметив его, Ростислав удивился и с искренним дружеством протянул:
        - А-а… брат! Почто нежданно-негаданно? Княжич смолчал.
        Ростислав усмехнулся:
        - Должно, что отец проведал про здешнее моё буйство? Скажи: не так ли, Андрейша?
        Андрей строго бросил:
        - Так.
        - Ох, ловок и мудр наш отче!
        Ростислав откинулся мощной спиной к стволу нетолстой берёзки, возле которой сидел на грязном бревне, и весело, беспечально захохотал.
        - Не зря отец у нас Долгоруким зовётся! - добавил он ещё добродушно, но уже закипая привычной, ревнивой злобой. - Однако отец наш не только долгорук, но и долгоглаз и многоух, будто отец небесный. Всё видит, всё слышит!..
        Он вызывающе, с диким упрямством велел:
        - Налей! - и угодливый отрок склонился над влажным ритоном.
        Дождавшись, когда питьё дошло до краёв окованной золотом роговины, изрядно выпивший Ростислав с усмешкой взглянул на брата и жадно, с открытым вызовом, приник губами к огромному рогу.
        Андрей побледнел, но стиснул крепче зубы и молча, угрюмо ждал, когда Ростислав насытится зельем.
        - Не хочешь ли выпить, брат? - спросил Ростислав с усмешкой, швырнув ритон на дубовый плоский обрубок. - Не хочешь? И то: ты, чаю, у нас святой! Не зелье, а боголюбство - удел твой!
        От первой минуты дружества в сердце пьющего не осталось следа. Хмельное буйство, былые обиды и зло опять накаляли кровь, опять шевельнулись и поползли к языку, как змеи. Он грубо сказал:
        - Ты словно бездольный смерд! Ибо лишь воду во рту имеешь. А я - имею вино…
        И вновь повелел:
        - Налей!
        Всю зиму сидел он в посёлке праздно, стараясь не думать о деле и об отце. Без него, не считаясь и не советуясь с ним, секли поселяне лес, обрубали брёвна, ставили новые избы, тесали и обивали железом лопаты, гнули мотыги для обработки земли, намечали место для рва и будущих стен, готовились к севу. Но как-то сам Ростислав, поссорившись с Кучкой, солнечным мартовским утром проснувшись после попойки, вдруг в страхе припомнил, что всё-таки скоро приедет князь…
        Приедет - спросит про дело; «Как оно тут творилось?»
        А дело-то он, Ростислав, и не вёл! Он только бражничал здесь да спал. Два раза ходил на медведя. Но как оно шло тут, дело, - неведомо Ростиславу…
        Подумав тогда об этом, томящийся после попойки княжич оделся, хватил медовухи и вышел из княжеской избы.
        Опухший от сна и пьянства, в распахнутой богатой шубе, волосатый, ширококостый и коренастый, переваливающийся, как медведь, Ростислав медленно обошёл в то утро весь холм и берег. Вначале он шёл в испуге, боясь увидеть одни глухие поляны, безлюдный берег, безлюдный лес. Потом ему стало жарко - от шубы и от горячей мысли, что можно бражничать дальше, оставив дело другим: поляны, берег и лес полны людьми строителя Симеона! Кричат они… рубят добротными топорами… взметают лопатами вешний снег… сбивают для сплава свежие брёвна.
        Выходит, что дело давно в ходу!
        Всё более нагло, уверенно усмехаясь, метя полой шубы отсыревший мартовский снег, скользя на огромных оранжево-жёлтых стволах, Ростислав прошёл по всему холму - от посёлка по берегу до крутого мыса между Москвой и Неглинкой, от чёрной избы Чурайки до места, где взгорье уходит вниз к Занеглименью, как тогда называли неглинскую пойму, и дальше - вдоль Яузы.
        Княжич туда поглядел с холма уже угасающим, скучным взглядом: чего ходить да глядеть, если дело явно идёт, как надо?
        В душе его на секунду вдруг шевельнулось желанье взять острый топор да войти в это дело тоже. Ибо уж больно призывно, радуя глаз, повсюду тянулись крепкие тропы, валялись в измятом снегу сосновые и дубовые ветви, вдруг открывались поляны с недвижной ратью изрубленных топорами пней, лежали, как трупы, брёвна, а рядом ахали мужики, раскачивая и клоня высокие сосны…
        Но это желанье быстро угасло, и Ростислав, отвернувшись, опять забыл о приказе князя, о деле, о всякой иной судьбе.
        Его томило желанье такой безмерной свободы, когда бы он смог увезти Пересвету в свой собственный дом в хорошем уделе, где-нибудь в Киеве, Новгороде, Рязани… Ан нету такого места! Сиди в безвестном, волчьем посёлке… Ходи в чужую усадьбу… гляди на занятых делом отцовых людей - томись… И княжич, забыв о князе, опять приник к медовухе и снова настойчиво требовал у боярина Кучки: «Отдай Пересвету в жёны!» - да ждал весны.
        Внезапный приезд Андрея был первой вестью отца… держись теперь, буйный княжич!
        Внимательно проследив за рогом, который брат Ростислав положил на заменяющий стол дубовый обрубок, Андрей сурово сказал:
        - Отец на тебя ох гневен. Велел мне ехать сюда немедля. Сам следом за мной плывёт…
        Он мягче, как в юности, поглядел на брата. Хоть разные по натурам, а всё же - братья. И тихо добавил:
        - Бери-ка ладью мою, Ростислав. Бери и плыви навстречу с повинной…
        Тот пьяно, насмешливо протянул:
        - Что плыть, если скоро он сам здесь будет? Лучше я тут его подожду…
        - Плыви! - настойчиво повторил Андрей, великодушно стараясь сдержать растущее раздражение на пьянство, на злобу, на равнодушие Ростислава. - Плыви, ино худо будет. Чай, князь узнал, что сидел ты здесь зиму без всякого дела. Творил всё один лишь зодчий, не ты…
        Он вдруг улыбнулся, взглянул на холм, будто увидев за ним хлопотливого зодчего, и добавил:
        - Да… он это - зодчий, наш Симеон пресветлый! Такие нам - в честь и славу…
        Ростислав отвернулся. Задумчиво взяв ритон, он постучал золотой оковкой по гладкому дубу, негромко кинул слуге:
        - Налей!
        В этот же миг он увидел Страшко, ходящего возле складов. Увидел - и злобно взглянул на брата. Тонкие, буровато-красные губы его поползли к ушам, раздвигая растущие узкой полоской усы и узкую же смоляную бородку.
        - Знать, по навету Страшко и тишайшего зодчего Симеона князь и наслал тебя на меня из рати? - спросил он негромко.
        И, издеваясь, передразнил:
        - Думаю, повелел князь так: «Возьми, мол, Андрейша, в руки свои московский посёлок. Ленивого Ростислава закуй в «железа», а зодчему Симеону воздай хвалу!» Чай, так он тебе велел?
        Ростислав опять поглядел на Страшко, который о чём-то беседовал возле склада с Любавой, бойким Ермилкой да малым Вторашкой. Взглянул - и злорадно, раскатисто засмеялся:
        - Недаром я в зиму эту не раз драл зодчему чахлую бородёнку, а наглому тиуну Страшко охаживал палкой скулы. Теперь они донесли на меня отцу. За то им тоже будет награда…
        Он выразительно поглядел на нож, лежащий рядом с ритоном, и снова крикнул слуге:
        - Налей! Андрей приказал:
        - Постой! - и отвёл широкой ладонью руки отрока с винным жбаном.
        - Припомни, - сказал он брату, - заветы деда нашего, Мономаха: «Остерегайтесь лжи, пьянства и блуда» Зачем же тешить себя питием?
        Брат с пьяным вызовом крикнул:
        - Нет мне иной судьбы: как пасынок в мире сем обитаю…
        - Ложь! Не жалобь себя понапрасну, - сказал Андрей. - Не пасынок ты, а бражник. Сам в злую трясину себя ведёшь!
        Не то издеваясь, не то всерьёз Ростислав со вздохом ответил:
        - Не сам, а судьба. Отец меня с юных лет не любит теснит…
        Вновь гневно вспыхнув, Андрей вскричал:
        - То снова ты лжёшь на князя. Три раза сажал он тебя на «стол» новгородский… Однако прогнали тебя новгородцы. И без того нелегко отцу крепить с ними дружбу, а ты ещё бражничал там не в меру. Отца до срока на брань с ними вызвал, а разума не набрался!
        - На что мне тот разум? - закончив игру, угрюмо взглянул Ростислав на брата.
        - На дело! - по-прежнему пылко ответил тот. - Отец повелел зачинать здесь город…
        - Нет мне и в этом городе доли: отец, чай, его для себя да тебя возводит!
        - Для всей земли Русской.
        - Нет Русской земли. А есть земля - князя, моя, твоя. Земля Изяслава - в Киеве, Володимира - в Галиче…
        И с усмешкой добавил:
        - Особо есть земли умерших Иванки да Константина: могила, прах! Отцу бы такую землю…
        - Ох, вижу: стал ты разумом скуден, брат!
        Андрей расправил широкие плечи, словно освободился от тяжести, бывшей на них. Взглянул он с холма на Заречье цепким внимательным глазом, потом на отрока с винным жбаном - и отрок в страхе попятился прочь, - потом опять на пьяного брата. И сухо, спокойно, с вернувшейся в сердце силой почти приказал:
        - Езжай навстречу отцу, проси его милости, Ростислав. Не жди, когда сам он на холм приедет. Тогда тебе будет худо.
        Тот резко, презрительно бросил:
        - Я князя тут ждать не стану. Уеду отселе прочь…
        - Куда ты уедешь?
        С откровенным вызовом княжич грубо сказал:
        - Уеду отселе подальше от вас с отцом…
        - Не к дяде ли Вячеславу? - насмешливо поддразнил Андрей. - Наш дядя, чай, сам бездомен, хоть ныне он самый старший из Мономахова рода.
        - Не к дяде, - сквозь зубы сказал Ростислав, зло глядя в лицо Андрея. - Не к дяде, а к двоюродному брату нашему Изяславу, в Киев…
        Андрей побледнел и шагнул назад.
        - К лютому нашему супротивнику? «Стол» киевский взял он силой… отца твоего, как старшего, тем самым обидел… а ты - к нему?
        - А я вот к нему!
        Наслаждаясь гневом и бледностью брата, Ростислав со злорадной беспечностью протянул:
        - Такая беда не беда: если некуда, хоть к нему! Приду к Изяславу в Киев, скажу: «Отец меня, брат, обидел! Волости мне не дал. И вот я сбежал от него к тебе, старшему между внуками Мономаха! Хочу трудиться на Русскую землю подле тебя…»
        - Не ради Русской земли твой труд, а на благо её врагов!
        - Ништо! Главное благо на свете есть благо моё. А всё остальное - к бесу!
        - Ой, брат… опомнись! - ужаснулся Андрей. - К разуму поскорее вернись!
        - К чему мне тот разум? - с насмешливой, пьяной удалью выкрикнул Ростислав. - Мне бы не разум, а кучу гривен златых! Да вина бы поболе! Да деву… И плыть бы до края света да песню хмельную петь! А рядом со мной - возлежала бы Пересвета…
        Он деловито добавил:
        - Задумал я взять себе в жёны юную дочь боярина Пересвету.
        С трудом приходя в себя от безмерного возмущения кощунственными словами Ростислава, еле сдерживая желанье взять меч у гридня, стоявшего рядом, и кинуться с ним на брата, Андрей, почти заклиная, с угрозой проговорил:
        - Не лай ты мне спьяну про Изяслава, про Пересвету: жена у тебя есть с чадами в Суздале…
        - Суздаль не в счёт…
        Ростислав разгоревшимся, алчным взглядом окинул с холма весь мир.
        - Возьму Пересвету в жёны, - сказал он негромко, но твёрдо. - Она сладкогласна, радостлива, юна. И сяду на Киеве с Изяславом - против отца!
        Теряя над гневом власть, Андрей, заклиная, крикнул:
        - Отца не предай, ибо внуками проклят будешь! Земли своей не предай, ибо это страшней всего! И жены своей не предай, ибо только степняк поганый имеет по многу жён… так исстари, брат, на Руси ведётся!
        Ростислав презрительно засмеялся:
        - Чай, мать моя половчанка. И я - степняк…
        - Ох, вижу - бесы тебя совращают…
        - Чту этих бесов… пей!
        Возбуждённый, злобный, стремительный Ростислав схватил свой ритон и велел слуге:
        - Налей же мне чашу во имя нового дела!
        Слуга шагнул было к чаше. Андрей ударил его по вытянутой руке, жбан сразу упал на землю, и княжич пнул его мокрым носком своего сапога, как падаль.
        Скуластое, жёлтое лицо Ростислава стало медленно наливаться кровью. Не отрывая глаз от Андрея, он потянулся к ножу, лежавшему на дубовом обрубке.
        Приплывшие с княжичем гридни сейчас же выдвинулись вперёд.
        Твёрдо, как на суде, Андрей шагнул к Ростиславу.
        - Пусть будет так! - сказал он спокойно. Взглянув на гридней, он указал на брата стремительно вытянутой рукой:
        - Взять сего недруга за измену. Именем князя - взять! Двое гридней двинулись к Ростиславу.
        Тот буйно смахнул с обрубка ритон и попятился до крыльца раскрытой княжьей избы. С ним рядом встали угрюмые отроки наготове.
        Ростислав, не спуская с брата горящих глаз, тяжело сказал:
        - В руки твои, боголюбец, не дамся…
        Гридни, держась за мечи, нерешительно поглядели на господина: велит ли он снова брать силой строптивого сына князя? Иль, может, не скажет больше ни слова, и всё решится без них?
        Несколько баб и старых людей, стоявших возле Страшко у сарая, да кучка босых, кое-как одетых тощих бежанских ребят во главе с Ермилкой, следивших за спором княжичей-братьев, теперь подошли поближе к избе. Они со страхом и любопытством глядели на нож Ростислава, на трёх его рослых слуг, от которых немало терпели обид в московском посёлке, на гридней Андрея, одетых для боя, и на приезжего княжича с белым лицом и кудрями под алой шапкой. Глядели и ждали: что будет теперь на взгорье? Андрей взволнованно кинул брату:
        - И без того земля наша кровью полита, а ты ко ворогу путь направил?
        Взяв у отрока меч, прислонившись спиной к крыльцу, Ростислав угрюмо ответил:
        - Молод меня судить, недоумок…
        - На страшные помыслы всяк судья! Андрей сурово пошёл на брата:
        - Смирись мне по воле!
        Тот осторожно вытянул меч из ножен. Страшко вскричал, обращаясь к Андрею:
        - Оставь… не трожь его, княжич, молю: он может тебя посечь…
        Ростислав со злобным презрением повернулся к Страшко:
        - Раб гордый, заступник бесовский… сгинь! Не то и тебя убью!
        Он, угрожая, взмахнул мечом. Потом пытливо взглянул на гридней, на отроков, на людей, стоявших поодаль, и вдруг с тщеславной, самолюбивой удалью крикнул:
        - А то давай посечёмся с тобой, Андрейша! Приди судьбу свою испытать со мною: кто жив останется, тот возьмёт этот холм себе!
        - Ну, что же, - сурово ответил Андрей. - Иду судьбу свою испытать! - и принял меч от ближнего гридня.
        ГЛАВА XXVI. КЛЫЧ
        И жряху бесом, и оскверняху
        землю Русскую, привожаху сыны
        и дщери на холм.
        Устюжская летопись
        Но поединок княжичей-братьев прервал гонец Симеона.
        - Скорее! - вопил он, вбежав на взгорье. - Беда! Толкали мы плот из множества брёвен… ан брёвна у омута разошлись! Кого из людей потопило, кого помяло. В иных же возникли страх и смятенье!
        Забыв о брате, Андрей поспешно спустился к ладье.
        До вечера пробыл он на реке с Симеоном. А весть о его приезде уже побежала всюду. Она достигла усадьбы, и Кучка велел своим слугам спускать ладьи, готовить себя в дорогу.
        Но он решил не просто бежать. Он захотел уплыть под голос набата, под шорох и блеск огня. Для этого он велел своему управителю к ночи сходить к волхвам. Пусть ещё нынче выйдут волхвы из леса. Пусть жарким огнём спалят на холме чужое добро. Пусть оросят его кровью, чтобы княжья нога не топтала Кучкину землю, чтобы вятичей в Кучкове и окрест не теснила чужая сила!..
        Боярином велено было Клычу и Жому везде собирать голодных людей, хулить задуманный князем город, как злое, бесовское дело, говорить им, что мор и голод - от князя. Боярин бы и помог, мол, как он всегда помогал, да князь не велит, мешает. На новый город добро переводит. Людей излишних сюда привёл: из голодных ртов они и последний кусок для себя изымут. Не божье то дело, не ради добра голодных. Так пусть же оно погибнет! Спасенье в одном: палить пришлых людей и посёлок князя огнём!
        С этим приказом Якун поехал на взгорье и за Неглинку к Клычу и Жому.
        В этот же день, готовясь тронуться в Суздаль, лихие «Якуньи други» в последний раз прошлись по ладейным днищам горячей чёрной смолой, потом одну за другой стали спихивать лодки в воду.
        Они это делали быстро, споро, ибо «Якуньим другам» плыть было мило: посмотрят на стольный Суздаль, порежут веслом большие дальние реки. А на обратном пути свернут по любой реке в глухие селенья для грабежа, а то посидят в засаде на волоках или где - душе веселей и рукам доходней!
        Следя за всем этим с тоской, обдумав свои дела, боярышня с мачехой вдруг притихли. Только их старая мамка, охая и крестясь, сновала по дому, качала седой головой, вздыхала да плакала, говоря:
        - Погибель моя пришла. Ни вас, ни меня боярин за тайные замыслы не помилует. Голову мне снесёт!
        - Ништо! - в слезах молила её Пересвета. - Чего тебе смерти-то зря страшиться? Твой век всё равно прошёл: давно голова седая…
        - Её и седую жаль!
        И старая взглядывала в окно, молилась, всплёскивала руками, совала вещи в узлы - собирала юную госпожу в дорогу, в далёкое Белоозёрье.
        Решив уйти к Даниле хотя бы пешком, в надежде купить коня по дороге, смелая Пересвета не захотела ехать с отцом. Да и страшилась она ждать дольше из-за недобрых глаз Ростислава уже два раза пытались отроки Ростислава украсть её из усадьбы во время прогулок, и сам Ростислав говорил, что боярин обещал ему Пересвету, значит, с ним ей и быть..
        В тот самый день, когда Сыч умирал под руками старой Чурайки, а мрачный боярин ушёл на Яузу поглядеть на спуск походных ладей, Анастасия и Пересвета тайно вышли из дома и убежали вон со двора Боярышня свернула за холм - к Чурайке, с которой ещё до того сговорился об этом Сыч, а боярыня, испугавшись встречи с Андреем, ушла в Занеглименье. Там, возле старенькой «тверди»[35 - Твердь - крепостная сторожка.], в тёмной избе, жила травознайка Явдоха, соперница вещей Чурайки. В этих избушках старух язычниц Пересвета и Анастасия надеялись переждать хоть день, пока не уедет боярин. А когда станет чуть поспокойней - подняться вместе до Истры, и в лодке, которую им пригонят туда Любава с Ермилкой, уплыть к Даниле.
        Когда боярин вернулся в усадьбу, он не нашёл ни дочери, ни жены. От страха и мамка забилась в погреб. С утра никто её не видал, и боярин один стал бегать по дому, зовя, угрожая, всхлипывая, кляня - не в силах поверить в такое злое несчастье.
        Подумав, он повелел Якуну послать по лесам всех слуг - на поиски двух беглянок. Но слуги, порыскав по лесу да полю, взглянув со взгорья на гладь реки, вернулись ни с чем: лесная почва следов не хранила, а в брёвнах, меж кучами хвойных веток да между пнями в лесах - мог спрятаться целый полк.
        Тогда боярин велел обыскать свой двор. Из погреба вывели полумёртвую мамку. Боярин спросил:
        - Ну… где? Старуха успела сказать:
        - Ох, там! - и тут же упала без памяти на пол Боярин вначале ступил ей на локоть, потом на тощую грудь и молча, медленно затоптал старуху ногами.
        Тем временем возле дубовых ворот собралась толпа. Она подошла от «Неглинного низа» и встала возле усадьбы, шумя и заглядывая за тын.
        Якун подождал, когда господин закончит топтать старуху, и доложил о толпе голодных. Боярин вышел во двор.
        С крыльца он увидел рваные шапки, грязные тряпки, тощие бородатые лица, насторожённые, острые, воровские отчаянные глаза, большие красные руки. Потом разглядел Настасьину шубку и дикий колпак Клыча…
        - А-а, - догадался он сразу. - Боярыню привели. Добро.
        Якун слегка приоткрыл ворота. Грязные руки Жома втолкнули в узкую щель ворот бледную, но спокойную Анастасию. Она поглядела на мужа горящими, ненавидящими глазами и молча пошла к крыльцу.
        Будто не видя вставшую перед ним жену, боярин строго велел Якуну:
        - Дать людям хлеба. Волхву - мешок… тот самый. Ты помнишь?
        Якун согласно махнул рукой. Ватажный глава Баган, Конашка Дементьев и двое из бродников вынесли хлебы. Ломая их на куски, они бросали хлебы в толпу.
        Голодные, нищие люди хватали куски ещё на лету, совали их в рот, вырывали из рук друг у друга. Тем временем Клыч подвязывал под свою хламиду мешок, наполненный всякой снедью.
        Боярин громко сказал шумящей за тыном толпе:
        - Тот хлеб страданью вашему жертва. А остальное вы сами возьмите там! - и указал на юг, на княжий посёлок.
        Клыч принял это, как знак. Он крикнул:
        - Веду голодных туда! - и вместе с Жомом двинулся от ворот.
        За ним пошли остальные. Только тогда боярин взглянул на жену.
        - Бежать захотела? - спросил он злобно. - Меня опозорить задумала? Говори!
        Анастасия молчала.
        - А где Пересвета? Небось таилась с тобой? Анастасия кратко сказала:
        - Нет.
        - И где моя дочь, не знаешь?
        - Не знаю.
        - Добро…
        Боярин быстро взглянул за тын. Крики толпы раздавались всё глуше: толпа уходила сквозь лес в посёлок.
        Боярин велел Якуну, кивнув на жену:
        - В ладью! - и шагнул в широкие сени.
        Якун осторожно склонился перед Анастасией. Не зная, как выполнить повеленье Кучки, он тихо, почтительно предложил:
        - Иди, моя госпожа, собираться в Суздаль. В сей час поведу тебя на ладью…
        Анастасия вздрогнула, но смолчала. Якун повторил:
        - Идём! - Потом вдруг чутко наставил ухо, слушая, будто пёс, злые крики. Глуше добавил: - Надо отсель спешить. Ибо беда уже началась на княжеском взгорье…
        Беда тем временем шла и делалась всё грозней. Вначале она ломала только кусты, разминала грязную землю, била дубинами по стволам дубов и берёз, будто пробуя силы перед большим, настоящим боем.
        А в княжьем посёлке об этой беде ещё не слышал никто: каждый был занят делом. Один Ростислав томился без всяких дел. Угрюмый и злой, он сидел у избы, прощаясь с землёй отцовой: не дожидаясь приезда князя, он решил убежать на Киев. И не один, а с боярышней Пересветой…
        Ещё в тот час, когда в посёлок приплыл Андрей, Ростислав поспешил поехать в усадьбу. Там он в десятый раз завёл разговор о Киеве и о боярышне Пересвете, но Кучка, взволнованный тем, что приехал Андрей, решительно оборвал зачин Ростислава:
        - Не в Киев, а в Суздаль путь Пересветы!
        - Но ты обещал свою дочь отпустить со мною? - упрямо потребовал Ростислав.
        Боярин сердито махнул рукой:
        - Тебе бы только брехать!
        - А я не брешу!
        Ростислав настойчиво повторил:
        - Мне надо бежать отселе на Киев. Возьму у тебя ладью, в ладью - Пересвету, от гнева отца уплыву водой.
        Боярин нахмурил брови.
        - Эко, болтаешь спьяну! Чай, дочь у меня не какая-нибудь непотребная баба-курвяжища, чтобы ехать с тобой в ладье. Хочешь уплыть - плыви, а дочь и словом не трогай.
        Острые скулы княжича густо порозовели.
        - Пусти Пересвету, - сказал он боярину глухо. - Я с ней отселе тронусь на Киев. А если будет тебе тут от князя Юрия худо, то сам за нами следом плыви: Изяслав тебя примет. Чай, брат он мне двоюродный!
        - Нет, я поплыву на Суздаль.
        - И дочь?
        - И она со мной.
        Оскорблённый ответом, княжич буйно вскричал:
        - Ты вор! Ты слово своё не держишь! - и кинулся на боярина с кулаками.
        Боярин был грузен, могуч и трезв. Он отбросил княжича к двери. Она распахнулась. В сенях показались двое: огромный чернобородый Баган и бывший приятель Сыча - Таракан. Преданно следя за глазами боярина, они, как видно, соображали: взять или пока подождать ещё брать в кнуты и без того побитого гостя?
        «Нам всё одно, будь ты княжич иль самый князь! - как бы мрачно подсказывал гостю Баган, переступая в сенях с ноги на ногу и покашливая тяжёлым, простуженным басом. - Мы, как боярин: можем не взять в кнуты. А можем и взять, да люто посечь, да вдоволь намять бока…»
        Грозя посадить на кол, развеять усадьбу в прах, пожечь и Кучку, и слуг его, и детей, пьяный княжич ушёл, побоявшись силы Багана.
        Однако измену Кучки не позабыл. Он велел своим отрокам приготовить ладью и еду, стоять наготове, а сам прикидывал каждый час:
        «Нельзя ли боярскую вотчину взять на щит да тайком увезти Пересвету?»
        Он до этого не раз вместе с отроками ходил к усадьбе - искал Пересвету. И дважды она почти попадалась им в руки, на чистой полянке возле своих ворот. Княжич сам же от нетерпенья спугнул её оба раза, мешая отрокам выскочить первыми из кустов…
        Теперь, в то время как на посёлок сквозь рощи шла, продираясь с дубьём, беда, Ростислав решился в последний раз поискать удачу перед отъездом.
        Андрея весь день в посёлке не было: деятельный княжич спешно уплыл со своими гриднями в княжье село Дедок, что было на Истре, на рубеже от вятичей к кривичам. Оттуда позавчера приполз избитый, едва живой княжий смерд Галамей с тревожной, тяжёлой вестью: в Дедок из леса вошли голодные «тёмные» с волхвом Клычом во главе. Они разорили село, порезали многих людей, потом сложили костёр, обрызгали сучья кровью барана и от огня костра подожгли село от края до края. Клыч-волхв при этом кричал:
        - Пройдём княжью землю с конца в конец! От этой земли все беды! Наш глад, наш мор - от князя и от крещёных! Пока у князя жиреют - мы гибнем в лесах отцовских! На церковь, на князя ведёт нас ярость Ярилы!
        Сказав об этом, израненный Галамей упал, уткнулся серым лицом в песок, у ног княжича, всхлипнул и досказал тоскливо:
        - Бабу мою с детьми… Ох, боже ты мой бессмертный! Андрей дал знак, взял меч и со своими гриднями кинулся вниз, к ладье.
        Но спешить туда было поздно: Клыч с Жомом, ведя большую толпу голодных и нищих, в том числе и бежан, осевших на зиму в разных местах по Москве-реке, ещё вчера ушли из сожжённого ими Дедка. За это время они успели пожечь ещё сельцо да старую твердь на тверском пути и двинулись всей толпой на московский посёлок.
        Ни Андрей, ни Ростислав об этом не знали. Хмуро проследив за тем, как лодка Андрея утром ушла водой на Истру, старший из княжичей решил, что пора ему собираться в Киев. Велев своим отрокам приготовить ладью, он присел у избы и выпил полный ритон хмельной медовухи.
        Мрачно поглядывая вокруг - на постылую княжью избу, в которой он прожил один всю зиму, на нищий посёлок, приникший к земле соломой низеньких крыш, на сучкастые неуклюжие тыны у каждой избы, и на лес, закрывший окрест весь мир, - Ростислав прикидывал в сотый раз: как взять ему Пересвету?
        Берёзка над ним шумела тихо, приветно, будто венчалась с ветром. На ветках берёзки набухли нежные почки, вот-вот готовые выбросить первый лист. Тепло просторной ранней весны обнимало землю, трава стремительно лезла из влажной почвы. Но пьяный княжич не видел ни почек, ни первой травы, ни тёплых радостей мира. Упершись коленями в дубовый обрубок, служивший ему столом, он молча поглядывал за реку и пил.
        Невдалеке, у бревенчатых новых сараев, поставленных здесь зимой для хранения зерна и припасов, толпились возле Страшко старики и бабы. Ещё по снегу, проездом в рать Святослава за телом Иванки, младший из княжичей, Глеб, по указу отца привёз в посёлок немного зерна, лопаты, вилы с мотыгами да еду. Теперь предстояло сеять. Страшко с людьми проверял орудия сева, глядел зерно - сухую, смуглую рожь, кормилицу бедных. В раскрытую дверь сарая летел теплокрылый ветер. С ним вместе совались туда и солнечные лучи, всё громче сыпались, как горох, птичьи звонкие голоса. А люди стояли в дверях над кадками крепкой ржи, глядели и говорили, не веря самим себе:
        - Неужто сеяться будем?
        - Сколь славно то дело - посеять поле!
        Один из бежан - седой, глуховатый старик - с осторожной и жадной силой запустил худую ладонь в сыпучие недра кадки. Похоже, соскучился он по ниве, по доброй, родящей жито земле. Соскучился - и теперь несильно и нежно, как золотые волосы внука, стал гладить, мять, крутить золотые ржаные зёрна.
        - Ох, любо! - сказал он людям тихо и восхищённо. - Вот будет посев, и приймет зерно земля…
        Другой, улыбаясь, ласково подтвердил:
        - То так! Посеем - она и примет!
        Но старый, видать, не расслышал и медленно досказал, будто пропел, баюкая внука:
        - И выбьются ранние зеленя… и набухнет колос… и зашумит весёлая нива…
        - А мы на ту ниву серп!
        Старик кивнул головой и счастливо закончил:
        - Пойдут по ниве серпы, то верно. Пойдут и скажут серпы той ниве: «Клонись, добрый колос! Сыпься, зерно! Будут тебя бабы бить пестом в ступе, заквасят муку да замесят хлебец…» Ой, хлебец!
        Старик счастливо затих над зерном, жуя беззубыми дёснами крохотную ржанинку, и стал разгребать зерно костлявой ладонью, то собирая его в кулак, то высыпая обратно. А другие возле него приговаривали:
        - Славно это и дивно, что будет хлеб!
        - Давно ли пришли мы сюда и наги, и босы, а вот - уже станем сеять! Егорий весенний[36 - 23 апреля ст. стиля.] придёт, отомкнёт нам землю, возьмём лукошки - да к ляде:
        Прими зерно, ляда!
        Расти, жито - лада!
        - Знать, нынче отсеемся рано: весна больно быстро тепло несёт!
        - Придёт Евсей, ты овсы отсей…
        - Не отсеялся до Бориса, сам от бед боронися!.. Старик отвёл слезящиеся глаза от заветной кади.
        - А мелкое ныне зерно пошло! - сказал он негромко. Но люди сразу притихли. Ибо старик был как одержимый: ласкал и ласкал зерно.
        Старик со вздохом добавил:
        - Вот раньше было зерно, отцы говорят, с яйцо! Да и люди были ростом поболе. Один Микула в былинах, гляди, каков! Слыхал я на Курском торге, как пел былинник Даян про того Микулу: махнёт, мол, оратай рукой зерно из лукошка - на десять вёрст всю землю обсеет!
        - Того бы Микулу к нам! - заметил Страшко. - Он сразу бы нам посеял…
        Глухой старик помолчал. Лицо его было строгим и вдохновенным. Потом опять поглядел на мир слезящимися глазами, не в силах вынуть ладони из милой, сыпучей ржи, и сказал:
        - Да-а.. вот и пришло. Значит, положим в землю зерно, и выйдет на небо туча. Не туча - корова Ильи-пророка с тёплым дождичком-молоком. Обрызгает корова поле тем дождичком-молоком, и вот взойдёт у нас яровина. Взойдёт и выбросит колос…
        Старик вдруг тоненько, весело рассмеялся:
        - Ох, мудр Илья… Ишь, складно об нём поют! И запел надтреснутым, слабеньким голоском:
        Ходит Илья
        Мимо жилья,
        Несет суму житяную,
        Где взмахнёт,
        Там жито растёт:
        В поле - ядро,
        В доме - добро…
        - Пошёл теперь петь, будто лапоть плесть! - с беззлобной усмешкой сказал кузнецу горбатый мужик.
        И, не прислушиваясь к бормотанью да пенью глухого, ихо добавил:
        - Нам бы вот в срок хоть успеть засеять. А то вон заставит княжеский зодчий наваливать вал на верху холма. А к валу и стены города ставить…
        - И это дело большое! - с укором горбатому строго сказал Страшко.
        Горбатый вздохнул:
        - Оно, конечно, большое. Да вроде как не для нас…
        Собравшиеся у сарая люди переглянулись. Думая об одном, посмотрели за угол сарая - вниз, и выше избы - на холм, и рядом с избой - на брёвна.
        - Нам с полем еле успеть! Чай, город - долгое дело! - недовольно сказал горбатый.
        И все опять обратились мыслью от кадей с зерном к тому, что всех волновало, пугало и удивляло: к городу на московском холме…
        Эти их мысли прервал рассерженный Ростислав. Устав глядеть на мужичьи спины, час за часом торчавшие за избой, слушать глухой разговор да чужое, дикое пенье, он сильно швырнул булыжником в дверь сарая и крикнул, грозя Страшко:
        - Эй, дьявол… чего там встал? Гони этих нищих к бесу! Глаза мозолят…
        Страшко сердито заторопился.
        - Подите-ка все отсель! - сказал он столпившимся у зерна мужикам. - Теперь покоя не жди: начнёт свою удаль княжич с пьяного лая да с драки…
        Но Ростислав не успел начать свою драку: по взгорью прямо к избе угрюмо сошла толпа.
        Она спускалась не буйно, как видно, боясь засады. Но волхв языческий Клыч, ведущий толпу, был дик, одержим и страшен. Он первый сбежал к избе, увидел пьяного Ростислава и кратко спросил:
        - Ты кто?
        Ростислав не ответил Клычу. Вначале он просто сердито вспыхнул: как смеет дикий мужик говорить ему, княжичу, столь нелепое слово?
        А дикий мужик как-то странно повёл рукой и снова спросил:
        - Ты кто?
        ГЛАВА XXVII. ПРИШЕСТВИЕ «ТЁМНЫХ»
        Придя в посёлок, волхвы называли
        лучших из женщин, говоря,
        что эта в себе якобы прячет хлеб,
        та мёд, а эта рыбу.
        И голодные приводили к ним своих сестёр,
        матерей и жён; волхвы же резали их,
        вынимая то хлеб, то рыбу,
        а имущество женщин присваивали себе…
        Лаврентьевская летопись
        Дикий неистовый вид волхва не напугал Ростислава: он прежде всего рассердился и удивился, увидев большую толпу незнакомых, чужих людей. Решив позабавиться, он сказал:
        - Я гость заморский. А сам ты, безумный, кто? - спросил он Клыча с вызывающей, злой усмешкой. - Ишь, больно красив, гляжу…
        Ростислав хотел засмеяться. Но взгляд вдруг зацепился за низкого, быковидного парня, глядящего на избу и на склады острыми, воровскими глазами.
        - Чего на склады глядишь? - сердито спросил он парня.
        - Да так… неведомо что! - смущённо ответил парень.
        Однако, взглянув на Клыча, он сразу же вызывающе подтянул порты и грубо добавил:
        - Что надо, то и гляжу…
        Ростислав свирепо кинул в парня ритоном.
        Парень схватил ритон на лету, жадно принюхался и лизнул роговину большим языком. Кто-то с маху вырвал ритон у парня, и рог пошёл по рукам, удивляя и возбуждая людей.
        Княжич невольно привстал под белой берёзкой. Трезвея, он медленно оглядел чужие, странные лица. Теперь особенно поразили его фигуры волхвов, задержавшихся возле стола в раздумье, как видно ещё не уверенных в том, что в избе и в посёлке не скрыта засада. Потом он с надеждой взглянул на кучку бежан во главе со Страшко, и на баб, пугливо шепчущихся поодаль, и на трёхсвоих отроков, нерешительно мнущихся у ступенек крыльца. Оглядев всё это и всё ещё не поняв пришедших, строго спросил:
        - Чего вам надо, бродяги?
        Тощий лесной мужик, стоявший рядом с Клычом, смиренно и укоризненно протянул:
        - За что нас коришь, господин преславный? Мы бродим от голода, ибо когда через день, когда через два или три ничего не вкушаем. А ты, как мы видим, и ликом кругл и, похоже, сыт. Ишь, зелье хмельное пьёшь…
        Толпа, оставив ритон, покачнулась - взглянуть: какое там зелье? Нельзя ли то зелье взять?
        Ростислав с уже трезвым страхом попятился от берёзки. Однако он тут же взял себя в руки и с присущей ему звериной, природной хитростью громко сказал:
        - Вы тоже добудете пищу и зелье, если пойдёте туда вон, к боярину Кучке. Он - князю изменник: грозил подняться на князя. Но князь дознался и повелел: «Боярскую вотчину - взять! Не оставить от вотчины той ни рога, ни куряти. А землю боярскую - разорить…» Даю вам ту вотчину на разор!
        Возле избы стало тихо.
        Княжича удивило такое молчанье. Но он, уже ясно чуя беду, всё ещё думал, что это - молчат от счастья: не верят, что князь приказал им взять вотчину Кучки! Не верят или не знают, как это сделать, боятся и в трепете ждут приказа.
        С проснувшимся буйством, беспечно радуясь, что нашёл, наконец, возможность воздать боярину полной мерой за стыд свой, за Пересвету, княжич смело и весело предложил:
        - Идите же все в усадьбу! Эн она, в том конце. Найдёте там жито… и мёд… и соли полные пуза… и всякую нажить! Берите то всё себе. Я вам говорю: берите!
        Науськивая людей на усадьбу Кучки, он громко закончил:
        - Худо ли вам, голодные, посмотреть, что спрятано там в погребах боярских? Эко… чего боитесь? Смелей идите! Ты, волхв, уведи их туда отсель!
        Клыч одержимо дёрнулся. Поняв, что в посёлке здесь нет засады, он подскочил к Ростиславу и поднял грязную руку. Тонкое, клиновидное острие ножа сверкнуло на солнце. За Клычом и Жом прыгнул вперёд и поднял правую руку. За ним быковидный парень шагнул к обрубку, служившему вместо стола. Тощий, нищий мужик, отбросив своё смиренство, тоже шагнул вперёд. Взгляд его карих глаз метнулся к избе и к складам - в жадном поиске корма.
        Клыч крикнул в скуластое, одутловатое от пьянства лицо Ростислава:
        - Ты сам есть бес и князю приспешник!
        Не опуская ножа, он огромным ногтём левой руки зацепил кафтан Ростислава. Тот оттолкнул от себя Клыча и со злобным испугом велел:
        - Отойди, поганый!
        Но Клыч опять потянулся костлявым пальцем к сукну кафтана, будто пробуя: хороша ли ткань для дранья ногтями? Обведённые красными, потерявшими ресницы веками глаза его разгорелись, как угли; на старческих, синих губах показалась пена. Пытаясь зацепить кафтан длинным ногтём, дёргаясь и гремя амулетами, висящими на груди, тряся косматой большой головой в меховом колпаке, он снова со злобой крикнул, яря себя и стоящих сзади людей:
        - Ты зло здесь содеял: холм наш изрыл! Ты лес посёк топорами… град бесовский замыслил!
        Ростислав попятился, бормоча:
        - Иди ты прочь, окаянный!
        - А-а… истину чует! - злорадно заметил тощий мужик и поднял руку с большой дубиной.
        Клыч крикнул:
        - Бес тебя с князем привёл! Бес лютый!
        Он повернулся к толпе и негромко, будто пугаясь, сказал о бесе:
        - Его же, беса того, я зрю ясно. Ярилой бо умудрён еси. Видением бес тот чёрен… И хвост велик у него… Уста же его дебелы и страшны. Устами такими же, как у беса, и сей человек глаголет своё непотребство про погреба боярина Кучки…
        Волхв указал на княжича острым пальцем.
        - Но время сего человека пришло: сгинет он, бес, а с ним и сей посёлок бесовский!
        Клыч поднял большие, чёрные руки и громко, истошно взвыл:
        - Мы с голоду пухнем, а княжьи люди жиреют! Не у боярина Кучки, а в княжьих избах скрыты добро и яства! Их жёны в утробе те яства прячут! Они же, те жёны княжьих людей, и новый град сей детьми своими засеют! А дети те сгубят нас…
        - Посечь этих жён, пока детей не родили! - вскричал быковидный парень. - Чтобы ни дети тут не рождались, ни града нового не было. Только мы!
        - Будь проклят сей новый град! - свирепо закончил Клыч. - Прокляты будут от века и люди его, и чада его, и стук топоров их нечистый!
        - Пожечь его надо, пока не встал! - призывно добавил Жом.
        - Пали всё окрест огнём! - неистово вскрикнул парень.
        - А склады те надо разбить первее всего!
        - Ну, что же? И разобьём…
        - Жён же здешних порежем!
        - Порежем их плоть, как порезали всех в Дедке!
        - Конец всякой плоти, дабы и корня тут не осталось!
        - Сжигай эти избы!
        - Бей!..
        Нищие с рёвом кинулись к складам.
        Скоро возле Страшко завязалась свалка: тиун успел вытянуть кол из ближней кучи строительных брёвен, встал к складам спиной, размахнулся - и нищие отшатнулись.
        - Рушь добро князя! - кричал быковидный парень, пытаясь ударить Страшко дубиной.
        Страшко отвечал, с натугой махая колом:
        - Чего ты орёшь, безумный? Ох, князем будешь судим и сядешь на кол, проклятый! Не лезь!
        Ему удалось ударить парня в висок, и тот упал, зажимая рану руками. Но тощий, смиренный мужик успел в это время сбоку толкнуть самого Страшко.
        Кол выпал из крепких рук, толпа затоптала Страшко ногами. Потом она сбила дубинами с новых дверей замки и ринулась в склады. Кто-то успел побывать и в княжьей избе, раскинуть по полу угли. Из широко распахнутой двери клубами пошёл синеватый дым…
        Ростислав вдруг будто очнулся от тяжкого забытья. Он с какой-то особенной ясностью разглядел всё то, что творилось на взгорье. Его поразило, как зло, нелепо и дико скакали у складов люди. Вон лезет в лютую драку избитый дубьём Страшко. Вон сбоку, ближе к посёлку, старый волхв Клыч с кучкой нищих поймал молодую бабу, сорвал с головы платок, неистово крикнул:
        - Эта здесь тоже детей рожает… а в теле - хоронит хлеб!
        Крикнул, склонился над бабой и вдруг ударил её ножом. Ударил не просто, а так, как вспарывают мешок, ведя лезвие ножа от низа до верха.
        Крик бабы был остр и громок. Потом он затих, и Клыч в тишине стремительно поднял руку.
        - Мы знаем, кто хлеб в своём теле держит! - сказал он властно. И все увидели в поднятой, грязной руке полукруглый хлебец.
        Толпа покачнулась.
        - Ах!
        Клыч кинул хлебец в толпу. Не задерживаясь, он призывно взмахнул ножом и быстро пошёл вперёд - к ближайшей избе посёлка…
        Страх, злоба и гнев сдавили княжичу горло. Увидев разгульное буйство нищих, и медленный дым над княжьей избой, и кровь зарезанной бабы, он хрипло крикнул своим притихшим отрокам:
        - Рубить!
        Они по привычке услужливо подбежали.
        - Рубить зачинщикам руки! - опять вскричал Ростислав. - Немедля велю: рубить!
        Слуга-меченоша поспешно прыгнул к крыльцу - за мечом, лежавшим в избе. Но оттуда дым выходил уже густо - жёлтый, горячий. Как видно, огонь поедал там не только меч Ростислава, но княжье добро и мёд. Значит, поздно было грозить волхвам…
        Это видел и княжич, видел и меченоша. Отроки нерешительно затоптались возле избы.
        Княжич в бессильной злобе скрипнул зубами.
        «Нельзя давать им добро отцово! - подумал он быстро, пытаясь придумать что-нибудь главное и большое. - Добро это всё ж таки и моё: чай, сын я и княжич… сын!»
        Впервые за все последние годы в нём вдруг поднялось желание помочь отцу, встать в делах его рядом - к плечу плечом, забыть о своих обидах.
        Но было поздно вставать здесь, как верный щит: немало лет лежал этот щит без пользы; прошли по нему чужие, враждебные ноги; свила под ним своё гнездо змея нелюбви к отцу.
        «Не щит, а труха гнилая!» - невольно подумал княжич.
        Горестно усмехаясь, он в дикой задумчивости опять поглядел на разгул голодных людей. Они из сараев тащили еду и зерно, делили между собой. Горящая княжья изба бросала на них живую, алую тень. Изба хрустела в пламени и вздыхала. За ней начинал хрустеть один из сараев.
        Потом и в посёлке вдруг выбился чёрный дым. Он взвился зловещей гривой, как будто огненный, буйный конь стал ударять в конюшне пудовым копытом: ломал сосновое стойло, рвал удила, стремился в чистое поле…
        Гул от посёлка доходил сюда всё громче. Он то сменялся томительной тишиной, такой тугой и глубокой, что сердце сжималось в страхе (в это мгновенье Клыч наклонялся к повергнутой наземь жертве), то вдруг опять возникал, как тяжкий сторотый вздох.
        «А-а-ах!» - доносилось оттуда, и вслед за этим летел пронзительный женский крик.
        С криком вместе явственно доносились и треск ломаемых досок, и гул голосов, и удары - будто конь ударил копытом в глухую стену.
        И вновь - тишина.
        И опять - удар и смятенье…
        Над княжьей избой уже развевалась густая чёрная грива. Конь пламени бился в ней всё свирепей, нетерпеливей. Блеск его красных глаз тревожил речную гладь.
        Как большой бубенец, привязанный к гриве, в посёлке звенел и бился набат. Это чернец Феофан ударял в старенький колокол на холме, и голос набата летел над рекой в Заречье, к востоку - в усадьбу, на юг и на север, куда ещё утром уплыл в походной ладье Андрей.
        От разорённых, горящих сараев подполз к Ростиславу тиун Страшко и ткнулся избитым лицом в траву. Но княжич его не заметил: он пристально, напряжённо глядел уже не на дым, а за холм - туда, где за устьем Неглинки, на светлом речном просторе вдруг показались белые паруса. Как видно, Андрей в Дедок не доехал. Похоже, в дороге встретился с князем, и вот - надутые ветром белые паруса, это - князь…
        Страшко не видел ладей, появившихся на реке. Он видел лишь княжича Ростислава да дым над княжьей избой и горящим складским сараем. С трудом приподняв от земли окровавленное лицо, он хрипло сказал:
        - Скорей… помоги мне, княжич! Чай, видишь: горит добро… И добрых жён там секут ножами… Пошли своих отроков, сам иди: волхвов тех надо мечом посечь…
        - Теперь уже поздно! - ответил княжич, опять обретая привычное равнодушие к делу князя, думая лишь о заботах своей судьбы.
        - Ты видишь неудержимость того голодного буйства? - спросил он с бессмысленной, злой усмешкой, не отрывая глаз от реки, где плыли отцовы ладьи, и быстро прикидывая: как скоро надо спускаться к своей ладье, чтобы князь не застал его здесь, в посёлке? - То буйство грозе подобно!
        - Да… сотворил ты дело! - с тоской ответил Страшко. - Твоё нераденье сгубило многие души.
        - Меня не срами: убью! - Ростислав свирепо склонился над тиуном. - Ибо не я сгубил, а судьба!
        - Ан, ты…
        Ростислав с размаху ударил Страшко сапогом в лицо. Тот бессильно ткнулся в траву и горько заплакал.
        - Что я отвечу князю? - забормотал он с тоскливой болью. - Чем перед ним оправдаюсь в погибели добрых душ? Как за добро порушенное отвечу?
        А белые паруса подходили к холму всё ближе. Княжич мог уже видеть, как много плывёт их, что первая - больше всех и с алым княжеским знаком.
        Спеша, он подумал о Пересвете:
        «Ох, где же ты, юная дева? Ужели уеду в Киев один? А надо бы вместе с нею…»
        Подумал и вмиг забыл: за космами чёрного дыма, уже густо летевшего не только от складов, но и от изб разгромленного волхвами посёлка, неслись, как в битву, белые паруса. Испуганный ими больше, чем делом волхвов, Ростислав велел своим отрокам:
        - Ну, пошли! - и с этой минуты уже не смотрел ни на дым, ни на белую стаю княжьих ладей.
        Не вслушиваясь в далёкие гулы и крики, в горький призыв набата, словно чужой, он заспешил от избы к своей походной ладье.
        У самой реки он вдруг оглянулся: послышался хруст песка. Это за спинами отроков, вдоль воды, сюда же бежали парень, две девы и босоногий мальчишка. Видно, они успели уйти из посёлка низом, засели где-то в кустах, но вот - увидели лодку. Увидели и пошли к ней, чтобы залезть в неё и уплыть от беды подальше. Ан княжич дошёл к ней первый…
        Не зная, идти теперь к ней или снова бежать в кусты, они нерешительно затоптались на месте. И в это мгновение княжич в одной из двух девушек, шедших с парнем, узнал Пересвету. Вторая была Любава. Лицо некрупного парня тоже было заметным: на нём алел узловатый огромный шрам, идущий от уха до уха…
        «Да это же отрок Данилы-книжника, Кирька! - сообразил Ростислав, и в сердце его опять колыхнулась удаль. - Ну, вот со мною и дева! - подумал он с жадной силой. - Прощай же навеки, отче!..»
        Дав знак своим отрокам погодить с отъездом, Ростислав пошёл к Пересвете.
        - Боярышня… ты? - спросил он по-братски мягко, еле сдерживая ликующую усмешку. - Ну, вот и славно. Всё тут само собою сошлось…
        Пересвета беспомощно оглянулась. Сзади неё, у нижней избы, кричал одержимый Клыч. А здесь, впереди, стояли немилый, злой Ростислав и трое угрюмых слуг. Рядом же только мальчик Ермилка, испуганная Любава да слабый, хоть смелый Кирька с луком и тулой, из которой торчали стрелы…
        Откуда ей ждать защиты? Была с утра она у Чурайки, ан страшный Жом хотел отвести к отцу. Едва у волхва отбил её парень Кирька. Потом пошла она прятаться к Полусветью, и вдруг эти крики, набат… Вон Клыч загнал их в кусты. Теперь повстречался проклятый княжич…
        - Не тронь меня, княжич! - сказала она с укором. - Всем сердцем молю: плыви без меня, не тронь…
        Тот лживо ответил:
        - Тебе я добра желаю. Помысли: отец тебя в Суздале, будто птаху, в клетку посадит да путами свяжет. А в Киеве ты на воле! Тебя я трогать не буду, клянусь душой…
        Он цепко взял её за руку. Девушка с силой рванулась:
        - Пусти… не тронь! Ростислав потянул её за собой:
        - Садись со мною в ладью. Отъедем - тогда пущу…
        Девушка вырвалась, отскочила.
        - Нет… лучше себя зарежу!
        Тогда по нетерпеливому знаку княжича отроки двинулись к Пересвете.
        Кирька хотел закрыть её грудью, но ближний отрок выхватил нож, и парень отпрыгнул к взгорью.
        За ним отбежала Любава.
        Оставшись одна, Пересвета, бледная, упрямо стиснула зубы. Она достала спрятанный в платье маленький, острый кинжал и притихла, готовая ткнуть кинжалом любого, а прежде всего себя…
        Ни она, ни Кирька с Любавой не видели, что сюда от нижней избы уже устремился Клыч. Но это увидел княжич. Увидел он ладьи, подобно стае больших лебедей вдруг выплывшие из-за крутого мыса совсем на виду холма. Увидели это и отроки и взглянули на княжича быстрым, всё понимающим взглядом.
        Княжич, вздохнув, сказал:
        - Прости меня, Пересвета, но время на речи нет. Беру я тебя в полон, на ножик острый полезу…
        Он обратился к угрюмым слугам:
        - Схватите, и в ту ладью!
        Они осторожно, но быстро, со всех сторон пошли к Пересвете. Упрямо пятясь, не отрывая глаз от сильных, угрюмых слуг, она сквозь зубы спросила:
        - Аль жизнь вам мою не жаль?
        Отроки промолчали. И девушка с ужасом вдруг поняла их силу, свою беспомощность, безнадёжность расчётов на доброту. Она поняла, что теперь не успеет ударить их детским своим кинжалом, не сможет убить и себя: поедет в ладье на Киев.
        От страха, от горя она в тоске закричала:
        - Ох, лада… прощай, Данила! - и кинулась вниз к реке.
        Она не услышала тонкого свиста стрелы и вслед за тем короткого удивлённого вскрика упавшего отрока, свиста новой стрелы, проткнувшей спину второго из верных слуг Ростислава, свирепой ругани княжича, звонкой угрозы парня и рёва бегущего к ним Клыча.
        Она с разбегу кинулась прямо в холодную воду. И тут же всё тело её закричало: «Нет!»
        Тревожная, ледяная река показалась страшней неволи. И девушка, покоряясь горькой судьбе, дрожа и плача, опять повернулась лицом к холму. В одно большое мучительное мгновенье она увидела княжича, влезшего в лодку, двух отроков, катающихся по земле со стрелами в спинах, Любаву с Ермилкой, бегущих прочь, и смелого Кирьку, теперь почему-то медленно отступающего на взгорье, со взглядом, следящим не за рекой, а томительно устремлённым вправо.
        В то же мгновенье девушка разглядела и то, на что устремил свой взгляд испуганный Кирька: махая ножом, к реке бежал одержимый Клыч. Он был уже рядом. Он видел лишь Пересвету. Спрятав правую руку за спину, он подбежал к ней, сказал:
        - Ага… ещё одна уцелела! - и быстро, не дав Пересвете крикнуть или бежать, ударил её и взрезал ножом, повергая наземь.
        - Достань мне из этой рыбу! - с разбегу велел один из оборванных, опьяневших от крови, горящих азартом буйства безвестных нищих.
        - И мёда хочу! Достань мне из этой мёд! - добавил за ним второй, подбегая. - Ибо мёд ещё не зрели мы в плоти у жён московских…
        Сказавший был из бежан, пришедших сюда ещё осенью со Страшко. Видно, и этих втянули Клыч и Жом в свою свирепую смуту.
        Клыч торжествующе вскинул руку:
        - Глядите, в этой был малый хлебец! За ребра спрятала - я достал…
        - Дай рыбу!
        - Достань же сладкого мёду!
        - В сей деве мёда не вижу. Может, вон в той он есть? Закончилось время бесов! Теперь мы всего добудем!
        Клыч острым, свирепым взглядом отметил спину Любавы, бегущей наверх, к огню.
        - От нас не уйдёт никто! - и призывно вскричал: - Туда!
        ГЛАВА XXVIII. ПРОСВЕЩЕНИЕ «ТЁМНЫХ»
        И видеша на горе многие жёны
        и прекрасные девицы посечены…
        Девгениево деяние
        Но закончилось время и для Клыча: к подножью холма пристала княжья дружина.
        Воины прыгнули из ладей ещё на ходу. Часть из них побежала сразу на холм - как видно, тушить пожар.
        Другая часть устремилась прямо к толпе, выставив к бою копья.
        С этими шли Андрей и Никишка - княжеский «коробейник».
        Парню давно не терпелось увидеть отца с Любавой и братцем, об удивительной и счастливой судьбе которых не погнушался рассказать ему сам князь Юрий, заняв Торжок. Всё время, покуда суздальская дружина после разгрома Торжка, других новгородских селений спускалась в ладьях по Волге, потом поднималась по Ламе и вновь спускалась по Истре к Москве-реке, он сидел в одной из передних ладей на своём берёзовом туеске, глядел на пожухлые берега, на синюю воду, на её более синее, ледяное небо и думал только о скорой встрече с родными.
        И вот этот день настал. Но вместо отца, Любавы и братца Никишка услышал гул пламени, увидел тела терзаемых и поверженных ниц. Вместо радости в сердце - лютая злоба. Вместо покоя - бой…
        Он вслед за Андреем выпрыгнул из ладьи на московский берег и так же, как княжич, смело пошёл на толпу.
        Княжич двигался быстро, почти бежал. Он был без шапки, бледен, с мечом в руке.
        Увидев Клыча и Жома, княжич велел:
        - Сих взять!
        Волхвов окружили. Бежанин, перед тем кровожадно просивший достать из боярышни мёду, вдруг первый в страхе очнулся. Он оглядел волхвов, толпу и себя, облитого кровью, взглянул на меч, сверкающий в руке Андрея, швырнул под ноги дубину и быстро нырнул в толпу. Но тот, который хотел, чтоб волхв достал из девушки рыбу, словно не видел ни воинов, ни меча. В глухом опьянении погрома он требовательно кричал:
        - Достань! Достань мне из княжича рыбу! Чай, в нём она тоже есть…
        Клыч дёрнулся, но смолчал. Тогда вдруг Жом рванулся к Андрею:
        - Вот я из него достану!
        - Ближний из воинов вскинул копьё. Одновременно стоявший рядом с Андреем Никишка прыгнул навстречу волхву. Жом покачнулся и, сморщившись, испуганно поглядел на правую руку: из неё на рукав хламиды хлынула кровь.
        Никишка предупреждающе крикнул:
        - Ну? - и вновь замахнулся узким, острым ножом.
        Парень был статен, розовощёк и кудряв, одет в холщовую расписную рубаху и щеголеватые голубые порты, ловко подхваченные снизу новенькими онучами. Такого не бояться бы, а слушать, как он балагурит и поёт. Но сейчас по-юношески открытое лицо и вся крупная, как у отца, фигура Никишки выражали такую красноречивую готовность лечь костьми, но не дать никому дотронуться до Андрея, что толпа невольно замолкла.
        Княжич спросил, держа свой меч наготове:
        - Кто вы такие? Зачем затеяли тут убойство?
        Никто ему не ответил. Молчание было красноречивым не меньше, чем и готовность Никишки: каждый из приведённых сюда волхвами уже начинал остывать и теперь поглядывал на соседа - за чью из спин надёжнее спрятаться в час ответа?
        Княжич суровее, строже спросил:
        - Ну, кто и зачем затеял убойство?
        К реке между тем сбежал отрок книжника Кирька с луком в руках, и княжич, не узнавая его, но поняв, что этот - не из толпы, спросил торопливо:
        - Что тут за сеча?
        - Волхвы лютуют! - горестно крикнул Кирька.
        - Знать, всё спалили?
        - Видать, что всё. Ишь, пепел вместо посёлка. И баб посекли ножами…
        - А батю моего, кузнеца Страшко, с дочерью не видал ли? - спросил Никишка, внутренне холодея от мысли, что не застанет в живых ни отца с Любавой, ни братца Ермилки.
        - Страшко в сей час не видал, не знаю, - со вздохом ответил Кирька. - Любава же с братцем эно стоят, гляди…
        Он указал вдоль берега на пологое взгорье, и Никишка сразу рванулся туда же, но вовремя одумался и жалобно поглядел на княжича, будто спросил: «Позволь мне туда пойти…»
        Андрей сказал:
        - Пойди повидай…
        Никишка кинулся бережком к Ермилке с Любавой, а княжич спросил у Кирьки:
        - Так, значит, баб посекли?
        - И юных, и старых…
        - Ужели же всех?
        - Не всех. Однако же многих…
        - А что же вы, мужики?
        - Вначале мы тоже диких этих секли. Топорами рубили. Я сам пятерых убойцев - стрелой. Однако диких-то больше! Пришлось бежать…
        - Та-ак… ладно.
        Андрей поглядел на холм. Оттуда шли и бежали, а то и ползли к реке бездомные погорельцы. Дым над ними стоял, как туча. Пепел падал из этой тучи подобно чёрному, высохшему дождю.
        От первой ладьи к толпе подошёл Долгорукий. Взглянув на волхвов, на труп поверженной вниз лицом Пересветы и на угрюмо притихших нищих, он громко, строго спросил:
        - Пошто затеяли душегубство?
        Толпа качнулась, но промолчала. Князь гневно переспросил:
        - Скажите, почто? Чай, всякие боги казнят за крови пролитие, также и за пожог: Саваоф и Перун - едино… А вы вон посёлок спалили, зарезали добрых жён!
        Клыч вызывающе крикнул:
        - Мы пищу из плоти их доставали!
        - Хлеб немощным и голодным! - потише добавил Жом.
        - Вели отпустить волхвов наших! - крикнул вдруг из толпы мужик, просивший сладкого мёда. - Пусти их на волю, не то и тебя в прах развеем!
        - Пусти! - с угрозой вскинулся и второй. - Волхвов не дадим в обиду!
        Князь подождал, чтобы люди стихли, и холодно, гневно бросил:
        - То не волхвы, а бесы.
        - Сам бес!
        Горячий, вспыльчивый княжич взмахнул мечом. Но князь удержал:
        - Постой! - и внимательно пригляделся к нищим. Он мог их посечь в мгновенье: дать знак дружине, и от нищих под дымным холмом осталось бы только крошево из кусков и тряпок. Но князь подумал: разумно ли делать так? Люди стояли на берегу с исцарапанными, худыми, грязными лицами, с неразумными, бешеными глазами, слепые от голода и тоски, обманутые злыми волхвами. Нет в них ума от тягостной, тёмной жизни. За что же их сечь? Нужнее сказать им правду. Волхвов же свести во тьму…
        Подумав об этом, князь горько вздохнул и сказал кричащим:
        - Не я, а волхвы тут бесы.
        - Ан, ты!
        Долгорукий снова вздохнул, отвернулся от нищих и строго, пристально поглядел на Клыча и Жома.
        Не для волхвов - для вразумленья толпы он тоном допроса бросил:
        - За что вы сгубили моё добро и порезали жён безвинных?
        Клыч грубо, нагло ответил:
        - За то, что сытые жёны держут в себе еду. Если их истребим, то будет во всём обилие…
        - Ложь!
        Долгорукий сердито вспыхнул:
        - Где сытость в сих бедных жёнах? Как вы, они - тощи, в этом деле безвинны! И нет во плоти тех жён, как и во плоти всех человеков, пищи; в них есть только кости, жилы и кровь…
        - Однако же есть и пища! - Волхв Клыч указал на труп Пересветы: - В ней хлебец был спрятан. А я нашёл…
        Многие нищие подтвердили:
        - Вкушали тот хлебец: сладок!
        Князь раздумчиво помолчал, потом дал знак, и воины силой сорвали с Клыча хламиду.
        На грязном теле, у левого бока волхва висел холщовый мешок. Воины вывернули мешок наизнанку, и на песок, под ноги князя, упало несколько хлебцев и мелких сушёных рыб.
        Толпа растерянно покачнулась. Клыч яростно закричал:
        - Не трожь! - и жадно склонился к хлебцам.
        Но воины оттянули его за локти, и Клыч зашипел на них, словно старая рысь, пытаясь укусить дружинников сильными, похожими на клыки зубами.
        Князь строго спросил волхва:
        - Откуда хлебцы и эта рыба в мешке? Волхв злобно ощерился и смолчал.
        - Откуда в мешке сем хлебцы? - с угрозой опять спросил Долгорукий. - Кто дал тебе хлебцы и рыбу, старый?
        Вместо ответа тот зло вскричал:
        - Сгинь! Кань! Рассыпься! Пепел сыплю в глаза твои! Пепелище под ноги твои бросаю, церквостроитель! Кинь крест, поклонись Яриле, не то опять придут сюда мор и голод!
        Толпа задрожала в страхе, боясь пророчества. Но князь презрительно фыркнул и, не ответив Клычу, указал на Жома:
        - А ну… обшарьте того.
        С Жома тоже сорвали хламиду, помяли бока, но не нашли ни мешка, ни хлеба.
        - Он тоже давал вам хлебцы? - спросил Долгорукий нищих.
        - Нет, не давал! - ответили нищие сразу же, без раздумья, начав понимать, что не из резаных женских тел, а из мешка вынимал им волхв чудесные хлебцы.
        - Сей потому не давал, что мешок не носил с собою, - сердито, но терпеливо и вразумительно молвил князь. - А этот имел мешок и давал вам хлебы, лживо крича, что в жёнах они добыты. Так где же ты взял тот хлеб, убойца злой и лукавый? - спросил он опять Клыча, а воины, повинуясь знаку, слегка кольнули волхва остриями копий под ребра.
        Шипя от бессильной ярости, озираясь на воинов и на нищих, готовый кинуться на любого, лишь бы его пустили, волхв хрипло вскричал:
        - Никто! - и плюнул в сторону князя.
        Толпа зашумела. Но это был шум сердитый и гневный не против князя, а против Клыча. Князь кратко сказал:
        - Добро! - И вновь по его приказу воины вскинули копья и сверху вниз резанули остриями бока Клыча.
        Потом они так же отметили Жома. Жом взвыл от нового страха и новой боли, а князь спросил:
        - Ты тоже не скажешь, кто дал вам мешок и хлебцы?
        - Ох… я скажу!
        Размазывая ладонями кровь на боках, трусливо глядя то на Клыча, то на князя, Жом повторил:
        - Скажу!
        И в дрожи добавил:
        - Те хлебцы нам дал боярин. Степан Иванович Кучка мешки едою набил. Он же нас и на холм послал…
        Князь круто нахмурил брови. По нервной привычке он быстро забрал кусок бороды щепотью в сердитый рот. Потом поглядел на сына и, словно после борьбы своей воли с сердцем, негромко сказал:
        - Ну, раз коли хочет боярин княжьего гнева, пусть будет ему мой гнев. Простить ему этого не смогу. Плыви-ка за ним, Андрейша!
        Глаза Андрея блеснули. Довольный, он твёрдо шагнул к реке, и скоро от берега, будто птицы, опять понеслись четыре ладьи с дружиной.
        Князь проводил их задумчивым, медленным взглядом. Потом поглядел на холм. Там, треща, ещё догорали избы. Часть дружины с плотниками Симеона рубила их топорами, тащила дымные брёвна прочь, не давая гореть венцам, подготовленным для закладки будущих стен. Вздохнув, как будто расставшись с давно утомившим делом, князь Юрий вновь повернулся к нищим:
        - Видали, что сделал волхв по веленью боярина Кучки? Он место моё спалил и добрых сгубил безвинно. Он хлебцы давал, крича, что взял их из тела убитых баб. Но это есть ложь. Всесильный Бог сотворил человека из неедомой земли. Землёю составлена плоть людей из семидесяти суставов, семидесяти жил, из мяса и крови. Иного в ней нет: ни хлеба, ни рыбы. Иного и знать о себе человек не может: то ведомо только небу…
        Клыч, не смиряясь, злобно вскричал:
        - Ан старые боги знают без неба! Особо знает Перун, а он же Ярила сего холма! Поповские чужеземные боги молчат, а наши, истинные, глаголят! И я за ними реку: есть в человеческой плоти хлебцы и рыба!
        Князь грозно велел:
        - Драть бесу бороду. Пусть не лжёт…
        Воины, подломив Клыча и заставив его поднять подбородок кверху, силой - щепоть за щепотью - выдрали рыжую, тощую бородёнку из худых, пергаментно-жёлтых скул.
        На красных, облезлых веках Клыча показались слёзы. От боли он захрипел и задёргался. Но не сдался, а крикнул:
        - Ан снова скажу, есть в человецах хлебцы и рыба! Князь с ненавистью поглядел на худое, изодранное, покрытое кровью лицо волхва и сухо, строго велел:
        - Купать его, беса, в реке. Видно, в нём жар бесовский. Пусть он в воде угаснет…
        Волхва толкнули к Москве-реке. Воины вместе с ним влезли в быструю ледяную воду и несколько раз окунули волхва на глубоком месте.
        Когда после этого Долгорукий спросил его, думая, что добился покорства и тем вразумил всех нищих: «Ну, что теперь говорят твои боги?» - Клыч хрипло вскричал, дрожа от холода и от злобы:
        - Они опять говорят, что есть в человецах жито и рыба!
        - Однако упрям! - сердито заметил князь. - А правда, она куда как тебя упрямей!
        Он обратился к стихшей толпе:
        - Взгляните же, есть ли в теле нечто другое, чем жилы, кости и мясо…
        Взяв у слуги свой меч, князь с силой, неожиданной даже и для его довольно мощной фигуры, умело рассёк волхва от плеча до худой поясницы.
        Тот подломился, как старый сук. Подломился - и рухнул у ног зарезанной им Пересветы.
        Не возвращая меча, князь просто спросил:
        - Ну, где в его теле хлебцы и рыба?
        Видя ужас и любопытство толпы, он потрогал мечом разрубленного волхва.
        - Взгляните в него без страха. А ну, ты - первый. Ты злое кричал в защиту сего убойцы. Взгляни же, потрогай пальцем: есть ли в нём хлеб и рыба?
        Нищий, просивший сладкого мёду, внимательно оглядел огромную рану. По настоянию князя он даже залез в неё грязным пальцем. Залез - и смутился. Залез поглубже - и искренне, простодушно заметил:
        - Нет… не нашёл я в нём мёду, хлебцев и рыбы. Я лишь тобой изречённое зрю: мясо, кости да кровь… не боле!
        - Так же у вас. И у всех иных, - сказал убеждённо князь. - Не могут во плоти нашей скрываться разные рыбы. На то им дана вода. А ты как мыслишь? - спросил он Жома.
        Дрожа от злобного страха, Жом произнёс:
        - Мыслю, что в теле мужей их нет…
        - А в теле убитых жён?
        - В них могут быть хлеб и рыба…
        - Добро!
        Князь почти укоризненно повторил: «Добро!» - повернулся к нищим, заметил:
        - И в этом бес тёмный! - Взмахнул мечом, и сын безумной Чурайки, успев только вскрикнуть и наклониться, чтобы бежать, упал на землю, рассечённый пополам.
        Князь равнодушно ткнул Жома мокрым концом меча, постукал сталью о кость, сказал:
        - И в этом лишь жилы, кости да мясо. Идите ж, люди, с миром…
        Кланяясь и на всякий случай стараясь спрятаться друг за друга, они пошли от берега прочь. А князь поглядел на холм, отдал меч меченоше.
        - Ну, что ж… построим всё снова! - сказал он кратко, шагнул мимо трупа Пересветы, возле которого плача сидела Любава, и направился к пепелищу.
        ГЛАВА XXIX. В ЧАС ПОБЕДЫ
        Связан, в град приведён был.
        Златоструй
        Пожар в московском посёлке расстроил князя.
        Он молча взошёл на холм. Большие чёрные очаги, обгорелые брёвна и головешки, жаркая гарь, тревожные клочья дыма - вот всё, что осталось здесь от посёлка!
        Здешние мужики, помятые в час побоища или бежавшие в страхе, теперь возвращались назад, горестно замирали у пепелища над телами зарезанных волхвами баб.
        А ниже, на берегу, у которого качались ладьи, молча ждали свою судьбу взятые в плен под Торжком терпеливые новгородские мужики и бабы с напуганными детьми. Эти смотрели на холм, на место будущей своей жизни, с горем в душе. Они вздыхали, изредка вытирали слёзы, набегавшие на глаза от дыма и от тоски по отчим своим местам.
        Только воины, прекращая пожар, раскладывали костры, кидали в котлы торжковскую соль да мясо, кричали зычно и смело, привычные к гари, к слезам да трупам:
        - А ну, готовься к еде!..
        Взглядывая с холма на чёрное пепелище, князь не печалился о судьбе бездомных людей: жалко не их, а посёлок. Люди-то, чай, не боярские дети, такое дело - в привычку. И дня не пройдёт, как выроют здесь землянки, согреются у костров, добудут зверя и рыбу. Потом из сосновых брёвен срубят новые избы, исправят побитые печи. У изб вкопают «забралы» из толстых слёг, соберут скотину. Глядишь, и снова пойдёт здесь жизнь, как шла она раньше, а то и краше. Видно, прав Симеон, сказавший в утешение князю:
        - Скрепи своё сердце, Юрий Владимирович, в этом горе. Ибо того ещё лучше, что избы пожрал огонь: посёлок стоял вразброс и больно внизу. Поднимем его на холм, за крепкие стены. Поставим избы новые там, где разум найдёт способней.
        - Ну, что же, взойдём на холм! - согласился Юрий. - Поставим посёлок там, где будет способней.
        И князь, настойчиво изгоняя из сердца горечь новой беды, всё улыбчивее и спокойнее глядел с холма на взгорье в широкую даль Заречья и к Яузе, где стояла усадьба строптивого воеводы.
        Ещё в тот день, когда был занят и разорён Торжок, князь направил Андрея с частью дружины сюда, в московский посёлок, а кстати отослал ещё двух гонцов: одного - за княгиней в Суздаль, другого - к устью Протвы за своим союзником Святославом.
        Он звал княгиню и Святослава на этот московский холм - для пира в честь новой удачи на землях соседей, а также в честь нового города на Руси. Теперь этот холм в огне. Ну, что же: видно, судьба! И в том судьба, что посёлок пожрало пламя, и в том, что на голом месте опять здесь воздвигнут люди жилье, а князь-строитель поставит город. Ибо не та беда, которая подошла, а та, которую обломать не сумеешь…
        Мыслями отвлекаясь от бед и худа, князь уже весело думал о крепости этих мест, о важной судьбе Московского порубежья. Думал он и о том, что вот снова привёл сюда из чужого удела немало умелых ладных людей. Глядишь, потом и ещё таких же возьмёт он в плен во время новых походов на Новгород и Смоленск. Так, от его раденья в конце концов и возрастёт здесь город за грудью стен во славу княжьего дела! Теперь в этом деле никто не будет помехой: изменник Кучка, наславший нищих на лесной посёлок Дедок и на этот княжий посёлок, будет судим! Судим и казнён. А сын воеводы Яким - будет лишён здесь отчего места. На всё порубежье останется только князь, хозяин всего удела!
        Думая так, Долгорукий оглядывал земли окрест, и мысль его всякий раз возвращалась к усадьбе, куда уплыл на ладьях Андрей в надежде схватить боярина до отъезда. И в самом деле: Степан Иванович, как ни спешил, не успел уехать. Княжич Андрей настиг его в ту минуту, когда боярин силой кинул связанную Анастасию в ладью, сел сам и злобно сказал: - Пошли!
        Гребцы потянули весла…
        В это мгновенье ладья Андрея и вышла из-за кустов. Невидимая в синем и влажном апрельском воздухе, но отчётливо слышимая опытным ухом, предостерегающая от смерти стрела одного из княжеских гридней пропела над головами боярских слуг свою лихую, страшную песню. Боярские слуги замешкались. Напрасно чернобородый Баган с помощником Тараканом шипели на них: «Давай! Выгребай борзей, крапивное семя!» - гребцы не нашли в себе сил быстрее погнать тяжело нагружённые ладьи. Княжич Андрей угрожающе крикнул:
        - Постой, боярин! - и вскоре его удобная, лёгкая на ходу боевая ладья оказалась рядом с боярской…
        Свалка продолжалась недолго. Но пока боярина вытянули на берег, связали руки; пока усталая, бледная, исхудавшая, но счастливая Анастасия, не зная, как ей держаться, что делать, куда идти, бессвязно рассказывала Андрею о своей попытке бежать от мужа, смеялась, и плакала, и сияла, и никла от столь внезапного счастья - видеть любимого, быть свободной; пока ладьи повернули вспять, - пока всё это творилось, от Клязьмы к Москве-реке подошли и ладьи княгини.
        Вместе с княгиней и юной Анастасией Андрей вернулся к отцу. Он выволок Кучку на берег и, торжествуя, сказал:
        - Сейчас он будет судим! Юрий подумал, мягко ответил:
        - Мы нынче его не тронем…
        - Нет, тронем! - упрямо выкрикнул княжич.
        - Не лучше ли татя услать на Суздаль? - по-прежнему мягко заметил князь.
        - Зачем ему плыть на Суздаль? Недаром он сам норовил туда убежать! - не соглашался горячий княжич. - Он и тебе, и всему уделу изменник!
        Князь, усмехнувшись, огладил плечо Андрея смуглой ладонью и с хитрым упрямством тихо сказал:
        - Нельзя судить его без бояр. Чай, то не Данила-книжник. От спешки в подобном деле нам тоже будет худо…
        - Вина его ведома всем! - ещё запальчиво, но уже тише ответил княжич.
        - Тем паче! Коль очень ясна вина, так пусть бояре и судят. Хотел он бежать туда по собственной воле, теперь поплывёт по моей - на судилище перед всеми.
        Князь указал на чёрное пепелище:
        - Такой вины - не простят. К чему же нам грех сей брать на себя? Пусть примут сей грех на себя бояре да думцы…
        Он, словно ища поддержки, взглянул на жену, спросил:
        - Добро ли я мыслю о том, Елена? Княгиня кивнула и улыбнулась.
        - Ум твой светел… далеко видит! - сказала она негромко.
        Князь так, будто эта поддержка и утвердила его в задуманном деле, решительно повернулся к Кучке:
        - Трогать тебя не буду. Отправлю в Суздаль на суд боярский. Ибо правду сказал премудрый Плутарх:
        «Больному не поможет и златое ложе». Ты же больной. Пусть врачуют тебя бояре…
        Со скрытой радостью Кучка склонил седовласую голову: он был уверен, что если здесь, на глухом берегу, не тронет его Долгорукий, то уж бояре-то и совсем никогда не тронут! Лишь бы уплыть. А уж там он своё покажет - там не боярин, а князь Долгорукий будет судим друзьями Кучки, имеющими немало обид на князя.
        После паузы воевода с хитрым, злобным смирением попросил:
        - Пошли со мной и боярыню, коли так.
        Князь не любил задерживать ум на решённом деле. А дело боярина решено. Поэтому, отвернувшись, занятый новой мыслью, он равнодушно ответил:
        - Хочет - пусть едет!
        Он твёрдо считал, что если Анастасия - мужняя жена, то путь ей достойный - с мужем. Поэтому и сказал:
        - Пусть едет…
        Однако боярыня, побледнев, всплеснула в страхе руками:
        - На то моей воли; нет! Я с ним отсель не поеду! Юрий с досадой и осуждением пояснил, повернувшись к Анастасии:
        - Муж он тебе!
        - Нет!
        Анастасия в отчаянном страхе прижала руки к груди:
        - И слово это мне тяжко - «муж!» Не муж он мне, а насильник!
        Князь строго сказал:
        - Он муж! Я знаю то твёрдо: он муж твой! Муж! - и отошёл поближе к шатру, который уже укрепили на взгорье под сильной, большой сосной умелые руки слуг.
        Повернувшись к жене, боярин смиренно проговорил:
        - И верно: муж я твой, Настя… Боярыня в горе крикнула:
        - Нет!
        - Муж по закону, - настойчиво бросил Кучка. - Молю: пойдём со мной миром…
        - Нет!
        Она подбежала к князю:
        - Позволь мне с тобой остаться. Я в Суздаль вернусь потом…
        В голосе бледной, заплаканной юной боярыни было столько тоски и страха, что князь промолчал. В нём шевельнулось сочувствие к ней и жалость. Княгиня скорее отзывчивым женским сердцем, чем разумом, поняла это сразу. Взглянув на хмуро примолкшего князя, она вдруг нежно погладила Анастасию тонкой, смуглой ладонью, ласково протянула:
        - Ох, горлинка сизокрылая!
        С горечью, мысля вслух, она прибавила тихо:
        - Муж ей боярин… да. Однако же злобный муж хуже, чем недруг: он бьёт копьём злобы, не ведая срока, лютости не утоляя! От Бога ли этот муж? Не бесов ли то старанье?..
        Сказав, она потянулась к мужу, тронула и его несильной, мягкой рукой:
        - Позволь ей со мной остаться. От всех сама её огражу. И устав соблюду, чтобы не было ей нечестья…
        Князь, морщась, хотел было крикнуть: «Нет!» - но вместо этого только повёл плечом и недовольно велел Анастасии:
        - Тогда хоть пойди простись…
        Анастасия с трудом заставила себя поглядеть на мужа, стоявшего в стороне, шепнула княгине: «Ой, лют он… боюсь я!» - но пересилила страх и пошла.
        Они говорили мало. Находившиеся возле князя люди с трудом различали их голоса в том светлом, весеннем шуме, который всё настойчивей шёл из лесов и постепенно смывал, как вода, глухие стуки растаскиваемых на пожарище брёвен, затихающий хруст огня, гул голосов и плач старух, обмывающих баб, убитых волхвами.
        Стараясь разжалобить, покорить жену, боярин глухо просил:
        - Прости меня, Настя. Отныне иным я буду. Клянусь: не силы своей над тобой я буду искать, а доброго слова да мира в сердце!
        Будто не слыша, Анастасия поспешно, истово поклонилась:
        - Иди же, боярин, с миром. Я зла на тебя не помню…
        - А ты со мной не пойдёшь?
        - Ох… нет! Никак не пойду! Прости.
        - Скорблю… безмерно скорблю!
        Она промолчала. Тогда после паузы Кучка с болью, искренне зашептал:
        - Люблю я тебя, как Бога! Клянусь тебе всей душой: об том, что тут было, ни разу в жизни не вспомню! Отныне я раб твой. Нет: раб рабы твоей самой тёмной! Что хочешь, я сделаю, что пожелаешь - дам.
        Он сильно сжал её руки, заглядывая в глаза. Но она брезгливо и резко его оттолкнула:
        - Не надо… молю!
        Стараясь не замечать тоски её и упрямства, с особым значением он прибавил:
        - Ты княжьего гнева не бойся: бояре в Суздали - те, что крепче, - меня в обиду Юрию не дадут! Настанет лето - покличем иного князя… А так не выйдет - уедем с тобою в Киев. Добро у нас есть… бежим!
        Он снова сильно сжал её руки, и вновь она оттолкнула его, сказав:
        - Не трогай, боярин!
        Почти крича, он с горем и болью схватил её за рукав просторной беличьей шубки:
        - Ты солнце… ты свет мой! А без тебя во всём свете лишь мрак и горе! Цвет мой прекрасный! Лада!..
        - Пусти!
        - Ох нет… не пущу! Она оттолкнулась:
        - Не тронь!
        Боярин вдруг отпустил её горячую руку, потом качнулся, сказал:
        - Так пусть же никто не тронет! - и быстро ударил жену ножом.
        После этого он попытался бежать. Но княжич Андрей, следивший за ним давно, не успев помешать убийству, всё же успел нагнать боярина и, не слыша окриков князя, с маху рассёк большое Кучкино тело мечом.
        Любава склонилась над телом Анастасии. Склонилась и зашептала:
        - Проснись, наша чистая лебедь! Проснись и откликнись…
        Забыв о князе и людях, стоявших вокруг, она тоскливо запричитала:
        - Увы мне! Свет светлый была ты… и свет сей угас! Но князь приказал:
        - Довольно! - и хмурый сошёл с холма.
        Пока он спускался к реке, на душе немного полегчало: пора приниматься за дело, оно не ждёт! Поход в новгородские земли закончился полной удачей. Рать новгородцев не только не вышла против княжича Глеба и старого Святослава в смоленские земли, но не смогла защитить и своих земель, отдав на гибель Торжок и много сел по приволжским рекам. Суздальцы взяли в плен несчётные толпы ратников и умелых семейственных мужиков с их бабами и детьми. Такими князь с давних пор заселял безлюдные земли в своём уделе и, прежде всего, Московское порубежье. Теперь захватили пленных так много, что ещё в Торжке не хватало еды и воинов для охраны. Однако Юрий решил увести их к Московскому порубежью всех - и ратников с мужиками, и особенно баб с детьми.
        - Где бабы, - сказал он Андрею, - там умножается род человеческий. Помни об этом и делай так.
        Но пленных ратников в этот раз ему пришлось отпустить. И отпустил он их не по добру, не по сердцу, а по расчёту хитрого разума: об этом его попросило само Новгородское вече. Новгородцы послали в Торжок ходатаем преподобного Нифонта с мудрой и слёзной речью. Знаменитый по всей Руси новгородский архиепископ Нифонт прибыл в разграбленный, покрытый пеплом Торжок в самой скромной, великопостной одежде. Он поклонился Юрию и сказал:
        - Князь Юрий Суздальский, сын Мономахов! Господа ради, помилуй воинов и людей Великого Новгорода! Смилуйся над виновными, коли есть вина, уложи свой гнев и уйми свой меч! Угаси огонь распрей во имя мира на всей земле Русской!
        Юрий выслушал речь архиепископа стоя, потом и сам склонился перед ним.
        И это он делал тоже с расчётом: епископ Нифонт был славен, мудр и полезен князю. Долгорукий надеялся через Нифонта наконец-то добиться почтенья и дружбы от самовластных новгородских бояр. Расчёт Долгорукого заключался ещё и в том, чтобы использовать имя и силу Нифонта и новгородских бояр для главного замысла: скорее спихнуть своего племянника Изяслава с киевского «стола». Для этого он пытался использовать и власть патриарха-грека, сидевшего в Царьграде, и славу Нифонта, и бояр новгородских.
        Но и великий князь Изяслав, внук Владимира Мономаха, был дальновиден, умён не меньше, чем Юрий. В его дружине были отряды наёмных рыцарей в панцирях и забралах. В палатах толкались монахи-католики и другие ловцы человеческих душ - в надежде, прежде всего, овладеть душой великого князя. А князь Изяслав хорошо понимал, что веру в силу Запада Русь не примет. Надо ловить человечьи души собственной, русской сетью. И главное - надо выбить из дядиных рук такое оружие, как поддержка византийского патриарха, волю которого Изяслав стал чувствовать всё сильнее, особенно после побега хитрого Святослава. Поэтому он раньше и твёрже Юрия пошёл на рискованный, чреватый бедами шаг выгнал из Киева грека-митрополита, главу всей церкви, сподобленного на то патриархом царьградским. Выгнал, сказав, что не хочет терпеть не только измены, пользуясь которой сбежал князь Ольгович, но и того, что церковь велит ему, Изяславу, править Киевом и другими уделами по духовной указке греков, благоволящих к Юрию Суздальскому - по родству с императором Византии.
        Сделав так, князь Изяслав Мстиславич при помощи верных попов, поддержавших его на чрезвычайном «соборе», посадил в Киеве общерусским митрополитом смоленского епископа Климента. Новый - теперь уже русский митрополит въехал в Киев уверенно, властно: похоже, и он носил в своём сердце тщеславные планы. Теперь эти планы пересеклись с заветными планами двух других - на радость великому князю в Киеве и на досаду Юрию в Суздале.
        Как бы то ни было, но великий князь киевский Изяслав встретил Климента с поклоном и славой. Попы великой столицы, с ними попы черниговских, переяславских, курских, туровских и ближних иных земель избрали Климента митрополитом всея Руси. Тем самым как бы вся русская церковь, вслед за решительным князем киевским Изяславом, ясно сказала вселенскому патриарху-греку, что русская церковь отныне пойдёт не с ним, а своим путём.
        Князь Юрий понял значение этого факта сразу. И он, во имя заветных целей, готов был забыть не только о ссорах с боярством Великого Новгорода, но и о своём родстве с Царьградом. Ибо - что толку в помощи далеко живущего патриарха, когда вся Русь не хочет думать о греках? А если нет в этой помощи толку, то прочь и мысли о патриархе! Поэтому вслед за решительным Изяславом и Юрий задумал поставить митрополитом всея Руси своего попа. Таким попом мог стать новгородский архиепископ Нифонт. Умный и благолепный, он был широко известен всей русской церкви, а главное ревностно не любил Климента Смоленского за смелый, острый язык и за гордость.
        Позднее, когда в 1149 году князь Юрий выгнал из Киева Изяслава, а с ним и Климента Смолятича, новгородский архиепископ Нифонт на краткое время занял место митрополита. Но скоро и он и князь ушли восвояси: один - опять оставив столицу племяннику Изяславу, второй - противнику по церковным делам Клименту…
        Теперь же, весной 1147 года, Нифонт прибыл в Торжок к Долгорукому от всего Новгородского веча с горестной, слёзной речью. Он попросил отпустить новгородских ратников, взятых Юрием в плен в последнем его походе.
        Выслушав речь архиепископа, Долгорукий почтительно преклонил колена, принял благословение, велел отпустить всех ратников и сказал:
        - С радостью прекращаю нелюбье своё с боярами и с тобою. Навек унимал меч и грозу огня на земле новгородской. Во славу тебя, преподобный отец мой Нифонт, отпускаю полон новгородских ратников безо всякого откупа!
        Нифонт просил отпустить домой не только ратников новгородских, но также и мужиков с их бабами и детьми Но Юрий не отдал: они были нужны для заселения Подмосковья. Зато с Нифонтом он был щедр и почтителен, словно сын: просил передать новгородским боярам и вечу своё сердечное слово, просил самого архиепископа не гнушаться и выбрать на Пасху время - приехать почётным гостем в княжеский Суздаль для многих советов и для митрополичья служения в пресветлом новом соборе…
        Нифонт внимательно выслушал, пригляделся к князю, подумал - и обещал. На этом они расстались.
        Князь погрузил в ладьи добытую под Торжком и в Торжке еду: зерно, мёд, масло и мясо. Он усадил нахмуренных мужиков с их заплаканными бабами и детьми да малую часть дружины в ладьи и тронулся в свой московский посёлок. А вся иная дружина пошла на Суздаль, с трудом увозя тюки богатой добычи, утварь, золото и железо, гоня часть пленных и тощий скот.
        ГЛАВА XXX .СОТ ВЕКА
        Я же, аки пчела любодельна
        с всякого цвета писанию собрав,
        яко в един сот, в велемысленное
        сердце своё.
        Изборник 1073 года
        Вскоре по приглашению князя от устья Протвы в посёлок приехал бездомный князь Святослав.
        После победы над ратью киевского Радилы он приободрился, повеселел, приоделся, снова поверил в свою звезду. Но с князем Юрием Долгоруким, своим троюродным братом, он виделся редко, ехал теперь к нему, в не ведомый никому посёлок «Москов», как зависимый слабый данник. Поэтому счёл он за благо смиренно послать впереди себя младшего сына Ольга с частью своей дружины.
        Худые, плохо одетые отроки юного Ольга вывели на берег - в подарок Юрию Суздальскому от князя Святослава - двадцать черниговских и смоленских семей с мужиками, бабами и детьми на московское поселенье. Потом сам юный княжич Ольг Святославич, покраснев от волнения и натуги, вывел из перевозной ладьи охотничью кошку туркменских пустынь - гепарда.
        Ещё совсем молодой - едва не котёнок, поджарый, стройный, с мордой собаки, туркменский барс был красив и для этого берега необычен. Опытный князь Святослав прислал подарок с умом: он знал, чем лучше всего угодить троюродному брату в его богатых дичью лесах!
        Князь Юрий любил охоту.
        В его превосходной псарне имелись редкостные собаки. Совсем недавно книжник Данила привёз ему от царя Мануила в подарок трёх дивных, уже повязанных для приплода, породистых сук: сулкускую жёлтую, тёмно-коричневую византийскую и франкскую узкомордую белую, с рыжими пятнами на заплечьях. Собаки те борзо давили зайцев и лис, гоняли барсуков и оленей, умело следили птицу.
        Но драгоценной охотничьей кошки, о которой немало болтали купцы из заморских стран, поднимаясь в Суздаль по Волге, князю иметь и видеть не приходилось. И вот Святослав прислал ему в дар гепарда. По замыслу Святослава, это должно было выразить мысль о том, что Юрий так же, как и гепард, могуч, смел и славен. Однако пятидесятишестилетнему князю Юрию редкостный зверь был милее как зверь-охотник. И, став сразу красным, как юный Ольг, князь взволнованно принял конец цепочки.
        Спустя минуту Ольг, в свою очередь, принял от князя меч.
        - Впереди ещё много боев за твою и отцову долю! - сказал Долгорукий, вручив подарок. - Меч сей поможет…
        Но юный Ольг пропустил слова Долгорукого мимо ушей: стальной узорный клинок для княжича был дороже любого мудрого слова! Вынув его из ножен, он быстро подул на сталь, по-мальчишески улыбнулся, забыв о своих посольских делах, и тут же вскочил с колен, чтобы бежать к пестуну - похвастаться княжьим подарком…
        Когда Святослав показался в виду холма, Долгорукий пошёл навстречу. Князь Мономашич и Ольгович обнялись на взгорье, как нежные братья. Ольгович, плача, с подчёркнутым чувством припал к плечу Мономахова сына. Тот, прослезившись, мягко сказал:
        - Скрепи своё сердце: о монашеской доле брата Игоря - знаю… Но не о брате своём монахе теперь скорби, а думай о роде: немало дел перед нами!
        Старый, бездомный Ольгович вытер слёзы.
        - То так, - ответил он с горьким вздохом, стараясь тайком, по случайным чертам догадаться, готов ли Юрий верить и помогать ему, Святославу. - То верно, светлый князь Юрий: немало дел перед нами…
        - Так, значит, и слёзы прочь! Юрий весело указал на холм:
        - Восславим сладости жизни!
        Ольгович со скрытым пренебрежением медленно оглядел остатки посёлка, речную тёмную глядь и глухое Заречье.
        - Счастливый ты, Юрий Владимирович, - сказал он со слишком заметным завистливым вздохом, одновременно с усмешкой подумав, что жить здесь - скучно и тяжко, кому же он нужен, сей холм? - Хоть глух твой удел, неродима суздальская земля, а твоя…
        - Моя!
        Юрий поверил в искренность гостя и с удовольствием огляделся:
        - Глух мой удел, это верно. Пока вон леса тут кругом да болота. Дикие идольские волхвы сидят среди этих болот и клянут меня. Но всё это мне ништо! Дух мой спокоен. И у меня, и у моих людей душа весела да светла, а глаз остр, как во время битвы. Мыслю, что всё худое да дикое тут со временем, чай, осилим! Вон ты мне в дар мужиков прислал… обживёмся и тут, на этой реке!
        Он опять с удовольствием поглядел с холма. Тут славно! Годов через пять и сам удивишься, чего достиг…
        После раздумчивого молчанья спросил:
        - А ты чего плачешь, брат? Святослав, всё время стараясь разжалобить князя, уныло опустил седовласую голову.
        - Ты полон сил… судьбина твоя - в удачах… а я каков? Вон скудный мой век уже на исходе, - сказал он с горестным видом. - А я и поныне, как перехожая чадь, на земле обитаю. Не светит заря удачи в тёмные окна моей судьбы…
        Юрий мягко тронул плечо Святослава уже загорелой на вешнем солнце рукой:
        - Худо тебе оттого, что вначале отец твой, а после брат Всеволод, а за ним и брат Игорь не мудро вели себя на Руси.
        Для успокоения Святослава он беспечно, почти шутливо добавил:
        - И я вон хожу без «стола» отцова!
        - Зато у тебя крепнет Суздаль.
        - Да, Суздаль….
        Князь Юрий секунду подумал, сказал уверенно и спокойно:
        - Хоть это, чай, и не Киев. Но что мне он, Киев, коль Суздаль есть? Родная земля, отцова…
        - А мне и такого Суздаля нет!
        - А всё потому, что хотел ты и Киев, и Новгород с Курском, а в доме своём ленился. Дом - первое дело!
        Он указал рукой на Заречье.
        - Взгляни, Святослав. Чем эта река моя хуже, чем древний Днепр? На Киев плывут ладьи по Днепру от кипучего моря с добром, но и со сварами да с нелюбьем. А ко мне поплывут по Москве-реке ещё дружнее другие гости. Здесь будет и торг, и другие дела. Не пора ли начать мне всё это во благо родной земле? Мыслю я, князь: пора!..
        В сердце своекорыстного Святослава вдруг шевельнулась честная зависть. Впервые он искренне согласился:
        - Тебе, похоже, пора…
        Князь Юрий внимательно поглядел на него, понимающе улыбнулся.
        - Однако и ты не печалься, - сказал он возможно мягче, хотя, как видно, и сожалел, что старый князь не оценит его откровенных мыслей и до конца не поймёт их, полный своекорыстной печали. - Я верю, что горе твоё бесследно минует. Настанет час, и ты или Ольг твой вернётесь в родной удел. К чему тебе буйный Киев? Не плох и малый удел…
        Князь Святослав безнадёжно махнул рукой:
        - Об Киеве и не мыслю! Также о Новгороде или Смоленске. Ибо не любят нас, Ольговичей, в тех землях. Хотят князей Мономахова рода…
        Юрий с довольным видом, почти хвастливо огладил густые, седеющие усы:
        - Славен и мудр был отец мой, князь Мономах. Чтит его Русь и помнит. А за него - и нас!
        Святослав завистливо, горько вздохнул:
        - Мономашичи в силе, верно.
        Долгорукий снова с тайной усмешкой взглянул на грустного князя:
        - Но ты не печалься: не ты, так Ольг, а когда-нибудь тоже добудете долю!
        Святослав сделал вид, что не понял насмешки: в его положении было ему не к лицу тягаться с удачливым, сильным Юрием. Вся надежда была на Юрия, всё благо - в его руках. Молчи и таись, как друг, пока не настанет время…
        Подумав так, Святослав смиренно сказал:
        - Дай бог, хоть Ольгу то счастье! - и тихо перекрестился.
        Юрий хотя и не очень ясно, а всё же видел и зависть, и тайные мысли союзника, но тоже смолчал: пусть тешит себя, блаженный! Когда иные князья идут с Изяславом, добро иметь другом хоть Святослава. К тому же - брат… Поэтому так же бесстрастно, холодно, как попы говорят «аминь», он кратко заметил:
        - Добро! Добавил:
        - Придёт и к страждущим счастье!
        Подумал и отвернулся: надо было идти к делам…
        Дела давно торопили: воины растащили остатки сгоревших изб и очистили место. Старательный Симеон на дубовом обрубке, служившем вместо стола у сгоревшей княжьей избы, начертил углём план рва и линии стен. Плотники Симеона сбивали первые, пробные клети Тарасов.
        Город в те годы рос многочленно. Он начинался с «кремля», «детинца» - удобного и высокого места, стянутого оградой. Вначале такой детинец был нежилым огороженным местом - остоем, куда слободские или посадские люди бежали спасаться за крепкими стенами от врагов. Потом этот кремль расширялся: в нём строились княжьи или боярские да торговые и жилые дома. Так постепенно кремль становился местом засельным. К нему пристраивался с годами «кромный», «окольный» город, тоже закрытый крепкой стеной, или посад. За окольным тянулось широкое предгородье, разделяемое на концы, а концы - на улицы. Иные селенья лепились к большому городу, как к защите, к месту торговли и управления. Малый же город, в сущности, отличался в те годы от простого посёлка лишь степенью безопасности и защиты: в посёлке каждый сам огораживал свой двор «забралом» от зверя и человека, а в городе дома лепились за общей одной оградой с воротами, стрельницами и бойницами.
        Стены строились разно. Самые крепкие и надёжные были в виде Тарасов - дубовых клеток, забитых сверху землёй и камнями. Тарасы соединялись «впритык», «в обло», «в лапу» или «с остатками», то есть так, чтобы от башни к башне стена протянулась единой и нерушимой защитой.
        На сажень отступя от внешней стены, ставился тын - ряд заострённых кверху дубовых брёвен. А перед тыном копался ров. Перед рвом насыпался вал. На главной стрельнице (башне) большой городской стены укреплялся вестовой «сполошный» колокол и ставился часовой…
        Юрию предстояло теперь основать московский детинец, установить здесь первую часть Тарасов по чертежу, составленному Симеоном с учётом достоинств и трудностей взгорья. По тому же наброску строителя князю надобно было наметить линию рва и тына с тем, чтобы летом, когда оттает земля, люди могли уже без него доделать важное дело. Сейчас же следовало определить и места, где встанут первые башни. Кроме того, Страшко и строитель ждали его указаний: как надлежит устраивать здесь людей, лишённых из-за пожара последней крыши? И где «сажать» мужиков да баб, взятых в смоленских, рязанских да новгородских землях, включая присланных Святославом?
        Вместе с ладным, трудолюбивым Никишкой, счастливым уж оттого, что нашёл он отца с сестрой да Ермилкой живыми, в родных краях, Страшко после долгих присмотров выбрал себе на взгорье кусок земли под собственную избу. Они вчетвером успели даже расчистить место, надеясь, что после труда на княжьем холме останутся силы трудиться на взгорье и для себя…
        Как и Страшко, другие бездомные мужики наметили те места, где захотелось им ставить дворы да новые избы.
        Пора начинать, пора!
        Обдумав это, Юрий решил: чтобы освободить своих мужиков от лишней тоски во имя важного дела, надобно прежде всего скорее зарыть их баб, зарезанных здесь волхвами. И он приказал хоронить зарезанных в тот же час, а нищих, убитых в свалке, зарыть в стороне, у самой Москвы-реки.
        Одиннадцать милых, трудолюбивых, жилистых, некрасивых, всегда голодных, исправно рожавших, весёлых и крепких баб обрядили в последний путь.
        Обрядили их без попа, ибо чернец Феофан был тяжко избит Клычом при погроме. Услыхав набат, Клыч сам подскочил к церковке, толкнул Феофана от перекладины на столбах, на которой подвешен был колокол. Феофан, в свою очередь, оттолкнул Клыча, продолжая набатом сзывать людей. Тогда волхв несколько раз сильно ударил попа дубиной, свалил его наземь, церковь поджёг. От церкви остались лишь дымные головешки, зато уцелела часовня. Теперь Феофан лежал в той часовне на прелой соломе, лежал и тягостно умирал. Любава дала ему ковш с водой. Он напился, но легче ему не стало. Тогда он сказал кому-то:
        - Иду! - и взглянул в открытую дверь - на небо.
        Он сожалел, что уходит из жизни рано, хотя уже семьдесят восемь лет легли за его плечами.
        Сонмы людей и дел он видел за эти лета. Многого славного и большого касалась его душа. О многом оставил он память в своих летописных свитках. Но жизнь - бесконечна, и каждое новое дело зовёт к себе, будто песня.
        Идти бы с той песней от века до века, провозглашая славу солнцу, земле и людскому деянью! Вон, говорит Любава, сбивают уже тарасы… Вон стук топоров тревожит весенний полдень… Вон кони борзые ржут… Вон люди галдят, согретые славным делом.
        Пойти бы туда, оглянуть их дело ласковыми очами, возрадоваться и сказать:
        «Будь славен вовек, строитель!»
        Однако слабость неволит тело. Видать, что друг Симеон с людьми без него на холме сем город поставит…
        Почуяв конец, Феофан велел Любаве подать ему из угла часовни кучу стареньких свитков - жёлтых листков, связанных в толстую книгу, и несколько плоских, тщательно вытесанных дощин, исписанных бледной, выцветшей чернью. Взяв книгу и доски в руки, старик улыбнулся. Его коричнево-серое лицо озарилось светом истинной радости: это был труд его многих лет, завещанный людям нового века.
        Едва шевеля губами, он тихо сказал:
        - Пусть прах мой скоро рассыплется пылью. Но, как пчела любодельна в единый сот собирает сладкие меды, так я с цвета века писания эти собрал и ими вечную память сам себе сотворил. Не корысти, не мзды я искал в том труде безмерном. И не безумная гордость быть славным среди других рукою моей водила. Я делал всё это лишь долга рвения ради…
        Он взял дрожащей рукой перо, обмакнул в аккуратную маленькую долбянку, залитую чернью, и наклонился к доске. Долго, то откидываясь назад и закрывая глаза, то опять приникая лицом к дощине, тяжело вздыхая и бормоча, писал он каждое слово.
        Отчего-то робея, будто старый чернец Феофан делал при ней нечто тайное, стихнув и неотрывно глядя в обтянутое серой кожей, костлявое, уже неживое лицо старика, глаза которого ещё продолжали светиться большой, но заметно гаснущей жизнью, Любава слышала, как чернец-летописец шептал, забыв о ней и о мире, безвозвратно и медленно уходя во тьму:
        - Желания сердца моего, братие, не презрите. Скудость мысли моей не отриньте…
        Вскоре силы его оставили. Он кончил писать, откинулся на взбитую Любавой сенную подушку и строго, раздельно сказал:
        - Кончашася книга сия рукою грешного Феофана в лето 1147 при Юрии-князе. Где же худо, братие, я писал - благословите, но не кляните. Аминь…
        Любава поняла, что старик читает последние, только что написанные им строки. Она повторила тихо:
        - Аминь! - и взглянула на книгу.
        Сколько мудрый старик исписал их, этих дощин и свитков! Писал их без отдыха - день за днём, год за годом! Ни солнца свет, ни ветра шум, ни птиц милые песни и ни людской буйный толк не отвлекали его от дела. Он только и делал, что думал, глядел, писал. И вот лежит его книга на слабых, острых коленях…
        Ой, нет: колени опали!
        Любава вскочила: а вот и перо покатилось из тонких пальцев…
        Незрячие старческие глаза вдруг сразу ввалились, тело обмякло. Не стало в том теле жизни, раз нет дыхания. Угас летописец, умер…
        Любава бережно подняла перо. С чувством горестной пустоты она собрала дощины и свитки, сложила их в том углу, где они лежали у старого раньше. Перекрестившись и поклонившись телу, она внимательно оглядела часовенку - книгу, доски, маленький стол, скамью и скудное ложе. Потом ещё раз до самой земли поклонилась и вышла из полутёмной часовни на свежий воздух.
        Сразу же мир рванулся в её глаза весенним ветром и светом. Облитое солнцем небо, сверкающая земля и ветви ближнего леса, река, бегущая под холмом к неведомым странам из дальних тайных земель, и стуки, и шумы, и сердца сладкая песня - пьянили, обласкивали, вели.
        А впереди, в самом сердце весеннего мира, идя к Любаве навстречу, всходил на светлое взгорье, глядел родными очами и улыбался милый парень Мирошка…
        ГЛАВА XXXI. СЧАСТЛИВАЯ НОЧЬ
        Целовалися они, миловалися,
        Золотыми перстнями поменялися.
        Былина
        Мирошка возвратился в посёлок вместе с дружиной Ольга: «десяток» Улебы, в котором парень сражался, был послан княжичем Глебом в виде почётной свиты со Святославичем, а кстати, и как конвой для пленных черниговцев и смолян, которых гнали в подарок князю.
        Кончилось для Мирошки первое воинское испытание.
        Остались позади и никогда не вернутся такими, как были, внезапные стычки, рёв бородатых противников и друзей, кровь на копьё, враг на коне, месиво снега, песка и крови. От этого сохранились только рубцы от ран да окрепшее сердце.
        Правда, в боях со смолянами и киянами парень Мирошка не смог насытить того, что влекло его сердце к свободе, к воле. Он смело рубился с такими же, как и сам, молодыми парнями или с обросшими бородами, как воин Улеба, могучими мужиками. Все они были такими же смелыми, сильными, ловкими русичами, как Мирошка или другие суздальцы, такими же нищими и голодными, как он сам, служивший князю и прихотям князя в его тщеславных и мелких тяжбах с иными князьями горькой Руси. Поэтому в битвах с ними парень Мирошка удаль и радость свою не насытил.
        Хотелось уж если боя, так боя с людьми иными! Пусть бы у этих людей были не родные русские лица, а половецкие лица или же латы с крестами, какие бывают на рыцарях Запада. Эти крестовые рыцари, как говорил Данила Никитич, губят сейчас арабов в дальних пустынях. Вот этих людей с крестами Мирошке посечь хотелось. Но вместо этого бились свой со своим. Возле родных берёзок, на чистых русских полянах, близ нищих селений, у бродов на тайных дорогах, в лесах и на взгорьях - рубились свои со своими во имя прихотей князя.
        Воины добывали князю славу. А князь о них и не думал: они для него были просто копьями, стрелами и щитами - без лиц, без имён, без доброго слова. Ни жизнь их, ни смерть, ни голод, ни боль, ни песни не занимали помыслов князя.
        Также не думал князь и о смердах. Смерды ему добывали пищу: творили хлеб, собирали мёд, заманивали в плетёные «морды» рыбу, ловили и били зверя. Смерды же ткали одежду, ковали оружие, строили храмы, дома, ладьи и телеги. Они же лепили из глины чашки, блюда, посуду. Резали из берёзы, липы и других пород дерева скамьи и столы. Но князь не видел ни в воинах, защищавших его, высокого разума и таланта, ни в смердах, кормящих не только его, но и бояр и всю землю, - души и сердца.
        Он даже себе не давал труда подумать об этом. А у самих кормильцев и у защитников не хватало в те годы ясного разуменья, чтобы понять себя, оценить в себе первозданную, основную силу.
        До этого ясного разуменья не вырос не только Мирошка, но и Данила Никитич - книжник. Оно в Даниле возникло, успело зашевелиться, вспыхнуло пламенем честных мыслей… Но Долгорукий вовремя сунул то пламя в холодную воду - и пламя потухло, оставив злые ожоги.
        Когда исхудавший, усталый Кирька в разгар тепла пришёл в Белоозёрье, к Данилову месту, встретил его не прежний, статный Данила-книжник, а скорбный и похудевший Данила-«заточник», - так худо было изгнаннику в тех краях!
        Свирепые княжьи слуги и воеводы, живущие в том краю, были алчны, безжалостны и дики. Они не слушались разума или сердца. Они занимались только едой, стяжательством да забавами спьяну. Они ничего не боялись в разгуле самоуправства, остерегаясь лишь одного: нечаянного приезда князя. Но князь приезжал сюда лишь однажды - шесть лет назад: некогда было князю плестись в Белоозёрье. Хватит того, что идут с Белоозёрья на Суздаль большие тюки мехов… За эти меха Долгорукий простит воеводам любое дело. Чего же стесняться им в этом глухом краю? Поэтому княжьи холопы встретили знаменитого, а отныне опального книжника, как раба. Они издевались над белым его лицом, над лёгкой и чистой речью, над тем, что стал он, «великий муж», последним холопом князя.
        Его поместили в избу с самой «низкой», «чёрной» служней. Давали особо грязную и гнилую пищу. Будили раньше, чем прочих, зовя к труду. Помыкали им часто и всяко. А то, что принёс Даниле-«заточнику» верный до гроба Кирька, сообщивший ему о гибели Пересветы, совсем согнуло Данилу.
        Он вскапывал землю мотыгой, рубил дрова, строил разные «службы», ловил со смердами рыбу, ходил охотиться на зверей, силками схватывал птицу. А сердце всё гасло, гасло: его как будто всё время съедала хворь.
        От прежней гордости не осталось следа. О сечах в княжьей дружине, о суздальской вольной воле, о сытости, о конях, о девах на красном торге, о княжьей светлой палате и соколиной охоте он думал всё чаще с невыносимой, тоскливой, бессонной постоянностью.
        Эта тоска постепенно стала глушить в нём боль о родной земле, о доле Руси, о горе всего народа: в своей судьбе Данила не смог найти надёжной опоры, поэтому вскоре сломился, выдохся и упал.
        Он много месяцев тайно писал посланье на имя князя и отослал его в Суздаль с преданным Кирькой, моля простить и вернуть в дружину.
        Но князь не ответил на это посланье. Несколько лет спустя, когда Долгорукий умер и уделом стал править княжич Андрей, - совсем опустившийся, обнищавший, до времени постаревший, но и в паденье своём не потерявший дара легко и красно писать, Данила Никитич опять отправил своё посланье, надеясь на милость нового господина.
        Но и на этот раз никто ему не ответил. Так и сошёл Данила во тьму, не дождавшись свободной доли. Не стал он ни смелым защитником бедных, ни лживым словом богатых.
        Он просто факелом погорел - и погас, не найдя в душе большинства современников радостного ответа. Многие из них его легко, без горя забыли. Но не забыл Данилу Мирошка: как и другие бойцы, он успел полюбить Данилу в походе и после всю жизнь вспоминал о нём. Однако в ту солнечную весну, когда князь Юрий закладывал новый город, когда и Данила Никитич едва доехал до Белоозёрья, а Кирька ещё ночевал в московском посёлке, Мирошка не столько думал о тяготах первой сечи и о Даниле, сколько был просто счастлив, что вот - возвращается к милой Любаве живым, здоровым, как и хотелось. Чего же ещё желать?
        О доблести, долге, славе или награде не только Мирошка, но и никто не думал в дружном «десятке» Улебы. Воины, как и парень, радовались тому, что можно из сечи идти обратно к родным порубежьям, в свои места. Худые, покрытые свежими ранами и рубцами, в одежде с чужого плеча, на чужих конях, гоня впереди «рога и копыта» и кучу пленных, они поднимались от устья Протвы к холму на Москве-реке и весело вскрикивали, смеялись и говорили, что вот, куда ни ходи, у чьих очагов ни грейся, за кем и за чем ни гоняйся, а к дому - влечёт всегда, в доме - всего милее!
        Набравшись в дороге сил, отдышавшись, они теперь у костров вспоминали многие сечи не так, как видели их, когда рубились во время боя. Теперь иные из схваток с врагом и впрямь казались полными удали и геройства, хотя во время сражений никто не считал их удалью и геройством. Другие же сечи, напротив того, казались теперь источником боли и огорчений, хотя в тот час ничего печального не было в этих стычках. Третьи теперь вызывали смех, хотя в них быть бы не смеху, а горькой памяти о потерях или же тайного сожаления о своей неожиданной трусости или о злом предательстве друга.
        Так, у всех на устах был «подвиг» суздальца Рады…
        Вечером Раду с братом схватили люди киевского Радилы. Суздальцы отбивались от недругов топорами до самой ночи. К ночи они посекли всех четверых Радиловых слуг до смерти. Но насмерть был посечен и брат Рады. Оставшись после сраженья в живых один из шести, потеряв в бою любимого брата, Рада со зла решил отрубить голову одного из врагов, убитых им в стычке, чтобы после похода отдать эту голову в Суздале бедной вдове несчастного брата в горькое утешение. Так он и сделал. К костру друзей он вернулся с отрубленной головой врага, насадив её на огромную жердь. Друзья оглядели Раду со всех сторон, дивясь и виду его, и рассказу о смертной сече. Потом Мирошка спросил:
        - А что это, Рада, за голова на колу?
        - Клянусь Ярилой, - гордо ответил тот, - это я сделал славно! Поганую голову одного из убийц я скоро вручу вдове несчастного брата.
        - Но погляди скорее на это лицо, безумный!
        Рада взглянул и чуть не упал: на колу была голова не врага, а брата, которую он отрубил в темноте, приняв за чужую…
        Возвращаясь домой, воины с дружным хохотом вспоминали и то, что случилось с Мирошкой: однажды ночью во время внезапной стычки Мирошка услышал какой-то тревожный свист. Взмахнёт дубиной - свист вдруг возникнет прямо над ухом, опустит дубину - и свист пройдёт сверху вниз - и утихнет. В дубине, подобранной им на поле, была просверлена дырка, она и свистела. Не зная об этом, Мирошка перепугался.
        «Знать, бес надо мной взлетает! - решил он, покрывшись холодным потом. - Не хочет тот бес для меня удачи! Сейчас вот возьмёт да клюнет в глаз или в темя…»
        Подумав об этом, Мирошка с последней силой взмахнул дубиной и сшиб ею ближнего из врагов, сидящего на коне. Свист беса вместе с замахом дубины взмыл к небу и камнем ринулся вместе с дубиной вниз. Мирошка в ужасе понял, что бес совсем рассердился и больше нельзя испытывать гнев «нечистых». Кинув дубину, Мирошка бросился прочь. Не разбирая дороги, падая, спотыкаясь, тычась в кусты, крича, он бежал, а за ним неотрывно бежал и бес. По крайней мере, Мирошка отчётливо слышал сзади его тяжёлое, злое дыханье. Скоро парень упал ничком и взмолился:
        - Чур меня, бес, не трогай!
        А бес стоял над ним, и душный жар из поганого рта ударял Мирошке в затылок.
        - Не трогай меня… сдаюсь! - завопил в отчаянье парень.
        А бес молчал.
        - Бери моё тело… не трогай душу! - вскричал тоскливо Мирошка.
        Потом он подумал:
        «А может, бес тот не зол, если стоит и лишь тяжко дышит, а трогать - не трогает, не грозит?»
        Подумав об этом, он поднял голову и взглянул на беса. Над ним, на фоне ещё не тёмного неба, стоял приблудший покорный воинский конь, ожидая хозяйского слова…
        Теперь, возвращаясь домой, воины вспоминали об этих случаях с громким смехом, стараясь не думать о тех друзьях, которые не ушли от смерти, остались на поле брани. Не думали они и о собственных болях, о ранах и многих лишениях: чего об них думать в прекрасный весенний день? Плыви да иди, иди да плыви - гони князю «рог с копытом» и новых засельников, связанных и собранных в большую толпу.
        И воины шли, а с ними шёл и Мирошка.
        Любаву он встретил, как люди встречают счастье: идёт Весна - Золотое Солнце, несёт Весна тепло да удачу, поёт Весна широкую песню!..
        На расчищенном месте, где намечалось поставить избу Страшковой семье, под зелёным кладбищем, они просидели вдвоём всю ночь.
        И будто бы ничего не сказали, будто бы не касались друг друга и будто бы краткий час лишь прошёл, - однако ночь пронеслась, как песня!
        Заря над Заречьем встала.
        Из-за лесов, сверкая, взошло прекрасное солнце. То солнце - Петух огромный в великом дворе великого мира! Недаром о нём говорят премудрые люди:
        Солнце есть Петел-кур,
        Его же глава до неба,
        А море ему по колена.
        Когда, после дня пути,
        Солнце доходит до моря
        И окунётся в синие воды, -
        Вода всколыхнётся, а волны
        Ударят кура по жарким перьям…
        Тогда он вскинет алые крылья
        И закричит: «Ко-ко реку!
        Да будет свет всему мирови!»
        За ним воспевают петелы всей земли,
        Возвещая рассвет…
        Любава, жмурясь, сказала с улыбкой:
        - Гляди-ка, Мирошка… утро!
        - Да… ночи тень пала, - ответил парень и тоже ласково улыбнулся: как славно встречать здесь утро!
        Они помолчали.
        Потом Любава зевнула, вытерла светлые, мелкие слезинки, вызванные зевком, радостно потянулась и, глядя на розовый край небес, сказала:
        - На золотой колеснице на трёх конях въезжает на небо жаркое солнце…
        - Люблю я солнце! - ответил парень, хотя до того он ни разу по-настоящему и не думал о том, что любит - ночь или солнце. Но девушка поняла его сразу, поэтому живо взглянула ему в лицо, будто не небу, а ей он сказал «люблю», и доверчиво, с радостным удивленьем спросила:
        - А правда, что солнце не только есть Петел-кур, но и бог, хоть лик имеет, подобный людскому?
        Парень серьёзно взглянул в лицо премилой Любавы. Свет глаз её сладко ранил влюблённое сердце, но он сдержался и вразумительно объяснил:
        - Нет, лада. Солнце не Петел-кур, не бог, и людского лика оно не имеет.
        - Что же есть солнце? - вновь спросила Любава, всем существом восхищаясь парнем, который не только мил, но знает все тайны мира.
        - Солнце есть огнь, - ответил Мирошка, припомнив то, что слышал от Данилы-книжника ещё осенью на холме. - Вернее, круг огненный… А видом он мал оттого, что стоит от земли высоту велику!
        Наглядевшись на милого парня, выслушав мудрое слово, она опустила глаза и, вспомнив обо всём, что было здесь в эту быструю ночь, сказала:
        - С ним людям всем славно… и нам!
        - А ночью иль худо было? - лукаво спросил Мирошка, припомнив ту же счастливую ночь, о которой подумала и Любава.
        И девушка, не таясь, протянула:
        - С тобою и ночью славно…
        - Да, солнце и ночью ныне сияло! - жарко сказал Мирошка.
        Любава сделала вид, что слова парня ей непонятны.
        - Где же ты видел солнце? - с лукавым видом спросила она Мирошку. - Я помню: лишь звёзды были на небе…
        - На небе - звёзды, а солнце - ты! Он тихо, нежно добавил:
        - Тобою и мир прекрасен… Не небу - тебе молюсь! Девушка вспыхнула и смолчала. Потом быстро взглянула на парня и с прежним лукавством весело погрозила:
        - Смотри! Услышат про это боги - взъярятся!
        - Не будут яриться боги! - бледнея от счастья, ответил Мирошка. - Лишь взглянут они на тебя и сами скажут про то же: «Не небу - тебе молюсь!»
        Любава быстро вскинула руки и положила их на худые плечи Мирошки.
        - Мой лада! - сказала она приветливо. - Мой радостный лада!
        И сразу же отодвинулась, испугавшись сверкнувших глаз любимого парня. Но он успел схватить одну из Любавиных рук. Схватил - и сказал, как стихи, неотрывно глядя в глаза Любавы:
        - Небом тебя назову?
        Но очи твои синее вешнего неба!
        Зарей тебя назову?
        Но щёки - ясней зари!
        Солнцем тебя назову?
        Но ты благодатней и жарче солнца!
        Только тебя увижу - и сразу я буен,
        И кроток, и радостен, и печален...
        А дух мой палит любовь!
        Чувствуя, как уходят из тела силы, готовая сладко прильнуть к Мирошке, девушка еле слышно пролепетала:
        - Ох… речи твои будто ветер весенний!
        Но тут её зоркий глаз увидел группу людей, идущих на взгорье от чёрного пепелища. Сила опять возвратилась в тело, сердце окрепло, на губы сошла улыбка. Она вздохнула, украдкой любуясь горячей бледностью парня, потом с сожалением встала с бревна, на котором они сидели, перекинула русую косу через плечо, указала:
        - Вон, вижу, подходят люди… пора! Мирошка с пылкой досадой крикнул:
        - Когда нам не надо будет бежать от людей?
        - Уж скоро…
        - Нет силы ждать! Поскорей бы…
        Он взял её некрупные розовые ладони в свои огрубевшие руки и потянул к себе:
        - Я, как язычник, хочу умыкнуть тебя, лада… Она счастливо зарделась:
        - Ой! - но руки не отняла.
        А он всё настойчивей, твёрже сближал её грудь со своею:
        - Да, умыкнуть… и трижды пройти с тобой вокруг дерева, дабы стать мужем…
        Парень настойчиво потянул её к длинной обструганной жерди, стоявшей на месте будущего двора, и смело провёл вокруг дерева полных три раза… И опять притянул к себе:
        - Да, быть твоим добрым мужем!
        Знакомый обряд вернул Любаву к рассудку. Она с деловым любопытством взглянула на жердь, прикинула: точно ли трижды провёл её парень Мирошка вокруг обструганной братцем Никишкой осинки? Слова любви утеряли своё волшебство, и она скорее с улыбкой, чем с восхищением протянула:
        - Лукавый Лель твой разум смущает.
        - Не Лель, а ты, моя лада! - по-прежнему пылко сказал Мирошка, ещё не почуяв спокойной улыбки в Любавином трезвом голосе. - Затем и песню твержу всечасно:
        Ты не куй, кузнец,
        Мне копьё-булат:
        Ты прикуй ко мне
        Сердце девицы!
        Ты не жги, кузнец,
        Дрова-уголье:
        Ты сожги ретивое
        У девицы…
        Любава совсем спокойно, с весёлой усмешкой взглянула на парня. Тайно ещё сожалея, что безумство ушло из сердца, но уже чувствуя, что не в силах в такое трезвое утро вернуться к тому безумству, она кивнула на шумный лес:
        - Соловей песнь свою кончил, ты - начал. Ветер - в лесу, ты - тут!
        - Птицы радуются ночной поре или ясной заре, а я тебе, лада! - ответил пылкий Мирошка.
        Любава в последний раз тихонько вздохнула: вот и кончилась эта ночь. В делах начиналось новое утро: вон идут на просторный холм деловитые люди с вострыми топорами…
        Любава увидела среди этих людей Симеона, отца своего Страшко, покрытого синяками после погрома, рослого, как и отец, Никишку, премудрого старца Демьяна, рыжего мужика Михаилу, а возле него - Вторашку с Ермилкой. Увидела и смахнула с лица последнюю тень томленья. Скорее разумом, чем душой, но тем убеждённей, она сказала Мирошке:
        - Мил мне и ты…
        Сказала и отошла. Оттуда опять сказала:
        - До самого гроба мил… Потом добавила тихо:
        - Ликом прекрасен, душою смел… Вовек бы мне быть с тобою!
        Мирошка кинулся к ней.
        - Постой… не беги! Но девушка отбежала.
        - Чай, снизу батя с братцем идут! - сказала она. Мирошка остановился. Тогда Любава, будто дразня, готовая кинуться прочь при первом его движенье, но вдруг открывшись, как открывается цвет под утренним солнцем, жарко, сильно сказала:
        - Когда тебя вижу, то вся дрожу… и пылаю, и мыслю, что нет тебя краше, сильней, разумней. Так ты мне мил, Мирошка!
        Парень почти исступлённо забормотал:
        - Постой… Я в очи твои взгляну… Уста поцелую! Но девушка весело засмеялась, будто вовсе и не она говорила только что ласковые слова, кинулась вниз, за куст, и оттуда насмешливо прокричала:
        - Больно ты скор. Прощай! Мелькнула - и убежала.
        Парень вытер ладонью горячий лоб. Будто проснувшись, он жадно взглянул на мир. Радостный мир сиял, шумел, качался, плыл, призывал к деянью. И парень, почуяв в теле сладкую силу, с хрустом, весело потянулся.
        Он только теперь как следует понял, что день настал, что надо идти к работе. Ведь вон идут же сюда Страшко с Никишкой да плотники Симеона. Так, значит, надобно забывать о ратных походах, брать в руки топор или скобель - сбивать, как и все, на крепком взгорье тарасы. Нынче сам князь начнёт великое дело. И встанут на этом месте большие, толстые стены. Встанут они для князя, но встанут и для Мирошки. А возле Мирошки - Любава. А возле Любавы - сын…
        Парень радостно засмеялся, взглянул на свои мускулистые руки, решил:
        - Добро! - и пошёл навстречу зодчему и Страшко.
        - Здравствуй, дружина! - первым весело окликнул его остроглазый Никишка.
        - Здорово, - смущённо ответил Мирошка и покраснел. - Чего это зубы скалишь?
        - Да больно уж ты хорош…
        - И сам ты не плох…
        Никишка весело засмеялся. Скрывая смущенье, Мирошка громко сказал:
        - Будь здрав, отец зодчий. Бери меня в круг, к себе…
        - Ну, что же, - охотно сказал Симеон. - Возьму! Симеон обернулся к Страшко:
        - Ишь, светел и быстр твой приёмыш. Затем, что счастлив…
        Страшко смолчал: негоже было болтать без дела. И без того вон бежит Любава домой кустами… Ух, как бы сраму не вышло! Чего болтать? Поэтому он смолчал, а вместо него ответил старик Демьян:
        - Славен мир для юного сердца! Зодчий завистливо, тихо вздохнул:
        - Да… славен. И я был юн, - добавил он грустно. - Ан вырос в Киевской лавре, в келье… радостей сих не знал.
        - Рано, знать, в чернецы подался?
        - Рано. Мирского греха вкусить не успел. Меж братии вырос, науки постиг и зодческой мудрости научился…
        - Быть зодчим - то славный дар!
        - Да… славный. И нужен он человекам.
        Симеон опять вздохнул, будто хотел сказать и Страшко, и Демьяну, и этим молодым парням нечто самое важное и большое. Но вместо этого только раздумчиво повторил:
        - Да-а… славный!
        После паузы он деловито велел, обращаясь к Никишке с Мирошкой:
        - А ну, тяните вон ту городню сюда: здесь князь утвердит московской стены начало…
        Страшко, Демьян, Никишка с Мирошкой и мужики, а вместе со всеми Ермилка с Вторашкой, склонились к венчатой части стены, называемой городней. Сейчас городня лежала в отдельных брёвнах, но уже была точно подогнана мужиками, венец к венцу. Мужики сообща взялись за неё и легко подвалили к нужному месту.
        Скоро, работая вместе со всеми, Мирошка забыл и Любаву, и сладкую ночь на холме, и свои горячие речи. Но хоть ум его на время забыл об этом - в сердце всё время пело, росло, жило какое-то чистое, еле внятное трепетанье. Похоже, будто Любава вложила в душу Мирошки крылатого мотылька! И от этой почти невесомой, невнятно трепещущей жизни в руки Мирошки вливалась буйная сила. Он резво хватал бревно, взваливал на плечо или спихивал вниз, помогал это делать другим, легко отзывался на шутки, а иногда с улыбкой и сам покрикивал на Ермилку:
        - Чего без дела стоишь! - как будто тот ему не чужой, а так же, как и Никишке, родной младший брат.
        Люди трудились, готовили холм для княжьего дела. А вешний день над холмом поднимался такой же трудолюбивый, такой же весёлый, как и счастливый парень Мирошка…
        ГЛАВА XXXII. НАЧАЛО МОСКВЫ
        Князь Юрий взыде на гору
        и обозре очима своими семо и овамо,
        по обе стороны Москвы-реки
        и за Неглинною, возлюби сёла оные
        и повеле вскоре сделать град мал,
        деревян.
        Летопись
        И вот наступило жданное утро.
        Апрельское небо сверкало и голубело, переливая в себе с востока на запад жаркое солнце. Серебряно-белые облака выходили навстречу солнцу, как лебеди выплывают навстречу стругу. И так же как лебеди перед стругом, так облака расступались на синей дали небес перед жарко пылающим солнцем.
        От ясного жара солнца с теплеющих облаков на землю летела незримой пылью тихая, благодарная влага. Она летела на сизые гривы сосен, на ласковые вершины берёз, на веточки лип, осин, тополей, ясеней, вязов, диких яблонь и вишен. Рощи, леса и сады уже были наполнены брачным вешним томленьем, вот-вот готовые выбросить первый лист из липких, набухших почек или первые жемчуга соцветий из пухлых плодушек.
        Весенняя влага бисером оседала на ярких стрелках новорождённых трав и на старых травах, оживших среди прошлогодних косм. Она сверкала на выпирающих из земли сосновых корнях, на хвое, на мусоре, стружках и щепках, изгрызенных пламенем головешках, на пепле соломы и комьях глины, размятой там, где стоял посёлок. Она оседала на землю, открытую солнцу, - сильную, ароматную, молодую. Струилась над синей лентой реки, и река всё время сверкала тысячью нежных брызг, хотя её воды неслись без плеска и в них отражалось ясное, первозданно-чистое небо.
        Люди не видели, как летела, струилась в прозрачном воздухе эта вешняя влага. Но время от времени они проводили ладонями по щекам, по лбу, улыбались и радостно говорили:
        - Ну, славный выдался день!
        - На то и апрель, чтобы в землю - прель!
        Они поднимали головы, разгибали спины. На краткое время они бросали трудное дело в раскопанном поле, в распахнутом доме, в глухом дворе и с жадной надеждой глядели на мир, от века прекрасный, свободный, светлый, полный запахов, звуков, свершений и ожиданий…
        Пришёл этот день и на холм московский.
        После пожара здесь жили пока без изб, без отдыха, все в заботах. Но в этот день и несчастный сказал: «Добро!» - ибо день поднимался голубоглазый и русый, как сильный, весёлый парень. С таким - не погибнешь. Такой - не выдаст. За ним - и дело пойдёт быстрей!
        И люди готовили холм для дела спорее, охотнее, чем всегда. Их волновало и радовало начало нового города не только своей новизной, но и тайной надеждой: авось будет легче голодным жить… авось в этот город войдёт к ним счастье!
        В сотый раз поглядев с холма, Симеон сказал кузнецу:
        - Мудр он, князь Юрий: место славное выбрал! Отсель погляди в Заречье: будто вся Русская земля легла там, внизу, ожидая вещего часа!
        Демьян ответил вместо Страшко. Но ответил он не на то, о чём говорил Симеон, ибо сказанное зодчим показалось Демьяну неясным, сложным. Он откликнулся только на то, о чём всё сильнее с гордостью пело старое сердце, - на мысль о светлой силе труда:
        - А много по всей земле сотворили мы - человеки! И грады, и веси, и храмы в них, и сады…
        - Однако и зла немало! - угрюмо сказал Страшко. Демьян убеждённо бросил:
        - То зло, я мыслю, не в нас: оно между нами ходит. А в нас - добро!
        Симеон с одобрением взглянул на Демьяна. Оборванный, старый, обросший нечёсаной сивой бородой, давно не мытый, Демьян был мудр и хорош. И зодчий сказал негромко:
        - Спасибо тебе, дедок. Златое вымолвил слово! Однако рыжий Михаила не вразумился.
        - Мыслю я всё же, что зло есть и в нас. Оно в крови обитает. Кабы не в нас, чего бы жить людям в злобе!
        - Судьба нас той злобе учит! - сердито вскричал Демьян. - Она, по веленью бесов, узлы лихоборства вяжет. А в сердце людском - от века добро!
        - Труд есть добро! - серьёзно заметил зодчий. - От всех недугов он спасенье, от всяческой злобы - щит! Трудясь - и землю наполнит обилие, а душу - покой…
        Вздохнув, будто вспомнив ушедшие в прах надежды, зло и обиды жизни, он досказал:
        - Только в труде себя и спасаю. В нём лишь благость ищу.
        Все помолчали.
        Ермилка звонко вскричал:
        - Ох вижу князя с княгиней!
        Не дожидаясь совета старших, в сияющем возбуждении он вместе с Вторашкой сбежал с холма.
        Строитель заторопился. Он строго сказал, взглянув на Страшко:
        - Пора! Давай начинать, мужики…
        Страшко, Никишка и остальные первыми встали возле будущей городни, встречая князя с княгиней.
        Князь Юрий взошёл на холм. Остановившись у брёвен, готовых стать городней, он посмотрел поверх дремучих лесов за Москву-реку, туда, где в бескрайней, живой синеве лежала Киевская земля.
        - Велика она, Русь! - сказал он задумчиво то ли княгине, то ли себе, то ли печальному Святославу. - На коне за год не объедешь. И кипит она, и звенит, и плачет. Пашут её мечами, росят травы кровью, молотят цепами палиц. А всё потому, что секутся князья с боярами и друг с другом. Завистливы да бездомны… друг друга спихивают с земель!
        Совсем по-другому, почти с усмешкой, он поглядел на грустного Святослава.
        - Вот и племянник мой Изяслав тебя выгнал прочь для-ради собственных чад!
        Святослав угрюмо ответил:
        - Сгубил Изяслав мой живот навеки. В одном лишь Путивле имел я семьсот людей. Там же много сотен бочек мёду было. Двор добрый держал я со всяким благом. Железо имел в запасе, жёлтую медь. На гумнах сушилось жито, в лугах - стада, рога да копыта. А ныне нет ничего ни в Путивле, ни в Новгороде-Северском и нигде. Гол я и бос, как нищая чадь, отныне. А Игоря-брата племянник твой взял в полон, постриг в монастырь, а скоро погубит смертью.
        Юрий погасил усмешку, потом опять внимательно оглядел далёкую синь Заречья и сказал довольный:
        - За этой рекой болото… болото распрей и горя. А тут, на холме, мой верный и прочный берег!
        В глазах его вспыхнула искра зависти и досады. Он посуровел, тронул усы и жёстко добавил:
        - Но я и в Киев ещё пройду… болотом, как посуху. Так ли, брат Святослав?
        Ольгович заискивающе поклонился:
        - Ты старший над нами, там тебе и сидеть!
        Но выцветшие глаза Святослава глядели тускло, без преданности и надежды.
        Заметив это, Юрий мягко сказал:
        - Не для себя хочу Киев, для-ради дела. Ибо я помню завет отца моего, Мономаха: «Не хочу я лиха, но добра хочу братии и всей земле Русской». Так же и я. А Бог - мне на помощь…
        Он сильно тряхнул головой, отгоняя тайные мысли. Оправив полы красного бархатного корзна - богатого княжеского плаща, поглядел на княгиню и на людей, стоявших поодаль, весело оглянул Симеона и громко спросил:
        - Готов?
        Тот возбуждённо кивнул седой головой:
        - Готов.
        - Ну, вот и добро!
        Долгорукий схватил в щепоть клочок седой бороды. Лицо его стало строгим, взгляд раздумчиво побежал с холма к речной сверкающей глади, потом опять вернулся на холм и цепко прошёлся по людям, по линии будущих стен, по жёлтым, смолистым, умело обтёсанным брёвнам. С летучей улыбкой вновь поглядел на княгиню, на хмурого Святослава и оживился:
        - Ох, многажды с юности ездил я в Суздаль из Киева и назад! Глядел в те поры на воды всех русских рек, и паче - на берег реки Москвы. Затем глядел, что отсель недалече, на день пути, берег сей бел, как пух, от белого камня! Плывешь по Москве меж каменных тех берегов и мыслишь: «Поставить бы город из белого камня… Красив и прочен был бы он здесь вовеки!» Таким бы и надо ставить мне новый город. Но нету сроку и силы. Пока поставлю я город мал, деревян - из дуба да из сосны…
        Он вновь оживился:
        - Но после, в иные годы натешут строители камень, пригонят тот камень сюда в ладьях - и будет город сей белокаменный, как и лучшие грады мира! Верую и хочу, что если не я, то дети и внуки мои таким его сотворят!
        - Аминь! - сказал Симеон и вместе с Юрием перекрестился.
        В торжественном, быстролётном молчанье каждый подумал о новом, ещё не рождённом городе в добрый час. Потом несмело вышел былинник. Сияющий княжич Ольг сказал, обращаясь к князю:
        - Прости… но вещий Даян хочет песнь о новом граде пропеть. Дозволь ему, князь премудрый!
        Юрий с улыбкой взглянул на юного Святославича:
        - Что же, это добро. Ибо вещие струны Даяна давно люблю…
        И мягко спросил Даяна:
        - Но что же споёшь ты про новый город? Его ещё здесь и нет!
        - Что ведаю, княже, то и спою, - негромко ответил былинник и склонился к гуслям.
        Былинник был стар, немыслимо худ и оборван. Рубаха повязана грубым вервием. Выцветшие порты - в заплатах. Старые калиги еле держались на тощих, больных ногах. Он часто устало прикрывал слезящиеся глаза синевато-красными, лишёнными ресниц веками, и тогда пергаментно-жёлтое лицо его, окаймлённое сивой, текущей книзу бородой, становилось похожим на лицо покойника.
        Тело былинника извелось, износилось. И нет для тела заплаток: истёрлось - иди в песок! Но в старом, усталом теле былинника более сильно, чем в юности, билась мысль. Жил в нём ликующий дух. Он, этот дух, исторгал из горла живые, сильные песни, и мир чудесно преображался в певучих былинах Даяна.
        Жизнь старика уходила в слова, слова же вновь становились жизнью - и уходили в народ, наполняя надеждой и гордостью каждое сердце. Не умирали среди народа, рождённые им же и спетые ещё древним Баяном, картины битв и походов, пиров, труда и покоя. В былицах сражались и пировали богатыри - народная сила, народная слава, мечты и надежды трудолюбивых, весёлых людей Руси. Оживали в бессмертных песнях могучий и справедливый муромский смерд Илья; весёлый выдумщик и лукавец Алёша - поповский сын; Добрыня - простой и преданный воин; всесильный мужик Микула и правдолюбец гусляр Садко; спесивые, сильные и чужие Чурила, Дюк и другие.
        За долгую жизнь свою много раз Святославов былинник Даян был с кочующим князем не только в родном уделе, в Путивле и Новгороде-Северском, но и в Чернигове, Киеве, Курске, Новгороде Великом, Смоленске, Рязани и Муроме.
        Видел он слёзы людей и горе, пиры и славные сечи. И мало видел покоя. Но в этот весенний час ему не хотелось тревожить сердца людей перечислением злых обид и горя нового века. Среди печального пепелища он с радостью думал о будущих жёлтых, покрытых смолою стенах, о белом городе на широком крутом холме. Стоит этот холм посреди лесов. Похож он не то на большой богатырский шлем, не то на могучую богатырскую грудь, застывшую в тяжком вздохе. Как будто лежит здесь в этих лесах богатырь, раскинув сильные руки. И вот, подобно очам, блестят под солнцем болота… А как набежит на солнышко туча - померкнут эти болота, будто ресницы тихо прикроют очи богатыря…
        Не спеть ли ему об этом?
        А что ж, об том и спеть…
        В последний раз поглядев окрест, Даян схватил умелыми пальцами струны гуслей. Схватил - и закрыл глаза. Закрыл - и забыл весь мир. Только песня осталась.
        Не открывая глаз, он вскинул кверху лицо. Оно побледнело. Синие губы раскрылись. Бородка дёрнулась, как живая.
        Былинник начал издалека.
        Он пел об Илье, о Киеве и пресветлом князе Владимире. Пел и о русских лесах, где зверь не бывал, и о русских полях, где конь не бежал. Пел и о русских посадах, сёлах да городах, где жил большой, миру вровень, народ-богатырь.
        Он пел и смолкал. И тогда торопились пальцы. С привычной чудесной ловкостью разбегались они по струнам - и наполнялся встречный вешний воздух широким, летучим звоном.
        Голос былинника был негромок. Казалось, за много десятков лет он устал звучать в кровавых походах, на многих дорогах и для случайных людей. Но в нём иногда возникала былая крутая сила. Тогда народ, слушая песню, вдруг затихал и тянулся к былиннику: не вырвется ли у старого что-либо такое, отчего и жизнь станет легче, и мир понятнее?
        А былинник пел и играл, отдавая песне свою последнюю силу.
        Потом Даян запел о Москве. Охватив внимательным взглядом огромный холм, похожий на богатырскую грудь, он повернул свою песню от Киева - к Суздалю, от Днепра - к Москве, от Ильи - к холму:
        А как старым стал Илья Муромец,
        Умирать пошёл с Карачарово,
        Не дошёл… упал у большой реки.
        Тут и смерть пришла к Илье Муромцу…
        - Большая река-то, видно, река Москва? - негромко спросил Долгорукий.
        Даян согласно кивнул седой головой, потом оглядел лесное Заречье, сверкающий меч реки и далёкие облака, повисшие над землёю. Он молча глядел, а пальцы его бежали по струнам. И струны пели, пока к их песне опять не вырвался голос:
        Вот привстал Илья из последних сил,
        На закат глядит, думу думает:
        «По-над Киевом стрелы чёрные,
        Не вода в Днепре - слёзы горькие!
        Не ковыль в степи - кости русские!
        Видно, тут пора нам стеной стоять,
        Видно, тут пора и мечи ковать…
        Глаза былинника стали острыми и холодными, как у воина перед боем. Положив сухую ладонь на гусли, он помолчал и вновь бросил пальцы на струны. И будто не десять немощных пальцев, а десять стремительных соколов упали на лебединую стаю:
        Долетела дума до Киева,
        До великого князя Владимира,
        Он послал Илье двух товарищей, -
        А один из них удалой боец,
        А другой из них молодой чернец…
        Любава сжала Мирошке руку. Подумав о Феофане, она шепнула:
        - Скончался ныне чернец-то. Ох, стар он был, право! Мирошка ласково поглядел на Любаву, но сразу же отвернулся: былинник опять ударил по струнам.
        Не нашли Илью у большой реки,
        Лишь нашли курган по-над берегом:
        Знать, земля сама тут насыпалась
        Да леса успели повырасти.
        И поставили тут часовенку…
        Любава опять чуть слышно сказала:
        - Часовенка, вот она!
        Мирошка, как прежде, радостно поглядел на деву.
        - Ты свет мой! - шепнул он ей, наклонившись к милому уху. - Ты лада!
        - Ой, тише! - испуганно и счастливо качнулась Любава, украдкой взглянув: не следит ли батя?
        Но батя и все следили не за Любавой. Они следили за пальцами и лицом Даяна - пылающим, вдохновенным, будто былиннику было не девять десятков лет, а первые двадцать. Былинник зорко оглядывал мир живыми, сверкающими глазами. А пальцы, как соколы, стремительно мчались, мчались. И лебеди с криком сбивались в стаю…
        Приникнув ухом к рокочущим гуслям, былинник в последний раз откинулся на бревне, чтобы голос звучал сильнее, и громко, проникновенно допел:
        Как поставили, так услышали -
        Будто вздох дошёл: «Надо мощь ковать!»
        И второй дошёл - только: «Мощь кова…»
        В третий раз дошёл - только: «Мос… кова…»
        Так и стала зваться река: Москва…
        Былинник снял со струн усталые руки, встал и медленно поклонился.
        Князь, дружинники, плотники и бежане с улыбками огляделись: ишь ты, какой тут холм! Не холм - лежит богатырь бессмертный! Так, значит, слава ему, холму!
        Долгорукий мягко заметил:
        - Мудр ты, как вещий Баян. И песня твоя предивна. Хоть, может, не так насыпало холм и, может, названье реки - от иного взяло начало, но в песне твоей есть правда. Прими же от сердца, старый…
        Он огляделся, но ничего не увидел близкого под рукой. Тогда он снял свой бархатный плащ, надел старику на плечи и мягко коснулся губами потного лба.
        - Тебе завидую, Святослав, - добавил он, не скрывая. - Пусть нет у тебя земель, но есть у тебя великий, вещий былинник. Его бы я взял себе…
        Ольгович в тяжком смятенье вспыхнул:
        «Отдать ли? Ужели сейчас отдать былинника князю?
        На старости лет один лишь Даян услада. Неужто - отдать?..»
        Но сам былинник с достоинством и спокойно решил:
        - Я своему господину до гроба раб. Мне поздно идти к другому…
        И вновь поклонился, уже угасая, забыв о пропетой песне, устало смежив веки, уйдя в невнятные мысли.
        Ольгович в страхе взглянул: «Не обидел ли старый князя?»
        Но Долгорукий, как видно, понял Даяна. Вздохнув, он сказал:
        - Добро!
        И громко добавил:
        - Сказал нам Илья: «Москва». Так пусть же и город зовётся ныне «Москва». Начнём же наш праздник во имя града Москвы! Готов ли, друг Симеон?
        - Давно всё готово, княже…
        Юрий медленно поднял руку, взглянул на людей, стоявших вокруг и ждущих его приказа, расправил плечи и громко, сильно сказал:
        - Да будет покров Московскому граду от всякого зла! Да будет град сей славен людьми! Да будет он крепкой защитой для всей земли Русской! Там, за рекой, между мной и Киевом, гибнут в междоусобицах русские города и веси, орошают иноплеменники землю кровью русских людей. Там тяжело, как в болоте: ступи - и утонешь… А здесь, на Москве, как высок берег! Добро и мир здесь, как и во всей земле Суздальской. За это добро и мир пусть крепко стоят московские люди. Вспомнят о них потомки хорошим словом. Ждёт их слава. Ибо если Киев - колчан, то Москва - стрела, а земля Русская - лук добрый…
        Он повернулся к зодчему и с живой, торжественной простотой прибавил:
        - Начнём же творить Москву!
        1947 — 1955
        ПАВЕЛ АРХИПОВИЧ ЗАГРЕБЕЛЬНЫЙ
        СМЕРТЬ В КИЕВЕ
        ОТ АВТОРА
        Князь Юрий Долгорукий (1090 - 1157) известен как основатель Москвы. Уже за одно это он заслуживает вечной благодарности потомков. Хотя, к сожалению, летописцы, а позднее феодально-буржуазные историки, начиная от В. Татищева, не были справедливы в отношении Юрия Долгорукого и сделали всё для того, чтобы обесславить его. Факты же свидетельствуют о том, что Долгорукий был одним из выразителей народного стремления к единству нашей земли, боролся за это до самой своей смерти.
        Боярство и церковники всячески мешали Долгорукому в его деятельности, выставляя против него таких послушных им князей, как Изяслав Киевский. Они не останавливались перед тягчайшими преступлениями, лишь бы только опозорить Долгорукого, не допустить его в Киев.
        Сложилось так, что об этом периоде наши летописцы дают самые подробные сведения. Вся Киевская летопись, ставшая составной частью Ипатиевской, посвящена описанию борьбы Долгорукого с Изяславом. После внимательного сопоставления фактов и очищения их от наслоений, пристрастных оценок и несправедливых суждений эта 800-летняя история прочитывается сегодня как ещё одно из свидетельств об извечном стремлении народов нашей необъятной страны жить в дружбе, согласии и единстве.
        СМЕРТЬ ПЕРВАЯ.
        СУЗДАЛЬ
        
        иев был полон мягкого сияния. Оно лилось сверху, со спокойного осеннего неба, высоко вознесённого над киевскими горами, снизу навстречу ему поднималось сияние зелёное, а между зелёным и небесно-голубым тихо струилось-переливалось золото соборов, легко ложилась между ними первая желтизна листьев, это мягкое свечение словно бы проникало в душу, и невольно казалось, будто и сам ты, входя в этот город, становишься бессмертным.
        Но Дулеб хорошо знал, что за этим спокойным сиянием неистребимо стоит свежее напоминание о смерти, случившейся в Киеве, - поэтому въезжал он в город без радости, а если бы имел возможность выбирать, то, наверное, охотнее отряхнул бы на город прах с ног своих по обычаю апостольскому, чем отправился по улицам, где ещё неделю назад тащили тело убитого князя Игоря.
        Дулеб не был апостолом, он был всего лишь княжьим лекарем приближенным, получил неожиданную власть не только над плотью князя, но и над его душой, и случилось так, что великий князь киевский Изяслав Мстиславович поставил Дулеба выше всех довереннейших бояр, воевод и тысяцких. И когда в походе против черниговских князей пришла вдруг весть об убийстве Игоря в Киеве, Изяслав тайно послал Дулеба гнать след в этом тяжком и кровавом деле.
        Дулеб въезжал через Софийские ворота. Был утомлён и хмур, сияние киевское словно бы и не касалось его, зато щедро проливалось оно на Иваницу, который с надлежащим почтением к своему хозяину ехал чуточку позади, был, как всегда, беззаботно-улыбчивым, светел лицом и поражал каждого встречного несказанной чистотой своего взгляда.
        Ещё раньше они проехали Подольскую торговицу - это последнее печальное пристанище мёртвого Игоря, куда привезли его после убийства с Горы на простом одноконном возу, - затем окуривались дымами Гончаровки, в нарочитой неторопливости пробирались сквозь смрад Кожемяк, - Дулеб выбирал самые нищие, самые грязные улочки нижнего Киева, так, словно бы стремился хотя бы этим искупить смерть князя. Иванице же всюду было одинаково, он точно так же сиял чистотой глаз своих повсюду, никакая печаль не донимала его, да и ничто на этом свете, казалось, не могло омрачить его ясную душу.
        От Софии Дулеб повернул коня по той дороге, по которой тогда должна была лететь разъярённая толпа киевлян с намерением вытащить князя Игоря из монастыря святого Феодора и свершить над ним свой суд - скорый и неправый. Всё указывало на то, что Дулеб вот так проедет через мостик перед воротами в старый Владимиров город, возле монастыря святого Феодора и Мстиславова княжьего двора, затем на Бабьем торжке придержит коня и, не заботясь о том, едет за ним Иваница или нет, повернёт назад, чтобы проследить ещё раз смертный путь князя Игоря, теперь уже не в обратном, а в истинном направлении, и быть может, пережить этот путь или же найти на нём начало следов, которые со временем он должен распутать до конца.
        Собственно, Дулебу и незачем было кружить по этому кругу смерти. Он мог бы потом пустить по нему самого Иваницу, хотя тот, при всей своей видимой беззаботности и привычке не вмешиваться в дела своего хозяина, уже и так увидел всё, что и должен был увидеть. Обо всём остальном не беспокоился: знал, что все вести, явные и тайные, сами придут ему в руки без малейших усилий, как это уже было не раз и не дважды, нужно лишь набраться необходимого терпения.
        Но даже Иваница удивился Дулебу, когда тот не стал прослеживать до конца смертный путь Игоря, не попытался также незамеченным скрыться в большом городе, а сразу же, как только проехал ворота Владимирова города, направился к вратам монастыря святого Феодора и изо всех сил ударил в деревянную колотушку.
        Напрасным было бы ждать, что после недавних событий здесь охотно будут открывать каждому, и Дулеб поднял было руку, чтобы ещё раз ударить в колотушку, но сбоку от ворот открылось скрипящее окошко и заросшее до самых глаз чёрной бородой лицо молча уставилось на пришельцев.
        - К игумену Анании, - глухо произнёс Дулеб и, заметив недоверие чернобородого монаха, добавил: - От великого князя Изяслава.
        При этом он прикоснулся пальцами к золотой гривне Изяслава, которую имел на шее. Иваница радостно посматривал на бородатого монаха, с ещё большей радостью смотрел он на своего хозяина и на его драгоценную гривну, такая улыбка суждена лишь тем, кто прибывает с вестями добрыми, поэтому монах, ещё малость поколебавшись и похлопав глазами, загремел тяжёлыми засовами на монастырских воротах. Он спохватился лишь тогда, когда оба всадника так и въехали на монастырский двор верхом, не слезая с коней, будто половцы поганые. Хотел изречь нечто гневное, поднял руку, быть может и для проклятий, но Дулеб спокойно сказал ему:
        - Закрывай ворота, чтобы никто не видел…
        Так, будто перед этим весь Бабий Торжок не наблюдал, как они святотатственно въезжали в монастырь.
        Всё-таки Дулеб соскочил с коня, то же самое сделал и Иваница, но не из уважения к святому месту, а лишь из потребности размять затёкшие от долгой езды ноги.
        Привратник долго возился с тяжёлыми засовами.
        - Варяжские причиндалы, - следя за усилиями монаха, заметил Иваница, и трудно было понять - размышляет ли он вслух с самим собою или же обращает внимание своего хозяина. Но Дулеб и сам уже успел заметить все: и прочную стену, монастырскую каменную, и тяжеленные из дубовых брёвен ворота, и замысловатые запоры на воротах, и монастырские строения из серого, непривычного для Киева, камня. Только и было здесь киевского, что деревья; высокие, пышнолистые, развесистые деревья скрывали неуклюжесть монастырских каменных строений, но одновременно и подчёркивали их тяжеловесность, их чуждый для этой щедрой земли дух твёрдости, суровости, чёрствости.
        Монастырь основал покойный великий князь Мстислав, сын Мономаха от Гиты, дочери английского короля. Уже у самого Мстислава было достаточно в крови северной суровости, да ещё к тому же был он женат на дочери свейского конунга Христине, - вот почему, наверное, и возводились эти строения в соответствии с привычками князя и княгини, разыскивался где-то серый тяжёлый камень, ломался и переправлялся по рекам в Киев, чтобы лечь вот здесь, в стены церкви, келий и служб, творить святость именно такую, какой она представлялась мрачным северным душам. Последнее пристанище своё великий князь Мстислав и княгиня Христина нашли в этом суровом прибежище, обоих похоронили в монастырской церкви; со временем должна была упокоиться здесь навеки вторая жена Мстислава, которая тем временем ещё жила на княжьем дворе с сыновьями своими Владимиром и Михалком, но никто не думал, что неприступная эта обитель станет местом смертоубийства, в особенности же смертоубийства княжьего.
        Казалось бы, человек, укрывшийся за этими камнями, за этими запорами тяжёлыми, может навсегда отбросить заботы о собственной безопасности. На самом же деле вышло так, что камень этот не спас князя Игоря, а, наоборот, словно бы лишил его возможности спастись, уклониться от угрозы, убежать от нападающих.
        Ясное дело, можно было бы удивляться, как это удалось толпе так легко, быстро и просто прорваться в монастырь, но Дулеб не любил торопливости ни в чём, не хотел спешить и в таком новом для него деле, как установление истины об убийстве человека не простого звания.
        - Теперь проведи нас в келию убиенного, - велел Дулеб привратнику, когда тот наконец управился со своими засовами.
        Можно было бы спросить у него, так ли он хлопотал о своих запорах и в тот день, когда был убит князь Игорь, но сказано уже, что Дулеб не любил торопливости ни в каком деле, поэтому и не спрашивал ни о чём. Зато привратник раскрыл рот, видно для какого-то вопроса, но Дулеб, будто не хотел слышать его голоса, опередил его.
        - Убиенного, - сказал он, - в келию убиенного князя Игоря, схимника вашего.
        Путаясь в долгополой и, кстати, довольно новой рясе, монах провёл их между деревьями, провёл мимо церкви, мимо тяжёлых, приземистых строений и молча ткнул рукой в направлении то ли ещё какого-то здания, то ли просто вороха серых камней, затем отступил в сторону, с нескрываемым осуждением во взгляде следил, как эти двое ведут своих коней к месту святому издавна, а теперь ещё и освящённому мученической смертью бывшего хозяина.
        - Останемся здесь, - бросил Дулеб монаху, - скажи отцу игумену об этом.
        Он передал повод своего коня Иванице и пошёл между деревьями к тому нагромождению серых камней, которое совсем ещё недавно служило жильём для князя Игоря. Скит лишь внешне поражал дикой непривлекательностью, внутри же отличался неожиданной ослепительной белизной и уютом. Здесь было две маленьких кельи: прихожая и ложница. В обеих была простая, но удобная деревянная обстановка. На стенах - две маленькие иконки с изображением мук Христовых. Ничто не указывало на сановитость бывшего обитателя, разве лишь большая оленья шкура, небрежно брошенная на деревянный топчан в ложнице, да ещё в углу прихожей два посоха из дорогого заморского дерева.
        Всё это Дулеб осмотрел мгновенно, вполглаза, ибо и осматривать, собственно, здесь было нечего, одновременно он оценил все удобства этого уединённого места для своего необычного дела, поэтому, когда в дверях появился игумен монастыря отец Анания, доверенный великого князя знал уже твёрдо: они с Иваницей пробудут здесь именно столько, сколько понадобится для завершения дела, ещё и не начатого.
        Игумен более естественно выглядел в этих белых, чистых и тихих кельях, чем среди диких камней, наваленных между зелено-золотыми киевскими деревьями на монастырской усадьбе. Был он маленький, худой как щепка, белорукий, с тщательно подстриженной бородой; всё в нём так и сверкало чистотой и вымытостью, на новёхонькой чёрной рясе красиво лежал золотой, с самоцветами, крест на золотой же цепи, создавалось впечатление, будто перед Дулебом появился вовсе и не игумен монастыря, этой обители бедности, молитв и воздыханий, а высокий иерей церкви. Игумен поднял маленькую вялую руку то ли для благословения, то ли, быть может, наоборот, чтобы прогнать непрошеного гостя, и Дулеб точно так же, как перед этим поступил с монахом, желая предупредить речь отца Анании уже раскрыл рот, чтобы сообщить ему всё о себе, но на сей раз более проворным оказался хозяин.
        - Сказано уже, - как-то вроде бы брезгливо промолвил игумен и скривил губы, - знаю, что посланы великим князем. Но ведь кони…
        - Здесь нам будут надобны, - твёрдо сказал Дулеб, возненавидев игумена за одно лишь искривление его губ и с трудом подавляя желание швырнуть ему в лицо десяток страшных вопросов, на которые у того не могло быть ответов.
        - Не ведаю токмо, - снова начал было игумен и снова прервал его речь Дулеб:
        - Зовусь Дулеб, приближенный лекарь великого князя Изяслава, а это товарищ мой - Иваница.
        - Слуга, - уточнил игумен.
        - Товарищ, - твёрдо повторил Дулеб, - а также помощник в моём деле.
        - Тут исцеляют души, а не тело, - напомнил игумен, по-прежнему не сходя с порога и, следовательно, ещё не выражая своего отношения к посланцам.
        - Не для лечения посланы мы, - промолвил Дулеб. - Надлежит нам пройти по следу смерти, что здесь случилась.
        - Не здесь, - снова неприятно поморщился игумен. - В Киеве.
        Дулеб подошёл к нему, надвинулся своей грузной фигурой.
        - Разве монастырь не Киев? - спросил он тихо.
        - Здесь только деревья растут быстро и легко, как в Киеве, последовал ответ.
        - А пороки?
        Этим Дулеб уже откровенно намекал на виновность монастыря, а то и самого игумена в том великом преступлении, которое свершилось в Киеве, намекал, быть может, и преждевременно и даже вопреки своему неторопливо-спокойному обыкновению, но слишком уж надменно держался игумен Анания и спешил выразить своё презрение к княжьему лекарю. Презрения же Дулеб не терпел ни от кого.
        Вот так и стояли они друг перед другом; впервые встретились, а уже враги до самой могилы, враги заклятые, упорные, пока беспричинные. Просто у каждого было какое-то положение в жизни, и он должен был по-своему его защищать, отсюда неуклонно рождалась враждебность. Это неважно, что оба они служили одному и тому же князю. Собственно, сам князь и послужил причиной их стычки, он не подумал, как это неуместно посылать одного своего слугу, скажем, слишком земного, телесного, проверять и выпытывать слугу небесно-духовного. Низшего он послал против высшего, а от этого добра не жди никогда.
        Игумен Анания и не ответил на последнее слово Дулеба. Пренебрежительным молчанием он подчеркнул неуместность и непристойность вопроса. Стоял гордо выпрямившись, смотрел мимо Дулеба куда-то в пространство, смотрел в прошлое, видел там торжества высокие и не будничные, видел своё вознесение, когда великий князь Мстислав доверил ему сей монастырь княжий, где с тех дней бывали только люди значительные и славные вельми, потому что монастырь стал словно бы продолжением княжьего двора: здесь происходили не только моления, но и пиршества княжьи, в палатах игумена принимали гостей со всего света, и всё это были лица княжьего, а то и королевского достоинства, ведь известно же, что у великого князя Мстислава первой женой была Христина, дочь шведского короля Инга Стейнкельса, из уважения к высокому происхождению своей жены киевский князь детей от неё называл по-варяжски: сыну Изяславу дано ещё второе имя Гаральда, дочерей назвали Малфрид и Ингеборг. Малфрид стала женой сына норвежского короля Сигурда, когда тот возвращался из крестового похода в землю ромеев через Киев. Овдовев, Малфрид вышла замуж за
датского короля Эрика, а Ингеборг выдана была за брата его Кнута Лаварда, властителя славного торгового города Любек, откуда в Киев прибывали богатые послы с дарами и приношениями, и без конца восхваляли Мстиславова зятя, и гостили попеременно то у самого князя, то в монастыре святого Феодора в палатах игумена. Когда же умерла Христина, князь Мстислав взял себе в жены дочь богатого новгородского боярина Дмитрия Завидича, имел от неё сыновей Святополка, Владимира, Михалка и двух дочерей. Одна из них, Евпраксия, стала женой ромейского царевича Алексея Комнина, а другая была выдана за черниговского князя Всеволода Ольговича, доказавшего свою силу изгнанием из Чернигова своего дяди Ярослава, а после смерти Мстиславова брата Ярополка, который отверг всех Мономаховичей, князь сел и на стол Киевский, не забывая милостями своими монастырь святого Феодора и его игумена Ананию. Коротким было княжение и Игоря, брата Всеволода, а сразу после него сел в Киеве Мстиславов сын Изяслав; когда же Игорь попросил у Изяслава дозволения постричься в монастырь, то избрал опять-таки эту княжью обитель, не ведая, что отсюда
пролегает путь в смерть насильственную, но это уже дела не людские, а божьи, вмешиваться в них никому не дано, в особенности же такими грубыми руками, как у этого княжеского прислужника, который нагло ворвался в монастырь со своим холопом, да ещё и с парой коней, - вещь неслыханная и возмутительная.
        Так стоял перед Дулебом игумен Анания, ощущая за собой ряды князей, королей, высокородных жён и детей, а ещё имея своим покровителем бога, которому служил в течение всей своей жизни, Анания стоял спокойно-уверенный, исполненный презрения к этому человеку, который хотя и имел высокие полномочия от князя, но были они временные, на земле же временное не имеет значения, - ценится лишь постоянное, которое так или иначе соприкасается и с вечностью.
        Дулеб чувствовал своё превосходство в простых и будничных делах и хорошо ведал, что ничего более важного ныне в Киеве нет и быть не может. Ибо впервые в истории этого великого города убит князь, убит беспричинно, позорно и унизительно, убит, собственно, уже и не князь, ибо Игорь, став монахом и приняв схиму, потерял власть и значение. Следовательно, убийство было таинственно-загадочным, никак не укладывалось в обычные представления о киевлянах, этих вольных и гордых людях, которые впускали к себе князя какого хотели, могли и выгнать из города нежелательного князя, будь он даже сыном великого Ярослава, как это было некогда сделано с Изяславом Ярославовичем; могли разгромить дворы княжьих прислужников, надоевших своей жадностью и неправдами; могли, пренебрегая рядом и старшинством, призвать к себе князя, который был люб их сердцу, как это учинили они с Владимиром Мономахом, за которым послали в самый Переяслав, ещё и пригрозили при этом, что ограбят все монастыри, ежели он откажется занять высокий стол. Всё могли гордые и независимые киевляне, но чтобы вытаскивать из монастыря больного бывшего
князя, найти его даже в монастырской церкви, перед иконой божьей матери, бить уже здесь, в святых стенах, вести к воротам, бить в воротах, тащить через Киев, бить до смерти… Кто бы мог объяснить всё это и как?
        Почему в день убийства не заперты были, как всегда, монастырские ворота? Где был игумен Анания, когда убийцы врывались в монастырь и в церковь? Почему не встал перед толпой и не остановил наглецов словом божьим?
        Но Дулеб молчал точно так же, как и игумен. Каждый из них ощущал свою силу, каждый был уверен в собственном превосходстве, но, вместе с тем, оба знали: этой смертью в Киеве они прочно связаны друг с другом. Поэтому приходилось принимать всё то, что было, не пытаясь до поры до времени что-либо изменить.
        Игумен уступил первым.
        - Велю, чтобы коней накормили, - сказал он.
        Но Дулеб ни в чём не хотел быть зависимым:
        - Об этом позаботится Иваница.
        А ночью случилось необъяснимое.
        Имея в прихожей верного Иваницу, Дулеб спал крепко и спокойно. Снилось ему или не снилось, а средь ночи кто-то громко кричал: "Кузьма! Кузьма!" - Дулеба тоже звали Кузьмой, хотя никто, собственно, и не знал его имени, для всех он был просто Дулеб или же лекарь. Но вот пришло к нему словно бы самое детство, возвратились далёкие годы с берегов Днестра и, пробившись сквозь крепчайший сон, вызывали из каменного скита на вольную волю, вызывали голосом сильным, выкриком молодецким, и Дулеб никак не мог взять в толк - снится это или происходит наяву.
        Наконец он проснулся и отчётливо услышал: "Кузьма!" Голос грубый и незнакомый. Ему должен был бы ответить Иваница, раз уж выкрики раздавались где-то у самой двери, но Иваница почему-то молчал, хотя спал всегда чутко, будто птица на ветке. А невидимый человек снова позвал: "Кузьма!" - и Дулеб не выдержал, вскочил с деревянного узкого ложа, подбежал к двери, коротко откликнулся: "Кто?" Спрашивал коротко не от страха, а из-за того, что не проснулся ещё окончательно. У него не было времени прикоснуться рукой к топчанчику в передней (где же Иваница? Неужели спит так крепко?), поскорее толкнул дверь, хотел ещё раз бросить в ночь своё резкое: "Кто?" но не успел, потому что в дверь с той стороны что-то ударило с силой страшной и короткой и словно бы вонзилось в доски таким острым и так глубоко, что Дулеб невольно почувствовал, будто это неведомо-острое вонзилось ему в грудь. Так оно, видно, и должно было быть, да только толстые дубовые двери стали его защитой. И снова не успел он даже испугаться, не прятался за дверью, а выскочил во двор и потянулся рукой туда, где только что послышался удар.
        В двери торчало длинное тяжёлое копьё, вогнанное в дубовую доску чуть ли не на глубину всего наконечника.
        - Кто здесь? - уже гневно и требовательно крикнул Дулеб.
        - Кузьма? - спросил грубый мужской голос. - Подойди ближе, сын.
        - Какой сын? Я Кузьма Дулеб. Княжий лекарь.
        - Дулеб? - Тот ещё не верил. - А мне сказали: тут Кузьма. Сын мой.
        - Да кто ты, странный человече? - нетерпеливо спрашивал Дулеб. Покажись, что ли. Чуть не убил меня, а теперь о каком-то сыне глаголешь. Где ты?
        Он бесстрашно пошёл в темноту, но не нашёл никого.
        Собственно, в таких случаях Дулеба должен был выручать Иваница, между ними существовало неписаное соглашение, но Иваница спал непробудно, не слыхал ничего, и это встревожило Дулеба ещё больше, чем невидимый человек с копьём. Такое случалось впервые. Иваница умел не спать именно тогда, когда ему нужно было не спать, Иваница всегда предупреждал опасность. Иваница всегда знал наперёд, предчувствовал каким-то таинственным образом всё, что скрыто было до поры до времени от всех остальных. А поскольку он всегда щедро делился своим знанием прежде всего с Дулебом, способность ясновидения приписывалась прежде всего Дулебу, потому что, как бы там ни было, Иваница являлся слугой княжьего лекаря, а прислужник - это ведь не человек, в лучшем случае это - полчеловека.
        Так считали все, кроме самого Дулеба. Для Дулеба Иваница был товарищем, верным помощником, а часто ещё и спасителем.
        - Иваница! - позвал Дулеб, возвращаясь в своё каменное прибежище, которое чуть было не стало последним. - Спишь, что ли?
        Он подошёл к ложу, на котором должен был спать его товарищ, осторожно ощупал темноту.
        Иваницы не было.
        Только теперь Дулеб вспомнил, что в передней келейке должна была гореть свеча. Свечи лежали возле ставника ещё из Игоревых запасов, там их хватило бы на много ночей. Иваница должен был следить ещё и за тем, чтобы не угасал свет, но вышло, вишь, так, что и свечка угасла и Иваницы нет.
        Дулеб прошёл в тот угол, где должен был быть ставник со свечой, долго водил во тьме рукой, не нашёл ничего.
        Иваницу же леший попутал. С ним бывало всякое, но такого - никогда ещё. Откровенно говоря, мир полон тайн, но это не для Иваницы. Для него мир был открыт всегда и во всём. Тайной для мира мог быть разве лишь сам Иваница. Потому что он всегда всё знал, а о нём никто ничего. Даже велемудрый лекарь Дулеб. Если бы у Дулеба спросили, откуда у него взялся Иваница, он не смог бы ответить. Потому что тот родился словно бы сам по себе, ниоткуда. Вот так. Ещё вчера его не было, а сегодня уже есть. Появился, и всё. Беззаботный, здоровый, как рыба, ясные глаза, ясное лицо.
        - Хворь имеешь? - спросил для приличия Дулеб, хотя твёрдо знал, что спрашивает лишь для приличия.
        - А что такое хворь? - удивился Иваница.
        - Зачем же ты пришёл?
        - Помогать тебе хочу.
        - Смыслишь в лечении?
        - А что такое лечение? - спросил Иваница.
        - Ну, - Дулеб, быть может, впервые столкнулся с такой наивной простотой. - У людей время от времени непременно что-нибудь болит, я и помогаю тогда им своим умением. Это и есть лечение.
        - Вот! - радостно промолвил Иваница. - Я и говорю.
        Дулеб смотрел на него доброжелательно, поэтому Иваница решил сказать всё до конца.
        - Ты помогаешь людям? Я буду помогать тебе. Негоже ведь, чтобы такому человеку никто не помогал.
        - Как же ты помогать будешь, ежели не смыслишь в лечении?
        - Хворому что? - улыбнулся Иваница. - Хворому поможешь ты. А кто поможет здоровому? Свет широкий, всё в нём есть. Вот там и понадобится тебе Иваница.
        - Уже знаешь свет? - недоверчиво спросил Дулеб.
        - А оно само узнается, - беззаботно взглянул на него Иваница.
        Если же сказать откровенно, знания приходили к Иванице от женщин. Известно, что для женщин тайн не существует нигде, известно также, что женщинам всегда хочется поделиться тем сокровищем, которым они обладают, и вот тут оказывался нужным этой лучшей части человечества именно Иваница. Не следует считать, будто он подманивал женщин или, грешно даже подумать, применял к ним силу и принуждение. Они сами шли к нему, влекомые его добротой, его улыбчатой беззащитностью, его беспомощностью. Он не походил на тех задиристых, наглых, быстрых на всё злое мужчин, которые слонялись по свету в одиночку или же целыми толпами, часто возглавляемые воеводами, а то и князьями, в нём было нечто детское, хотелось помогать такому славному парню, спасти его от вероятных жестокостей мира, а кто же мог сделать это лучше женщин? И они приходили к Иванице с новостями, предостережениями, тайнами, предположениями, а то и с пророчествами.
        А уже Иваница от щедрости своей делился знаниями с Дулебом, каждый раз вызывая у того удивление, хотя казалось, не должен был бы удивляться этот человек, который ещё издалека, лишь увидев кого-нибудь, мог точно сказать, здоров он или болен, и даже мог довольно точно определить недуг, которым страдал немощный. Так и получалось: один из них ведал обо всём, что происходит вокруг людей, а другой как бы заглядывал в их души, видел их нутро. Радостного в этом, наверное, было мало, но у каждого на земле есть своё призвание, их призвание было именно таким.
        Следует отметить ещё и то, что Иваница никогда не проявлял интереса к знаниям Дулеба, потому что считал людскую хворь недостойной своего внимания, зато щедро делился со своим старшим товарищем всем добытым, и не так, видимо, из осознания важности своих сведений, сколько от врождённой доброты.
        Так оно получилось и в Чернигове, куда великий князь Изяслав посылал Дулеба не для выведываний, а только по лекарским делам.
        За год до этого Изяслав захватил Киевский стол раньше своих стрыев Вячеслава и Юрия Мономаховичей, устранив Игоря Ольговича, который был князем киевским каких-нибудь две недели после смерти брата своего Всеволода Ольговича. С изгнанием Игоря наступил конец господству Ольговичей в Киеве, киевляне вельми радовались возвращению (не без их помощи) Мономаховичей; брат Игоря Святослав Ольгович ведал тоже весьма хорошо, что не вернуть уже для их рода Киевский стол, но боль за брата, которого Изяслав сначала посадил в поруб, а потом послал в монастырь, и стремление хоть как-нибудь донять Изяслава бросили Святослава в сообщники суздальского князя Юрия, сына Мономаха. Тот чувствовал себя тоже обиженным, потому что его племянник Изяслав, пренебрегая рядом старшинства, забыв и о старшем своём дяде Вячеславе, и о нём, могучем и вездесущем (за это и прозван он был Долгоруким) Юрии, захватил стол Киевский, так, словно это было какое-то заброшенное ловище, или купеческий обоз, или красна девица, на которую, имеет право тот, кто первым доскочит.
        Так и прошёл год княжения Изяслава в Киеве в непрестанных стычках, походах, в напряжении, неприятностях и страхах. Но киевляне стояли за Изяслава твёрдо, и он сумел загнать своего врага Святослава Ольговича чуть ли не к его высокому покровителю Юрию Суздальскому. Да и не только это, а ещё оторвал от Святослава его сообщников - черниговских князей Владимира и Изяслава Давыдовичей и Святослава Всеволодовича (племянника Святослава Ольговича). Дело дошло до того, что черниговские князья начали звать к себе Изяслава: "Брат наш! Занял Святослав Ольгович нашу волость во вятичах, давай пойдём на него. Когда же прогоним его, пойдём и на Дюргия в Суздаль и либо мир с ним сотворим, либо же биться будем".
        Киевляне отступились от своего князя в этом деле. "Княже, - сказали они, - не ходи на стрыя своего, лучше уладь с ним дело. Ольговичам не верь и в путь с ними не отправляйся". Но не было единодушия среди несогласных. Изяслав видел это ясно. Поэтому упёрся на своём: "Черниговские князья целовали мне крест, думу с ними думал, и уже не могу отложить этот поход. Кто же захочет со мной, догоняйте!" На что киевляне опять-таки сказали ему: "Княже, ты на нас не гневайся, мы не можем на Мономахово племя поднять руку". Как всегда бывает, одни говорили, другие молчали. Из этих молчунов Изяслав набрал себе воинов и без промедления отправился в путь; чтобы пополнить своё войско, он пошёл кружной дорогой на Альту, на Нежатин, на Роситину. Там встретил его гонец из Чернигова от Изяслава Давыдовича. Давыдович передавал, что вряд ли дождётся Изяслава с полками, ибо немощен сердцем.
        - Все Изяславы немощны сердцем, - рассмеялся киевский князь и послал вперёд себя Дулеба, чтобы тот помог черниговскому Изяславу, хотя все эти месяцы, пока Дулеб был при нём, князь не очень охотно отпускал его от себя, поскольку и сам часто болел сердцем, страдал от колик в животе.
        Там и отличился Иваница так, что Дулеб из обычного княжьего лекаря сразу вырос в довереннейшее лицо.
        Пока Дулеб втирал Давыдовичу в мохнатую грудь у сердца травяные настои, Иваница, по своему обыкновению, где-нибудь лениво прогуливался или же просто лежал в тени, а возможно, и на Десну купаться ходил, хотя черниговцы в такое время, кажется, уже и не купались, считая воду слишком холодной после того, как погасли над нею купальские огни. Как бы там ни было, поздней ночью Иваница растолкал сонного Дулеба и чуточку испуганно, что с ним случалось крайне редко, сказал: "Князя нашего заманивают в Чернигов, чтобы убить". - "Какого князя?" - не понял спросонья Дулеб. "Ну, нашего, Изяслава". Дулеб никак не мог проснуться окончательно. "Изяслава Давыдовича?" - спросил он. "Да нет, нашего, киевского. Эти, в Чернигове, целовали крест Святославу Ольговичу, что убьют Изяслава, взяв его коварством и хитростью. Все и целовали: оба Давыдовича и Святослав Всеволодович, потому как это родной племянник Святослава". Объяснение Иваницы было столь исчерпывающим, что переспрашивать не годилось. Дулеб лишь полюбопытствовал: "Откуда ведаешь сие?" - хотя хорошо знал, что Иваница этого не скажет, как не говорил никогда.
        На рассвете они выехали из Чернигова, прискакали к Изяславу, и тут Дулеб передал князю то, что услышал от Иваницы. Изяслав не поверил, да и кто бы поверил! Спросил у Дулеба, как он узнал, но тот ничего сказать не мог, - не ссылаться же на Иваницу: Иваница для князя - ничто, а для Дулеба - всё.
        - Вот знаю, да и все, а ты, княже, думай, - сказал Дулеб.
        Изяслав тотчас же послал к черниговским князьям воеводу с вопросом, не замышляли ли они чего-нибудь недоброго. Те ответили уклончиво. Тогда ещё один посол поехал в Чернигов и уже прямо сказал князьям в глаза об их измене. И ещё спросил посол от имени князя Изяслава: так это или не так? Те долго переглядывались между собой, потом велели послу выйти; посоветовавшись, снова позвали его и велели передать Изяславу следующее: "Брат, целовали крест Святославу Ольговичу, ибо жаль нам, что держишь брата нашего Игоря, хотя он уже не князь, а монах и схимник. Отпусти брата нашего, тогда с тобой пойдём. Разве любо тебе было бы, если б твоего брата держали?"
        Тогда отослал им Изяслав крестные их грамоты, объявляя этим войну, а на подмогу себе позвал брата Ростислава из Смоленска и брата Владимира с киевлянами.
        Вот тогда и стряслось неожиданное. Киевляне, услышав от Изяславова посла об измене черниговских князей, в приливе дикой ярости бросились в монастырь святого Феодора, вытащили оттуда князя Игоря и убили его.
        Когда Изяслав услышал об убийстве, заплакал и сказал дружине: "Теперь как мне спастись от людского наговора? Будут говорить, что это я убил Игоря, а бог свидетель, что я ни сам не убивал, ни наущал убивать". Дружина успокоила князя: "Бог, княже, и все люди ведают, что не ты убил Игоря, а его братья. Разве же не целовали они тебе крест, а потом хотели тебя тоже убить?"
        Но дружина на то и есть, чтобы поддерживать и утешать своего князя. А люди? Что они скажут? Если и не скажут - подумают. Как ни бодрись, а тень от убийства Игоря падала на Изяслава, он понял это сразу и возжелал отвратить от себя все подозрения. А как ты их отвратишь? Единственный путь - установить, кто убил, как это произошло, кто скрывался за спинами убийц.
        - Начал ты сие дело тяжкое, ты же и заканчивай. Поезжай тайком в Киев и узнай про убийство Игоря. Лишь для меня, ни для кого больше. Дам тебе гривну княжескую и печать. Лазарю, тысяцкому, напишу… Ежели ты не сделаешь этого, никто мне не поможет…
        Князь не спрашивал согласия - посылал, и всё. Князья всегда так поступают. Правда, Дулеб попытался было напомнить Изяславу о своём лекарстве, однако князь забыл про болезни: хлопоты душевные донимали его намного сильнее, он не стал зря тратить слов, махнул рукой.
        - Встряли мы в тёмное дело, Иваница, - сказал Дулеб, когда они уже ехали в Киев.
        - А, выпутаемся, - беззаботно улыбнулся Иваница.
        - Думаешь, легко нам будет?
        - А так, как всегда.
        Дулеб любил Иваницу за уверенность во всём. Иванице же Дулеб нравился тем, что никогда не приставал с назойливыми расспросами. Мог удивиться, когда что-нибудь узнавал от Иваницы, но не больше. Зато никогда не приставал с ножом к горлу: откуда, да как, да почему, да за какие деньги узнал?
        Ну, так вот, въехали они в Киев под вечер, сразу укрылись в монастыре, никто толком и не знал об их приезде. Если какая-нибудь киевская молодичка и увидела Иваницу и польстилась на его улыбку, то, хоть убей, не могла она за такое короткое время допытаться, где, в каком дворе, за какими воротами укрылся на ночлег этот молодец. Стало быть, по всему можно было судить, что по крайней мере первую ночь Иваница проспит в Киеве свободно, не потревоженный теми, которые сладко тревожили его всюду.
        Но вот среди ночи явилось видение. Коснулось его плеча, положило себе пальчик на уста, призывая молчать, кивнуло, чтобы шёл следом, и повело из кельи через монастырский двор, мимо церкви к глухой стене, где росли высокие деревья. В белой сорочке, с белыми волосами, белолицее, белорукое, несло свечу, прикрывая слабый огонёк маленькой ладошкой, и ладошка светилась не розовым, как у всех людей, а тоже словно бы белым.
        Наваждение, да и только.
        Возле стены оно вознеслось вверх, странным образом как-то зацепилось за тёмную ветку, не выпуская свечи, перепорхнуло через стену, позвало Иваницу уже оттуда голосом таким нежным, что у него даже сердце замерло:
        - Иди за мной.
        Он прыгнул тяжело раз и ещё раз, пока ухватился за ветку, долго карабкался через стену, прыгнул в темноту на противоположную сторону, встал, оглянулся вокруг. Нигде никого.
        - Эй! - тихонько позвал Иваница. - Где ты?
        Никто не откликнулся.
        Он пометался около стены, торопливо прошёлся по улице, потом по другой. Никого. Наваждение!
        Должен был бы перекреститься, но только сплюнул. Перелез через стену, медленно начал пробираться к каменному скиту, всё ещё не теряя надежды, что снова появится эта неправдоподобно белая девчушка с голосом, от которого замирает сердце.
        Не появилась.
        Возле скита его ждал Дулеб.
        - Где ты был?
        - Да… нигде.
        - Гонялся за кем-нибудь?
        - За кем бы мне гоняться?
        - А вот.
        Дулеб взял его за руку и дал пощупать загнанное в дверь копьё.
        - Вот уж! - воскликнул Иваница.
        Всегда нужно иметь свидетелей. Когда не имеешь - позови. Но на такое дело ни один из них не мог позвать никого. Не умели даже сказать друг другу, что же такое с ними случилось. Запутанное было дело и тёмное. Дулеб почувствовал враждебность, нависшую над ними в Киеве, как только въехали они в ворота великого города. Иваница же, по своему обыкновению, лишь удивился этому происшествию. Когда же Дулеб осторожно высказал опасения относительно успеха их тайного посольства, младший его побратим беззаботно произнёс своё излюбленное, исчерпывающее: "Вот уж!"
        Была пятница, как и в тот день, когда убили Игоря. Хотя сентябрь шёл на спад, солнце жгло немилосердно, будто навеки утратило свою ласковость. Правда, замечено было, что и в Киеве солнце ярится подчас, и ярость солнца приходится на август, начиная с первых его дней. В августе умер Всеволод, передав стол брату своему Игорю. В том же самом августе прогнал из Киева неудачника Игоря проворный Изяслав, опередив всех Мономаховичей, в этом году в августе отправился Изяслав на соединение с черниговскими князьями, а получилось из этого то, ради чего Дулеб должен теперь сидеть с Иваницей в Киеве и доискиваться причин ярости уже и не солнца, а людской. Что, как известно, никогда не было делом простым и лёгким.
        Дулеб встревожен был не столько непонятным ночным происшествием и не столько откровенной неприязнью игумена Анании которую почувствовал с первой встречи, сколько тем, что дали им уже первые дни расспросов. Никто в Киеве, казалось, не скрывал того, что случилось, все охотно выкладывали всё до малейших подробностей о смерти Игоря, рассказывали так складно и умело, будто кто-то заранее, ещё при живом Игоре, сложил легенду о его убийстве, из которой можно было узнать о чём угодно, кроме главного: кто виновник!
        Виновных не было… Кто первым крикнул о смерти князя, кто бежал к монастырю, кто бил Игоря, кто убивал? Об этом не было речи. Будто бы кричал весь Киев, будто в монастырь бежали все киевляне и князя убивали тоже все.
        Дулеб, не имея опыта в таком тяжком и запутанном деле, вознамерился для начала записать всё известное.
        Достал из перемётных сум пергамен и приспособления для письма, сел в своём каменном убежище и, отпустив Иваницу на вольную волю в надежде, что тому всё-таки откроется что-то, до поры до времени скрытое от общего внимания, попытался расставить события в том порядке, как должны они были произойти неделю назад, в пятницу девятнадцатого сентября, лета от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят пятого: две шестёрки и две пятёрки, совпадение чисел, видимо, весьма нежелательное и зловещее, как показали события[37 - Тут имеется в виду принятая в те времена система летосчисления "от сотворения мира", которое, мол, наступило за 5508 лет до рождения Христа. Значит, каждый раз, чтобы узнать, о каком годе идёт речь, нужно отнять от названного числа 5508.].
        Писал, сам не зная зачем: то ли себе на память, то ли для того, чтобы преподнести сей пергамен князю Изяславу, ибо виновных должен искать тот, кто может карать.
        Дулеб писал: "По всему видно, что август для Киева месяц вельми угрожающий, из-за чего следует всегда быть осмотрительным, намереваясь начинать важные дела именно в этом месяце".
        Развивать эту мысль вряд ли и нужно было, ибо и так здесь чувствовался намёк на то, что, быть может, и Изяславу в прошлом году в августе не следовало захватывать Киевский стол, пренебрегать правом старших Мономаховичей - Вячеслава и Юрия.
        Дулеб писал об августе нынешнего года, о походе Изяслава, о том, что с ним самим случилось в Чернигове и об измене тамошних князей, и о том, как был встревожен Изяслав и как решил немедленно послать в Киев послов, чтобы они обо всём рассказали киевлянам.
        Послы великого князя Изяслава, дружинники Добринко и Радило, прибыли в Киев на Мстиславов двор и передали шестнадцатилетнему князю Владимиру, жившему там на отцовском дворе с матерью, слова старшего брата: "Брат мой, поезжай к митрополиту, созови киевлян, и пускай эти мужи расскажут про измену черниговских князей".
        Владимир, дабы не мешкать, велел своему тысяцкому Рагуйле и главному киевскому тысяцкому Лазарю Саковскому собирать киевлян к Софии, а сам сел на коня и поехал к митрополиту Клименту Смолятичу.
        Ещё никто ничего и не знал толком, а уже какой-то слух просочился между людьми, поэтому собралось у Софии огромное множество киевлян, сбились в такой давке, что ни увидеть, ни услышать, ни дохнуть даже, и вот тут кто-то смышлёный крикнул передним: "А ну-ка сядьте!" - и уже затем сели и стоявшие за ними, чтобы всем быть на одинаковом расстоянии от неба, так что на ногах остались только митрополит, да князь молодой, да тысяцкие, да посланцы великого князя Изяслава, да дружина конная числом до ста, а то и больше.
        Когда же услышали киевляне о том, как плели сеть князья черниговские, чтобы поймать в неё Изяслава, то мигом вскочили на ноги все до единого и поднялся такой крик, что казалось, даже София всколыхнулась, и уже ни Добринко, ни Радило не могли перекричать киевлян, даже митрополит долго не мог унять толпу. Крик всё усиливался, но, как всегда бывает при таком большом скоплении людей, слов никто не мог понять, да никто и не заботился о том, чтобы его слова были услышаны, каждый был занят прежде всего тем, чтобы выразить своё возмущение, потому что после этого у человека как-то отлегает от сердца.
        Всё же Добринко улучил миг тишины и сумел протолкнуть в этот короткий миг молчания слёзный призыв великого князя Изяслава, который знал, что лучше всего можно взять за душу слезой и лестью:
        "О излюбленные мои киевляне! Доспевайте, кто на конях, кто по воде в лодьях на врагов моих и ваших: ибо не меня одного хотели убить эти недруги, но и вас искоренить!"
        Слова посланца Изяслава о том, что великий князь призывает киевлян хоть теперь пойти дружно с ним, уже не против Святослава Ольговича, а супротив всего рода Ольговичей и Давыдовичей, киевляне восприняли как бы спокойно, уже по обычаю они должны были бы умолкнуть на какое-то время, чтобы обдумать всё как следует, потому что важные дела всегда требуют обдумывания, но на площади возле Софии царило такое невероятное столпотворение, что мутилось в головах даже у самых рассудительных людей, а тут ещё прозвучал чей-то задиристый голос. Голос был грубый и довольно громкий, и его услышали все.
        Дулеб писал: "Люд, собранный в количестве чрезмерном, неукротим, как море, рокочущее прибоем даже в величайшей тишине".
        Он как бы сам присутствовал там, на площади возле Софии, в той тесноте его самого как бы бросало туда и сюда могучим прибоем толпы, и он был не властен над собой, потому что овладела им толпа.
        Дулеб писал: "Что есть толпа? Это тихая гладь глубоководья, которая от малейшего дуновения ветра приходит в движение во всей своей толще. Это огонь, скрытый до поры до времени, готовый взорваться пламенем от тончайшей сухой лучины".
        Для киевского люда сухой лучиной стал этот грубый голос неизвестного человека. Человек прогремел над всей толпой:
        - Князь призывает нас в Чернигов, а про то и забыл, что тут самый лютый враг сидит и князя нашего и наш - Игорь Ольгович! Убить его, а уже потом - биться за своего князя.
        Слова были такими неожиданными, что все оцепенели вдруг, лишь митрополит, как муж опытнейший, мгновенно поднял руку, как бы угрожая, и изрёк осуждающе:
        - Греховны слова и помысел греховный!
        Но этим он лишь придал силу скрытому огню, разбудил злую страсть в тёмных душах, которых нашлось немало. То с одного, то с другого конца раздались возгласы:
        - Жаждем убить Ольговича!
        - Жаждем!
        - Убить врага сего, а уж потом!
        Выкрики охватили площадь - так неумолимый враг старается поджечь с четырёх сторон город, которым жаждет завладеть.
        Князь Владимир юношеским голосом своим перекрыл тёмных крикунов, над площадью разнёсся его призыв:
        - Мой брат не повелевал убийства! Игоря поблюдёт стража, а мы пойдём к брату, как он велит.
        - Мы пойдём, а сей выйдет и возвеличится над Киевом! - спокойно молвил тот же самый грубый голос, который первым бросил в толпу слова поощрения к убийству.
        - Ведаем, что брат твой не велел сие творить, - закричали Владимиру со всех сторон. - А мы вот хотим убить Игоря! Хотим!
        - Ибо не удастся покончить добром с сим племенем ни вам, ни нам!
        - Опомнитесь! - поднял вверх крест митрополит.
        - Не смейте! - в один голос крикнули тысяцкие Лазарь и Рагуйло.
        - Не чините зла! Сотворив это, гнев божий на себя накличете, вражда с братьями его и с племенем его вовеки не уймётся! - то ли повелевал, то ли просил митрополит Климент. И был это не грек, как заведено было издавна, ещё со времён великого князя Владимира, - князь Изяслав, вопреки настояниям ромейского патриарха, возвёл в митрополиты своего, русского, монаха Зарубинецкого монастыря многоучёного Клима Смолятича. И киевлянам приличествовало бы прислушаться к голосу своего, родного, а не привезённого из-за моря архипастыря душ и сердец. Но не случилось этого.
        Дулеб писал: "Уж когда толпа загорится страстью, пускай и пагубной, то не подвластной она становится ни уговорам, ни повелениям, а на каждое рассудительное слово родит десяток слов собственных, и чем бессмысленнее и яростнее они будут, тем убедительнее будут казаться для помутившихся душ и ослеплённых сердец".
        Так и тут быстро нашёлся среди киевлян какой-то то ли вельми старый человек, то ли просто дошлый знаток деяний киевских, ибо сразу же и ответил митрополиту, а голос прозвучал так, что сразу не поймёшь, откуда он прозвучал:
        - Величайшее зло - верить заточённым! Разве же не было в Киеве, когда изгнали Изяслава Ярославича за неправды восемьдесят лет назад? Вызволили тогда из поруба Всеслава Полоцкого, поставили над собой князем, а он испугался Изяслава и бросил киевлян на произвол судьбы! Когда вернулся Изяслав, семьдесят мужей, выпускавших Всеслава, были изрублены, а иные ослеплены, а ещё многие безвинно погублены, без разбора.
        - Вот так и Ольгович, как Всеслав! - раздался визгливый голос в одном конце.
        - Нельзя оставлять врага в городе многолюдном!
        - Надобно спасаться от Ольговича! - откликнулось в другом конце.
        - Пойти, да убить!
        - Убить!
        - Убить!
        И так, перекликаясь и подталкивая друг друга, киевляне распалялись всё сильнее, гигантская толпа раскачивалась всё яростнее и угрожающе, а там не уместилась на площади возле Софии, выплеснулась дальше и, разъярённая, бросилась к Владимирову городу, где в монастыре святого Феодора был князь Игорь.
        Дулеб писал: "Когда всадник не натянет своевременно поводья у своего коня, то куда занесёт его конь? А ещё когда конь взбешённый…"
        Ни митрополит, ни тысяцкие, ни посланцы великого князя Изяслава, несмотря на то что были возле Софии с прислужниками и дружиной конной, как-то не сумели противодействовать злу. Все они продолжали стоять, верно, растерянные и напуганные яростью киевлян; дружина, которая могла бы легко преградить путь разъярённым людям, тоже не двигалась с места, не получив соответствующего повеления. Должен был бы спохватиться митрополит Климент, и хотя бы вослед толпе изречь тяжкую анафему, и, быть может, этим высоким иерейским проклятием остановить если не всех, то, во всяком случае, многих, разобщить люд, разделить на овец и козлищ, на послушных и непокорных, которые сразу бы потеряли половину силы, а значит, и решительности. Но и митрополит молчал, то ли не отваживаясь до поры до времени бросать анафему на люд, над которым он только что получил священную власть, то ли боясь, что его грозное проклятье всё равно не поможет и тем самым будет поколеблена вера в силу божьего слова.
        Только юный князь Владимир бросался то к тысяцким, то к митрополиту, то к дружине, но ему мешала неопытность, он не сумел изречь решительное слово, которое могло бы предотвратить преступление; единственное, что он смог, - быстро вскочил на коня и один помчался наперехват толпе, но не успел проехать к городу Владимирову по узкому мосту, до отказа запруженному людом. Тогда он рванул вправо мимо Глебова двора, но и тут киевляне опередили его, и, пока он добрался к монастырю с другой стороны, убийцы уже ворвались туда и рыскали по всем уголкам в поисках князя Игоря.
        А Игорь, от природы не наделённый способностью к предчувствиям, стоял на обедне в монастырской церкви, молился перед иконой божьей матери. Налётчиков не остановили ни святость места, ни углублённость князя-схимника в молитву. Они схватили Игоря, сорвали с него мантию и схиму и, вслепую ударяя куда и чем попало, потащили из монастыря. У ворот появился князь Владимир, который только что примчался туда кружным путём. Увидев его, Игорь заплакал: "Ох, брате, камо?" Тогда Владимир спрыгнул с коня, накрыл Игоря своим княжеским корзном, крикнул киевлянам: "Братья мои, не сотворите зла, не убивайте Игоря!" - и повёл его к Мстиславову двору.
        Дулеб писал: "Одного лишь корзна княжеского было достаточно для того, чтобы отступились даже те из киевлян, которые были ослеплены собственной яростью и беззащитностью своей жертвы. А что, если бы прикрыли Игоря не корзном княжеским, а дружиной конной?"
        Владимир успел довести Игоря до ворот Мстиславова двора, но тут преследователи спохватились, а может быть, это набежали какие-то новые, они догнали беглецов и с молчаливой жестокостью начали вырывать из рук Владимира избитого до крови Игоря, били Игоря, били заодно и Владимира, а когда появился здесь младший брат Владимира Михалко, верхом на коне, и, соскочив на землю, попытался было защитить князей, били также и Михалка, сорвали с него крест и чепы, весом в целую гривну золота, свалили на землю, топтали так, словно бы речь шла здесь не о мести над Игорем и Ольговичами, а над всеми князьями, малыми и великими, из всех родов, известных и безвестных, нелюбимых и почитаемых, - всё равно. Владимир снова воспользовался заварухой и, не веря, чтобы озверелая толпа мстила ещё и маленькому князю, не стал защищать Михалка, а молча протолкнул Игоря во двор к матери, закрыл ворота перед самым носом у разъярённых убийц и поскорее спрятал еле живого князя в кожуховых сенях.
        Дулеб писал: "Княжеский дом оказался запертым всеми своими дверями даже для того князя, который там жил, кто же запер эти двери и когда и зачем? Вот бы знать".
        Кожуховые сени были вознесены чуточку над землёй, однако они были открыты всем взглядам снизу, не представляли никакого убежища, и перепуганный Игорь напрасно метался от окошка к окошку и торопливо и часто крестился на все четыре стороны света.
        Те, что были за воротами, ворвались в княжий двор, тотчас увидели Игоря, выбили дверь в кожуховых сенях, стащили князя вниз и тут, в конце ступенек, добили его и за ноги потащили через Бабий Торжок к Десятинной богородице, словно бы намереваясь бросить труп перед этой великой святыней. Кому казалось, что Игорь ещё жив, тот продолжал бить князя, так что, если он и в самом деле сохранял ещё в теле какие-то признаки жизни, растерял их на Бабьем Торжке уже навеки. На пути толпы попался какой-то воз, запряжённый дохлой клячей, и тогда убийцы изменили своё намерение, бросили труп на телегу, вскочили на неё сами и велели хозяину везти их со страшной поклажей на Подол. Там на торговище сбросили труп князя в грязь и исчезли бесследно, словно их и не было никогда, словно это и не киевляне учинили зло, а какая-то насланная неведомая сила. И хотя не видели, чтобы кто-нибудь подходил к убитому, вскоре тот оказался нагим, как при рождении на свет, и говорили, будто это тайком приходили благоверные и отрывали от одежды убитого по кусочку во спасение и исцеление, пока вовсе не обнажили труп.
        Дулеб писал: "От мученичества всегда ждут чудес, но забывают люди, что бог не страдает никогда, он только радуется или гневается, так почему же человек не стремится сравняться с богом в радостях, а непременно в гневе!"
        Кое-кто, правда, утверждал, что Игорь и не нагим вовсе лежал на торговище, ибо нашлись добросердечные старушки и прикрыли убитого, хотя и не отважились обмыть кровь на его ранах.
        Лишь после того, как свершилось неотвратимое, нашёл князь Владимир обоих тысяцких, Лазаря и Рагуйла, и послал их на Подол с дружиной, чтобы они защитили там хотя бы мёртвого, если уж не сумели уберечь живого.
        Тысяцкие сказали киевлянам:
        - Вы убили Игоря, а мы похороним его.
        На что киевляне ответили:
        - Не мы его убили, а убили его два Давыдовича и Всеволодович, когда они замыслили зло супротив нашего князя и хотели убить его изменой. Но бог за нашего князя и святая София.
        И велел тысяцкий Лазарь взять Игоря и отнести в церковь святого Михайла, в Новгородскую божницу, там тысяцкие положили убитого в гроб и прикрыли корзном князя Владимира.
        Назавтра утром, в субботу то есть, митрополит послал игумена Ананию отпеть, по обычаю, надлежащие молитвы над убиенным. Игумен увидел, что Игорь не убран по монашьему чину, велел обрядить его и, отпев, отвёз в церковь святого Симеона, где и похоронили князя. Над мёртвым князем игумен Анания произнёс гневливо-болезненное слово.
        Дулеб писал: "Невыясненным остаётся, кто первый крикнул возле Софии об убийстве и кто первый побежал, кто первый ударил князя, а кто последний. Виновных нет, никто их не искал с первой минуты и с первого дня, а теперь никто и знать не может".
        Так бессмысленно и беспричинно погиб в Киеве потомок Рюрика в восьмом колене, правнук Ярослава Мудрого, Игорь, в крещении Георгий, сын Олега Святославовича и княжны половецкой, в крещении Феофании.
        Дулеб писал: "Чем мог так опротиветь киевлянам Игорь, который княжил в Киеве всего лишь двенадцать дней, на тринадцатый день уже бежал от Изяслава и, брошенный дружиной, позорно застрял в Дорогожицком болоте и просидел там четыре дня, голодный и измученный?"
        Пришёл Иваница, и Дулеб отложил перо.
        Иваница сообщил:
        - Бежал привратник из нашего монастыря.
        - Когда? - спросил Дулеб.
        - А тогда же и бежал.
        Дулеб не понял.
        - Когда - тогда?
        - Ну, когда убили князя.
        - А этот?
        - Тот, что отворяет нам? Это новый. Игумен Анания сразу же поставил его. А тот бежал. И никто не знает куда.
        Первый виновник. Можно сразу вписать в пергамен. Знать бы только имя.
        - Звался как?
        - Сильвестр. Или Силька - по-простому. Учен вельми. Послушником у самого игумена был. Потом вёл записи монастырские. К вратам приставлен в августе.
        Август. Опять август в Киеве. Даже в каменную тихую обитель врывается он со своей яростью. Дулеб прикрыл глаза веками, немного посидел так, потом придвинул к себе пергамен. Написал: "Первое имя виновника Сильвестр, монастырский привратник. Виновен, потому что бежал. Или же станут ведомы ещё и другие имена?"
        Иваница не уходил. Он смотрел, как Дулеб записывает на пергамен, спокойно улыбался.
        - Про Игоря что говорят в Киеве? - спросил Дулеб.
        - А ничего. Про смерть - и всё.
        Виновных не было. Привратник не идёт в счёт. Он только открывал ворота. А кого впускал?! Теперь не найдёшь. Великий город строго хранит тайну, не выдаст её никогда никому. А обвинить весь город? Для этого он должен бы быть намного меньшим и не Киевом. Потому что Киев не подожжёшь с четырёх концов, и людей не выгонишь за городские валы, и виры с Киева не возьмёшь.
        - Не за своё дело взялся, - вслух подумал Дулеб. - Надобно возвращаться к князю Изяславу.
        - А смерть в Киеве? - малость обиженно спросил Иваница.
        - Узнали обо всём, больше не можем.
        - Вот уж! Если есть о чём узнавать, человек узнает непременно. Как хворость невозможно скрыть от лекаря, если она есть в теле, так и тут. Побыть нам надобно в Киеве.
        - Хорошо тебе в Киеве?
        - Вот уж!
        Во дворе заржали кони, зазвенела сбруя, незваные всадники внезапно окружили скит, Дулеб с Иваницей не успели ни удивиться, ни возмутиться, а в келейку уже протиснулось несколько бородатых, мрачного вида мужчин, неся с собой конский дух, запах ремней и суеты людской. Передний без ласковости и почтительности в голосе спросил:
        - Дулеб кто?
        - Я, - сказал Дулеб.
        - Поедешь с нами.
        - Куда и почто?
        - К боярину Войтишичу.
        - Я княжий лекарь, - напомнил Дулеб.
        - Князей великое множество - Войтишич один.
        - Я тоже один. Зовусь Дулеб. Лекарь приближенный великого князя Изяслава. Слыхали?
        Бородач был малость обескуражен спокойствием Дулеба.
        - Просит тебя воевода и боярин Иван Войтишич, - уже иначе повёл он речь.
        - Так и надобно говорить. Ежели просит, я ещё подумаю. А для этого все отсюда выйдите. Ибо я хочу здесь остаться.
        - Велено без тебя не возвращаться.
        - Вот и не возвращайтесь.
        Йваница начал выталкивать из келейки немытых бородачей, и они выходили, придерживая широкие мечи, бросая по сторонам угрожающие взгляды.
        - Вот уж! - воскликнул Иваница, запирая за ними тяжёлые дубовые двери.
        - Так как? - спросил Дулеб. - Поедем к Войтишичу?
        - А почто он нам?
        - Когда старый человек просит лекаря, что должен делать лекарь?
        - А откуда этот старый вызнал про тебя?
        - Не знаю. Не думалось об этом.
        - Зато я знаю. Игумен сказал ему. Они родичи. Войтишич женат на сестре игумена. Бездетна, как и сам игумен. Весь род их бесплоден. Как сухое дерево.
        - От людей не зависят такие вещи, - сказал Дулеб. - А про игумена и молвить не следует, раз мы у него в гостях.
        - Спросили бы вы игумена о том привратнике.
        - Грех. Святые отцы вне всяких подозрений. Да ещё игумен княжьего монастыря.
        - Убит тоже человек не простой, а князь.
        - Но ведь не людьми Изяслава. А игумен Анания - Изяславов человек, как и мы с тобой.
        - Кто убил, того и найдём. Будь это даже сам бог святой. Игумен же, ежели хочешь правду, вельми не любит тебя, Дулеб.
        - А тебя?
        - И меня тоже. Потому и Войтишича надоумил, чтобы тот нас заманил к себе. Так никто про нас не ведал - теперь будет знать весь Киев. Потому что у Войтишича на дворе пол-Киева толчётся каждодневно. Боярин и за трапезу не садится, пока не соберёт душ пятнадцать.
        - Откуда ведомо тебе?
        - Так. Слыхал. В особенности же любит, чтобы были люди пришлые, из дальних стран, послы, гости.
        - Любопытен к миру?
        - Как знать. Один сам светом интересуется, другой - из шкуры лезет вон, чтобы свет о нём услышал. Войтишич, может, хочет, чтобы не забывалось его имя. При многих князьях был воеводой, тысяцким. Был в Киеве когда-то Ян Вышатич. Прожил чуть ли не сто лет, пережил князей в восьми коленах, был в походах со Святославом, Владимиром, Ярославом, с сыновьями и внуками Ярослава. Уже и на коня сам не мог взбираться, - его подсаживали, привязывали к седлу, и так он шёл впереди дружины. Сорок лет назад умер, но и до сих пор в Киеве вспоминают о нём. Может, Войтишич тоже печётся о такой славе.
        - Уговорил ты меня, Иваница. Теперь вижу: надобно ехать к Войтишичу.
        - Вот уж! Разве я уговаривал?
        - Так вышло.
        Они никогда не спорили. Нужно, - стало быть, нужно.
        - А как отправимся? - спросил Иваница. - На конях или пешком?
        - Раз мы посланцы князя, приличествует верхом, - ответил Дулеб, складывая свои приспособления для письма и сворачивая пергамен, в который уже вряд ли и надеялся записать что-либо новое. - А тем скажи, пускай убираются. Поедем без них. Ты ведь знаешь, где двор Войтишича?
        - Вот уж! - улыбнулся Иваница и пошёл прогонять Войтишичевых задир и готовить коней.
        Теперь повествование переходит на Войтишича.
        Войтишич вышел встретить гостя за ворота своего двора. Раскрыливал объятия ещё издалека, разливал улыбку по широченной, когда-то, видимо, золотистой, а теперь серо-желтоватой от седины взъерошенной бороде, голосом, срывавшимся то ли на пение, то ли на крик, запричитал:
        - Дорогой ты мой!
        По ту сторону ворот стоял чисто вымытый игумен Анания, в новенькой чёрной рясе, весь в сиянии золота и самоцветов, а позади него во дворе толпились немытые задиры, пытавшиеся силком приволочь Дулеба сюда, пренебрегая его высоким званием княжеского посла с чрезвычайными полномочиями. Если бы не посольское звание, Дулеб, увидев игумена и этих немытых бородачей, спокойно повернул бы коня и проехал бы мимо Войтишича, словно мимо столба или сухого дерева, но положение обязывало к вежливости, поэтому Дулеб соскочил с коня, то же самое сделал и Иваница, надлежало пешими вступать во двор, раз хозяин вышел встречать их на улицу; оба они, ведя коней в поводу, приблизились к Войтишичу, и тут боярин наконец смог сомкнуть свои объятия, - будто самого родного человека, обнял Дулеба, напевая ему в самые уши:
        - Дорогой ты мой!
        - Нас двое, - напомнил Дулеб. - Со мной товарищ мой, Иваница.
        - Дорогие вы мои! - не растерялся Войтишич и раскрыл объятия для Иваницы. Наверное, как привык смолоду обнимать женщин, уже никак не мог остановиться и обнимал теперь также и мужчин, но, как всё, лишённое прямого назначения, объятия эти поражали своей неестественностью. Однако Войтишич ни капельки не был смущён своим притворством, он изо всех сил прикидывался гостеприимным хозяином, готов был обнять не только Дулеба и Иваницу, но даже и их коней.
        - Дорогой мой, - снова обратился он к Дулебу, кивая своим замурзанным бородачам, чтобы забрали у гостей коней, - как только дошёл до меня слух, что лекарь князя Изяслава, вельми славный повсюду Дулеб, в Киеве, вознамерился я выкрасть тебя, вот так взять и украсть, будь оно проклято все! Что ты посол княжий, меня это вовсе не касается, потому как давно уже отошёл от дел державных, своих хлопот хоть отбавляй, будь они прокляты. Однако же иметь под боком такого славного лекаря и не пригласить его! Нет, нет! Тут уж хоть не ради меня, а ради моего родича игумена Анании - вы ведь знакомы. А посмотри, как высушен мой игумен! Ни выпить, ни съесть утроба не принимает.
        - Бог не велит объедаться, опиваться, - стиснув губы, Анания сухо кивнул Дулебу.
        - Никогда бог не воспрещал человеку выпить и закусить, будь оно проклято! - захохотал Войтишич, обнимая теперь ещё и игумена, подталкивая всех своих гостей к высокому каменному терему, который был бы, возможно, и вельми привлекательным, если бы не слишком узенькие окошки на обоих этажах, собственно, и не окошки, а щели - только из лука выстрелить во врага.
        - Не обременяй себя, сам пойду, - уклонился от загребущей руки Войтишича игумен и пошёл впереди, подёргивая при каждом шаге головой.
        - Игумен, мой родич, не переносит проклятий, - весело объяснил боярин. - А что такое проклятия? Это когда призываешь в свидетели дух в подтверждение искренности своих слов. Игумен не ведает, что значит быть воеводой. Я же ведаю, даже слишком. Когда воевода просит дружину: "Да благословит вас бог выстоять в бою", - она побежит от врага при первой же стреле супротивника. Когда же скажешь: "Да будет проклят каждый, кто дрогнет!" - тогда выстоит в самой кровавой схватке.
        - Игумен прав, - заметил Дулеб. - Навряд ли следует ныне употреблять проклятия даже для присказки. Ведь на Киев и без того упало проклятие и свершилось…
        - Свершилось? - Войтишич вводил своих гостей в огромную палату, где, освещённый толстыми свечами, сверкал драгоценной посудой пышно убранный стол. - А что свершилось в Киеве? Вот здесь и здесь садитесь, мои дорогие, ты, игумен, садись на своём месте. Всё, что может быть достойно внимания, должно происходить здесь, за столом, с моими дорогими гостями, а в Киеве… в Киеве уже давно ничего не свершается. Когда-то было. Да только быльём поросло. Легко могу вспомнить множество славных событий, хотя и отдалённых на целые десятки лет, будь оно проклято! Но нынче не свершается ничего.
        - Свершилось убийство, - сказал Дулеб. - Ужели не слышал, воевода? Убит князь Игорь.
        - Убийство? - удивился Войтишич. - Какое убийство? Впервые слышу. Игумен, правда ли сие?
        - Правда, - сказал Анания. - Великий грех содеяли киевляне.
        - Будь оно всё проклято, - замахал руками Войтишич, - я старый человек и ничего не хочу знать!
        - Великий князь послал меня распутать тёмное дело убийства Игоря, промолвил Дулеб.
        - Распутаешь, распутаешь, дорогой, хотя лекарю годилось бы печься о живых, а не о мёртвых. Покойников пускай отправляет на тот свет наш игумен. А мне на старости лет лучше бы уж и не слышать о смерти, будь она проклята! Потому как, по правде говоря, множество смертей видел на своём веку я. Скажи, игумен!
        Игумен молча склонил голову.
        В этом наклоне головы следовало бы прочесть почтение к прошлым заслугам Войтишича, однако Дулеб был далёк от подобных чувств, перед глазами у него возникла вдруг вся тёмная, отважная, часто преступная жизнь воеводы, который легко посылал когда-то на смерть самых близких, тех, кого ещё вчера обнимал и целовал, предавал своих кормильцев, сменял князей, будто бездомный пёс хозяев, жил без бога в душе, имея там только идола, идолом же тем был для себя сам.
        Войтишич начинался с Мономаха. Пришёл в Киев уже воеводой великого князя, утвердился в городе среди богатеев, у князя же причислялся к самым доверенным, ибо когда нужно было послать дружину с зятем Мономаха, ромейским царевичем Леоном Диогеном, супротив самого ромейского императора Алексея, то послан был Войтишич. С помощью половцев Войтишич взял несколько ромейских городов на Дунае и, быть может, пошёл бы дальше, угрожая императору, но в Доростоле царевича Леона убили два подосланных императором сарацинских лучника. Словно в отместку за смерть Леона, Войтишич взял и разрушил ещё множество ромейских городов на Дунае, количество разрушенных городов превышало количество дней, проведённых воеводой в походе, такой славы для Русской земли ещё, кажется, не добывал ни один воевода, - вот почему даже после смерти Мономаха, когда на стол Киевский сел Мстислав, Войтишич не был отстранён, не был заменён новым тысяцким, как это велось издавна, а князь доверился воеводе во всём, и тот служил новому князю верой и правдой в делах праведных и неправедных, как это было с завоеванием княжества Полоцкого,
захваченного Мстиславом на некоторое время для своего жадного сына Изяслава.
        Служил Войтишич и Ярополку, брату Мстислава, но, своевременно почуяв, что сила не на стороне Мономаха, а в руках черниговского загребущего князя Всеволода Ольговича, перекинулся с дружиной к тому.
        Когда после смерти Ярополка в Киеве засел Вячеслав Мономахович и Всеволод пришёл из Чернигова, чтобы захватить себе великокняжеский стол, воеводой у него был Войтишич, и жёг Копырев конец, выкуривал Вячеслава из Киева тоже Войтишич, потому что никто бы до этого не додумался, разве лишь такой злой и безжалостный половецкий хан, как Боняк шелудивый.
        Менялись князья - Войтишич оставался. Покрывал широкой своей бородой все свои преступления и неправды, все коварства и измены, топил в широкой улыбке все тёмные дела, выплывал из самых бурных водоворотов, хоронил князей, боевых своих друзей, умирали вокруг него намного младшие его, а он жил и жил, долго, упорно, будто червь-древоточец.
        Умирая, Всеволод добился, чтобы киевляне целовали крест брату его Игорю, целовал крест и тысяцкий Войтишич, а за спиной у нового князя уже сговорился с воеводами Глебом и Лазарем и послал гонцов в Переяслав к Изяславу Мстиславичу, призывая того в Киев. Когда Изяслав появился перед киевскими валами, Войтишич с полками переметнулся к новому князю, но, видно, уже устал он быть воеводой несколько десятков лет, поэтому при Изяславе отошёл от дел, отдал князю всю видимую власть, оставив для себя независимость и чувство превосходства.
        - Может, киевляне и согрешили, - сказал он на слова игумена Анании, я же не грешу больше, а ежели и грешу, то не по нужде, а только от тоски. Есть у меня девка вельми ядрёная, могу дать тебе, игумен, на ночь или на две. Отведаешь, будь оно проклято?
        - Когда я был в Царьграде, патриарх говорил мне, - не слушая разглагольствований Войтишича, торжественно начал было Анания, однако боярин не дал ему закончить.
        - Я уже слыхал, а гостям моим расскажешь в другой раз, будь оно всё проклято. Давайте же выпьем по чаре, ты же, игумен, раз уж не пьёшь, можешь спеть нам тропарь, потому как тот, кто пьёт вино, не услышит и тропаря, когда напьётся!
        Войтишич хлопнул в ладони, забегали вокруг стола служки, за трапезу принялись ещё несколько молчаливых блюдолизов, в обязанность которых, видно, входило выслушивание похвальбы и разглагольствований Войтишича.
        Привыкший к сдержанности и спокойствию Дулеб молча сидел рядом с боярами, Иваница поглядывал вокруг любопытным глазом, надеясь вынести из этого странного посещения хоть какую-нибудь пользу, ибо не верил, чтобы их позвали просто так, ради самой трапезы в этот, быть может самый богатый в Киеве, дом. Тут должно было что-то случиться, потому что всегда что-то происходит даже среди самых простых людей, у этого же боярина за спиной была жизнь столь же тёмная и запутанная, как волосы в его косматой бороде. Иваница готов был наплевать в свой собственный ковш с мёдом, если бы оказалось, что Войтишич пригласил их лишь для трапезничанья и они уедут отсюда, отведав яств и напитков, наслушавшись разглагольствований бояр, сами не промолвив ни слова.
        На столах стояло множество посуды золотой и серебряной, огромные серебряные, позолоченные чаши, кубки, рюмки дивной работы; служки носили множество яств: были тут тетерева, гуси, лебеди, журавли, рябчики, голуби, куры, зайцы, оленина, вепрятина, телятина, всякие напитки: вино, мёд, чистый и варенный с кореньями, квас. Слуги, обливаясь потом от спешки, на пальцах несли тарелки с жареным мясом, другие обмахивали боярина для прохлады, третьи держали серебряные умывальницы, несли горячую воду, чтобы споласкивать руки.
        Время от времени игумен Анания, который почти не ел и не пил ничего, пытался начать свой рассказ:
        - Когда я был в Кведлинбурге, германский император сказал мне…
        Однако Войтишич не давал ему закончить, кричал:
        - Игумен соткан из слов, как моя одежда из шерсти, будь оно проклято! Я же сколочен из дела, будто корабль из дубовых досок! Но все славные дела в прошлом, ныне же не происходит ничего. Правда, лекарь, будь оно проклято!
        - Напомнить должен, - сказал Дулеб, - что я прислан великим князем Изяславом, дабы гнать след в деле убийства князя Игоря. Неделю назад в Киеве произошло убийство. Князь Игорь, - ведомо тебе, наверное, - принял перед этим схиму в монастыре святого Феодора, где игуменом…
        - Игумена знаю, - засмеялся Войтишич, - Анания доводится мне шурином, как праведный Лот был шурином Аврааму. И как Лот был единственным праведником в проклятом богом Содоме, так и Анания в Киеве! Ибо если этот город заслужил себе праведника, то им может быть только игумен. А мы не праведны, будь оно проклято! Я пятьдесят лет махал мечом, словно цепом, какое уж тут праведничество! А что Игорь убит - не слыхал, не слыхал… Князь никудышный был, отступился от своего слова, ещё и не договорив до конца, мужей лучших от киевлян защитить не хотел, с первого дня пустил всё на тёмный люд, а только убивать его не за что, потому что убивают лишь достойных того, твёрдых супротивников. Как, игумен?
        Игумен молчал почтительно и торжественно-печально.
        Войтишич незаметно для гостей показывал слугам, кому доливать, и, не переставая смачно чавкать, заговорил, нагнувшись почти к самому лицу Дулеба:
        - Дорогой ты мой, я тебе скажу. Ты человек мудрый, но моложе меня вдвое, а то и больше, ты ещё не всё знаешь, будь оно проклято. Что такое князь? Это щит всей земли. А что такое земля? Леса, воды, звери и птицы небесные, небо и солнце? Нет, земля - это лучшие люди, рождённые или избранные, выделенные, заслуженные. Настоящий князь тот, кто умеет оберегать лучших людей. Таковы были Владимир и Ярослав, таковы были Мономах и Мстислав, и Всеволод Ольгович тоже такой, и князь Изяслав ныне тоже такой. А Игорь? В тот день, когда стал он князем, собрались киевляне в Софию, и целовали мы князю крест в знак подчинения, а он целовал нам крест на защиту киевлян - и всё бы хорошо. Но какие-то людишки бросились на Подол, собрались возле Туровой божницы, заколотили новое вече, будь оно проклято! Что должен делать настоящий князь? Послать воеводу с дружиной и разогнать горлопанов, будь они прокляты! А князь Игорь с братом Святославом и дружиной едет на Подол и так боится киевских крикунов, что не приближается к ним сам, а посылает Святослава. Тот истово целует крест, чтобы киевляне сами себе избирали тиунов и
тысяцких. Слыхивали ли когда-нибудь такое в Киеве! Игорь тоже целует крест. Великий князь одним поцелуем отдаёт всех лучших людей - и кому? Тем, что выползли из нор? Да на них не удержишься, потому что они снова туда же заползут, будь оно проклято, а под солнцем останутся только лучшие люди! Не так ли, игумен? Молчи, я и так знаю, что ты скажешь. Плохо, когда князь калека телом, ещё хуже, когда он и душой калека! У Игоря болели ноги, а в Киеве он сразу же выдал, что слаб и душою тоже. Если же народ допускает, чтобы им управляли калеки, и народ такой - тоже калека. Мы, киевляне, не такие, будь оно проклято. А потому не стали держаться Игоря и призвали Изяслава. Князя настоящего, души широкой, ума высокого, державного. А Игоря отстранили, потому что Киев такой город, что отбрасывает всё негодное для него. Отбрасывает, отстраняет, но не убивает. Мы князей не убиваем. Тут никто не убивает князей.
        - Но ведь убит, - напомнил Дулеб.
        - Дорогой мой, - наставил на него поднятые ладони Войтишич, - ты мудрый лекарь и должен знать, кого какая хворость донимает. Кто на чём сидит, то у него и болит. Князей убивают только князья, будь оно проклято!
        Иваница под эти разглагольствования спокойно встал из-за стола и направился к двери.
        Ноги вынесли Иваницу в тёмные переходы воеводского дома, переходы запутанные и опасные, ибо всё здесь строилось так, чтобы преградить путь незваному, ошеломить и обескуражить несмелого, устроить в нужном месте засаду на дерзкого. Всё это не касалось Иваницы, он не знал страха, он продвигался по запутанным переходам Войтишичева дома и с точно таким же беззаботным достоинством, как где-нибудь в поле или в негустом лесу. Ему было радостно от того, как умело выскользнул он из-за воеводского стола, где сидению, казалось, не будет конца и где ты сидел, будто завязанный в мешке, не ведая, что творится вокруг тебя. А к такому состоянию Иваница приноровиться никогда не мог, да и не хотел приноравливаться, потому что человек должен собственными глазами осмотреть всё вокруг, если не хочет оказаться в безвыходном положении.
        "Ежели спросят, - решил Иваница, - скажу, что иду справить нужду". Но никто его не спрашивал, никто и не повстречался у него на пути, лишь когда оказался во дворе, едва не налетел на празднично одетого высокого человека, который шёл прямо на Иваницу, шаркая ногами так, будто разгребал снег. Видно, тоже гость Войтишича, хотя и запоздалый, да и не из тех, которые ждут, пока их позовут да накормят, - уже где-то хватил капельку, которой не мешкая и похвалился, дохнув на Иваницу таким густым перегаром, хоть с ног падай.
        - Ты кто такой? - хрипло и властно крикнул человек.
        - А ты кто? - весело полюбопытствовал Иваница.
        - Тебя спрашиваю!
        - А я тебя спрашиваю.
        - Меня знает весь Киев!
        - Я не знаю - вот тебе и не весь Киев.
        - Петрило. Слыхал?
        - Нет.
        - Не слыхал? А вот я застану тебя с непочтительной речью супротив князя нашего, либо ночью со светом в жилище, либо… Будешь знать тогда восьминника Петрилу.
        - Не мог ты найти приличнее работы? - с улыбкой спросил Иваница.
        - Да кто ты, чтобы так вот мне суперечить? - закричал Петрило.
        - Иваница.
        - Иваница? А что это такое?
        - Иваница, да и весь сказ. Разве мало?
        - Чего слоняешься в сём дворе?
        - Сидел за столом у воеводы, а теперь взял да и встал.
        - Ты? У самого Войтишича за столом? Простой смерд? И встаёшь раньше всех?
        - Время от времени приходится относить куда-нибудь паскудство, которого набираешься за такими столами. Или, может, нужно было беречь, покуда ты придёшь и заберёшь у меня?
        - Люб ты мне, - хлопнул Иваницу по плечу Петрило, - отнеси своё и возвращайся к столу. Выпьем с тобой. Выпьем и послушаем старого Ивана. Знаешь, куда тут идти?
        - Найду. И без восьминника найду…
        Петрило снова начал разгребать невидимый снег, направляясь в воеводские палаты, а Иваница продолжал слоняться по суровому подворью воеводскому, изо всех сил прикидываясь дурнем и тем временем окидывая пристальным взором всё подозрительное или просто такое, что могло бы ему пригодиться. Сразу нужно отметить, что не обнаружил он ничего и возвратился к пирующим чуточку обеспокоенным, потому что не привык к неопределённости и неизвестности.
        За трапезой ничего не изменилось. Точно так же бесшумно метались служки, нося новые и новые яства, точно так же разглагольствовал Войтишич, точно так же пытался похвалиться услышанным то от патриарха, то от германского императора, то от короля франков, то от самого папы римского сухой как щепка игумен, который, собственно, за всю свою жизнь не выезжал из Киева даже в Вышгород. А врал лишь для самовозвеличения, да ещё, быть может, ради придания веса своему родичу Войтишичу. Дулеб, как и до того, в разговор почти не встревал, только время от времени пытался возвратиться к тому, что было для него важнее всего на свете, однако Войтишич избегал даже самого слова "убийство", в чём имел теперь сообщника - Петрилу, который, перегибаясь через весь стол, кричал Дулебу: "Лекарь, отведай-ка вот этого! Плюнь на всё и отведай!"
        Иными словами, Иваница не заметил ничего нового за столом, потому что Петрило не мог считаться здесь новым: просто ещё один из воеводских блюдолизов, хотя и сам в Киеве, выходит, человек не без значения; не имел Иваница ничего и для Дулеба, что угнетало его вельми, но он возрадовался бы, если бы мог знать, что за это время Дулеб уже понял хитрую игру, затеянную Войтишичем и его друзьями; он почти разгадал их тайный замысел, сводившийся тем временем к избежанию разговора об убийстве Игоря, к избежанию самого слова "убийство", избежание же какого-либо слова является непроизвольным или же заранее определённым стремлением обратить на него особое внимание. Беседа их вертелась вокруг необычного события, не называя самое событие, речь шла о вещах, казалось бы, начисто отдалённых и даже просто бессмысленных, - а Дулебу слышалось только одно: смерть, смерть, смерть; говорилось о городах, которые Войтишичу приходилось брать со своей дружиной, говорилось о киевских горах с золотыми церквами и монастырями, столь милыми сердцу игумена Анании, говорилось о городских судах, которые чинил Петрило, заботясь о
пользе княжеской и причиняя при этом горе и кривду людям безымянным, - а у Дулеба всё это как-то смешивалось в одно, он думал о своём, для него всё сливалось в неразрывное целое: Игорь, и город, и горы, и горе.
        Ещё несколько дней назад он ехал сюда, хотя и без особого желания, но и не боясь княжеского поручения. Теперь же убедился, что Киев не даётся ему в руки. Не было души, которая не знала бы тайны убийства князя Игоря, но получалось так, что не было души, которая могла бы раскрыть тайну.
        - Мне кажется, что в Киеве жажда единодушия превосходит стремление к правде, - заметил Дулеб, уже в который раз пользуясь необязательностью их разговора, при которой слова скакали, будто пузырьки на лужах во время большого дождя.
        - Ибо лучше ошибаться единодушно, чем быть правдивым в одиночестве, объяснил игумен.
        - А как же слово божье про блаженных праведников? - полюбопытствовал Дулеб.
        - Праведны у нас те, кто вместе со всеми.
        Снова разговор шёл словно бы о вещах очень отдалённых, но точно так же как малейшая прямая линия - всего лишь отрезок дуги большого круга, который так или иначе должен замкнуться в неразрывности, - он неминуемо должен был прийти к тому, о чём думали, чего не могли забыть никак и никогда.
        - Я склонен прийти к мысли, что в Киеве нет виновников, - ещё не произнося слова "убийство", но уже подходя к нему вплотную, снова заговорил Дулеб. - Да и не может быть виновников в этом городе, где и не слыхивано об убийстве князей или кого-нибудь из их приближенных. Выгнать из города, разметать двор, сжечь дома - это киевляне могли всегда, но дойти до такого…
        - Дорогой мой, - замахал на него Войтишич, - братоубийство противно душе русской! Только в чистом поле, только с мечом в руке и с богом в сердце…
        - А Борис и Глеб? - напомнил Дулеб.
        - Они убиты Святополком окаянным. Это был выродок среди князей и среди люда.
        - А ослепление Василька? - снова напомнил Дулеб.
        - Это рука ромеев дотянулась даже сюда. Ты, лекарь, знаешь ли ромейские повадки, а уж я навидался вдоволь, будь оно проклято. А где это Емец? Здоров ли?
        - Ты ведь знаешь, воевода, - промолвил Анания, - что Емец вельми опечален бегством сына.
        - Дорогой мой, бездетность твоя мешает тебе понять, что сыновья и вырастают затем, чтобы бежать от своих родителей; когда-то и я бежал от своего отца, хотя он был не последний человек в городе, а войтом[38 - Во времена раннего средневековья должность войта была не сельской, как позднее, а городской.], будь оно проклято. Не бежал бы - я тоже стал бы войтом. А так с божьей помощью да княжьей лаской послужил земле нашей рукой своей и сердцем…
        - Теперь послужишь мудростью, - вклинил Петрило.
        - Но Емца надобно утешить. И гостям моим покажу Емца. Ибо нигде не увидят такого человека. Посмотрим, лекарь, дорогой мой?
        Дулеб рад был наконец встать после затянувшегося, чуть ли не каменного сидения, про Иваницу и говорить нечего…
        Снова очутились они в мрачном дворе, но с появлением Войтишича возникла словно бы сама собой покорность, откуда-то выступали тёмные фигуры, кланялись и исчезали, другие тёмные фигуры сопровождали хозяина с гостями, предупредительно и учтиво держась на расстоянии. На каждом шагу угадывалась здесь готовность выполнить любые повеления, невидимые исполнители воеводиных желаний метнулись куда-то вперёд, всё там должно быть приготовлено ещё до прихода Войтишича, он не блуждал по двору, не должен был искать то, что хотел видеть, - он просто шёл туда, где оно должно было быть, и оно было там!
        В глубине двора, где высокая деревянная ограда изгибалась углом, переходя на другую киевскую улицу, они нашли высокого хмурого человека, который спокойно стоял, опираясь на тяжёлое длинное копьё с намного большим, чем обычно, наконечником. Поражало лицо этого человека, поражало своей бледностью, почти полной обескровленностью и мёртвым каким-то выражением. Когда же Дулеб и Иваница, которые впервые видели Емца, подошли вплотную, то увидели, что у него на месте глаз - багровые шрамы, и тогда оба поняли причину мертвенности лица этого бывшего воина и одновременно поражены были бессмысленностью его вида, потому что копьё в руках у слепого, переставая быть оружием, уже не могло выполнять своего прямого назначения и, следовательно, воспринималось как вещь совершенно бессмысленная.
        - Дорогой мой, - почти растроганно промолвил Войтишич, - тут вот мои гости, и они хотели бы увидеть, что с тобой сделали ромеи, когда мы вместе ходили на Дунай. А уж ты им покажешь, что воин всегда остаётся воином. Покажи-ка им, дорогой мой! Тут княжий лекарь приближенный и его слуга.
        - Товарищ, - напомнил Дулеб.
        - Товарищ, - повторил Войтишич, - вишь, как состарился ваш воевода, будь оно проклято, уже и слова забываю. Покажи, дорогой мой Емец.
        Емец молчал и не пошевельнулся на речь воеводы, - видимо, привык стоять вот так и дослушивать до конца, научился терпеливости, знал склонность Войтишича к словоизлияниям, поэтому подождал ещё немного и после того, как Войтишич умолк, грубым и словно бы знакомым Дулебу голосом крикнул куда-то в угол ограды двора:
        - Ойка, кричи!
        Дулеб с Иваницей одновременно взглянули туда, куда послал своё веление Емец, и увидел то, что должны были бы давно увидеть: врытый в землю, сколоченный из грубых горбылей щит, широкий и высокий, будто ворота, и из-за этого дубового, страшного своей прочностью и нечеловеческой мрачностью щита ударило на них девичье, почти детское, отчаянно-болезненное:
        - Ой-ой-ой!
        И тяжёлый Емец, неожиданно вскинувшись, мгновенно замахнулся своим копьём и швырнул его прямо на голос, и острое железо вонзилось в щель между горбылями так, будто хотело рваться на ту сторону и поразить невидимую девушку.
        Непостижимо быстрыми были руки Емца, но ещё более быстрым оказался Иваница, ибо полетел вместе с копьём, даже словно бы опередил копьё, и, пока острый наконечник впивался в крепкое дерево, парень очутился за дубовым щитом и сразу выхватил оттуда невысокую чернявую глазастую отроковицу, одетую в белую льняную сорочку, в наброшенном поверх сорочки корзне из белой козьей шерсти, голоногую и босую, хотя осенний день не мог похвалиться теплом.
        - Вот уж, - сказал Иваница то ли удивлённо, то ли обрадованно, то ли даже угрожающе.
        - А не трогал бы ты её! - недовольно промолвил Емец. Так, словно бы видел всё происходившее вокруг.
        И снова Дулебу показалось, будто он слышал этот голос, и слышал совсем недавно, он до сих пор ещё смотрел на копьё, которое еле заметно вздрагивало от удара, и копьё это тоже напоминало ему знакомое, не нужно было и углубляться в далёкие воспоминания, загадочная первая ночь в монастыре игумена Анании стояла у него перед глазами, не верилось лишь, чтобы этот слепой и, собственно, беспомощный человек смог пробраться за монастырские стены, найти каменный скит, выманить за дверь его, Дулеба, и ударить копьём насмерть. Но всё было то же самое: и грубый голос, и большое копьё, и умелый бросок на голос в темноте, ибо слепому всё равно светит ли солнце на дворе, или стоит тёмная ночь. Для него вокруг вечная ночь, и он как-то научился в этой вечной ночи попадать страшным оружием так, как не сумел бы и зрячий.
        - Дорогой мой, - обратился к Иванице уже и сам воевода, - слушай, что тебе говорит этот человек.
        - Вот уж, - беспечно ответил Иваница. - Не привык я, чтобы вот этак издевались над отроковицами.
        - Она его дочь! - крикнул Петрило. - Знай и не вмешивайся!
        - Дочь - это ничего. Однако не допущу. Хочешь, чтоб я за тебя постоял? - спросил он девушку.
        - А вот и не хочу! - сказала она голосом вовсе не таким, как кричала из-за дубового щита.
        - Почему не хочешь?
        - Не хочу, чтоб тебя убили.
        - А меня убить нельзя, - засмеялся Иваница. - Вон Дулеб, княжий лекарь, он тебе скажет, что Иваницу убить нельзя.
        - Князь попытался защитить меня, да и его убили, - сказала девушка голосом грустным и безнадёжным.
        Вот оно! Слово молвленное! Тут не избегают этого слова, не обходят его вокруг да около, здесь звучит оно во всей своей неприкрытой наготе и неотвратимости.
        - Князя? - подошёл к девушке Дулеб. - Ты молвила - князя?
        - Молвила - и ладно. Убили его. А тоже хотел меня защитить.
        - Князя Игоря?
        - Других ещё не убивали.
        Дулеб чуть было не спросил: "А разве и ещё должны убивать?" - но своевременно удержался, взглянул на Войтишича. Тот тоже посмотрел на княжьего лекаря и развёл руками, словно бы хотел произнести своё излюбленное: "А будь оно всё проклято!"
        - Так получается… - У Дулеба даже дыхание перехватило от нетерпения. - Получается, это как же?
        Ему ещё не верилось. Искал в Киеве, расспрашивали с Иваницей, никто ничего не мог сказать определённого, никто не выдавал тайну великого города, а здесь вот… Как же так? Позволь допросить Емца, воевода? Допрашивай, будь оно проклято. Ты знал об этом, Емец? Спрашиваешь, знал ли? А что может знать слепой? Я спросил бы у тебя, зрячего: ты знал об этом заблаговременно? Да и теперь знаешь ли что-нибудь толком? Нет, я спросил не так. Тебя нужно спрашивать напрямик: это ты убил князя? За то, что он когда-то обидел тебя, вмешался в твои семейные дела, ты взял и убил его? Да? Слепой не может ни на кого сердиться. Потому что слепой не видит. Тогда я точно так же не видел, как и сегодня, как и много лет до этого, стоял себе и метал копьё, чтобы рука не забывала и чтобы в плече не было зуда. Потому, что у старого воина зудит в плече, когда не имеешь дела с оружием повседневно. Тебе всё это невдомёк, потому что слышу по твоему голосу, не воин ты. Лекарь я - вот кто. Ну, да всё равно. А я должен каждый день метать копьё. И для себя, да и для моего воеводы, чтобы развлекать его старость, когда нужно. Князь Игорь
ехал мимо воеводина двора. Это был второй день княжения Игоря в Киеве, а ещё должно было быть лишь десять дней этого княжения, но Игорь не ведал, считал, что уже сел здесь до скончания века. Так он ехал, а я метал копьё, Ойка кричала по моему велению, князь услышал и рванул во двор, ещё и челядинцев воеводиных изрубил, которые не открыли ворота быстро и беспрекословно. Воевода Войтишич тоже ехал с князем, но не успел за ним, как тот ворвался в его двор. Может, и от княжьей службы отказался именно тогда. Но это дело воеводино. Ойке князь сказал: "Приходи ко мне, и чтобы волоска на твоей голове никто не тронул". Девчонка глупая - пойду и пойду к князю, раз он звал. А кто же не ведал, как охочи Ольговичи к моложатине! Ойка же побывала дважды у Игоря, принесла новое корзно драгоценное, Кузьма изрубил его и вновь надел на неё старую козью шерсть. А ты и пустил дочь к князю? Пустил, ибо что может сделать слепой? Говорит Ойка, что не далась, а ходить - ходила. Кузьма кипел при одном упоминании об Игоре. Когда того изгоняли из Киева, говорил, что так ему и нужно, а потом удивлялся вельми мягкости Изяслава,
когда тот выпустил Игоря из поруба, перевёл из Переяслава в Киев, да ещё разрешил находиться в отцовском монастыре. Кузьма кричал: "Убить его следует! Вырвать корни Ольговичей в Киеве!" Это он и на вече кричал? Может, и он, может, и другие. Не был там. Метал себе копьё, а Ойка кричала мне из-за горбылей. Но ведь до этого Кузьма, сын твой, кричал, что нужно убить князя Игоря, вернее, уже и не князя, а монаха, схимника святого, убивать которого грех непростительный. Ты слыхал и молчал. А кто молчит - тот тоже словно бы становится соучастником убийства, когда оно уже свершается. Ежели нравится тебе, лекарь, ты можешь и меня считать убийцей Игоря.
        Тут вмешался Войтишич, хотя всем видом своим показывал, как сильно не хотелось ему вмешиваться.
        - Емец воин, а не убийца, - сказал он и ещё раз раскрыл рот, чтобы добавить своё привычное "будь оно проклято", но передумал и лишь посопел в свою косматую бороду.
        - До сих пор не видел разницы между сими, - тихо проворчал Иваница, но так, что Ойка услышала и сверкнула на него своими иконными глазами, в глубине которых метались целые скопища чертей.
        …Кто может принимать во внимание крик какого-то там парня? Кричал и кричал себе Кузьма да угрожал-похвалялся. Крика на земле много, дела меньше. Так оно всё как-то и проходит. Ну, а что тут не прошло бесследно, то уж никто и знать не мог бы. Тогда прибежали люди, сказали: "Кузьма убивал Игоря. Нанёс первый удар и последний". Кто-то там держал, кто-то там дёргал одежду князя, а Кузьма бил. Я научил его бросать копьё, а кто умеет бросать копьё, тот умеет и драться. И тот монах был с Кузьмой от самых ворот и до конца. Вместе и бежали из Киева. Ибо здесь им не жить. Какой монах? Привратник из монастыря. Открывал ворота перед Кузьмой и вёл всех в церковь, где молился Игорь. Почему же ты, игумен, не сказал нам в первый день нашего приезда? Потому что игумен - святой человек. Он не в силах вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всём не таясь…
        - Да будь оно всё проклято, - вздохнул Войтишич.
        А Ойка в это время шепнула Иванице: "В монастырь не возвращайтесь, перебудьте где-нибудь на Подоле. Я найду тебя". Иваница поправил на девушке белое корзно, прикоснулся пальцем к нежной Ойкиной шее, отдёрнул руку, будто ожёгся. Что-то чертовское было в этой девушке, несчастной и загадочно-независимой одновременно. Не зависимой ни от кого и ни от чего.
        …Ладно, Емец. Труден наш разговор, но не я в том повинен, поэтому скажи мне ещё одно. Скажи: это ты хотел меня убить в монастыре? Ты бросал копьё?
        Сказали мне: Кузьма в монастыре. Прячется. Не было у меня жалости к Игорю, но и позора на свой род брать не хотел. Мой сын - я должен был его сам и покарать. Пошёл, позвал, метнул копьё. Угадал лишь наполовину. Потому что в самом деле зовут меня Кузьмой. Мне больше и не сказано. Сказано: Кузьма в монастыре. В ските княжьем. Раз Кузьма, - мой сын. Больше Кузьмы для меня не существует. Меня звать теперь Дулеб, про Кузьму никто и не ведает здесь, в Киеве. Чудно всё это малость. Но всё обошлось, не будем больше толковать об этом. Хотя ты мог бы тогда спросить у игумена: он бы и сказал тебе, что не сын, а лекарь княжий. Разве игумен стал бы со мною говорить? Может, ты слыхал, чтобы он обратился ко мне хотя б единым словом здесь? Игумен человек святой и стоит высоко, а мы внизу, в темноте и горе…
        Тут Иваница решил, что ему уже не нужно скрывать своё ночное приключение в монастыре. Он наклонился к Дулебу, чтобы рассказать, как его выманивали из скита, но Ойка схватила парня за руку, шепнула:
        - Молчи, это была я!
        - Ты была? - не поверил Иваница. - А почему белая? Ты ведь чернявая!
        - Чернявая, а ночью белая.
        - Это ты меня водила и заманивала?
        - Я.
        - А куда исчезла?
        - Сюда.
        - Ты хотела убить Дулеба? Может, и меня?
        - Никого же не убили, дурень. А сегодня не возвращайтесь в монастырь.
        - Ойка! - загремел слепой Емец. - Не шипи мне! За щит и кричи! Пускай мой воевода ещё согреет сердце от полёта копья…
        - А верно, будь оно проклято! - крикнул Войтишич. - Челядь, где мёд и вино? Несите сюда кубки, ибо вряд ли я ещё увижусь с моим дорогим лекарем Дулебом!
        А Петрило молчал в течение всего этого тяжёлого и запутанного разговора, лишь сопел да пошаркивал ногами. Когда же смекнул, что всё здесь сказано, выдвинулся наперёд и обратился к Дулебу:
        - Обедать завтра у меня.
        Похоже было и не на приглашение, а на веление. Однако Дулеб не был бы самим собою, если бы так легко поддавался каждому. Он склонил голову в знак благодарности, но согласия не дал.
        Обедали они не у Петрилы и не в Киеве, на княжеской Горе, а на Подоле; и не за роскошным столом, а на старом дубовом пне, поставленном посредине хижины, окутанной темнотой и продуваемой сквозняками, - правда, просторной, потому что хозяин любил простор; а ели хлеб, да лук, да мясо такое старое и жёсткое, что хозяин смеялся: "Эта корова была старше меня". Хозяина звали Кричко, и не потому, что принадлежал он к крикунам, хотя голос имел отнюдь не слабый, а прежде всего потому, что всю свою жизнь выплавлял крицу в невысокой доменице, поставленной на самом берегу Почайны[39 - Почайна - небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе теперешней Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром.] точно так же, как и хижина Кричкова. Был он человеком неопределённого возраста, телом скорее слабый, чем могучий, как это могло бы показаться, имея в виду его взаимоотношения с железом. Хотя он изготовлял сталь для мечей, стрел и копий, сам оружия не имел и не любил его, потому что любил волю, а оружие
волю не то чтобы ограничивает, а просто уничтожает. Доменицу поставил у самой Почайны, потому что для работы нужно было много воды. Хижину возвёл там же из тяготения к простору да свободе; он готов был каждый год ставить новую хижину, поскольку старую сносили весенние разливы Почайны, зато чувствовал себя независимым здесь, где кончался Киев, где кончалась власть, где не мог достать Кричка даже сам Петрило, сила которого заканчивалась, в соответствии с обычаем и давними правдами княжескими, ещё с времён Ярослава Мудрого, на расстоянии от берега, равном броску палки. Кричков двор выбрал Дулеб. Понравилось ему, что этот дом за Киевом, подумалось: "Вот независимый ум, человек, к которому, они должны были бы прийти в первый день своего прибытия; этот знает больше всех, его знание бескорыстное, а стало быть, чистое и правдивое". Кричко обрадовался гостям, потому что таких у него не было никогда. Приезжали к нему за сталью, брали своё, платили, уезжали. Иной раз перебрасывались словом-другим, но речь всегда шла лишь про железо да про железо, а человек мягче железа; вот и его жена, к слову говоря, давно ушла
из этого мира, а железо есть, каждый день закладываешь в доменицу руду, известь, уголь, дуешь мехами, разжигаешь огонь.
        - Нам нужно пристанище на несколько дней, - сказал Дулеб. - Заплатим хорошо, будем лишь спать, да чтобы кони ночевали.
        - Коней можно и на пашню, - показал Кричко на зелёную, уже кое-где чуточку прижухлую от осенних ветров отаву, - а вы будьте там, где я. Ни лучше, ни хуже вам не будет. Кто вы - не спрашиваю, потому как и без того вижу.
        Дулеб сказал ему, кто они и зачем в Киеве, а Иваница лишь посматривал на Кричка своими неомрачёнными глазами, а потом добавил то, о чём забыл Дулеб: что они сюда приехали прямо с обеда у самого Войтишича.
        - Иль, может, ты и не слыхивал про Войтишича? - спросил Иваница у Кричка, сразу же вызывая того на откровенность.
        - Почему не слышал? Я всё в Киеве знаю. С деда-прадеда киевлянин. Мои предки жили здесь ещё тогда, когда и князей не было. Кто старше в роду, тот себе и князь. Да и сегодня ещё так у нас ведётся. В своём доме киевлянин - пан и князь. На улице - вольный человек. А уж на боярском дворе - лизогуб и лизоблюд. А что к Войтишичу попали - ваше дело. Да только я бы, к слову говоря, не пошёл туда ни за что. Всякое видел Киев, многим многое прощал, потому как у нашего города ласковое сердце. Однако Войтишичу не можем мы простить его измен. Менял князей, как бездомный пёс хозяев!
        - Нам Войтишич помог, - сказал Иваница, - никто не навёл нас на след убийства Игорева, а он - навёл…
        - Всё враки, - махнул рукой Кричко. - У нас в Киеве не верьте никому, вон там на Горе не верьте. Там одни подкуплены Изяславом, другие Ольговичами, третьи - Юрием Долгой Рукой, четвёртые - подкуплены всеми сразу, эти хуже всех, они просто молчат. Трём вещам надобно верить: друзьям, Киеву, и правде.
        - Войтишич тоже Киев, - промолвил Дулеб.
        - Войтишич не Киев. Ни Борислав, ни Мирослав, ни Гордята, ни Лазарь, ни Петрило, ни Василь Полочанин. Киев до поры до времени незаметен. Он не тянется к небу золотыми церквами, не городит богатых дворов, не рассиживается на дубовых скамьях в трапезных, - он здесь, вокруг, он подпирает Гору дымами, стуком топоров, звоном молотов, он ложится спать и просыпается впроголодь, он никому не отдаст своей воли, но и сам не хочет ничьей воли. Голос Киева нужно уметь уловить. Это становится делать всё труднее, слышат только люди с обострённым слухом. Когда-то можно было слышать голос Киева на вечах, но это было давно. Теперь становятся вокруг князя наёмные крикуны, чванливые бояре, подкупленные горлопаны, и уже это и не вече, а пустой гам.
        - А на том вече, где раздался крик об убийстве Игоря, ты тоже был? спросил Иваница.
        - Был. И когда Игоря принимали, был. И на Подоле был, возле Туровой божницы, когда снова князя потащили к себе и забрали у него силу и власть, там тоже был, да не вышло, вишь, - бояре убрали Игоря, приманули Изяслава.
        - Так Игорь был мил сердцу киевлян простых? - Дулеб кивнул Иванице, чтобы тот принёс из перемётных сум пергамен и приспособления для письма, надлежало записать всё про Емца, да и Кричко должен бы сказать что-то полезное для дела.
        - Легко отказывался от своих слов, а такой всегда подозрителен. Нет к нему веры. Но убивать его никто не думал. Возникло как-то, словно с неба упало. Так, будто бог услышал нашу мольбу и позволил взбунтоваться. Когда подняли крик на вече среди подкупленных горлопанов, упал с собора сверху чёрный коршун, и это было принято как знак смерти, после чего уже не было спасения для Игоря. Да всё равно и без него ещё много князей.
        - Мне говорили: убил Кузьма, сын дружинника Войтишичева Емца, слепого издавна.
        - Враньё, считай. Не знаю Емца, не знаю и Кузьмы, а только ежели тут замешан Войтишич, то должно быть враньё. Не мог один человек убить Игоря.
        - Вдвоём они. Ещё монах. Привратный из монастыря святого Феодора. Открыл ворота, показал, где князь, сам первым бросился бить. Не видел?
        - Сказано ведь, не дотянулся.
        Иваница принёс приспособления. Дулеб расположился возле дубового пенька, записал в свой пергамен: "Властители смертны, но потребности людские вечны".
        Кричко признавал лишь два состояния для человека: работа - и разговор. Коль уж не стоял у своей доменицы, должен был бы наговориться со своими гостями, посланными ему случаем.
        - Смерть всегда кому-нибудь служит, - сказал он Дулебу. - Нужно искать не виновников, а тех, кто имеет корысть от смерти того либо иного человека. Раз убит князь - и искать нужно среди тех, где он был: среди князей, да бояр, да игуменов. Ты там и искал, а очутился у нас.
        - Не ищем здесь, прячемся, - сказал Дулеб. - Предупредила нас чистая душа, чтоб не оставались там, где были. Да и убийцы названы. Теперь нужно идти по их следу. А следа не ведаем.
        - Не ищите следа, ежели хотите получить мой совет. Ищите тех, кому от этого корысть.
        - Надлежит нам показать, что князь Изяслав чист перед богом и людьми. Вот.
        - Разве он князь?
        - А кто же?
        - Празднословный забияка. Да ты его лекарь, потому мне лучше замолчать.
        - Лекари привыкли смотреть правде в глаза.
        - Я уже сказал тебе всю правду.
        Дулеб записал: "Человек должен жить потребностями. Первейшая потребность - правда".
        На другой день утром они с Иваницей поехали на киевский мост через Днепр. Воевода Мостовик, весь в жёлто-зелёной седине толстых, словно снопы, усов на понуром лице, человек, поставленный, кажется, ещё князем Владимиром Мономахом, во времена которого сооружён этот дивный мост, выслушал посланцев Изяслава, которым крайне необходимо было знать, кто проходил по мосту из Киева в тот день, когда был убит князь Игорь; выслушал внимательно, долго молчал, а потом сказал совершенно некстати:
        - Лепо, лепо.
        - Вот уж! - не выдержал Иваница. - Мы ему про смерть в Киеве, а он нам: лепо.
        Воевода велел оседлать себе коня и поехал с посланцами к мосту, где стояли два охранника, люди неопределённого возраста, зато с новыми и острыми уже с первого взгляда топорами на длинных ручках и с глазами тоже острыми, как лезвие топоров.
        - В ту пятницу кто стоял? - спросил воевода Мостовик, делая ударение на слово "ту", ибо тут, видимо, запомнилась пятница убийства киевского и уже будет отличаться среди других пятниц ещё довольно долго, если и не всегда, пока стоят над мостом поставленные киевским князем воеводы.
        - Никита стоял, - сказал один из охранников, кивая на своего товарища, который не рвался открываться перед воеводой, ещё не ведая, зачем Мостовик допытывается.
        - Лепо, лепо, - пробормотал Мостовик и кивнул Дулебу на Никиту: Вот.
        Дулеб спросил охранника, не мог бы он сказать, кто в тот день перешёл через мост, да и не перешёл, быть может, а перебежал, удирая, перепуганный или просто смущённый, подгоняемый нетерпением.
        - Да ты кто? - полюбопытствовал Никита, придавая своему острому глазу выражение хитрое, вовсе не предполагавшееся в таком, казалось бы, верном воеводском слуге. Ибо не всегда, вишь, обшарпанность внешняя свидетельствует о том, что и душа у человека столь же ничтожна.
        Дулеб сказал, кто они с Иваницей и какое дело возложено на них.
        - На каждого, почитай, что-то возложено, - промолвил Никита, - и каждый несёт своё. Ваше дело искать, а моё - стоять. А уж что там мимо меня идёт, мне всё равно. Лишь бы мыто платило для нашего воеводы. Да вело себя смирно. А иначе я уж покажу, что у меня есть топор…
        - Так, добрый человек, - попытался как-то задобрить Никиту Дулеб, ты стоишь, и глаз у тебя зоркий. Пятницу тоже должен помнить, ибо в Киеве свершилось убийство вельми преступное, хотя, кстати, убийства все должны причисляться к преступным. Но это было слишком уж преступное. Ну так вот. Не помнишь ли - не пробегали в ту пятницу через мост два человека? Один из них должен был быть монахом, совсем ещё молод, и, говорят, умён на вид, а другой - отрок из воеводской дружины, оружен, наверное, и с разбойничьими глазами, а ты ведь забияк разузнаешь с одного лишь взгляда.
        - Монах? - Никита почесал за ухом. - Монахи не бегают через мост никогда. Они ездят, и не верхом, а на повозке. И все что-то везут в монастыри. Понавозили туда уже, почитай, столько, что и не разгребёшь никогда. Может, и в ту пятницу проезжали через мост, разве вспомнишь такое.
        - Разве не пишете, кто проехал? - спросил Дулеб.
        Никита не понял, о чём его спрашивают.
        - Пишете? А что это такое?
        - Ну, заносить на пергамен всех, кто пройдёт и проедет!
        - Дак это же грамоту, почитай, надобно знать, а у нас в Мостище никто не знает. Сам воевода наш не смыслит в грамоте. А уж коли воевода чего-нибудь не знает, то как же можем знать мы!
        - Лепо, лепо, - пробормотал Мостовик, который насупленно прислушивался к разговору Дулеба с Никитой.
        - А зарубки? - вмешался другой охранник. - Забыл ты, Никита, про зарубки?
        - Зарубки? - Дулеб повернулся к тому, потом снова - к Никите. - Что это?
        - А вот.
        Никита взял белый вербовый кол, прислонённый к поручням моста. Кол был испещрён глубокими зарубками, сделанными ножом.
        - Это для нашего воеводы. Идёт пеший по мосту - для него узенькая зарубка, для конного - широкая. А для повоза - крестик. Наш воевода должен знать, сполна ли содрали мыто с каждого. Ибо это же, почитай, глупые люди могут думать, будто мост поставлен, чтобы они переходили да переезжали через Днепр. Мост поставлен, чтобы драть мыто для нашего воеводы. Да для князя, да ещё для кого-то, разве ж я знаю…
        - Лепо, лепо, - подтвердил воевода.
        - Вот уж! - не смолчал Иваница. - Про мыто не забываешь, а на тех, кто идёт, едет, имеешь дырявую голову. Тебя же спрашивают: ехал или не ехал верхом монах в ту пятницу?
        - А может, и ехал, да я забыл, - сказал Никита. - Тут такое дело, поехал - не вернётся, он мне не сват, а я ему не брат.
        - Так ехал или нет? - твёрдо спросил Дулеб.
        - Сказал, забыл, - стало быть, забыл. И с разбойничьими глазами разве тут один человек за неделю проезжает! Как дружинник, так и забияка. А ежели едет их десять или двадцать, тогда десять или двадцать забияк. А только тут они смирные у нас, потому как крикнет да как взбудоражится наше Мостище да как прискочит наш воевода с отроками!..
        - Лепо, лепо, - сказал воевода и уставился на Дулеба своими серо-зелёными усами, будто спрашивая без слов, чего ему ещё нужно на мосту.
        Возвращались ни с чем.
        - Корчму увидел я там, возле моста, - вздохнул Иваница, когда они уже поднялись на склон, по которому пролегал путь на Киев, - но не станешь же обедать на глазах у этого замшелого воеводы! Не мог он угостить княжьего посланца!
        Дулеб молчал. Он всё больше убеждался в своей непригодности к делу, которое неведомо почему поручил ему князь Изяслав.
        Обедали, как уже сказано, на дубовом пеньке хлебом, да луком, да мясом, запивали простой водой из глиняного жбана. Дулеб с Иваницей молчали, потому что ничего не выездили. Кричко тоже молчал, чувствуя, что у гостей сегодня неудачный день, а будут ли когда-нибудь более счастливые дни - тоже никто не ведает.
        За обедом застала их Ойка.
        Появилась она в хижине неслышно, словно дух. Минуту назад они были одни, а теперь уже и она рядом с ними, в своём странном козьем меху, длинноногая, посверкивает иконными глазами, в которых мечутся чёртики, супит густые брови, сросшиеся на переносице, отчего глаза кажутся ещё более глубокими, а тускло-золотистые россыпи веснушек на носу и на щеках кажутся такими неожиданными, будто кто-то только что дал их девушке поносить на короткое время.
        Она поздоровалась то ли со всеми сразу, то ли только с Иваницей, по крайней мере всё указывало в ней на намерение говорить лишь с ним, остальных она словно бы и не замечала, они для неё не существовали, они составляли нечто похожее на старый дубовый пень, возле которого сидели. Иваница сразу же повёл себя сурово с нею, будто уже имел на неё нераздельное право. Как могла найти нас так быстро? Нашла, вот и всё.
        Они вышли, те двое остались за постной, бедной трапезой, Дулеб взглянул на Кричка, улыбнулся:
        - Она оттуда, с княжьей Горы.
        - Люди живут всюду, - пожал плечами Кричко. - Мой сын тоже там. Не говорил тебе, потому что не заходила об этом речь.
        - Где же он там?
        - А я не знаю. Где-то обретается. Железа ему мало. Игумены взяли. Ещё малым.
        Разговор прервался. Будто огонь, в который больше не подкладывают дров.
        - Молоды, - снова нарушил молчание Дулеб, кивая на дверь, в которую вышли Иваница и Ойка.
        - Ты тоже ещё не стар.
        - Не обо мне речь. У меня уже всё позади.
        - У каждого что-нибудь осталось позади. Один оглядывается туда, находит там силу или печаль, другой боится.
        А те двое шли вдоль берега Почайны, осенняя трава была настороженно-холодная, она словно приготовилась уже укрыться под снегом, который мог выпасть в ближайшую ночь, потому что в Киеве снег падает всегда внезапно, выбирает для этого самое неожиданное время. Иваница топтал траву сапогами, оставляя два тёмных ручья следов позади себя; Ойка шла босая, ступала осторожно, почти не прикасаясь к траве, не было после девушки никакого следа, только её ноги краснели от холодных прикосновений, и у Иваницы щемило сердце, будто сам он шёл босиком по луговой траве, прихваченной первыми осенними заморозками.
        Почему ты босая? Почему у тебя нет обуви? Босая, вот и весь сказ. Разве тебе обо всём расскажешь? Можешь не рассказывать, и так знаю, что ты несчастна, хотел бы тебе помочь, всё бы отдал ради того, чтобы ты стала счастливой.
        Она расстегнула свой козий мех, она улыбалась уже не только глазами и губами, а, казалось, каждой своей золотистой веснушкой.
        Что ты можешь? Никто ничего не может. Боярин Войтишич и тот не может. Князь попытался было прийти на помощь, где он теперь? В могиле. И вы со своим костоправом ищете следа и не можете на него напасть. Он не костоправ, он мудрый человек, творит чудеса. Чудеса - это когда воскрешают мёртвых. А никто ведь не сумел ещё никого воскресить, и вы не сделаете этого. И отца моего никто не сделает зрячим, потому что глаза ему выжгли ромеи. И все бегут от моего отца, мать бежала, когда меня родила; теперь вот и Кузьма бежал, одна я осталась. Не могу покинуть отца, потому что ему нет жизни без меня. Но ведь он издевается над тобой. Разве можно бросать копьё в родное дитя? Должен бросать, потому что за это Войтишич кормит его. Бросал на мать, она вот так кричала, как теперь должна кричать я; вонзалось копьё в доски перед её лицом, проламывалось железо сквозь щели, чуть не задевая материнских глаз; я должна была ойкать за досками, едва встав на ноги, - так и прозвали меня Ойкой за это. Ненавижу отца, ненавижу воеводу Войтишича, возненавидела весь мир, а куда мне податься? Отец мой родной, бросить его не могу.
Князь Игорь заманивал к себе, бегала дважды, думала - святой, а он - никчёмный развратник. И всё равно мне жаль его. Брат не мог простить князю то, что он ворвался в нашу семью, а я не прощу брату то, что он… А ты веришь, что твой брат убил князя? Верю? Разве я говорила, что верю? Могу знать или не знать. Уже знаю, а узнаю ещё больше. Тогда помогу тебе. Ведь ты хочешь от меня помощи? Может, и ещё чего-нибудь хочу, сказал Иваница и попытался положить руку на грудь. Но рука его была отброшена резким и сильным ударом, послышался короткий смех, - казалось, смеялось само злорадство; такого с Иваницей ещё никогда не случалось в его многочисленных приключениях с девчатами, хотя, по правде говоря, с киевлянками он никогда не имел дела, поэтому и не очень удивился, потому что, быть может, они такие же необычные, как город, в котором живут.
        - Возвернёшься в Киев, тогда, может, и уступлю тебе, - раздалось откуда-то из зарослей травы или со стороны Почайны, потому что, как заметил Иваница, Ойка не раскрывала уст.
        - Возвернусь? Да я ещё здесь и не имею намерения выезжать отсюда до времени…
        - Уедешь, потому как должен гнаться за убийцами.
        - А куда?
        - Сказано будет.
        - Да и кто ведает, что они убежали? Может, сидят в Киеве, прячутся.
        - В Киеве не спрячешься, вы со своим лекарем спрятались?
        - А мы и не пробовали. Выбрали жилище, открытое всем ветрам.
        - Жилище - да. А в монастыре? Нашли вас и там.
        - Ты хотела меня убить.
        - Дурень! Кабы хотела - давно бы убила.
        - А Дулеба? Метал же Емец копьё.
        - Малость попугал. А то оба вы больно уж неповоротливы.
        - Хочешь видеть, какой я быстрый?
        - Уже увидела. Стой тут, дальше пойду одна. Приду к вам ещё.
        Она исчезла так же незаметно, как и появилась.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница.
        А ночью Ойка прибежала снова. Она, видимо, обладала необъяснимым чутьём, потому что в темноте безошибочно узнала среди трёх спящих в хижине Кричка именно Иваницу, потихоньку толкнула его, прошептала: "Выходи-ка со мною". Он проснулся мигом, решил, что это она пришла только к нему, потянулся рукой, чтобы схватить её и, быть может, задержать здесь возле себя, потому что очень приятно ему было лежать под тёплым мехом, а ещё если бы там была девушка, то и вовсе было бы здорово! Однако Ойка и на этот раз оттолкнула его руку. "Выходи!"
        Во дворе, ёжась от холода, Иваница увидел рядом с Ойкой какого-то человека. В темноте он показался ещё более хлипким и невзрачным, чем хитрый Никита, с которым они вели беседу на мосту.
        - Ежели хотела, чтобы я тебя поцеловал, могла бы обойтись и без него, - недовольным тоном произнёс Иваница.
        - Будешь целовать, когда возвернёшься в Киев, говорила уже тебе.
        - Зачем возвращаться? Я ведь здесь.
        - Был здесь, а теперь не будешь.
        - Когда же должен ехать?
        - А вот человек тебе скажет.
        - Ежели не соврёт, так скажет.
        Человек, несмотря на свой убогий вид, тотчас же обиделся:
        - А зачем мне врать?! Меня просили, я передал, а там пусть хоть земля провалится.
        - Кто же тебя просил?
        - Брат вот её, Кузьма, брат вот этой девки, стало быть.
        - Где ты его встретил?
        - Там, где люди бродят. Подальше от князей да от бояр. Бежал он с монахом остроязыким, направлялись в Залесскую сторону, к Юрию Долгой Руке, в Суздаль, стало быть.
        - Откуда ведомо тебе, что в Суздаль?
        - А говорили. За язык не тянул. Сами сказали. Кузьма, стало быть, и сказал. Не сказал, стало быть, а попросил. Ты, говорит мне, всё едино в Киев идёшь, вот и найди в Киеве воеводу Войтишича, его там каждая собака знает, а у того Войтишича на дворе, стало быть, отец мой, то есть Кузьмин отец, Емец, дружинник есть слепой. Найдёшь, говорит, и передай ему, Кузьма, мол, сын, просит прощения, искать его не нужно, потому как побежал к князю Юрию Суздальскому, а даст бог, то когда-нибудь возвернётся, мол, в Киев, стало быть, со славой.
        - Ты знал Кузьму раньше, что ли?
        - Откуда бы мог знать? И в Киеве отродясь не был. Встретились, человек и попросил. А меня ежели кто попросит, то я… Мне что?
        - И это он так вот сгоряча и выложил тебе всё, как на исповеди: и кто такой, и куда путь держит? А теперь ты думаешь, тебе поверят?
        - Стало быть, ты ещё и не веришь? Ну и не нужно. Разве я платы от тебя хочу? Попросила девка, пришёл, сказал тебе, хотя и тебя, стало быть, впервой вижу и не знаю, что ты и кто еси. Моё дело, стало быть, маленькое…
        Человек повернулся и молча пошёл своей дорогой.
        - Эй, - тихонько позвал его Иваница, - куда же ты? Постой, мне надобно ещё спросить.
        - Наспрашивался уже вдоволь, - донеслось из темноты.
        Человек исчез, будто его и не было никогда, и Иваница не поверил бы в это явление, если бы не стояла рядом с ним Ойка в белом своём козьем меху, а ещё хотелось верить не только в самый разговор, но и в истинность слов человека, больно уж несчастным был он на вид. А таким Иваница верил всегда.
        - Так мы поедем, - сказал Иваница девушке. - Может, и ты с нами? Если найдём твоего брата, что нам с ним делать?
        - Не найдёшь ты его.
        - Вот уж! Почему же не найду?
        - Спишь много. Когда ни приду - спишь.
        - Вот уж! Я тебе покажу сейчас, что не сплю!
        Он снова хотел было поймать её за руку, но она увернулась, отбежала подальше, сказала строго:
        - Поезжай. А захочешь возвернуться со своим лекарем, - буду ждать.
        - Хоть прикоснуться к тебе, - заканючил Иваница.
        - Тогда и прикоснёшься. Князьям не позволяла, а уж тебе…
        Исчезла - ни слуху ни духу. Иваница вздохнул, ещё немного постоял, ибо не верил, что так бессмысленно закончится его приключение с этой норовистой девушкой, но не дождался ничего и пошёл будить Дулеба.
        Дулеб, услышав о новости, тотчас же велел седлать коней.
        - Возвращаемся к князю Изяславу без промедления.
        Иваница чесал затылок в темноте, кряхтел.
        - Не очень мне охота выбираться из Киева, Дулеб…
        - А что мы имеем здесь несделанное?
        - Ты, может, и не имеешь, а я имею. Девку оставляю такую, что грех даже сказать! Тебе-то всё равно, ты к девчатам равнодушен, а у меня душа разболелась. Нигде ещё такого не было.
        - Болела и у меня, - вздохнул Дулеб. - Не раз болела, а приходилось всё бросать и так… Да и не так, а… Бежать пришлось, Иваница. Не знаешь ты об этом, и никто не знает…
        - Вот уж! - удивился Иваница и пошёл готовить коней.
        Кричко встал, чтобы проводить гостей. Не спросил, почему они так торопятся, не приглашал дожидаться утра. Ежели нужно людям, значит, нужно.
        - Будете в Киеве, - не проезжайте мимо, - сказал на прощание. - А что возвернётесь сюда - знаю наверняка. Потому что кто единожды побывает в этом городе, не забудет его до самой смерти. Вы же молоды, до смерти далеко, люди вольные, сел на коня - да и снова в этом благословенном городе.
        - Приедем, - обещал Дулеб, - не раз ещё приедем, добрый человек. Вот Иваница и сейчас уже готов расседлать коня…
        - Слыхал, слыхал, как он шептался здесь с дивчиной, да и у тебя, лекарь, всё впереди.
        - Трудно о том судить, есть ли у человека что-нибудь впереди, или же всё у него осталось позади, - сказал Дулеб, отправляясь в путь, и была в его голосе такая нескрываемая грусть, что ехали они с Иваницей молча и вдоль Почайны, и до самого моста, и через днепровский мост, и дальше, по княжеской дороге под кронами дубов, и всё это время думалось княжьему лекарю о прошлом, скрытом от всех глаз расстоянием и временем, скрытом и затаённом от всех, да только не от самого себя, не от собственной памяти.
        Легко было проследить направление воспоминаний Иваницы. Они до сих пор блуждали по зелёному почайнинскому лугу, устремлялись за бесследно исчезнувшей девушкой в белом козьем меху. Зато Дулеб устремился памятью в такие немыслимые дали, что об этом придётся повести речь отдельно, не боясь опасности затянуть и без того длинное наше повествование.
        Итак, повествование переходит на Дулеба.
        Начать нужно с того, что жил человек по имени Кузьма, прозванный Дулебом. И не из-за отца, и даже не из-за деда. Быть может, только пращуры его происходили из дулебов приднестровских, но где эти дулебы - трудно сказать, потому что исчезли и предания о них, а известно ведь, как быстро исчезает всё, что не оставляет следа в людских душах. Ну так вот, Кузьма получил своё прозвище не потому, что остался в нём корень дулебовский, а, наверное, из-за своего родства с тем давно исчезнувшим племенем, родство же это заключалось в загадочности. Потому что когда пошёл он по людям и начал выказывать своё лекарское умение, то граничило оно с колдовством и знахарством; человек этот не мог восприниматься наравне с другими, его хотелось вместить во времена давно прошедшие, среди людей, самое наименование которых отдаёт чем-то непостижимым.
        Для самого же Дулеба его умение объяснялось вельми просто. Он перенял его от матери и от бабки, а тем досталось в наследство от их матерей и бабушек; прекрасное умение лечить людей переходило в их роду от одной женщины к другой, и длилось так много поколений; быть может, продолжался ряд этот и дальше, в бесконечность, но смерть маленькой дочери, а потом рождение мальчика неожиданно прервали бесконечность женской линии; возникла угроза исчезновения их умения. Допустить этого никто не мог, поэтому маленького Кузьму начали обучать тому, к чему способны были среди них лишь женщины с их чуткостью и утончённостью.
        Собственно, если подумать, то их лекарское умение относилось к простейшим. Тут всё зависело не столько от трав, или там солей, или каких-нибудь чудес, как, например, сушёные жабьи лапки, толчёный панцирь черепахи или пояс из турьей шкуры. Все делали руки, точнее, пальцы. Известно, что кончики пальцев, быть может, самые чуткие места в человеческом теле, а женщины из рода Кузьмы обладали пальцами сверхчувствительными, и природа подарила этим женщинам пальцы особого строения, с какими-то словно бы подушечками на кончиках, и вот этими подушечками они растирали, разминали, поглаживали больные места у человека, иногда просто прикасались к больному месту или к тому месту, откуда хворость расходилась по всему телу, - и пропадала боль, исчезала слабость, отступала немощь, всё "будто рукой снимало", да и в самом деле рукой. Маленького Кузьму научили всему: и как с первого взгляда определять характер человеческого недуга, и как улавливать пальцами хворости и выбрасывать их из человеческого тела, и как сочетать сверхъестественную чуткость пальцев с силой и выдержкой, потому что у людей неодинаковое тело: есть
мягкое, как воск, есть нежно-шелковистое, есть такое, будто сырое тесто, а есть прочное, затвердевшее, будто корень или камень. Иногда на теле создаются словно бы узлы из верёвок, которые лучше и не разминать, а просто разрубать, отрезать, вырывать, однако нельзя нарушать целостность человеческого тела, потому что оно даётся один лишь раз и создано в прекрасной замкнутости и совершенстве, от малейшей же раны становится похожим на дуплистые берёзы, которые весной горько плачут своим соком, или на сосну с жестокими надрезами на стволах, из которых каплет живица, или на липу, на которую женщины вешают все свои проклятия в адрес мужчин, отчего на этом дереве так много неприятных наростов.
        Дулеб уже обладал лекарской славой к тому времени, когда в землях, где он странствовал среди людей, переходя от одного больного к другому, распространился слух о хворостях князя Володаря из Перемышля.
        Дулеб добрался до самого Перемышля, и слава, опередив его, залетела на княжеский двор, провела молодого лекаря к самому князю Володарю, правнуку Ярослава Мудрого, сыну отважного Ростислава Владимировича, который воевал Тмутаракань у ромеев, но был отравлен греческим катепаном, выпив вино из чаши, из которой перед ним отпил катепан, незаметно впустив потом в это вино яд из-под ногтя.
        Володарь, человек уже немолодой - ему было далеко за пятьдесят лет, страдал приступами сердечной слабости, которым предшествовал тяжкий гнев; с течением времени княжеское раздражение не затихало, а ещё больше усиливалось, соответственно этому усиливались и приступы сердечные, так что порой князь впадал в беспамятство. Не помогало ничто: ни травы, ни заморские лекари, ни молитвы, ни бормотание знахарей. Немощь князя все объясняли его тяжёлой жизнью, но от этого Володарю не становилось легче. О своей трудной жизни он знал и без напоминаний. Помнил всё. И как остались маленькими сиротами после отравления отца в далёкой Тмутаракани Рюрик, Володарь и Василько. И как жили во Владимире на хлебах у князя Ярополка Изяславовича, не имея ни волостей, ни даже слуги, чтобы оседлал коня. И как получили от Всеволода Киевского червенские города, но вынуждены были биться за них, то со своими князьями, то с ляшскими. И как Святополк Киевский ослепил Володарева брата Василька, испугавшись усиления двух Ростиславовичей. Володарь и слепой Василько не покорились и два десятка лет дрались за свои земли с сыном
Святополка Ярославом, который мутил воду во Владимире и других волостях, то удирая к польскому князю Болеславу Кривоустому, за которым была сестра его Збислава, то раскаиваясь перед Мономахом, то снова нарушая клятву и начиная раздоры.
        Дулеба в княжескую гридницу сопровождали предупредительные служки, которые по дороге нашёптывали юному лекарю про тяжёлый нрав Володаря и ещё о трудной жизни его, которая, очевидно, и послужила причиной такого крутого нрава. Но хотя Дулеб не мог похвалиться зрелостью и опытностью в делах житейских, он обладал привычкой пропускать слова мимо ушей, в особенности же когда речь шла про хворости, потому что в этом деле верил только собственным глазам и чуткости пальцев.
        Поэтому когда он предстал перед князем и увидел высокого, одутловатого человека, со светлыми, словно бы даже золотистыми волосами, нездоровой краснотой на белом лице, которую не могла скрыть даже пышная густая борода, когда, взглянув на руки Володаря, сильные, короткопалые, неспокойные, готовые в любой миг схватиться за меч или вцепиться во вражескую глотку, когда услышал тяжёлую одышку князя, то сразу понял, где гнездятся начала хворостей, донимающих больного.
        - Разденься, княже, до пояса, - велел юноша Володарю.
        Вельможи, окружавшие князя, разинули рты от такой дерзости, служки испуганно попятились, чтобы исчезнуть бесследно, как только взорвётся княжеский гнев, а что он взорвётся, в этом никто не имел ни малейшего сомнения.
        Однако произошло иначе. Князь почти весело проследил за тем, как исчезают служки, потом указал на дверь и своим вельможам.
        - Вон! - коротко велел князь. Когда же вельможи замешкались, делая вид, что это "вон!" относится к кому-то другому, Володарь рявкнул на них: - Кому сказано? Вон отсюда!
        Оставьте меня с лекарем с глазу на глаз!
        А когда все вышли, Володарь начал срывать с себя одеяние, остался в одной сорочке, спросил мирно:
        - И сорочку?
        - И сорочку.
        - Молод, а князя опозорить хотел? Раздевать при всех. Где такому научился?
        - А нигде.
        Князь снял и сорочку. Стоял голый, тело у него было белое, пухлое, безволосое, когда-то, наверное, оно было красиво своей стройностью, теперь отяжелело от жира, хотя кое-где бугрились под слоями жира тугие мышцы. Дулеб прошёлся кончиками пальцев вокруг княжеской груди, затем сказал:
        - Лечь бы тебе, княже, чтобы я малость размял твою грудь.
        - И поможет? - не поверил Володарь.
        - Увидим.
        Недолго и держал князя на постели, но вогнал его в пот, да и сам промок насквозь, потому что трудно было орудовать пальцами в залежах жира, отыскивая под ними еле теплящиеся узелки мышц, пробуждая уснувшие давно силы в груди этого старого, подкошенного непонятными для Дулеба страстями человека. Но вот задвигались мышцы, ожили связки между ними, заиграла вся грудная клетка, будто ромейский орган многоголосый, вялые удары сердца княжеского сменились сильными толчками, кровь по жилам запульсировала веселее, сильнее, будто в далёкой молодости, Володарю стало легче, свободнее дышать, он дышал с наслаждением, но ещё не верил, боялся поверить в такое дивное перерождение своё, спросил Дулеба:
        - Неужто всё это поможет?
        - Увидим, - уклончиво ответил тот. - Можешь одеваться, княже.
        - Ежели поможет, золотом тебя одарю. Назову приближенным лекарем своим. Что захочешь - то и отдам.
        - Ничего мне не надобно. Лишь бы больной стал здоровым. Вот и всё.
        - А врёшь ведь! - засмеялся Володарь. - Я бы тебе мог что-нибудь соврать, потому что ты ещё не был в моих летах, не всё знать можешь. Мои же восемнадцать хоть и миновали давно, всё же помню. Много незабываемого. Ночи, звёзды, девчата. Или ты и девчатам вот так же мнёшь тело, как мне, будто оно и не тело, а глина, а ты не человек из крови и кости, а бог-творец?
        - Девчата молоды, зачем же их лечить? - улыбнулся Дулеб.
        - Будешь моим лекарем приближенным, - положил ему руку на плечо Володарь. - Будешь?
        - Не знаю. Не привык сидеть на месте, лекаря ждут там, где он надобен.
        - А мне и надобен. Я стал стар, и тяжко мне на сем свете жилось во все годы от рождения, да и теперь не легче. Будешь?
        Дулеб смолчал, будто предчувствовал, что события примут неожиданный и зловещий оборот.
        Случилось это после того, как обнаглевший Ярослав Святополкович в который уж раз возвратился от своего родича Болеслава Кривоустого с большой военной силой и пошёл на Луцк, приблизился к нему и, разъезжая вдоль валов города, выкрикивал, подобно подвойскому, чтобы открыли перед ним ворота, как перед единственным законным володарем этого, да и не только этого, города. Когда же он возвратился к своему войску, был убит из засады двумя неизвестными, которых потом называли по-разному, но все сходились на мысли, что это работа братьев Ростиславовичей, и не столько слепого Василька, сколько зрячего Володаря.
        Наверное, Кривоустый был вельми опечален смертью своего давнего сообщника и брата первой своей жены, но и не только опечален, а может, и разозлён до такой степени, что готов был сам идти войной на Русь; но его вельможи очень хорошо ведали, что за Володарем и Васильком стоит сила намного большая, по тем временам - сила неодолимая: киевский князь Владимир Мономах. Не удивительно, что не все вельможи Кривоустого поддержали князя в его намерении начать войну, многие из них отшатнулись от него, и первым в их числе был Петрок Власт, или Пётр Властович, как его называли торжественнее, человек невиданного по тем временам богатства, доставшегося ему не в наследство и не как-нибудь иначе, а вследствие многолетнего разбоя, которым Петрок промышлял на море Варяжском.
        Ну, так Петрок Власт, услышав о намерениях Кривоустого, не просто воспротивился их осуществлению, а взял три десятка своих вернейших людей и прискакал из Кракова в Перемышль уже как враг Кривоустого и вновь обретённый друг князя Володаря.
        Он на все лады расхваливал Володаря, каждодневно преподносил ему и его дочери Марии драгоценные подарки; побродив по свету, Власт знал, как вести себя с людьми, поддабривался к князю, пошучивал над тем, что Мария вдова, ибо она в двенадцать лет была отдана в жены сыну Мономаха Роману, но тотчас же и овдовела, - слабый здоровьем Роман не вынес дыхания припятских болот и умер, едва утвердившись во Владимире, куда посадил его Мономах на место изгнанного Ярослава Святополковича.
        Петрока не испортило богатство, он не забыл о своём простом происхождении, пока тёрся среди власть имущих, умел стать каждому другом и братом, для каждого найти нужное слово, расположить к себе самую мрачную душу.
        Прибытие Петрока в Перемышль совпало с тем временем, когда Дулеб применял своё лекарское искусство у князя Володаря, и то ли общий подъем, то ли в самом деле умение Дулеба послужило тому причиной, но князь почувствовал себя намного лучше.
        Устраивались торжественные пиры, весёлые гулянья, потом Володарь задумал содеять роскошные ловы в горах на медведя, и на эти ловы самым первым приглашён был Петрок Власт с его товарищами. Дулеб поехал не столько ради самой охоты, сколько ради заботы о князе. Потому что у того мог внезапно повториться сердечный приступ, а этого молодому лекарю не хотелось бы допускать, ибо привык он делать своё дело честно и старательно.
        Ловы были удачными. Дружинники Власта закололи копьями вепря, стрельцы князя убили десятка полтора огненно-рыжих лисиц, которые уже оделись в ожидании зимы в роскошный пушистый мех, взяли на рогатины даже одного медведя, но Володарю всего этого казалось мало, в нём пробудилась такая молодецкая сила, что ему захотелось без посторонней помощи сразить медведя, и не простого, а из крупнейших карпатских великанов. Князь гонял и гонял коня, увлекая за собой длинный хвост свиты и Власта с его людьми, и наконец добился своего: отроки накричали на князя здоровенного рыжего медведя, но только медведь этот оказался отчаянным трусом, не пожелавшим вступать в схватку с человеком, а бросившимся наутёк. Такого позора князь не мог вынести, ни для себя, ни для медведя. Бежать, и от кого? От него, Володаря, которому принадлежит здесь все: земля, вода, люди, звери! Распалясь, князь яростно погнался за жалким беглецом. Однако тот полез в такие заросли, где конь, быть может, и сумел бы пройти, но скакать - ни в какую; из-за этого князь бросил коня и с одной лишь рогатиной пошёл следом за косолапым. Отроки княжьи,
непривычные к таким ловам, не ведали, что им надлежит делать. Они остановились в долине и решили ждать. Не растерялся зато Петрок Власт со своими спутниками. Ведь князю в любой миг опасность угрожала от такого зверя, который мог завести человека в дебри, а там внезапно напасть. Власт бросился на помощь Володарю.
        Долго ждали возвращения князя и его чужеземных приятелей, но всё напрасно. Тогда бросились на поиски туда, где он исчез в погоне за зверем, но не нашли ни медведя, ни князя, ни Петрока Власта с его отчаянными спутниками. Возвращались в Перемышль без князя, а Дулеб - без своего больного.
        - Где же князь? - спросила у него Мария, пятнадцатилетняя красавица-вдова, суровая не по летам и ещё более суровая с юным лекарем, за то, что не присмотрел за её отцом, хотя, собственно, в его обязанности это не входило.
        - А где Петрок? - не растерялся Дулеб, намекая на их доверчивость к бывшему разбойнику и грабителю, который, выходит, и не переставал быть разбойником, лишь сменил на короткое время свою личину.
        В скором времени стало известно, что Володарь заключён при дворе Болеслава Кривоустого. Был или не был убит тогда медведь, а князя Володаря люди Власта связали ремнями и помчали через границу к его врагу.
        Как только Дулеб услышал об этом, сразу же пришёл к Марии.
        - Пойду к князю, - сказал он ей спокойно, - он хотел назвать меня своим приближенным лекарем, я отказался, теперь сам пойду.
        - Хочешь бежать? - измерила она его взглядом своих светло-голубых глаз и не пыталась скрывать презрения в голосе.
        - Пойду к князю, - повторил он и вышел из палаты.
        Оседлав своего коня, откормленного княжеским ячменём, Дулеб выехал из Перемышля. Он направился в сторону Кракова, одинокий, отданный на произвол стихиям и людскому коварству, а навстречу ему уже ехали к брату Володаря, слепому князю Васильку, в Теребовлю послы от Кривоустого, точнее говоря, от Петра Бластовича и везли весть о величине выкупа, назначенного за освобождение Володаря. Василько ужаснулся, услышав о том, что его любимый брат находится во вражеской неволе. Ещё больше ужаснулся и возмутился он, узнав, что коварному бродяге Власту мало всех сокровищ обоих их с Володарем княжеств: в наглости своей он жаждал невозможного, требуя руки Марий.
        Дулеб, оказавшись в Кракове и узнав о намерениях Петрока, готов был повернуть коня и снова возвратиться в Перемышль, ибо только теперь почувствовал, что молодая княгиня стала для него чем-то большим, чем девушка-вдова, чем дочь князя Володаря. Однако оказалось, что в Краков можно легко въехать, но выехать оттуда дано не каждому. Власт объявил Дулеба своим пленным. Дулеб, хотя и был ещё молод, обладал достаточной твёрдостью, чтобы ни перед кем не поступиться своей собственной свободой, а готов был лучше умереть, чем оказаться чьим-то рабом, не исключая, быть может, даже самого господа бога. Но его и не считали рабом. Наоборот, Петрок сразу же создал ему такие условия, которым позавидовал бы не только воевода, но и какой-нибудь обнищавший князёк. В обязанности лекаря входил присмотр за здоровьем самого Власта и молодой боярыни, особенно же боярыни. Во всём остальном Дулеб был совершенно свободен, к тому же мог, при желании, получить доступ к драгоценным книгам Власта, которых у него было так много, что даже княжеское собрание на Вавеле не могло похвалиться таким количеством и значительностью.
Опять-таки благодаря своим неисчислимым богатствам Петрок сооружал по всей Польше богатые соборы, дарил для них украшения, посуду, книги, одеяния для священников, поэтому имел среди духовенства немало близких людей, среди которых первейшим другом считался каноник краковский Матвей, человек высокообразованный, который с одинаковой лёгкостью мог вести разговоры о вещах божественных, о мире и его законах, об истории, не исключая и лекарских знаний. С ним Дулеб проведёт не один и не два года, возьмёт от него так же много, как и от всего польского города над тихой Вислой, города, который чем-то будет напоминать ему через много лет Киев.
        Если же говорить правду, то в Кракове Дулеб удержался два десятка лет не ради учения и щедрости Власта. Он остался там потому, что не мог оторваться от Марии.
        Первые несколько лет между ними не чувствовалось ничего, кроме взаимной сдержанности, даже холода, который со стороны боярыни казался суровостью. Мария гордилась положением самой богатой в Польше женщины, была ослеплена роскошью, которой окружил её Петрок, без памяти влюблённый в свою Белую княгиню, как он звал её. Мария целиком отдалась во власть веселья и развлечений, которые прерывались лишь на короткое время, когда из Перемышля пришла печальная весть о смерти князя Володаря, а из Теребовли - о кончине князя Василька. В Марии ещё очень много оставалось от детства: странно, однако Петрок своей заскорузлой от злодеяний душой тонко почувствовал её детскость, быть может и затяжную, и прилагал все усилия, чтобы преждевременно не нарушить блаженное состояние, в котором пребывало это нежное, собственно, далёкое от повседневной тяжкой жизни существо.
        Три лета длилась осторожная игра опытного, насквозь испорченного, но внешне умело-осторожного человека с нетронутой чистотой Белой княгини. Петрок потакал всем прихотям своей юной жены, он похаживал вокруг неё, будто хищник, который на мягких лапах, втянув острые когти, осторожно подкрадывается к своей жертве. Собственно, затаившимся хищником в отношении своей жены Власт казался, наверное, одному лишь Дулебу, для которого стало мукой пребывание возле этой женщины; но и покончить со своей мукой, сесть на коня и исчезнуть среди людей не было сил. Терзался, терпел, ждал. Чего?
        Через три года брак, о принудительности которого, кажется, помнил теперь только Дулеб, дал первый плод. Мария родила Петроку сына, назвали его Святославом, из чего нетрудно догадаться, что в душе Марии жила глубоко скрытая тоска по родной земле. Петрок не стал противиться желанию любимой жены назвать первенца русским именем. Этим он лишний раз свидетельствовал о своём преклонении перед Марией, возможно также, надеялся хотя бы частично искупить свою вину насильственного, говоря откровенно, увоза молодой княгини в Польшу, о которой даже покорный хронист Болеслава Кривоустого многомудрый Талл-летописец сказал, что она отдалена от проторённых дорог паломников и знакома лишь немногим, идущим на Русь ради торговли. В дар жене Петрок на собственные средства сооружает огромный трёхнефный, с двумя башнями, собор во Вроцлаве, на острове Песочном. Собор украшается тимпаном, на котором под изображением Марии и сына Святослава были высечены слова: "Тебе, Мария Марии, мать матери, и сын мой Святослав". Этот божий дом был не первым и не последним из сооружаемых Петром Властовичем, с течением лет насчитывалось их
свыше семидесяти. Божьи приюты, сооружаемые на награбленные средства, - всё это должно было хоть чуточку смутить служителей церкви, которые принимали подарки Петрока с благодарностью и благословением, но так тогда заведено было повсюду, да и трудно, наверное, было найти в те времена богатства, добытые честным путём; честность могла разве лишь дать человеку кусок хлеба, как вот Дулебу, но и не больше.
        Однако Дулеб тоже пополнил ряды людей бесчестных. Творил бесчестие в душе своей, созерцая расцветшую красоту Марии, живя с нею под одной крышей, прикасаясь к её нежной коже (только лишь как лекарь), дыша одним с ней воздухом.
        Первые три года Мария словно бы и не замечала Дулеба, а если и замечала, то только для того, чтобы сказать ему что-нибудь резкое и суровое. Он отвечал ей всегда сдержанно, но с достоинством, ни разу не уловила она в голосе Дулеба угодливости, это раздражало привыкшую к покорности и предупредительности молодую женщину, но в дальнейшем она должным образом оценила неуступчивость и холодную вежливость молодого русича: как-никак Дулеб был для Марии напоминанием о родной земле, к тому же напоминанием не самым худшим, потому что умел сохранить достоинство перед всеми, будь то Петрок, или умудрённый учением каноник Матвей, или же и сам князь Болеслав, которого старость тоже вынуждала обращаться за помощью к умелому молодому лекарю. С течением времени она стала ловить себя на том, что спокойствие покидает её, когда она видит этого удивительно сдержанного человека. Была ли это зависть к душевной чистоте Дулеба, желание растревожить его, дать почувствовать ему, как это трудно в семнадцать лет побывать и княжьей дочерью, и княгиней, пережить смерть мужа-князя, смерть отца, пережить позор насильственного брака
и задыхаться от богатств, брошенных к твоим ногам чужим человеком, но одновременно и единственно теперь близким; то ли было это неосознанным, ещё как бы детским стремлением укрыться от всех тревог мира и собственной души, а известно ведь - нет для слабой, нежной женщины более надёжного убежища, чем спокойная рука мужа.
        Но самым главным здесь было нечто другое, в чём Мария никогда бы не могла сознаться самой себе, разве лишь позднее, когда станет зрелой женой, опытной, мудрой и… неверной. Самым важным была их молодость, потому что из всего окружения Марии лишь Дулеб был близок ей по возрасту. Остальные, включая и самого Власта, были людьми намного старше княгини, они принадлежали к другому времени, к другой жизни. Первоначально за развлечениями и празднествами это не ощущалось, а когда Мария стала матерью и взглянула на мир более мудрыми глазами, она ужаснулась, какие все вокруг истасканные и пустые.
        Дулеб возвышался над всем своей чистотой, от мысли о которой у Марии замирало сердце.
        Будучи не в состоянии изменить привычного своего поведения с лекарем, она всё же осмелилась словно бы в шутку сказать ему, когда он пришёл по её вызову осмотреть маленького Святослава:
        - Ты свободно берёшь за руку и меня, и моего мужа, и теперь моего сына. А если бы кто-нибудь взял за руку тебя?
        - Такое бывает. Мужчины, здороваясь, имеют обыкновение пожимать друг другу руку.
        - А если бы женщина?
        - Такого не бывает.
        - И ты сожалеешь?
        - Иногда.
        - Ну иди. Ты свободен, лекарь.
        Но не дала ему выйти, задержала у двери, и голос её предательски задрожал, когда она промолвила:
        - Забудь об этом разговоре, лекарь.
        - Уже забыл, княгиня.
        Он упрямо называл её княгиней, это льстило Марии; Петроку тоже нравилось, возносило его в собственных глазах, а Дулеб тем самым словно бы подчёркивал свою незначительность. Этот странно-неожиданный разговор как бы сломал между ним и Марией неодолимую преграду, женщина должна была бы называть его не лекарем, а Дулебом, однако не решалась, достаточно было сказанного, а веление забыть всё казалось запоздалым раскаянием и, собственно, призывом не забыть всё, а возвратиться снова к этому, пойти дальше, не ограничиться, быть может, одними лишь словами, но и…
        Со временем будут не только слова, но Дулеб более всего запомнит именно этот, казалось бы, незначительный разговор. Ибо с него, собственно, всё началось уже не только для него самого, но и для них обоих.
        Ещё один лёд должен был тронуться на Висле, пока дошло до неизбежного.
        Эту ночь Дулеб не забудет до конца жизни.
        Дулеб сидел за книгами, которые он взял у каноника Матвея. Книг в Кракове было много, их привозили в приданое русские, чешские и немецкие княжны; здесь были священные книги и хроники о деяниях мира, рукописи драгоценного исполнения, золотое письмо; художественные миниатюры принадлежали к подлинным сокровищам; а Дулебу в его одинокой жизни книги помогали забывать о неутолимой сердечной печали, они давали знания, которые он так охотно и запросто привык добывать ещё с малых лет, перед ним проходили земли и люди, он становился свидетелем истории и обычаев, главное же - книги всегда давали необходимое ощущение времени, даже не ощущение, а, скорее, успокоение от времени, потому что время может больно поразить человека, казнить его, мучить: оно то летит с неистовой скоростью, когда бы его остановить или хотя бы придержать, а то вдруг останавливается, умирает навеки; и тогда и ты умираешь вместе с ним и в нём, и нет никакой возможности нарушить эту неподвижность, выбраться из её мертвоводья.
        Дулеб так углубился в эммерамский кодекс, что ничего не слышал вокруг.
        Внезапно строки кодекса засверкали словно бы ярче, будто свет свечи удвоился или утроился. Дулеб в первый миг даже не понял, что произошло, подумал что, быть может, это ему показалось от усталости, и закрыл глаза, но, когда снова посмотрел на страницу книги, ровный свет озарял не только выписанные золотом и киноварью строчки, но и весь простор вокруг Дулеба. Тогда он, крайне встревоженный, оторвался наконец от кодекса, повернул голову чуточку в сторону, взглянул через плечо.
        Позади него в длинной ночной сорочке, держа в руке трёхсвечник, стояла Мария. Это могло и почудиться, потому что Мария с мужем уже с месяц как уехала в Олбин, где Петрок выстроил себе двор, чтобы быть ближе к своим шлёнским имениям. Значит, появиться в Кракове боярыня-княгиня, казалось бы, не могла так неожиданно, без свиты, без того стука и грома, которым Власт сопровождал каждый шаг своей повелительницы. Если же и могла она по какой-то неведомой причине прибыть тихо и ночной порой, то как отважилась одна, без сопровождения проникнуть в каморку Дулеба, - она ведь никогда не покидала своих палат без того, чтобы за нею не тянулся хвост прислужниц. А более всего удивлялся Дулеб тому, как неслышно возникла за его спиной Мария.
        Растерянность от этой неожиданности у Дулеба была столь велика, что он в первую минуту не смог сделать ничего другого, как просто протянуть руку в ту сторону, где ему почудилась Мария, не надеясь ощутить там ничего, кроме пустоты, но рука его наткнулась на живое, горячее, манящее тело; сорочка, собственно, и не прикрывала его, а только вызывала то непередаваемо греховное искушение, против которого бессильна самая твёрдая душа.
        Тогда он растерянно взглянул выше, увидел лицо Марии, увидел улыбку на её молчаливых устах и сам тоже не произнёс ни единого слова, не стал ни о чём спрашивать, не попытался убеждаться в подлинности Марии, отбросил осторожность, колебания, страх, безвольно сполз со своего стульчика, застыл у ног Марии, обхватив их руками, приник лицом к коленям женщины, готовый на все: на гнев, презрение, наказание, отвращение.
        Она ничего не сказала, лишь чуточку покачнулась, ставя трёхсвечник на стол с эммерамским кодексом.
        Вот тогда и произошло между ними неизбежное, и уже догорали свечи, когда они опомнились и взглянули друг другу в глаза.
        - Что же теперь будет? - спросил Дулеб, спросил, собственно, и не он, его честная душа хотела знать, как вести себя дальше.
        Мария пожала голым плечом. Она тоже не знала, но не хотела и знать.
        Ушла от него, так и не промолвив ни единого слова, могла бы и не прийти больше, и Дулеб был бы совершенно беспомощен и бессилен что-либо предпринять; однако она, видимо, не считала эту ночь между ними случайно-единственной, потому что вскоре позвала его к себе и, хотя к тому времени Петрок тоже возвратился из Олбина и мог бы в любую минуту появиться возле жены, Мария отдалась Дулебу на брачном ложе, а на его несмелые уговоры коротко бросила:
        - Ничего. Любовник должен быть пугливым. Привыкай.
        Им обоим были суждены долгие годы раздвоенной, затаённой жизни, оба они терзались этой неискренностью, но их молодость разрушала все незримые преграды порядочности и предрассудков.
        Несчастье пришло оттуда, откуда его никто и не ждал. Несчастье звалось Агнешкой. Собственно, звали её Агнессой, потому что была она немецкого княжеского рода, но в Польше её назвали Агнешкой, подчёркивая тем самым не столько её неизбежное ополячивание, сколько презрение местных жителей к норовистой и мстительной чужеземке, которая стала женой молодого князя польского Владислава, старшего сына Кривоустого.
        Владислав женился на Агнессе почти одновременно с женитьбой Петрока Власта на Марии. Новая княгиня происходила из вельможного немецкого рода Бабенбергов. Её отцом был маркграф Австрии, матерью - дочь германского императора. Четыре предка Агнессы носили титул германского императора, а после смерти последнего из салийского дома Лотаря императором стал сводный брат Агнессы Конрад из рода Гогенштауфов. Таким образом, Агнешка имела за собой целые поколения людей чванливых, с презрением относившихся ко всему, что было ниже императоров и их родичей; она не привезла в Польшу такого большого приданого, какое привозили русские княжны, зато с избытком была наделена высокомерием и, собственно, прибыла на эту славянскую землю не столько для выполнения роли жены княжеской, сколько для того, чтобы самолично управлять землёй и людом, к тому же управлять жестоко, твёрдо и лицемерно.
        Когда после смерти Кривоустого его сын Владислав стал во главе Польской земли, для всех наступили особенно тяжкие времена.
        Петра Властовича Агнешка до поры до времени не трогала: быть может, она и вовсе не хотела устранять этого вельможу, богатства которого были известны ей вельми хорошо, но не могла и отказать себе в удовольствии хотя бы чем-нибудь ощутимо донять этого человека, который при желании мог бы купить весь княжий двор вместе с нею, бабенбергской гордой княжной, но, к сожалению, не вельми богатой.
        Агнешка завидовала Петроку ещё и из-за его жены, которая была так же молода, как и княгиня, но намного красивее, славилась умом, сдержанностью, а главное же - целомудрием. В женское целомудрие Агнешка верить никак не могла, поэтому решила проследить жизнь Марии в сокровеннейших её проявлениях и наконец через щедро подкупленных, а ещё более запуганных прислужниц узнала о связи боярыни с лекарем.
        На ловах, которые Петрок устроил для князя Владислава в своих Шлёнских лесах, князь словно бы невзначай, в шутку, бросил, что Петроку не следовало бы терять время на преследование зверей, потому что его жена, пользуясь длительным отсутствием своего немолодого уже мужа, изменяет ему с намного более молодым и здоровым приближенным лекарем.
        Петрок, разъярённый, поражённый одной лишь мыслью о том, что слова князя могут быть правдой, воскликнул:
        - Оставь мою жену в покое, потому что и твоя, когда тебя нет дома, наслаждается с немецким рыцарем!..
        Дулеб тоже был на ловах, но у Петрока хватило выдержки, чтобы не учинять допроса лекарю, он лишь послал к нему отрока с велением, чтобы Дулеб не смел никуда отлучаться, а уже в Олбине, куда возвратились после охоты, поздно ночью пробралась к Дулебу тайком прислужница Марии и передала одно лишь слово от боярыни-княгини: "Исчезай!"
        Дулеб, как это он часто делал, когда ехал к своему учителю Матвею, ставшему к тому времени уже епископом Кракова, сам оседлал коня и выехал в ночную безвесть.
        Быть может, Петрок и снарядил бы за ним погоню, но уже не успел, потому что Агнешка, когда Владислав передал ей наглый ответ своего вельможи, не отстала от князя, пока тот не послал людей, которые в ту же ночь схватили Петрока в его доме и отвезли во Вроцлав, где бросили в тюрьму.
        Но и этого было мало для мстительной Агнешки. Её не удовлетворило решение Владислава отнять у Петрока все богатства и выгнать его из Польши, - она добилась, чтобы вельможу отдали в руки палача, который выколол Власту глаза, отрезал язык, и лишь тогда, слепого, с окровавленным языком, безмолвного, едва живого, изгнали с земли, для которой он так много сделал, хотя, по правде говоря, путём нечестным и преступным. Любимый сын Святослав сопровождал отца в его безнадёжном путешествии, а идти они должны были в ту землю, где Петрок прославился самым бесчестным своим преступлением: в Галицкую землю, к Марииному брату, князю Владимиру.
        Дулеб услышал обо всём этом значительно позднее, когда затерялся между людьми навсегда, вернуться не мог, как ни мучился душою, послал весточку Марии, в надежде, что она позовёт его, быть может, не столько для продления их тайной связи, сколько для помощи искалеченному мужу, которого она не бросила в труднейшую минуту, однако ответа не получил. А сам возвращаться не решался. Что-то словно бы умерло в нём, ранило его сердце, он чувствовал себя теперь безнадёжно состарившимся и подавленным, не верил, что сможет ещё когда-нибудь выйти из этого состояния, старался восполнить ущербность души полнейшим самоотречением, неистово метался между тяжелобольными людьми, не брал почти никакой платы за помощь и вот в этих безнадёжных, печальных своих странствиях натолкнулся сначала на Иваницу, потом стал приближенным лекарем у самого великого князя киевского Изяслава.
        Жизнь представляет ценность лишь до тех пор, пока она целесообразна. Даже когда тайком целуешь чужую жену, то и тогда, получается, оправдываешь целесообразность своего существования на белом свете. Возможно, и за расследование в Киеве Дулеб взялся лишь из неосознанного стремления заполнить пустоту в душе, пустоту, образовавшуюся в ту ночь, когда он вынужден был бежать от Петрока, бежать от Марии, от своей жизни. Найдёт ли он когда-нибудь полноту жизни?
        Теперь Дулеб торопился к князю Изяславу, который по своему разбойничьему обыкновению жёг где-то города и сёла в верховьях Остра и Борзны. Пробиваясь с Иваницей сквозь дождь и разливы рек, Дулеб не разрешал себе малейшей передышки, будто надеялся, что князь Изяслав, услышав об успокоительных результатах их расследования в Киеве, единственным словом снимет с Дулеба бремя последних двух лет.
        Настало время повести речь про Изяслава.
        В этом человеке была собрана кровь отовсюду. Известно, что у его деда Мономаха матерью была византийская принцесса, отец Мстислав происходил от дочери английского короля, мать самого Изяслава была шведкой; и вот у этого человека, по своему роду, и происхождению, и значению - русского князя, чужая кровь бурлила так неудержимо и мощно, что с момента своего рождения он не знал покоя, отличался непоседливостью, дерзостью, легко поддавался взрывам гнева, ещё легче склонялся к уговорам учинить какую-нибудь несправедливость, захватить где-нибудь город или целую волость, кого-нибудь ограбить или изгнать.
        Высокого роста, с шелковистыми, как у викингов, русыми густыми волосами, белотелый и белозубый, он был вельми видным, но всё портили золотушные красные глаза, которые никогда не заживали, всегда болели, отпугивая от князя людей, наполняя сердца отвращением. Когда-то ворожка посоветовала князю как можно чаще смотреть на огонь, обещая исцеление для глаз; быть может, именно поэтому и любил Изяслав метаться по земле и жечь деревянные города, которые полыхали даже в пору осенних дождей и зимних вьюг, - он жёг и те города, которые ему не поддавались, и те, которые брал на щит со своей дружиной, и те, из которых бежали защитники, покорные и беспомощные.
        Сидел обычно верхом на коне, уставившись в красное пламя; глаза его были краснее, чем обычно, горели адским огнём, и горе было тому, кто, не ведая о привычках Изяслава, отважился бы в такую минуту потревожить князя.
        Он легко вспыхивал гневом, ещё легче переходил к раскаяниям и молитвам, мог поплакать прилюдно, размазывая слёзы по щекам, и с улыбкой, ещё не утерев глаз, велеть срубить голову пленному половецкому хану или непокорному смерду.
        Дулеба он призвал к себе, собственно, и не для помощи в хворостях, ибо всё равно глаза ему вылечить никто не мог, а приступы бешенства, которые Дулеб сумел бы хоть смягчить, князю были даже милы, как проявление его княжеского характера. Просто Изяслав любил окружать себя - чтоб подчеркнуть свою значительность - всякого рода необычными людьми: чужеземными посланниками, хиромантами и астрологами, шутами и выродками, дармоедами, брехунами, хвастунами, проходимцами. Пополнить такое сборище ещё и известным во всех землях лекарем, который скрывается от мира и избегает больших городов и княжеских дворов, - разве ж от такого искушения мог отказаться этот князь, сев на золотой Киевский стол? Дулеба нашли, уговорили, заставили, препроводили.
        И вот, словно бы в награждение князю за его прихоти, Дулеб оказался тем человеком, который спас Изяслава от сговора черниговских князей, собственно, от смерти, а кто же захотел бы умирать, только что став великим князем киевским и ещё не покорив всех, кто по причинам, которые и перечислять не стоит, а принимать во внимание тем более, никак не могли смириться с тем, что в Киеве, на княжеском столе, засел внук Мономаха тогда, когда ещё живы были сыновья Мономаха - Вячеслав и Юрий.
        Вряд ли Изяслав ждал Дулеба из Киева в скором времени. Главное послать своего человека для расследования. Главное - своевременно поплакать прилюдно, пролить слезу над убиенным князем Игорем. А там делай своё. Не до раскаяний было. Раскаяния - для времён спокойных. А для него отпущено время, дабы он покорял, мстил и наказывал за собственный страх и… за смерть Игоря, которую убийцы хотели, судя по всему, отнести на его, Изяслава, счёт, чтобы поднять против него весь люд.
        Вчера вечером Изяслав сжёг Бохмач. Из города бежали почти все люди, услышав о приближении войск киевского князя; город стоял перед Изяславом беззащитный, захлёстываемый холодным дождём, печально серел деревянными заборолами среди зелёных лугов и желтолистых лесов. Такой город можно занять на время, чтобы дружина порыскала по домам и погребам, можно миновать его, не опасаясь удара в спину, однако Изяслав не стал изменять своему обычаю и велел поджечь Бохмач с четырёх концов и до поздней ночи грелся у огня, отдыхал взглядом на пожарище, будто был не христианским князем, в котором смешана кровь множества королевских и княжеских родов, а диким степняком, признающим на свете лишь три стихии: солнечный зной, мёртвый свет луны и полыхающий костёр среди полынной равнины.
        Утром Изяслав велел привести к нему карликов Лепа и Шлепа. Их возили за ним повсюду с того времени, когда воевода Иван Войтишич подарил карликов князю, по своему обыкновению проклиная всё на свете и клянясь, что отрывает кусок собственного сердца для любимого князя. Карликов возили в двух клетках, сколоченных из крепких дубовых кольев, и, хотя они были одинаковы ростом - не больше локтя обыкновенного человека, клетки нарочно были сделаны неодинаковые. У Лепа большая, у Шлепа - почти вдвое меньше. Этим поддерживалась вечная вражда между карликами, потому что Шлёп завидовал Лепу, считая, что имеет право на такую же клетку. А Леп жил в вечном страхе, что Шлепу в самом деле удастся либо отнять у него клетку, либо добиться для себя точно такой же и тем самым сравняться с ним, Лепом, на что Шлёп из-за своего убожества и мизерной души не имел никаких оснований.
        Потому-то, когда их выпускали из клеток и приводили к князю, карлики тотчас же схватывались между собой, валили друг друга в грязь, дрались до крови, до изнеможения и отчаяния, пока Изяслав, вдоволь натешившись этим зрелищем, махал рукой, чтобы Лепа и Шлепа снова бросили каждого в его дубовый дом и везли дальше за княжеским походом.
        Сказано уже, что сегодня утром Изяслав до завтрака велел показать карликов. Их вытряхнули из клеток прямо перед княжеским шатром. Полы шатра были раздвинуты, и в этом укрытии вместе с Изяславом сели завтракать его братья Ростислав и Владимир, один прибыл с дружиной из Смоленска, другой из Киева. Были там ещё тысяцкие Лазарь и Рагуйло из Киева, а также Иванко - от князя Вячеслава, который из страха перед своим могучим племянником посылал ему воев каждый раз, как только Изяслав этого требовал.
        Леп и Шлёп, вытряхнутые из клеток прямо на зелёный луг, сразу же бросились друг на друга и в утешение князьям и дружинникам принялись за своё привычное дело с таким рвением, что вмиг смесили у себя под ногами траву, а потом, словно бы ожидая, пока под ногами зачавкает грязь, начали валить друг друга в неё, катались по ней, будто дикие кабанчики, тяжело дыша и кряхтя, подвывали и проклинали друг друга, скрежетали зубами, шмыгали носами, плакали от злости, что ни одному из них не дано утопить в болоте своего противника так, чтобы тот уже не смог ни подняться, ни пошевельнуться. Грустное и позорное для человеческой натуры зрелище являли эти два недоростка, которым так скупо было отмерено тело, зато щедро наделены души злостью и завистью. Таких бы пожалеть или хотя бы не замечать их убожества, а не выставлять на глумление, да ещё и перед глазами могущественных людей. Но что поделать, когда всё это делалось по велению самого великого князя киевского, который хотел бы чуточку развлечься, потому что не знал никаких радостей в жизни с тех пор, как бросился добывать себе стол сначала Переяславский, а потом
Киевский. Походы, походы, походы…
        А пока карлики избивали друг друга до крови и затаптывали друг друга в грязь, между князьями и их воеводами снова шла речь о походах. Молодой Владимир хвастал тем, как сумел вывести из Киева, бурлящего и дико непокорного, не только своих дружинников, но ещё и многих охочих, а Ростислав похвалялся, как быстро и умело сожгли его дружинники Любеч, плывя из Смоленска по Днепру на подмогу Изяславу. Ростислав только и знал, что приплывал из Смоленска на помощь своему более удачливому, чем он сам, брату и каждый раз жёг Любеч.
        - Диво дивное, брат, что ты жжёшь-жжёшь этот Любеч, а он не сгорает, - полушутя заметил Изяслав.
        - Сам удивляюсь каждый раз! - вскинул бровями Ростислав, внешне очень похожий на брата, с тем лишь отличием, что глаза у него были здоровыми и он не нуждался в лечении их созерцанием пожаров, хотя любил пожары не меньше Изяслава.
        - Вот уж придётся киевской дружине добраться до этого Любеча, сказал тысяцкий Лазарь. - Уж мы ежели сожжём, то никто так не сожжёт.
        - А никто, - добавил и Рагуйло.
        Тысяцкий князя Вячеслава Иванко молча жевал твёрдый кусок мяса и в разговор не встревал.
        Изяслав заметил молчание тысяцкого, но не стал придираться к старому воину, который изо всех сил делал вид, что никак не разжуёт твёрдый кусок. Князь был умным человеком и умел обращаться с людьми, а поскольку не привык подавлять в себе недовольство, то взглянул туда-сюда своими ещё больше раскрасневшимися от созерцания пожаров глазами и с удивлением отметил, что за трапезой нет священника.
        - Где же отец Иоанн? - спросил Изяслав своего стольника Держилу, чернобородого, краснорожего, как половец после просяного пива. - Почему не благословил трапезу? Или, может, яд изготовил для своего князя?
        - Грех такое молвить, княже! - закрестился Держило. - Да мы для тебя… Жизни собственной не…
        - Пошутил, пошутил, - благодушно произнёс Изяслав. - А всё же без отца Иоанна не привык я трапезничать. Отчего бы это он? Я уже и митрополита своего, русского назначил. Теперь должны бы быть благодарны своему князю и послушны…
        - А митрополит Климент уже и супротив тебя пишет послание, - гневливо промолвил Ростислав. - Укоряет тебя за твои походы, за то, что подавляешь бунтующих князей. Если бы митрополитом был грек, не вмешивался бы…
        - Греки мне без надобности, - отрезал Изяслав. - Или ты, может, знаешь, когда ромейские императоры помогли Киеву хотя бы одним воином? Не знаешь? И не вспомнишь, потому как не было такого. Да и зачем они ему? И митрополит их ни к чему. Союзников ищу лишь таких, которые помогали бы мне. Пока Юрий доберётся ко мне из своего Суздаля, а король угорский или князь польский уже тут как тут, уже со мною. И митрополит будет со мною, раз наш человек. Супротив силы и доблести никто и ничто не устоит. А разве мы не сильны и не доблестны?
        - Митрополит должен был бы унять киевлян возле Софии, - сказал молодой князь Владимир. - Когда закричали со всех сторон, что надобно идти убивать князя Игоря, митрополиту надлежало бы наслать на головы этих крикунов анафему, а он только поднимал крест - вот и всё.
        - Потому что привык больше писать, - язвительно улыбнулся Ростислав, - любо ему философом называться. Проповедует на письме, а кто это письмо читает? Голосом нужно, криком сильным, как дружина в поле. Смотри, брат, чтоб не обвели тебя вокруг пальца твои сверхучёные прислужники. Потому как и митрополит у тебя учёный, и Пётр Бориславович, боярин приближенный, все науки знает и всё где-то в чужих землях обитает, теперь, говорят, ещё и лекаря вельми учёного взял, а в поле идёшь с воинами, и славу тебе несут воины, не кто иной. Игоря ведь киевляне убили - так твои учёные и не помогли…
        - Плакал я над смертью брата моего несчастного, - вздохнул Изяслав, плакал и поклялся отплатить Ольговичам, потому что верю, это их коварство, они хотели запятнать меня убийством. Дружина моя со мною, вы, братья мои, тоже со мною. Что же касаемо учёных людей, брат Ростислав, знай…
        Но тут прямо к княжескому шатру прискакало несколько всадников: Это были дружинники - сторожевые, а среди них - измученные длинной дорогой, промокшие до нитки, на выбившихся из сил конях Дулеб и Иваница. И в ту же самую минуту, словно бы он укрывался за шатром, зная о приближении этих вестников добра или зла, втиснулся за княжескую трапезу хилый телом, но довольно чванливый на вид, похожий чем-то на игумена Ананию княжеский священник отец Иоанн. Изяслав без восторга заметил появление отца Иоанна, мог бы и не приходить, раз не освятил начало трапезы, но, коль скоро втиснулся, быть по сему. В особенности же принимая во внимание, что Дулеб привёз утешительные вести, иначе зачем ему было так торопиться.
        Изяслав кивком головы велел отрокам тотчас же убрать с глаз отвратительных карликов, зная, что Дулебу невыносимо смотреть на насилие над людской породой, для лечения которой он отдаёт всю свою жизнь. В другой раз князь не стал бы потакать чьим-либо вкусам, но сегодня сознательно угождал Дулебу, потому что так или иначе оказался под властью этого человека. Вот он слезет с коня, подойдёт к княжескому шатру, поклонится и… Может сказать слова утешительные, слова, которыми окончательно будет снята с князя страшная тяжесть, слова, которые навсегда очистят Изяслава перед людьми и перед богом. Но может ведь всякое случиться. Недаром брат Ростислав только что так убедительно говорил о неприручённости и, быть может, неспособности слишком учёных людей для службы у князя, требующей преимущественно действий простых, решительных, часто жестоких. Что, если этот Дулеб, о котором князь ничего толком не знает, кроме того, что своими спокойными пальцами он умеет выгонять из тела тягчайшие болезни, что, если этот человек, который полжизни протолкался где-то в далёких краях, пренебрежёт всем святым и здесь, при
свидетелях, брякнет ни с того ни с сего неправедный и умышленный навет на безвинного своего хлебодавца: "Твоя вина, княже!"
        Нужно ли говорить, как побледнел и без того всегда бледный князь Изяслав, как слезились его неизлечимо больные глаза, замерла рука с кубком на полпути к губам, пока Дулеб и Иваница соскакивали с коней, разминали отёкшие ноги, подходили неторопливо к князьям, молча кланялись по обычаю. А потом Иваница заметил в княжьей руке серебряный кубок с напитком и внезапно… улыбнулся. И за эту улыбку Изяслав отдал бы этому сероглазому русоволосому парню десяток не сожжённых ещё городов. Он встал из-за трапезы, быстро вышел навстречу Дулебу и протянул ему свой кубок:
        - Выпей с дороги.
        А с другой стороны юркий Держило уже подал посудину с вином Иванице.
        Дулеб пил медленно, смотрел пристально поверх кубка на князя, но смотрел спокойно, без осуждения, хотя и без улыбки, как Иваница; Изяслав непроизвольно протянул руку. Держило предупредительно вставил в неё ещё один кубок с вином, и, когда лекарь допил первый, князь сразу же подал ему ещё. Однако Дулеб пить больше не стал, а передал кубок своему товарищу, более молодому, а следовательно, и более выносливому.
        Пока Иваница пил, Дулеб молчал. И все молчали, потому что первое слово принадлежало Изяславу, великий же князь спрашивать ни о чём не хотел, потому что ещё нависал над ним смертельный испуг от невероятного обвинения в том, в чём он не чувствовал себя виновным.
        Наконец Дулеб заговорил:
        - Возвратились мы, княже, из Киева.
        И так ясно было откуда, ибо туда и были посланы.
        - Нелегко нам было.
        А кому теперь легко?
        - Не всё удалось распутать.
        Никто и не просил всё распутывать.
        - Имею твёрдые доказательства, - спокойно продолжал Дулеб, глядя по очереди на всех сотрапезников Изяслава и, следовательно, обращаясь ко всем, а не к одному лишь князю киевскому. - Установил убийц, знаю имена их, не схватил лишь по той причине, что они сразу после убийства бежали, никем не замеченные и не задержанные. Следы ведут в Залесские земли, может и к князю Юрию.
        - Долгая Рука, - прошептал Изяслав, возвращаясь к жизни, - я так и знал. Долгая Рука достаёт повсюду!
        - Ещё нет доказательств, - осторожно напомнил Дулеб. - Одни лишь предположения да… подозрения.
        Но Изяслав не слушал больше своего лекаря. Наконец, наконец молвлено то слово, которого ему не хватало все эти годы! Князь Юрий, далёкий, недостижимый, неприступный, гордый и честный перед всем миром, теперь будет обесславлен, заклеймён, одно лишь слово, произнесённое только что вот этим загадочным человеком по имени Дулеб, даёт право ему, Изяславу, до конца дней своих (а ещё лучше - до конца дней врага!) биться с Юрием Долгой Рукой, дабы покарать его за то преступление в Киеве, за преступление, которое не искупить ничем, разве лишь смертью.
        - Как же мне поступить, дети мои милые? - не присущим ему голосом воскликнул Изяслав, прижимая руки к груди и окидывая взглядом больных глаз братьев своих, воевод, дружинников - всех, кто был здесь рядом с ним. Пока я был озабочен делами Киева, Юрий звал Святослава Ольговича в Москву, пили там, сговаривались. За моей спиной готовилось преступное дело братоубийства, чтобы кровь Игоря упала на меня. Но бог всё видит. Он не допустит, чтобы что-нибудь осталось ненаказанным. Мы пойдём на Юрия и не дадим ему покоя до тех пор, пока…
        - Постой, княже, - прервал его Дулеб. - Сказано ведь тебе, что ничего не ведомо. Подумай, прежде чем начинать новую войну. Князь Юрий - родной брат твоего отца. Мономахов сын. Ужель поднимешь руку на род свой? Бежали убийцы к нему. Но знал ли он об этом? Может, он до сих пор ничего не знает?
        - Нет, нет, - быстро промолвил Изяслав. - Не то молвишь, лекарь. Лишнее и ненужное. Сам сказал про Юрия Долгую Руку.
        - Да что сказал? - удивляясь, что никто не поддерживает его, воскликнул Дулеб.
        - Уже сказал, - торопливо промолвил Изяслав. - А мы слыхали. Всё слыхали. Надобно записать. Нет моего верного боярина Петра, некому и записать. Отец Иоанн, ты разбираешься в грамоте, запиши сказанное Дулебом.
        - Постой, княже, - Дулеб попытался остановить Изяслава. - Всё, что я узнал про убийство, узнал от воеводы Войтишича либо с его помощью. Сам не убедился. Передал тебе услышанное.
        - Войтишич служил самому Мономаху, а потом моему отцу. Это вернейший нам человек в Киеве, - обрадовался Изяслав. - Ежели сам Войтишич утверждает всё, то так оно и есть.
        Дулеб мог бы напомнить, что Войтишич служил не только Мономаховичам, но и Ольговичам, каждый раз переходя на сторону сильного, но речь шла сейчас не о Войтишиче и не о Изяславе, да и не о Юрии Суздальском, которого он не знал, - речь шла об истине.
        - Княже, - твёрдо промолвил Дулеб, - не так истолковываешь мои слова. Искажаешь их.
        - Нет, братец мой, - изо всех сил прикидываясь ласковым, снова приложил к груди руки Изяслав, - никак не истолковываю твоих слов. Велю записать их - вот и всё. Дабы оправдаться перед детьми своими и потомками.
        - Но не так называешь вещи, как надлежит. Убийц называешь убийством, а это не всё едино.
        - Любезный мой лекарь, заметил ли ты, что все молчат после того, как услышали от тебя, куда ведут следы убийства?
        - Убийц! - крикнул Дулеб.
        - Прерываешь князя, потому что утомился в дороге и выпил слишком крепкого вина. Даже мои братья-князья молчат, заметил ли ты, лекарь? А это потому, что я, Изяслав, великий князь киевский, в такую тяжкую минуту вынужден брать всё на себя, и только мне суждено молвить слова, от которых зависит судьба всей земли нашей. Все слова и их истолкование надлежат мне. И всё подлежит моим словам. Я называю вещи - без моих слов они не существуют. Других слов, кроме моих, не существует тоже.
        - Ошибаешься, княже, - встал Дулеб. - Множество вещей существует помимо твоей воли и независимо от тебя. И прежде всего: справедливость, а ещё - истина.
        - Истина? А что это такое? Постой, отче, не пиши, пока лекарь не растолкует нам, что же такое - истина? Может, бог? Но бог всегда с нами, он в сердцах наших, а вне нас его нет, ибо тогда пришлось бы признать бога и для коней, и для деревьев, как это и до сих пор ещё заведено среди диких язычников, от которых, хвала нашим князьям первым, мы ушли навеки, присоединившись к миру христианскому. Ежели это так, то что же тогда, лекарь, твоя речь про истину?
        - Истина - это то, что даёт возможность быть справедливым в поступках. А в тяжком деле убийства Игоря всё усложняется безмерно вашими княжескими раздорами. Поэтому первая потребность - установить истину, а уж только после этого обвинять окончательно того или другого. Ты велел мне начать сие дело, хотя и непривычно оно для меня и противоестественно моей натуре, дозволь и закончить. Для этого отпусти меня к князю Юрию в Суздаль, где я попытаюсь найти убийц, а также узнать, кто их подговорил.
        - Хочешь, дабы разрешил?
        - Да.
        - И не боишься Долгой Руки?
        - Ради истины человек не должен ничего бояться.
        - Много истин погибло незамеченными. Вельми хорошо ты ведаешь, как это происходит. Ценный ты для меня человек, лекарь. Уважаю и люблю тебя, как брата. Буду плакать неутешно, ежели постигнет тебя беда в Суздале.
        - Мы с Иваницей готовы на всё.
        Изяслав вздохнул, слеза скатилась у него по щеке и утонула в густой мохнатой бороде.
        - Что же делать мне, брат и сын мой? Ежели хочешь - поезжай. Дам в сопровождение верных людей.
        - Благодарение, княже. Привыкли вдвоём с Иваницей.
        - Дорога далёкая, пути неведомы.
        - Привык идти не по дорогам, а за орлиными гнёздами. А ещё: от человека к человеку. Не скажу, что мой путь всегда был праведен, но, быть может, искуплю вину, ежели удастся.
        Изяслав пустил ещё одну слезу в светлую варяжскую бороду, развёл руками: хочешь - иди, ищи, искупай, быть может, и впрямь своего достигнешь, а может, и погибнешь. Он перекрестился, и за ним все перекрестились, кроме Дулеба и Иваницы.
        Крест, как заведено, должен бы венчать всё дело, однако Дулеб не хотел, чтобы князь так просто отмахнулся от него, будто от мухи, ибо в привычно-ритуальном взмахе руки была одновременно и торжественность, и пренебрежение: тебя вроде бы и благословляли на дело почётно-благородное, но вроде бы и перечёркивали в своей памяти, в самой жизни, замыкая самое имя твоё в безнадёжность этого холодного, равнодушного крестного знамения.
        - Ведай, княже, - сказал Дулеб на прощание, - хоть и не считаешь меня больше своим слугою приближенным, ибо и верно - кто я для тебя? Но хотел бы сказать на прощание…
        - Сын мой! - с чрезмерной торжественностью воскликнул Изяслав. Всегда будешь люб моему сердцу. Сам идёшь, без принуждения, и тем ещё дороже мне. Хочу и молюсь, чтобы возвратился. Да хранит тебя бог и моё княжеское слово, покуда оно властно!
        - Ну, так, - Дулеб не поддался напускной ласковости Изяслава, за которой легко угадывал бессильную раздражённость. - Ты от своего не отступишься, княже. Могу ехать или не ехать к Юрию - всё едино будешь выступать супротив него, ибо стал ты против всего рода Мономаховичей - это уж ваше княжеское дело. Да не я в этом деле судья. Лекарь есмь, ведаю про хворости тела, душевные немощи тоже знакомы мне так или иначе, державные же дела посильны только властителям. Однако перед отъездом отважусь сказать тебе, княже, вот что. Бывал я среди людей малость, знакомился с миром и с книжной премудростью, хотя и не могу сравниться с тобой в опыте, учёности и в знании сокрытых действий державных, которые знаешь ты не только благодаря своему княжению в своей земле, но и через разветвлённые связи с властителями чужеземными. Так дозволь, ежели так, напомнить тебе слова польского князя Владислава Германа, сказанные примерно тогда, когда ты только пришёл на свет, а меня ещё вовсе не было. Умирая, Владислав разделил земли между своими сыновьями Болеславом и Збигневом. Когда же вельможи спросили, кому он отдаёт
первородство, то есть старшинство, Владислав ответил: "Моё дело разделить волости, ибо я стар и слаб, но возвысить одного сына над другим или дать им правду и мудрость может лишь бог единственный. Моё желание, чтобы вы покорялись тому из них, кто окажется справедливее другого и доблестнее при защите земли родной". Прости, княже, ежели считаешь дерзостью повторение слов сих. Но должен ведать, что еду на дело тяжкое, может и смертельное, еду ради тебя, ради истины, ради чести земли нашей. И потому прошу тебя, княже, молись! И не за нас с Иваницей, не за себя, ибо верю в твою честность, а за землю нашу, которую ты должен любить превыше всего!
        - Буду молиться! - промолвил Изяслав с такой высокой торжественностью, что отец Иоанн даже шмыгнул носом от умиления и разбавил чернила слезою, отчего слова "буду молиться" на пергамене получились искажёнными: "буду мылиться".
        После всего этого Дулеб мог ехать куда хотел. Он не дал себе ни малейшей передышки, не стали они с Иваницей менять и коней, ни верховых, ни для поклажи, а только покормили их. В дальнюю дорогу всегда следует брать то, во что веришь, а в своих коней они верили.
        Дорогу им указывали сожжённые князем Изяславом города и разграбленные княжескими дружинами сёла. Когда же перебрались через Сейм и углубились в древние леса, то не было у них ни позади, ни впереди ничего и никого, кроме безмолвных деревьев, обнажённых перед наступлением зимних холодов, равнодушных к человеческой судьбе, какой бы она ни была - тяжкой или привольной.
        Теперь повествование неизбежно должно перейти на Юрия, в землю Суздальскую. Сказано ведь в одной вельми старинной книге так: "Се повесть велика есть, но мы, лености ради, от многа мало избрахом".
        Князь Юрий мылся в баньке. Лежал на деревянной скамье, горячие клубы пара поднимались от раскалённых камней, на которые брызгал воду из ковшика княжеский растаптыватель сапог Вацьо. От горячего пара в груди жгло так, будто туда насыпали сухих опавших листьев; мало кто мог выдержать это. В обязанности Вацьо, собственно, и не входило высиживать вместе с князем в баньке, да ещё и поливать водой раскалённые камни, первым принимая взрывы пара; от него требовалось лишь растаптывать новые сапоги для князя, большего никто и не требовал, но Вацьо полюбил баньки мерянского племени, но ещё больше любил князя, а потому глотал, покряхтывая и поахивая, проклятый пар, восклицая при этом:
        - Вацьо, как я попарю моего князя, никто так не попарит!
        А в это время жилистый, светловолосый меря, человек, который даже имени христианского, кажется, ещё не успел получить, изо всех сил стегал князя веником, и от этого веника пахло берёзой, дубом, можжевельником и ещё чем-то хмельным. Князь помолодевшим голосом покрикивал:
        - Ох и здорово! Ну-ка ещё!
        Но тут меря, прицелившись к княжеским ягодицам, огрел Юрия так, что тот от неожиданности перевернулся на спину, затем сел на скамье, продирая глаза, задохнувшись от боли, гнева, а более всего - от удивления.
        - Ты чем меня ударил?
        - Ударил, - спокойно повторил меря.
        - Ты что! - схватил за плечи мерю Вацьо. - Кого бьёшь? Князя бьёшь, вацьо!
        - Князя бьёшь, - добродушно повторил меря. - Думал, не князь человек, думал. Веник для человек.
        - Князя нужно знать, вацьо!
        - Голый человек - голый человек. Нет князь. Есть человек или нет человек. Веник для человек. Для голый человек.
        - Вот я тебе задам! - закричал растаптыватель сапог, но Юрий не дал ему расходиться:
        - Оставь его, Вацьо. Он хотел как лучше. Человеком хотел меня сделать. Ибо князем может быть каждый дурак, а вот человеком…
        Пока Юрий парился в баньке, его любимые слуги и отроки, всегда сопровождавшие князя, готовились к небольшому, но торжественному, как повелось, угощению. Князь не любил пировать ни с воеводами, ни с боярами, со старшей дружиной садился за трапезу лишь при крайней необходимости, а чаще всего перед глазами у него были его любимцы, ему приятно было созерцать молодые, чистые лица, на которые жизнь ещё не наложила отталкивающих масок хитрости, похоти, лести и жестокости - этой дикой, противоестественной мешанины свойств, чуждых и враждебных человеку и одновременно предписанных ему неведомо за какие грехи.
        И ещё одна привычка была у князя Юрия: в походах, тяжких и изнурительных, да и в кратковременных объездах своих волостей, не мог обойтись без добротной мерянской баньки, для чего всегда впереди княжеского похода снаряжались умелые плотники, ставившие новую, с запахом стружки, чистую и светлую, как мёд в сотах, баньку, и непременно в местах малодоступных не только для людей, но и для зверей: то на острове посредине реки или озера или в пуще, то в диком овраге, вырытом за тысячи лет неутомимым ручейком. И на этот раз баньку поставили на островке посреди реки, и, хотя речка не была глубокой и на островок князь легко добрел верхом на коне, всё же видимость неприступности была соблюдена и на этот раз.
        После купания князь пил лишь половецкое пиво из проса; пил охотно и много, об этом уже все знали, поэтому везли за Юрием достаточные запасы этого напитка; ещё известно было, что князь ревностно следит за тем, чтобы пили и ели все, кто сидит с ним за столом, ибо, как он считал, человек искренний и правдивый должен пить и есть, не отказываясь, вместе со всеми; если же он привередничает, либо уклоняется всячески, либо и вовсе отмахивается от угощения, то у такого, по всем признакам, совесть нечиста. Здоровье здесь не принималось во внимание, ибо сказано уже, что князя Юрия окружали лишь молодые приближенные, сам он, несмотря на свои пятьдесят семь лет, считал себя, да, собственно, и чувствовал молодым, будто ему было всего лишь восемнадцать лет.
        Юрий, вздрагивая от колючих ударов веника, мог бы сосредоточиться мыслью лишь на ожидании нового удара, а мог и пересилить естество и перекинуться мыслями вдаль, вспомнить события неспокойного лета, снова и снова удивляясь загадочной смерти князя Игоря в Киеве, думать о не совсем успешных действиях сына своего Глеба, который вот уже второе лето сражается с Изяславом Киевским, помогая Святославу Ольговичу, мечась между Переяславом, Курском, Черниговом и городком Остерским.
        Мог ещё Юрий думать про осень, которая в этом году тоже словно бы вошла в заговор с какими-то враждебными силами. То наделала горя неожиданными наводнениями, разлились озера и реки, затопили дороги, людские поселения. То ударили морозы, вода начала покрываться льдом, но тут налетели ветры, сломали слабый ещё лёд, погнали воду валами, начался уже настоящий потоп, а поскольку беспричинно такая беда никогда на людей не обрушивается, то и пошла молва, будто всё это - за грехи. А чьи грехи берутся в расчёт? У простого человека жизнь убогая, грехов либо нет, либо же они начисто мизерные. У бояр и воевод грехи не держатся, потому что у этих людей есть достаточно силы, чтобы переложить свои грехи на кого-нибудь другого. Кто же остаётся? Опять-таки простой человек. А ещё князь Юрий. Потому что от знатных он оторвался, к простым не примкнул, поставил себя в одиночестве между всеми, потому-то и получит то, что надлежит получить за столь странное своё поведение.
        Ну, всё это - неуловимость, слухи, пересуды. Обо всём этом вряд ли и станешь думать, когда твоё тело обрело какую-то невесомость, когда ты пронизан паром, сам становишься словно паром или божьим духом, и даже от жестоких ударов колючего веника уже нет боли, а как бы сплошное блаженство.
        Блаженное состояние князя было нарушено довольно резко, недопустимым способом.
        В баньку влетел стремянный, вскочил в кожухе, в шапке, ослеп и обалдел от пара, который ударил ему в лицо, и закричал перепуганно:
        - Княже, заливает!
        - Сними кожух - не будет заливать, - посоветовал Юрий.
        - Не меня - остров заливает.
        - Зачем кричишь! Не мешай мне. Вацьо, вытолкай его прочь.
        Однако стремянный, которого Вацьо вытурил в спину, влетел снова:
        - Княже, какие-то люди бьются через воду!
        - Похлопочи, чтоб не утонули.
        - А может, не подпускать к острову?
        - Говорил ведь - залило остров? Вацьо, выгони этого крикуна.
        Но уже знал: не дадут домыться, как хотел.
        - Давай одеваться, Вацьо, - велел своему растаптывателю сапог Юрий.
        Он выбежал в маленький предбанничек, оставив не на шутку удивлённого мерю с занесённым для удара веником. Переход из состояния невесомого блаженства к привычному ощущению тела происходит мгновенно, тотчас же; натянув на себя тёплую чистую шерсть, накинув драгоценный мех, человек, который только что был голым, превратился в князя. Юрий быстро обул мягкие сапоги, опоясался мечом, накинул корзно, рванул дверь, которая отлетела с шумом и звоном.
        - А шапку! - закричал вслед Вацьо, но его крик, отброшенный порывом ветра, до князя не донёсся.
        Юрий остановился во дворе. Ветер гнал прямо на него тяжёлые чёрные облака из-за безбрежных разливов вод; тучи словно бы рождались из воды, а вода тоже похожа была на тучи и своей угрожающей чернотой, и подвижностью, ибо летели тучи на человека и вода тоже словно летела бурунами-крыльями, и было странно, что она до сих пор ещё не залила этот низенький беззащитный островок с его ласковыми песками и промерзшими, испуганно-почерневшими травами.
        К князю бежали его люди. Стремянный вёл серую широкогрудую кобылу.
        - Хочешь, чтобы меня поскорее сдуло ветром? - засмеялся Юрий. - Внизу хоть какое-нибудь затишье, а вверху вон как ревёт.
        Он пошёл ближе к воде, где отлогий берег уже был затоплен, но куда буруны ещё не доносились. В траве чавкало, и следы от сапог князя тотчас же заливало.
        - Куда же ты, княже? - чуть не заплакал стремянный, хотя такому здоровенному отроку, как он, совсем не к лицу были слёзы.
        - Чего испугался? Они ведь не боятся? - и князь указал на двух всадников, затерянных среди разъярённых вод, отчаянных, наверное, почти шальных в своём стремлении добраться до островка.
        Зачем они здесь и что им нужно? Кто они такие? Смело двинулись по вздыбленной воде так, будто знали, что речка лишь пугает, а на самом деле она не страшна, потому что неглубока. Но ведь эти люди могли и не знать об этом. Откуда же им это должно быть известно? Может, имеют редкостно разумных коней, которые чутьём умеют находить дорогу и на сухом, и по воде, и отважно отдались этому чутью? Тогда это люди издалека, ибо в далёкую дорогу человек отправляется, лишь имея доброго коня.
        Как бы там ни было, но Юрий уже видел, что эти двое смогут добраться к островку, поэтому нужно было их надлежащим образом встретить, и Юрий нетерпеливо махнул рукой стремянному, чтобы тот подавал кобылу. Легко взлетел в седло, выехал на сухое, найдя пригорок, чтобы произвести на незнакомых людей надлежащее впечатление, сразу же поставив их ниже себя, потому что в этих землях никто выше стоять не может.
        Юрий сидел на кобыле, по-молодому подтянутый, длинные светлые волосы его метал ветер, бросал пряди на лицо, отчего князь казался совсем молодым, так что, когда незнакомые всадники выехали на сушь и встали перед этим вельможным всадником, они должны были бы принять его не за князя Юрия, а скорее за одного из его многочисленных сыновей.
        Есть стихии, которые подавляют человека. К таким прежде всего относится вода. Перед князем стояли два беспомощных всадника, промокшие до нитки, на промокших, измученных конях, с двумя конями для поклажи, собственно теперь и не конями, а несчастными клячами. Однако эти люди на этих конях пробились сквозь разливы чужих вод, ведь что-то было в них, какая-то сила или страсть толкала их сюда, и дух их не поколебался и не сломился от тяжкого противоборства со стихиями, потому что старший из них, как только они подъехали к Юрию (а подъехали к нему, ибо только он один среди островитян был на коне), спросил:
        - Ты князь Юрий?
        - Наверное, он. Разве не похож?
        - Я подумал иначе.
        - Что же ты подумал?
        - Подумал: это либо дурак, либо князь.
        - Тешишь меня своими словами. Почему же я дурак?
        - Потому что забрался в такое глухое место.
        - Не привык спрашивать, куда мне забираться. Вы кто суть?
        - Дозволь сначала сойти нам с коней. Потому что все твои люди пешие. Да и негоже мне так вот перед князем…
        - Оставайся на коне. Ведя переговоры верхом на конях, каждый сохраняет равенство и безопасность. В любой миг можешь поехать дальше. Тут недоверие соединено с уверенностью в силе. Пеший доверчив, но и беспомощен. Когда спешиваются с коней, тогда либо прочный мир, либо безграничная покорность. А тебе к лицу больше, как вижу, смелость.
        - Мне смелость ни к чему. Я - лекарь.
        - Лекарь? Не звал лекаря.
        - Не твой. Князя Изяслава лекарь приближенный. Дулеб моё прозвище. А это мой товарищ Иваница.
        - Апостол Пётр странствовал всегда со спутницей. Ты только со спутником? Ну да ладно уж. Ежели так, сидите оба верхом. Справедливее будет.
        - Ты говоришь о справедливости, княже?
        - Почему бы мне не говорить? Князь - тоже человек. А все люди любят справедливость.
        - Для самих себя. А для других?
        - Это уж кто как. О себе не буду говорить. Хвалиться не привык. А слыхать обо мне ты мог мало, ежели же много, то лишь злое, раз приехал от врага.
        - Он твой племянник.
        - Потому и враг. Старшего брата уважал бы, терпел бы его старшинство, как было до сих пор. Изяслав сам выступил войной супротив меня.
        - Я прибыл не от него.
        - От кого же?
        - От собственной совести.
        - Далеко она тебя загнала.
        - Потребность.
        - Будешь говорить здесь, на ветру, или спрячемся в укрытие?
        - Боюсь, не понравятся тебе мои слова. Пусть слышит только ветер.
        - Тогда говори.
        - Про справедливость поминал ты, княже. А сам неправедное дело свершил.
        - Назови. Ибо сам не всегда знаешь, что праведное, а что нет.
        - Убил в Киеве князя Игоря.
        - Сидя в Суздале?
        - Не своими руками, так чужими.
        - Не боишься, лекарь, своих слов?
        - Иногда человеку хочется прикусить язык. Но считаю, лучше умереть с чистой совестью, чем с прикушенным языком.
        - Говори смело, однако не бездумно. Ибо слышит ветер, но слышит также и бог святой. О себе молчу. Привык к наветам.
        - Имею доказательства.
        - Покажешь?
        - Не нашёл ещё, но приехал сюда, чтобы обвинить тебя и искать доказательства.
        - Не нашёл, а уже имеешь? - Князь как бы зачерпнул рукой ветер, разжал пальцы, показал пустую ладонь. - Вот так?
        - Убийцы суть сын дружинника Кузьма Емец и монах из святого Феодора, бежали к тебе. Ведомо об этом в Киеве. Под твою руку бежали - вот и твоя вина начинается.
        - Под мою руку? А сколько бежало? Двое? А знаешь ли ты, лекарь, что здесь все люди - беглые? И те, кого видишь возле меня, - вот они, и остальные. И я не просто князь Юрий, сын Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, - я князь над беглыми или вольными. Вольный люд, собравшийся со всех сторон, заселил эти земли, и я, стало быть, князь над вольными, а следовательно, и сам вольный. Вольный князь - слыхал ты о таком?
        - В князьях не разбираюсь.
        - Так знай. Не всегда берёшься за лекарское дело - не помешает кое-что и знать. Или, может, хотел душу мою полечить? Но нет нужды.
        - Прибыл лишь, чтоб сказать тебе про твою вину. А теперь поеду дальше - искать убийц.
        - Так сразу и поедешь?
        - Да.
        - Где искать - знаешь?
        - Буду искать.
        - А поспешность твоя откуда? Иль боишься, что затопит меня? Тогда взгляни на мою бороду. Седина скажет тебе о моих летах. Много их миновало в этой земле, долгие были, нелёгкие. А не затопило.
        - Вот уж! - подал наконец голос Иваница, который впервые видел князя, стоявшего на таком ветру и ведшего беседу с простыми людьми, как с ровней. Такой князь не мог не нравиться. Иваница удивлялся чёрствости Дулеба. Упёрся с этим убийством и не может увидеть, какой человек стоит перед ним!
        - Оставьте своих коней да пойдёмте-ка лучше к столу, ибо хорошая еда и питье создают хорошее настроение, а это как раз то, чего всегда не хватает людям, - сказал князь и дал знак своим отрокам, чтобы они помогли гостям, как это заведено здесь, быстро, неназойливо, но и с надлежащей настойчивостью.
        - Беру тебя, лекарь, с твоим Иваницей в полон, - засмеялся князь, когда, переодетые в сухое, оба расположились за длинным столом напротив Юрия; и снова немало удивлён был Иваница, потому что не приходилось ему ещё садиться за стол с князьями - дальше бояр и воевод не пробивался.
        - Задобрить нас хочешь? - всё ещё не поддавался Дулеб.
        - А зачем? Жалость меня берет, когда вижу суетность усилий. Ты бы снова утопал в холодных водах, а там, может, выбрался бы на сухое, и куда же дальше?
        - Сказал: искать убийц, укрывшихся в твоей земле. А может, ты сам их спрятал?
        - Ежели сам спрятал, лучше ведаю, где искать. Посиди возле меня, а я найду их и приведу к тебе.
        - Убийц приведёшь? - не поверил Дулеб.
        - Ежели они здесь и ежели убийцы. Ты сам вскоре убедишься.
        - А ежели выдадут тебя, твою вину?
        - Почто забегать в такую даль? Прежде чем вепря зажаривать, убей.
        Чашник наполнил всем посудины для питья, но не отступил назад, как заведено повсюду у князей, а встал за столом, обратился к Юрию:
        - Дозволь, княже, слово молвить?
        - Говори. - Князь отхлебнул пива, буднично заметив: - Сладковатое.
        - Свежее, - сказал чашник так, будто не просил только что разрешения говорить нечто торжественное, а затем сразу же и начал: - Есть у меня притча про коня. Был себе князь, а у князя конь. Но не об этом коне идёт речь. Потому что набежали половчане, или же ещё какая сила надвинулась на землю, князь повёл дружину, а тут под ним убили коня. Взял у воеводы - и того коня убили, потому как ведомо: кони беззащитнее людей, гибнут чаще.
        - Что-то ты долгое начал, - бросил Юрий, отодвинув ковш. - Я вот попиваю пиво, а все другие ждут, пока ты закончишь речь…
        - Речь моя скоро закончится, княже. Но будет у неё такой конец, который имеет продолжение, то есть и не заканчивается ещё. Начало же известно: идёт битва, а у князя и коня уже нет. И нигде нет коней. Погибли. Или же не вынесли похода, потому как очень жирные да холёные. Что же тогда? Метнулись отроки сюда-туда, глядь, а там ратай скребёт свою нивку сохой, а в соху запряжён коник гнедой, хлипкий, словно бы и не конь, а лишь голова, да четыре ноги, да хвост. Делать нечего: оттолкнули ратая, чтобы не надоедал причитаниями о своей скотинке, забрали его клячу, повели к князю: садись и веди нас! Сел князь и повёл. Долго ли, коротко ли длился тот поход, а только враг был разбит, княжеское войско захватило неисчислимую добычу, были там богатства, были рабы, были и кони, но князь не пересел со своего гнедка, ибо тот стал ему как брат. И вот так возвращался князь в стольный град земли своей, а там уже готовили пышную встречу: жены в золоте, в серебре, в паволоках и цветах выходили на городские валы, боярство цепляло к драгоценным мехам золотые цепи, священники надевали золотые ризы и кадили ладаном в
соборах и на улицах, по которым должен был проезжать князь. Ну, всё бы оно так и закончилось, как начиналось, и притча моя была бы ни к чему, да подползли к княжескому уху шептуны-сладкопевцы: и купола на церквах киевских, дескать, золотые, и ворота в городе золотые, и улицы засыпаны красным цветом, и жены выглядывают своего князя пригожие, как розы, так разве же не должен князь появиться на белом коне, с красным седлом, золотой уздой, и чтобы чёлка золотая, и чепрак тоже - красный в золоте.
        И забыл князь обо всём, пересел на княжеского, убранного для золотого Киева во все золотое коня, а гнедка бросил у дороги, - его привязали к обломанному дереву; никто не подбросил ему сена, и грустно посматривал конёк, как его князь под напевы серебряных труб въезжает в Золотые ворота Киева, а уж что думал этот конёк, того никто не знает. Потому-то и прерву здесь свою речь, и давайте выпьем за нашего князя Юрия, чтобы он никогда не сменил неказистого суздальского конька на раскормленного, украшенного золотом и серебром киевского. Здоров будь, княже Юрий!
        - Здоров будь! - закричали все остальные и опрокинули всяк свой ковш; вынуждены были пить и гости, хотя к Иванице слово "вынужден" следует употребить с оговоркой, потому что ему всё как-то сразу пришлось по душе: и удивительно вольные молодые дружинники князя, и их речь, даже их вид; Иваница хорошо разбирался в людях, он тотчас же понял, что князь, которого окружают такие непривычно раскованные люди, и сам, наверное, необычный, особенный князь, а ежели это так, то почему бы и не выпить за его здоровье. Что же касается лекаря, то он держался с подчёркнутой учтивостью, вот и всё, что можно сказать.
        Юрий свободной рукой привлёк к себе чашника, обнял.
        - Спасибо тебе, - промолвил он с неподдельной искренностью. - Не сменяю, ты правду сказал. Да Киев и не пришлёт мне золотого коня. Ждал я не дождался, наверное, и не дождусь уже. Теперь вижу и знаю. И не сладкопевцев присылает, а с речью горькой и оскорбительно-неправдивой. Что, лекарь: сказать моим людям, зачем ты прибыл в наши края?
        - Преждевременно, - спокойно ответил Дулеб, хотя трудно было здесь сохранять спокойствие: всё указывало на то, что стоит князю лишь повести бровью, как обоих киевских пришельцев эти здоровые молодцы растерзают без колебания и сожаления, - такую безграничную влюблённость в Юрия можно было прочесть в их глазах, на их лицах, ощутить в каждом движении плеча, руки. Игра была смертельная, началась ещё в тот день, когда отправился Дулеб, никем не посланный, к Юрию; теперь у него была единственная защита: собственная сдержанность, мужество и правда, ради которой он жертвовал даже своей жизнью. Всё остальное зависело от воли Юрия. Князь тоже знал это очень хорошо и мог вдоволь поиграть с простодушным правдолюбцем киевским, а игры, как явствовало из молвы, Юрий любил бесконечно.
        - Придётся нашего конька вводить в Золотые ворота киевские? - то ли спросил своих, то ли утверждал Юрий, а затем внезапно обратился к Дулебу: - Почто не хочешь открыть свои намерения перед всеми?
        - Только умы ограниченные надеются одержать победу при стечении людей.
        - А ты по апостольскому примеру считаешь, что врагов следует разбивать поодиночке?
        - Не хочу считать тебя, княже, ограниченным умом.
        - Но и себя не забудь.
        - И себя.
        - Хвала за откровенность. Ты неуступчив и жесток, как все правдолюбцы. - И снова неожиданно, без видимого перехода, ко всем: - Так, может, песню?
        - А какую, Вацьо? - с готовностью обратился к князю растаптыватель его сапог. - Про седло или про весло?
        - Про князя Иванка.
        И сам сразу же начал, а все подхватили, даже Иваница.
        Гей, там, на лугах, на лугах широких,
        Там же горнть-сяэ терновий вогник,
        Сам молод, гей, сам молод!
        Сам молоденький на кониченьку,
        Сам молод!
        Коло вогню ходить широкий танок,
        А в танку ходить княгиня Iванка,
        На голiвоньцi сокола носить,
        В правiй рученьцi коника водить,
        В лiвiй рученьцi гусельки носить.
        Нiхто не бачив, лиш княжi слуги,
        Скоро ввидiли, князю сказали.
        "Ой, їдьте, їдьте, Iванка зв'яжiте,
        Iванка зв'яжiте, сюди приведiте.
        Соколонька пустiте до сокiльницi,
        Гусельки шмарте до гусельницi,
        Коника вставте до кiнничейки".
        Соколик квилить, головойки хоче,
        Гусельки грають, Iванка споминають,
        Коничок гребе, до поля хоче,
        Iванко плаче, до милої хоче[40 - Это доподлинный текст песни из XII столетия, одной из немногих дошедших до нас.].
        - Вот как, лекарь, у меня и князья беглые есть, не только смерды да рабы. Не слыхивал ещё про князя Ивана Берладника? Это только в песне его поймали, песня всех ловит, будто сеть. А он ускользнул и пришёл в нашу землю, как ни далека она, ибо никогда не далека для человека воля. Для князей тоже.
        - Служил я деду Берладника - князю Володарю. Знаю весь род их.
        - Так не откажешься поехать со мною к князю Ивану? Я как раз собрался к его людям. Люблю вельми его. Ты тоже, наверное, полюбишь?
        - Лекарь должен любить всех людей, не одних лишь князей.
        - А ежели убийца?
        - И больного убийцу на ноги буду ставить.
        - Чтобы отдать под меч здоровым? Гладя щёку, откусить нос? Говорят, у франков или же у английцев закон не дозволяет карать смертью невинную девушку. Тогда, чтобы угодить закону, палач насилует девушку, часто и под виселицей. Не слыхал про такое?
        - Законы пишем не мы, их составляют властители мира, княже.
        - Я таких не писал. Спроси моих людей, которые знают законы.
        - Будет случай - спрошу. Иваница во всём положился на Дулеба. В землях, густо заселённых людьми, он каждый раз чувствовал себя намного увереннее своего старшего товарища. Это правда, что Дулеб превосходил его опытом и знанием многих наук, простому человеку неведомых, даже по названию, зато Иваница побивал лекаря там, где речь шла о быстром сближении с людьми, в особенности же с девчатами. Взять хотя бы киевскую Ойку, которая навела их на след, да и неведомо ещё, куда завела. Но как бы там ни было, а всё это его, Иваницы, заслуга.
        А вот здесь, в окружении мужчин, где не было никаких надежд на женщин, Иваница начисто растерял свою уверенность и равнодушную готовность принимать как должное всё самое лучшее, что может дать жизнь; тут он сразу был отброшен на обочину, стал серым и неприметным; быть может, его слишком поспешное увлечение князем и его людьми тоже родилось из чувства подавленности, которое человек так или иначе должен был переживать здесь из-за своего полнейшего бессилия? И как же гордился теперь, в конце ужина, Иваница своим старшим товарищем Дулебом, который сумел держаться с высоким достоинством, так, что сам князь, судя по всему, проникся уважением к нему и уж вовсе неожиданно пригласил обоих, Дулеба и Иваницу, лечь спать вместе с ним в той самой баньке, где он днём парился и где теперь пол был застлан сосновыми ветками и покрыт кожухами.
        Пока они укладывались, Вацьо присвечивал факелом. Раздеваться пришлось до пояса, потому что в баньке воздух был душным, тяжёлым и словно бы каким-то липким, хоть ложись и умирай. Даже Иванице, непривычному к такому спанью, стало малость не по себе, и он снова с завистью взглянул на Дулеба, который сегодня во что бы то ни стало решил выдержать все испытания, предлагаемые князем, не подавая виду, со спокойным достоинством. А сам князь, у которого на диво молодым и здоровым было тело, ничего и не заметил: ни тесноты, ни душного воздуха, ни низкого потолка, с которого изредка капала вода, возникавшая из охлаждённого пара.
        "Вот счастливый человек, - думал о нём Дулеб, опытным оком окидывая фигуру Юрия. - У него тело, не изменяющееся с годами, не обрастающее жиром, как у большинства людей, которые имеют возможность сытно есть и вдоволь пить. Если и смерть придёт, то застанет она это тело сильным, гибким, молодо-прекрасным, таким, как оно и жило, почти таким, как родилось! Вот жизнь и счастье!"
        - Чего смотришь, лекарь? - спросил князь таким голосом, будто он не пил никакого пива и не сидел несколько часов за столом. - Хворости какие-нибудь на теле моём видишь?
        - Никаких. Здоров еси, княже.
        - А уже пятьдесят и семь имею! Тебе сколько?
        - Четыре десятка!
        - Ну, а твоему отроку, наверное, и двух десятков не наберётся? засмеялся Юрий.
        - Уже перевалило… - пошевелился на упругих ветках Иваница, ёжась от щекочущих прикосновений кожуха. - Я уже и стареть начал возле моего лекаря. Других разминает да растирает, а мне хотя бы подзатыльник дал. Говорит, здоров.
        - Не ленись, вот и не состаришься, - заметил спокойно князь, а потом, по своей привычке, внезапно спросил совсем о другом: - Никто из вас не храпит?
        - А мы когда спим, не слышим, - опередил Дулеба Иваница.
        - Зато я чутко сплю, да будет ведомо тебе, хлопче. Сплю как бог святой. Знаешь, за что Адама бог изгнал из рая? За то, что наш праотец храпел, как кабан, и не давал спать богу.
        - Вот уж! - зачмокал Иваница почти так же, как княжий растаптыватель сапог.
        - Спим! - упал князь на кожухи. Вацьо убрал факел и прикрыл с наружной стороны дверь; темнота мгновенно наполнила небольшое помещение, поглотила трёх мужчин, и вскоре все они уже спали, лежа рядом на тёплых кожухах, почти прикасаясь друг к другу голыми плечами, переплетаясь во сне руками и вздохами, хотя даже во сне каждый из них оставался, как и днём, тот князем, тот лекарем, а тот всё-таки слугой и коноводом.
        Дулеб проснулся. Над ним метались красные языки факелов - один, два, три… Множество. Над факелами, под тёмным, остывшим за ночь потолком баньки, возвышались две фигуры в драгоценных мехах, с драгоценным оружием, видно по всему, князья, так, будто один князь Юрий сразу же превратился в двоих; но Юрий сидел на кожухе и так же, как и Дулеб, прикрывал рукою сонные глаза, недовольно ворчал на непрошеных гостей, вторгшихся так неожиданно, и они, несмотря на пышность и нарядность своих одеяний, попятились от него, показали отрокам, чтобы убрали факелы, кроме одного; тогда один из гостей, пониже ростом, сказал:
        - Рассветает, княже. С новым днём тебя, отче.
        - Здоров будь, князь Андрей, - ответил ему Юрий. - И ты, князь Ростислав, здоров будь. Не звал вас, почто пожаловали?
        - Тревожные вести, княже, - сказал князь Андрей, а Ростислав, не отвечая на вопрос отца, спросил, не скрывая пренебрежения:
        - А эти - кто такие?
        - Гости мои, - сказал, вставая, Юрий. - Тоже принесли мне вести, и тоже плохие. Как и вы, сыночки мои. Не ведаю, кто теперь мне дороже…
        Насмешка отца не задела князя Андрея, а Ростислав обиженно отодвинулся к двери, давая понять, что он может тотчас же уехать отсюда, ежели его так принимают, и достоинства своего он не позволит унизить даже родному отцу.
        - От Глеба прискакали гонцы. Изяслав захватил и сжёг все города. Идёт на Чернигов, - встревоженно молвил Андрей.
        - Имею гонцов от самого Изяслава, - кивнул Юрий на Дулеба и сонного ещё Иваницу, - их весть куда мрачнее. Коли охота, услышите. Эй, лекарь, скажи моим сыновьям, зачем ты прибыл!
        Дулеб сел рядом с князем, точно так же голый до пояса, точно так же по-молодому гибкий и чистый телом, хотя за спиной у него был нелёгкий многонедельный путь. Он сразу же смекнул, что прибыли сыновья князя самый старший Ростислав и второй за ним Андрей. Ростислав, бывший князь новгородский, поражал своей осанкой, был он высоким, пышным, - настоящий князь в каждом движении, в сверкании больших тёмных глаз; Андрей, на голову ниже Ростислава, не обладал его горделивостью, зато поражал крепостью своей фигуры, - неодолимая сила чувствовалась в его неспокойных руках, которыми он стискивал рукоять меча, в широких плечах, в крутом повороте шеи, даже в коротких курчавых волосах.
        - Почему же молчишь, лекарь? - поёжился от холода Юрий. - Говори, не бойся. Мои сыновья привыкли слушать и правду и неправду. На то и князья.
        - А что говорить? - Дулеб улыбнулся, прикоснувшись к плечу Иваницы. Сказал тебе, княже, всё. Повторяться негоже.
        - Тогда одеваться, завтракать и айда к князю Ивану, - почти весело промолвил князь Юрий, взмахом руки выпроваживая сыновей из тесной баньки, и они вышли, как и надлежало согласно установленному здесь порядку: Андрей боком, выставляя вперёд широкое сильное плечо, не вышел, а выскочил так, будто за дверью его ждал супротивник и нужно было тотчас же вступать с ним в поединок; а Ростислав вышел медленно, торжественно, - правда, в низких дверях ему пришлось наклонить голову, но и это Ростислав сделал изысканно-прекрасно.
        - Видал, лекарь, моих сыновей? - Князь Юрий одевался быстро и умело. - Ростиславу приличествовало быть императором ромейским, тут ему нудно. Земли хоть и много, да людей не хватает. Ему же княжить только над людьми, а не над землями. Возродилась в нём кровь всех великих предшественников наших, - вот тебе князь божьей милостью, а не силой рук своих или быстротой разума. Андрей же повторил своего деда Мономаха. И лицом такой же красивый, глаза большие, волосы рыжеватые и курчавые, лоб высокий, и ростом не вельми большой, да крепок телом и недюжинную силу имеет. Сам храбр, и войском управлять умеет, и спит мало, как дед его, и книги читает, и детей своих наставляет в том, что честь и польза князю заключается в правосудии, трудолюбии и храбрости. А у Ростислава и детей нет, - видно, бог не в состоянии создать нечто подобное и потому сделал моего сына бездетным, хотя, как сказано, бог всемогущ, и нет для него невозможного ни на этом свете, ни на том.
        - Понравились вельми твои сыновья мне, - сказал Дулеб, - в особенности же за то, что не похожи ни в чём на тебя.
        - Благодарение, лекарь, что хоть сыновей моих к убийцам не причислил.
        Дулеб чувствовал полнейшее бессилье перед этим человеком. Если бы он заметил в нём хотя бы зародыш какой-нибудь болезни, сразу же получил бы над ним власть, которую лекарь всегда имеет над немощным, но Юрий не поддавался своим летам, - видно, в жизни этого человека было либо много радостей, поднимающих дух и укрепляющих тело, либо же бесконечное множество работы, которая закаляет дух и укрепляет плоть, так что человек не ослабевает, как гнилое дерево, не идёт к своему концу в болезнях и терпении, а умирает, когда должна наступить смерть, сразу же, подобно лесному дубу, сломанному бурей у самого корня.
        Князь нагонял страх одним своим именем: Долгорукий. Словно бы простирал свои длинные, цепкие, загребущие руки над всеми землями, до отдалённейших уголков, во всё вмешивался, всё хватал, всё хотел присвоить. Хотя так о нём думали только властители: князья, бояре, воеводы. Простой люд, видимо, прозвал князя Долгоруким за щедрость, за готовность помогать человеку, за то, что раздавал милостыню, отворял княжеские житницы в голодные годы, кормил множество сирот, немощных, бездомных, несчастных, бесприютных людей, в которых никогда не было недостатка в Залесских землях. Хоть так, хоть иначе, Долгорукий должен был быть сильным, решительным, может и суровым внешне, как приличествует всем тем, кто не колеблется в поступках, в особенности же в делах добрых и справедливых.
        За завтраком Юрий снова пил своё просяное пиво, князь Андрей тоже последовал примеру отца и прихлёбывал янтарный напиток, запивая холодное мясо; Ростислав морщился, наблюдал, как отец и брат шумно пьют пиво, отхлебнул немного мёда, нацеженного ему чашником из драгоценного серебряного жбана; видно, мёд для Ростислава привозили откуда-то издалека, чуть ли не от самих ромеев, или же тут сытили его большие знатоки и долго выдерживали в старых бочках, придающих напитку тот неповторимый вкус и запах, который встретишь только среди выдержанных медов Русской земли.
        Рассиживаться с утра никто не стал, - каждый из дружинников, перекусив на ходу, хлопотал возле коней; готовился в дорогу и Иваница, за столом сидели только князья и Дулеб, молча ели, потом Юрий спросил:
        - На остров как добрались: вброд?
        - На лодьях, - ответил Андрей, а Ростислав снова покровительственно улыбнулся на простецкий вопрос отца: разве же кто-нибудь мог допустить, чтобы он, пышный и роскошно-прекрасный князь Ростислав, барахтался в этой холодной, мутной воде?
        - Нашли меня как? - допытывался Юрий.
        - Язык до Киева доведёт, - сказал Андрей, теперь оба княжича улыбались чуточку покровительственно, потому что как ни пробивался отец к Киеву, но не доводил его туда ни язык, ни копьё, ни меч.
        - Глеб просит помощи, - повторил Андрей, - передаёт, что не выдержит один всю зиму.
        - Зимой пошлём дружину, - спокойно промолвил Юрий.
        - Откладывать негоже, - Андрей поискал глазами поддержки у Ростислава, и тот всем своим видом показывал, что согласен с братом и заранее отбрасывает все слова князя Юрия, о которых мало сказать, что они нерешительные.
        - Я не бог, - подлил себе пива Юрий, - реки не смогу заморозить. Давно бы уже должна наступить зима, да медлит. Может, Изяслав умолил бога, чтобы он отрезал нас на какое-то время от Чернигова и Киева, пока там Мстиславичи жгут города.
        - Пошёл бы и по этой воде, - вздохнул Андрей, - пусти меня, отче, пробьюсь.
        - Знаешь вельми хорошо, что не отпущу тебя. И никого не отпущу, пока дорога не установится. Много уже мы ходили туда, да всё без толку. Вот Ростислава ещё пошлю.
        - Почему Ростислава? - подскочил Андрей.
        - Взгляни-ка на него: князь из князей! Он самим своим видом нагонит страху на Мстиславичей, придут они поклоняться и целовать руку.
        Ростислав и впрямь положил на стол толстую, белую, холёную руку, хоть тотчас же и целуй кто хочет.
        - Я пойду, - сказал он, небрежно цедя слова, - почему бы мне не идти? Который уж год сижу без земли. Могло и надоесть. Унижает моё достоинство жить такими харчами, князь Юрий. Но уж коли пойду на юг, то не сяду ни в Курске, ни в Чернигове, ни в Переяславе, а ударю на Киев! Добуду тебе золотой Киевский стол одним махом!
        - Любо мне слушать такую речь, но увижу ли Киевский стол и гоже ли мне думать о том дне, сыновья мои? - вздохнул Юрий, и только Дулеб уловил в этом вздохе что-то напускное, а оба младшие князья встревожились не на шутку и почти одновременно воскликнули:
        - Что с тобою, княже? Что?
        - Вот, - указал Юрий на Дулеба, - посланец от Изяслава. Посол и судья. Назвал меня убийцей.
        - Тебя? Убийцей? - Андрей вскочил из-за стола, взялся за меч.
        Ростислав тоже пошевельнулся угрожающе, и в этом движении было куда больше угрозы, чем в намерении Андрея достать из ножен меч.
        - Скажи им, лекарь, пусть знают.
        - Можно и сказать, - Дулеб снова был спокоен и непроницаем. Он уже и не рад был, что встрял в это тяжёлое дело, почему-то всё больше и больше сомневаясь в основательности своих подозрений в отношении руки Юрия в киевском убийстве, но эти молодые князья немного раздражали его, они вели себя так, будто за всю жизнь свою не допустили ни одной несправедливости. Поэтому Дулеб твёрдо и убеждённо повторил сыновьям то же самое, что вчера поведал их отцу, но последствия от этого сегодня были вовсе не такие, как вчера.
        Ростислав улыбнулся с презрением, Андрей метнулся туда и сюда, не глядя на Дулеба, крикнул:
        - Эй, там, принесите-ка мой лук!
        Отрок принёс Андрею лук, князь не взял его в руки, велел отроку:
        - Натяни!
        Тот стоял, недоумённо посматривая на князя.
        - Кому сказал! - топнул ногой Андрей.
        Отрок молча попытался согнуть лук, но у него ничего не получилось.
        - Позови кого-нибудь посильнее!
        Тот выбежал, через минуту возвратился с дружинником, сильным, как тур, тот повозился с луком чуточку дольше, но и он ничего не мог сделать.
        - Видел? - выпроваживая взмахом руки дружинников, спросил молодой князь у Дулеба. - Может, хочешь попробовать?
        - А зачем это мне? Я не лучник, - пожал плечами Дулеб. - Я лекарь.
        - Лекарь, а берёшься за дела, чуждые для тебя.
        - Истина не может быть чуждой для человека.
        - Ну так вот, - Андрей легко согнул лук, натянул тетиву, - взгляни, какой у меня лук. Вот тут тебе и истина. Повезу тебя во Владимир, привяжем к воротам и расстреляем из этого лука. За неправду. За поклёп. За…
        - Ничего этим не добьёшься, - спокойно молвил Дулеб. - Я сказал свои слова. Они уже услышаны, они уже никуда не денутся. Это всё едино, что написал бы слова эти на своих ладонях, чтобы люди узнали даже после моей смерти. Должен бы ты знать силу слов, княже.
        - А откуда ты знаешь, что я должен, а что нет?
        - Князь Юрий сказал мне, что ты любишь книги. А что такое книги? Слова. Может, и жизнь людская - тоже одни лишь слова. И неведомо, что чем порождается: слова ли делами, дела ли словами. Ещё забыл я добавить, что не послан я князем Изяславом, не посол я ничей, сам поехал, подталкиваемый лишь собственной совестью. Если бы обнаружилось, что виноват князь Изяслав, ну и что же? Доказательств ещё не имею. Ведомо лишь мне, что бежали убийцы сюда, сказано даже: к князю Юрию.
        - Знаешь их? - впервые подал голос Ростислав.
        - Никого не видел, потому что не киевлянин я, да и мой Иваница тоже не из Киева. Знаем, кто они, как зовутся. Один Кузьма Емец, сын старого дружинника Войтишича.
        - Войтишич славный воин, - степенно подбросил Ростислав, - его сюда впутывать не годится.
        - Не впутываю, говорю лишь, что отец этого беглого Кузьмы - старый дружинник Войтишича, слепой Емец. Живёт при дворе у воеводы, человек, судя по всему, почтительный, а сын не пошёл в отца. Другой же - монах, привратник из монастыря святого Феодора. Открыл ворота перед убийцами, повёл их к князю Игорю, сам убивал. Бежал вместе с Кузьмой Емцом. Зовётся Сильвестром или просто Силькой.
        - Ну! - князь Андрей швырнул свой лук, сел за стол напротив Дулеба, подпёр щёки кулаками, уставился в лекаря своими большими глазами, в которых полыхал гнев. - Повтори, как звался тот отрок и как звался монах.
        - Кузьма и Сильвестр. Сильвестр ещё вельми учёный. Вёл записи монастырские, у игумена Анании считался самым способным послушником.
        - Вот враньё, - уже спокойно промолвил князь Андрей. - Либо ты сам врёшь, лекарь, либо тебя ввели в заблуждение недобрые какие-то люди. Князь, - обратился он к Юрию, - этот монашек у меня во Владимире. Уже вот два месяца.
        - Ежели он у тебя, - засмеялся Юрий, - то лгуны мы с тобой, а не лекарь. Получается, знал человек, зачем забивается в такую даль. Хвалю, лекарь. Ибо наполовину правда - уже правда. Прости моему сыну его несдержанность, горячий нрав имеет. Соединил в себе гордость Мономаха и половецкий огонь. Эй, там, вынесите-ка отсюда лук князя Андрея! Теперь тут ничто не должно напоминать о словах, молвленных в запале и гневе. Ты же, лекарь, выбирай: будем сидеть здесь, ожидая, пока приведут сюда беглого монашка киевского для расспросов твоих, или же поедешь со мною, как согласился вчера, к князю Ивану, а монашка тем временем доставят туда, а может хочешь прямо в Суздаль, то поезжай, а я в скором времени тоже там буду.
        - Делай как знаешь, - ответил Дулеб, - единственное хотел бы: расспрашивать монашка при тебе.
        - Это мой человек, я никому не отдам его! - топнул ногой князь Андрей.
        Юрий взглянул на сына прищуренным глазом:
        - Поучись у брата своего Ростислава княжескому достоинству. Знаешь монашка своего два месяца, а ставишь за него свою честь.
        - Ты знаешь лекаря день лишь единственный, а хочешь поставить выше своих сыновей и выше самого себя, - вскипел Андрей.
        - Не его хочу поставить, - правду. Она и без того стоит над нами, что бы мы ни чинили. Высший суд нашим деяниям и мыслям, сыне. Если твой монашек в самом деле убийца…
        - Не убийца он! Такой не может стать убийцей!
        - Откуда ведомо тебе?
        - Книжный человек вельми.
        - А разве за книги не убивали людей?
        - Убивали, да не те, кто писал книги. Это люди смиренные и мирные. Они ближе всех к богу. Лишь благодаря им, написавшим книги, люду стали известны многие истины. Так назовёшь ли злодеем того, кто пишет книги? Такие люди не могут убивать. Слова не убивают, только меч.
        - Справедливо, брат, - добавил Ростислав с вершины своей покровительственной насмешливости, - в отношении меча справедливо молвил, ибо князю лучше дружину с мечом иметь, чем монахов с писалами. Даже хороший повар дороже книгописца.
        - Доставим этого монашка сюда и спросим его тут, лекарь, - решил Юрий. - Пошли, князь Андрей, гонца, пусть приведёт сюда твоего книгописца.
        - И будем изнывать в этой грязи? - брезгливо поморщился Ростислав.
        - Тебя не задерживаем. Поезжай в Суздаль, готовь дружину к походу. Как ударят морозы, так и с богом! А нам надобно здесь.
        - Не дам своего монашка, - твёрдо повторил князь Андрей. - Ты, княже Юрий, не ценишь таких людей, знаю. А зря. Потомкам не будет дела ни до твоих дум, ни до намерений высоких. Будут знать о тебе по тому, что останется. А что останется? Написанное. Испокон веков так ведётся.
        - Дела останутся, забыл ты, сын.
        - Дела исчезнут и быльём зарастут. Всемирный потоп не смыл с лица земли книг. Человечество может вымереть, книги переживут. Написанное останется. Вот ты сидишь в сей земле пятьдесят лет, сколько городов поставил, скольких людей пригрел, сколько добра сделал. А приезжает человек из Киева, и человек не тёмный, учёный, лекарь, и что? Не ведает ни о каких твоих добрых и славных делах, а называет тебя убийцей. Был бы возле тебя верный летописец, он бы проследил каждый твой малейший поступок, и ты поставил бы сего лекаря перед пергаменом, пусть бы почитал.
        - Дел не так много у князя, чтобы он сам их не способен был записать. Учил я всех вас, сыны мои, не родились вы лишь князьями, родились для великих трудов, и уж ежели ты князь, то будь им, во всём и до конца! Умей обращаться с мечом и с веслом, с конём и писалом. Иначе что же ты за князь! Вспомните деда вашего Мономаха. Вспомните Всеволода, Ярослава.
        - Кто сам пишет о себе, лишь затемняет суть и свой образ. Постоянное писание отрывает тебя от забот о судьбе земли и люда. Одновременно нельзя пренебречь написанным, потому что оно способно сделать нас либо призраками, либо всемогущими.
        - Вместо слов молвленных, а пуще того - писанных, достаточно хорошего намерения, - похлёбывая пиво, спокойно заметил Юрий.
        - Вот и получай за свои добрые намерения! Изяслав убил Игоря и тебя же обвинил в этом.
        - Это не Изяслав, это я! - твёрдо промолвил Дулеб, о котором словно и забыли в разгар спора между отцом и сыном.
        - Всё едино, - отмахнулся от него Андрей, - они там в Киеве готовы отнять у нас все: и достоинство наше, и лучших людей наших, и богатства наши, и свободы, и самую жизнь нашу. Все мы умрём когда-нибудь, и никто не узнает о великих трудах наших в этой великой и часто неласковой к человеку земле. Так почему бы я должен был не пригреть такого умелого человека в писании, как монашек Силька?! И не поверю никогда, что он мог учинить злодеяние. И не отдам никому. Уже назвал его своим приближенным летописцем.
        - Напоминаю тебе, что сам можешь записывать всё достойное внимания и памяти, ибо ежели ты поставлен выше всех на земле, то и судить обо всём надлежит тебе первому. - Юрий и дальше не поддавался запалу, с которым вёл спор князь Андрей. Казалось, этого человека ничто не может вывести из равновесия, поколебать его убеждённость и веру в себя. - Почему ты думаешь, будто какой-то беглый монашек киевский сможет лучше тебя самого описать всё содеянное тобою? Отец мой, а твой дед, великий Мономах, восемьдесят раз ходил в походы и не ждал, что кто-то всё это опишет, сам был грамотен, сам брался за перо, возил с собою книги и пергамен.
        - А написал ли про убийство половецких ханов, которые сдались на его милость и которым обещал сохранить жизнь? - жёстко спросил князь Андрей, в котором, видно, заговорила половецкая кровь его матери. - Или о позорном поражении возле Триполя, где утонул князь Ростислав, - об этом написал Мономах? И что когда-нибудь напишут об этом другие - знаешь, княже?
        - Не нужно об этом, - тихо промолвил Долгорукий, - про Триполь Мономах не мог без слёз вспоминать до самой смерти. Не помнил восьмидесяти своих побед, а страдал от единственного поражения, ибо считал, что это по его вине утонул его любимый брат Ростислав. Выиграть восемьдесят битв, а одну проиграть и потерять любимого брата? Зачем тогда все? Великую боль носил в сердце своём Мономах, и не следовало бы тебе, сын мой, вспоминать об этом деле. Мёртвые для нас все одинаково близки, неважно - умер человек день назад или тысячу лет. Всех должны видеть и понимать. Для живых всё доступно: дела, слова, успехи, поражения, слава, позор. Мы рассматриваем дела умерших, ничто не скрывается от нас, так будем же справедливыми прежде всего!
        - Вот и хочу, чтобы не судили о нас потомки, как им захочется, сам проследить все записи хочу и поставить записи эти в соответствие с нашими деяниями, - сказал Андрей. - Для этого нужен человек умелый и посторонний. Сила посторонняя - всегда сильнее тебя самого. А кому не хочется подчинить себе то, чем не владеешь сам? Если бы Мономах не только писал свои поучения, но и проследил, что летописцы скажут про все деяния его, разве говорили бы мы с тобою, отче, про убийство половецких ханов, которое так и останется тёмным, а то и позорным.
        - Довольно об этом убийстве, княже. Может, хоть меня не станешь обвинять в убийствах?
        - Я - нет. А другие? Как тебя прозвали? Долгой Рукой.
        - Ты же знаешь, за что и кто назвал.
        - Ну так, а теперь сей лекарь. Кем назвал тебя? Благодетелем? Ангелом? Вершителем воли божьей на земле?
        - Дозволь, княже, вмешаться в разговор ваш, хотя и негоже простому человеку это делать, - обратился к Юрию Дулеб.
        - Хочешь стать на мою сторону? Но меня можно защищать от кого угодно, кроме моих сыновей.
        - Нет, хочу выступить также против тебя.
        - Уже выступил. С тобою тоже никто не потягается. Назвал меня убийцей, не спросил, велел ли я убить хотя бы одного человека за всю жизнь, или, может, не хочешь расспрашивать того монашка, не надеясь на подтверждение?
        - Я хотел о другом. Про книги и тех, кто их пишет, и про властителей держав, то есть про таких, как ты, княже. Книги - это разум народа, то есть движение вперёд; власть же являет собой порядок в державе, то есть неподвижность, устойчивость. Пока эти две великие силы разделены, они взаимно выправляют друг друга и друг другу противодействуют, тогда также в народном бытии сохраняется необходимое равновесие. Но когда эти обе силы сливаются, вступают в сговор, то неизбежным следствием такого сговора будет угнетение в державных действиях и раболепство в книжном. Потому-то ты неправ, княже, когда отрицаешь пользу от умелых книгописцев. Но не можем признать правды также и за князем, который хочет купить себе книгописца, поставить себе на службу, забыв о его независимости, которая может быть лишь тогда, когда он служит не кому-нибудь одному, а целому народу, державе, то есть истине. Летописец должен сидеть не в княжеском тереме, а в келье, подальше от мира, в стороне от страстей и стычек, и писать с сердцем спокойным и разумом не омрачённым корыстью и нечистыми помыслами.
        - У летописцев есть страшнейшее оружие, - бросил князь Андрей, замалчивание. Будто бы и не было тебя, и не был ты и ничего не сделал. Мы не можем сидеть и ждать, кто про нас когда-то там что-то там напишет с непомрачённым умом и невозмутимым сердцем. Так они напишут потом о сыновьях и внуках Мономаха, что они не содеяли ничего достойного упоминания. А кто может это проверить? Поверят написанному.
        - Ну и что? - вздохнул Юрий. - Так пишут всегда и про всех. Да это ещё не причина, чтобы сидеть сложа руки. Нужно украшать землю, строить города, наводить порядок в державе, сделать свою державу единой, как тело людское, а не разорванной на лоскуты.
        - Города! - засмеялся Андрей. - Камни молчат. И всё на свете молчит. Молвят лишь книги. Надеяться на великодушие потомков - больно уж велика роскошь. Их суждения вызываются то леностью, то непониманием, то враждебностью. Если есть случай и возможность самому проследить записывание деяний своих, то почему я должен пренебречь этим? Может, с этого и начинается подлинное величие княжеское, отче.
        - Жизнь никогда не начинается с величия, сын мой, зато её можно величием закончить. А с монашком поступим так. Отправимся все в Суздаль, там поставишь перед нами своего монашка, лекарь пускай спрашивает у него, что нужно, на том и делу конец. А теперь в путь!
        - Давно бы так, - вздохнул истосковавшийся Ростислав, - а то я уж испугался, что придётся и ночевать в этой баньке на грязных кожухах.
        - Ночуй или не ночуй, всё едино киевляне про суздальцев говорят, что они кожухами воняют, - засмеялся Юрий.
        - Суздальцы, да не князья.
        - А мы князья суздальские, стало быть суздальцы.
        Они вышли на берег, и теперь уже Дулеб целиком был в руках суздальцев, ибо не было рядом ни Иваницы, ни коней; его посадили с князем в самую большую лодью с красным княжеским парусом на мачте, и лодья отплыла от острова.
        Князь Юрий усадил Дулеба рядом с собой на скамье; князь проникся если и не полнейшим ещё доверием к этому страннодобровольному служителю истины, то, по крайней мере, стал уважать его, как узнал, что Дулеб не просто прибыл от наглого Изяслава для неправедных обвинений, а подчиняясь голосу совести и некоторым указаниям на следы, подтверждением чему был монашек, которого так яростно защищал князь Андрей.
        - Не стал бы я раздражать сына Андрея, - доверчиво промолвил Дулебу Юрий, - я-то бы ещё рассказал сказочку про того бога, который изобрёл письмо. Он и не бог был, а полубог, покровитель купцов и воров, которым подарил счёт и игру в карты. Для людей же приготовил умение писать, пошёл к царю той земли и похвалился своим новым искусством. На что царь ответил ему: "Великий изобретатель! Дело одних людей изобретать то или иное искусство или умение, другим же людям надлежит знание о том, что несёт людям это умение: благо или несчастье. Ты утверждаешь, что умение писать сделает народ мудрее и благороднее. А я тебе скажу, что искусство письма, наоборот, внесёт в души тех, кто постигнет его, забвение, ибо, возлагая надежды на могущество письма и память других, они не станут ничего удерживать в своей памяти, и вот окажется, что изобрёл ты не целебное средство для божественной памяти, а никудышное умение записывать, и прославишь мудростью не настоящих мудрецов, а буквоедов и книгоедов". Не книгами и письмом нужно бороться с забвением, лекарь! О нет! Смотри на эту землю. Долго и тяжко будем плыть, и смотри
пристально. Не увидишь того, что видел далеко не юге. Тут всё иначе. Не думай также, что нам не любо всё киевское. Ещё дитятей вывезли меня оттуда, но вынес именно из тех краёв тягу к травам, деревьям, птицам, зверью, небесным светилам, утрам прозрачным и вечерам в солнечном огне, к тихим снегам, к голосам, цветам всего сущего. Не забуду никогда того дива земли тёплой и погожей, но и без этой могучей земли теперь не прожил бы. Взгляни, лекарь, увидишь ли ещё где-нибудь такое на свете!
        Они плыли несколько дней то по широким, взвихренным разливам вод, то по узким лесным речкам, тяжёлые холодные туманы залегали над посеребрёнными инеем травами, безжалостно холодное небо накалывалось на колюче-чёрные сосновые боры, которым никто не ведал конца, да и этой земле никто не ведал конца, по крайней мере северные её рубежи терялись в неприступных для человека холодах и вечных льдах.
        - Смотри, лекарь, - чуть ли не с юношеским восторгом обращался к сдержанному Дулебу князь Юрий, - это единственная беспредельная земля на свете. В ней затеряется, утонет, исчезнет, пропадёт всё, каким бы великим оно ни было, её нельзя ни завоевать, ни покорить, ни купить, она достойна лишь одного: объединения. Кто это может сделать? Бог не сумел, он разъединил людей, разбросал их во все концы. А сможет ли человек слабый и смертный совершить это великое дело? Даже если этот человек князь.
        Дулеб молчал, и князь Юрий, который сам бы не смог объяснить причины своей откровенности и даже растроганности перед этим спокойным человеком, малость пожалел, что беспричинно начал раскрывать свою душу. А может, и не беспричинно? Прибыл этот человек из Киева, привёз такое обвинение князю, а не ведает того, что этот князь при воспоминании о Киеве становится ребёнком, малым отроком, который не может забыть тёплых ночей над Днепром, неба ласкового, будто материнские глаза, отцовских слёз радости, которые каждый раз проливал Мономах, возвращаясь к своим детям.
        Но к лицу ли великому князю такие воспоминания? И поймёт ли этот человек, что земля не может быть разобщённой, не должна быть разобщённой, точно так же как нельзя разорвать надвое человеческую душу, переполовинить сердце, оставив одну его частицу в сладких и незабываемых краях детства, а другую забросить в суровую даль холодной зрелости.
        Дулеб чувствовал себя вельми плохо. Так было с ним разве лишь в Кракове, когда ел Петроков хлеб и обманывал комита с его женой. Но тогда всё оправдывалось его любовью к Марии, они оба горели высоким огнём, который даётся человеку в молодости и в котором нужно гореть, ибо это жизнь. А тут? Что отстаивал Дулеб в противовес этому странному человеку, который легко переходит от насмешливости к исповеди, раскрывает сокровеннейшие, святейшие свои намерения перед незнакомым, перед врагом, собственно, вступает в не совсем приятный спор с родным сыном при нежелательном свидетеле, да ещё и допускает этого постороннего свидетеля в их княжеский разговор, внимательно выслушивает, старается доказать свою правоту не грозным окриком, не угрозами, а рассудительным словом.
        К такому бы князю в сообщники, в помощники, в верные слуги, а он к нему - с тяжелейшим обвинением. Да и кто он? Какой из него сообщник и помощник? Что он умеет? Лечить людей? Но ведь они всё равно умирают, ещё не родился тот, кто мог бы спасти от всех хворостей, а смерть одолеть не дано никому до скончания века.
        Князь Юрий, видимо почувствовав, как терзается в душе Дулеб, начал расспрашивать его о лекарстве, о болезнях. Откуда берутся? Чем объяснить, что люди живут на той самой земле, под тем самым солнцем, под теми самыми дождями и снегами, а у каждого есть своя хворость или нет никакой, как вот у него, у князя Юрия, хотя дожил уже до высоких лет. А вот сын Святослав одержим злой хворостью от рождения. Ярослав, которого назвал в честь Ярослава Мудрого, - слабоумен, Борис тих душой и слаб телом, не способен носить меч…
        Дулеб не мог ему объяснить. Лечил - и всё. Умел увидеть болезнь. Но откуда она и почему? Кто его знает? Это так же, как спрашивают без ответа в священных книгах: есть ли у дождя отец? Кто рождает капли росы? Откуда появляется лёд и иней небесный в воздухе - кто его родит? Правда, кое-кто склонен объяснять хворости и здоровье соответствующим влиянием планет. Теплота, холод, влажность и сухость суть составные части человеческой натуры, они зависят от небесных светил и изменяются от их положения. Потому-то и судьба всего живого обусловлена и определена небесными телами и их движением. Тепло и влага обусловливают жизнь и плодовитость, ибо из них всё развивается, через них соединяется между собой и укрепляется, а холод и сухость приносят вред, смерть и оцепенение, от них всё сохнет и пропадает.
        Так плыли они по мутным рекам, которые по неведомым причинам не покрывались льдом всю зиму. Перед самым Суздалем пересели на коней, чтобы согреться и въехать в город торжественно-бодрыми, как и надлежит великому князю с его сыновьями и дружиной, пусть небольшой, зато отборной.
        Вырвались из лесов, очутившись на волнистой равнине залесского ополья, чем-то похожего на прикиевское поле Перепетово; может, и выбрали место для города первые беглецы из Киева, поражённые сходством этой земли с родными местами, из которых выгнала их привередливая судьба.
        К городу подъезжали уже ночью. Ночь была лунная, морозная, земля сверкала в серебристом воздухе, тёмные леса беззвучно расступились, выпустили из себя тихую речку Каменку, похожую чем-то то ли на киевскую Лыбидь, а может, на Почайну, а может, ещё на какую-нибудь речку из киевской, переяславской, черниговской земли; волнистая равнина мягко переходила за речкой в отлогие, ласковые холмы, которые тоже напоминали словно бы киевские горы, только уменьшенные, и город на этих холмах тоже напоминал Киев своими валами и церквами и длинными лунными тенями от церквей, но Киев уменьшенный, какой-то ненастоящий, игрушечный, хотя, как и в Киеве, всё здесь было белое, светлое, тихое, прекрасное. И Дулеб почувствовал, как тужил этот бородатый, высокий человек, ехавший рядом с ним на буланой княжеской кобыле, по далёкому Киеву, как старался перенести он на эти холмы образ вечного славянского города, как помогали ему все простые люди, в особенности же те, у кого душа рвалась на оставленные земли предков. Пятьдесят лет провёл Юрий на этих землях, дитятей вырванный из краёв, где родился, где впервые увидел Днепр и
Десну, где, сидя в княжеском возке, слушал шелест дубовых листьев и смотрел на тёплые звёзды в синем небе. Пятьдесят лет! Страшно подумать. Семь сыновей и две дочери родились у Юрия. Умерла жена, маленькая половецкая хатуна из ханского рода Осенева, умер в прошлом году, идя на помощь Святославу Олеговичу, сын Иван. Это смерти недавние, близкие, чуть ли не вчерашние, а смерть Мономаха? Все сыновья тогда съехались в Киев, чтобы захоронить останки Мономаха в Софии рядом с Всеволодом и Ярославом; Юрий приехал из отдалённейшей дали. А смерть его матери, княгини Евфимии, женщины простого рода, которую Мономах взял после смерти своей первой жены Гиты, дочери английского короля. Мономаху не могли простить женитьбы на Евфимии, бывшей незнатного рода, ни князья, ни бояре; даже игумены и монастырские летописцы отнеслись к ней с высокомерием, забыв, что перед богом все равны. Рождённая в Киеве, она дожила там свой век, и сын Юрий похоронил её в церкви Спаса на Берестове, после чего снова должен был отправляться в свои далёкие края. Однажды он попытался приблизиться к Киеву хотя бы краешком, выменяв у старшего
своего брата Ярополка, когда тот сидел в Киеве великим князем, за часть Ростово-Суздальских земель Переяслав и закрепившись в Остерском Городке, заложенном когда-то ещё Мономахом. Однако при Всеволоде Ольговиче этот договор был упразднён, племянник Изяслав тоже не хотел допускать Долгорукого в Переяслав, выгнал оттуда его сыновей, чинил несправедливость за несправедливостью; Юрий, видно, тяжко переживал это, потому-то и посылал сыновей своих на юг, ибо сколько же может сидеть здесь, за лесами и реками, человек, рождённый там, в тепле и ласковости, рождённый, быть может, для великого дела, осуществить которое никогда не поздно?
        …Каждый раз, когда ему приходилось приближаться к незнакомому городу, Дулеб переживал двойное чувство. Утомлённое дальней дорогой и невзгодами тело жаждало отдыха; он невольно думал об уюте, огне, вкусном ужине, тёплой постели, а одновременно с этими обыкновенными желаниями в душе маячило предостережение: там гнездился страх перед неизвестным, невольно хотелось, чтобы этот незнакомый город как можно дольше не приближался, чтобы к нему ещё ехать и ехать, чтобы стлался путь коню под ноги ещё долго-предолго, чтобы были ещё какие-нибудь приключения на дороге, милые сердцу неожиданности, люди, птицы, деревья. Эту раздвоенность чувствовал он и теперь, когда их небольшая свита приближалась к Суздалю. Тёмные высокие валы суздальские возникли перед ним из волнистой, покрытой вечерней мглой равнины, тяжёлые высокие ворота, наглухо закрытые, напомнили Дулебу лук князя Андрея и угрозу молодого князя, которую тот мог осуществить в любое время. Иваница вплотную подъехал к Дулебу, когда всадники столпились перед воротами, прошептал:
        - Вот уж! И не думал, что в этих лесах может быть такой город.
        Кто-то из людей Юрия застучал в ворота, с заборола крикнули:
        - Кто там?
        - Князь Юрий с сыновьями! Отворяйте живее!
        Ворота громко заскрипели, медленно расползлись их створки, создав узкий проход, в отверстии появился всадник, весь в железе, со щитом и копьём, всмотрелся в прибывших, узнал князя Юрия, поклонился:
        - Здоров будь, княже!
        И отступил в сторону, пропуская мимо себя князя с сыновьями и их сопровождение. Несколько всадников помчались вперёд, видно затем, чтобы известить кого следует о прибытии Долгорукого, сам Юрий ехал медленно, подняв вверх лицо, будто вслушивался в звуки своего Суздаля, впитывал его запахи, купался в лунном сиянии, которое здесь было особенно щедрым и плотным, так, будто собрали его со всех концов и бросили тугими снопьями между валами города, на его белые церкви, на светлые деревянные дома, на княжеский двор, просторный, открытый для всех взоров, с бесчисленным множеством строений, иногда настолько причудливых, что человек непосвящённый ни за что не мог понять их назначение.
        Перед воротами княжеского двора Юрия с сыновьями встречал тысяцкий Суздаля Гюргий Шимонович. Гюргия ещё Владимир Мономах поставил пестовать своего сына Юрия и отправил его с маленьким князем в Суздаль, где они с тех пор и вели жизнь: один - великий князь, другой - его правая рука, его верный слуга, советчик, его замена и всё что угодно.
        Гюргию было уже около семидесяти лет, но годы не отразились на этом высоком человеке, не согнули его широких плеч, может, не очень посеребрили сединой и светло-русую бороду, хотя этого в темноте Дулеб и не мог разглядеть. Удивило его вельми то, что тысяцкий держался с сугубо княжеским достоинством. Он не поклонился ни сыновьям Юрия, ни самому великому князю, не замечалось заискиваний в его движениях, наоборот, всё в нём было наполнено торжественностью, степенностью и чувством собственного достоинства. Он стоял в воротах, положив руку на круглую рукоять меча, спросил как-то по-отечески:
        - Как съездил, княже?
        На что Юрий без обиды, спокойно, казалось даже, вроде послушно ответил:
        - Съездилось, может, и неплохо, да только не доехал, куда хотел.
        - В другой раз доедешь, - успокоил его тысяцкий, и трудно было понять, в шутку ли он говорит это или всерьёз, и только после этого поздравил по-настоящему: - С возращением тебя и твоих сыновей, княже, ибо возвращение - это всегда счастье и праздник для тебя и для нас.
        - Ужин для всех, - коротко велел Юрий, въезжая во двор. - С нами гость из Киева, отец.
        - Знаю, - сказал тысяцкий. - Гонец был, сказал. Веление твоё, княже, исполнил. Из Владимира доставил того человека.
        - Сам приедет, - вмешался князь Андрей, который уже проехал было мимо тысяцкого, а теперь придержал коня. - Не пустят ваших людей во Владимир, послал своего человека. Сильвестру сказано быть здесь, и он будет без никого. К моим людям не дозволю применять насильство.
        - Воля великого князя, - напомнил тысяцкий.
        - Знаю, и князь Юрий знает.
        - Из почтения к велениям великого князя следовало бы того человека стеречь как надлежит, - тысяцкий шёл за князем.
        - Великому князю суждены одни лишь неудобства от его высокого положения, о почтении помолчим, - заговорил князь Юрий. - Давай ужинать, отец, и не будем портить себе ночь этим беглым монашком, потому что лекарь и так уже испортил мне несколько дней. И ещё, видно, испортит немало дней. Верно, лекарь?
        - Не знаю, - сказал Дулеб. - Истина требует иногда от человека вещей неожиданных, а то и вовсе невозможных, справедливость точно так же. Знаю лишь одну силу, которая навсегда определила свои требования ко всему сущему, что даёт возможность соответственно относиться к тем требованиям, принимая их или отвергая. Догадываешься уже, княже, что сила эта - бог. Я же обыкновенный человек, ничего божьего в себе не имею. Так что же я могу тебе наперёд сказать?
        Для каждого, кто входил в сени княжеских палат, кто-то невидимый из тайных глубин помещения посылал каждый раз небывалой красоты девушку с серебряным рукомоем, так что даже невозмутимый Дулеб зачарованно переводил взгляд с одного личика на другое, а уж про Иваницу и говорить нечего. Парень просто голову потерял от такого чуда. Тут были высокие, гордые мерянки, сверкавшие северной красотой, чистотой, словно первые снега, были нежные булгарки из-за Волги, огнистоглазые и утончённо-умелые в обращении с вещами, не обошлось без половчанок, гибких, будто зелёный хмель, а над всеми сверкали сероглазой красотой суздальчанки, глаза которых впитали спокойную красоту северного неба, озаряли лицо, царили над ним, были самим лицом, ибо замечал ты лишь эти глаза, а больше ничего.
        И за столом, за который сели все, утомлённые и изголодавшиеся киевские гости сначала не замечали ни яств, ни напитков, ибо и там прислуживали пирующим только девчата. Ещё более красивые, чем те, что были с рукомоями, ещё более редкостной и необычайной стати, более же всего удивляло Дулеба то, что ни князья, ни их люди не обращали внимания на красавиц, они словно бы и не замечали их вовсе, - видно, это относилось к обычаям суздальского княжеского дома, может, велось так всегда. Хорошо это или плохо? В киевских пересудах про Долгорукого намекалось недвусмысленно и на суздальский разврат, и вот эти прислужницы, казалось бы, должны утвердить Дулеба в этом убеждении, однако он сам, не зная почему, склонен был видеть здесь лишь чистоту, целомудрие и неомрачённую красоту, к которой человеческая душа никогда не может быть равнодушна.
        Что же касается Иваницы, то этот избалованный женским вниманием и благосклонностью парень, привыкший к таинственности в этих делах, был потрясён, ошарашен, растерян до предела, ещё там, в сенях, показалось ему, что это для него выставили сразу столько молодых и прекрасных суздальчанок, чтобы выбирал, которая понравится более всего, или чтобы кто-нибудь из них выбрал его, потому что он - самый молодой и пригожий, к тому же ещё он прибыл из далёкого Киева, который должен был бы светить своими золотыми соборами этим заброшенным за безбрежные леса людям, даже в их снах. Однако девчата не торопились выбирать Иваницу, они оставили его без внимания там, в сенях, не обращали внимания и здесь, за столом, хотя сюда входили и другие, новые и новые девчата, угощая всех, кто сидел за столом, не выделяя даже самого великого князя Юрия, а не только какого-то там безымянного отрока киевского.
        Достойным удивления было ещё и то, что старый тысяцкий Гюргий стоял в конце стола, не садился, не собирался ни есть, ни пить, одновременно будучи здесь старшим не только над слугами, но и над князем, потому что сам Долгорукий почтительно обратился к нему за разрешением начать трапезу.
        Тысяцкий наклонил в знак согласия голову, кивнул чашнику. Тот встал и тоже спросил не у Юрия, а у тысяцкого:
        - Дозволишь, отец, сказать слово?
        - Скажешь.
        Чашник, принимая из рук то одной, то другой прислуги жбаны с питьём, с надлежащим умением и знанием разлил напитки каждому по вкусу и принялся рассказывать новую свою притчу, ясное дело, снова про коня и про князя:
        - Жил на воле дикий конь-тарпан и бегал так быстро, что даже травы не успевали склониться у него под копытами, однако никогда не мог тарпан превзойти в быстроте оленя, бегавшего ещё быстрее, и тогда конь пришёл к человеку и сказал: "Помоги мне". - "А как помогу тебе? - спросил человек. - Ведь у тебя четыре ноги, а у меня лишь две". - "Сядь на меня, - сказал конь, - и вложи удила мне в губы и помоги догнать оленя".
        Человек так и сделал. Сел на коня, вложил ему в рот железные удила, и конь догнал оленя.
        Не забывай, княже, что мы твои кони, не бойся вкладывать удила нам в уста и будь всегда здоров, княже!
        - Будь здоров, княже! - крикнули все.
        - Будь!
        - Будь! - крикнул и князь Андрей.
        Только Ростислав, которому не вельми была по вкусу такая, по его мнению, слишком простецкая похвальба, не подал голоса, прикрыв серебряным кубком пренебрежительную улыбку.
        Иваница же, огорчённый невниманием суздальчанок и воспользовавшись весёлым криком, поднявшимся за столом, попытался было ущипнуть одну из девчат, сделал это, как ему показалось, с такой ловкостью, что и сама девушка не заметила, чья это рука прикоснулась к ней, однако от всевидящего глаза князя Андрея ничто не могло укрыться, он замечал всё и, когда выпил за здоровье своего отца, наклонился к Дулебу:
        - Знай, лекарь, что мы часто с дружиной и с жёнами веселимся, но ни вино, ни жены нами никогда не овладевают до беспамятства. Вели своему человеку, чтобы не распускал рук.
        - Он волен услышать это не только от меня, но и от князя.
        - Лекарь, - заговорил Долгорукий, видно заприметив, что между Дулебом и князем Андреем завязывается новая стычка, - будь веселее за столом, у нас не любят хмурых людей. Хмурым никогда не верим.
        Дулеб улыбнулся.
        - Вот так! - воскликнул Юрий. - Налейте-ка лекарю суздальского нашего мёду!
        - Я улыбнулся, вспомнив слова одного святого человека, - сказал Дулеб.
        - Такие слова всегда поучительны, - с вызовом, показавшимся неуместным и ему самому, промолвил князь Андрей.
        - Что же сказал святой человек? - вяло поинтересовался Ростислав, который изнывал от тоски за столом, ещё только сев за него, и не скрывал ни от кого своей тоски.
        - Сказал, что тот, кто занимается лишь разглагольствованиями, скаканием и ржанием, уподобляется жеребцу.
        - Это не наш святой, - засмеялся Юрий. - Ибо почему бы он должен был так пренебрежительно относиться - не говорю уже к человеку - к жеребцу! А ну, чашник, не найдётся ли у тебя чего-нибудь про жеребца?
        - Про суздальского? - охотно вскочил чашник.
        - Про суздальского!
        - Притча такая. Да и не притча это, а быль. Продал один наш боярин, а кто - не скажу, боярину киевскому, а какому - тоже не скажу, ибо не бояре суть важны здесь, - продал, стало быть, наш боярин боярину киевскому буланого суздальского жеребца.
        - Того, от которого моя кобыла? - прищурил глаза Юрий.
        - Может, и того. Ну, продал, и отвели жеребца в дальнюю даль, за Днепр, на сочные да сладкие травы, слаще которых, говорят, нет в целом свете. Это так говорят, а я не знаю, ибо конём не был, если стану когда-нибудь, то, может, и попробую, тогда и другим скажу, какие это травы. Ага. Вот и стал пастись этот наш жеребец на тех травах да лакомиться, а уж где жеребец, то там и кобылица, ибо для того же и жеребец, чтобы возле него кобылицы были, а тут ещё и жеребец, купленный для известной работы, без которой перевелось бы всё конское племя. Так. Долго ли, коротко ли всё это было, с весны началось, а там и зима, и снега, и занесло наш залесский край снегами так, что и птица не пролетит. Но вдруг заржало, затопало возле боярского двора, застонала земля, ударили копытами в дубовые ворота. Выбежал боярин, взглянул: его жеребец! Пробился сквозь снега, оброс длинной гривой, одичал и разъярился, а дорогу домой нашёл, сбежал со сладких пастбищ, да только бежал не в одиночестве, а заманил с собой сотню, а то и целую тысячу киевских кобылиц - может, вывел с той земли всех боярских кобылиц, уже и неведомо, что он
там им наворковал в уши на своём конском языке, а только отважились они пойти в другую землю, послушно следуя за своим повелителем. Вот каким был суздальский жеребец!
        - Да и ещё ведь есть такие? - весело спросил князь Юрий.
        - Сколько хочешь, княже.
        - Есть, да и ещё будут!
        Они сидели долго, встали из-за стола оживлённые, весёлые, даже Ростислав малость расшевелился и согнал с лица кислую усмешку. Дулеб пошутил, что перестаёт уже быть лекарем, ибо стал чревоугодником, а Иваница нетерпеливо выжидал, когда освободится от пристальных княжеских глаз и пойдёт спать, куда ему укажут, следуя за одной из тех девиц, которые будут нести свечу сквозь длинные тёмные переходы; чем длиннее будут переходы, тем больше вероятности, что по дороге может случиться что-нибудь приятное.
        Снова распоряжался всем тёмнолицый Гюргий - тысяцкий, который, когда была убрана половина свечей, в полутьме казался живой окаменелостью, и если бы кто-нибудь сказал, что живёт этот человек на земле уже девятьсот лет, подобно библейскому праотцу, то вряд ли кто-нибудь стал бы против этого возражать.
        - Тебе, княже, приготовлены кони, - сказал тысяцкий Долгорукому.
        - Поедем со мной, - обратился Юрий к Дулебу и Иванице. - Здесь оставаться не хочу. Спрячу вас в Кидекше.
        - А что это такое - Кидекша? - отважился спросить Иваница, будучи не в состоянии подавить своё разочарование. Снова куда-то ехать, бросать тепло, уют, бросать этих белолицых, глазастых, тонкостанных! Зачем и ради чего?
        - Кидекша - село над Нерлью, а в нём - двор мой. Там спокойнее и надёжнее. Спрячу вас там. Ибо исчезновение ваше для меня и нежелательно и невыгодно. Вы исчезнете, а обвинение останется. А зачем оно мне? Сам ты выдумал, лекарь, обвинение, сам и снять должен.
        - Веришь, что сниму? - взглянул на князя Дулеб.
        - Не верю, а знаю. Мы с тобой в этом деле равны. Ты никогда не видел монашка, и я тоже не видел. Равно как и сына дружинника.
        Ехали в темноте молча. Кони шли легко и охотно, дорога показалась короткой - ещё не успели оставить за собой суздальские ворота, как забелели на высоком берегу над тихой речкой каменные строения, видно по всему - ещё и не законченные, не огороженные валами, ничем не защищённые, но если присмотреться вблизи, то довольно неприступные сами по себе: толстые могучие стены, высоко от земли узенькие окошки-бойницы, непробиваемость и непроницаемость, будто в лице слепого.
        Не сказал бы Дулеб, что ему хотелось провести ночь (да и как знать, одну лишь только ночь!) в таком месте; немного успокаивало присутствие князя Юрия, которое могло обернуться и к лучшему, и к худшему тоже. Ещё более мрачным предчувствием наполнилось его сердце, когда подъехали они к каменному княжескому жилищу. Здесь не было торжественных приветствий, не выходил навстречу тысяцкий или княжеский тиун, коней отпровадили те, кто ехал с ними да с князем, тяжёлые, кованные железом двери открыли чьи-то невидимые руки, в просторных сенях не было ни одной живой души, лишь горели толстые восковые свечи, горели каким-то красным огнём, пуская поверх заострённого пламени чёрные хвосты дыма, которые плотными свитками двигались в тёмном пространстве над головами тех, кои вошли, угнетая их своей тяжестью.
        И вдруг метнулось из тихой темноты что-то белое, взмахнуло странными, цвета светлой меди волосами, крикнуло: "Отец!" - уже повисло на шее у князя Юрия, а он неумело расставил руки, наклонился, стоял неуклюже и растерянно, так, словно боялся уронить на землю это белое существо, чтобы оно не разбилось, будто хрупкое заморское стекло.
        "Отец!" - крикнуло оно ещё раз, и засмеялось, и закрыло бородатое лицо Юрия своими медными волосами, такими мягкими и ласковыми, что Дулеб даже на расстоянии почувствовал их мягкость и ласковость, про Иваницу же лучше умолчать, ибо что здесь скажешь!
        Тогда Юрий, опомнившись, легко поднял девочку, поставил её между собою и Дулебом, сказал:
        - Дочь моя. Княжна Ольга. Должна бы спать уже, да не спит. А это, Ольга, лекарь из Киева, Дулеб.
        Дулеб поклонился.
        - А это Иваница.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница, не зная, куда спрятать свои руки, такие ловкие и умелые всегда, когда приходилось иметь дело с девчатами, и вовсе ненужные сейчас, перед этой тоненькой девочкой в наброшенной на плечи белой шубейке, мягкой и пушистой, с невиданными светло-золотистыми волосами и проницательными детскими глазами, перед которыми чувствовал себя совершенно безоружным и словно бы нагим, что ли.
        - Ты приехал, чтобы взять меня с собой? - спросила Ольга голосом ломким по-детски, но уже с подлинно женским оттенком привередливости. - Ты же не был у князя Ивана. Возвратился, чтобы взять меня с собой?
        - Не доехал. Да и не знаю, выберусь ли теперь. Есть дела, которые не могут ждать.
        - Ты поедешь и возьмёшь меня с собой.
        - Где Евфимия? - спросил Юрий.
        - Я здесь, княже.
        Из темноты выступила ещё одна девушка, чуточку старше Ольги, такая же высокая и тонкая, но чернявая, малость даже суровая с виду. Она поцеловала князя в щёку, Юрий обнял её.
        - Вторая моя дочь, княгиня Евфимия, весной обручена в Москве с князем Олегом Святославовичем. Живу здесь с дочерями. Сыновья сами собой распоряжаются. Уже взрослые. А князь стар. Вот так, лекарь, живём мы. А теперь будем спать. Доброй ночи.
        - Доброй тебе ночи, княже. Удивляюсь не тому, что у тебя много детей, а что такие они все неодинаковые.
        - А как думаешь: лучше это или хуже?
        - Наверное, лучше. Потому что на свете ничего одинакового нет и не должно быть.
        - С детьми не так это. Хочется, чтобы все были одинаковы. Одинаково мудры, одинаково счастливы. Ну, да бог всё делает по-своему. Вас проводят.
        Князь хлопнул в ладоши, но Ольга схватила ближайший трёхсвечник, очертила светлый полукруг между темнотой, из которой должен был показаться кто-то из слуг, и киевскими гостями, сказала отважно и словно бы с вызовом:
        - Я провожу!
        - Негоже, сестра, - заметила Евфимия, которая, наверное, давно уже привыкла к положению княгини и была здесь, в этом недостроенном, одиноком пристанище Юрия, хозяйкой.
        - А почему? - удивилась Ольга. - Княже, разве в этом есть что-нибудь плохое?
        Юрий с улыбкой махнул рукой неведомо кому: то ли дочери своей, то ли слугам, которые должны были появиться, а может, и стояли здесь в неосвещённом углу гридницы.
        - Пошли, - позвала княжна Дулеба и Иваницу и пошла впереди, гибкая и юркая, в белом одеянии, легко и умело неся тяжёлый трёхсвечник.
        - Может, я понесу? - вырвался вперёд Иваница. - А то ведь тяжело…
        - Сама сумею. Ты очень неуклюж для свечей. Дохнешь и погасишь.
        Иваница отстал, пристыженный и растерянный, потому что ему впервые в жизни пришлось разговаривать с княжной.
        - Вот уж! - огорчённо вздохнул он.
        - Ты правда лекарь? - спросила Ольга Дулеба.
        - Лекарь.
        - Из Киева?
        - Из Киева.
        - И приехал, чтобы исцелить моего брата?
        - Брата? - Дулеб не мог понять, о чём говорит Ольга.
        - Князя Ярослава, брата моего. Знаешь про его немощь?
        - Я верно приехал из Киева к князю Юрию, но… - Дулеб запнулся, не зная, что говорить; эта девочка поражала неожиданностями, она жила в мире, не подвластном законам мира взрослых, там ещё не действовали жестокие силы необходимости, там царила чистота, и мог ли он вот так сразу, несколькими словами омрачить её чистую душу только на том основании, что всё на свете рано или поздно должно было служить поискам истины?
        - Я покажу тебе Ярослава, лекарь. Князь Юрий не будет знать. А если и узнает, так ничего, он добрый. Князь Юрий - добрейший из всех князей, и среди людей - тоже добрейший. Правда же, лекарь? Ты давно знаешь князя Юрия?
        - Несколько дней. Но кажется мне, что уже давно знаю, будто от самого своего рождения знаю твоего отца.
        - Ярослав тоже добрый. Он добрейший из всех моих братьев. Ты увидишь, лекарь. Сюда.
        Она смело толкнула высокие тяжёлые двери, просунула за двери руку с подсвечником, наклонилась туда, махнула свободной рукой Дулебу с Иваницей, чтобы шли за нею, вошла в высокую белокаменную, как все здесь, палату. Они послушно и отважно пошли вслед за ней, но на пороге оба остановились, поражённые тем, что открылось их глазам.
        В большой, сложенной из тяжёлых каменных глыб пристенной печи с гулом и треском пылали дубовые дрова, освещая красным светом просторную и неизвестно отчего мрачную палату, в которой поражало сугубо княжеское презрение к подлинному назначению вещей. Возле печи, прямо на каменном полу, выставлены были серебряные кубки и ковши, словно бы для того, чтобы улавливать своей причудливой чеканкой отблески дикого огня, а посредине палаты на большом столе стояли сапоги. Деревянное ложе под стеной было пустым, а все покрывала и скоры, которые должны бы лежать на постели, были беспорядочно развешаны на той же самой стене. В изголовье ложа вместо подушки стоял толстенный пень с прибитым на самой середине сруба человеческим черепом. На другой стене чёрным углем было изображено разнообразное оружие: топоры, мечи, копья, луки, шестопёры, бутурлики; между этим нарисованным оружием нацеплена была на огромный железный крюк пергаменная толстая книга, стол для чтения лежал перевёрнутый в углу возле обтянутой ромейской драгоценной паволокой, отороченной горностаевым мехом посудины для отправления естественных
надобностей.
        И среди этого мрачного беспорядка, не обращая внимания на тех, что вошли в палату, слонялся хозяин жилища, сын Долгорукого Ярослав, как об этом сказала Дулебу княжна Ольга, на его княжеское происхождение указывала и эта палата, и серебряная посуда, выставленная возле огня, и дорогие меха, развешанные на стенах, и сапоги, стоявшие почему-то на столе, и дорогая, тканная золотыми грифонами хламида, наброшенная на плечи князя, поверх белой полотняной одежды. Сам же князь Ярослав не имел в себе ничего славянского, - это был настоящий половец, невысокий, широкоплечий, узкоглазый; с реденькой чёрной бородкой и острыми, как стрелы, усами. Босой, поднимаясь на цыпочки, словно бы подкрадываясь к невидимой добыче, с хитрым сверканием в чёрных глазах, зацепив железной кочергой огромное обугленное полено, которое немилосердно дымило, он прокрадывался куда-то в дальний угол палаты, продвигался не прямо, а зигзагообразно, тащил по белому каменному полу чёрное полено, прочерчивая кривую своего путешествия, рассеивая вокруг дым и чад.
        - Брат мой князь, - позвала его сестра, - мы в гости к тебе.
        Ярослав съёжился, сделал вид, что ничего не слышит, и завертелся вокруг стола со своим поленом, то проталкивая его вперёд, то быстро отскакивая в сторону.
        - Князь Ярослав, ты меня слышишь? - подошла к нему вплотную Ольга.
        - А? Что? - встрепенулся тот. - Кто здесь? Это ты, Оленька?
        - Брось ты полено в огонь, зачем оно дымит?
        - Считаешь, что нужно бросить?
        - Да.
        - Так я брошу. Вот только протолкну его. Знаешь куда?
        - В огонь.
        - И верно. Всё идёт в огонь. От огня ничего. Один лишь дым. А в огонь - всё!
        Он схватил полено руками, отнёс его к печи, швырнул в огонь, возвратился к сестре, вытер руки о свою хламиду, тканную чистым золотом.
        - Вот и приехал к тебе лекарь, брат мой князь, - сказала Ольга, и Дулеб прошёл вперёд от порога, чтобы показаться князю.
        - Лекарь?
        - Лекарь из Киева.
        - Ты из Киева? - спросил Дулеба Ярослав.
        - Из Киева.
        - В Киеве живёт Ярослав, прозванный Мудрым. Я тоже Ярослав.
        - Он давно не живёт, - сказала ему сестра. - Ярослав Мудрый умер. В Киеве похоронен, в святой Софии, в мраморной корсте белой, а на ней цветы и птицы высечены, как на суздальских соборах.
        - Ярослав Мудрый в Киеве, а я в Суздале. А почему назвали меня Ярославом? Чтобы мудрым был? Мудрость передаётся в третьем колене.
        Он начал загибать пальцы на руке:
        - Всеволод - первое колено. Мономах, дед мой, - колено второе, а третье - князь Юрий, отец мой. Вот он и должен был называться Ярославом, а не я. Ты, лекарь, всё знаешь. Зачем меня назвали Ярославом? Для глумления?
        Дулеб молчал.
        - Почему молчишь? Приехал из Киева, должен говорить!
        - Не знаю, что молвить, - тихо сказал Дулеб. - Не моё дело вмешиваться в дела высшие, хворости насылаются не людьми, имена же даются людьми. Разбираюсь в хворостях, в именах - нет.
        - Не говори покорно, ибо напоминаешь мне о моей собственной покорности, которой стыжусь и которую ненавижу. Вспомнил о делах высших, а чьи они?
        - Княжеские, - вмешалась Ольга, - ты князь и княжеского рода.
        - А почему я князь?
        - Потому что родился им.
        - Разве можно князем родиться?
        - Всё зависит от воли бога, брат мой князь.
        - Почему ты называешь меня братом?
        - Потому что я твоя сестра.
        - Не знаю тебя. И никого не знаю. Имею одного лишь брата по имени Китан. Ты слыхал о нём?
        - Это наш брат князь Андрей. Китаном называла его покойная мать.
        - Не знаю князя Андрея. Никого не знаю. Ибо вы русские, а я половец. Я половецкий хан Семичуга.
        - Хан Семичуга умер этим летом.
        - Я не умер. Я спрятался в грозе, а потом упал на землю и прополз в травах ящерицей и очутился тут, чтобы не дать вырубить липы. Когда вырубят липы, не будет мёду, а я люблю мёд. Липы беззащитны. Они вырастают медленно, намного медленнее, чем люди. Поэтому каждому, кто срубит липу, нужно отсечь голову и прибить её к пеньку. Вон тот пенёк, ты видишь его?
        - Нельзя допускать жестокость, князь мой брат, бог покарает тебя за жестокость, ты не захочешь гневить бога.
        - Бог не карает никого, и бог никогда ничего не делает, только люди, людям суждено делать что-нибудь злое или доброе. В этом их назначение, их радость, их извечное проклятье. Ибо если что-нибудь делаешь, непременно при этом кого-то обижаешь. Я не допущу, чтобы обижали деревья. Потому что они беззащитны.
        - За деревья нужно молиться.
        - А что такое молитва? Слово для слов. Сплошная безвыходность. Бог заперт в молитве навеки. Он не имеет выхода оттуда. Он освещается изнутри, будто изумрудная раковина, а внешне его не видно и не слышно, и его никогда нет. Одни слова. Поэтому люди сами должны всему давать толк. Вот видишь череп? Это предостережение всем. Я долго не мог найти себе череп. Мне прислал его из Киева Петрило. Восьминник Петрило. Ты не знаешь его. Он добр ко мне. Всегда присылает подарки из Киева. Ты видел Петрилу в Киеве, лекарь?
        - Да, - ответил Дулеб, не зная, как ему относиться к этому полоумному князю, - мы были с ним на обеде у Ивана Войтишича, воеводы.
        - Ты, Олюня, не знаешь Петрилу. Это тот, что убил боярина Кучку в Москве. Наш отец простил его.
        - Князь Юрий всем прощает. Он добрый.
        - Добрый? Зачем же послал на смерть моего брата Ивана?
        - Разве он хотел ему смерти? Он послал братьев Ивана, Андрея и Ростислава, в помощь Святославу. Я рассказывала тебе об этом не раз.
        - Рассказывала? Не знаю.
        Ольга прыгнула на стол, примостилась там, поставила свечку на краю.
        - Ты знаешь князя Юрия. Он хочет, чтобы всем людям было одинаково.
        - Никогда одинаково всем не будет! - горячо воскликнул Ярослав. Никто не в состоянии дать всем сразу одинаковую землю. Ни землю, ни воду, ни даже воздух. Одни дышат зелёными ветрами равнин, другие - тягостными испарениями болот, третьи - гнилью лесов. За что тогда умер мой брат Иван?
        - Говорю же тебе, князь мой брат, что к отцу нашему прислал в то лето письмо бывший заклятый враг Святослав Ольгович. Писал: "Брата моего Всеволода бог взял. Игоря Изяслав захватил. Иди в русскую землю, в Киев! Смилосердствуйся! Высвободи брата, а я тебе буду, надеясь на бога и силу животворящего креста, помощником". Тогда и послал князь Юрий полки с Иваном, братом твоим.
        - А его отравили Ольговичи.
        - Он простудился и умер.
        - Они его отравили, там всех травят, я знаю. Вот лекарь скажет, он знает. Лекарь, скажи, в Киеве всех отравляют?
        - Дивен твой вопрос, княже, - стараясь не раздражать полоумного, сказал Дулеб.
        - Не умеешь ответить? Боишься? А ты не бойся. Князь Юрий, отец мой, добрейший среди князей, а я - добрейший среди его сыновей. Не нужно и спрашивать никого. Всё это знают. И в палатах наших всем всегда лучше всего. Тут едят четыре раза в день, каждый засыпает, когда захочет, и спит, где ему захочется. И всюду здесь есть всё, что нужно. Видишь, вон там, в паволоке и горностае, это для княжеского зада. Ибо и он имеет свой нрав.
        Ольга соскользнула со стола, схватила свечник, взмахнула им перед лицом Дулеба.
        - Оставим его!
        Вывела обоих в переход, указала на дверь:
        - Там будете спать. Брата не бойтесь. Он добрый.
        И ушла, забыв посветить им.
        Однако оказалось, что в их помещении точно так же горели, постреливая, дубовые дрова в пристенной печи, и в красных отблесках огня увидели они свои постели, мягкие и чистые, увидели стол, с питьём и кубками, лавки, застланные медвежьими шкурами.
        - Вот уж! - обрадованно бросился к постели Иваница. - А то уж я думал, что на этом свете не посплю никогда на мягком да в тепле! Как можешь выдерживать, Дулеб, всё это?
        Дулеб почти не спал остаток этой ночи. На короткое время провалился в безмолвие забытья, но сразу же и вынырнул оттуда, немного полежал, следя за тем, как угасают последние угольки в недавно ещё буйном костре, потом потихоньку оделся и вышел в переход. Долго блуждал впотьмах, какие-то двери попадались у него на пути. Он без колебания толкал их, проходил дальше, одно время ему показалось, что он кружится на том же самом месте отчаянно и безнадёжно. Но именно тогда, толкнув ещё какую-то дверь, очутился под рассветным небом.
        Под ногами у него был снег. На белой земле стояли белые, призрачно длинные княжеские палаты, внизу спокойно темнела река, а за рекой поднимался лес, взъерошенно-седой снизу, в стволах, и девственно-зелёный в верхушках, сочные краски которых не приглушались ни снегом, ни предрассветной мглой.
        Всё было будто знакомым Дулебу давно-давно… Он в самом деле когда-то побывал в похожем месте. Только там был не дворец, а простая хижина охотника, и под высоким берегом текла другая река, и стоял он тогда под рассветным небом, ожидая солнца, не один, а вдвоём с Марией. А перед тем у них была ночь в хижине среди снегов, и тело Марии тоже было белое, будто снега вокруг, только не холодные, а горячие-горячие снега. Это относилось к явлениям противоестественным, такого быть никогда и не могло, он не хотел поддаваться воспоминаниям; навеки утраченное прошлое вызывало в его сердце лишь тупую боль и полнейшее равнодушие к жизни, а ему нужно жить, если и не для самого себя, то хотя бы для завершения дела, на которое натолкнул его случай, а теперь вдохновляло стремление послужить истине.
        Топот копыт вырвал Дулеба из тяжёлых раздумий. Несколько всадников ехало по суздальской дороге. Все вооружённые, в шеломах, с круглыми щитами, на отборных конях; впереди, на белом, как рассветная мгла, коне, в золотом панцире поверх княжеских мехов, скакал князь Андрей, а рядом с ним, на невысокой лошадке, без оружия, но одетый почти в такие же, как у князя, тёплые и пушистые меха, подпрыгивал круглолицый, круглоокий парнишка, которого Дулеб при других обстоятельствах принял бы за одного из сыновей Юрия, столь непохожи были они все между собой, однако теперь он догадался, что князь Андрей сопровождает в Кидекшу не кого-то из своих братьев, а, видно по всему, того беглого монашка Сильку, на которого падает подозрение в убийстве князя Игоря. Силька - это должен был быть непременно он, - когда проезжали мимо одинокого Дулеба, резанул по нему взглядом, видно предчувствуя всё тяжкое для себя от этого незнакомого человека. Дулеб точно так же пристально взглянул на бывшего монашка, надеясь сразу увидеть в нём нечто явственно преступное, но ничего не заметил, наоборот, округлость, которой отмечено было не
только лицо Сильки, но и вся его фигура, придавала парню мирный и ласковый вид, глаза его, зоркие, пытливые, любопытные ко всему, не имели в себе предполагаемого нахальства; ещё заприметил Дулеб: у Сильки не было при себе никакого оружия, даже обыкновенного ножа у пояса, да и пояса не было - то ли князь Андрей предусмотрительно забрал у него оружие, то ли парень, быть может, и не носил его никогда, во что легко верилось, принимая во внимание его монашество, но вовсе не согласовалось с нынешним его положением приближенного летописца княжеского, ибо быть летописцем у такого князя, как Андрей, означало быть участником всех походов, вооружённых стычек, побед, поражений, то есть дел, которые решаются прежде всего оружием.
        Князь Андрей, проезжая мимо Дулеба, взмахнул трёхпалой красной рукавицей, с добродушием, неожиданным для него, в особенности если вспомнить обещание прибить лекаря к воротам и расстрелять собственноручно из самого тугого в Суздале лука. И этот примирительный взмах трёхпалой рукавицы, тихое заснеженное утро, далёкие загадочные боры, напоминавшие ему о сладчайших днях его молодости, озарённой незабываемой, хотя и краденой любовью, - всё это наполняло сердце Дулеба бодростью, молодой силой, и он подумал, что, собственно, его жизнь не только в прошлом, ибо никогда не поздно творить добро и служить высокой человеческой справедливости.
        С таким настроением он возвратился в палаты, чтобы найти князя Юрия и вместе с ним начать допрос беглого монашка Сильки.
        Они собрались не в гриднице, большой и неуютной, а в повалуше, где князь Юрий и спал и работал. Там было неширокое отшельническое ложе, заботливо накрытое узорочьем, был стол посредине для трапез, а вдоль стен стояло ещё несколько столиков для письма и чтения с поставленными на них большими книгами. Ещё множество книг громоздилось стопами прямо на полу; на стене, над огромной печью, в которой жарко пылали дубовые дрова, был высечен белый лев, готовый к прыжку; над ложем прикреплено большое серебряное распятие тонкой, мастерской работы. Не было здесь стульев с высокими спинками, а стояло несколько более длинных и совсем коротеньких скамеечек, накрытых мягким мехом; это создавало уют и какое-то ощущение простоты, а все книги и многочисленные столики для письма и чтения делали помещение похожим на покой мудреца, высокоучёного монастырского настоятеля или высокого иерея церкви, отдавшегося наукам, но ничего общего не имели с княжением, властью, суровыми государственными делами.
        Правда, живописный беспорядок и та нарочитая, словно бы показная небрежность, с которой хозяин помещения относился к вещам, каждая из которых представляла незаурядную ценность, сразу же указывали на то, что здесь поселился человек не простой, даже необычный, ибо кто же другой бросил бы на каменный пол книги, за каждую из которых можно было купить несколько сел, а то и небольшой город?
        Собственно, Дулеб даже не заметил отсутствия сугубо княжеских признаков в помещении Долгорукого; ему понравилось вот так сесть среди книг, возле живого огня, который весело трещал, заглушая половину молвленных слов, возможно слов несущественных, ибо всегда значительная часть сказанного людьми не имеет значения и должна считаться если и не вредной, то, по крайней мере, ненужной. Однако князь Андрей, который тоже поставил необходимым условием своё присутствие на допросе Сильки, не разделял Дулебовых восторгов, ибо сразу же спросил отца:
        - Почему не в гриднице, княже?
        - Хочу здесь, - сказал Юрий, - грех будет, ежели этот человек скажет неправду в моём жилище, где я уже не князь, а просто человек, как и все. Будешь говорить правду, Силька?
        - А пошто мне врать? - удивился Силька, которого князь Андрей привёл с собою и оставил тем временем стоять у двери. Сам сел рядом с отцом, тогда как Дулеб примостился на маленькой скамеечке, возле большой, богато украшенной книги, в которой с немалым удивлением узнал один из известных латинских кодексов.
        - Пускай сядет перед нами, - предложил князь Андрей, - хотя и не знаю, долго ли будут длиться твои расспросы, лекарь.
        - Должен стоять, как бы долго мы ни спрашивали, - сказал Долгорукий. - Кто сидит, становится равным с нами. Или ты хочешь примкнуть к лекарю, сравняв меня с этим человеком, на которого падает такое подозрение?
        Силька метнул глазами туда и сюда, шевельнулся не столько испуганно, сколько удивлённо, однако смолчал, то ли от учтивости, то ли ожидал, в чём же его обвинят, или же и в самом деле чувствовал провинность.
        - И нужно всё записывать, - выдвинул требование князь Андрей. - Хотя ты, княже Юрий, и не признаешь подробных записей, но здесь без них обойтись негоже.
        - Я запишу, - подал голос Дулеб. - Иваница должен принести приспособления для письма. Пошёл искать коней. Там мои пергамены.
        - Должен бы беречь их с большим тщанием, - улыбнулся князь Андрей.
        - Пребываю под рукой великого князя, - стало быть, незачем беспокоиться о чём-либо.
        - Верно судишь, - похвалил его Долгорукий. - Тебе же, князь Андрей, ведомо, что в Суздале много лет, ещё до твоего прихода на свет, ведутся подробные судебные книги. Не поощряю к писаниям подробным о быте и действиях повседневных княжеских, потому что для значительных случаев достаточно упоминаний кратких и исчерпывающих; обрисовывать жизнь в подробностях не следует, потому что подробности в большинстве своём позорные и грязные. Судебные же случаи каждый раз новые, потому их следует записывать для памяти потомков, а также для государственных порядков, ибо государство должно стоять на правде и благородстве.
        Иваница принёс письменные принадлежности, Дулеб приладился писать, кивнул Иванице, чтобы тот сел рядом с ним.
        - Мы с Иваницей ведём это дело сообща, поэтому дозволь, княже, чтобы он присутствовал при сем.
        Долгорукий молча кивнул в знак согласия, князь Андрей гневно шевельнулся, почувствовав себя оскорблённым тем, что его уравняли с простым слугою, но смолчал, надеясь надлежащим образом поквитаться с лекарем во время допроса Сильки, где два князя, вне всяких сомнений, должны были превзойти двух незнатных защитников сомнительной справедливости из Киева.
        - Подойди ближе и встань вон там, - велел Долгорукий.
        Силька послушно приблизился, остановился как раз между князьями и теми двумя из Киева. Но спросить его ни о чём не успели, потому что неслышно приоткрылась тяжёлая дубовая кованная железом дверь и в палату проскользнул половчанин. Босой, в белой полотняной одежде, с накинутой сверху хламидой, тканной золотыми грифонами в кругах, он быстро пробежал мимо князей, подскочил к огню, выхватил пылающее полено, перебросил его в ладонях, швырнул назад в огонь, только после этого взглянул на тех, кто сидел в палате, ещё больше сузил свои половецкие глаза, крикнул клекочущим, будто у настоящего степняка, голосом:
        - Китан!
        Князь Андрей встал, подошёл к Ярославу, обнял брата.
        - Не хотел тебя будить, брат, думал, спишь ещё.
        - А я не сплю. Никогда не сплю. Покуда спишь, много зла творится на свете. Не могу спать. Князь Гюргий скажет тебе про это. Пока спишь, могут приехать люди из Киева, а Киев всегда имеет недобрые намерения. Не был никогда в Киеве лишь из-за лености своей, а ты, брат, был и можешь подтвердить справедливость моих слов.
        - Сын мой, - обратился к нему князь Юрий, - пойди в свою палату, у нас неотложное дело. По окончании князь Андрей заглянет к тебе.
        - Не знаю Андрея. Это Китан! А ты не Юрий, и не Гюргий, и не Дюргий, а Дюр, как называла тебя моя покойная мать. Ты же называл её Фро, что означает дождь или щедрость. Забыл, княже? А что такое Дюр по-половецки? Тоже забыл?
        Ярослав быстро заговорил по-половецки, князь Юрий ответил ему такой же скороговоркой, к ним присоединился и князь Андрей, и вот уже перед Дулебом и Иваницей были словно бы настоящие половцы, даже Силька немало удивился такому неожиданному перевоплощению. Князья говорили горячо, гневно, они переубеждали в чём-то друг друга, хотя и бессмысленным казалось убеждать в чём-либо полоумного Ярослава, который метался по палате, сверкая своими грифонами и хищно поблескивая узкими половецкими глазами; наконец отец и сын победили безумного, он ещё раз обежал палату, подскочил к Сильке: пристально посмотрел ему в глаза, прикоснулся пальцем к груди, сказал почти шёпотом:
        - Опасности обвинений и суда хоть и людские, но насылаются дьяволом. Средства же дьявола неисчерпаемы, так и знай. А ты не виновен! Не виновен! Не виновен!
        Он намеревался ещё раз возвратиться к отцу и брату, но от двери его позвал тонкий, серебряный голос:
        - Брат мой князь, жду тебя давно уже, а ты не идёшь.
        Никто не видел, когда вошла княжна Ольга, теперь все повернулись к ней, глаза отдыхали на тоненькой белой фигуре, все купались в серых водах необычайных глаз, а безумный Ярослав подбежал к сестре, упал перед нею на колени, поцеловал ноги, закричал:
        - Веди меня отсюда, веди, Олюня-сестра!
        И они вышли, оставив после себя какое-то чувство смущения, внезапно выведя всех тех, кто сидел здесь на положении судей, из состояния угрожающей торжественности в будничную растроганность. Силька малость взбодрился неожиданной поддержкой странного князя-половчанина, хотя до сих пор ещё не мог взять в толк, в чём его могут обвинять.
        Дулеб с Иваницей очутились как бы посредине между князьями и обвинённым Силькой. Вторжение безумного Ярослава ещё больше подчеркнуло их неопределённое, можно даже сказать, двусмысленное положение.
        Дулеб вписал в свой пергамен: "Каждый - это либо тиран, либо - раб. А те, кто посредине, терпят отовсюду".
        - Спрашивай, лекарь, - подал наконец голос князь Юрий, - а то уже начал писать, хотя ещё и нечего записывать, в этом ты превосходишь даже князя Андрея.
        - Записываю мысль, которую грешно было бы забыть.
        - Правду сказал философ, что открытие письма ослабило людям память. Можешь начинать, лекарь.
        - Тебя зовут Сильвестр, Силька? - спросил у парня Дулеб.
        - Да.
        - Ты из Киева?
        - Из Киева.
        - Был монахом в монастыре святого Феодора?
        - Послушником.
        - Как же ты мог стоять привратником, не имея монашеского сана?
        - Не стоял я при воротах.
        - Объясни.
        - Не стоял, - сказал Силька и метнул туда и сюда своими пытливыми глазами, будучи не в состоянии понять, чего от него добиваются.
        - Слыхал, что случилось в Киеве?
        - Там много всякого бывает.
        - Про смерть князя Игоря, слыхал?
        - Почему бы не услышать?
        - И что его взяли из монастыря, где ты был, - знаешь?
        - Знаю.
        - И что ворота были открыты перед толпой - тоже знаешь?
        - Э-э, - тотчас же смекнул Силька, куда клонит этот загадочный человек, - ловец из тебя хитрый, да не больно ловкий! Запутать меня хочешь и впутать в сие тяжкое дело, а я не дамся, почему я должен даваться! Ищешь, кто открыл ворота, и бросился ради этого сюда, а это слишком далеко, лекарь, ежели ты и в самом деле лекарь, как тебя называет великий князь Юрий. В Киеве и искал бы! Там все, там игумен Анания и братия вся на месте, если не разбежались после того убийства. Меня ж не трогай. Я не виновен. Не виновен! И не был привратником, и в монашестве не был, а был переписывателем книг при игумене Анании - вот и всё, а больше ничего. И не лови меня, лекарь, потому как я тебе не заяц и не перепёлка.
        - Когда выехал из Киева - скажешь? - спросил Дулеб.
        - Почему бы и не сказать, ежели это выпадает именно на тот день, когда был убит князь Игорь.
        - Открыл ворота, а потом испугался и бежал в тот самый день?
        - Угадал: в тот самый день. Да только ворот не открывал, ибо не был привратником, а день, как ведомо каждому, имеет своё начало, середину и конец, так знай же, что выехал я из Киева не в середине и не в конце дня, а в начале, и не в начале, а на рассвете. И не бежал, не вышел, а выехал верхом на коне, а ты должен бы спросить, откуда у меня конь, если уж хочешь обо всём узнать.
        Упоминание про коня обескуражило Дулеба. О конях он как-то не подумал, а тогда в Киеве никто о них не вспоминал, хотя ясно же, что ни у Кузьмы Емца, ни у монашка не могло бы быть коней, - следовательно, они должны были их украсть, чтобы бежать. А где украли? У кого? И почему никто не добивался возвращения коней, почему ни Войтишич, ни игумен не вспоминали про коней?
        - Не ты меня спрашиваешь, - сказал Дулеб. - Говоришь, что выехал из Киева на рассвете в пятницу, когда был убит князь Игорь. Чем докажешь сие?
        - А на мосту знают. Мост ещё был закрыт на ночь, и мы долго стучали в ворота, пока нам открыли. А потом не хотели мы платить мыто, потому что у Кузьмы была гривна княжеская, он показал её, и нас пропустили, как посланцев к князю Изяславу.
        - Кузьма? Про какого Кузьму молвишь?
        - А про Емца. Вместе выехали из Киева. Встретились перед мостом, сговорились, вышло, что едем оба в Суздаль.
        - И Кузьма был с конём?
        - Даже с двумя. Одного взял для поклажи.
        - Кто дал тебе коня?
        - Игумен Анания.
        - Зачем?
        - Сказал: поезжай в Суздаль, князю Андрею надобен человек, умелый в письме. Благословил меня в путь. Игумен всегда был добр ко мне. Ещё малым забрал меня у отца, обучил письму, книжной премудрости.
        - А кто послал сюда Кузьму? Кто дал ему коней, гривну?
        - А у него и спроси.
        - Где он?
        - Где-то у князя Ивана.
        - Среди берладников?
        - У них.
        - Почему ты не поехал с ним туда?
        - А что мне там делать? К оружию не приучен. Кузьма копьё метает, как никто, а я лишь писалом умею. Завернул к князю Андрею, он принял меня.
        - Обещал тебе игумен Анания ещё что-нибудь?
        - Благословил - и всё. Дал серебра на дорогу.
        - Игумен Анания - святой человек, и негоже подвергать сомнениям его поступки, - заметил князь Юрий.
        - Я уже слыхал про святость игумена, - сказал Дулеб. - Слыхал в Киеве от того самого человека, который убийцами князя Игоря назвал Кузьму Емца и монаха-привратника, бежавшего вместе с Кузьмой после убийства.
        - Враньё! - горячо воскликнул Силька. - Никогда не был я привратником и не бежал ни от чего. Всё враньё!
        - Кто же тот человек? - не обращая внимания на Силькин крик, спросил у Дулеба Долгорукий.
        - Воевода Войтишич, ежели знаешь его.
        - Знаю.
        - Молвлено же было при игумене Анании.
        - А игумен? Неужели не сказал, что это неправда? - даже наклонился к Дулебу Силька.
        - Сказано же тебе: спрашиваю лишь я, ты отвечаешь мне.
        - Хорошо, - улыбнулся Юрий. - Тогда спрошу я, лекарь. Что сказал игумен, услыхав обвинение его привратника в убийстве князя?
        - Не был я привратником! - крикнул Силька.
        - Помолчи, - махнул на него князь Андрей.
        - Я сам спросил игумена, - потёр лоб Дулеб, вспоминая весь тот странный, теперь словно бы и вовсе не существенный разговор, - спросил его, почему не сказал о подозрении в убийстве в первый день нашего приезда в Киев. Ведь мы с Иваницей приехали прямо в монастырь святого Феодора и сразу сказали игумену, зачем приехали. Разговор же у Войтишича происходил накануне нашего отъезда из Киева, когда мы уже хотели возвращаться к князю Изяславу ни с чем, ибо в Киеве невозможно было найти виновных, виновен был весь город, а значит - никто.
        - И князь Изяслав не вельми бы возрадовался таким твоим вестям, въедливо заметил Долгорукий, - он ждал от тебя вестей иных. Ему хотелось обвинить в братоубийстве Ольговичей и Давыдовичей.
        - Никто и слушать не хотел про братоубийство. Ни князь Изяслав, ни воевода Войтишич, ни Анания-игумен.
        - А указали тебе на меня? Не поверю в такое.
        - На тебя никто не указывал. Это уже я сам, когда узнал, что убийцы бежали к тебе.
        - Какие мы убийцы? Что ты говоришь такое, лекарь? Побойся бога! промолвил Силька с таким отчаянием и укоризной, что все невольно взглянули на этого отрока, и каждому стало неловко за этот допрос, за ничем не подкреплённые обвинения, подозрения, за пересказ чьих-то слов, полузабытых, несущественных, быть может, и бессмысленных, но долг довести дело до конца толкал их к новым расспросам, они должны были идти на новые неудобства, между ними не должно было оставаться ничего невыясненного, иначе не могли бы они выйти из этой палаты, хотя и не охраняемые грозной стражей, не удерживаемые никем, кроме высокого долга - установления истины.
        - Так что же молвил тогда игумен Анания? - повторил вопрос князь Юрий.
        - Он промолчал, а за него сказал Войтишич. Войтишич сказал почти то же самое, что ты, княже. Что игумен святой человек и неприлично ему вмешиваться в грязь и преступность жизни повседневной. К этим словам игумен добавил свои, но не про себя, а про Войтишича. Мол, лишь такой отважный человек, как воевода, имеет мужество говорить обо всём, не скрывая.
        - На что Войтишич, наверное, сказал: да будь оно всё проклято, засмеялся облегчённо князь Юрий, тешась, что мог угадать не только течение той далёкой и теперь давнишней уже беседы, но и последовательность выражений, даже отдельные слова.
        - Угадал, княже.
        Дулеб понимал, что нужно прекратить допрос Сильки, отослать его, ему уже не хотелось теперь искать и Кузьму, он предчувствовал, что тот скажет то же самое, разве лишь, кроме игумена Анании, назовёт ещё кого-нибудь, но разве же от этого станет легче ему, Дулебу? Не верить этому круглоголовому отроку, в котором не было ничего монашеского, Дулеб почему-то не мог, а поверить - означало тем самым отказаться от своего предположения об участии князя Юрия в киевском убийстве, признать тщетность своего тяжёлого путешествия, просить прощения у Долгорукого, а самое главное - и это печальнее всего - придётся согласиться с мыслью, что в Киеве существовал (да ещё и сейчас существует) какой-то странный заговор, направленный неведомо против кого: то ли против Долгорукого, то ли против Ольговичей, то ли даже против самого Изяслава; к заговору этому причастны игумен Анания, причастны, наверное, и Войтишич, и его люди, но зачем он и почему этим людям нужно было решиться на такое невероятное преступление, как прилюдное убийство князя Игоря, - этого сегодня никто бы ещё сказать не мог. Конечно, можно было бы отбросить
всё сказанное Силькой, обвинить его в неправдивости, свести с Кузьмой и попытаться поймать на неточности, на расхождениях в ответах, - и тогда подтвердятся подозрения Дулеба, и он будет настаивать хотя бы на наказании этих двоих, если не сможет доказать вины самого Долгорукого.
        Однако нужно было уже теперь подумать и о том вероятном случае, когда всё сказанное Силькой подтвердит Кузьма. Подумать про сговор тех далёких и коварных людей в Киеве, ибо очень похоже было именно на это. И это приглашение на обед к Войтишичу, чтобы не выпустить из Киева доверенных князя с пустыми руками. К Войтишичу их пригласили не просто ради трапезы, а чтобы назвать имена выдуманных убийц. Потом подослали Ойку, которая должна была сказать, куда бежали убийцы. На мосту всех, быть может и самого воеводу Мостовика, подкупили, дабы они не говорили правды о том, когда проехали по мосту Кузьма и Силька. Сговор, сговор! Но зачем?
        А Силька не виновен или же боится сказать правду при князьях. Как бы там ни было на самом деле, продолжать его допрос совершенно бессмысленно.
        - Пускай идёт, - сказал Дулеб. - Дальше спрашивать нечего.
        - Иди себе, - сказал Долгорукий. - Да не пытайся бежать. Может, лекарь, отправить его в Суздаль да посадить там в поруб, потому что в Кидекше не имею ничего подходящего?
        - Не нужно, пускай гуляет на воле, - сказал Дулеб.
        Силька, недоверчиво посматривая то на князя, то на Дулеба, вышел за дверь. Там, наверное, остановился и не знал, куда идти.
        - Пойду отведу его к отрокам, - встал князь Андрей. - Запугали малого. Лучше бы спросили у него о чём-нибудь книжном. Знает множество интересных вещей. А вы его тут, словно последнего раба, забитого и бездарного, допрашивали. Разве же можно так с умными людьми? Бога бы побоялись!
        Дулеб чувствовал себя совершенно опустошённым. Не смог ответить князю Андрею, вообще ни на что не был способен. Склонился над пергаменом, немного подумал и, когда за Андреем закрылась дверь, медленно записал: "Кто начинает с утраты независимости суждений, заканчивает утратой сил душевных".
        Это - о себе.
        А про игумена Ананию записал такое: "Под личиной учёности и набожности он скрывал злобливость, месть, убийство".
        И тут внезапно заговорил Иваница, который молчал всё это время, молчал терпеливо и самоотверженно, удивляясь, зачем Дулеб посадил его вместе с князьями, не веря в глубине души, что можно будет о чём-нибудь узнать у этого быстроокого Сильки при помощи простого допроса. Но ещё сильнее удивился Иваница, когда Сильку отпустили, в сущности так ничего у него и не выпытав; а он сам от неверия в подобный обмен словами неожиданно ощутил любопытство ко всему, что здесь говорили, даже больше того: ему захотелось сказать нечто такое, о чём и в помыслах не имели ни князья, ни сам глубокомудрый Дулеб!
        - А он не всё вам сказал, - подал голос Иваница.
        - Кто? - полюбопытствовал Дулеб.
        - А Силька.
        - Откуда ведомо тебе?
        - Вот уж! Да он же на меня посматривал, как заяц из-под капусты! Вас всех знает, а меня - нет. Я для него неведомый и загадочный. Вот и испугался. А когда человек боится, так и знай: что-то он скрывает. Что-то у него есть недоговорённое.
        Это могло восприниматься как намёк на то, что Силька боялся при князе Юрии говорить до конца. Долгорукий должен был бы обидеться на Иваницу за такую откровенную бестактность, если не сказать резче. Однако Юрий - и Дулеб ещё раз убедился в этом - не принадлежал к обычным людям, он не ведал чувства обиды в привычном понимании этого слова, ему чужда была мстительность, потому что другой на его месте не стал бы слушать ни такого, как Дулеб, ни тем более Иваницу, а давно велел бы обоих навеки упрятать в подземелье или же уничтожить вовсе.
        Долгорукий воспринял слова Иваницы так, будто речь шла о чём-то постороннем, что к нему никак не относилось. Со спокойствием философа, для которого важнее всего докопаться до сути дела, он задумчиво промолвил:
        - Не сказал всего, так скажет. Подождём.
        - Согласен с тобой, княже, - поддержал его Дулеб.
        - Поедем, не откладывая, к князю Ивану, - встал Долгорукий, - найдём там ещё Кузьму да спросим. Тогда обоих сведём. Вот всё и разъяснится, лекарь, хотя, наверное, и так уже стало разъясняться. Или же ещё нет?
        - Ехал к тебе из Киева с тяжким обвинением, а теперь, вижу, придётся изменить его на любовь к тебе, прости за лесть…
        - Князей любить не надо. Достаточно для этого женщин, - с этими словами Долгорукий отпускал, собственно, на сегодня Дулеба и Иваницу. Иваница вскочил и поскорее выбежал из палаты, потому что очень хотелось ему заполучить сообразительного Сильку и, не ожидая, пока за него снова возьмутся старшие, самому потрясти, как трясёт черт сухую грушу. Дулеб же, прежде чем сложить свои письменные принадлежности, записал: "Осознание собственного невежества - одинаково неожиданное, болезненное и обидное".
        Иваница нашёл Сильку в оружейне. Тут уже не нарисованные, как у больного Ярослава, а настоящие висели на стенах щиты, мечи, топоры, копья, луки. Щиты украшены золотой выпуклой оковкой, а то и сплошь золочёные, с мастерской чеканкой, даже с эмалями, хотя эти эмали должны были бы осыпаться в первом же бою, от первых ударов. Тут висели дорогие луки с шёлковой тетивой и княжеские тулы, обтянутые кожей пантеры, обладающие чудесным запахом. Или мехом бобра ради чванства.
        В оружейне летали соколы и кречеты, проносились под высоким потолком, бились о стены, жаждали выбраться на свободу или, по крайней мере, хотели покоя, который нарушил своим вторжением любопытный ко всему сущему Силька.
        Как он попал в оружейню, как нашёл её среди других палат этого несуразного, незаконченного, причудливого пристанища княжеского, - этого не сказал бы, наверное, и сам Силька, но стоял он здесь, судя по всему, уже давно, поводил своими пытливыми глазами, рассматривая оружие, вертел головой, следя за полётом хищных птиц, самое же удивительное: не делал ни малейшей попытки схватить меч, или копьё, или топор и броситься рубить своих судей, быть может и неправедных.
        - Чего стоишь здесь? - спросил Иваница, малость обескураженный парением соколов и кречетов над головой.
        - А тебе что? - лениво ответил Силька.
        - Не для тебя это место.
        - Для меня всюду место.
        - Это почему же такая дерзость?
        - Должен всё видеть и знать.
        - Состаришься - узнаешь.
        - Дуб хоть и тысячу лет стоит, а всё дуб. Ты сам ведь молод и должен бы знать. Что разум не от старости зависит, а от того, есть ли голова на плечах.
        - Болтлив ты вельми. Игумен Анания научил?
        - Сам научился.
        - А у игумена что делал?
        Силька взглянул на Иваницу с еле заметным испугом.
        - Сказал уже: был послушником.
        - Что делал у него, спрашиваю!
        - Ты кто, чтобы меня спрашивать? Князья спрашивали - и хватит.
        - Видел, кто я, - загадочно ответил Иваница, - и ежели хвастаешь, что имеешь больно уж ценную голову на плечах, то мог бы и догадаться. Спрашиваю тебя, что делал у игумена Анании? Был послушником - знаем. Письму и книжной премудрости научился - знаем. А что делал для игумена?
        Силька закрутился, заметался. То есть, он и дальше стоял на месте, внешне оставаясь неподвижным, но одновременно всё в нём словно бы разъехалось в разные стороны, расслабилось, разлетелось: глаза, руки, плечи, спина. Он готов был, что называется, броситься на Иваницу, чтобы выведать, знает ли тот что-нибудь о нём или только берет на испуг, он напрягал память, чтобы вспомнить, не встречался ли с этим светловолосым красавцем в Киеве, а если встречался, то где и при каких обстоятельствах, ему хотелось узнать, послали ли Иваницу сюда князья или он действует по собственному усмотрению; если бы Иваница задал свой вопрос там, в палате князя Юрия, Силька бы вывернулся, потому что всегда легко отбросить вопрос, который принадлежит только одному. Двое, зная одно и то же, не могут доказать своего знания никому, если нет третьего, который был бы свидетелем. Но как же узнать, не подослали ли этого загадочного молчуна и князья, и этот киевский судья? Может, они всё знают о тайных делах Сильки и игумена Анании и теперь лишь проверяют его искренность и правдивость?
        Всё это Силька обдумал в один миг - Иваница не успел ещё и переступить с ноги на ногу, - обдумал и понял со всей ясностью, что только последовательная правдивость спасёт его от страшного обвинения и даст возможность удержаться возле князя Андрея, где Сильке впервые в жизни жилось сладко и привольно.
        - А ежели и делал, то не сам, а по велению игумена, - сказал Силька, ещё не открываясь до конца, но уже ступив на мостки, где нельзя разминуться с откровенностью.
        - Хвалишься головой, а слушаешься как последний дурак!
        - Попробовал бы ты не послушаться игумена! Не знаешь ты этого человека. Скольких он со свету сжил, этого никто ещё не ведает.
        - Долго же ты был там?
        - Как мог долго? Пока был малым хлопцем, он лишь обучал меня. Да и не столько он сам, сколько другие монахи. Там были вельми учёные мужи. Знали и греческий, и латынь, и болгарский, и немецкий. Книги всякие. Ты и не слыхал, пожалуй, никогда.
        - Ну, ну, много ты знаешь, что я слыхал, а чего не слыхал. Что же делал?
        - Знаешь, так зачем спрашивать?
        - Хочу, чтобы сам сказал. Мы должны тебе верить во всём, всё и говори. Иначе какая же вера?
        Силька стыдливо съёжился.
        - Девчат для него, - прошептал, и красные пятна появились у него на лице.
        Иванице даже жаль стало парня.
        - Водил для игумена?
        - Да.
        - Как же водил? Сам находил?
        - Он присматривал. Каждый день ездил по Киеву. Неутомимым был. На трапезы к боярам и воеводам, вымытый и вычищенный, к нему несколько послушников приставлено для мытья да чистки. Ездил в дорогом повозе, потому что верхом не терпел, говорил, что все внутренности у него от этого колотятся. И всё присматривал на улицах, во дворах, на торгах, в церквах. Меня с собой возил на тот случай и сразу же стрелял глазом и повелевал: "Привести". И не молодиц, а непременно девчат, ночью, тайком, когда все спят, даже монахи спят, после молитвы. Ставили меня словно бы привратником на ночь, а на самом деле шёл я в Киев, иногда и не находил, а то наталкивался на несговорчивых, бывало, что и били меня чуть ли не до смерти, - страшно и говорить обо всём.
        - Чем же соблазнял?
        - Обещаниями, подарками, посулами, на которые игумен не скупился никогда; иногда прибегал к угрозам, хотя и не умел угрожать людям как следует. Но девчата слишком глупы, чтобы распознать суть мужскую, всегда верили или же пугались.
        - Утопить бы такого в Днепре, - почти ласково сказал Иваница. - Я, правда, знаю лишь лечение людей, но тебя, наверное, утопил бы. Может, чтобы вылечить остальных людей от такого выродка.
        - Разве имел я какую выгоду? Меня заставляли, вот и всё. Откажешься будешь лежать под деревьями в монастыре. Видел, сколько там деревьев? Под каждым похоронены непокорные. Под деревьями и под камнями. Анания беспощаден.
        - Почему не сказал об этом князьям сегодня?
        - Не поверят. Слыхал, что сказал князь Юрий про игумена? Святой и непорочный. А я знаю все!
        - Бежал бы от него.
        - А куда? Я сам из Киева, у меня там отец, которого не видел столько лет, стыдился на глаза к нему попадаться. Он делает железо, а я…
        - Кричко твой отец?
        Силька посмотрел на Иваницу с ещё большим испугом, смешанным с уважением. Этот знал о нём всё. Вот судьба человека! Догонит тебя, куда бы ты ни спрятался, пробьётся сквозь леса, переберётся сквозь реки и озера, разыщет на краю света.
        - Игумен нашёл бы меня всюду. Это страшный человек, если бы кто знал, какой он. Все перед ним падали ниц. А потом приглянулась ему Ойка.
        - Ты! - крикнул Иваница, схватив Сильку за грудки и встряхнув так, что тот даже зубами щёлкнул. - Это ты, последыш игумена! Ойку!
        - Я ничего, я… - заскулил Силька, пытаясь вырваться, но Иваница от ненависти стиснул его ещё сильнее.
        На него дохнуло с невероятного расстояния диковатостью девушки, видел следы босых её ног на промерзшей траве, с радостью почувствовал бы пронзительную свежесть и нетронутость её поцелуя, а этот всё испакостил, утопил в грязь одним лишь словом, грязным намёком, двусмысленным напоминанием, сочетанием её пречистого, целомудренного имени с подлым игуменом, вымытым и начищенным извне, и гнилым изнутри, как шелудивый пёс.
        - Ты, подлец, нечисть собачья, вышкребок монастырский, котельная пригарина! - шипел Иваница Сильке в лицо и тянул его к стене, где висели острые мечи и топоры; вчерашний послушник быстрым перепуганным своим глазом успел заметить оружие и решил, что настал его последний смертный час, ибо спасения ниоткуда ждать не приходилось. Крика никто не услышит в этой наглухо замурованной оружейне.
        Силька крикнул, простонал, проскулил:
        - Ойка н-не… далась!
        Иваница отбросил от себя Сильку, потом снова схватил, притянул к самым глазам.
        - Врёшь!
        - Крест святой!
        - Поклянись матерью!
        - Умерла моя мать.
        - Покойницей.
        - Клянусь покойницей.
        - Отцом.
        - Клянусь отцом своим родным.
        - Киевом.
        - Киевом клянусь и всем самым дорогим на свете!
        - Крест целовать можешь?
        - Готов.
        Иваница поискал глазами крест. Мечи, копья, щиты, седла, хищные птицы свистят крыльями над головой. Креста не видно нигде.
        - На себе имеешь крест?
        - Имею. Кипарисовый ромейский. Сам игумен Анания подарил. Привёз его… Четыре буквицы "Б" вырезаны на кресте: бич божий бьёт беса.
        - Бараном был, бараном будешь. Вот уж! - сказал Иваница со злой улыбкой. - Не нужен мне этот твой крест.
        Иваница снова отпустил Сильку. Оба тяжело дышали. Силька поправил на себе одежду, показывая тем самым, какой он аккуратный, следовательно, пустой и ничего не стоящий человек, по мнению Иваницы.
        - Кому же не далась: тебе или игумену? - спросил.
        - Обоим.
        - Как же было дальше?
        - Игумен не поверил мне, а чтобы отомстить, дал знать слепому Емцу, отцу Ойки, тот поклялся пробить меня копьём. Страшный человек. Слепой. А кого хочешь пробьёт копьём на один лишь звук голоса. Игумен, видно, оговорил меня перед Емцом. Сказал, будто я хотел обесчестить его дочь. А перед тем она приглянулась князю Игорю. Вот Кузьма, брат Ойки, и решил отомстить Игорю. Об этом я узнал от Кузьмы. Уже когда бежали вместе. Из Киева меня игумен спровадил, делая вид, что спасает от слепого Емца. Дал коня и на дорогу всего и сказал, куда ехать. А тем временем, вышло, спровадил он и Кузьму, шепнув, что того за угрозы невинному схимнику Игорю князь Изяслав бросит в поруб, где ему и конец придёт. Кузьме дал коней и княжескую гривну для свободного проезда по всем землям. Обещал ещё дать золота, когда доберётся до Юрия Суздальского и пристанет к нему в дружину.
        - Узнали друг о друге в дороге?
        - Да.
        - И про игумена друг другу сказали?
        - Сказали.
        - Что обмануты им, поняли?
        - Почему же обмануты? Спасены - так считали.
        - А теперь кем себя считаешь? Дураком?
        Силька ещё, наверное, не до конца верил, что избавился от этого страшного человека.
        - Кто же ты есть? - спросил он тихо.
        - Запишешь, может, в княжеские пергамены? Напрасные усилия. Для меня там места не отведено. Я Иваница. Вот и всё. И запомни: никому о том, что мы тут говорили, ни звука.
        - Клянусь милосердным богом. Ум мой от бессилия падает ниц перед тобой.
        - Я не бог и не князь, передо мною падать не следует, иди и молчи вот и всё. Да говори всегда правду до конца. Ври, да не попадайся. Пойманный единожды - дурак, дважды - негодяй, на третий раз лишается языка. А ты мог лишиться жизни.
        Они разошлись в разные стороны, будто ничего между ними и не произошло, только и было следа от их стычки что метание потревоженных соколов и кречетов в княжеской оружейне.
        Дулеб стоял на том же самом месте, что и на рассвете. Жаждал одиночества, чтобы хоть как-нибудь разобраться в мыслях, но не мог сосредоточиться ни на чём: мешал заснеженный лес за рекой, который нагонял воспоминания, окутывал душу грустью, напоминал о тщетности всего на свете, кроме единственного, чего он, Дулеб, теперь не имел и уже никогда не будет иметь, и это единственно сущее на свете всюду, ныне и присно - любовь.
        Какая сила могла толкнуть его погрузиться в мир жестокой ненависти, в позорный и нечеловеческий мир, где господствуют законы неправды, где люди похожи на рыб, которые глотают одна другую, где нарушение прав не восстанавливается, преступления остаются безнаказанными, предрассудки не разоблачаются, где самые грязные намерения освящаются благословением божьим, где суета людская, нарядившись в богатые одежды правителей, держится у власти благодаря страху, равнодушию или первобытной тупости.
        Он мучился при мысли обо всём этом, глядя на загадочность боров, устремлялся туда взглядом, так, словно возвращался в молодость, где была чистота, ибо где женщина, там всегда святость и чистота, что бы ему ни говорили; он смеялся над жалкими средствами своей ограниченной учёности, которые завели его в такой тупик, повергли в ничтожную жизнь, ему было больно в этом холодном людском мире, жестоком и безжалостном, где не было спасения, где испокон веков царила вражда, прикрываемая пустыми словами или же разбиваемая время от времени звоном оружия. Он искал истину, а что нашёл?
        Его одиночество нарушил Иваница. Глубоко уважая Дулеба, он тихо подошёл к нему и помолчал некоторое время, надеясь, что тот заговорит первым. Но лекарь не изъявил желания заговорить, тогда Иваница небрежно, как о чём-то совершенно незначительном, сказал:
        - Анания выпроводил из Киева обоих. Обманул и напугал. Сам снаряжал в дорогу, давал коней, всё. И обещания и угрозы. Всё от него.
        - Знаю, - сказал Дулеб.
        - Ты не знаешь - догадываешься, Дулеб, - я всё выжал из Сильки.
        - Допрашивал? Как смел?
        - Натолкнулся на него. Он и не удержался. Очень приглянулся я ему. А негодяй - мир обойди и назад вернись, не найдёшь такого. Девок водил игумену в Киеве. На Ойке споткнулся. Оба они на ней споткнулись: он и Анания.
        - Мы тоже споткнулись на ней.
        - Это я виноват, Дулеб. Я поверил ей.
        - Я тоже поверил.
        - Но я первый. До сих пор ещё не могу забыть эту козу. Неужели она продалась игумену? Вот так соврать!
        - Не соврала. Всё правда.
        - Но ведь всё говорила, как хотел Анания! Зачем? Почему?
        - Отцу угождала. Боится его и любит.
        - Вот уж! Всё переплелось. Как же нам теперь перед князем?
        - Нужно ехать в Киев.
        - Наездились! Туда уже не доберёшься. Встретят - и все!
        - Иначе нельзя. Тогда мы не верили Долгорукому, теперь он не верит, чтобы игумен или ещё и Войтишич были причастны к такому преступному делу.
        - Так мы и будем передвигаться, как ткацкие челноки, пока нас выбросят прочь!
        - Куда же деваться? Тут нам места нет, а в Киеве… Там нас уже похоронили. Можем возвратиться только с новой силой, а сила эта - правда.
        - Скрыться между людьми, как раньше было: от больного к больному, с помощью.
        - Не смогу. После всего не способен лечить людей. Что-то во мне нарушилось. Может, и навсегда.
        - Будем жить, довольствуясь добродетелью, - настаивал Иваница.
        - Мы перешагнули с тобой межу, где кончается просто людское и начинается нечто тысячекратно более важное.
        - Что же это?
        - Ещё не могу выразить, но уже чувствую; ежели хочешь, я надеялся сегодня получить от Сильки именно такие признания, ждал, что он несколькими словами сведёт на нет все мои подозрения и обвинения относительно князя Юрия. Объяснению это не подлежит.
        - А я тоже полюбил князя. Увидел - и полюбил! Весёлый человек вельми.
        - Должен знать, Иваница: весёлых правителей любит народ, но не история. Для неё они всегда кажутся слишком несерьёзными. Привлекательные вблизи - издалека они уже становятся непостижимо странными, о них начинается пересуд, сплетни. Слыхал, что говорят про Долгорукого в Киеве?
        - А кто? Бояре да воеводы? А слыхал ты, Дулеб, что молвит про него простой народ? Долгая Рука - щедрая рука. Вот так! Бояре же не любят и боятся этого князя. Ты видел возле него хотя бы одного боярина? Сыновья да любимцы. А любимцы кто? Простые люди, как мы с тобой. Пришёл к нему какой-то Иваница безродный из Киева, привёз безвинному тяжкое обвинение, а он что? А он сажает меня с собой за стол, а потом кладёт рядом спать. Где ты видел такое, Дулеб? И хочешь, чтобы наши бояре любили такого князя? История твоя тоже боярского рода, если пренебрежёт таким человеком.
        - Она не моя, Иваница. Не принадлежит никому. Стоит над нами, а мы ей служим.
        - Вот уж! Служишь, а кому - и не знаешь! Опоганил я себе руки этим Силькой, а теперь ещё и Кузьму нужно нам искать да допрашивать! Или, может, хватит?
        - Разве я хочу этого? Вынужден, Иваница.
        Князь Юрий тоже считал, что они должны найти ещё и Кузьму Емца, ради чего нужно было ехать к Ивану Берладнику, к которому, собственно, Долгорукий перед тем и добирался, но получалось так, что Дулеб своим упорством завернул князя в Суздаль. Тогда Юрий просто незаметно бежал к князю Ивану, чтобы отдохнуть от державных хлопот, теперь приходилось отправляться после надлежащих приготовлений с дружиной, ловчими, приближенными, дармоедами, соколами, ловецкими псами, тащить за собой обоз пустых саней для людей, которые будут собираться по пути, потому что дорога к Берладнику нелёгкая и длинная.
        Тут выяснилось, что князь Иван Берладник не имеет постоянного пристанища; князь Иван был не просто безземельный, то есть лишённый собственной волости и вынужденный из-за этого наниматься на службу к другим, - жизнь сделала его человеком непоседливым, странствующим; он, уже имея пристанище и возможность сидеть где-нибудь на одном месте, срывался каждый раз то в больший поход, то в меньший, невозможно было угадать, где он окажется завтра, поэтому "ехать к Ивану Берладнику" - означало затяжные и нелёгкие странствования. Тут нужно было либо срываться неожиданно, как это сделал было Долгорукий ещё до снега, либо же прибегнуть к большим приготовлениям, как теперь. Дулеба Долгорукий избегал, встречались лишь за обедом, но обеды в Кидекше отличались сдержанностью, не было здравиц, не рассказывались притчи, не пелись песни, пили пиво да воду, изредка мёд; если и вспоминали о ком-нибудь, то чаще всего о Берладнике, особенно неудержимой в разговорах о князе Иване была Ольга; это были просто восклицания, нескрываемый восторг, откровенное расхваливание этого загадочного князя, о котором Дулеб хотя и знал
немного ещё в бытность свою возле Марии, приходившейся тёткой Берладнику (тот сидел тогда в Звенигороде), но с тех пор произошло множество перемен, поэтому, прежде чем вести подробную речь о Берладнике, нужно было доехать к нему.
        И они наконец тронулись.
        Ударили морозы. Воды схватило льдом, а тут налетели метели, насыпали на этот лёд снегу, и всё покрыто было уже и не льдом, а какой-то шершавой коркой, и реки лежали будто длинные, умершие навеки, серые гадюки, озера превратились в огромные опушки среди сосновых боров, а болота затвердели в равнины, по которым, опережая метели, носились по ночам табуны быстроногих волков, сверкая зловещими огнями своих глаз в безбрежности этой необъятной земли.
        Исчезли словно бы навсегда звёзды с неба, не было и солнца, оно лишь иногда угадывалось в неясном свечении метели, и тогда казалось, что в этом месте с неба сыплется не снег, а жёлтый песок, который сыплется и сыплется на землю, больно ударяя по всему, что попадается у него на пути.
        Долгорукий ждал, пока затихнет метель и улягутся снега на дорогах; тем временем князь Ростислав должен был готовить в Суздале дружину для похода на юг, подбирать коней, налаживать сани и лыжи для воинов, которых князь Юрий каждый раз набирал из простого люда. Прошлой зимой Ростислав с Андреем чуть-чуть не успели на помощь своему брату Ивану, который стоял вместе со Святославом Ольговичем против Изяслава, и они упали бы тогда князю Изяславу как снег на голову, со своими лыжниками, о которых никто и не слыхивал никогда, однако пришлось задержаться под Рязанью, а там умер, быть может и в самом деле отравленный, брат их Иван.
        Наконец показалось солнце, выползло из-за боров, окрашенное неестественной желтизной, на небосклон, огромное, с размытыми, нечёткими краями, взглянуло на землю, скованную морозом.
        На следующее утро великий князь отправился из Суздаля в свои угодия. Так было сказано всем, да и ничего не было удивительного в этом походе, потому что князь ежегодно зимой покидал большие города и выводил свою дружину на прокорм в волости, останавливаясь по большим сёлам погостить, отчего и сёла эти называют погостами; собирал дань зерном, мехами, дичью, рыбой, мёдом, воском, деревом и даже камнем, потому что белый камень, добывавшийся на Оке, везли в Суздаль и Владимир, в Ростов и Переяславль-Залесский и в другие города для возведения церквей и тюремных дворов.
        Отправлялись так. Впереди - князья Юрий и Андрей. Оба при оружии, в панцирях и шеломах, ибо к каждому походу нужно относиться с надлежащим уважением, всё начинается с князя, и если он пренебрежёт чем-нибудь, то ещё больше пренебрегут люди, войско нарушит порядок и разбежится от одного лишь вражеского восклицания, враги же появляются всегда там, где их никогда не ожидаешь.
        За князьями следовал Дулеб, рядом с которым ехал Вацьо, растаптыватель сапог, человек и не очень нужный в походе, но без него Долгорукий не отправлялся никуда и привык держать его как можно ближе к себе. За этими двумя ехали несколько ближайших людей великого князя, среди которых оказались Иваница и Силька, выпущенный вперёд не столько из уважения, сколько для того, чтобы этот юркий монах не исчезал из поля зрения; далее ехала княжна Ольга в устланных коврами санях, не желавшая отставать от отца, да, собственно, и князь тоже не очень рвался от дочери, то ли дело старшая Евфимия, она уже княгиня, должна готовиться к свадебной поездке, Суздальский край для неё - нечто прошлое, бывшее; немало изъездила она зимой, когда они с Ольгой, будучи ещё детьми, вместе с покойной матерью, которая не оставляла отца ни в одном походе, отправлялись при любых морозах, при любых метелях в безбрежность лесных дорог и переходов, в конце которых не всегда было тепло и пристанище, ибо часто приходилось довольствоваться и обыкновенным костром, в то время как дружина всю ночь отгоняла волков, которые нагло лезли чуть ли
не в самый огонь, не боясь обжечь свои хищные морды. За санями скакала немногочисленная дружина: Юрий не любил держать возле себя много людей; кроме того, значительную часть дружины он оставил Ростиславу. Далее ехали ловецкие с псами и хищными птицами, везли припасы для княжеской семьи, на санях и на вьючных конях; замыкал поход обоз пустых одноконных саней, было их много, растягивали они поход в длинную цепочку, и Дулеб, оглядываясь, с удивлением подумал, как же князь сумеет разместить в каком-нибудь селе такое множество людей и коней, - ведь тут хватило бы на десяток сел!
        - Вот так, лекарь, - посмеивался Долгорукий, глядя на бесконечный обоз саней, - проходит вся жизнь наша, как этот обоз, в котором голова не видит хвоста, хвост не видит головы. Ибо разве князь в состоянии увидеть весь свой люд и разве все люди увидят когда-нибудь своего князя? Идёшь к ним и никогда не дойдёшь, не хватит тебе целой жизни. А куда и доберёшься, найдёшь всюду боярина. Уже сидит, уже там, уже тебя опередил. Вот об этом тебе молвил, хотя знаю: чужды тебе эти хлопоты. Ты стоишь между жизнью и смертью.
        - Все стоим, - сказал Дулеб.
        - А я ещё между людом и боярами. Никто этого не поймёт.
        - Хотел бы это понять, буду стараться, - с неожиданной откровенностью промолвил Дулеб. - Не выходит из головы вчерашний наш разговор, княже.
        Перед отъездом Дулеб имел разговор с Долгоруким. Юрий сам пригласил его в свою повалушу, там, не угасая, горели с шумом и треском, как во всех палатах в Кидекше, дубовые дрова. Князь, легко одетый, попивая излюбленное своё просяное пиво, сидел за столом, просматривал какие-то грамотки, некоторые из них, как заметил Дулеб, имели печати свинцовые, серебряные, а то и золотые, - следовательно, присланы были от великих властелинов. Приглашённый сесть, Дулеб сразу же начал было о своих сомнениях и колебаниях в отношении киевского дела, сказал, что не даёт ему покоя мысль, зачем было такому человеку, как игумен Анания, бросать подозрение на князя Юрия, или, может, он хотел этим отомстить за то, что Юрий выступил против избрания митрополитом Клима Смолятича, а всем ведомо, что Клима, монаха Зарубинецкого монастыря, прочил в митрополиты князю Изяславу именно игумен Анания, хотя это тоже точно не установлено.
        - Преждевременный разговор, - прервал его Долгорукий, - позвал тебя, лекарь, не для этого. Выяснив дело до конца, когда найдём тебе и другого человека, тогда и скажешь всё. Не буду мешать тебе. Сегодня хотел о другом. Не знаю, нужно ли. Но едешь со мной по моей земле, увидим, может, многое. Принадлежишь к людям, которые умеют думать, я убедился уже. Не стану призывать тебя подумать, про пятьдесят лет, которые провёл я здесь, на этой земле, которая шумела лесом или утопала в водах и болотах, пряталась в диких чащах. Не люблю упоминаний, хвалиться тоже не люблю. Научился этому от своего отца Мономаха. Все вспоминают большие походы, а он всегда помнил тот самый короткий и самый бесславный поход против половцев на Триполь, когда любимый брат Ростислав утонул в Стугне. Мономах страдал от этого до самой смерти. Выиграть восемьдесят битв, а одну проиграть и потерять любимого брата? Зачем тогда все? Вот так и у меня. Ты слыхал мой спор с князем Андреем о писаниях. Идёт он у нас издавна. Не сходимся с сыном. Дело это наше, не касается оно никого, с тобою тоже не говорил бы, если бы не приехал ты ко мне, и
не гостем, не другом, а врагом, - правда, врагом невольным, неосведомлённым, а за незнание людей карать не следует.
        Потому и хотел тебе кое-что показать. Вот пергамен. Тут сшито несколько шкур. Никто не ведает про них, никто не видел никогда, хотя нет здесь никакой тайны. Попробовал я вмещать свои годы, проведённые в этой земле, на пергамене, не давая им выходить за пределы одной строки. На каждый год - не больше строки. Посмотри просто так, потому что читать здесь нечего, когда же поедем, увидишь, сколько оставалось каждый раз за этими строчками, и уже тогда подумай не столько обо мне, сколько о тех людях, которые борются тут за жизнь свою и за всю нашу землю, которая всё больше распадается, раздираемая междоусобицами, и нет силы, которая собрала бы всех воедино.
        Он подвинул по столу к Дулебу большую, в толстой коже книгу, которая имела в себе лишь несколько пергаменных хартий, скреплённых шнуром и золотой печатью, с изображением готового к прыжку льва, под которым стоял ещё какой-то знак, похожий на перевёрнутый лук с наложенной на тетиву стрелой.
        - Это лук? - спросил Дулеб.
        - Угадал. Именно лук.
        - Почему же нацелен не на льва, а вниз?
        - Лев - это сила. Стремительная сила, которую остановить никому не дано, а лук направлен в землю. Знак мира. Потому что человек должен жить в мире. Это мой княжеский знак.
        - А тем временем ведёшь войны на юге, и уже множество лет.
        - Веду и буду вести. Ещё увидишь и мои войны, лекарь. Всё увидишь. На это надобно время. Я не привык что-либо скрывать.
        - Однако записи, сам говоришь, вёл такие, что тут больше скрыто, чем сказано.
        - Посмотри и на записи. Можешь спрашивать. Обо всём. Пока я жив, обо всём могу сказать.
        Дулеб взглянул на пергамен. Две хартии, по двадцать строчек каждая, ещё десять - на третьей. Целая жизнь.
        Записи о рождении детей. Смерть отца и братьев. Смерть матери, жены Ефросиньи, или Фро. Походы. Закладывание городов: Переяславля, Москвы, Городца, Стародуба-на-Клязьме, Костромы, Галича, Звенигорода, Вышгорода у впадения Протвы в Оку, Коснятина.
        Прослежено также, кто и когда сидел в Киеве. Были годы пустые. Ничего значительного, - следовательно, пустой год.
        Более же всего - это бросалось в глаза сразу же - обозначено голодных лет. Они стояли то одиноко, то шли один за другим, то чередовались с щедрыми, но всё равно нераздельно господствовали среди этих пятидесяти лет лета голодные, когда всё вымокало от дождей, или вымерзало от неожиданных морозов, или выгорало от зноя, или просто погибал урожай от божьего гнева, и люди ели конину, псов, кто что мог найти, умирали по всей земле, и трупы лежали на торжищах, на улице, на дорогах, и от смрада живые были не в силах выйти из своих жилищ.
        Голод разливался по земле, словно мутные воды, оратаи бросали свои орала, разбегались по городам, пухли там и умирали, а кто оставался в сёлах, ел, будто скотина, траву и гнилое дерево и точно так же умирал, и не было им числа, и не было конца этому бедствию.
        - И ты вспоминаешь, княже, - вздохнул Дулеб. - А говорил же: ничего не хочешь вспоминать. Каждые пять лет - голодный мор. Каждые полгода военные опустошения, пожары, страдания, а ради чего? Может, ради бога? Но ведь бог не думал про людей, страдая, так нужно ли людям страдать ради бога?
        - Приходится, - сказал Долгорукий. - Их вынуждают.
        - Тебя ведь никто не вынуждает. Ты князь. Стоишь над всеми.
        - Есть силы выше князя. Непреоборимые и непостижимые. Хочешь или не хочешь - ты подчиняешься им, действуешь непроизвольно под их давлением, и всё заканчивается голодом. Вот в чём ужас! Высочайшие намерения, чистейшие стремления, светлейшие помыслы - всё идёт во вред, за всё расплачивается народ, и расплата всегда одна и та же: голод. Люди сеют жито, собирают мёд и воск, добывают меха, ловят крупных рыб в холодной воде, всё это в трудах повседневных, непрестанных, тяжких, им всё даётся не легко, благословений всегда меньше выпадает на их долю, чем проклятий; над ними всегда витает призрак голода и холода, незримо летает призрак болезней и смертей, земля не хочет отдавать им труда, воды заливают их с малыми детьми, небо насылает град, громы, пожары вспыхивают неожиданно, дикие звери подстерегают каждого неосторожного, но всё это люди преодолевают, и вот тогда, когда должен наступить момент блаженства или хотя бы простого удовольствия, появляется кто-то и заявляет: "Отдай!" Но почему же? Потому, что так ведётся искони. Потому что есть князь, воевода, боярин, тиун.
        - Сам их ставишь.
        - Ставлю тиунов. Бояре и воеводы уже были здесь. Сидели испокон веков. Вацьо рассказывал однажды, откуда взялись бояре. Может, о князьях точно так же можно было бы рассказать, но передано мне именно о боярах. Дескать, случилось так: когда бог сотворил человека из глины, черт, чтобы превзойти бога, слепил своего человека из пшеничного теста. Бежавшая мимо собака съела пшеничного человека. Черт схватил пса за хвост, собака с перепугу прыгнула и выпустила из себя известным путём… боярина.
        Бояре захватили землю. Когда и как - никто не знает. А кто владеет землёй, тот правит государством. Они и слушать не хотят, что, прежде чем управлять народом, надобно его накормить. Князь тут бессилен.
        - Как можно накормить народ? Он сам кормится и кормит всех.
        - Когда его не обирают. Но я князь, я защищаю землю. Мне нужно кормить дружину. Вот я прихожу и говорю: "Дай!" А там уже ничего нет, потому что налетел воевода, забрал, а боярину и налетать нет надобности, он сидит на месте и гребёт всё к себе. Почему? В день твоего приезда сказал тебе, что я вольный князь. Вольный от бояр - так мне хотелось. Ещё не всегда. Однако они надо мной не властны, не вертят мною, боятся.
        - И ненавидят?
        - И ненавидят. Знаю: киевское боярство из-за того и тянется к Изяславу, что тот послушен. А я - Долгая Рука.
        - Тебе там не могут простить, что убивал своих бояр.
        - Не убивал никого и никогда.
        - Боярина Кучку в Москве велел убить?
        - Про Кучку расскажу когда-нибудь. Не так было, как молва передаёт. Но, наверное, и ты не поверишь. Не принадлежишь к тем, кто верит словам.
        - Приучен верить глазам.
        - Уже убедился. Может, разговор этот лишним тебе покажется, но пусть уж будет так, как есть. Имею некняжескую привычку разглашать свои мысли, а не держать при себе. Часто это идёт во вред. Зато всегда ложишься спать со спокойной совестью.
        - Если бы я знал о тебе, княже, хотя бы малость из того, о чём узнал здесь, ни шагу не сделал бы из Киева.
        - Сказал ведь: преждевременно об этом. Поедем к князю Ивану, там и поговорим.
        И вот служба княжеская ехала на полюдье, потому что так всем говорено, а Долгорукий и Дулеб знали, что едут они, собственно, для разговоров с неведомым Кузьмой Емцом, укрывшимся где-то среди берладников князя Ивана. Ясное дело, Кузьму можно было препроводить в Суздаль, точно так же как и Сильку, но тогда не было бы этого пышного похода, не было бы роскошных всадников на стройных конях, не было бы устланных коврами саней, блеска золота и серебра на оружии, не слышно было бы смеха княжны Ольги, который согревал самые твёрдые сердца и самые чёрствые души.
        Первый день ехали быстро, минуя близкие поселения, откуда давно уже взято всё надлежащее Суздалю, продвигались в глубину пущ, нарушая их извечную тишину человеческими выкриками, позвякиванием оружия, фырканьем коней, скрипением полозьев.
        Встречались им одинокие осады, хмурые и неприступные, четырёхугольные тесные дворы, обставленные со всех сторон прочными постройками из толстенных брёвен, глухие, как беззвёздная ночь. Селения тоже состояли из таких неприступных дворов, тесно прилепившихся один к другому, накрытых одинаково посеревшим от непогоды тёсом, словно укрывшихся под огромным сплошным щитом. А то напоминали отвратительных, невиданного размера черепах, которые выползли на освещаемые солнцем прибрежные склоны, на берега озёр, на опушки лесов. Туда вели не широкие дороги, а лишь путаные тропинки между деревьями и трясинами; если и были тут летом какие-нибудь стежки, то сейчас завалил их снег, и людские поселения издалека поражали своей отрезанностью от мира и казались мёртвыми; лишь с близкого расстояния, когда княжеский поход приближался к селению, улавливая вкусный дым, прибиваемый морозом к земле, когда глаз примечал людское движение между дворами, когда темнели возле речных прорубей согнутые фигуры женщин, стиравших тряпье, когда в конюшнях, почуяв княжеских коней, ржали местные сивки да бурки, тогда тебя охватывало
предчувствие тепла, отдыха и чего-то неизведанного, надежда на приключение и на приятную неожиданность от встречи с людьми.
        Для князя и его людей, казалось, здесь не было ничего неизвестного и неожиданного. Никто не отдавал никаких приказаний, всё делалось словно бы само по себе, а тем временем княжеский обоз становился всё меньше, расползался по жилищам, расходился в разные стороны, охватывая этот лесной край широкой полосой, - только главный отряд, возглавляемый Долгоруким, продолжал двигаться напрямик в дебри и шёл быстро, безостановочно и без заездов.
        - Мономах за день ездил из Чернигова в Киев; - говорил Юрий Дулебу, а мы и половины этого не осиливаем, потому что день зимний, а дороги, лекарь, у нас непроторённые.
        Дулеб узнавал, что тут есть сёла княжеские, которые дают меха, мёд и воск, содержат княжеских ловцов с псами и соколами, дают подводы для княжеского товара, воинов для походов, хотя воины эти бывают вооружены очень плохо: заострённый кол служит копьём, а многократно пропаренная шкура крупного зверя идёт на панцирь, если это так можно назвать. В сёлах боярских больше выращивали хлеб, и оседал он в сусеках тоже боярских. Крупный зверь в лесах в большинстве своём считался собственностью богатых, простой люд мог безнаказанно охотиться лишь на мелочь: на зайцев, красную лису, белку. Туров и лосей били и солили для войсковых запасов, на медведя, оленя, вепря ловы устраивали только княжеские и боярские ловцы, даже рыбу ловить во многих местах разрешалось только стоя на ногах, то есть простой снастью, потому что уже, скажем, невод можно запускать, по славянскому обычаю, не иначе как лежа над водой на челне.
        Кроме всего прочего, к обыкновеннейшим стараниям и обязанностям, одновременно тяжким, относились насыпание гатей на болотах, возведение мостов на реках и ручьях, прорубка просек в борах. Хотя леса было здесь достаточно, всё же не всякое дерево разрешалось брать людям, иногда, кроме сушняка для топлива, человек мог срубить разве лишь небольшое деревцо, на большее же замахиваться безнаказанно не осмеливался. С особенной старательностью сохранялись липовые рощи, дававшие мёд, и дубовые леса. Дубы в этой земле, в особенности же вокруг Москвы, росли такие высокие и ровные, что некоторые из них оценивались и в сто гривен. И это тогда, когда целые сёла покупали за двух волов, за шесть локтей сукна и за несколько лисьих шкурок или за двадцать гривен серебра и за два платья.
        Но всё это было где-то, будто в сказке: весёлая ловля рыбы, пушистый зверь, светлые дубовые леса. А здесь тянулись без конца сосновые боры, перелетали между деревьями тяжёлые, пушисто-седые от мороза птицы, проламывались изредка сквозь чащи огромные звери, светилась на обрывах тощая глина, на понуром фоне замерзших болот и лесов виднелись немногочисленные серые людские жилища, - ничто не радовало здесь глаз, и Дулебу долго нужно было ехать, пока понял он, что только яростное состязание с дикой природой сделало для людей дорогой эту неласковую землю, заставило приноровиться к ней, полюбить её навсегда.
        Видно, и князь, хотя помнит всю жизнь Киев и рвётся к нему сердцем и душою, любит свою землю и вряд ли сменял бы её на щедрую, тёплую и пахучую землю юга.
        Под вечер въехали они в небольшое селище. Представляло оно собою, собственно, одну неровную улицу, тесно застроенную дворами, каждый из которых был отдельным миром, укреплением, родом, хозяйством, чуть ли не державой. Но проскакал по улице княжеский подвойский, известил о прибытии высокого гостя, и хотя неохотно, однако стали открываться двери, ворота, показалось одно, другое, третье лицо, вышел встречать князя его тиун, развели всех на ночлег - князя в жилище тиуна, Дулеба с Иваницей - в соседний двор; дружинники тотчас же принялись резать скот, разводить костры. Если бы зимой могла налетать саранча и добираться в эти северные края, то этот наезд можно было бы смело сравнить с тем бедствием, но, по правде говоря, княжеские сатрапы были страшнее саранчи…
        Хозяйка Дулеба и Иваницы, высокая, немного полная женщина, отвела их в холодную горницу, где, казалось, стены заиндевели от мороза даже изнутри.
        - Вот уж! - причмокнул Иваница. - А потеплее нет?
        Женщина молча показала им тёмную задымлённую половину, где у огня теснились две девочки, третья девушка, высокая, светловолосая, стояла у стены и без особой приветливости смотрела на ночлежников.
        - Хозяина нет? - сочувственно спросил Дулеб, чтобы как-то задобрить сердце хозяйки своей заботой.
        - В лесу, - сказала женщина. И невозможно было понять, хозяйственные нужды загнали человека в такой мороз в пущу или же простое нежелание попадаться на глаза княжеским людям.
        Иваница, не теряя зря времени, тотчас же подошёл к высокой девушке.
        - Как зовёшься? - тихо спросил он.
        - А никак.
        - Я Иваница. Из Киева. Не княжеский. Сам по себе.
        - Ну и ладно.
        - И не скажешь, как зовут тебя?
        - Зачем тебе? На рассвете уедешь.
        - Уеду, - вздохнул Иваница. - Но вернулся бы.
        - Не вернёшься. Никто не возвращается.
        - Ладно, - сказал Дулеб, - переспим под кожухами, не привыкать. А часто у вас княжеские люди бывают?
        - Когда хотят, - последовал ответ.
        Тут пришёл Вацьо и сообщил, что Дулеба и Иваницу князь Юрий приглашает к вечерней трапезе.
        Княжеский тиун, в отличие от других поселян, имел дом в два этажа. Внизу была поварня и помещение для тиуновой семьи, верх был отведён под большую горницу и две уютные повалуши. В горнице и в повалушах пылали в каменных печах дрова, было тепло, но и дымно, кроме князей и княжны набилось туда немало людей, торопливо накрывался длинный стол, распоряжался всем высокий человек - княжеский тиун, для которого приезд Долгорукого был и праздником, и хлопотами, и незаурядным испытанием собственной преданности и изворотливости.
        Не горели ни свечи, ни смолистые факелы - горница освещалась огнём печи, и от этого все лица обретали красноватый оттенок, князь и его люди были похожи на весёлых разбойников, которые, посверкивая глазами, рассаживаются за столом после удачного нападения, принёсшего им изрядную добычу.
        На столе была рыба в сметане и к ней - тугие солёные грибы; были жареные рябчики, к которым можно брать квашеную лесную ягоду; холодное тёмное мясо на деревянных тарелях стояло между белыми горками тонко нашинкованной капусты; чашник, достав из поклажи серебряные приспособления для питья, умело разливал в кубки каждому его привычное: Долгорукому просяное пиво, Ольге - сладкий мёд, князю Андрею - вино. Дулеб попросил крепкого мёду для сугрева, Иваница тоже подставил кубок, хотя и сказал при этом, что от холодины, в которой придётся ночевать, могла бы спасти разве лишь девушка, но где же здесь, да простит княжна, взяться такому добру?
        - Как это? - удивился Долгорукий. - А мне сказано: тут одни невесты. Мужиков нет. Тиун, как у тебя здесь?
        - Бежали мужи в лес, - виновато склонил голову княжеский прислужник. - Не успел. Боялись, что будешь брать на войну.
        - Бежали, а нам осталось пиво, - засмеялся Юрий. - Что, выпьем или как?
        - Здоров будь! - закричали приближенные, поднимаясь и ещё больше смахивая на разбойников.
        - Не я от мужей убегаю, а они от меня! - воскликнул Юрий. - Так кто же кого не уважает?
        - Боятся тебя, - заметил князь Андрей, - и, может, так и нужно, чтобы князя боялись.
        - Не надо, чтобы они меня боялись, - сказал Юрий, - лучше, чтобы уважали..
        - А я люблю тебя, княже, - горячо воскликнула Ольга.
        - Потому что ты моя дочь.
        - Но ты ведь добрый!
        - Для тебя.
        - Кто служит князьям, - снова вмешался князь Андрей, - должен любить бога.
        Долгорукий подмигнул Дулебу, словно бы призывая его в сообщники.
        - Князь Андрей хочет иметь бога помощником в каждом своём деле. Хочет спрятаться за бога, выставляя его перед людьми, а людям нужна совесть и польза. Бога они не возлюбят, потому что не всё ещё его знают: половина в наших землях - язычники. Многие боятся бога, а кое-кто и вовсе ненавидит…
        - Когда деяния твои освящены богом, - поучающе промолвил Андрей, тогда у самых яростных супротивников твоих отпадёт охота сомневаться или суперечить.
        - А песню мы споем сегодня? - неожиданно, как всегда, спросил Юрий, и Вацьо, который, наверное, только и ждал этих слов, закрыл глаза и неожиданно прочувствованным голосом потихоньку начал какую-то новую для Дулеба, да и для Иваницы, песню:
        Эй, брат мой, голова болит,
        Зелёная птица клюнула меня в голову.
        Удержи свою птицу.
        Все подхватили припев, все просили того неведомого брата, чтобы он удержал свою зелёную птицу, которая больно клюётся; мокрые бороды задрались доверчиво и беспомощно, в раскрытых ртах было что-то чуть ли не детское, в красных отблесках огня глаза у всех сверкали предательской слезой, сидящие за столом напоминали уже не князя с приближенными, а печальную шайку разбойников, сидели тут люди дела, борцы против боярства, за правду и силу подлинную земли своей.
        Но закончилась песня, исчезло очарование, снова был среди людей великий князь и его сын, тоже князь, и дочь-княжна, и все они были послушны, покорны, подчинены им; даже вольные киевляне не могли представлять исключения, потому что целиком зависели от воли Долгорукого и его капризов; известно ведь, что человек, повелевающий другими людьми, не всегда властен над самим собой.
        - А теперь спать, - встал Долгорукий, - потому что завтра вставать рано и дальше в путь!
        Вацьо тоже вскочил, махнул руками своим людям, и они дружно пропели:
        - Доброй ночи, доброй ночи, доброй ночи, князь ты наш!
        Пропели Юрию, Андрею, Ольге, на том и разошлись.
        Дулеб с Иваницей не вельми охотно меняли тепло княжеской горницы на холодную неприветливость своего жилища, поэтому не очень торопились, медленно оделись в сенях, постояли внизу, в задымлённой, но тёплой поварне, где вповалку уже спали дружинники, потом вышли на мороз, который после сытной еды и доброго пития, казалось, стал мягче. Иванице даже захотелось прогуляться по улице, размяться после целодневного сидения на коне и высиживаний за княжеским столом.
        - Вот уж! - причмокнул он. - Дулеб, все мужчины бежали, а женщины и девчата сидят здесь, и, может, какая-нибудь из них ждёт меня, а я не знаю! Ну, где тут искать, в этих слепых дворах! Вот уж люди, такое наворочают!
        - Спать, - коротко промолвил Дулеб. - Забудь про всё. Спать!
        Иваница, бормоча себе что-то под нос, побрёл за Дулебом, но у самого их двора внезапно возникло какое-то движение, какая-то суета, какая-то возня, несколько тёмных фигур топтались вокруг тоненькой светлой фигуры, слышна была перебранка, потом тишину разрезал высокий девичий голос.
        Иваница первым примчался туда. Дулеб за ним. Из ворот двора, где был их ночлег, двое людей пытались вытолкать старшую дочь их хозяйки, а этим двоим помогал княжеский тиун, подгоняя своих помощников, приглушённым голосом рассыпая угрозы и проклятья.
        Иваница не колеблясь выхватил короткий свой меч, бросился на этих двоих людей, крикнул:
        - Руки прочь! Не то посеку!
        Те двое отступили, но тиун набежал сзади, схватил девушку в охапку. Тогда Дулеб спокойно отстранил его, сказав:
        - Ты слыхал ведь? Прочь!
        И такая сила была в его голосе, что тиун отступил, но не уходил, а мрачно остановился в проёме ворот, между ними и неожиданными защитниками девушки.
        - Зачем вам эта девушка? - сурово спросил Дулеб.
        - Не твоё дело!
        - Стало быть, моё.
        - Так знай: для князя.
        - Для Андрея?
        - Не угадал.
        - Для Юрия? Не поверю. Однако всё едино. Не дадим. Не допустим, чтобы на наших глазах творилось насильство. Иди, девушка, в дом.
        - А что скажу князю? - в голосе тиуна уже слышалась растерянность.
        - Напомни слова отца его Мономаха: "В походе избегать пьянства и блуда".
        Дулеб кивнул Иванице, и они пошли спать, оставив княжеских прислужников, которые старались, то ли и в самом деле выполняя княжеское веление, то ли в услужливости своей хотели сделать своему повелителю милую неожиданность.
        Теперь всё изменилось в поведении хозяйки. Они застали её за довольно неожиданным занятием: она переносила своих сонных маленьких детей в холодную половину, освобождая тёплую для гостей.
        Дулеб возмутился:
        - Неужели дозволим, чтобы малые дети мёрзли на холоде?
        - Вы такие добрые люди, - тихо произнесла женщина. - Такие добрые. Кланяюсь вам до земли.
        И в самом деле она поклонилась и попыталась найти руку Дулеба, чтобы поцеловать.
        - Не надо, - сказал лекарь. - Перенесите малых в тепло - вот и всё. А с нами ничего не случится и в холоде.
        А на рассвете, когда они в темноте собирались уже покинуть своё пристанище, что-то невидимое очутилось возле Иваницы, дохнуло на него теплом молодого тела, шепнуло на ухо: "Оляной меня зовут". Иваница протянул руку, но поймал пустоту, а Дулеб уже открывал дверь в мороз, в путь, в бесконечность, и парень только вздохнул тяжело: "Там Ойка, тут Оляна. И нигде не можешь пробыть хотя бы день, все тебя толкают куда-то, а куда и зачем? Эх, вернуться бы да…"
        Ехали молча до самого дня, только снег поскрипывал под конскими копытами да полозьями саней да покрикивало иногда что-то в лесу, то ли пробуждаясь ото сна, то ли собираясь на добычу, то ли приветствуя новый день.
        Князь Юрий искоса поглядывал на Дулеба, молчал упорно и невозмутимо, но наконец не удержался:
        - Мономах учил: "На коне едучи, когда молчишь, зови втайне: "Господи, помилуй". Это лучше, нежели нелепицу мыслить, едучи". Довольно нам с тобой безлюдицы. Ты дуешься на меня, я зол на тебя. А виновен кто-то другой.
        - Кто же ещё, кроме тебя, княже?
        - Нехорошо вышло вчера ночью. Да не моя в том вина. Тиун сказал, что есть молодица, которая хотела бы князя. Греха в том нет, покуда человек живой, он живёт.
        - Тебе всегда так будут говорить, чиня при этом насильство.
        - Ты ведь не допустил насильства.
        - Случай. До этого пятьдесят лет меня при тебе не было.
        - Думаешь, все пятьдесят лет ко мне таскали девок мои тиуны?
        - Не ведаю.
        - Иногда оправдания звучат неуместно. Лучше снова помолчим.
        - Не надобно об этом, княже. Был случай, и нет его.
        - Показывал тебе мой пергамен, лекарь, ты видел записи, и надлежало бы тебе вычитать оттуда, что есть вещи, перед которыми бессилен не только князь, а может, и сам господь всемогущий.
        - Согласен, княже.
        - Но бывает, однако, что даже в самые жестокие времена чудо опускается на землю в помощь людскому бессилию... И чудо это - женщина. Может, не хочешь этого понять, хотя должен был бы, потому как ты не только человек, но ещё и лекарь, знаешь хорошо людскую природу.
        - Знаю, княже, чудо высочайшее. Называется оно: любовь.
        - Это не для князей. Мы женимся из соображений государственных, всё подчиняется государству, приходится забывать о своём людском, когда же и напоминает оно о себе, тогда может довести и до бешенства. Забываешь о справедливости, о святости. Борешься с собой, но не всегда умеешь осилить себя. Однако, считай, благие поступки от этого страдать не должны. Впрочем, меньше об этом. Я обещал показывать тебе, а не рассказывать. Сожалею, если показали не то, что хотелось.
        - Я тебе не судья, - сказал Дулеб. - И не праведник, за которого меня принимаешь с первого дня.
        - Но жестокий, как все праведники.
        Снова ехали целый день без передышки, поднимались в верховья волжских притоков, удалялись от привычных дорог, которые начинались от Суздаля или Ростова, перекрещивались в недавно заложенной Юрием Москве, вели на юг, в Чернигов и Киев.
        Когда-то ещё Мономах впервые проехал из Киева в Ростов кратчайшим путём через вятичей. Тогда он прошёл мимо селища боярина Степана Кучки возле впадения речки Неглинной в Москву. Долгорукий повторял многократно отцовский путь, и каждый раз на пути у него вставала речка Москва, и всё сходилось возле селища Кучки, так, будто боярин нарочно выбрал себе место, где скрещивались все дороги залесского края. По верхнему притоку Истре Москва близко подходила к Ламе, притоку Шоши, впадающей в Волгу. Так, Ламским волоком, известным новгородским купцам с древнейших времён, Москва соединяла верхоречье Волги со средней Окой. С другой стороны Кучкино селище стояло на изгибе реки, при её повороте на юго-восток, где она притоком Яузой почти вплотную подходила к Клязьме, по которой шла через Москву поперечная дорога с запада, от самого Смоленска, на восток, к булгарам. От Москвы шла, пролегая по Кучкиному полю, великая дорога на Владимир и Суздаль или же по Яузе и через рогожские поля на Клязьму тоже к этим городам, которые Долгорукий строил и укреплял в противовес боярскому Ростову, который никак не мог забыть о
своём первородстве. Собственно, на Ростов и Переяславль-Залесский дорога с киевского и черниговского юга также пролегала через Москву, начиная от Лопасни.
        Но все эти пути остались где-то позади, князь Юрий вёл свой поход в стороне от всех привычных направлений передвижения, в обход больших селений, возникших на концах коротких переволок из одного притока междуречья к другому. Он решил пробиться в самые дальние дебри лесного края, они ехали изо дня в день, ехали лунными ночами, ночевали в сёлах то княжеских, то боярских, иногда и у костров в лесу, потому что не встречали людских жилищ. Казалось, что земля эта испокон веков лежит в неприкосновенности, а если и заносила сюда судьба человека, то исчезал он безвозвратно, не оставив после себя никакого следа, разве лишь только потемневшие копны сена на бывших лугах возле речек, но не близостью людской веяло от этих копен, а давней грустью и холодной безнадёжностью, ибо никогда не знаешь, кто косит это сено, кто складывает в копны, не знаешь и не отгадаешь, и копны стоят вечно, словно поставленные духами в пустынных снежных долинах, среди безлюдья под холодной зимней луной, и только кони, наверное, знают тайну этих притаившихся копен, когда открывается рост травы летом и речь быстротекущей воды, которая
всегда течёт в дальнюю даль, а куда и зачем - кто же об этом ведает? Быть может, не ведают даже кони?
        В бесконечных изнурительных странствиях своих наткнулись они на необычайное селение. Собственно, и не одно, а сразу три селища, соединённые тремя дорогами - нижней, средней и верхней, которые соответственно вели к расположенным на разных уровнях над рекою поселениям, сходясь в долине, заставленной точно такими же копнами слежавшегося сена, какие случались во многих других равнинах, где не слышно было даже людского духа.
        Долгорукий, считая селище мерянским, послал вперёд гонцов для расспроса, однако они возвратились с известием, что село русское, но ничейное.
        - Как это ничейное? - удивился Юрий.
        - Ничейное, вацьо, - развёл руками княжеский растаптыватель сапог, который тоже ездил разузнавать, ибо старался опередить своего князя всюду, чтобы предостеречь от возможной опасности или же от неприятностей.
        - А люди там есть?
        - Есть.
        - Тогда пускай подвойские скачут вперёд и созывают люд.
        Сам князь тем временем повёл своих людей на равнину возле нижнего селища, надеясь, что люд выйдет ему навстречу.
        Однако напрасно носились подвойские, громко покрикивая возле крепких запертых ворот, чтобы люд выходил приветствовать великого князя. Нижнее селище словно вымерло, и, если бы не дым, стлавшийся от дворов, достигая равнин, где столпились чужие всадники, можно было бы принять эти жилища за прибежища бестелесных лесных духов, тех самых, которые расставляли сено по далёким речным долинам.
        - Негоже князю стоять внизу, словно нищему! - гневно воскликнул князь Андрей. - Поедем в верхнее селище! Неведомо, какое тут племя проживает, да видно, что взяли они нрав свой от древних племён: слушаются лишь тех, кто над ними, кто в селении верхнем.
        И поход с громкими криками проскакал через нижнее и среднее селища, по извилистой дороге прошёл на самый верх; но и здесь царила пустота, как ни ревели княжеские подвойские, помогая себе дутьём в большие рога и тоненькие визгливые дудочки из бузины, на звук которых всегда охотно откликаются женщины, и если даже не отваживаются выйти за ограду сами, то, по крайней мере, выталкивают мужчин, чтобы те узнали, что там и как, а уж потом дали знать и своим повелительницам.
        Наконец на одной из улиц началось движение, - несколько мужчин, собранных в плотную группу, медленно продвигались навстречу князьям, шли пешие, без коней, тут вообще ни у кого не было коней, а может, они просто не хотели их показывать. Долгорукий, кинув повод своего коня стремянному, спешился, выступил вперёд, к нему присоединился князь Андрей. Дулеб тоже встал за князем в бессознательном стремлении как-то уравновесить эти две неодинаковой силы и значения человеческие группы, ибо за одной не было ничего, кроме притаившихся, беззащитных, в сущности, жилищ, а за другой стояла железная разбойничья сила, которая могла бы разметать и уничтожить всё вокруг при одном лишь движении княжеского пальца.
        Группу жителей возглавлял высокий седобородый великан в тяжёлом тулупе, в чёрной медвежьей шапке, с толстенной палкой в руке - такая палка могла бы, в случае необходимости, служить и оружием, хотя старик не похож был на тех, кто стремится к драке, что-то было в нём мирное и домашнее: и в том, как ступал, и как разглаживал бороду, прежде чем молвить слово к прибывшим, и в спокойном взгляде глубоких глаз из-под кустистых седых бровей.
        Старик остановился перед Долгоруким и смотрел на него молча, не склонил головы, не поклонился, и никто из его спутников не кланялся.
        - Князь перед вами! - крикнул князь Андрей. - Кланяться надобно!
        - Вы приехали, вы и кланяйтесь, - неожиданно молодым голосом отрезал дед.
        - Кто такие? - спокойно спросил Долгорукий.
        - Люди. Разве не видно?
        - Чьи люди?
        - Чьими могут быть люди? Ничьи. Сами свои.
        - Боярин у вас есть?
        - Нет и не надобно.
        - А князь?
        - И про князя не слыхивали.
        - Что же вы слыхали? Киев знаете? Суздаль?
        - Никто не знает. Разве лишь я, потому как самый старший. Но и это зависит от потребности.
        - То есть как? - немало удивился Долгорукий.
        - А вот так. Ежели была бы потребность, мог бы рассказать детям или внукам про Киев или Суздаль. Но потребности такой нет.
        - Бога хоть знаешь? - снова не выдержал князь Андрей.
        - Может, и знаем, но своего. Каков он где-то, нам нет до этого дела.
        - Знаете хоть, что русские? - полюбопытствовал Долгорукий.
        - Это знаем.
        - Зовёшься как? Я - Долгая Рука. Юрий, ежели слыхал.
        - Может, и слыхал. Я - Кибец. И сёла наши - тоже Кибцы.
        - Я - князь над русскими. Другие племена тоже признают мою власть. Добровольно, без принуждения признают.
        - Ты, княже, пришёл и уйдёшь, а мы останемся на этой земле. Сами её нашли, засеяли нивки и добываем зверя без тебя, так зачем же ты нам?
        - Защищать вас должен от нападений чужинских.
        - Сами и защитимся. Бежать не станем ни перед кем, ибо землю не понесёшь с собой и нивку засеянную. Скотину можно загнать в лес, мёд, скоры и зерно спрятать, а сам никуда не денешься, суждено оставаться на своей земле, хотя бы и умереть должен на ней. Окромя того, на малое село малая и сила может пойти, а от неё мы отобьёмся. Великая же сила идёт всегда стороной, точно так же как великое счастье всегда идёт мимо бедного человека.
        - А ежели велю забрать у вас добро и сжечь ваше селище? - с напускной грозностью насупился Долгорукий.
        - Тогда ты не князь, а простой грабитель, хотя, по правде говоря, не каждому дано различить, где тот, а где другой.
        - Так и подмывает меня взять лук! - угрожающе пробормотал князь Андрей, но у старика, видно, был острый слух, он услышал слова князя и не замедлил с ответом, приправив его надлежащей улыбкой, хотя и скрытой в густой бороде, но достаточно выразительной, чтобы её заметили те, с кем он разговаривал:
        - У нас тоже есть луки. Да не простые, а такие, что сами ходят в лес и стреляют в дичь, а мы лишь указываем им, куда стрелять.
        - Накормить моих людей можете? - мирно спросил Долгорукий.
        - Ежели вы гости, будете у нас дражайшими людьми, - ответил старик и махнул своим людям, и те сразу же принялись разводить княжеских спутников по своим трём селищам и так хитро рассредоточили всю дружину, что никакая сила не смогла бы её собрать в случае необходимости, известно ведь, что сила разъединённая уже не сила, как пальцы, не стиснутые в кулак, никогда не смогут нанести удар.
        Нельзя было сказать, что ничьё поселение отличалось чрезмерным достатком. Нищие нивки в песчаных зарослях родили зерно скупо и неохотно, перекисшая земля на заболоченных лугах с большей охотой булькала летом под лучами солнца, чем покрывалась густой зелёной травой. Известно ведь, что если никто не позарился здесь ни на лес, ни на землю, что если не достали сюда руки боярские или княжеские, то напрасно искать здесь роскошь. Кто забредёт в гости к этим людям, тот пускай не надеется, что столы будут ломиться от яств. Может, будет пустая похлёбка, да каша, да кусок хлеба, часто и вовсе без соли. Из мясного попадётся здесь разве лишь зайчатина, которую ни князья, ни бояре не употребляют, считая ниже своего достоинства есть это мясо, от которого разит вечным испугом, или же мелкая птичка, ибо в эти никчёмные леса порядочная птица и не залетала.
        - Живете небогато… - сказал Долгорукий, отведав пустой похлёбки и постной каши, которыми его угощали в хате самого Кибца.
        Подавали к столу стройные девушки такой красоты, что Иваница только покряхтывал, когда тёплыми птицами летали возле него девичьи руки, ставя на стол то одну миску, то другую, то кладя хлеб или ложку.
        - Зато на воле, - неторопливо прожёвывая твёрдую краюху, ответил князю Кибец. - Никем не завоёваны. Наша бедность - по своей воле, а это не одно и то же, что нищета по принуждению. Завоёванный, лишённый воли люд становится не только бедным, но и забитым, легковерным, легковерье лишает людей способности и желания самим думать, оно порождает покорность, слепое послушание, услужливость, а что это за жизнь? Посмотри, княже, какие у меня внучки! Тут вырастают только красивые девицы. Может, нигде нет таких, как в нашем селище. А почему? Потому что на воле.
        - У тебя много девиц, у меня много молодых воинов, - засмеялся князь, - может, породнимся?
        - А это нужно спросить у них самих да их матерей.
        - Жаль, что нужно ехать дальше, не можем задерживаться, - вздохнул Долгорукий, - сыграли бы свадьбу, и не одну!
        - Ещё как сказать, - загадочно промолвил старик.
        - А если мои дружинники одну да другую свяжут ремнями, да бросят в сани, да крикнут на коней?
        - Говорил же: имеем луки, которые сами ходят в лес и сами стреляют, куда велим. Достаточно лишь свистнуть.
        - Может, и своего Соловья-Разбойника имеете? Так тот, говорят, в Брынских лесах.
        - Ежели хочешь, попробуй, - может, и на Соловья наткнёшься.
        - Некогда мне, сказал уже, - отделался шуткой Долгорукий. - Но такие парни, как Иваница, изведали бы тут своего счастья. Из самого Киева добирался, чтобы увидеть наших суздальских красавиц!
        - Вот уж! - потёр руки Иваница.
        Вскоре поехали дальше, и дорога казалась далёкой-далёкой, потому что никто ещё не ведал, где встретят они непоседливого князя Ивана Берладника, да Долгорукий и не торопился, создавалось впечатление, будто кружит он, описывая большие круги, чтобы охватить как можно больше своей земли, присмотреться к ней внимательнее, пристальнее.
        Путешествие не одно и то же, что переезд с одного знакомого места на другое, - там просто зря теряешь время, оно умирает в переездах зря, потому что не видишь ничего нового, и этим лишь сокращается жизнь людская, да и только. Путешествие же приносит каждый раз чувство обогащения, открываются перед тобой новые миры, ты словно бы рождаешься то для того, то для этого, переживаешь приключение, проникаешь в самые сокровенные закоулки края, оказываешься среди людей, которые ближе всего к земле, неожиданно открываешь, что у этих людей больше суеверий, потому что их окружает таинственный, загадочный мир, непостижимость умирания и рождения деревьев, произрастания зерна, красоты цветов. Жизнь тут простая и жестокая, быт суровый, стихии беснуются круглогодично, у человека нет помощников, - одни лишь супротивники, враги.
        - Всё видите, - говорил Долгорукий своим киевским обвинителям, лежит моя земля открытая перед вами. Не текут тут молочные и медовые реки. Не целуют великому князю ног и следов копыт его коня. Не вселяет имя Долгорукого надежды в сердца, потому что часто и не знают сего имени, не знают о самом существовании князя.
        - А сказать тебе, княже? - хитро прищурился Иваница, который за это время уже стал чувствовать себя в присутствии князей так же свободно, как среди обычных людей.
        - Скажи.
        - Думал я тогда, когда мы приехали с Дулебом к тебе на остров, что ты сразу бросишь нас в поруб.
        - Не было ведь там поруба! - засмеялся Долгорукий.
        - Так в воду! Ещё лучше.
        - А вот случится по дороге озеро, я вас и брошу!
        - Теперь не бросишь.
        - Отгадал.
        - Ещё я думаю, княже, так: то ли ты слишком мудрый, то ли вовсе глупый.
        - Это почему ж?
        - А вот столько с нами убиваешь времени. Возишь по лесам, ищешь какого-то там киевского Кузьму, которого, может, и на свете нет. Может, это Силька соврал, как врут все монаси, а ты поверил.
        - Может, и мне самому нужно вот так поездить подальше от городов да от князей да бояр и подумать! Обычай велит думать с воеводами, с дружиной, с мужами лучшими; все его придерживаются. Изяслав тем и люб сердцу киевских бояр, а я князь никудышный. Только бог святой знает, что я думаю-помышляю, ни с кем не советуюсь, никому не доверяю своих дум, потому как растащат, разнесут, измельчат, сведут на нет…
        Дулеб с сожалением подумал о своих пергаменах, лежавших где-то глубоко спрятанными в сумках. Охотно сел бы где-нибудь в уютной монастырской келье в Киеве или в Юрьевой повалуше в Кидекше, погрел бы ноги у огня, сделал бы несколько записей, которые так и просились на харатью.
        - Тебе угрожает неизбежность одиночества, княже, - сказал он задумчиво; конь его шёл голова в голову с буланой высокой кобылой Долгорукого. - Кроме того, каждый раз ты ставишь под угрозу всё своё княжество. Ибо если всё зависит от одного человека, оно не может быть прочным и устойчивым. Как только умного князя сменит ограниченный или же бездарный, всё развалится, потому что народ, привыкший к преданности, идёт за каждым, кто его ведёт, не задумываясь, и будет слушать бездарного точно так же, как слушал великого человека. Когда же люд вмешивается, подвергает сомнениям, проверяет каждый шаг правителя, тогда у него может быть спокойная жизнь и даже при совсем неразумном властителе.
        - А почему ты, лекарь, считаешь, будто я, неохотно думая с дружиной и боярами, тем самым отдаляюсь от своего люда? Говорил же тебе, что иду к своим людям все свои пятьдесят лет, стараюсь приблизиться к каждому человеку, встать рядом с ним, поставить его возле себя, как поставил своего Вацьо, своих отроков, но разве же дойдёшь до каждого? И удовлетворишь ли всех? К людям надобно молвить так и то, что они хотят слышать. А есть ли такая возможность? Слава покинула нашу землю, раздирают её усобицы - вот всё, что можно сказать.
        Иваница открыто скучал от этих разговоров, и от бесконечных странствий, и от лесов, в которых они, кажется, затерялись навеки, упав на самое дно, заплутавшись средь бездорожья.
        От злости и тоски Иваница обрушился вдруг на Сильку:
        - Вот вытряхнуть бы из тебя душу! Грех я взял на себя великий, не задушив тогда в Кидекше. Зачем такие живут на свете?
        Но Силька с каждым днём чувствовал себя всё увереннее, испуг, который тогда нагнал на него в оружейне Иваница, прошёл бесследно, тут над летописцем была княжеская рука, он верил всё больше и больше в свою необходимость и незаменимость, поэтому взглянул на Иваницу с высокомерием и сказал не без ехидства:
        - Хочешь доказать мне, что имеешь все пороки, которые могут сделать человека смешным и достойным презрения? Но уже убедил меня в этом.
        - Это когда не задушил тебя?
        - Тогда бы узнал, что такое гнев князя Андрея.
        - Приехали не к князю Андрею, а к самому Долгорукому.
        - Великий князь тоже убедится в моём умении. Ибо скажу о нём так, как никто до сих пор и опосля.
        - Что же ты такое скажешь, умник?
        - Не сумеешь понять.
        - Вот уж! Иваница да не сумеет? Да знаешь ли ты, что уже два лета езжу я с самым умным, может, во всех землях человеком, с Дулебом?
        Силька сидел у огня, скрипел писалом, делал вид, что не слышит бахвальства Иваницы, потому что и сам был поглощён самовосхвалением и переполнен чванством.
        - Так что же ты такое сказал про князя Юрия? - нетерпеливо крикнул Иваница, воспользовавшись тем, что со двора вошёл Дулеб, которого Силька должен был бы если и не бояться, то уж уважать - наверняка.
        - Могу прочесть, - доставая пергамен, степенно промолвил Силька. Открылось это мне во время похода, ибо перед этим не был приближен к князю Юрию, а теперь увидел его во всей княжеской власти и величии.
        С прежним чувством самоуважения, голосом прерывистым от угнетённости собственным величием, Силька прочёл:
        "Он правил сам, без помощи любимцев. Он повелевал и возбранял, награждал, миловал и карал, рассматривал дела, раздавал землю, назначал тиунов и воевод, он всё знал, всё предвидел, все были только исполнителями его велений, а он за ними следил, как пастух за стадом, дабы убедиться, точно ли они выполняют его веления.
        Когда кто-нибудь из бояр или других людей его хотел выдать замуж дочь свою, или сестру, или племянницу, или внучку, или родственницу, князь не брал ничего из имущества за разрешение жениться и не возбранял никогда, кроме тех случаев, когда объединить хотели женщину суздальскую с врагом княжеским.
        Если после смерти мужа оставалась жена с детьми, она должна была получать свою вдовью часть имущества и приданое, пока согласно с законом будет соблюдать свою телесную чистоту. Если же она нарушила чистоту, то князь из почтения и любви к богу лишал её имущества.
        Он распространял свои заботы на все леса и ловища своих земель. Он воспретил, чтобы кто-нибудь имел луки и стрелы и собак и соколов в лесах княжеских, если не являлся поручителем самого князя или кого-нибудь другого из доверенных людей.
        Далее он велел, чтобы всякий человек, достигший двенадцатилетнего возраста, живя в пределах его лесов, присягнул в соблюдении порядка в отношении права ловов.
        Далее он велел, чтобы обрезали когти сторожевым псам всюду, где его звери пользуются и привыкли пользоваться охраной.
        Далее он велел, чтобы ни один кожемяка и свежевальщик шкур не жил в его заказных лесах за пределами городов.
        Далее он велел, чтобы в дальнейшем никто и никоим образом не охотился за зверем ночью в пределах заказного леса или вне его, где звери его собираются или привыкли иметь охрану, и чтобы никто под страхом кары не устраивал его зверям живой или мёртвой ограды между его заказным лесом и лесами или другими землями, чтобы не вызывать у зверей тоски от неволи.
        Он вполне допускает, чтобы в его лесах брали дрова, не опустошая лесов, чтобы делали это только под надзором княжеского тиуна.
        Боярам, чьи леса прилегают к княжеским, воспрещено уничтожение лесов собственных. Ежели такое случится, то пусть хорошо ведают те, чьи леса будут уничтожены, что возмещение взято будет князем с них самих и ни с кого другого".
        Силька умолк, открыто переживая своё торжество, а Иваница даже обошёл вокруг него, малость обжёгся от огня, потому что Силька сидел почти вплотную к печи, затем недоверчиво пощупал пергамен:
        - И всё это увидел ты и узнал, пока мы слонялись по пущам?
        - А когда же ещё?
        - Вот уж! Дулеб, ты веришь круглоголовому проходимцу?
        - У тебя зоркий глаз и сообразительный ум, - похвалил Дулеб бывшего монашка.
        - Зарежь меня - и тогда не поверю, - вздохнул Иваница. - Пока я мёрз на коне, этот всё подсмотрел, да ещё и выложил на харатью, подогнав слово к слову, будто седло к коню. А заметил ли ты девчат в этом крае и записал ли в свою телятину хотя бы одну?
        - Пишу про князей, а не про жён, - степенно сказал Сильна. - В "Изборнике" Святослава молвится так: "Тогда наречеться кто убо истинным властелином, егда сам собою обладает, а нелепным похотям не работает".
        - Обсыпан ты словами, как горохом или как нищий вшами, - сплюнул Иваница.
        Силька улыбнулся с чувством превосходства над этим больно уж прямодушным парнем, который превосходил его летами, но не разумом.
        - Спасутся только те, кто верит в слово. Сотник из Капернаума попросил Иисуса: "Скажи лишь слово, и выздоровеет слуга мой". И так было. Безумные забывают печали благодаря течению времени, а умные - благодаря слову.
        - Забыл бы ты свои печали, если бы не моё больно уж мягкое сердце там, в оружейне! - показал ему кулак Иваница, тем самым признавая своё полнейшее поражение перед этим бывшим монашком, который не терял зря времени под боком у игумена Анании и успел набить свою круглую голову таким количеством слов, что хватит их теперь, наверное, на всю жизнь, лишь бы только успевал их напихивать то в пергамены, то в княжеские уши.
        Когда уже тронулись дальше, то, словно бы в насмешку над Силькиными восхвалениями Долгорукого за его заботы о целости лесов, потянулись им навстречу такие плохонькие перелески, такая ободранная земля, такая сплошная нищета, будто там не люди хозяйничали, а черти плясали.
        Селения с прилепившимися один к другому, взаимно защищаемыми дворами исчезли, вместо них встречались теперь одинокие жилища, убогие и запущенные; если же кое-где этих жилищ попадалось несколько, то лишь в одном или в двух печально шевелились люди в лохмотьях, в остальных домах всё было заброшено, и стояли они полуразрушенными. Если где-нибудь между берёзовыми рощицами угадывался лоскуток поля, то вряд ли он был вспаханным. Если озеро или речка попадались на пути, то были они наверняка безрыбными. Напуганные всеобщим опустошением, не появлялись в этих краях ни звери, ни птицы, разве лишь гадюки водились здесь летом в болотах, но и они теперь залегли где-то на зиму в спячку, и земля эта лежала твёрдая и пустая, как в первый день сотворения мира.
        Возле одной хижины из множества тех, мимо которых они потом должны были проехать, Вацьо отважился выскочить вперёд князей и громко крикнул, обращаясь к хозяину, ещё и не зная, есть ли там кто живой и сможет ли подать голос:
        - Чьи земли?
        Из хижины что-то выползло - уже и не человек, а одни лишь очертания человека - что-то замотанное в невероятное тряпье, и голосом, как это ни странно, полным ехидства и издёвки, ответило:
        - Боярина Кислички.
        И в дальнейшем каждый раз, когда приближались к обнищавшим жилищам, княжеский поход опережал кто-нибудь из отроков и кричал задиристо:
        - Чьи земли?
        И в ответ неизменно следовало:
        - Боярина Кислички!
        - Что это за боярин, княже? - спросил Дулеб Долгорукого, но князь, вопреки своей привычке, не стал рассказывать, а лишь загадочно прищурился:
        - Поедем - увидите.
        В конце второго дня их странствий по ободранной, бесплодной земле одинокие хижины и пустые дворы начали собираться вместе, выстраивались рядами, создавали улицы, по которым, судя по всему, никто и ни на чём не ездил, селище в своей разбросанности не имело ни начала, ни конца, беспорядочностью своей оно превосходило всё виденное когда-либо, и тут тоже множество люду то ли вымерло, то ли ударилось в бега, и хижины стали прибежищем ветров, морозов, всяких непогод, однако было в этом селище и отличие от всех одиноких избушек, которые встречались за два дня пути на землях загадочного боярина Кислички. Все деревья, которые росли вокруг селища и в самом селище, имели срубленные верхушки. Собственно, если как следует присмотреться, то верхушки срублены были только у деревьев высоких, молоденькие деревца ещё росли, ещё имели свой дозволенный предел, достигнув которого неминуемо должны были тоже пополнить число искалеченных, помертвевших полудеревьев, с сонными корнями, которые, быть может, никогда и не проснутся. Кто-то следил здесь за тем, чтобы ничто не превышало заранее определённой, раз и навсегда
установленной меры, - видно по всему, установленной опять-таки тем же вездесущим, всемогущим и загадочным боярином Кисличкой, который, словно жестокий бог в плачах пророка Исайи, "опустошает землю и делает её бесплодной". Но почему и зачем? Можно было понять безжалостное обдирание людей - людей всегда кто-то обдирает, и обдирает всегда безжалостно. Но деревья? Кому они мешают? И в чьей голове родилось мрачное намерение выровнять всё растущее, не пускать выше заданного уровня, тем самым лишив деревья самой их сути устремлённости вверх, к солнцу, к свободе?
        Вряд ли нужно было спрашивать, потому что Вацьо снова выскакивал вперёд и, заприметив какое-нибудь живое существо, кричал насмешливо:
        - Кто обкорнал деревья?
        - Боярин Кисличка! - следовал неизменный ответ.
        И вот наконец открылась безмерная пустая равнина, засыпанная словно бы и не снегами, а солью, подобно карфагенским полям после их завоевания римлянами, которые хотели навеки сделать их бесплодными. А посредине этой площади возвышалось чудовищное, невиданных размеров сооружение, чем-то смахивавшее то ли на корыто, то ли на растоптанный лапоть; оно заполняло собой весь простор, неуклюже громоздилось над всем, и лишь теперь Дулеб понял, зачем укорачивались здесь окрестные деревья: они не должны были превышать это мрачное строение.
        Оно было сплошь деревянное. Положены сюда были самые высокие, самые стройные, самые лучшие стволы, подобранные один в один, для того и вырублены все окрестные леса, для того и ободрана земля, превращена в пустырище, дабы возвышалось над этим, может и нарочно разровненным, безбрежным полем чудовище, которое по своим размерам превышало и княжеские палаты, и величайшие соборы, и просторные каменные монастыри, кои приходилось видеть Дулебу в Европе во время странствий с Петроком Властом.
        - Что это за химера? - не утерпел он, обратившись к Юрию, и Долгорукий не стал дальше играть в загадочность, ответил одним словом:
        - Ковчег.
        - Ноев?
        - Боярина Кислички. У Ноя ковчег в длину имел триста локтей, в ширину - пятьдесят локтей, в вышину - тридцать. Ковчег боярина Кислички в длину и ширину превосходит Ноев в три раза, что же касаемо высоты, то тут боярину не удалось превзойти праотца.
        - Стало быть, он потому и срезал вершины деревьев, чтобы ничто не поднималось выше ковчега?
        - И для того также, чтобы не зацепиться за верхушки, когда начнётся потоп.
        - А боярин ждёт нового потопа?
        - Услышишь, лекарь, сам.
        - И ты, княже, допускаешь, чтобы в твоей земле творилось такое?
        - А что могу поделать? Отец мой Мономах говорил: "Страх божий имейте превыше всего". Боярин сей от самого рождения своего живёт в страхе божьем - разве это властен кто-нибудь воспретить? Раздоров не разводит, гулящих людей не имеет, все они в трудах и в строительстве безустанном, все счастливы.
        - Шутишь, княже? Какое же здесь счастье? Тут скоро людей не будет, исчезнут, словно бы и впрямь смытые потопом. Разве не видишь всеобщей ободранности земель боярина? В твоём крае это будто лишай болезненный, будто проказа, которой поражён был Иов праведный. Может, и боярина своего считаешь праведником, но зачем же он? От него одно лишь зло людям.
        - Ты тоже праведник, лекарь, - погрозился пальцем Долгорукий.
        Они ехали по нетронутой равнине, направлялись к ковчегу, который лежал на земле грузно и мертво, никто их не останавливал, не было ни единой живой души вокруг, ни единый след не вёл в ковчег, ничто не указывало на то, что там живёт хотя бы одно живое существо.
        - Он что - один в своём ковчеге? - не вытерпел снова Дулеб.
        - Увидишь, лекарь, увидишь, - пообещал Долгорукий.
        Вблизи сооружение утратило подобие лаптя или корыта, поражало бессмысленностью своего строения, оно никак не могло быть пригодным к плаванию, хотя имело вверху толстенные мачты для парусов, позади неуклюжее кормило, насаженное на длинное отвесное бревно, обтянутое деревянными хомутами, щедро пропитанными дёгтем.
        Дубовые брёвна, из которых построили ковчег, подогнали так плотно, что трудно было понять, как люди попадали внутрь, разве только пробирались туда через верх, однако Долгорукий, как видно, уже бывал здесь не раз, потому что уверенно объехал сооружение с той стороны, которая должна была служить передом, то есть носом, и у кормовой части махнул кому-то из своих дружинников, и тот постучал держаком копья в еле заметную, если пристально всматриваться, дверь, сколоченную из точно таких же, правда, соответственно укороченных брёвен.
        Стучать пришлось долго и упорно, пока изнутри не послышался глухой голос:
        - Кто?
        - Великий князь Юрий.
        - Не слышу.
        - Князь великий Юрий!
        - Князь?
        - Князь!
        После обмена этими восклицаниями и после некоторых размышлений существо, которому принадлежал приглушённый голос, что-то там сделало, раздался скрип, тяжеленная дверь приоткрылась, в ней показалось узкое, остроносое, остробородое и остроглазое лицо, взглянуло туда и сюда, увидело Долгорукого, князя Андрея, сани в коврах, блестящих всадников, меха и украшенное оружие, улыбнулось с таким кислым видом, что Дулеб мгновенно понял, за что боярину люди дали его прозвище, раскрыло сухой рот, безрадостно проскрипело:
        - Князенька, дорогой!
        - Принимай гостей, боярин! - сказал Долгорукий, бросая повод своего коня стременному и первым направляясь в ковчег.
        - А вы ведь ненадолго? Ненадолго? - торопливо спросил боярин, выходя навстречу Долгорукому и переламывая в поклоне свою высокую, сухую, как палка, фигуру.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница. - Столько мёрзнуть, чтобы очутиться у этого сухорёброго.
        - Э-э-э, вацьо, - потёр руку княжеский растаптыватель сапог, увидишь, какая у боярина Манюня.
        - Кто такая? - тотчас же оживился Иваница.
        Но не время было для рассказов, потому что Долгорукий уже вступил в ковчег, а за ним, не отставая, пошли князь Андрей и Ольга, Дулеб и Иваница, пошли все, повели даже коней, чем ещё сильнее удивили Дулеба и Иваницу, хотя казалось, уже ничем тут не удивить человека после всего увиденного.
        Шли по тёмным узким переходам, смердючим и душным, поднимались куда-то вверх, не встречали ни одного живого существа, хотя из глубины ковчега доносилось множество каких-то звуков: топот, вздохи, возня, хрюканье, мычание, ржание.
        Человек тут был придавлен брёвнами. Хотя этот ковчег сооружался для людей и всё тут должно было им служить, впечатление создавалось такое, будто сооружение задумано лишь для полнейшего торжества дерева в нём, этих мёртвых, тяжёлых как камень, безмолвных дубов. Брёвна укладывались продольно, ставились отвесно, наискось, наперекрёст, в соответствии с этим и переходы во внутренностях ковчега имели неодинаковый вид и размер, поражали таинственной запутанностью или ненужностью, там были глухие закутки, тупики, чёрные провалы, западни, в которых ты мог исчезнуть навсегда.
        Сухая фигура боярина в слабом свете свечи, огонёк которой Кисличка каждый раз прикрывал ладонью, химерно разламывалась, разваливалась, расчленялась, то падая всем под ноги, то прилепляясь к боковым стенам, то с беззвучностью летучей мыши мечась над головами.
        - Долго ли ещё? - нетерпеливо справился Долгорукий.
        - Вот уже, вот уже, князенька, - отвечал Кисличка, чуточку поднимал свечу, мигом бросая разорванную свою тень всем под ноги, а потом вознося её к дьявольскому шастанью над головами одним лишь наклоном красноватого слабого огонька.
        Наконец очутились они в просторном строении, смахивающем на гридницу, были здесь столы и скамейки, освещалось помещение толстыми восковыми свечами, хотя свет не мог пробиться сквозь дым от костра, разложенного в просторном каменном гнезде посредине помещения, как раз напротив большого отверстия в деревянном потолке, обитом в том месте медью, видимо чтобы уберечь от искр. Сквозь отверстие снаружи пытался прорваться мороз, но тёплые волны дыма каждый раз отбивали его натиск, и в гриднице было тепло и, можно бы даже сказать, уютно, в особенности когда ты уже не одну и не две недели слонялся по бездорожью среди застывших от лютой зимы пущ.
        - Ой, гости ж дорогие! - вздыхал то ли радостно, то ли огорчённо боярин Кисличка. - Ох, князенька, я уже и не надеялся увидеться ещё перед свершением великого и неизбежного.
        - Ждёшь, боярин?
        - Со дня на день, князенька. Подсчёты указывают. Где-то уже идёт волна. Не докатилась до нашей земли, потому как далеко. Начинается в краях тёплых. Затем идёт сюда. Для этого нужен не день и не месяц. Но придёт. Докатится.
        - Привёз я тут учёного лекаря из Киева. Хочет послушать тебя, боярин.
        - С радостью, князенька. Жаль мне всех на свете. Плачу денно и нощно над душами, убиваюсь тяжко, что не открылось никому больше на земле, но и возношу хвалу господу за великую милость ко мне, грешному. Ибо сподобился я высочайшей милости, открыто мне всё грядущее, узнал я исполнение времён и назначение своё на земле.
        - Боярыня здорова? - не обращая внимания на бормотание боярина, буднично спросил Долгорукий.
        - Здорова.
        - А Манюня?
        - Радость моя тоже здорова, благодарение всевышнему.
        - Скотина?
        - Скотина упитанная и спокойная. Олени же и лоси выдохли. Зайцев попытался держать, выдохли тоже. Волчат малых выкормил, но, когда подросли, стали выть так страшно, что пришлось выпустить.
        - Шкуры ободрал хотя бы. Мехом лавки покрыл бы. Волчий мех крепкий, не вытирается.
        - Не могу перегружать ковчег. Слежу пристально, чтобы взвешено всё было, как надлежит для плавания.
        - Не разламывается ещё твой ковчег?
        - На водах не разломается. Если же не дождусь ещё и ныне исполнения, то на лето велю сделать прокоп под озеро, подведу под днище, ибо тяжестью собственной ковчег давит себя также, как тяжёлый человек давит себя телом своим, начиная с ног и с утробы.
        - Пищи, как всегда, не в достатке?
        - Для потребления лишь.
        - Питья не появилось?
        - Вода, княже. Кто готовится к плаванию, должен довольствоваться одной водой.
        - Не беда: привезли всё своё. Потому как люди мои привыкли пить и есть вдоволь. Как сказано у апостола: "Пускай никто не судит вас за еду или питье или за какой-нибудь праздник: се тень того, что наступит". Твоё же будущее предвидится таким же постным, как и нынешнее.
        - В грядущем плавании, князенька, надеюсь испытать высочайших радостей и счастья.
        - А мы и тут возьмём, что сможем взять!
        Долгорукий хлопнул в ладоши, отроки бросились сдвигать столы, вносить припасы, готовить пиршество.
        - Зови боярыню и Манюню.
        - Нужно ли, княженька? У них много работы. Нужно следить за скотиной, наводить порядок в ковчеге. И сам не покладаю рук, оторвался от работы лишь ради тебя и твоих.
        - Взял бы помощников.
        - Знаешь ведь: не могу. Не велено господом. Должен готовить все припасы, иначе не спасусь.
        - Так зови своих. Не сядут мои люди без них за стол. Знаешь мой обычай, точно так же, как я твой.
        Боярин исчез в тёмных переходах. Долгорукий взглянул на Дулеба:
        - Что скажешь, лекарь?
        - Опасный и вредный безумец.
        - Почему же опасный? Имеет бога в сердце и цель в жизни. Посвятил себя строительству ковчега, жизнь на земле считает преходящей, готовится к плаванию, ибо лишь в плавании - всё. Ежели подумать, оно, быть может, и правда: все мы временные на сем свете, а на том свете будем плавать либо в море божьего милосердия, либо в котлах с растопленной смолой. Да и что делает человечество?.. Не ковчеги ли оно строит, называя их так или сяк?
        Кисличка возвратился не скоро. Он шёл впереди, а за ним двигалась приземистая, пышная боярыня, одетая, можно сказать, бедно, но чисто, руки у неё были крепкие, натруженные, - видно, была из простого рода, взята боярином не для роскоши, а для непрерывной работы, для проклятого труда, для бессонных ночей. Третьей, как угадали одновременно Дулеб и Иваница, шла Манюня, дочь Кислицы, белотелая, свежая и пригожая, даже странно было, что у такого засушенного урода родилось такое дитя, да ещё и выросло в смраде и мраке забитого наглухо ковчега, сохранило красу и нежность, несмотря на тяжёлый труд, от которого, это было совершенно ясно, боярин не мог её освободить, потому что не имел здесь никого, кроме жены, самого себя и дочери.
        Манюня тоже была одета скромно, но этого никто не заметил, потому что в этой девушке было так много всего чисто женского, с такой щедростью излила природа на неё всю роскошь, что мужчины только вздохнули, увидев такое диво, а княжна Ольга не удержалась, подбежала к Манюне, обняла её, воскликнула:
        - Ты Манюня? А я Ольга.
        - Это княжна, Манюня, - степенно пробормотал боярин Кисличка. Поцелуй ей руку.
        Но Ольга сама чмокнула Манюню в щёку, не протянув своей руки, а каждый из мужчин с сожалением подумал, почему он не оказался на месте княжны и почему не суждено прикоснуться губами к этой нежной щёчке.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница так громко, что все обратили на него внимание. Долгорукий засмеялся. Князь Андрей лукаво погрозил пальцем, а Манюня покраснела, хотя вряд ли кто мог это заметить в полутьме и задымлённости боярского ковчега.
        Сели за столы. Боярин Кисличка по правую руку от Долгорукого, Манюня - слева от великого князя, между Дулебом и князем Андреем была боярыня, молчаливая и смущённая присутствием таких высоких гостей.
        Чашник разлил пиво и мёд, обратился к Юрию:
        - Дозволь, княже, слово?
        - Дозволяю, но знай, о чём надобно молвить.
        - Знаю, княже.
        - Не обо мне.
        - Ведаю.
        - И не про коней.
        - Согласен, княже.
        - Тогда начинай.
        - Был на свете слепой человек. Ибо все мы так или иначе слепы на этой земле. Но вот был слепой, не скрывавший своей незрячести. Был у того слепого и сын. Вот пошёл куда-то сын, а слепой сидит и ждёт. Приходит сын, слепой и спрашивает у него: "Где был?" - "Молоко ходил пить". - "Какое же оно?" - "Белое". - "А я уже и забыл, что ж это такое - белое". - "Такое, как гусак". - "А гусак какой?" - "Такой, как мой локоть". Слепой пощупал локоть сына: "Теперь знаю, какое молоко".
        Так выпьем за Манюню, у которой локти и впрямь как молоко. Будь здоров и ты, княже, возле такой девушки, как Манюня Кисличкина.
        - Будь здоров, княже, возле Манюни.
        - Здорова будь, Манюня!
        - Здоров будь, княже.
        Кубки осушили под весёлые восклицания, налили ещё раз и выпили снова; когда же закусили все как следует, Долгорукий вытер усы, крикнул:
        - Теперь нашу песню про Манюню!
        И Вацьо подскочил, взмахнул руками, изо всей силы крикнул "гей!", начиная песню, а все сразу подхватили, наполнив до отказа ковчежную гридницу сильными мужскими голосами:
        Гей, боярский двор - море,
        Гей, Кисличкин двор - море!
        Что крутые берега его - тёсаный терем,
        Что буйные ветры - стража верная.
        А у него на море белорыбица
        Манюня Кисличкина!
        Ловили ловцы,
        Ловцы-молодцы,
        Те же ловцы - неудальцы:
        Неводы у них не шёлковые,
        А крючочки у них не серебряные.
        Гей, боярский двор - море,
        Гей, Кисличкин двор - море!
        Что крутые берега его - тёсаный терем,
        Что буйные ветры - стража верная.
        А у него на море белорыбица
        Манюня Кисличкина.
        Ловили ловцы,
        Ловцы-молодцы,
        Эти ловцы - удальцы,
        Ибо неводы у них шёлковые,
        А крючочки у них все серебряные.
        Поймали белорыбицу,
        Схватили Маню Кисличкину,
        А поймав, за стол саживали,
        За стол с князем да с боярином.
        Да и сами садились,
        Песню заводили,
        Мёдом-пивом запивали,
        Манюню цело…
        - Шутники и весельчаки твои люди, князенька, - прищурившись, заглянул в глаза Долгорукому Кисличка, когда закончилась песня.
        - Перед потопом, боярин, - развёл руками Долгорукий и вдруг гаркнул: - Манюню цело…
        И влепил Манюне в щёку поцелуй звонкий, молодецкий, а отроки проревели троекратно:
        - Манюню целовали, Манюню целовали, Манюню целовали!
        После чего Юрий поцеловал девушку ещё и в губы, приведя её в такое неописуемое смущение, что она убежала бы из-за стола, если бы князь не придержал.
        - Зять надобен тебе, боярин, - заговорил князь Андрей. - В заповедях божьих для Ноя сказано ведь, чтобы взял он в ковчег род свой и жён сыновей своих. Ты же сыновей не имеешь, а лишь дочь. Вот и должен найти зятя для дочери.
        - Нужно, да тяжело, - вздохнул Кисличка. - Среди моих людей нет достойного, а со стороны как возьмёшь? Не могу бросить ковчег, чтобы искать. Пустить сюда тоже никого не могу.
        - Привезли тебе для выбора вон сколько молодцов, - сказал Долгорукий. - Даже из Киева имеем.
        Иваница задвигался на скамье, будучи не в состоянии скрыть удовольствия.
        Помнил об Ойке, не мог выбросить её из сердца, но возле Манюни умирали все воспоминания, отступали страсти, омрачались надежды, - он способен был смотреть лишь на неё, наслаждаясь и довольствуясь самим предположением, как роскошествовал бы он в случае согласия Манюни…
        - Не ведаю, согласился бы киевский наш гость, - осторожно начал было Кисличка, на что Иваница чуть было не крикнул: "Согласен!" - но Долгорукий своевременно опередил его, взмахом руки пригасил жар Иваницы.
        - Зовётся Иваница, - сказал князь Юрий. - Учен не меньше, чем его товарищ лекарь Дулеб.
        - Вот уж! - стеснительно крякнул Иваница, потому что рядом с ним шевелился паскудный книгоед Силька, который откровенно прыснул в кулак, когда князь сказал про учёность Иваницы.
        - Но, - продолжал Долгорукий, - прежде всего, боярин, должны иметь мы согласие на брак от самой Манюни, потому что насильства над ней мы не потерпим, в особенности же любя её. Затем согласие должен выразить также Иваница. Но перед этим ты должен рассказать всё про свой ковчег и про всё, что будет ждать здесь будущего твоего зятя. Налей-ка, чашник, боярину мёду, хотя никакой мёд не сравнится своей сладостью для него с его ковчегом. Здоров будь, боярин, и ты, мать, и ты, Манюня!
        - Ковчег - это мир отдельный, - опрокинув кубок и теребя свою узкую бороду, начал Кисличка. - В своей безграничной доброте и огромном милосердии господь всемогущий открыл мне в самый год моего рождения, что выбирает меня из всех земных людей, дабы построил я новый ковчег, как праведный Ной некогда, и спасся в нём со всем живущим в годину нового потопа, который будет наслан высшей силой, когда наступит исполнение времён. Исполнение же это определяется счётом лет, ибо я родился в лето шесть тысяч шестьсот[41 - В данном случае Кисличка говорит о годах 1092, 1157, 1125, 1136, 1147.], то есть - две шестёрки и два зеро, - стало быть, вернее всего ждать исполнения времени в лето, назначаемое четырьмя шестёрками, однако случиться это может и раньше, из-за чего я готовился уже во время переполовинивания, то есть в лето шестьдесят шесть тридцать третье, хотя тогда ковчег мой не был готов, в лето шестьдесят шесть сорок четвёртое стихии уже не пугали меня, потому как я успел укрепить ковчег, хотя опять-таки не всё сделал изнутри, закончив лишь нижнее жилье, потому и надеялся, что потопа не будет, ибо завещано
мне, как и праведному Ною, соорудить в ковчеге нижнее, среднее и верхнее жилье, что я успел к лету шестьдесят шесть пятьдесят пятому, которое приблизилось к концу и, может, ведёт за собой первый вал воды, из-за чего, князенька, и не могу долго тебя принимать, ибо в святом письме не сказано, чтобы брать в ковчег людей, там есть лишь о скотине. Ежели про бессловесную тварь не похлопочет человек, то кто же это сделает? Потому я прежде всего устроил скотину, соорудив нижнее жилье и поставив туда коров, коней, потом закончил жилище среднее - для овец, птиц, собак, свиньи свободно ходят из нижнего до самого верхнего жилья, потому что эта тварь создана богом, чтобы всюду совать рыло и разравнивать нечистоты, которые могут собираться где-то с одной стороны и наклонять ковчег. Всё сотворил господь на благо. Свинью, чтобы разгребать нечистоты, мышь, чтобы прочищала свинье рыло, кота чтобы гонял мышь, не давая ей прогрызть дыр в ковчеге. Даже клоп нужен, чтобы человек не спал и не забывал про паруса и кормило.
        - А таракан? - спросил князь. - Тараканы тоже есть в ковчеге?
        - Тараканы - это указатели на хворости людские. Пока есть тараканы человек здоров, когда они исчезают - это знак, что к тебе подкрадываются хворости.
        - Совпадает с твоей наукой, лекарь? - прищурился Долгорукий на Дулеба.
        - Новое для меня.
        - Тут всё для тебя ново. Разве лишь мысль про потоп да про ковчег, которая существует испокон веков, но только в лучших умах людских. Согласен, боярин?
        - Истинно, князенька.
        - Расскажи гостям киевским, как строил свой ковчег. Ибо я хоть и не знаю, да догадываюсь, а они и догадаться не могут.
        - Трудным было возведение. И не тем трудное, что трудное, а тем, что неведомое. В святом письме сказано было праведному Ною: построй ковчег из дерева гофер. А что это за дерево? Растёт ли у нас и под каким наименованием? Сосна, кедр ливанский, дуб васанский? Думал я долго, намеревался сколачивать ковчег, как сколачивают бочку: сосновые клёпки, дубовое дно, но вспомнил про стихию, про бурю, про гидру и левиафана в морской пучине, - разве ж выдержит сосна? Ежели подумать, то нет крепче дерева, чем дуб, вот и начал я выбирать дубы у себя да менять у других бояр за свои сосны, да ели, да берёзы. Извёл все леса, еле хватило древесины, потому как люд, обленившийся и дерзкий, не в состоянии постичь господнее предначертание, всячески мешал мне, случалось, что леса жгли нарочно, древесину утапливали в реках и озёрах, потому как ведомо, что дуб тонет в воде.
        - Так и ковчег твой утонет? - с напускным испугом произнёс Долгорукий.
        - Это уже не дуб, не дерево мёртвое, а ковчег. Выдолби корыто из дуба, или же корсту, или же чёлн, пусти на воду - поплывёт? Поплывёт. Так и ковчег. Но люд пакостил всячески и в неосознанности и темноте мешал мне завершить завещанное богом дело. Когда велел я засеять все поля льном, чтобы выткать паруса для ковчега, поля пролежали без семян, потому что кто-то подговорил люд не пахать и не сеять. Когда поощрял ловить для ковчега по паре диких зверей, то либо не находилось охочих, либо же тащили мне одних лишь волков да хорей, которые запакостили ковчег и передавили всю птицу. Люд погряз в греховности, в обжорстве и питье, в разврате. Когда я собирал их и говорил им о приготовлении к плаванию, может и вечному, о своём высоком призвании и о печати божьей, которая снизошла на меня, они смеялись, а некоторые доходили до того, что подстрекали против меня всех тихих и послушных. Пробовали поджечь ковчег, захватить его. Однако предусмотрительность спасла меня, потому как я смолой покрыл ковчег лишь изнутри, а извне, чтобы не рассыхалось дерево, велел каждое лето обливать его непрерывно водой, которую
возили с озера бочками. Ковчег же сколотил так, что никто в целом свете, кроме меня самого, не сможет попасть сюда, все переходы закрываются, в конце каждого перехода крепкие дубовые двери запираются на дубовый засов, на каждый подлинный переход выпадает по нескольку ненастоящих, которые не ведут никуда и в которых, ежели забежит какой-нибудь посторонний человек, может остаться навеки.
        - Пугаешь, воевода? - Долгорукий кивнул чашнику, чтобы тот подливал в кубки. - Кто же к тебе в зятья пойдёт, ежели тут такие ужасы?
        - Скотина в ковчеге устроена по божьим указаниям. Всё тут для неё. Чистые конюшни, просторно, вдоволь кормов.
        - Не поставишь же зятя к коням или к коровам.
        - Тут, князенька, не жениться нужно, а присматривать за скотиной, угождать всему живому, ибо зачем живёт человек на свете и каждый день вопрошает: "Выяви, господи, конец мой и меру дней моих".
        - Легко тебе, боярин, угождать скотине бессловесной, а князю приходится служить людям.
        - Это люди тебе служат, князенька.
        - Так кажется, когда смотришь со стороны. А я княжу уже больше, чем ты строишь свой ковчег. Тоже что-то пытаюсь возвести. Только не такое, как у тебя. У меня оно - для людей!
        - А у меня - для спасения.
        - Кого же спасаешь? Себя? Тогда отпусти отсюда Манюню и спасайся как хочешь. Ибо, наверное, Иваница не останется в твоём ковчеге.
        - Чтобы в ковчеге, так и нет, - сказал Иваница, - а возле Манюни остался бы с превеликим удовольствием…
        - И меня бы покинул? - спросил Дулеб.
        - Так вот же… - безрадостно вздохнул Иваница.
        - А что скажет Манюня? - обратился к девушке Долгорукий. И все замерли, потому что всем хотелось услышать голос той, которая была словно бы воплощением женственности, словно бы олицетворением самых сокровенных мечтаний мужских.
        - Я не знаю, - прошептала девушка, но шёпот её прозвучал, будто крик плоти, будто серебряный горн греха, каждому захотелось учинить какое-нибудь безрассудство, но все посматривали на князя Юрия, а ещё больше на князя Андрея, потому что если кто и не знал, то догадывался, что Андрей наперекор отцу стоит на стороне боярина Кислички.
        - Не знаешь, а пора бы уже знать, - тихо, но так, что все услышали, промолвил князь Юрий и обнял девушку за стан, полушутя, игриво и в то же время достаточно крепко, чтобы почувствовать под рукою её упругое тело, а она могла бы ощутить неудержимое желание в каждом пальце княжеском.
        Боярин Кисличка испуганно смотрел на это, он даже наклонился вперёд, чуть не ложился на стол, словно бы не верил собственным глазам и хотел ещё раз увериться, что это княжеская рука блуждает по телу его дочери, его нетронутой Манюни…
        С Иваницей творилось нечто непостижимое. Началось уже тогда, когда его в шутку сделали женихом Манюни, вспыхнуло с неудержимой силой, когда услышал Манюнин голос, и уже совсем ошалел, увидев, как бесстыдно блуждает княжеская рука по телу Манюни. Но пока ещё сдерживало его спокойствие Дулеба, ещё проносились перед глазами какие-то обрывки воспоминаний, видений, слов, чьи-то поцелуи, объятия, видел он босые Ойкины ноги на примерзшей траве, перехватывало дыхание от неосуществимого, от невозможного, от того, чему не дано повториться.
        Идёшь и не возвращаешься. Встречаешь - и разлучаешься навеки. Ойка сказала: "Когда вернёшься в Киев, тогда…" Но надеялся ли он возвратиться? Никогда не надеешься и никогда не возвращаешься. Даже в Киев, который невозможно миновать. А в этот ковчег? Сам себе не поверишь, что он где-то есть и что в нём погибает такое диво, как Манюня. Сюда не возвратишься никогда и ни за что. Люди не возвращаются, ой нет!
        Иваница жадно выпил два кубка мёду, чем ещё больше распалил себе душу. Уже не помнил, что делает, но слышал, как Долгорукий, стараясь споить боярина Кисличку, вынуждал того пить за собственное здоровье, медленно встал, покачиваясь не от опьянения, а от одного лишь присутствия здесь белотелой девушки, будто искупанной в луне, в молчаливом оцепенении двинулся к князю Юрию, собственно, к Манюне, но сначала он должен был пройти мимо князя, боярин Кисличка в расчёт не принимался, зато боярин мигом смекнул, какая опасность таится в этом очумевшем молодом киевлянине, выпрыгнул из-за стола, расставил длинные руки, нагнулся к Иванице, закричал:
        - Куда? Не пущу!
        Иваница молча потеснил его прямо на Долгорукого, боярин споткнулся, упал на князя, тот попытался было стряхнуть его с себя, но Кисличка впился в него как клещ, тогда князь Юрий, уже и впрямь разгневавшись, крикнул своим суздальцам:
        - Убрать!
        Вацьо уже был возле Кислички. Он оторвал его от князя, бросил на пол, ещё двое или трое подскочили ему на помощь, и за миг боярин лежал увязанный ремнями и только хрипел.
        - Отче! - отчаянно сказал князь Андрей. - Что чинишь, княже Юрий?
        Но у князя Юрия была новая морока. Потому что, пока связывали боярина Кисличку, Иваница, которому никто не мешал, очутился возле Манюни, умело просунул ей руки под мышки, поднял из-за стола, едва не задохнувшись от сладкого прикосновения к этому щедрому телу, которое словно бы кричало голосом соблазна в каждой своей клеточке.
        Рука Долгорукого упала вниз, князь ошеломлённо взглянул туда, где только что была Манюня, он ещё ничего не мог понять, сначала решил, что Иваница пришёл ему на помощь, верил в это ещё и тогда, когда догонял Иваницу с девушкой, которые уже были у выхода из горницы, уже углублялись в тёмные запутанные переходы ковчежные, в которых, ведомо ведь, никто, кроме боярина Кислички, не мог разобраться, но разве же кто-нибудь думал нынче о таинственности ковчега, а Долгорукому показалось, будто Иваница вывел Манюню лишь для того, чтобы отдать в его руки, услужить великому князю.
        - Отче! - вслед отцу ещё раз крикнул князь Андрей, но Долгорукий уже не слыхал ничего, легко, почти юношески добежал до выхода из горницы, мигом догнал тех двоих, положил руку на плечо Манюне, сказал Иванице:
        - Благодарение тебе за сообразительность, теперь возвращайся.
        - Вот уж! - гмыкнул Иваница, не останавливаясь и ведя за собой Манюню, будто он тут был хозяином и знал все тайники переходов.
        - Ну! - крикнул Долгорукий и рванул к себе Манюню так, что Иваница очутился впереди один и должен был теперь либо возвращаться назад к пирующим, либо же…
        Он не мог возвращаться, знал, что возврата нет, никогда не возвратишься к женщине, которую мог взять и не взял, утратив на века; ему нечего было терять, он был вольным человеком, никакие князья не были властны над ним, в особенности же рядом с женщиной, да ещё такой женщиной.
        - Ага, княже, - зловеще улыбнулся Иваница. - Ты так, княже? Тогда давай так. Давай спросим Манюню. Пускай скажет она.
        - О чём спрашивать? - нетерпеливо потянул к себе Манюню Долгорукий. О чём спрашивать?
        - А с кем она хочет пойти - вот что, княже. Ты князь - а я просто себе человек. С кем ты пойдёшь, Манюня?
        - Нечего спрашивать, убирайся! - уже спокойнее, с чувством силы и власти сказал Юрий. - Пошёл прочь! К лекарю своему иди!
        - Манюня, скажи!
        - Прочь!
        - Манюня!
        Голос Иваницы обрёл ласковость, шелковистость, был тихий, но властности в себе имел больше, чем княжеское восклицание; и то ли этот голос, то ли мужество Иваницы, то ли его молодость послужили тому причиной, но Манюня легко сбросила с себя руку князя, шагнула к Иванице, тихо сказала:
        - С тобою.
        Голосом этим словно бы ударила Долгорукого в грудь. Он отшатнулся, наставил на тех двоих руки с растопыренными пальцами, будто отгонял от себя страшное видение, начал пятиться, потом тяжко повернулся и, сгорбившийся, постаревший, униженный, двинулся из тёмного перехода.
        А те двое, проследив за ним, как будто ещё не верили, что он в самом деле отдаляется и уже не возвратится, бросились чуть не бегом в глубь переходов, открывали одну дверь за другой, девушка умело стучала засовами, отгораживалась от целого мира, вела Иваницу дальше и дальше, глубже и глубже, вокруг них теперь было лишь сено, сухое, душистое, тихое сено, лишь где-то внизу слышались вздохи и возня скотины, а наверху стучали люди, от которых они бежали и к которым не имели намерения возвращаться, увлечённые друг другом, погруженные в неистовость первого поцелуя, для которого, казалось им, они были рождены на этот свет.
        Долгорукий, возвратившись в горницу, встретив встревоженный взгляд боярыни, которая, может быть, и радовалась тому, что произошло, но одновременно и боялась за дочь и за неизбежный гнев своего мужа, увидев увязанного ремнями, охрипшего от крика боярина Кисличку, сначала махнул было рукой, чтобы развязали хозяина ковчега, хотел гнать Кисличку за теми двоими, чтобы вытащил их из переходов, не дал произойти тому, что могло между ними произойти, но тотчас же передумал, тяжело подошёл к своему месту, упал на скамью, потянул к себе чашу с пивом.
        Князь Андрей кивнул дружинникам, подтвердив веление великого князя, чтобы освободить от пут боярина.
        Дулеб чувствовал себя прескверно. Может, даже хуже, чем князь Юрий. Ибо тот, утратив власть над теми двумя, всё же имел её здесь и над всей землёй, поэтому мог надлежащим образом распорядиться не только самим собой, но и всеми остальными. Дулеб же, хотя человек вольный и полный неповторимых знаний, зависел во всём от воли Долгорукого, правда обладая нескованностью мысли, но что значила неподвластная мысль в тот момент, когда нужны были действия?
        Спас их (а прежде всего, наверное, самого себя) князь Юрий. Он встряхнул головой, будто после сна или помрачения от тяжкой болезни, сверкнул глазами, спросил так, будто ничего и не случилось:
        - Так мы ещё споем сегодня?
        - А какую, княже? - заглянул ему в лицо преданными глазами Вацьо.
        - Может, про коников?
        Князь ещё не сбросил с себя окончательно растерянности, он просил помощи, спасения, песня могла стать таким спасением, и Вацьо тотчас же завёл:
        Коники iржуть князю в кiнницi…
        И все подхватили тихо и грустновато:
        А гусельки грають князю в гридницi,
        А дiвчатко плаче князю в темницi…
        - Разве ты плачешь в гриднице, доченька? - спросил Долгорукий Ольгу, протягивая к ней руку, но, видно, не решился прикоснуться к княжне, опустил руку на стол, смотрел на неё будто на что-то чужое, греховное, даже враждебное.
        - Почему бы мне плакать, княже? - ласково заговорила с ним Ольга. Разве ты хотел когда-нибудь моей печали? Взял меня к князю Ивану, и вот я радуюсь, больше всех на свете! Почему бы мне плакать?
        - Ага, к князю Ивану, скоро его найдём. Может, и завтра.
        Влетел боярин Кисличка. Рот у него был раскрыт так, будто боярин изготовлялся к крику ещё издалека, однако он только и сумел вытолкнуть из себя одно-единственное слово:
        - Забыл!
        Наконец-то появился человек, который мог отомстить за всё, что случилось с великим князем. Спаситель и жертва одновременно. Долгорукий не мог упустить случая, сразу воспользовался им и бросил боярину насмешливо:
        - Что же ты забыл? Куда положил прошлогодний снег в своём ковчеге?
        - Не могу попасть! Не могу найти! - вопил боярин. - Спрятались, и не нашёл их!
        - Способен ли ты хоть вывести нас из своей мышеловки? - продолжал издеваться над ним Долгорукий. - Или придётся мне выскакивать сквозь дырку в потолке?
        - Ты! - крикнул боярин, подбегая к своей молчаливой и покорной боярыне и тщетно пытаясь сдвинуть её с места: жена оказалась намного сильнее.
        - Оставь жену! - поднялся князь Юрий. - Выводи нас, сказано тебе. Мы уезжаем!
        И все встали с облегчением.
        - Князенька! - сложил будто к молитве ладони боярин. - Князенька, покидаешь меня, а как же мне с теми двумя!
        - Выводи! - словно бы не слыша, крикнул Долгорукий.
        - Что же мне делать? - допытывался Кисличка.
        - Спросишь у них самих, - засмеялся князь. - Ежели захотят тебя слушать. И… ежели найдёшь их.
        - Ох, забыл все! Забыл все проходы и переходы. Стар стал. Бежали. Спрятались.
        Он бормотал и бормотал, идя впереди князя; когда же в открытую дверь ударило белыми снегами и морозами, Кисличка вроде бы даже обрадованно бросился к князю Юрию:
        - А может, бежали они прочь? Князенька, скажи.
        - Не бегал за ними. Да и что тебе за дело?
        - Тогда бы не осквернили мой ковчег.
        - Разве сам ты не осквернял его многажды с боярыней своей! Да, наверное, и девок сюда водил. Похвалялся ведь запутанными переходами, которые сам лишь знаешь! Прятал девок?
        - Свят, свят, свят, князенька! Грех подумать!
        - Ну, а эти греха тебе не сделают. А если и сделают что-нибудь, то разве лишь воина для меня!
        Тем временем, пока дружинники выводили коней, вытаскивали сани, готовясь в поход, боярин Кисличка отчаянно посматривал на быстрые приготовления, наверно боясь оставаться в ковчеге наедине с молодыми, от которых не знал, чего ждать, поэтому предполагал самое худшее.
        Дулеб до сих пор всё ещё не верил, что на самом деле случилось то, что случилось там, наверху, ему хотелось, чтобы всё превратилось в шутку, но Иваницы не было, уже подвели лекарю его коня, уже все расселись, он тоже должен был садиться и ехать дальше, рядом с Долгоруким, который поглядывал на Дулеба с нетерпением и некоторой злостью.
        - Не могу оставить товарища, княже, - сказал Дулеб. - Дозволь, подожду его, догоним тебя потом.
        - Кажется мне, не вспомнил он своего товарища, когда бежал к девке. Долгорукий изо всех сил пытался не выдать своего гнева, прятал его за насмешливостью.
        - В таком деле никогда не вспоминают.
        - Знаешь по себе?
        - Должен знать. Я ведь лекарь.
        - Так вот, лекарь. Поедешь со мной. Ибо я выбирался в эту дорогу ради тебя, а тот, ежели захочет, догонит сам.
        Дулеб молчал, ибо разве же не помрачился когда-то и у него разум от одного лишь голоса Марии, от её взгляда, от запаха её тела? Не мог он выступать судьёй ни над князем, ни над своим баламутным товарищем Иваницей.
        Они уже ехали рядом и не оглядывались назад, на неуклюжий, на нелепый ковчег, никто не оглядывался, и Вацьо, улавливая общее настроение, завёл песню: "Ой раненько наш князь устав, ой устав, устав, три свiчi зсукав; при однiй свiчi личенько вмивав, при друiй свiчi шатоньки вбирав, при третiй свiчi коника сiдлав".
        Песня незаметно перешла в другую, новую, но снова про князя, которого любят, которому прощают его увлечения, которым любуются: "На нём шапочка как мак мелка. На нём сорочечка как снег бела, как лист тонка. Где же её стирали? В воде Дуная. Где она кручена? У коня в копытах. Где она сушена? У тура на рогах".
        - Не обо мне сия песня, - сказал Долгорукий. - Про моего отца Мономаха. Два тура метали его на рогах вместе с конём. Посылал на Дунай свои полки супротив всемогущих ромеев. Был князь великий и славный. И великодушный такожде. Хотя знаешь, наверное, лекарь, как убил он пленных половецких ханов, нарушив слово, или как уничтожил люд во взятом Минске, не оставив там ни мужа, ни жены, ни дитяти. Не простое это дело княжеское великодушие, лекарь.
        - Верно, не простое, - подтвердил Дулеб, - чинишь дела добрые и одновременно со спокойным сердцем созерцаешь, как боярин Кисличка обдирает своих людей, доводит их до погибели, да и не одних людей, а все земли свои. И для чего? Для химеры!
        - Когда не хватает мудрецов, приходится довольствоваться безумцами, лекарь. Окромя того, есть сила не подвластная никому. Сила эта - бог. Заденешь боярина Кисличку - заденешь и моего сына Андрея, и всех епископов, и митрополита Киевского, заденешь самого бога. А князю надобно жить в мире со всеми силами. Порушишь хотя бы одну какую-нибудь - и всё порушится.
        Дулеб промолчал, хотя и подмывало его спросить: "Неужели же незыблемость державы и мощь её непременно требуют ещё и таких бесплодных земель, как у боярина Кислички, требуют обнищания людей, их бедности, убогости, их смертей от голода и бедности? И зачем тогда такая держава, кому она нужна?"
        Долго ещё ехали они среди уничтоженных лесов, по изуродованной земле, и лишь единой мыслью тешился Дулеб: что никогда не возвратится он в эти жалкие перелески, на эти бедные глины и пески, в эту сплошную безнадёжность. Однако знал очень хорошо: ничто не исчезает лишь оттого, что ты не возвращаешься туда ещё раз. И от сознания этого на сердце у него становилось ещё грустнее, и печаль его увеличивалась ещё и из-за утраты Иваницы. Как поведёт он себя дальше, что придумает ещё? Бросил вызов самому князю, смело перешагнул грань, которая отделяла его, простого человека, от мира высшего, преодолел, как сказал бы краковский каноник Матвей, impendimentum conditionis, то есть преграду положения, пренебрёг стыдливостью невесты, перешагнул через все заповеди, а что же дальше? Можно было бы обвинить его в том, что он забыл о своём долге, но перед кем исполняли они свой долг? Оторвались от одного князя, не пристали к другому, потому как поиехали к нему врагами. Уехали из одной земли, а в этой, новой земле не стали, да и не могли стать её сыновьями. Горькая участь заблудившихся, оторвавшихся от родного крова,
суждено им одиночество безнадёжное и холодное, как безбрежные снежные поля; быть может, потому Иваница и кинулся за тёплой, манящей девицей, что надеялся забыть вместе с ней свои тревоги, страхи и блуждания?
        Ночевать пришлось им в лесу, потому что засветло не доехали ни до какого жилища, и никто не знал, может ли поблизости что-нибудь подходящее встретиться. Дружинники, нарубив ветвей, сделали кое-какое укрытие для княжны, увешали его коврами, развели у входа костёр, и уже для Ольги был ночлег, хотя и в дыму, но в тепле. Для князей и Дулеба точно так же поставлен был шалаш из еловых лап, не столько тёплый, как задымлённый, всё же остальные вповалку легли возле больших костров, подставляя к огню то один, то другой бок, по возможности спасаясь от колючего мороза.
        Дулеб не спал, переворачивался, сдерживал вздохи, думалось то про Иваницу, то про самого себя, то про князя Ивана, прозванного Берладником, которого Дулеб никогда не видел, но слышал о нём много ещё в Кракове, потому что этот Берладник приходился Марии племянником, выступил против брата её, князя Владимира Галицкого, хотел захватить Галич. Всё началось с того, что киевский князь Всеволод Ольгович разбил Владимирка и вынудил того заплатить ему "за труд" 1400 гривен. Владимирко всячески хитрил, изворачивался, пускался в длинные переговоры с Всеволодом, но закончилось всё тем же ужасным выкупом. Над галицким князем смеялись: "Сначала много говорил, а потом ещё больше заплатил". Галичане, которых князь ободрал до нитки, выдирая даже серёжки из ушей у женщин, не могли простить Владимирку такого унижения и, улучив момент, когда он с дружиной выехал на ловы в горы, позвали к себе на княжение племянника Владимирка, князя звенигородского Ивана Ростиславовича. За что-то они полюбили этого Ивана, раз отважились на такой поступок. Владимирко, узнав от верных людей об измене своих подвластных, кинулся в Галич,
но князь Иван яростно сражался три недели, смело выезжал из города, отбивал наступление дружины Владимирка, да однажды, чрезмерно увлёкшись преследованием противника, был отрезан от Галича и неминуемо должен был погибнуть, однако пробился сквозь полк Владимирка и, не зная теперь, куда податься, на некоторое время исчез бесследно, то ли погиб, то ли стал странствующим безземельным князем, и только через некоторое время объявился в Берлади и в Малом Галиче на Дунае, начал собирать вокруг себя всех беглых, обездоленных, отчаянных, собрал несколько тысяч изгнанников, посадил их на челны, которых у него было не меньше тысячи, и так поплыли по Дунаю, по морю, а потом по Днепру, дошли до Хортицы, преодолев пороги и броды, пробрались выше, миновали Киев, приплыли в Смоленск, где князь Иван оставил свою молодую жену с сыном, тоже Иваном, и пошёл со своими берладниками, как называли их повсюду, служить то одному князю, то другому, но в Киев идти не захотел почему-то, хотя и враждовал великий киевский князь с его врагом Владимирком, а потом очутился в Суздальской земле, у Юрия, союзника Владимирка. Понять всё
это Дулеб не мог никак. Да, собственно, разве мало непостижимых вещей встретил он в этой земле, начиная хотя бы с поведения самого Долгорукого?
        - Не спишь, лекарь? - послышался из задымлённой темноты голос Долгорукого.
        - Не сплю. Думаю. О тебе думаю, княже.
        - Хочешь знать, почему не расправился с тобой за твоё неправедное обвинение меня в убийстве, потому что и сам вскоре убедишься до конца, что неправедное оно и тяжко оскорбительное?
        - Почему не убил нас, хочешь сказать?
        - Не убиваю людей. Запомни это. Крови ничьей не хочу. А заточить, упрятать навеки от мира мог бы. Знаешь, наверное, как великий Ярослав брата своего Судислава посадил в поруб и держал там до своей смерти?
        - Почему же не бросил нас в поруб?
        - Превыше всего ставлю разум в человеке. Сильку тоже должен бы в железо заковать за неправду, а не могу. Потому как это уже словно бы и не человек, а хранилище разветвлённых знаний, которое многим и не снилось. Так и в тебе, подумал я, собрана великая мудрость лекарская. Спрятать тебя от мира - всё равно что убить всех, кого можешь излечить, кому поможешь, в кого вселишь надежду. Люди не всегда умеют видеть истинную ценность того или иного, точно так же не открывается всем подлинное величие.
        - А я думал, княже, что ты изворотлив, как Изяслав. Потому что все князья казались мне людьми изворотливыми прежде всего.
        - Изяслав изворотлив, потому что хочет удержаться в Киеве. А мне такая изворотливость ни к чему. Ещё поведаю тебе: Изяслав не умеет ждать. А я - умею. Терпелив весьма. Убедиться в этом мог ты уже не раз. Даже с этими девками убедился. Уже вторую девку у меня из-под носа забираете. Одну отбили, не пустили ко мне, другую и вовсе забрали, увели на возлегание открыто. Кто бы снёс такое? А я терплю.
        - Однако же не спишь - стало быть, казнишься или сожалеешь?
        - Не сплю, потому что много дум имею. Об этом ещё поговорим в своё время. Давай спать, лекарь.
        Он, видно, правда вскоре уснул, потому что дышал ровно и тихо, как и сын его Андрей, а Дулеб ещё долго ворочался с боку на бок, то погружаясь в дремоту, то снова пробуждаясь от сна и вяло собираясь с мыслями. Потом он всё-таки уснул, но сразу же и проснулся, потому что у самого входа в их укрытие что-то бубнил Вацьо, который всегда ложился спать у княжеского порога, а ему отвечал кто-то знакомый, но узнать его Дулеб никак не мог, пока тот на бормотание Вацьо не ответил что-то сердито.
        Дулеб тотчас вскочил из-под тёплого меха и успел как раз вовремя, потому что те двое уже стояли друг против друга насупленные и злые, готовые схватиться за мечи. В одном из них он узнал своего товарища:
        - Иваница? Ты?
        - Ну да! Едва догнал вас.
        - Тихо, разбудишь всех.
        - Да это не я, а он.
        - А ты, Вацьо, не прись к княжескому огню!
        - Вот уж! Огонь от дерева, а не от твоего князя.
        - Хватит! - решительно промолвил Дулеб. - Ложись где-нибудь там, возле другого костра, и хватит шуметь.
        - Нагрелся возле Манюни, зачем ему костёр, Вацьо? - хихикал княжеский растаптыватель сапог.
        - Завидно?
        Они снова готовы были схватиться, Дулеб молча развёл их руками, толкнул Иваницу в темноту:
        - Иди! Хватит тебе шуметь!
        Вацьо, вздыхая и не переставая бормотать, располагался у входа в княжеское пристанище.
        - И зачем я сюда скакал? - воскликнул Иваница. - Такую девку бросил! Боже! Чего я здесь не видел?
        - И я не знаю, - сказал ему Дулеб и пошёл спать и после этого уснул быстро и крепко.
        Когда утром отправились дальше, Иваница держался на почтительном расстоянии от князя Юрия, рядом с Силькой, с которым словно в чём-то сравнялся, что ли, по крайней мере в глазах у дружинников, для которых одинаково непостижимым был и бывший монашек, наполненный странными знаниями, как мех зерном, и этот молодой дерзкий киевлянин, который в своей независимости дошёл до открытого произвола, не побоявшись вырвать у самого князя из-под носа, быть может, сладчайшую девку в Суздальской земле. Иванице завидовали, ему сочувствовали и вместе с тем относились с откровенным превосходством, как относятся к каждому, над кем нависает княжеский гнев и угроза.
        Но Долгорукий сделал вид, что и не заметил возвращения Иваницы. Мог бы превратить это в шутку и тем сделать облегчение самому себе и всем, но то ли занят был мыслями, то ли хотел невниманием своим подольше держать Иваницу в состоянии неопределённости, чтобы страдал тот, ждал княжьей воли, мучился от неизвестности.
        Дулеб не знал, что и думать про князя. До вчерашней ночи считал, что Долгорукому вовсе не присуще чувство мстительности, но тот сам признал, что руководствуется в своих поступках только целесообразностью, следовательно, душа его открыта для чувств как высочайших, так и нижайших, а может, и подлых?
        - Не договорили вчера мы, княже, в темноте. А хотел тебе сказать, что имею надежду малость помочь сыну твоему Ярославу.
        - Вряд ли поможешь. Это у него с детства. Иногда и не верю, что он безумен. В божьей воле тогда он мне кажется весь. Мудр и добр. А потом мутится разум в нём ещё больше, ещё сильнее.
        - Не разум это - мутится чувство и возбуждает мозг, затемняет его. У каждого из нас это есть, но одолеваем помрачение, а он не в состоянии. Можно попробовать дать ему покой душевный.
        - Чем же?
        - Музыкой. Помогает виола. Замечено ещё древними философами, что на виоле чаще всего играют люди не совсем нормальные. Ибо здоровый человек неминуемо должен выбрать себе в жизни какое-нибудь другое, более серьёзное занятие. А ежели так, то можно попробовать и наоборот? Сознательно лечить недоумка игрою на виоле? Попросил я твоего тысяцкого Гюргия, чтобы заказал купцам в Новгороде. Фряжская виола вельми помогает смягчить душу. Если бы это в Киеве, я быстро достал бы тебе. Тут труднее…
        - Раз Гюргию сказано - раздобудет. Он всё может сделать. Человек преданный.
        - Тебе легко быть преданным.
        - Не все так думают.
        - Кто ж думает иначе?
        - Говорил уже. Бояре. Да… твой Иваница. Наверное, тоже боярский сын?
        - Нет, он из простых людей.
        - А я вчера подумал: боярский сын. Супротив Долгорукого лишь бояре да боярские сыновья выступают. Яростно и последовательно, вражда до могилы. Ты, случайно, не из боярского рода?
        - Лекарь, из лекарского рода.
        - Гляди, а то едем к князю Ивану, князь же Иван топит бояр в прорубях.
        - Разве дозволяешь убийство?
        - А он не говорит мне! - засмеялся Долгорукий, и непонятно было, шутит он или же в самом деле тот Иван Берладник столь беспощаден к боярству, хотя и трудно было поверить, чтоб князь, пусть даже безземельный, пускался на такое.
        Но всплывали в памяти Дулеба киевские пересуды о том, как сам Долгорукий велел убить московского боярина Степана Кучку, землю его забрал, сыновей малых определил в свою дружину, а дочь Улиту силком отдал сыну Андрею в жены. Убийство было загадочное, непонятное, кому-то вельми уж нужно было, чтобы сделать боярина Кучку чуть ли не великомучеником, а Долгорукий во всей этой истории выступал в мрачнейших красках, и когда отворачивались от него людские сердца, то не последней причиной этому было давнишнее убийство. Может, и сам Дулеб так легко пришёл к мысли обвинить князя Юрия в убийстве Игоря, наслушавшись о том, как легко в Суздальской земле, с благословения и вмешательства Долгорукого, расправляются с боярами. Ну, а где бояре, там и князь. Ибо кто пренебрёг хотя бы единожды жизнью людской, тот уже не остановится перед расправами, какими бы кровавыми они ни были.
        Вспоминая, как Долгорукий на его расспросы о боярине Кучке уже уклонился однажды от ответа, Дулеб осторожно попытался возвратить Долгорукого снова к этой старой истории, предупредив князя, что не слишком настаивает и, ясно же, не требует, ибо кто он такой, чтобы требовать; однако князь на этот раз охотно начал рассказывать всё, вспоминая новые и новые подробности без спешки, спокойно, потому что никто им не мешал.
        Так из отдельных слов, отрывистых мыслей и воспоминаний предстало перед Дулебом это дело, уже довольно давнее, потому что произошло много лет назад - время вполне достаточное, чтоб уже и выпустить из памяти всё или же, наоборот, чтобы всё переиначить по своему усмотрению, виновных забыть, невинным приписать тягчайшие грехи, истину всячески затемнить, ибо часто наблюдаем, как мало охотников предавать истине надлежащее сияние и как много охотников скрыть от света ясный её облик.
        Юрий прокладывал пути мимо села боярина Кучки после Мономаха, который прошёл там впервые, натолкнувшись на путь, кратчайший из Киева в Ростов. Долгорукий часто останавливался на отдых возле впадения реки Неглинной в Москву-реку, облюбовал он высокую, поросшую густым бором гору возле гирла Неглинной, выходил на неё, любовался Замоскворечьем, широкими лугами, богатыми сёлами, принадлежащими боярину Кучке, подворье которого было по эту сторону реки, потому что здесь было выше, следовательно, здоровее.
        Кучка со своими людьми выходил встречать князя, каждый раз похвалялся богатствами, ещё кичился вельми своим сидением на месте, тогда как князю приходилось метаться по всей земле, гоняясь за ветром, подобно половцу поганому.
        - Хорошо тебе, боярин, - сказал ему Долгорукий, - забрался ты в самое сердце земли нашей, куда ни половец, ни варяг, ни булгарин не доскачет, вот и сидишь. А у меня долг - защищать окраину, всю землю, торговые пути.
        - Я сижу, потому как натомился. Хочу пожить и не хочу, чтобы мне мешали.
        У Степана Кучки всё было выпуклым: лоб, глаза, щёки, грудь, даже голос рвался из него словно бы выпукло - громкий бас, хоть затыкай уши.
        Юрий не выносил чванства людского, ценил только умение, за Кучкой же не было никакого умения, была только родовитость.
        - Не кричи так, - говорил ему князь.
        - А нам такой голос отпущен, - хохотал Кучка. - Бог всё знает, кому и как. Боярину - голос, то есть грудь, иерею - брюхо.
        - А князю?
        - Князю? Сам ведь говорил, - ноги. Чтобы бегал, землю оберегал.
        - Я думал: голову.
        - Голову? Зачем человеку голова? Чтоб болела?
        Этот боярин был воплощением всего самого худшего в этом племени: нахальства, самоуверенности, хвастливости и высокомерия. Став известным лишь благодаря тому, что князь выбрал путь, пролегавший через его земли, Кучка в безграничной самовлюблённости считал, что это он, боярин Степан Иванович, каждый раз открывает миру этого князя, спрятанного за лесами, за горами да за пущами. Поле, где впервые встретился с князем, Кучка назвал Сретенкой, но считал при этом, что это князь должен быть благодарен ему, боярину, и гордиться встречей с таким славным человеком. Напившись, Кучка кричал:
        - Какой ты князь? Наш князь должен быть старым и толстым!
        - И я старый и толстый, когда в кожухах, - шутил Долгорукий.
        Он был терпелив и мягок с этим человеком, которого, собственно, извлёк из полнейшей неизвестности, а тот, вместо того чтобы быть благодарным за это, всячески выказывал свою боярскую чванливость. Всем известна была нерешительность Долгорукого, когда речь шла о каком-нибудь наказании, - он не любил птиц в клетках и людей в порубах, никто не помнил, чтобы этот князь велел кого-нибудь казнить. Более же всего гордилось боярство своей непоколебимостью, своим извечным сидением на земле, сидением и властвованием, тогда как жизнь князя, в особенности же такого неспокойного и вечно неустроенного князя, как Юрий, была странствующей, бродячей. Бояре потешались втихомолку:
        - Руки долгие, а удержать ничего не смогут!
        - С Долгой Рукой - под церковь!
        Боярин Кучка воплотил в себе всё самое худшее в боярстве, однако Юрий терпеливо переносил все его выходки, потому что смягчало душу князя это место при слиянии двух рек; оно почему-то казалось ему самой серединой не только его собственного княжества, но и всей земли Русской.
        Впервые прошёл тут Юрий с княгиней Ефросиньей, которую называл просто Фро, и малым сыном Андреем, который имел также половецкое имя Китан. Поэтому, когда боярин Кучка надоел ему своими хвастливыми разглагольствованиями, Юрий велел поставить себе там двор для передышки в пути, а поскольку двор княжеский неминуемо обрастает строениями, то вскоре стал он словно бы небольшим городком и в честь Юрьева сына получил название: Китан-город.
        Но всё это было на словах: и город, и его название, потому что земли принадлежали боярину Кучке, поля назывались Кучкиными, сёла тоже Кучкиными, если бы знал боярин, что когда-то пролягут здесь по рекам пути для княжеских лодий, то и реки все он назвал бы Кучкиными, но так далеко его мысль не простиралась, и он всё больше злился на Долгорукого, встречал его всё с большим нежеланием, однако поделать ничего не мог, потому что князь имел неодолимую силу.
        Некоторые события относятся к числу неистребимых. Одни не существуют, даже если ты и хотел бы, даже если ты и прилагаешь все усилия, чтобы не исчезали они в безвестии, а другие, часто нежелательные, имеют особенность существовать вечно, обретая с течением времени всё большую огласку. Время не властно над ними, они живут вне времени и вопреки ему.
        Вот таким событием должна была стать смерть боярина Степана Кучки. Смерть случайная, нежелательная, бессмысленная, как всё поведение и вся жизнь этого боярина; самое же огорчительное в этом деле было то, что с тех пор Долгорукого, которого не могли упрекнуть ни в одном убийстве, упорно начали называть убийцей боярина Кучки, а раз так, то и вообще князем-убийцей.
        Тем летом Юрий шёл в Киев. Великим князем сидел там его старший брат Мстислав. Он звал Юрия на закладку княжеского монастыря святого Феодора, но Долгорукий не откликнулся на приглашение, потому что перед этим ходил Мстислав с братьями и сыновьями на кривичей, пленил полоцких князей с княгинями и детьми, Юрий отговаривал Мстислава от этого похода против своих же братьев по крови, но великий князь, решив во что бы то ни стало завоевать полоцкое княжество для своего сына Изяслава, не послушал, ещё и добивался, чтобы Долгорукий со своей дружиной тоже шёл на подмогу киевлянам. Теперь Мстислав, как стало известно Юрию, зачем-то отправил полоцких князей заложниками к ромейскому императору, чего и вовсе не водилось никогда в Русской земле. Поэтому ростовский князь шёл в Киев, чтобы побеседовать со старшим братом, напомнить ему о высоком долге и высокой чести Мономаховичей, о которых тот начал забывать, напомнить кстати ещё и о том, что в первые годы притеснений и немудрого правления всегда пожинается то, что посеяно в последние годы свободы и мудрости, намекая откровенно на покойного Мономаха и на
Мстислава, который сел в Киеве, опираясь только на свои лета, на старшинство над братьями, и не имея больше, как об этом свидетельствовали его действия, никакой опоры за собой. Ещё была одна весьма уважительная причина, ради которой Долгорукий отправился в столь дальний путь. Князь из рода Ольговичей, Всеволод, пренебрёг рядом и старшинством, напал на своего стрыя Ярослава, князя черниговского, изгнал его из Чернигова и сам сел на княжение, когда же Ярослав обратился за помощью к Мстиславу, с которым целовали когда-то крест на взаимную помощь, то Мстислав, не желая связываться с дерзким Всеволодом, отступился от своего крестного целования, чего не мог потом простить себе до конца жизни, оплакивая свой недостойный поступок. Но всё уже произошло, и Ярослав, изгнанный из Чернигова, старый и немощный, вынужден был спрятаться в далёком Муроме. Теперь лежал тяжело больной, может и вовсе при смерти, - из-за чего Юрий считал необходимым заступиться за старика перед великим князем, и ежели что, то и подготовить его идти против наглого Всеволода, чтобы изгнать того из Чернигова.
        Боярин Кучка, далёкий от государственных хлопот и дум, встретил князя, по своему обыкновению, насмешливо и пренебрежительно; снова хвалился своим богатством и прочным сидением на своей земле, хвалился красавицей дочерью Улитой, уже достигшей свадебного возраста, сыновьями Петром и Якимом, которым исполнилось по двенадцать лет; так что если бы это были какие-то никчёмные боярчуки, то князь мог бы забрать их в свою дружину, но Кучковичи никогда никому не служили и служить не будут.
        - Не зарекайся, - сказал Долгорукий. - Никто из нас не знает, как обернётся жизнь. Всё в руце божьей.
        - Вот в этой руке! - показал Кучка огромный кулак, обросший рыжеватой шерстью. - Покуда человек имеет землю и всё на ней, никто над ним не властен, сам господь бог и тот кланяется перед таким человеком. Что мне? Имею поля, пущи, полно зверя в лесах. Соболя, горностаи, куницы, белки, лоси, бобры - всё моё! Мои земли, мои воды, мои звери!
        - Говоришь: твои звери? Что ж - с боярыней наплодил их или как?
        - С боярыней сплодил дочь Улиту да сыновей Петра и Якима. Боярыни нет, умерла, царствие ей небесное. Звери же мои, потому как на моей земле, и не изводятся, и никогда не изведутся…
        - Разве не охотишься на них?
        - Охочусь сам, а больше никому не дозволено. Поймали мои люди однажды соседа. Хотя и боярин - человек без значения, потому как земли у него с гулькин нос! Убил он зайца в моих лесах. Привели этого соседа ко мне с зайцем. Он, то есть не заяц, а боярин малоземельный, хотел было заговорить со мной, как ровня. С Кучкой Степаном! Тогда я поставил возле него двоих своих людей с топорами и велел ему съесть зайца сырым. А не съест изрубят в капусту. Съел! Ещё и пальцы облизал!
        - Князю хоть дозволишь ловы устроить в своих лесах? - спросил Юрий.
        - Князь - мой гость.
        Они поехали на ловы, убили нескольких крупных зверей, всё было ладно. Должны были уже возвращаться домой, как вдруг Долгорукий заметил в лесу какую-то деревянную ограду. Он направил туда своего коня. Ограда тянулась в обе стороны, конца не было видно.
        - Что это? - указал на колья рукой князь, обращаясь к Кучке, который не отставал от Долгорукого в течение всей охоты.
        - Изгородь.
        - Зачем?
        - Все свои леса оградил, чтобы звери не перебегали к соседям.
        - А слыхал ли ты о том, что я воспретил какие бы то ни было заграждения? Звери должны беспрепятственно ходить, куда захотят.
        - Мои звери! - крикнул Кучка. - Всё моё.
        - Ну, так. Поразгораживали всю русскую землю на загоны то для людей, то для зверей. А надобно всё разметать! Обрушить! - велел князь своим дружинникам.
        Он первым соскочил с коня и, подавая пример, бросился к заграждению. Кучка свалился с коня, побежал за князем.
        - Не смей, княже! - закричал он угрожающе. - Не тронь!
        Но Долгорукий не слыхал его воплей, он уже ломал частокол, расшатывал опору, налегал грудью, всем телом.
        - Не тронь, говорю! - взревел Кучка и, обнажив меч, занёс его над головой. Он был неистов в своей ярости, в зверином рыке своём, младшие дружинники побледнели от испуга, кто-то из старших бросился на помощь князю, который не обращал внимания на рёв боярина, продолжая налегать на одну из опор заграждения. Из всех, кто был поблизости, не растерялся лишь княжеский дружинник. Спокойный, хладнокровный, он мигом вставил стрелу в лук, натянул тетиву, и, как только боярин замахнулся изо всех сил мечом, приближаясь к князю, стрела поразила Кучку в самое сердце.
        Сначала никто не понял, что случилось, только Юрий, возле которого упал боярин, окинул взглядом всех находившихся поблизости, увидел дружинника с луком, спокойно подозвал его к себе.
        - Твоя работа? - спросил князь.
        - Да.
        - Зачем ты это сделал?
        - Он хотел тебя убить, княже.
        - Хотел ведь только.
        - Если бы не остановил его, убил бы.
        - Может, угрожал? Боярин любил угрожать.
        - Видели все: убил бы тебя, княже.
        - Как зовёшься?
        - Петрило.
        - Убил ты моего друга великого и вельми знатного и повсюду боярина. За убийство надлежит тебе кара. Тяжкая и суровая.
        - Знаю, княже, но спасал тебя.
        - За то же, что спас меня от смерти, возьми вот эту гривну.
        - Благодарение, княже, - Петрило склонился в поклоне.
        - Это плата малая за спасение от смерти. Достоин ты большего. Но видеть тебя не могу теперь, ибо ты - убийца. Убил человека не в битве, не в честном бою, а коварством, сбоку. Поэтому должен покинуть дружину. Возвращайся в Ростов, покажешь гривну тысяцкому моему Гюргию, он наградит тебя надлежащим образом.
        - Благодарение, княже.
        - Теперь бери коня и уезжай.
        Бывали такие случаи не раз и не два, они предавались забвению, ибо княжеская власть не чурается, когда нужно, насилия, однако то, что легко и просто забывалось в отношении других князей, не могло теперь быть поглощено забвением, ибо здесь речь шла про Юрия Ростовского, или Суздальского, как он сам себя охотнее называл, чтобы досадить хоть чем-нибудь вельможному боярству ростовскому. Речь шла о князе Долгая Рука, милостивом к убогим, щедром и добром для бедных и ненавистном для бояр, один из которых - к тому же едва ли не самых славных после боярства киевского - убит самим Долгоруким, по его велению, у него на глазах.
        С того дня и начало вырастать это незначительное, собственно, в истории всей земли событие до уровня неистребимых, вневременных, вечных.
        А Долгорукий, не придавая значения тому, что произошло, но и в наущение другим всем боярам, которые вздумали бы поднимать руку на великого князя, велел сыновей Кучки забрать и зачислить в младшую дружину, дочь же его Улиту, девушку пригожую и милую сердцу князя Андрея, отдал сыну в жены. Земли боярина Кучки стали княжескими землями, и самое название их Долгорукий уничтожил, назвал местность эту Москвою, по названию реки.
        Боярский наговор быстро приспособился и к этим переменам, и говорено с тех пор, что князь Долгорукий велел убить боярина Степана Кучку в Москве. За что? За непокорность.
        Но это будет потом, а тогда Долгорукий, распорядившись надлежащим образом, направился дальше на юг, в Киев; Петрило же, возвратившись в Ростов и представ перед тысяцким Гюргием, получил от него вместо вознаграждения, обещанного князем, вельми важное, можно сказать, высокое поручение. Именно в это время Гюргий снаряжал в Киев великий товар, порученный суздальскому боярину Василию. Товар должен был доставить в Киев 500 гривен серебром и 50 гривен золотом, которые тысяцкий Гюргий жертвовал Печерской обители на оковку раки блаженного Феодосия. Этим Гюргий хотел продолжить богоугодное дело отца своего Шимона, который жертвовал большие деньги на возведение Печерской обители, одновременно показывал своё богатство, но не столько и своё собственное, сколько земли Суздальской. Ибо если и не князь, а только тысяцкий жертвует от щедрости своей такое количество серебра и золота, то что же тогда это за земля и какой достаток господствует в ней! Для сравнения сказать бы можно, что в те времена чешский князь платил ежегодно германскому императору от своей земли 500 гривен и 120 волов.
        Боярин Василий, которого снаряжали в дорогу, без особой радости воспринял высокое доверие Гюргия. Путь был далёкий и неспокойный, через густые леса, широкие реки, непроходимые болота, поэтому боярин Василий проклинал жизнь и день рождения своего.
        - Чего ради дом свой покидаю, - сетовал боярин, - и ради кого в путь сей горький шествую. От кого же, опять-таки, честь приму: не послан ни к князю, ни к иному какому вельможе. Что скажу или что возглаголю к той корсте каменной и кто мне ответит? И кто не посмеётся моему безумному приходу?
        Не следует думать, будто тысяцкий выбрал самого худшего боярина: все они были одинаковы. Поэтому Гюргий вельми возрадовался, когда предстал пред ним Петрило, человек, судя по его поступку, преданный князю всем сердцем своим. И вот тогда и послали Петрилу вместе с боярином Василием в Киев, и Петрило, собственно, должен был оберегать товар от татей и грабителей, отвечать и за серебро-золото, и за жизнь людей.
        Боярина Василия мало утешало появление Петрилы. Он приговаривал уже и отправившись в путь:
        - Зачем наш князь задумал такое богатство погубить? И какая мзда будет ему, когда гроб мёртвого окуют? Неправедно добытое неправедно и затрачено будет.
        Нарекания боярина натолкнули, видно, Петрилу на мысль малость урвать из того, что должен бы оберегать от нападений и ограблений. По дороге подохли у них кони. Петрило подговорил Василия взять часть серебра для покупки новых коней и на потребу людям, крайне изнурённым трудной дорогой. Потом напали на товар тати, ободрали на всех порты, забрали почти всё серебро и золото, куда-то исчез и Петрило. Появился он лишь перед Черниговом, напоил боярина, уговаривая того, что всё загладится как-нибудь по прибытии в Киев. Боярин сел на коня, но упал и разбился так, что не годен был рукой пошевелить. Петрило уложил его в насад и по Десне и Днепру привёз в Киев. Когда стояли на Почайне, приехал туда князь Юрий, который уже был в Киеве с дружиной, увидел Петрилу и вельми удивился такой встрече; когда ж его бывший дружинник, печально поглядывая на князя, рассказал о злоключениях, испытанных ими с боярином Василием, Долгорукий опечалился и начал думать, как помочь боярину, так пострадавшему не по своей вине и, можно сказать, ради преданности своей. Тут Петрило умело подбросил князю свою собственную выдумку про
сон, который якобы пригрезился боярину, когда везли его по Десне. Так, будто явился ему во сне сам блаженный Феодосий и сказал: "Не печалься и не плачь, сын мой. Вели, когда приплывёшь в Киев, чтобы внесли тебя в Печерский монастырь, в церковь Богородицы, и положили на мою раку. К утру проснёшься здоровым и обрящешь растерянное тобой серебро и злато".
        - Сон вещий, - сказал Долгорукий. - Так надобно и сделать.
        Боярина повезли в монастырь, чтобы поспал он на холодной каменной корсте, которую так ревностно проклинал всю дорогу, а князь Юрий дал игумену 500 гривен серебра и 100 гривен золота, покрывая этим всё, что стряслось где-то в таинственных пущах.
        Приложил ли руку к этому серебру и злату Петрило, или урвал лишь малую толику, или же заграбастал всё, - никто не знает об этом и поныне. Долгорукий не стал расследовать, ибо всё равно ничего не узнал бы. Зато был теперь уверен, что в Киеве у него преданный человек, и человек этот Петрило.
        Дулеб сказал Юрию, что знает Петрилу, что должен был даже обедать у него, но не смог, потому как торопился сюда, в Суздальскую землю. Поэтому ничего определённого о восьминнике сказать не может, собственно, и видел его лишь на обеде у воеводы Войтишича и не говорил с ним как следует. Кажется, что-то у них там случилось с Иваницей, но и это значения иметь не может.
        - Иваницу твоего слушать не буду, - нахмурился Долгорукий. - Что же касаемо Петрилы, это человек мой. Войтишич юлил перед всеми князьями. Человек нетвёрдый и коварный. Петриле к нему вряд ли и следовало бы захаживать. Но, видать, заманил чем-то.
        - Про тот обед должен бы я тебе рассказать подробнее, княже.
        - Про обед рассказывать следовало бы за обедом, а не на морозе, да после такой ночи, какая у нас сегодня была. Да и потом, что такое обед? Человек обедает всю жизнь, ест, пьёт, поёт, похваляется. Дело же делается не за обедом.
        - Но за столом часто договариваются о том или ином.
        - Про что же договаривался с Войтишичем?
        - Стыдно сказать, княже, но обманули меня в Киеве, зазвав к Войтишичу и подстроив так, что я сам натолкнулся на мысль обвинить в убийстве именно тебя.
        - Говорено обо мне? При Петриле? И он промолчал? Не защитил от наговора?
        - Не упоминалось даже имя твоё. И про Суздальскую землю ничего не было говорено. Уже через несколько дней прибежала девка Емца, привела какого-то оборванца, и тот поклялся, что слыхал от Сильки и Кузьмы, будто бегут они в Суздальскую землю к князю Долгой Руке. Тогда я и вознамерился поехать к тебе. Подумал: найду сих людей возле тебя - ты виновен. Отдалены будут от тебя - спрятаны или уничтожены, - тоже можешь быть виновен.
        - Ты, как тот римский император, который велел причислить свою, умершую сестру к сонму богинь и объявил, что казнит каждого, кто не будет оплакивать его сестру, и покарает смертью каждого, кто будет убиваться над той, которая стала бессмертной.
        - Я всего лишь лекарь. Князь Изяслав послал меня на это необычное дело, которое казалось вроде бы совсем простым, а вышло запутанным безмерно. Сам я себя запутал ещё больше, отправившись в этот дальний путь, разыскивая мнимых убийц возле тебя.
        - А тут ни по-твоему, ни по-моему. Один, как видишь, у князя Андрея, другой - у князя Ивана.
        - Оба князя под твоей рукой, это ничего не значит.
        - Увидишь князя Ивана и поймёшь, под чьей рукой сей человек. Вацьо, песню!
        И дружина, хоть утомлённая и изнурённая, но молодая и бодрая возле такого князя, который ценил умение каждого из них и непоколебимый дух, плотнее сгрудилась, словно бы готовясь к бою, и Вацьо в новых княжеских сапогах, которые растаптывал для Долгорукого перед встречей с князем Иваном, а то, быть может, и для самого Киева, сразу же начал: "Ой, ты, пiченко, вечiр гориш - i не выгориш. Ой ти, дiвчина, вечiр сидиш - i не заплачеш".
        "Ой, плачу я, та не чутно", - подхватила дружина, и хотя слова были грустные, но песня звучала весело, запеваемая сильными молодыми голосами, и князь тоже гудел над ухом у Дулеба: "За скрипками та за бубнами".
        После бесплодных земель боярина Кислички они попали в озёрный край. И хотя сами озера едва угадывались подо льдом и снегами, но глаз, уставший от созерцания искалеченных лесов и ободранных жилищ, отдыхал теперь на спокойных раздольях, радуясь прозрачности берёзовых рощ, живописным пятнам зелёных боров, спокойному небу над этим погруженным в тишину и спокойствие краем.
        - Стареешь - и мир становится всё более незнакомым, - пожаловался Долгорукий Дулебу. - А должно бы быть наоборот. Вот еду, и кажется мне, что и не бывал я никогда в этих местах. А за один переход отсюда город, мною заложенный, и церкви, мною возведённые, валы насыпанные. Сколько раз тут был, и каждый раз словно бы впервые. Всегда держал в голове завещание Мономаха: власть княжескую нужно врезать в самое сердце земли городами, крепостями, дорогами, мостами, волоками. Вот я пятьдесят лет творил сие, а теперь словно бы стою в сторонке, чужой человек, и каждый раз, когда приближаюсь к тому или иному городу, мною же поставленному и заселённому людьми, не верится, что знаком этот город, и опасаешься, что и тебя там никто не знает и не захочет знать. Скажут, как тот бесноватый боярин: "Наш князь старый и толстый".
        - Весь в инее да в кожухах ты и в самом деле старый и толстый, княже, - подал голос князь Андрей, считая, что уже достаточно покарал отца молчанием за то, что случилось вчера у боярина Кислички, а может, просто не желая выдавать своего несогласия с великим князем перед берладниками.
        - Со мной должно бы случиться, как с одним князем, попавшим к разбойникам, - засмеялся Долгорукий. - Когда сказал им, что он князь, не поверили, но всё же потребовали от него большой выкуп. "Хорошо, - пообещал им князь. - Я пошлю за выкупом, вам привезут его, но обещаю кроме выкупа всем вам ещё и виселицу". Разбойники тешились вдоволь, ибо ничто не указывало на то, что это князь. Ни одежда, ни конь, ни оружие, да и сам он был не старый и не толстый. Ну что за князь? Но прискакала княжеская дружина, вместо выкупа поставили виселицы для весёлых разбойников, и случилось всё, как обещал пленный князь. Только тогда поверили разбойники в его княжество, но было уже поздно. Люди часто опаздывают с признанием и верой. Поведение их трудно понять. Один закладывает города, другой разрушает, грабит и сжигает их, как Изяслав делает теперь где-то возле Чернигова.
        - Послал бы ты дружину туда, отче, чем блуждать по лесам, - осуждающе промолвил князь Андрей.
        - Ростислав готовится. Да только поможет ли он? Изяслав набрал полков и от брата своего из Смоленска, и от князя Вячеслава, который из-за бесхарактерности не может воспротивиться забияке племяннику. Ежели нужно, Изяслав призовёт ещё и угров с ляхами. А кого имеем мы? Ольговичи между собою снова разбранились. Половцы зимой не вои. Надобно ждать лета. Думаю и ничего не могу надумать. Поможет ли там Ростислав со своей дружиной? Ещё увидим.
        - Пускай бы пошёл с нами князь Иван. Много у него людей. И людей отборных.
        - Берладника берегу для себя.
        - Не слишком ли долго бережёшь?
        - Не беспокойся, княже. Ждал я дольше. Пятьдесят лет. Теперь год или два уже ничего не значат.
        Впервые за все дни их путешествия показался впереди, на высоком берегу над озером, укреплённый деревянный город, видно, совсем новый, потому что не успело потемнеть ещё и дерево частокола, светилось издалека над снегами желтизной, будто восковая свеча, сизые дымы отвесно стояли над городом, казалось даже, будто и сюда доносятся вкусные запахи, хотя расстояние до города было изрядным, и, чтобы его сократить, Долгорукий свернул коня на лёд озера, создававшего здесь широкий залив, над которым, собственно, и стоял город.
        На той стороне залива, у самого города, толпилось на льду множество людей. Долгорукий направил коня туда. Княжна Ольга пожелала пересесть из саней на коня. Из уважения к княжне весь поход остановился, и вот уже Ольга в белых горностаях, на белом тонконогом коне, вытанцовывавшем под ней легко и весело, ехала рядом с Долгоруким, и у того просветлело лицо, стало моложе, князь вытер рукой иней с усов и бороды, поправил шелом, махнул дружине, чтобы держалась как надлежит, и так, на полном скаку, подлетели они к толпе, пёстрой и клокочущей. Как ведётся, навстречу дружине бросились от толпы сначала псы, потом дети, повернулось несколько любопытных голов мужских, потому что женщин здесь не было вовсе, чем и объясняется равнодушие к дружине, возглавляемой сразу двумя князьями и княжной. Потому что люди эти собрались сюда вовсе не для того, чтобы обращать внимание на то, кто будет ехать по озеру, кто будет направляться в их город. Едет - ну и пускай себе едет. Нужно ему быть в городе, значит, будет. А у них было своё дело, ради которого сюда собрались, мёрзли на льду, переступали с ноги на ногу,
подпрыгивали, били себя руками по икрам, чтобы согреться, зато чувствовал себя здесь каждый, как в известной пословице: сам себе пан, сам себе свинья.
        Собрались не случайно, а с приготовлениями, о чём свидетельствовали кони, возвышавшиеся над людским столпотворением, смешивая сизое своё дыхание с людским, и сани, одноконные и пароконные, и рассыпанное по льду сено, и псы, резво гонявшиеся за детворой.
        Но чем ближе они подъезжали к столпотворению, к высокому приозёрному берегу, над которым ярко светился город, просверливая низкое серое небо отвесными вкусными дымами, чем больше прислушивался Дулеб к глубинному стону льда под конскими копытами, тем сильнее поражала его неправдоподобность и этого озера, и города, и людей, зачем-то собранных на льду, и их поведение, и их одежда.
        Прежде всего поражала именно одежда этих людей, ибо никогда ещё не приходилось Дулебу видеть такой пестроты, небрежности. Шапки собачьи, медвежьи, волчьи, лисьи, заячьи, бараньи, хорьи, кожухи, вывернутые наизнанку, просто белые, покрытые тканью, то драгоценной, изукрашенной неожиданными красками, то дешёвой, тёмной, как земля; обувка - от дорогих сапог меховых до убогих лаптей, но и тут их обладатели как-то ухитрились подобрать кое-какие украшения, то опутывая белые онучи красными верёвочками, то умудрившись раздобыть себе портянки сплошь из красного сукна.
        Все были вооружены, над толпой вырастал целый лес копий, у каждого мужчины был то ли меч, то ли нож, у многих через плечо переброшены луки, однако и в вооружении не было единообразия, вряд ли можно было найти здесь два одинаковых копья или два похожих меча. Да и по-разному относились к оружию эти люди: один открыто кичился мечом в драгоценных ножнах, другой небрежно покачивал таким тяжёлым копьём, что пробил бы насквозь и вепря и даже тура, многие имели при себе нож или меч, как зло неизбежное, ещё кто-то и вовсе забыл об оружии, ибо собирались сюда не ради драки, не ради состязаний, не для того, чтобы выказывать своё умение резать, колоть, стрелять, отнюдь нет! Собрались для развлечения, чтобы посмотреть, только это объединяло их всех, таких неодинаковых до неправдоподобия людей, над которыми пролетел ветер воли, освободив их всех от рабского однообразия и позорного обезъянничанья, к которому всегда вынуждают людей притеснения, недостатки, насилие.
        Смотрели же все - и это тоже относилось к противоестественным явлениям - на две большие проруби, продолблённые во льду на вельми значительном расстоянии друг от друга. Полыньи были длинные, четырёхугольные, они темнели ещё издалека, над ними поднималось лёгкое испарение, и это всё, что можно сказать. Ни неводов, ни рыбаков, ни рыб по краям - ничего, что оправдывало бы наличие прорубей и то необычайное любопытство и внимание, с которыми прикованы были к прорубям глаза всех этих разных людей, что, судя по всему, не любили однообразия, одновременно подчиняясь ему в непостижимости созерцания спокойных испарений озера сквозь тёмные окна прорубей.
        А может, это и не проруби так приковали к себе внимание, а яркое, красное пятно между ними, выделявшееся даже на пёстром фоне толпы, привлекавшее взгляд, смущавшее и вселявшее тревогу в сердце, как только глаз примечал его? Собственно, и не пятно это было.
        Это так казалось лишь издалека. Но кони шли быстро, всё обретало свои настоящие очертания, всё можно теперь было распознать, и вот уже из непонятной красноты возник человек, муж, судя по всему, степенный; весь в ярко-красном, в блеске драгоценного оружия и самоцветов на одеянии, сидел он на раскладном ремённом стульчике между двумя тёмными прорубями, будто хотел отделиться от всех собранных вокруг, подчеркнуть свою несхожесть с ними, своё превосходство, красовался не только красным нарядом, но и осанкой своей, лицом, руками, всем телом, таким совершенным, что все остальные люди должны были бы казаться рядом с этим человеком просто животными. Это стало особенно заметно, когда человек, увидев, что приближается к нему Долгорукий с сыном, дочерью и дружиной, встал со своего стульчика и пошёл навстречу великому князю. Людская природа, к сожалению, не часто являет высокие образцы творения. То нескладно прицепит человеку голову, то раздует ему живот, то руки у него слишком длинные, как у обезьяны, а то такие короткие, как у зайца передние лапы, то он сгорбленный, то кривобокий, то слишком низкий, то
слишком высокий, бывает такой тяжёлый, что пригибается под собственной тяжестью, а бывает такой лёгкий, что от дуновения ветра летит, как перекати-поле. Этот же, в красном, был само совершенство. Высоченного роста, но такой складный, что рост и не замечался, тело у него было налито силой и одновременно ловкостью: он ступал легко, будто пардус, и очаровывал каждым своим движением, каждым изгибом тела, каждым взмахом руки, поворотом шеи, наклоном плеча. Длинные русые волосы падали у него из-под высокой меховой шапки чуть ли не на плечи с такой шелковистой мягкостью, будто это были женские волосы, зато борода закручена была в тугие кольца, как у ассирийского воина. При светлых волосах и бороде совершенно неожиданными казались его большие чёрные глаза, поражавшие разумом, насмешливостью, отвагой и искренностью, - всё это читалось, как только ты заглядывал в эти глаза, при первой встрече, с первого лишь взгляда.
        Он шёл навстречу Долгорукому, быстро, красиво, легко, беззвучно, с каким-то неповторимым достоинством нёс своё неповторимое тело, с гордо поднятой головой, с полуулыбкой на полных розовых губах, и эта полуулыбка слегка раздвигала золотистые усы, смягчая суровые кольца ассирийской бороды, была в ней радость встречи с такими вельможными гостями и одновременно лёгкое стеснение за то невнимание толпы, всех людей, которые собрались на льду, хотя, собственно, поведение всех этих людей, как только человек в красном поднялся со своего ремённого стульчика, сразу и решительно изменилось, все взгляды теперь обращены были на суздальского князя с дружиной, его словно бы только что заметили; сразу же забыв о том, ради чего они сюда собрались, что привлекало всё их внимание, они с точно таким же любопытством следили за тем, как сближаются с одной стороны тот высокий человек в красном и с другой - дружина, возглавляемая сразу двумя князьями, да ещё и княжной в придачу. А что Ольга могла быть только княжной, об этом догадался бы каждый, лишь кинув взгляд на её коня, на одежду, на то, как ехала, держалась, да и на
то, как смотрел на неё, опять-таки, тот, в красном. Точно так же для суздальцев не могло быть тайной, что тот, в красном, и есть князь Иван Берладник, ибо кто бы ещё мог быть загадочным, неожиданным, бесстрашным, бедным, как все его берладники, и одновременно, может, самым богатым из всех князей, потому что был свободен, никогда не ждал, будто послушный ласковый пёс, кто станет его хозяином, а сам выбирал себе того, кому хочет служить, да и то, наверное, не столько для самого себя искал службу, сколько для прокорма всех тех, кто собрался вокруг него, сбежался из всех земель и краёв в поисках хлеба и воли, готовый за это добыть кому-нибудь и славу, если она ему нужна.
        Дулеб и Иваница тоже сразу догадались, что навстречу им шествует сам Иван Берладник, Дулеб лихорадочно искал в лице Берладника сходство с Марией, и его лекарский глаз невольно залюбовался им, отмечая уравновешенность, силу и здоровье этого прекрасного человека, его буйную молодость, его безграничную жизненность, и если бы пришлось даровать кому-нибудь бессмертие, то лишь такому вот человеку, ибо верилось, что он знал бы, когда и как повести себя, сумел бы надлежащим образом воспользоваться таким даром. У Иваницы, который чувствовал себя после происшествия в ковчеге всё ещё довольно скованно, сразу полегчало на душе, как только он увидел берладницкое столпотворение. Мигом мысленно поставил себя рядом с ними, сменил всё своё добро на косматую медвежью шапку, на смешной кожух, вывороченный наизнанку, на лапти с красными онучами, намотанными до самых колен, стал беззаботным зевакой, для которого сам черт не брат, повернулся спиной к княжескому обозу, ибо свободный человек может себе позволить поворачиваться в присутствии князей. Вот как только Иваница заметил князя Берладника, его красное одеяние на
фоне белого снега, среди пёстрой, разношёрстной толпы, он даже крякнул от восторга и от досады, что может быть на свете такое чудо, одновременно понял также и то, что вряд ли согласился бы провести какую-то часть своей жизни рядом с таким человеком, потому что тогда вряд ли достался бы на его долю хотя бы один женский взгляд, не говоря уже о чём-нибудь более существенном.
        Дети, псы и берладники смотрели, как подходит княжеская дружина и как пышно, в величественной неторопливости выступает ей навстречу князь Иван.
        Всё молчало, потому что малейший звук способен был испортить торжественность этой неожиданной встречи, даже псы, проникнувшись ответственностью минуты, молча закручивали хвосты и точно так же молча хватали зубами за бока тех своих собратьев, которые нахально вырывались наперёд.
        Первой нарушила молчание княжна Ольга. Вытянувшись из седла навстречу Ивану Берладнику, бросив повод, забыв про всё на свете, она захлопала своими белыми рукавичками, закричала с нескрываемой радостью:
        - Князь Иван! Князь Иван!
        Собаки, сопровождавшие прибывших, тоже словно бы обрадовались вместе с княжной и сыпанули прямо под ноги Ольгиному коню. Конь испуганно отпрянул в сторону. Ольга покачнулась в седле туда и сюда, покачнулась опасно-угрожающе, - наверное, она упала бы с коня, если бы Берладник, мгновенно поняв, что происходит, не стряхнул с себя величественность и надлежащую торжественность для приветствия великого князя и не превратился в юркого, удивительно ловкого атлета, который в один прыжок догнал княжну, подхватил её левой рукой, а правой рванул удила, заставив напуганного коня встать на место.
        Произошло это так быстро, что никто и не понял, как это было. Перед глазами у всех мелькнуло что-то красное, а уж потом все увидели, что княжна Ольга отдыхает на сильной руке Ивана Берладника, и услышали наконец его голос, сдержанный, спокойный, достойный именно такого человека:
        - Княжна Ольга?
        - Я уже выросла? Правда? - спросила Ольга.
        - Просто не верится. Ещё два лета назад ты была дитятей, а теперь вон какая!
        - Поздоровайся с моим отцом, - становясь серьёзной, сказала Ольга.
        - Как раз это я хотел сделать. Здрав будь, великий княже. Здрав будь, князь Андрей. Встречаю вас без надлежащей учтивости, потому что застали моих берладников за работой, по сему прошу не гневаться.
        Князья здоровались, слезая с коней; всех опередила Ольга, которая белым пушистым зверьком скатилась со своего коня и, забыв про суровые предписания, которым неминуемо должна была подчиняться девушка её положения, первой очутилась возле Берладника.
        Княжна ведь не должна без сопровождения старших женщин выходить к мужчинам, ибо кто-нибудь неуместно может пошутить и от этого был бы причинен ущерб её чести, - такой царил обычай. Ну что из этого?
        Ольга ещё в Кидекше одиноко бродила по всем княжеским палатам, никто не упрекал её в этом, белый камень, казалось, обретал жизнь лишь тогда, когда слышался голос и смех этой девушки, когда с непостижимой лёгкостью проносилась её гибкая фигура, появляясь то в переходах, то в покоях, то во дворе, когда светились доверчиво и ласково её серые глаза. Она облагораживала камень и делала более мягкой каменную суровость мужчин-князей, углублённых в свои нелёгкие думы и дела; и если иногда напоминал ей, скажем, князь Андрей о высоком долге и о древних обычаях, которым все они должны были следовать, то даже он ничего не сказал, когда Ольга захотела поехать с ними к Берладнику - к князю худой славы, окружённому людьми подозрительными, чуть ли не преступными.
        И вот она тут и стоит перед самим Берладником, которого видела один лишь раз в жизни, в позапрошлом году в Суздале, куда он приезжал к князю Долгорукому. Ольга была тогда совсем ребёнком, хотя, если как следует подумать, можно было бы вспомнить немало примеров, когда высокородные девицы уже в десять лет становятся жёнами властителей, а то даже и вдовами. Для Берладника это время прошло, быть может, и бесследно, для Ольги же составляло целую вечность, теперь перед князем Иваном стоял уже не ребёнок, а девушка, княжна, которая должна была стать женщиной, в душе уже была женщиной, властной, полной страстей, неугомонных желаний, быть может, и капризов.
        Сказано, на людях не поднимай глаз, ибо по глазам сразу отгадают твои мысли, а мысли следует всячески скрывать.
        А почему она должна прятать глаза и мысли? Мысли у неё чистые, как глаза, а глаза… чисты, как мысли. К тому же перед нею был князь Иван, прозванный Берладником, который, как бы его ни называли, всё равно превосходил красотой всех мужчин, когда-либо виденных княжной и каких вообще она могла себе представить.
        К беседам прислушивайся, обучаясь высоким словам, но не стремись говорить сама, ибо легко ошибиться себе во вред и стыд - неуместная речь плодов не приносит. Кто это выдумал?
        - Князь Иван, ты помнишь меня? - прокричала Ольга, едва соскочив с коня. - Ты узнал меня?
        - Неужели и впрямь княжна Ольга? - прикинулся растерянным Берладник, красиво кланяясь Ольге и поддерживая её за руки, которые она подала ему сразу обе, то ли здороваясь, то ли ища опоры, чтобы не упасть.
        - Мы приехали к тебе, - торопливо сказала она Берладнику, чтобы опередить отца и брата, хотя и так видно было, что приехали они именно сюда, раз находились тут. Однако, начав говорить, нужно вести речь дальше, а княжна не знала, что сказать ещё. Слишком большая оживлённость девушки, в особенности же высокородной, означает избалованность, которая у взрослой будет свидетельствовать о непостоянном сердце.
        Ольга не могла оставаться спокойной, она вертелась вокруг Берладника, её интересовало всё, всё, она хотела разом обо всём узнать, и ещё Берладник не успел как следует поздороваться с Долгоруким и князем Андреем, не успел взять в толк, что это за киевский лекарь и зачем он приехал в такую даль, как Ольга стрельнула глазами туда и сюда, взмахнула белой рукавичкой в сторону тёмных прорубей, спросила:
        - А это что, князь Иван?
        - Проруби, княжна Ольга.
        - Зачем?
        - Ну, - Берладник малость растерялся, хотя трудно было предположить, что такой человек мог теряться в любых условиях, - у нас тут кое-кто хочет купаться.
        - Купаться? - Она смотрела теперь в большие чёрные глаза Берладника своими серыми, ясными глазами. - Ты сказал, купаться, князь Иван?
        - Купаться, - повторил Берладник.
        - Купаться! Ха-ха-ха! - засмеялась Ольга, и лишь мрачнейшая душа не посветлела бы от такого искреннего, звонкого, почти детского смеха, и кто сейчас мог вспомнить о суровом, чуть ли не монашеском правиле: "Непристойно громко смеяться, показывать зубы, как хищный зверь".
        - Отложим эту забаву, - сказал Берладник, обращаясь к князю Юрию. Прости, княже, что затеяли мы тут своё берладницкое купание. Но ведь мы не знали о твоём прибытии. Отложим на другой раз, а теперь поедем в город да поприветствуем тебя, князя Андрея и княжну Ольгу, как велит обычай и как этого требует ваше княжеское достоинство, хотя должен напомнить сразу, что прибыли вы к людям, единственная святыня для которых - воля.
        - Что должен был тут делать - делай, - Долгорукий с любопытством окидывал взором пёструю толпу берладников. - Ежели забава - то и мы повеселимся, отдохнём после долгой дороги.
        - Это и не забава, а просто так, - Берладник подыскивал подходящие слова, но почему-то не находил, будто был встревожен то ли присутствием великого князя, то ли этой тоненькой девушки в белом, такой непривычной для их сурового мужского общества. - Тут, княже, такое дело. Много охочего люда прибивается к берладникам, первоначально мы брали всех, ибо если ты один, то рад каждому сообщнику и товарищу. А вот когда оброс верными людьми, начинаешь подбирать себе лишь таких, без кого не обойдёшься, потому что изготовляешься к службе тяжкой и, быть может, кровавой. Верно ли глаголю, княже?
        - Тебе виднее.
        - Идут ко мне ободранные, обиженные, перепуганные, едва живые, грязные, плюгавые, завшивевшие, в струпьях и чиряках, замухрышные, дерзкие, голые и босые, часто с пустыми руками, иногда с добром, добыть которое дозволит судьба или случай, бывают умелые воины, а чаще всего неуклюжие и никчёмные. Однако всё это не беда, потому что человека можно и научить, и вымыть, и одеть, и согреть да накормить. Труднее сделать его отважным, когда у него трусливое сердце, из-за чего и пришлось мне прибегать к некоторым выдумкам, дабы определить меру отважности того или иного. Так и с этими прорубями. Кто хочет пристать к берладникам, должен проплыть подо льдом, нырнув в одной проруби и вынырнув в другой.
        - И ты, княже, загоняешь их в проруби? - спросила Ольга.
        - Не загоняю - лезут сами.
        - Будто тёмные язычники при крещении?
        - Нет, тут с тёмной душой никто нырять не станет. Да и зачем?
        - И ты нам покажешь, княже? - не отставала от него княжна.
        - Ежели великий князь дозволит…
        - Не будем мешать, - поднял руку князь Юрий. - Мы твои гости, князь Иван, - гости незваные, дело, ради которого прибыли, подождёт, ты же делай своё дело.
        - Дело не дело, а так - наша берладницкая выдумка. - Берладник всячески старался не придавать значения тому, что происходило здесь до сих пор, до приезда князей, и что должно было теперь снова возобновиться. Если подумать, то перед мужчинами он и не колебался бы, но тут была эта нежная девушка высокого рода, невольно нарушался берладницкий обычай не допускать к своим делам женщин, князь Иван даже опасался, что либо взбунтуются его берладники, либо просто не захочет ни один из тех, которые должны были нырять под лёд, бросаться в прорубь, ссылаясь на то, что нарушен обычай, согласно которому женские глаза не могли наблюдать ни за их позором, ни за их геройством.
        - Кто там у нас ещё? - громко спросил Берладник, подавляя растерянность, которую никто в нём и не заметил. - Где тут киевлянин? Кузьма, ты здесь?
        - Здесь, - откликнулось голосом грубым и словно бы злым, и наперёд тотчас же протолкался высокий плечистый человек в красиво сшитом корзне и сапогах из собачьего меха, в косматой чёрной шапке, из-под которой виднелась круглая, огромная, как решето, исклёванная оспой харя, красновато-медная, лоснящаяся, будто смазанная жиром.
        - Готов? - спросил Берладник.
        - Давно! - гаркнул рябой и начал бросать на руки товарищей шапку, корзно, сапоги, сдирал с себя одежду и обувь быстро, сердито, рывками, остался в одной лишь длинной сорочке из сероватой шерсти; вид теперь у него был вельми смешной, потому что к этой мягкой длинной сорочке никак не подходила исклёванная оспой физиономия, какими-то неуместными казались толстые руки, стиснувшиеся в огромные кулачищи, то ли от холода, то ли от злости на всех тех, кто будет наблюдать его бессмысленное купание; не вязались с ней мохнатые ноги, которые двумя могучими столбами подпирали это огромное, неуклюжее, нескладное тело.
        - Встань на сенцо! - крикнул кто-то из берладников, потому что здоровила босыми ногами стоял прямо на льду, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, ожидая, видимо, повеления Ивана.
        - Молиться будешь? - спросил Иван Берладник.
        - А зачем?
        - Не боишься воды?
        - Черта бы мне бояться!
        - Тогда поклонись князьям - и с богом.
        - Обойдутся твои князья…
        Непочтительность этого грубого человека можно было бы оправдать, принимая во внимание нелёгкое, быть может, и смертельное испытание, ожидавшее его. Поэтому на его дерзость не обратили внимания ни Долгорукий, ни князь Андрей, ни, ясное дело, Ольга, которой жаль было этого рябого и потому, что он должен нырять под лёд, и потому, что он такой некрасивый, даже в сравнении со всеми этими неряшливыми, замшелыми берладниками, не говоря уже про князя Ивана. Сам князь Иван, привыкший ещё и не к такому и зная наверняка, что всё забудется, как только этот человек нырнёт в холодную воду, немного отступил в сторону, чтобы гостям было виднее, и, приглашая и одновременно повелевая, протянул в сторону рябого руку, повёрнутую ладонью вверх, так, чтобы большой палец указывал прямо на прорубь. Дескать, прыгай, ныряй и либо сгинь навеки под толстым озёрным льдом, либо же выныривай вон там и стань нашим до конца.
        Но приглашением Берладника воспользовался не тот, в шерстяной сорочке, и не князья, продвинувшиеся поближе к проруби, чтобы было виднее, - проскочил, продрался сквозь дружину круглоголовый, круглоокий Силька, забежал наперёд рябого, преградил ему путь к проруби, испуганно крикнул:
        - Кузьма, куда?
        - Ослеп, что ли? - оттолкнул его в сторону своей тяжёлой рукой Кузьма, но что-то его привлекло в этом одетом чуть ли не по-княжески человеке; ещё и не веря, но уже узнавая, он спросил: - Силька?
        - Я, Кузьма, я! К тебе приехали эти князья, а ты под лёд?
        - Вынырну.
        - А ежели…
        - Сказал - вынырну! Отойди!
        - Хоть сорочку сбрось - будет мешать…
        - Без сорочки простужусь. Отойди!
        - Кузьма!
        Однако Кузьма оттолкнул Сильку с дороги и с разгона нырнул в чёрную воду так, что вода забурлила.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница, стоявший рядом с Дулебом, переводя взгляд то на Ивана Берладника, то на сумасшедшего Кузьму, который согласился лезть под лёд, а теперь ещё и удивляясь безмерно, сообразив, что был перед ними именно тот киевский Кузьма, ради которого добирались они сюда из самого Киева.
        - Неужели тот самый Кузьма, Дулеб?
        - Ты же видишь, - спокойно ответил Дулеб.
        - А если не вынырнет?
        - Не вынырнет - виновен.
        Однако Кузьма вынырнул. Слипшийся чуб заслонял ему глаза, струи ледяной воды журчали по лицу. Он отфыркивался, неуклюже шлёпал руками по воде, ещё словно бы пытался плавать, что ли.
        Ему закричали со всех сторон:
        - Вылезай!
        - Хватайся за лёд!
        - Одевайся в кожух!
        - Беги в город!
        Но Кузьма не слушал никого, продолжал плавать до тех пор, пока к проруби не подошёл Иван Берладник и промолвил одно-единственное слово:
        - Принят.
        Тогда Кузьма мигом выскочил на лёд, набросил прямо на мокрую сорочку одежду, просунул ноги в свои тёплые сапоги из собачьей шкуры, выпил чашку какого-то питья, поданного ему с саней, и изо всех сил бросился бежать в город.
        - Кузьма! - закричал ему вслед Силька. - Куда же ты, Кузьма?
        - Пускай бежит, - сказал Берладник.
        - И тебе его не жаль? - спросила княжна Ольга. Мокрый, на морозе.
        - Пока добежит - согреется.
        Князь Андрей тем временем подозвал к себе Сильку.
        - Негоже тебе кричать здесь.
        - Княже, это же Кузьма! Тот самый киевский Кузьма, ради которого…
        - Мог бы сказать спокойно и почтительно.
        - Я испугался: а если утонет? Тогда что?
        - Ладно, иди. Лекарь, видел ты своего обвинённого?
        - Кажется, - ответил Дулеб.
        - Почему же не задержал?
        - Распоряжается всем великий князь Юрий.
        - Нет, мы лишь гости, хозяин здесь князь Иван, - сказал Долгорукий. Не годилось бы сразу вести речь о делах, князь Иван, но именно тот человек, которого мы ищем, только что предстал перед нашими глазами.
        - Кто же он? - Берладник спрашивал не потому, что не догадывался, а хотел подчеркнуть, что в самом деле он тут хозяин и без него ничто не будет происходить, даже если бы на то была высочайшая воля.
        - Тот самый Кузьма, который подвергался твоему испытанию.
        - Ещё вчера этот человек был сам по себе, - сказал Берладник. Отныне же он причислен к моим людям. Никому не принадлежит, никто над ним не властен.
        - Лекарь прибыл из самого Киева, чтобы найти этого Кузьму и допросить его про убийство князя Игоря. Знаешь про смерть Игоря?
        - Слыхал. Но Кузьма теперь берладник. Вырвался из прежней жизни, покончил с нею, начинает жизнь новую. Отважится ли кто нарушить это начало, вмешаться, пренебречь нашей волей?
        - Есть вещь, стоящая превыше всего, - заметил Дулеб, который до сих пор спокойно слушал, не вмешиваясь в княжеские переговоры.
        - Что же это? - полюбопытствовал довольно вяло Берладник.
        - Истина.
        - Не вижу видимой связи между истиной и сим Кузьмой.
        - Существуют связи скрытые. Наш долг - открыть их.
        - Да не здесь, на льду, возле прорубей, - улыбнулся Берладник. Приглашал я гостей сразу в город, теперь жалею, что приглашал не так, как следует. Нас там уже ждёт трапеза, хотя и без княжеских роскошей, но искренняя, в тепле и дружбе.
        - Мы поедем в твой город! - словно бы не веря его словам, воскликнула княжна Ольга. Белая меховая шапочка съехала у неё набок, и волна золотистых волос вырвалась на волю, упала на плечо Ольге, сверкнула вокруг таким пронзительно-девичьим и счастливым теплом, что Дулеб даже встрепенулся от неожиданной мысли: "Да ведь она влюблена в Берладника!" Однако сразу же и прогнал от себя эту мысль. Неожиданно помог ему в этом Иваница, который тормошил Дулеба за локоть уже, наверное, продолжительное время, видимо удивляясь, что лекарь не обращает на это внимания, углублённый в свои размышления. Ибо когда Дулеб наконец взглянул туда, где был Иваница, то увидел такое, из-за чего забыл про всё на свете.
        Иваница раздевался. Точно так же быстро, решительно, настойчиво, как и Кузьма перед тем, бросал прямо на лёд свою одежду, подпрыгивая на одной ноге, стаскивал с другой сапог, был уже без шапки, имея ещё на себе лишь порты да сорочку.
        - Иваница, - крикнул Дулеб, - ты что?
        - Подержи-ка, лекарь, мои порты, чтобы не примёрзли ко льду, пока я управлюсь.
        - Ошалел!
        Берладники весело закричали, обращаясь к этому добровольному ныряльщику.
        - Эй, приблудный, девка ж здесь!
        - Срам прикрой ладонью?
        - Отмёрзнет!
        Иваница метнул с себя сорочку, закрывая срамное место ладонью, неуклюже подбежал к проруби и нырнул в воду, пошёл вглубь камнем, будто намеревался утонуть, но тотчас же и вынырнул в другой проруби, взобрался на лёд, всё так же стыдливо прикрываясь, неуклюже попятился к Дулебу, схватил сорочку, никак не мог просунуть голову, удивился:
        - Вот уж! Никто и выпить не даёт?
        - Дайте ему чашу, - велел своим Берладник, и тогда те, которые были возле санного припаса, мигом поднесли Иванице сразу две чаши с питьём; и он пил, словно кот, отфыркиваясь, одновременно натягивая на себя порты.
        - Зачем эти выдумки? - сурово спросил Дулеб, протягивая Иванице сапог. - Ошалел, что ли?
        - Все мы шалеем время от времени.
        - Не за тем ехали сюда.
        - Разве для этого выбираешь место? Не прорубь, так ковчег.
        Иваница стучал зубами, будучи не в состоянии унять дрожь, пронизывавшую всё его тело.
        - Побежал я, лекарь, надобно согреться.
        Иваница помчался сквозь толпу, которая расступилась, пропуская этого киевского смельчака; хохот сопровождал его до тех пор, пока он не вырвался на вольный простор. Смеялись и князья немало, а Долгорукий, вполуха прислушиваясь к разговору Дулеба с товарищем, небрежно спросил у лекаря:
        - Что он там ещё толкует про ковчег?
        - Что-то там случилось, - но не договорил до конца.
        - От добра под лёд не лезут.
        Вскоре они сели на коней, чтобы ехать в город.
        Иваница тем временем уже приближался к воротам. Он забыл и о проруби, и о ледяной воде, и о своём нырянии под лёд, когда сердце зашлось, дыхание перехватило и он уже не верил, что где-то есть свежий ветер, трескучий мороз, желтоватое солнце под пущами, женский смех. Но ведь сумел проплыть подо льдом и выскочить наружу, и вот он уже мчался, будто молодой вепрь, в город, задыхался уже не от ледяных тисков озёрной воды, а от избытка тепла, которое неведомо откуда и бралось у Иваницы. Он расстегнул шубейку, сдвинул на самый затылок шапку, тепло, казалось, выбивалось из-под этой шапки, он то и дело передвигал её на бегу, - ничто не помогало.
        "Вот уж! - подумал Иваница. Так и умру от бега. А остановишься замёрзнешь в сосульку".
        Привратные берладники не остановили его. Раз бежит мокрый, стало быть, человек побывал в проруби и, следовательно, наш. Иваница не спрашивал у них о Кузьме, потому что и так надеялся узнать, уже вскочив в город, а если начнёшь расспросы у ворот, можешь вызвать подозрение и люди тотчас же догадаются, что ты чужой, тогда всё его намерение провалится и получится, что принял он ледяную купель просто ради собственной дурости.
        Но, влетев в город берладницкий, Иваница тотчас же и пожалел, что не прибег к расспросам у ворот. Потому что город этот, собственно, и не город был, а нечто такое, чего Иванице в его странствиях ещё никогда не приходилось видеть. Тут всё было не так. Правда, было торговище. Начиналось, собственно, от самых ворот и тянулось чуть ли не до противоположного вала. Посредине торговища, точнее, посредине большой площади стояла церковь, тоже как чуть ли не в каждом порядочном городе, но ведь какая церковь! Не деревянная, старая или новая, пышная или убогая, а из белого камня, вся в причудливой резьбе от земли и до купола; даже в Киеве не видел Иваница таких церквей, а уж в Киеве, казалось, должно быть всё, что есть на свете белом. Но не церковь привлекала внимание Иваницы, он едва взглянул на дом божий, мимоходом, не до белого камня и не до резьбы ему было; он хотел найти Кузьму, а где его мог тут найти, этого уже никто бы ему, наверное, не сказал. Начать хотя бы с того, что Иваница нигде не видел ни единой души. Ни людской, ни собачьей. Так, будто всё, что жило и должно было жить в этом городе, вышло
туда, на лёд, собралось вокруг Ивана Берладника, а здесь лишь невидимые духи топили печи, пуская в зимнее холодное небо тёплые сизые дымы. А печи? Иваница считал их всегда принадлежностью человеческого жилья. Так где же оно в этом городе? Ни тебе хижин, ни богатых дворов, ни княжеских палат, площадь обставлена какими-то длинными приземистыми строениями, похожими то ли на конюшни для коней, то ли на какие-то временные пристанища для дружины, как это иногда ставится в далёких походах, когда возникает продолжительная задержка. Однако временности здесь не было, ибо всё построено из прочного, надёжного дерева, имело на себе следы украшения, какую-то тоже резьбу вокруг дверей и окон, затянутых прозрачной плёнкой, но всё было таким безнадёжно одинаковым, будто сооружалось не для жилья людского, а для ночных блужданий лунатиков. И над крышами всех этих похожих одно на другое строений одинаково отвесно поднимались одинаково тёплые дымы, - стало быть, там кто-то сидел и подкладывал дрова в огонь? Не поймёшь, где есть люди, а где их нет. Всюду они есть, тогда где же искать Кузьму?
        Иваницу охватило отчаяние. Вся его хитрость пропадала напрасно, бросался в прорубь, неистово мчался в город - и зачем? Что должен был делать дальше? Разве что бегать вокруг белокаменной церкви? Вертеться вокруг церкви до полнейшего изнурения, до полной исчерпанности сил, вертеться, пока приедут князья, придут берладники? Дабы убедились они, что этот молодой киевлянин там, у проруби, лишь начал дуреть, а уж окончательно сдурел возле церкви, вертясь вокруг неё, подобно несчастной овце, заболевшей злополучным вертецем? От мысли, что на него может напасть смешная овечья болезнь, Иваница малость развеселился. Повертишься, повертишься, - глядишь, что-нибудь и разузнаешь. Это уж точно. И он в самом деле помчался к церкви с намерением побегать вокруг неё, ибо где-то же есть тут живые люди и не может быть, чтобы никто не заинтересовался шальным человеком, который беспричинно (так, будто может быть для этого причина?) вертится вокруг церкви, бегает до изнеможения.
        Бегать ему, однако, больше не пришлось, потому что из какой-то двери неожиданно вышла женщина, то ли чтобы в самом деле посмотреть на Иваницу, то ли просто по своим делам, или чтобы показать этому отчаявшемуся человеку, что тут есть живые люди (хотя откуда бы она могла узнать о том, что Иваница в отчаянии?). Но как бы там ни было, Иваница обрадовался этой женщине так, как ещё никогда не радовался. Он бросился прямо к ней, не успел рассмотреть, стара ли она, молода ли, красива ли или не очень, заметил лишь, что женщина эта отличалась незаурядным здоровьем и свежестью; она тоже не могла, конечно, надлежащим образом оценить Иваницу, ибо разве же узнаешь все его достоинства в этом красном как варёный рак, запыхавшемся, с вытаращенными глазами человеке того киевского гуляку, который соблазнил не одну и не две. Ну, да меньше всего об этом надо говорить. Кто там знал об успехах Иваницы у женщин где-то в далёких тёплых краях? Речь шла о другом. Для женщины Иваница был просто ещё одним из тех, которые искупались сегодня в проруби, для него же эта женщина стала спасением.
        - Где Кузьма? - крикнул Иваница. - Кузьма где?
        - А там, - сказала женщина, показав на строение, стоявшее позади церкви и похожее на все остальные.
        - Кузьма там? Там? - повторял, будто пьяный или как малое дитя, Иваница, и женщина посмотрела на него с улыбкой, сочувствуя и, видимо, подумав, что он малость рехнулся от непривычного и опасного купания. Потому что тут бывало, наверное, ещё и не такое. Не все прибегали в город, кое-кого привозили на санях, а кое-кто и вовсе не вынырнул, спустившись под лёд:
        - Там, там все, - успокоила женщина Иваницу, и он помчался туда, на бегу удивляясь, откуда могла взяться женщина, и начисто упустив из виду многочисленных детей, стоявших там, на льду. Ведь раз есть дети, то должны быть и женщины. Хотя не верилось, чтобы женщины смирились с такими однообразными строениями, в которых могут жить лишь равнодушные мужские души. Женщина всегда жаждет собственного очага, и каждая стремится устроить своё гнездо по-своему, сделать его приметным. Мужчины же, которые по природе своей должны стремиться к величию, не обращая при этом внимания на мелочи, могли вполне довольствоваться необычным этим городом, вот почему Иваница, быть может впервые в своей жизни, подумал, что иногда присутствие женщины кажется неуместным, если не употребить более резкое выражение. Но эта женщина спасла его от неопределённости, он был благодарен ей, как всегда благодарен был женщинам, быть может начиная с момента самого своего рождения, когда благодарность выражал неосознанно, простым криком, объявлением о своём приходе на свет.
        Он добежал наконец туда, куда ему было указано, ворвался в помещение, задохнулся от дыма и от густого, пропахшего мужским потом и давнишней грязью воздуха; в двух концах длинной, перепоясанной тремя настилами полатей для спанья хоромины топились печи - одна, возле самой двери, топилась словно сама по себе, никто не подбрасывал в неё дров, никто не смотрел на огонь, никто не находился поблизости, зато возле другой полукругом сидели на корточках несколько берладников, - кажется, все они сушились после ледяной купели, от всех исходил пар, смахивавший на дым.
        Иваница подошёл к берладникам. Кузьма сидел посредине, ближе всех к огню, прямо напротив печного отверстия, его рябое лицо лоснилось от пота, красные отблески пламени делали его ещё более зловещим, чем там, на льду; в каждой оспинке собралась угрожающая чернота; Кузьма как раз смеялся над чем-то, и рот его, широко открытый, тоже полнился чернотой; каждый, взглянув на такого человека, невольно воскликнул бы: "Вот бандитская харя!" Иваница пробивался сквозь леса, переплывал через воду, преодолевал расстояния, мёрз на морозах, испытывал позор, лишения, и всё это лишь для того, чтобы очутиться рядом с этим злодеем, так, будто он был ему братом или товарищем по крови и по оружию.
        Иваница смело толкнул плечом Кузьму, располагаясь между ним и невысоким узкоглазым человеком, который тоже, видно, купался, потому что сидел в одном лишь исподнем белье, ещё и не просохшем как следует.
        - Подвинься, - обратился Иваница к Кузьме.
        - Садись, - равнодушно промолвил Кузьма, не сдвинувшись с места, так что Иваница протиснулся меж них благодаря тому, что потеснил малость от огня хитроглазого человечка.
        - Мерю моего не тревожь, - вяло посоветовал Кузьма. - Он меня научил рыбу ловить. Я научил его копьё бросать, а он меня - рыбу ловить. Теперь князь Иван пойдёт на войну, я своего мерю пошлю, пускай он копьё бросает, а я останусь рыбу ловить.
        - Рыбу ловить, - повторил меря, хитро прищуривая глаз и, видимо, хорошо зная, что ежели и останется кто-нибудь ловить рыбу, то будет это не Кузьма, а он; Кузьме же на роду написано метать копьё и ждать, пока кто-нибудь пронзит копьём его самого.
        - А ты как? - спросил без всякого любопытства Кузьма Иваницу. Прибежал откуда?
        - Ниоткуда, - сказал Иваница.
        - Ниоткуда, чадо, могут лишь янгелы господни прилетать, - вмешался ещё один берладник, косматый, с пронзительными глазами, в которых пьяно покачивались отблески огня, - ибо господь бог вездесущ и янгелов рассылает отовсюду, - стало быть, и ниоткуда.
        - Ты что - поп? - удивился Иваница.
        - Угадал! - воскликнул косматый. - Смотри, какой башковитый отрок! Никто не угадывает, а этот…
        - Да от тебя до сих пор ладаном разит, - сказал Иваница.
        Кузьма захохотал громко и весело.
        - А ведь и верно - ладаном! - всхлипывая от смеха, промолвил он. Мой меря и не слыхивал, что это за чудо такое - ладан. А я в своём…
        Тут он прикусил язык, снова с подозрением взглянул на Иваницу:
        - Что-то не могу припомнить твою харю. Откуда прибежал?
        - Сказано ведь - ниоткуда! - в тон ему грубо ответил Иваница и обратился к попу: - Так как же ты тут, отче, очутился? И в прорубь прыгал тоже?
        - Купель, чадо, очищает и освящает, и… Забыл! Жил в городе вельми известном, сказать стыдно, в каком городе жил и среди каких людей… Не забыл, а…
        - Пропился насквозь, - сказал Кузьма, - пропил и порты, и память свою… Уже и имени своего не вспомнит…
        - Всё вспомню, чадо, всё могу, а… И знаю, за что… Ибо, венчая, водил молодых вокруг аналоя не трижды, как завещано, а восемь раз… Дабы дольше жили в браке… Не три, а восемь!.. Изгнали меня, а за что?.. Что не три, а восемь?
        - А я, стало быть, - прервал бывшего попа ещё один из сидевших у огня, худой и жилистый человек с цепкими пальцами, которыми отламывал щепки от полена и отбрасывал их прочь, отламывал и бросал, - я, стало быть, так и этак принимался, а как оно помогает? Этого не знает никто. Ну, я не знал, стало быть, тоже. А потом думаю: а высосать? Ежели человек, стало быть, хворый, попробовать, стало быть, высосать из него немощь.
        - Чем же ты её высосешь? - спросил Кузьма.
        - Губами, стало быть. Берёшь в рот себе камушек, выбираешь, стало быть, у того человека на теле не самое паскудное, стало быть, место и сосёшь. Потом грызнёшь себя за язык или за губу, стало быть, чтобы на камушке показалась кровь. Выплёвываешь, стало быть, говоришь: вот твоя хворь. Человек и выздоравливает, если не умрёт, стало быть. Потому что кто не умирает, тот выздоравливает, стало быть. А кто не выздоравливает, тот умирает.
        - Это верно, - согласился Кузьма. - Тут не врёшь.
        - Почто бы мне врать, стало быть? Скажу и про свиней. Начали свиньи дохнуть. Сюда-туда - дохнут. С вечера хрюкает, а за ночь, смотришь, стало быть, и конец. А народ тёмен и мрачен, стало быть. Собрались старики, бородами, стало быть, потрусили - и ко мне! Напускаю, стало быть, на свиней колдовство. Конец бы мне, стало быть, и немедля, да старики не помирились. Одни говорят: "Сжечь", другие: "Утопить", третьи: "Повесить!" Да и повесить же как: кверху ногами или за шею? Вижу, стало быть, не выкрутишься. Тогда говорю: моя работа. Насылал колдовство на свиней. Убивал, стало быть. Как убивал? Колдовством. Чем же насылал колдовство? А пёрышком. Каким же? А, таким и таким! Где пёрышко? Спрятано. Ага, стало быть, покажи, где спрятано. Веду, стало быть, туда, веду сюда, нет пёрышка. Ни петух, ни курица не потеряли нигде. Ну, говорят, где твоё колдовское снадобье? Полез в кусты колючие: там куры возятся чаще всего, стало быть. Исцарапал всё лицо себе, однако нашёл пёрышко. Мне говорят: вон бежит пёс, убей! Бросил я, стало быть, пёрышко, оно упало к ногам моим, а пёс побежал. Так ты врёшь, говорят. Не вру,
стало быть, а только пёрышко убивает свинью, а пса не берет. Тогда выпустили свинью. Убивай! Метнул пёрышко, а оно, стало быть, упало к ногам моим, свинья ж побежала. Тогда говорю: каюсь, ушла от меня вся сила. Не способен ничего сделать. Меня, стало быть, отпустили. Раз бессилен, так зачем же убивать? Побежал и прибежал, стало быть, сюда.
        - Врёшь, - резко сказал Кузьма, - не свиней ты убивал, а двум бояринам горло перерезал - вот каково твоё колдовство! Думаешь, не знаю! Тут - про всех всё. Для того и в прорубь бросались. Тогда всё идёт под лёд. Никто не раздобудет.
        - Зачем же ты раздобываешь? - спросил Иваница.
        - Греемся, вот и выходит из нас. И из тебя выйдет. Прибежал откуда?
        - К тебе прибежал… - сказал Иваница.
        - Ко мне? Может, поцеловать?
        - Может.
        - А ты спроси моего мерю, как я бросаю копьё. Пропадёт охота к целованиям. Да и морда жёсткая, как тёрка. Видишь?
        - Вижу.
        - Тут у нас никто не таится. Откуда прибежал и зачем. Меря мой очень хотел научиться бросать копьё так, чтобы вепря навылет пробивать. Пришёл, я научил.
        - А кто тот вон? - показал Иваница на ещё одного бродника, грустновато-красивого человека, молчаливо посматривавшего на огонь в печи.
        - Эй ты, велел тому Кузьма, - скажи этому птенцу, как сюда попал…
        - Да-а-а, - махнул тот рукой, - от жены бежал.
        - Как это можно? - не поверил Иваница. - Разве от жён убегают?
        - А от кого же тогда убегают? Ежели бы ты видел, добрый человек, какая у меня жена была, то ты бы и сам от неё бежал без оглядки! Вот тут и поживёшь, покуда баб нету.
        - Видел жену, - сказал Иваница. - Тут в городе и видел. И детей там на озере полно.
        - Это малость от старых бродников, - вмешался в разговор ещё один из сидевших у огня, человек невыразительный, суетливый, не уверенный во всём, даже в словах, - не так и старых, как давних, а мы бродники молодые, то есть свежие, ещё не провонявшиеся, а, Кузьма?
        - Какой я тебе Кузьма? - пробормотал тот. - Ты вот скажи, как сюда притащился, откуда и кто, пускай этот пришелец убедится, что нет у нас тайн и души наши нараспашку.
        - Бежал, потому как прозвали царём Соломоном. Дышать не давали. Здравствуй, женившись, да не с кем спать. А почему Соломоном? Боярин наш весёлый был человек. Как зима - так он и ладит Соломонову игру, здравствуй, женившись. Берётся горка снежная, устилается по бокам красным сукном, для боярина и гостей, да не с кем спать! А кругом бабы снежные, да ещё в буряковом квасе всё для красоты, здравствуй, женившись. И на самой горе садится сам царь Соломон, да не с кем спать. Сидит весь в золоте, ещё и сам на золоте. Боярин ищет, здравствуй, женившись. Ищет, кто бы украл из-под Соломона золото, а его бы да поймали. Поймают, а не с кем спать. Тогда ставят перед царём Соломоном, а тот берет и судит, здравствуй, женившись. Судит так. Раздеть тебя догола, напялить на голову деревянную шапку, привязать на спину медвежонка и пустить промеж двух рядов смердов, а у каждого из смердов метла, да не с кем спать. Вот и гонют тебя в этой деревянной шапке с медвежонком на спине сквозь этих смердов, и каждый лупит тебя по бокам и ещё по кое-чему, здравствуй, женившись, а я взял да и попробовал. Прозвали царём Соломоном,
дышать не давали! Взял да и бежал, да не с кем спать.
        Смеялись все, лишь Кузьма становился всё более мрачным.
        - Врёшь и ты, - бросил он последнему рассказчику. - Никакой ты не царь Соломон, а грабил бояр, а потом и спрятался сюда. Может, в ушкуйниках на Волге бегал.
        - Да я плавать не умею! - испуганно воскликнул тот.
        - Зачем тебе плавать? Ты на берегу ждал, пока лодьи купеческие пристанут. Тогда и лупил.
        - Давай-ка отойдём от огня, - потихоньку сказал Кузьме Иваница.
        - Зачем же отходить? Мне и тут тепло.
        - Хочу тебе что-то сказать.
        - Говори при всех. Всё же тебе рассказывали, вот и ты всем говори.
        - Ты не рассказывал.
        - А тебе что? Может, хочешь, чтобы задал тебе как следует? Могу.
        - Не грозись. И так знаю про тебя всё.
        - Что же ты знаешь?
        Кузьма всё-таки встал и шагнул в глубь притемнённого помещения под низкие дубовые лежаки, под красноватое, как его исклёванное оспой лицо, могучее дерево, сам становился словно бы дерево - крепким, спокойным, равнодушным. Но отошёл от огня, от всех - значит, боялся чего-то!
        - Что знаешь? - повторил он, когда отошли.
        - То, что ты сын Емца.
        - Немного.
        - И что сестра у тебя - Ойка.
        - Ври дальше.
        - Воеводу Войтишича знаю.
        - А Иисуса Христа?
        - Про Христа только слышал, а вот игумена знаю. Про Ананию слыхал?
        - Хотел мне об этом в проруби сказать?
        - Не застал тебя в проруби.
        - И прибежал сюда?
        - Прибежал аж из Киева, да и ничего.
        - Ноги есть, человек и бегает.
        - А ты на конских. Да и не на четверых, а на восьми. Потому что дал тебе Анания, игумен, двух коней.
        - Ври, ври дальше…
        - Бежал же я за тобой, чтобы ты не выдал себя.
        - Кому же, птенец?
        - Будут спрашивать тебя князья, как вы с Силькой убивали князя Игоря, так ты отказывайся от всего. Силька тебя продал во всём. Так и знай.
        - Ага. Убивали?
        - Вдвоём с Силькой. Когда же откажешься, на одного Сильку падёт обвинение.
        - Князя убивали?
        - Игоря. В Киеве.
        - Так вот я тебе покажу, как убивали! - заревел Кузьма, и не успел Иваница пошевельнуться, как, схваченный за ворот сорочки сильными руками, очутился перед самым лицом Кузьмы, лицом, нужно откровенно сказать, ничуточки не привлекательным даже при спокойных обстоятельствах, а теперь очень похожим на все те собранные воедино адские ужасы, которые повсеместно обещают священники для предполагаемых грешников и неверных. Пок-кажу! - прошипел Кузьма снова и поволок Иваницу через всё помещение, вытирая им деревянный, изрядно затоптанный пол, больно ударяя им о выступы полатей, задевая то за стол, то за скамьи, то за косяки. Держал Иваницу так крепко, с таким остервенением, что тот не мог даже пошевельнуться как следует и вылетел на мороз, в снег, как был: без шапки, без кожуха, без рукавиц, без ничего. Дверь стукнула, ещё раздалось рычание, что ли, а может быть, смех или ещё что-нибудь там, понять он уже не смог, обожжённый не так морозом, как стыдом и позором, более всего страдая оттого, что провалился со своей хитростью. Ибо не может человек откровенный прибегнуть к коварству, не способен к этому, рано
или поздно раскроется всё, и платить придётся не кому-нибудь, а ему же самому, хорошо ещё, если не собственной шкурой. Он бросился в прорубь, прибежал сюда, нашёл Кузьму, выслушал целый ворох берладницких побасёнок, стоял с глазу на глаз с этим рябым верзилой, а зачем? Хотел увериться хитростями и коварством, что Силька тогда сказал правду, прикидывался сочувствующим Кузьме, думал так: если Кузьма и впрямь убивал князя Игоря, то испугается, станет заискивать перед ним, Иваницей, будет просить пощады, пообещает что-то там, что может обещать, - вот тогда и поймает Иваница обоих птенцов в силки и будут птенцами они, а не он, как пренебрежительно прозвал его Кузьма, как только увидел его рядом с собой.
        Но Кузьма не испугался, повёлся с Иваницей как с паршивым псом, выказал всё, что у него было: обиду, медвежью силу, неукротимую ярость, нечеловеческую жестокость. Такой и впрямь мог бы убить и князя, и святого даже, Иваницу тоже, наверное, мог бы прикончить. Но не убил никого, иначе не был бы так разъярён. Всё это могли бы они с Дулебом выпытать у Кузьмы и намного проще и спокойнее; самому Иванице даже больше хотелось невиновности Кузьмы, чем подтверждения мрачных предположений Дулеба, прибегал же он к своим хитростям для того, чтобы хоть в собственных глазах несколько уменьшить позор, испытанный им в ковчеге боярина Кислички, о котором пока ещё никто не знал.
        Позор же заключался в том, что Иваница впервые в жизни так и не смог получить от Манюни того, что она готова была ему дать, потому что, когда убежали они в дебри ковчега, и отгородились от всего мира, и, оглушённые первым поцелуем, на короткое время потеряли друг друга, а потом снова нашли, и уже должны были утонуть в сладчайшем грехе, посланном человеку на этой земле, что-то чёрное и хищное пронеслось между ними, они испуганно отскочили друг от друга, Манюня принесла свечу и попыталась найти чудовище, но не нашла ничего, поставила свечу на полочку, Иваница снова хотел обнять девушку, но чёрное и хищное снова пронеслось между ними, и лишь теперь они увидели, что это был огромный откормленный кот, который, наверное, гонял там мышей; Иваница погнался за котом, поймал его за хвост, кот, извернувшись, царапнул парню руку, отчего тот и вовсе разъярился и, схватив свободной рукой свечу, прижёг коту кончик хвоста. Сгорело, быть может, каких-нибудь два-три волоска, но кот мяукнул, с огромной силой вырвался из рук и исчез в сенях навсегда. Больше он не появился. Манюня снова готова была на всё для Иваницы,
но он вдруг почувствовал своё полное бессилие. Можно было подумать, что это суд божий так жестоко наказал его за насилие над котом. А может, всё складывалось к лучшему, потому что Манюня должна была беречь свою чистоту? Более того: в глазах всех девушка теперь всё равно уже считалась обесчещенной, - разве кому-нибудь расскажешь о том, что произошло на самом деле? А если и расскажешь, то разве кто-нибудь тебе поверит?
        Хуже всего было то, что Иваница, вырвавшись из ковчега на волю, всю дорогу не мог избавиться от ощущения полнейшего мужского бессилия, стал словно евнухом, что ли, быть может и навеки проклятый боярином Кисличкой, ибо никто ведь не знает, какая сила заключена в слове и мысли этого человека. И может, бросаясь в ледяную воду, Иваница надеялся найти там утраченное в ковчеге?
        Но всё это принадлежало к его собственным тайнам, о которых никому не дано узнать когда-либо; может, никто бы не узнал и о его неудачных выспрашиваниях, если бы Кузьма не выбросил полураздетого парня на мороз, а князья, которые к этому времени подоспели во двор, не увидели бы съёжившегося от холода Иваницу за церковью, - тот будто изготовлялся бегать вокруг каменного строения, вымаливая у бога каких-то милостей.
        Долгорукий мог вдоволь потешиться. Но, имея сердце доброе, пожалел парня и крикнул своим людям, чтобы они тотчас же накрыли его чем-нибудь или же отвели в тёплое помещение.
        А Дулеб просто испугался: не помутился ли у Иваницы разум.
        - Что с тобой? - спросил он мягко и тревожно.
        - Э-э, - сплюнул Иваница. - Кузьма меня…
        - Кузьма? Про что молвишь? Какой Кузьма?
        - Ну, тот, Емец. Попытался я расспрашивать, так он меня…
        - Ясно. - Дулеб тотчас же успокоился. Про неуместную старательность Иваницы не время было разглагольствовать, да тот уже и сам поплатился за это надлежащим образом. - Иди грейся.
        - Побегу за вами, пускай принесут мне одежду. Туда совать нос - рябой черт может искалечить.
        Иваница, обгоняя коней и псов, побежал под смех князей и дружины, а Дулеб смотрел ему вслед и думал, что над ним тоже должны были бы посмеяться, хотя и не так откровенно, зато намного язвительней. Вот Иваница из любви к своему товарищу сделал последнюю попытку для утверждения Дулебовых обвинений, а что из этого вышло?
        Иван Берладник не отгораживался двором, не уединялся, не обосабливался от своих берладников. У него были точно такие же, внешне неброские палаты, длинные-предлинные, только и того, что была у него не одна палата, а несколько, и все они были соединены между собою переходом для удобства. Ближе к городскому валу стояли хозяйственные пристройки: конюшни для коней, клети для зерна и припасов, кузницы, столярни, поварни, скорняжные хижины и множество других, больших я меньших, хозяйственных пристроек, где что-то пекли и варили, шили, строгали, ковали, смолили, вялили, сушили, потому что берладники не хотели быть ни от кого зависимыми: весь припас для себя готовили сами, нужных же людей было вдоволь, потому что сбежались отовсюду в эти края не какие-нибудь там бездельники, а, судя по всему, те, кто знает себе цену и не может допустить притеснения, насмешки, издевательства, несправедливости. Такими же людьми, ведомо, прежде всего во все времена были те, кто имел в руках то или иное ремесло.
        Но Берладник не стал показывать князьям своё хозяйство, не хвалился им, проехал мимо. Свобода требует величия, поэтому он должен был избрать величественный способ жизни, придерживаясь его во всём: в поведении, в речи, в одежде, в умении принять и простого беглеца, и великого князя суздальского. Сразу же повёл гостей в палату, построенную ради такого случая, внешне словно бы такую же, как и все сооружения в этом берладницком городе, но изнутри богато разукрашенную резьбою; палата была высокой, просторной, светлой, душисто-тёплой. Дерево тут открывало перед человеком свою душу, то ласково-мягкую, то сурово-неприступную, то певуче-ласковую, то причудливо-таинственную, то буйно-хвастливую. Для дубовых матиц достаточно было нескольких сильных прикосновений резца - и уже достигалось неожиданное сочетание лёгкости и прочности, зато окна оторочены были светлыми узорами деревянной резьбы, отчего в палате становилось словно бы светлее и всегда царила радость, на светло-жёлтых стенах то тут, то там прикреплено было - то ли для украшения, то ли для какой-то неопределённой до поры до времени надобности -
несколько резных полочек, а между ними было повешено по нескольку ярчайших образцов дорогого оружия, вперемежку с тяжёлыми золотыми цепями, подобные которым вряд ли где-нибудь можно было увидеть не только простолюдину, а и князю.
        В огромной каменной печи гудело пламя, в резных деревянных подсвечниках горели толстые восковые свечи, хотя в палате, благодаря большим окнам, света было достаточно; длинный стол посредине, застланный белой скатертью, был уже заставлен драгоценной посудой, стоило лишь хлопнуть в ладоши - и отроки начнут приносить яства и напитки, а певцы примутся величать гостей.
        - Живёшь, княже, - потирая с холоду руки, хмыкнул Долгорукий.
        - Живу, - в тон ему ответил Берладник, и трудно было понять послушно ли он отвечает или с насмешкой. - Есть тут ещё и для гостей покои. Для каждого - отдельные. Окромя ваших отроков, приставлю своих людей. Дабы гости ни в чём не чувствовали неудобств.
        - А я? - крутнулась возле огня княжна Ольга, рассыпая медные отблески своих волос. - Мне тоже будут прислуживать твои косматые берладники, князь Иван?
        - Для тебя, княжна, приставлена женщина. Невысокородная, к сожалению, поелику имеем тут лишь простых. Боярынь не держим. Берладники не выносят боярского духу.
        - А княжеского? - взглянул на него князь Андрей.
        - Ежели считать меня князем, получается, князей ещё терпят.
        - Ты - доподлиннейший князь! - воскликнула Ольга. - От самого Ярослава Мудрого твой род.
        - Наш род тоже от Ярослава, - напомнил ей Андрей.
        Когда расположились за столом и отроки Долгорукого вперемежку с берладниками принялись подавать яства и напитки, Дулеб спросил вроде бы одновременно и Берладника и Долгорукого:
        - А как же Кузьма?
        - Не надобно торопиться, лекарь, - успокоил его Долгорукий. Переночуем у князя Ивана, а уж назавтра возьмёмся и за Кузьму.
        - Он вельми неприветливо обошёлся с Иваницей. Боюсь, удерёт.
        - Отсюда никто не удирает. Удирают сюда, - улыбнулся Берладник, но тотчас же и согнал улыбку с лица. - Да и зачем вам Кузьма? Не нужно его трогать. Негоже.
        - Должны допросить его, - Дулеб стиснул губы. - Для того ехали сюда.
        - Думал: в гости ехали, - беззаботно промолвил Берладник. - Ко мне лишь в гости. Искать здесь не следует ничего. Тут всё заканчивается. Никто ничего не ищет, кроме воли. Но ведь для вас воля не существует, вы люди так или иначе подвластные - ты, лекарь, служению своему то у князей, то у бояр, то немощному люду, а князья подвластны своему положению, державным потребностям. Получается, на волю вам надеяться не следует, и искать её для себя даже среди берладников - пустое дело. Стало быть, вы для меня лишь гости, а гость всегда - всего дороже.
        - Позволь, княже, слово? - поклонился Долгорукому его чашник, и даже Дулеб не удержался от улыбки, зная, что предстоящее слово чашника будет в который раз уж - "конским".
        - Вот, княже Иван, мой чашник Громило, - обратился Юрий к Берладнику. - Хоть прозвище дали ему не вельми ласковое, но человек он почтительный, к тому же и мудрый. Послушаем его.
        - Говори, - разрешил Берладник.
        - Слово моё будет кратким, - начал чашник, прозванный Громилой, хотя на самом деле не было в нём ничего грозного. - Вот живут себе на вольной воле дикие кони тарпаны. Ловить их труднее, чем любого другого зверя. Разве что выроешь яму и прикроешь её ветками да травой так, что и сам забудешь, где эта яма, и тарпан упадёт туда ночью, потому что днём он всё равно заметит и не побежит в западню. Ну, поймаешь ты его таким способом, а что поймал? Оболочку тарпана, тело его. Дух же вольный, непреоборимый, непокорённый, не сдастся тебе ни за что. Пойманный тобой тарпан либо не будет брать корма и подохнет с голоду, либо разобьётся насмерть, когда попытаешься запрячь его или закрыть в конюшню. Потому что вольный дух его не может покориться. Ну, так. Как-то раз были пойманы двое жеребят тарпановых. Видно, ещё не имели они вольной души, не выросла она у них, потому что сосали молоко от простых кобыл, брали корм, выросли в неволе, приученные ходить в упряжке с кобылой. А потом попытались запрячь их самих. И мигом ощутили они волю, родилась она в их душах тарпаньих, принёс им тарпаний бог великую силу
непокорности, ударили они в телегу копытами, разбили её, изорвали на себе сбрую и скрылись в степи.
        Так и люди. Одни рождены для вечной упряжки, другие же - вольны от всего, и никому не дано их покорить, никогда и ничем. За вольных людей берладников выпьем мы и за тебя, княже! Будь здоров!
        - Будь здоров, будь здоров! - зазвучали выкрики, а Долгорукий, отхлёбывая пиво, сказал Громиле:
        - Переметнулся к берладникам, чашник? Да только ведь в прорубь надобно лезть! Разве это воля? Ты знаешь басенку про тарпанов, а я тоже знаю басенку и тоже про коней. Замешано там колдовство, однако это ничего. Случилось это в одной земле, в какой именно - о том смолчим. Когда коней выгоняли на пастбище, они, как только, бывало, выйдут на луг, бегут в одну сторону, на восток, и становятся невидимыми. Ищи не ищи, всё равно не найдёшь. Так за лето во всей земле пропали все кони. Кроме тех, которых не выгоняли на пастбище, а держали привязанными у желоба. Ну, так что же станешь делать? Попытаешься раскрыть колдовство или же просто не станешь отвязывать коней от желоба?
        - Колдовство простое, - сказал Берладник, - воля.
        - Но она неуловима, как те кони, которые стали невидимыми. Ты, княже Иван, прежде чем стать князем вольным, тоже имел свою власть, а когда она показалась тебе малой и незначительной, ты пожелал увеличить её, очутившись в Галиче на месте своего стрыя Владимирка. Было такое? Захотелось большего желоба?
        - Было, да не так. Хотя, по правде говоря, начиналось именно так. Начиналось с ненасытности. Потому и побежал в Галич по первому зову боярства. Но когда увидел, в какую кабалу вскочил, испугался. Хотели они властного князя заменить мягким и уступчивым. Думали так: молодой да гожий, - будет как воск в их руках. Будет думать о развлечениях, будет слушать и подчиняться во всём, потому как человек - раб своих прихотей и заблуждений. Испугался тогда я вельми, и не стрыя своего с его полком испугался, а боярства и своего прислужничества. Для отвода глаз малость побился с Владимирком, а потом вырвался и от него, и от галицких бояр, и от всего света и помчался на Дунай, на Днепр.
        - Сказывали, будто твой стяг под Галичем упал, потому и бежала твоя дружина, оставив тебя одного, - сказал князь Андрей.
        - Стяг? - Берладник засмеялся. - Стяг мог и упасть, княже. Ибо тогда дул ветер, а человек, нёсший стяг, был пожилой, у него не хватило сил воткнуть древко глубже, вот ветер и повалил. Мог повалить. А может, я сам вырвал этот стяг и понёс сквозь полк Владимирка, стремясь вырваться на свободу. Такое тоже могло быть, княже. В битве всегда всё перепутано. Не верь тем, которые рассказывают после битвы. Самые честные и правдивые гибнут. Они уже ничего рассказать не смогут.
        - Неужели и в той битве на тебе была такая же одежда? - спросил князь Андрей.
        - Для битвы тоже имею обыкновение надевать красное, потому как вои должны знать, где их князь. Сегодня же оделся в красное и сидел там между прорубями, чтобы тем, кто ныряет, видно было, куда выныривать. Сквозь лёд красное светится довольно ясно.
        - Ужели пробовал сам? - полюбопытствовал Долгорукий. - Смотрел когда-нибудь сквозь лёд?
        - Не заставляю своих людей делать то, чего не делал сам. Люди соответственно становятся твёрже или изнеживаются не словом, а примером.
        - Это покуда ты молод, - вздохнул Долгорукий. - В молодости всё доступно человеку. А вот идут лета, и всё, кажется, уже позади, в прошлом, а душа жаждет лишь того, что должно быть.
        - Главнейшее же - всегда впереди, княже Юрий! - Берладник смотрел одновременно и на Долгорукого, и на Ольгу, которая не сводила с князя Ивана глаз и, казалось, боялась пропустить хотя бы одно его слово. - Знаю твою жизнь и знаю, что никогда не жалел ты ничего, отдавая всё высокому служению, многим бы надлежало брать с тебя пример. Настоящий человек должен уметь делиться всем своим. Не делятся ничем лишь нищие душой. Это уже конец всему. Дальше некуда. Тут всё кончается. Заплесневелая корка хлеба и золотая монета - всё едино. Никому не передаётся, никакой пользы миру. Во все века вставало перед людьми: кто должен управлять миром мудрецы или воины? У одних нет силы, другие лишены разума. Поэтому надобно выбирать щедрых душой.
        - Щедроты должны иметь меру, - заметил князь Андрей. - Меру же устанавливает бог.
        - Высшая сила! - молодо воскликнул Берладник. - Много наслышан про высшую силу, но верю всё-таки в силу людскую. Она владеет всем, что есть на земле.
        - Заметь, княже, - вмешался Дулеб, - что сила может быть добрая и злая.
        - Знаю это вельми хорошо.
        - И когда размышляешь о справедливости и воле, то должен бы всячески не допускать к себе силы злой.
        - На что-то намекаешь, лекарь?
        - Имею в виду то, ради чего сюда добирался. Мы с Иваницей тоже выказывали силу и упорство, преодолевая расстояния, подвергались опасности. Князь Юрий сочувственно отнёсся к нашему делу, хотя нужно сказать сразу, мы не были справедливы к нему самому; собственно, и не знали князя Юрия, верили только наговору, а слухи, известно, не милуют никого. Сюда приехали уже и не из упрямства своего киевского, а лишь из уважения к князю Юрию. Доказать не свою правоту, а свою неправоту. Для этого должны были найти Кузьму, сына дружинника Емца, и допросить его. По счастливому случаю он сам попался нам на глаза, но вот ты не хочешь, чтобы мы…
        - Ты хочешь бросить этого человека в его прошлое?
        - На короткое время для блага общего дела.
        - Не могу этого допустить.
        - Но почему же?
        - Потому что у нас, может, единственное место на земле, где умирает минувшее.
        - Минувшее нужно помнить хотя бы во всех его дуростях, - заметил спокойно Долгорукий, - дабы не повторять их снова.
        Дулеб ответил обоим князьям одновременно:
        - Прошлое никогда не умирает. В этом ужас, но в этом и радость также.
        - Мы не вспоминаем про то, что было. Благодаря этому не ведаем ужасов. Радости же признаем лишь те, которые ждут нас впереди. Тут никого не спрашивают о прошлом. Каждый человек, пришедший сюда, волен от расспросов, над ним не довлеют ни грехи, ни проклятия, ничего.
        - А ежели приходят к тебе убийцы?
        - Могу спросить тебя, лекарь: а кто не убийца на этом свете? Вот ты можешь похвалиться, что никогда не убил человека?
        - Я лекарь. Лечу - не убиваю.
        - А разве ни один из тех, кого лечил, не умер?
        - Умирают неизбежно все люди.
        - Но из твоих больных умирали? Ты был, говорено мне, лекарем приближенным моего деда Володаря в Перемышле. А разве князь Володарь не умер? Ты скажешь - не убивал. Но и не предотвратил смерти. Бросил его в труднейшую минуту жизни. Вот и принадлежишь к убийцам. Князь Юрий за всю свою жизнь ни разу не приказывал убивать человека, этого не могут поставить ему в вину даже самые яростные его враги. Но на его глазах убит московский боярин Кучка, и уже пошёл зловещий слух: Долгорукий - убийца.
        - С огорчением и душевной болью должен сказать тебе, что прибыл я из Киева тоже лишь для того, чтобы обвинить князя Юрия в убийстве, которое учинено в Киеве над князем Игорем Ольговичем.
        - И что же ответил тебе князь Юрий? Он не плюнул тебе в бороду?!
        - Тот, кто спрашивает, должен быть готов к ответам неожиданным, неприятным также. Князь Андрей показал нам, какие могут быть справедливые последствия несправедливостей. Но не князь Юрий, который должен был бы обидеться первым и более всего. Наоборот, он сделал всё, чтобы помочь мне установить истину. Удивляюсь, почему не делаешь этого ты…
        - Для меня истина - это покой и мир среди моих людей. Мир в их изболевшихся душах, лекарь. А ради мира, как известно, можно пожертвовать даже истиной. Мы изгоняем из берладников за трусость, за измену, за выдачу тайны, за непомерное хвастовство, за издевательства над людьми и скотиной, но ещё никого не упрекали мы за его прошлое. Никого не расспрашивали, иначе мы погибнем, не будет того, что называется берладничеством и что должно означать лишь свободолюбие, мужество, терпение, силу, храбрость, щедрость и мудрость. Но ты открыл мне своё лихое намерение безвинно обвинить князя Юрия. И это меняет дело. Нарушать обычай мы не можем даже в таком неожиданно тяжком случае, но могли бы согласиться на такое. Позовём этого Кузьму на трапезу и спросим у него, захочет ли он удовлетворить твоё любопытство, лекарь. Ты, лекарь, похож на одного бывшего попа, прибежавшего к берладникам и на все их насмешки относительно ада говорившего так: "Может, вы и не верите, что будете кипеть в смоле на том свете, но я был бы очень рад, если бы вы мне сказали, чего же вы там ждёте?" Так и ты. Ещё не получив согласия человека
отвечать тебе, уже хочешь слышать от него только лишь правду.
        - К тому же, заметь, княже, всю правду, - сказал Дулеб.
        - Говорить нужно всегда только правду, но не обязательно всю правду, - засмеялся князь Юрий и неожиданно вспомнил о своём: - А спеть нам сегодня удастся? Вацьо?
        И песня родилась тотчас же, подхваченная суздальцами и берладниками, песня про войско, которое шло и порядка не нашло, а с горы, с долу ветерок повевал. Дунай высыхал, зельем зарастал, зельем-трепетом, всяким цветом, дивное зверье зелье поедает, зелье поедает седой оленец, на том оленце пятьдесят рожков, пятьдесят рожков, один тарелец. На том тарельце славный молодец, на гуслях играет, ладно запевает…
        Пока пели, пришёл Кузьма. Обсохший, согревшийся, отчего не стал приветливее и привлекательнее.
        - Садись, - сказал ему Берладник. - Выпьешь чего-нибудь?
        - Ежели нальют, выпью.
        - Была у тебя стычка здесь? Разбоя не терпим.
        - А, прилип вон тот, из Киева, я и показал ему!
        - Знаешь, кто тут за столом?
        - Тебя знаю - хватит мне.
        - Мало. Тут великий князь суздальский Юрий, да сын его князь Андрей, да дочь княжна Ольга…
        - Знаешь вельми хорошо, княже Иван, что все другие князья, кроме тебя, для нас ни к чему.
        - Погладить бы тебя против шерсти! - не удержался князь Андрей.
        - А у меня после оспы и шерсть не растёт. О мою рожу только исцарапаешься, княже.
        - Постыдился бы княжны, Кузьма, - сурово взглянул на него Берладник. - Или у тебя в душе уже ничего святого и не осталось?
        - Сам имеешь сестру, - напомнил ему Дулеб.
        - Моя сестра, тебе нет до неё дела.
        - Лекарь киевский хотел бы с тобой поговорить, я позвал тебя, чтобы спросить, согласен ли ты? - Поведение Кузьмы не нравилось Берладнику, видно было, что киевский беглец нарочно заводит перебранку; тут могли бы помочь спокойствие и достоинство, а уж достоинства у Берладника было больше, чем у Кузьмы злости.
        - С одним уже поговорил, - буркнул Кузьма.
        - Не выказывай упрямства. Упрямые - чаще всего слабохарактерные. А ты человек сильный. Говори, согласен или нет? Насильно заставлять тебя никто не будет.
        - Это для тебя? - спросил Кузьма, сердито окидывая взглядом всех, кроме Берладника.
        - Для меня тоже.
        - А о чём говорить мне с ним?
        - Он спросит.
        Кузьма долго сопел молча, яростно сверкал белками, наконец равнодушно махнул рукой:
        - Пускай спрашивает. Только бы тот чтоб не лез!
        - За Иваницу прости, - сказал спокойно Дулеб. - Нехорошо вышло. Это самоуправство.
        - Он своё схватил.
        - Кузьмой называешься?
        - Разве не слыхал?
        - Спрашивать буду я, а ты будешь отвечать.
        - Это уж, как захочу. Ты слыхал ведь наш уговор с князем Иваном? Иль глухой?
        Дулеб терпеливо переносил обиду.
        - Отец твой - дружинник Емец. Слепой, у воеводы Войтишича служит. Верно?
        - Ну, верно.
        - Сестра Ойка.
        - Не трожь сестры.
        - Расскажи, когда и как ты выехал из Киева.
        - Сел на коня, да и поехал.
        - Не на коня. У тебя было два коня.
        - Ну, два.
        - Когда выехал?
        - Разве вспомнишь? Было тепло. Вот и всё.
        - Знаешь про убийство князя Игоря?
        - Так ему и надо.
        Дулеб чувствовал, что спрашивает не так и не о том, что нужно. Он так много раз мысленно представлял себе течение событий в тот августовский день в Киеве, что они уже ему словно бы надоели, что ли, он как-то утратил вкус к расспросам, всё ему опостылело ещё с той минуты, когда они допросили Сильку. И ничего из этого допроса не вышло. Теперь подтверждалась для него та истина, что человек, который постоянно направляет мысль в одну сторону, менее всего способен показать события так, как они происходили на самом деле. Собственно, Дулеб и не допрашивал Кузьму, не ловил его на неправде, как это пытался сделать Иваница, - он просто сам подсказывал ему ответы, всё больше и больше удивляясь самому себе и в то же время будучи не в состоянии что-либо поделать с собой.
        - Сказано о тебе, что ты убил князя Игоря, - неожиданно для всех, а более всего для самого себя сказал Дулеб.
        - Го-го! - коротко хохотнул Кузьма.
        - А помогал тебе монах Силька, хорошо ведомый тебе.
        - Го-го! - снова последовало в ответ.
        - И вот ты должен доказать, что не убивал, если не чувствуешь себя виноватым.
        - Го-го!
        - Послушай моего совета, лекарь, - заметил, улыбаясь, Берладник. Сначала слушай обвинённого обоими ушами. Когда же станешь обвинять его, то и тогда слушай его хотя бы одним ухом, не только свой голос.
        - Что же слушать? Он не отвечает.
        - Он смеётся.
        - Го-го! - хохотнул снова Кузьма. - Могу и ещё.
        - А ежели я позову сюда Сильку и он подтвердит то, что я сказал? пригрозил Кузьме Дулеб.
        - Не будь дураком, лекарь, если ради этого ты добирался сюда из Киева, то возвращайся назад, пока не поздно. Пугаешь меня Силькой? Круглоголовым? Да он костра не может разжечь, а то чтобы человека убил? Да ещё князя?
        - Силька также под подозрением, как и ты. Обвиняют вас в Киеве воевода Войтишич, твой отец, а также игумен Анания. Что скажешь? Они называют тебя убийцей князя.
        - Отец слепой, его не трожь. Человек он несчастный. Войтишич - старый негодяй. Игумен же, видать, сам и убил князя.
        - Игумен - святой человек, - сурово предупредил князь Юрий. - О нём помолчи.
        - Не буду молчать! Потому как он подговаривал и меня к этому делу. Знал, что сердит на князя за Ойку, звал в свои монастырские палаты, обещал все: золото, девок. А я упёрся: зачем оно мне, ежели от того князя одна лишь борода осталась. Тогда он вытолкал меня из Киева. Коней дал, гривну княжескую. Расхваливал меня, что превзошёл я отца своего в бросании копья.
        - Должен знать, что награждают не даровитых, а покорных, - вмешался Долгорукий, который до сих пор молча отхлёбывал своё просяное пиво.
        Кузьма взглянул на князя и умолк после его слов, будто поперхнулся.
        - Слушаем тебя, - негромко промолвил Дулеб, но Кузьма и ухом не повёл.
        Уставившись в столешницу, сидел насупленный, рябоватое лицо побагровело, стало медно-красным, дышал тяжело, потом внезапно трахнул огромным кулаком по столу, однако и после этого не произнёс ни слова.
        - Мы подскажем, ежели хочешь, - снова сказал Дулеб.
        - А чего ждать?! - рявкнул Кузьма. - Чего ждать? Сказал же? Девок мне обещал! Девок! Потому как в Киеве кто на такую харю взглянуть захочет? Киевлянкам подавай красавцев, да боярских сынков, да…
        Его никто не прерывал, никто не сказал, что и суздальчанки, наверное, такие же, но только в представлении людей, которые никогда не испытали женской любви. Потому что лишь женщина готова отдать всё для своего избранника, лишь женщина решается сочувствовать тому, от кого отвернулись и люди и бог, она может целовать ноги повешенному, несмотря на угрозы смертной казни, может украсть и похоронить казнённого, пойти на подвиг, на унижение, на смерть ради любимого, ибо женщина живёт любовью.
        Но перед ними сидел человек, который не знал, что такое женская любовь, не таил в душе никакого целомудрия, за которое могли бы его полюбить, и, изверившийся до предела, злился на самого себя, на всех счастливых и красивых, на тех, кому доступно всё на свете, на игумена Ананию, который тяжко обидел его, открыто пообещав девку, тем самым признав полнейшую неспособность Кузьмы найти в жизни то, что все находят сами, без помощи. Он злился, наверное, и на князя Юрия, который так неосмотрительно бросил своё замечание относительно награждения покорных, ибо, хотя обладал душой непокорной, одновременно знал, что мог сломиться, мог поддаться на уговоры игумена, а если и не поддался, то лишь из упрямства, ведь вскорости позволил спровадить себя из Киева за каких-то там двух коней и гривну.
        - Когда вы с Силькой переехали мост? - спросил Дулеб, чтобы оторвать Кузьму от неприятных воспоминаний.
        - Мост? Какой мост? - очнулся тот. - Я про игумена ещё не закончил, а ты со своим мостом…
        - Про игумена всё уже… Не надо. Ты встретился перед мостом через Днепр с незнакомым тебе монашком, с ним переехали мост. Когда это было? О какой поре?
        - Мост? А мы и не переезжали его.
        - Как же вы перебрались через Днепр с конями?
        - Мост был закрыт ещё. Тогда я начал стучать в ворота и кое-что пообещал мостовикам. Рано было, потому и не пускали. Ну, допустим, платы не дал, показал гривну, пустили так.
        - Про Сильку что ведомо?
        - А ничего. В дороге малость там говорили. Книги переписывал у Анании. Никчёмный человек. Зайца боялся.
        - Ну, так, - Дулеб весь напрягся, готовясь спросить о самом главном. - Скажи, Кузьма, если хочешь и можешь, ещё такое. Силька открылся перед тобой, куда должен пристать здесь, в Суздальской земле?
        - Открылся? Он спал и видел, как пробирается к какому-то там князю Андрею переписывать книги.
        - Князь Андрей - я, - подал голос сын Долгорукого.
        Кузьма равнодушно взглянул на него, но, видимо, что-то шевельнулось в его душе или же он просто считал, что уже и так много грубостей наговорил, проявляя пренебрежение ко всем этим князьям и их прихвостням, поэтому добавил:
        - Хвалил он тебя, княже, что охочий к книгам вельми и любишь таких людей, как Силька. Люди они и никчёмные, но уж коли любишь, то, может, и верно делаешь. Потому как Силька добрый и быстрый разумом. Пуглив только…
        - А ещё, - Дулеб спрашивал таким бесцветным голосом, что даже сам удивлялся. - Силька к князю Андрею сам порывался или же кем-то подослан был?
        - Как же сам, если у игумена перед этим переписывал книги? Анания и послал его. Дал коня, припас на дорогу и вытолкал. Езжай и пробирайся к князю Андрею. Может, ты, княже, просил себе такого человека. Откуда я знаю.
        - А ты?
        - Я? Сказал уже.
        - Ты куда должен был пристать? Говорил тебе игумен?
        - Я же не Силька!
        - А всё-таки. Что говорил игумен, выпроваживая тебя?
        - Говорил, чтобы ехал к князю Юрию, в дружину.
        - Почему же не приехал? - улыбнулся Долгорукий. - И вышло теперь так, что не ты меня искал, а я тебя.
        - Как в притче о заблудшей овце, - насмешливо заметил князь Андрей. Радуйтесь со мною, потому что я нашёл овечку мою потерянную…
        - А зачем мне князь? Я не овечка. Наслышался про берладников много див, вот и рванул сюда! Тут, правда, долго человека проверяют, способен ли он на что-нибудь, но я прошёл всё. Уж ежели я не способен, так кто же тогда!
        - Хорошо, Кузьма, благодарение тебе за правду. Ещё одно. Игумен обещал что-нибудь, если удастся тебе стать дружинником самого князя Юрия?
        - Ну… - Кузьма снова задышал тяжело и быстро, - то же самое обещал, что и в Киеве… Сказал, что милости его всюду найдут человека…
        - Гнев тоже?
        - Что гнев?
        - Найдёт человека.
        - Меня уж теперь никто не найдёт! А на того игумена-доходягу с его щедротами я чихать хотел!
        - Покупают всегда тех, кто может услужить и бесплатно, - снова подал голос Долгорукий. - Настоящие противники не продаются.
        Тогда вмешался князь Андрей.
        - Пускай поцелует крест, - сказал он про Кузьму. - Пускай поклянётся, что говорил нам правду.
        - А, нужно ли? - спросил Долгорукий.
        - Отче, что молвишь? Про крест святой - такие слова?
        - Не про крест, а про Кузьму. Нужно ли ему целование?
        - С самим чёртом поцелуюсь! - воскликнул Кузьма. - А не верите, так и не нужно. Княжеской веры никогда не искал.
        - Придержи язык! - мрачно посоветовал ему князь Андрей.
        Берладник наполнил чашу, придвинул к Кузьме:
        - Выпей.
        - Здоровы будьте, - сказал тот и опрокинул питье одним духом. - Мне уходить?
        - Сиди с нами, - сказал Долгорукий, - тебя же посылали, чтобы ко мне пробился. Вот и пробился, и прибился. Трапезничаешь с самим Долгоруким. Знаешь, как называют княжеских слуг? Безумцы, ставшие слугами ещё большего безумца. Песни киевские знаешь? Умеешь?
        - Подпевать могу.
        - А ну, Вацьо, начинай!
        Уже стемнело на дворе, в палате засветили свечи, всё на свете словно бы отодвинулось куда-то в сумерки, вдаль, там были заварухи, войны, стычки, шли куда-то полки, провожали матери сыновей, приговаривая им на дорогу: "Вперёд войска не выскакивай, а позади войска не оставайся, держись войска среднего, а воеводы - всё переднего…"
        Пели тихо и неторопливо, мужские голоса звучали с нескрываемой грустью, каждый, видно, вспоминал войны и думал о них, думал о своей нелёгкой жизни, проходившей под знаком слов: "Как только война затихает в земле, ты должен искать новую". Если же толком разобраться, то кому хочется умирать? Потому-то и поётся: "Вперёд войска не выскакивай…"
        Незамеченный и невидимый, появился в палате гусляр, умело пристроился к песне, а потом, воспользовавшись тем, что песня закончилась, начал свою, уже без посторонних, сильным и молодым голосом, отчётливо произнося слова, - собственно, это была и не песня, а что-то вроде хвалы какому-то неведомому князю или воеводе, хвала, произнесённая торжественно и приподнято, под гудение гуслей, и слова были подобраны так умело, что каждый из князей должен был считать, что поют в его честь, особенно же Долгорукий, который был здесь старше всех. А может, это была старая песня из тех, которые уже забыты всеми, потому что песен так же много, как и людей, и живут они и умирают так же, как и люди, воскресают вместе с памятью о лучших из людей и кажутся каждый раз молодыми, как все великие покойники прошлого.
        Эта песня была такой длинной, что казалось, у неё нет конца, да, наверное, она и в самом деле не заканчивалась никогда. Каждый певец добавлял к ней своё или отбрасывал то, что ему не по душе; в свою очередь, те, которые слушали, тоже запоминали не всё, а выбирали себе что-то по вкусу, вот и получалось нечто наподобие этого:
        Он родился под Венерой, Меркурием и Марсом.
        Его ум вбирал в себя все их свойства,
        И, как эти планеты, - был блуждающим и жадно-беспокойным.
        Из княжества в княжество скакал и нигде не останавливался он.
        Земли и волости завоёвывал и раздавал.
        Казалось, что труды его вознаграждены
        Самим шумом и клёкотом битв.
        Никаких завоеваний и приобретений для себя не делал.
        Величайшим наслаждением для него было, когда в праздничный день
        Он ехал торжественно, щедро и гордо,
        Разбрасывая богатство кричащей толпе.
        Его державные намерения были неожиданными и непредвиденными,
        Непостижимы они были для друзей и для врагов.
        Казалось: какая-то мимолётная прихоть
        Навевала ему высокие мысли.
        Его счастье и успехи рождались тогда,
        Когда средства и силы были мизерны совсем.
        Он искал трудностей и врагов…
        Дулеб слушал слова песни, а думал о своём. Хотелось подойти к князю Юрию, встать позади него, потихоньку сказать: "Прости меня". Неизвестно, что бы Юрий ответил: быть может, промолчал бы, быть может, не услышал бы или сделал бы вид, что не слышит, а может, отделался бы словами: "Бог простит", - хотя такие слова скорее промолвил бы князь Андрей, его сын, неразговорчивый, упрямый в своих размышлениях о боге и о собственной славе на этой земле. Долгорукий не похож на своих сыновей, не похож ни на кого. Он хорошо ведает: чем больше руководствуешься славой, тем меньше заботишься о правде. Вот человек, которому можно бы посвятить всю жизнь, зная, что не пропадёт она зря, но одновременно сам он, уже приближаясь к концу своего земного пути, проведя пятьдесят лет на краю света, чего достиг? Имеет множество друзей, но голос их не слышен, потому что всё это простые люди: зато враги его крикливы и непримиримы. Глубины державной мудрости недоступны всем тем князькам, боярам, воеводам, которые всё на свете рассматривают как дела сугубо семейные, которые ничего не ведают о человеческих способностях, ибо для них
вся суть в знатности, в происхождении, в очерёдности. Какой болван стоит в ряду, тому и давай воеводство. Они никогда не простят Долгорукому его смелых попыток смешать талант и происхождение, заслуги и бездарность, которая в их речи имела единственное название: никчёмность. Этот князь не похож на предшественников, никто не может следовать ему, потому что нет таких запасов благородства, а раз так - суждено ему быть отброшенным в греховность, ибо всё, что выходит за рамки привычных представлений и возможностей, это от лукавого. Сыновья не унаследуют его поведения, так как здесь недостаточно одной лишь крови, поэтому он войдёт в историю подозрительным, а подозрительные всегда вызывают ненависть. Каждый поступок его будет осуждён, каждый шаг превратно истолкован, враги сделают всё, чтобы опозорить его в глазах потомков, потомки же из-за лености ума поверят пристрастным суждениям наёмных летописцев, которые легко могли бы опозорить даже родного отца и прославить блоху, лишь бы только получить хорошую мзду, к тому же свой поклёп они будут повторять не год и не два, а в течение целых веков.
        Потому-то перед человеком открывается лишь два пути: либо изо всех сил улучшать время, в которое он живёт, либо приспосабливаться к нему, не пытаясь его изменять. Долгорукий не хотел приспосабливаться. Много лет княжил он на Суздальской земле, молчаливый, загадочный, неприступный, строил здесь города, собирал людей, чинил суды, устанавливал правды. Он был чувствителен к малейшей несправедливости и потому после смерти отца своего, Мономаха, каждый раз, как только ему становилось известно о какой-либо кривде, причинявшейся Киевом, бросался на юг, чтобы помирить, сдержать, усовестить, стоял со своими суздальскими полками как немой упрёк и как надежда для всех тех, кто ещё верил в золотой век для русских земель, тот вожделенный золотой век, который, по преданиям, когда-то приближался к этому народу, но каждый раз исчезал куда-то в безвесть, не исчезая, однако, навеки.
        Во времена бессилия жестокость принимают за твёрдость. Он не хотел быть жестоким, и за это его обвинят в слабости, нарекут неудачником, откажут ему даже в том, что у него было: в любви к нему простого люда, ибо эта любовь никем не прослеживается, заносится в пергамены лишь любовь владетельных, знатных, избранных, родовитых.
        Летописцы нарисуют нам его совсем не таким, каким он был на самом деле, чтобы выставить этого князя даже внешне непохожим на других, отказать ему в благородстве, в обыкновенной человеческой привлекательности.
        Не напишут, что был он высокого роста, а найдут слова уклончивые: "Был ростом великоват". Не заметят его юношеской гибкости, которую он сохранил до преклонного возраста, а напишут: "Толст", - потому что чаще всего люди видели его на морозах, среди заснеженных просторов Залесского края, в кожухах, в боевом снаряжении. Пренебрегая тем, что были у него глаза глубоко посажены, ибо над ними нависало высокое чело, нависал разум, который светился в тех великих, прекрасных глазах, напишут: "Глаза небольшие". Не имея ничего сказать о его крупном, называемом орлиным носе, скажут: "Нос длинный и искривлённый". Не простят того, что он пренебрегал боярством и воеводами, не простят того, что он любил трапезовать с простыми отроками, не простят ему ни песен с простым людом, ни его размышлений, на которые не приглашались бояре, зато допускался туда каждый, кто имел разум и способности, - за всё это Долгорукий будет иметь отместку: "Более всего о весёлостях заботился, нежели о хозяйствовании и воинстве, всё же это отдано было во власть и под присмотр его любимцев".
        Быть может, в минуту откровенности признается летописец, что "писалось не вельми хорошо и зело не складно, хоть как ни таращи глаза, не разберёшь", но в записи этой не вычитают извинения за неправду, а разве лишь улыбнутся снисходительно, точно так же, как и над тем, что случается иногда прочесть на полях рукописей: "Капусты мя хочется", "Глаза слипаются", "Ой, свербит!"
        Где-то в дороге, во время одной из их бесед, сказал Долгорукий Дулебу слова, которых лекарь забыть не мог и удивлялся, что мог услышать их не от кого-нибудь, а от князя, к тому же от князя, быть может, могущественнейшего во всех русских землях, а если это так, то едва ли не во всей Европе: "Нельзя уничтожать своих супротивников, ибо тогда незачем будет жить. Их нужно поражать мягкостью. Баловать. Тогда они выкажут себя и неминуемо будут уничтожены". - "Кем же?" - спросил Дулеб. "Людьми. Жизнью".
        И вот против такого человека он имел чёрное обвинение, нёс его от самого Киева, где-то там нетерпеливо ждали завершения дерзко-безнадёжного путешествия Дулеба в Суздальскую землю все те, кто ненавидел Долгорукого: киевские бояре, воеводы, игумены, сам князь Изяслав, который ненавидел и одновременно боялся своего непостижимого стрыя. Они ждали от Дулеба подтверждения любых измышлений и любой ценой, смерть Дулеба также стала бы поводом для того, чтобы предать Долгорукого инфамии, то есть обесчещиванию на миру, и анафеме, то есть проклятию в церквах.
        Но не будет этого никогда.
        Дулеб перебирал в уме, кому бы послать грамоту, в которой должен сказать о полнейшей невиновности Долгорукого и о поклёпе киевском. Князь Изяслав, получив такую грамоту, просто никому не скажет о ней. Дулеб достаточно хорошо ведал о неискренности его и двуликости. Игумен Анания? Этого нужно обойти. Войтишич? Замешан во всём, но изо всех сил прикидывается, будто он равнодушен ко всем делам этого мира ("Будь оно всё проклято!"). Долгорукий вельми высокую веру возлагает на Петрилу, однако это человек в таком деле не очень значительный. Остаётся одно: митрополит киевский Климент. Высочайший иерарх церкви, совесть, святость. А чтобы не испугался митрополит князя Изяслава, которому обязан своим высоким местом, точно такую же грамоту заслать ещё черниговскому епископу Онуфрию. Первое - человек этот, как узнал Дулеб, ещё пребывая в Чернигове, честный и неподкупный. Второе: он из всех епископов крепче всех стоял за избрание своего, русского, вопреки Царьграду, митрополита, - следовательно, митрополит Климент, да и князь Изяслав не могут упрекнуть его в неискренности или неправде. Третье: от Онуфрия обо
всём станет ведомо князьям Ольговичам, - следовательно, Изяславу не удастся поссорить их с Долгоруким, бросить на суздальского князя тень, хотя бы намёком.
        - Принеси приспособления для письма, Иваница, - велел Дулеб, готовясь тотчас же и засесть за свои грамоты, но его удержал Долгорукий:
        - Ещё посидим, лекарь. Грех не посидеть у князя Ивана. Обещает оленину, зажаренную по-берладницки, то как же не отведать?
        - Не оленину, а оленя, - сказал Берладник. - Запечённый целиком в грибах. Грибы, правда, сушёные, потому что зима, но всё едино. Берладники умеют и сушёные готовить…
        - Хотел написать ещё этой ночью две грамоты. Ежели ласков будешь, княже, то буду просить у тебя гонцов в Киев и в Чернигов. И так уже замешкался здесь. Надобно, чтобы там знали про твою безвинность.
        - Кому же хочешь писать?
        - Митрополиту Клименту да епископу Онуфрию.
        - Не надлежат к моим друзьям. Может, лучше промолчать? Само дело всегда гласит о себе и плод его. Ничего не нашёл ты здесь, - стало быть, не о чем и уведомлять.
        - Молчание моё тоже используют против тебя, княже Юрий.
        - Гонцов дам. Но всё это - суета. Идти надобно на Киев. Не знаю ещё, когда именно идти и как, но ведаю: надобно. Для этого живу. Пока не соединим всей нашей земли, никто не будет знать, что здесь надобно делать. Буду повторять всегда, до самой смерти, завещать сыновьям своим и потомкам, что земля наша прежде всего и превыше всего достойна единственного: объединения. Тогда она будет не просто богатой, но станет щедро-богатой для всех людей, которые на ней живут, а могуществом своим превзойдёт всё, что можно себе представить и отыскать в древнейшей истории. Ради этого хочу идти на Киев. Скажут обо мне: ищу славы. Пускай говорят. Скажут: обещал суздальцам, что ждёт их в Киеве хлеб, мёд и просо. Пускай говорят и это. Ещё обвинят, якобы возжелал присоединить достославный Киев к неведомым краям суздальским. Пусть. Мечтаю не о присоединении, а об объединении. Нет суздальцев и киевлян, есть братья. Нет медоточивых земель и пустошных краёв, а есть наша любимая земля, с которой по богатству не сравнится никакая земля на свете! Что скажешь, княже Иван, на мои слова?
        - Великая цель - как великая тяжесть: много сил надобно, дабы поднять.
        - Надеюсь, что помогут мне. Поможешь и ты.
        - Хотел бы.
        - Настало время высочайшее. Изяслав опустошает и грабит земли вокруг Чернигова, по Сейму, по Десне. Два лета не знает покоя этот край. Надобно идти на Киев. Вести оттуда тревожные, но и благоприятные.
        - Зимой тяжело, - заколебался Берладник. - Ещё не собрал достаточно людей.
        - Достатка никогда ни в чём не бывает.
        - Но ведь и бросаться вслепую - нужно ли? Был я там, помогал Святославу Ольговичу. Ты знаешь, как всё закончилось.
        - Знаю, что взял ты золото от Святослава и помчался сюда.
        - От безнадёжности прибыл к тебе, князь Юрий, вспомни.
        - Ну, верно. Теперь служишь мне, и вот я велю идти с сыном моим Ростиславом на Киев ещё этой зимой, чтобы до весенних разливов быть там.
        - С Ростиславом не пойду. Ежели и пойду, только с тобою, княже Юрий, и то лучше в тёплую погоду, чтобы взял бы ещё и половцев в подмогу.
        - Забыл, княже Иван, кто платит твоим берладникам.
        - Помню о том хорошо. Если бы не зависимость эта, то считали бы себя целиком вольными людьми, а так - лишь наполовину.
        - А кто ставит условия? - засмеялся, чтобы хоть немного смягчить остроту разговора, Долгорукий. - Тот, кто платит.
        - Нет, - сказал Берладник, - тот, кто служит. Знаешь ведь песню, княже Юрий: "Поищем себе лучшего хозяина".
        - Ты не варяг и не тот киевский воевода, который менял князей, словно пёс хозяев. Ежели пришёл ко мне, верю: пришёл ради великого дела, а не ради хорошей платы. Ловил бы рыбу на Дунае да торговал бы с ромеями и получал бы себе серебро да злато. Ты же взял на себя добровольно то, что мною взято по долгу. Поэтому ставлю тебя так высоко и пришёл к тебе именно теперь.
        - Внезапно застал меня, княже. Не готовы мы к такому далёкому и, быть может, самому главному нашему походу. Не говорю, что для тебя - это всё. Поверь мне: не принадлежу к вялым и разнеженным, умею действовать быстро, но что-то меня сдерживает. Сам не знаю что, но нашёптывает: "Не торопись". Да и не пойду без тебя никогда. Это уж так. Потому что в самом деле шёл именно к тебе, много наслышан про князя Долгорукого, пришёл не для того, чтобы сидеть тут и ставить такие вот печальные городки, где берладники не купаются в роскоши, а живут в суровых трудах повседневных. Пришёл, чтобы идти, быть может, и верно на дело самое высокое. Но с тобой, княже Юрий.
        - Дозволь, княже Юрий, слово молвить, - подливая в чаши, обратился к Долгорукому чашник, Громило, перед тем перемолвившись несколькими словами с князем Андреем, который сидел возле сестры своей Ольги, вроде бы вовсё равнодушный к разговорам за столом, тогда как княжна вся была поглощена вниманием к каждому слову Берладника.
        - Скажи нам, Громило, про суздальского коника, который войдёт в Золотые ворота киевские, - улыбнулся Долгорукий.
        - Скажу про другое, княже. Слыхали мы всё о твоём намерении идти на Киев. Пойдём за тобой всюду, потому что любим тебя и верим тебе во всём, храним верность навсегда. Но ежели мыслишь, княже, великое владение приобрести в Киеве, то напрасно трудишься, найдёшь там, княже, одни лишь опустошённые и разорённые земли, где уже и так мало людей осталось, а потом ещё меньше будет. Без людей же земля - ненужная пустыня. Имеешь в своём владении полей и лесов с достатком, а людей и так мало. Вельми мудро поразмыслил ты, когда стал города закладывать и привлекать отовсюду к себе люд. И за то время, пока другие князья войнами опустошили свои земли, к тебе, князю мирному и справедливому, чуя тишину и благоденствие, а также правосудие, шли люди из самого Чернигова да Смоленска, а сколько же тысяч и из-за Днепра и от Волги, и не одни лишь русские люди, но и другие идут под твою руку. И всё едино полей и лесов у тебя больше, нежели люду. По той причине советовал бы тебе, княже, не сиротить своих людей, а печься о них тут, тогда узришь вскоре плоды сих трудов своих. Когда же людей будешь иметь вдоволь, не нужна
тебе вся оная Русь. Ты будешь всем страшен и всеми почитаем. Когда же перестанет быть мир, то земля твоя людьми не умножится, но оскудеет. Здрав будь, княже Юрий.
        - Здрав будь, княже! - подхватили все за столом, но на этот раз получалось так, что суздальские отроки кричали словно бы за Долгорукого, а берладники за своего Ивана.
        Можно было ждать, что Долгорукий что-то резкое ответит Громиле, который забыл о своём долге потешать за трапезой конскими своими притчами, вмешался в княжеский нелёгкий разговор, да ещё и встал не на стороне своего князя, а выступил против него.
        Но Долгорукий спокойно спросил у Берладника:
        - Где же твой олень берладницкий?
        - Несут, княже, несут.
        - Обещал, отче, деяти ловы у князя Ивана, - заговорила Ольга. Теперь хочешь есть оленя, пойманного кем-то другим. Взяли с собой псов и птиц, а ловов не деяли.
        - Тебе не ловы надобны, заблудиться в пущах хочешь и чтобы князь Иван тебя искал и нашёл, - засмеялся Долгорукий.
        - Нет, я хочу сама убить оленя.
        - Убьёшь, доченька, ещё убьёшь и оленя, и вепря, и льва убьёшь какого-нибудь. А тем временем хотел рассказать вам всем притчу. Ежели Громило не сумел, то расскажу я. Она очень старая, но каждый раз новая для людей. Пошли когда-то деревья помазать над собой царя и сказали оливковому дереву: "Царствуй над нами". И последовало в ответ: "Оставлю ли я тук мой, которым возвеличивают богов и человечество, пойду ли слоняться по деревьям?" И сказали деревья смоковнице: "Иди ты царствуй над нами". Смоковница: "Оставлю ли сладости мои и красивый плод и пойду ли слоняться по деревьям?"
        И сказали деревья виноградной лозе: "Иди ты царствуй над нами". Виноградная лоза ответила: "Оставлю ли я сок мой, возвеселяющий богов и человечество, и пойду ли слоняться по деревьям?" Тогда сказали все терновому дереву: "Иди ты царствуй над нами". Тёрн сказал деревьям: "Ежели вы в самом деле ставите меня в цари над собой, то идите отдыхайте под тенью моей, если же нет, то выйдет огонь из тёрна и сожжёт кедры ливанские".
        Но что за тень может дать тёрн? Так думаю про Изяслава. Терзает он землю и будет терзать, покуда сидеть будет в Киеве. Положить конец этому терзанию можно лишь одним способом: идти нам туда всем и сделать из всех земель наших единое целое. Я ли стану великим князем, сын ли мой или кто-нибудь другой, но знаю одно: мир надобен земле и целостность. Прожил я много лет в этой земле, которую населяли испокон веков разные племена. Не имели мы с ними ни одной стычки. Привык я к этому, привыкли и вокруг меня. Дорог нашему сердцу этот край. Может, и слабы мы из-за этого. Миролюбивые всегда слабее забияк. У мери, веси и у других наших народов господствует убеждение, что всё на свете можно победить песней. А нам бы петь песни в Киеве! Не князю Юрию петь. Ибо что такое князь? Дорога, по которой катятся все колеса, бегут все псы, топчутся все люди и кони.
        А петь людям нашим. Всем: суздальцам, киевлянам, новгородцам, смолянам, черниговцам, рязанцам, галичанам, болховцам, полочанам!
        Так споем же! Вацьо! Про князя Ивана!
        И ударило во все голоса:
        Гей, там, на лугах, на лугах широких,
        Там же горить сяє терновий вогник,
        Сам молод, гей, сам молод!
        И под это дружное пение внесли в палаты на крепких жердях, устланных зелёными ветвями можжевельника, зажаренного докрасна, в грибном запахе, в неистребимом духе лесной воли, благороднейшего из всех зверей - оленя, и князь Иван вонзил нож в сочное мясо над лопаткой, перекрыл всех поющих, крикнул молодым голосом:
        - Князя Юрия просим начать эту берладницкую трапезу!
        Дулеб встал из-за стола. Знал, что теперь всё начнётся сначала, будет много выпито, наговорено, будет ещё долгое-предолгое сидение, а ему не терпелось составить свою грамоту, этим стремился как можно скорее успокоить, очистить собственную совесть, свою вину перед Долгоруким, которого, теперь мог признаться перед самим собой, полюбил искренне и навсегда.
        Никто не заметил, кажется, исчезновения Дулеба. Даже Иваница, который уже давно отнёс в их повалушу письменные принадлежности и снова сидел за столом между отроками, не пошёл следом за лекарем, считая, наверное, вполне уместно, что помочь ему в писании не сможет, а пропустить случай полакомиться таким мясом было бы полнейшей бессмыслицей. К тому же не хотел уходить отсюда, прежде чем уйдёт рябоватый Кузьма, который пьёт и ест будто у себя дома и, наверное, считал Иваницу чуть ли не своим слугой в сладких воспоминаниях о том, как превзошёл его своей силой. Однако силой человека можно и превзойти, дух же его победить не дано никому. По крайней мере такого человека, каким Иваница считал себя.
        Он пришёл, когда Дулеб уже написал грамоты и запечатал их своей печатью, весело упал в мягкую постель и восторженно причмокнул:
        - Вот уж! Поспим, лекарь, на лебяжьем пуху. Все ли берладники так спят?
        - Это, видать, для гостей лишь.
        - Хотел бы стать князем, Дулеб?
        - Пустое говоришь, Иваница. Не про то думать надобно.
        - Про что же?
        - Чтобы без позора жизнь прожить.
        - Вот уж! А я, дурак, думал, лишь бы счастье, да и всё. А счастье чтоб легко жить. А легко жить - в ограничениях. Когда ведаешь, чего тебе нельзя, тогда легко на душе. Не думаешь ни о чём. Хлопочет, думает о тебе кто-то другой. Тот, кто тебя ограничивает. Слава тем, кто ограничивает.
        Дослушать Дулебу не удалось. Вошёл князь Андрей. За ним несколько отроков. Почему-то у них были обнажённые мечи.
        - Готовы твои грамоты, лекарь? - спросил князь Андрей.
        - Готовы, княже, - малость удивлённо взглянул на него Дулеб.
        - Давай.
        - Они запечатаны мною.
        - Будут отосланы. Слово князя Юрия.
        Дулеб отдал грамоты, князь Андрей передал их кому-то за спину, стоя перед лекарем, не собирался уходить. Это было так неожиданно, что даже пьяный Иваница, отряхнувшись и сосредоточив остатки сознания, сел на ложе, похлопал глазами на князя Андрея и на отроков с мечами.
        - Вот уж! - не стерпел он. - Зарезяки! Зачем?
        - Княжеская воля, - сурово промолвил князь Андрей. - Обоих вас, тебя, лекарь Дулеб, и тебя, прислужник Иваница…
        - Товарищ мой, - прервал его Дулеб.
        - Всё едино. Вас обоих велено великим князем Юрием взять в железные ковы, и так препроводить в Суздаль, и там держать в надлежащей строгости.
        Дулеб, поражённый в самое сердце, отпрянул от князя. Скакало у него в ушах, будто синица на заснеженных ветках: "Княжеская воля… самоволя… неволя…"
        Сказал глухо, надрывно:
        - Не верится, чтобы князь Юрий поддался низкому чувству мстительности. Виновен я перед ним, искупить готов свою провинность, хотел бы служить ему до конца жизни, готов прощения просить, хоть на коленях перед толпами целыми, но поверить в его мстительность? Никогда!
        - Бог использует человека для своих целей, часто недоступных для его разума, - уклончиво ответил князь Андрей. - Взять их!
        Отроки молча встали возле Дулеба и Иваницы, князь Андрей вышел из повалуши, их повели следом.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница в тёмных переходах. - Поспал на перинах! Тогда, когда нужно было, нас с тобою не тронули, лекарь, а нынче берут в ковы! Где же смысл?
        - Князья не всегда стоят на стороне здравого смысла, Иваница, сказал Дулеб, и это были его последние слова до самого Суздаля.
        Долго ещё будут лежать той зимой снега в далёких пущах, будет всходить над ними желтоватое, неестественное солнце, будет стоять влажноватая мгла над замерзшими болотами, исполосованными волчьими следами, и будут везти сквозь эту запоздалую, но затяжную безмерно зиму двух закованных в железо, будут гнать их за санями позади княжеского похода, чтобы видело их как можно больше глаз, чтобы слух про закованных летел, быть может, и через леса, аж до самого Киева, чтобы рыдала вслед этим загадочно-несчастным принесённая из печальной древности песня:
        Ой не шей мне, мама,
        Сорочку льняную:
        Пробьют её стрелы злые.
        Ой не шей мне, мама,
        Сорочку шёлковую:
        Зальётся кровью моею.
        А сшей мне, мама,
        Сорочку дубовую.
        В ней буду лежать-почивать,
        Сквозь все века вековать.
        СМЕРТЬ ВТОРАЯ.
        КИЕВ
        
        ернели незасеянные нивы, стояли сожжённые города, ветер разносил едкий чад из опустевших жилищ, земля поросла тёрном, наполнилась печалями, горем; людей до самых дверей преследовали волки, ошалевшие от голода; отчаянье испортило сердца людям и толкало их на новые безрассудства и преступления.
        Кто же не хотел заботиться ни о людях, ни о богах и, таким образом, лишался всех суетных желаний, управляющих миром, тот становился нищим, бродягой, и тогда перед ним стоял лишь один вопрос: жить или умереть. Большинство умирало незаметно, а те, кто мог уцелеть, куда-то шли, но шли только навстречу собственной смерти. Весной, возрождаясь из снегов долгой зимы, они отправлялись навстречу птицам, которые летели из тёплых краёв. Обессиленные птицы всё же добирались до своих гнёзд, а нищие, бродяги не могли никуда добраться, они умирали на дорогах, на окраинах сел, перед городскими валами, возможно, умирали в пущах и на болотах, но этого уже никто не видел.
        Изяслав начал эту бесконечную войну с того, что бросился грабить киевских своих супротивников: захватывал сёла князей Игоря и Святослава Ольговичей, земли, рощи, дубравы, леса, борти, пчёл, болота, реки, мойки и ловища, потоки, все пожитки, скот, коней, припасы, вина и меды в бретяницах и погребах, гумна с хлебом (в одном лишь Игоревом сельце на токах стояло девятьсот стогов хлеба), всякий тяжёлый товар вплоть до железа и меди.
        Следом за князем грабили воеводы, старшие дружинники, просто вои; когда же грабить было уже нечего, тогда начинали издеваться над людом, устраивали дикие забавы: заставляли несчастных людей танцевать до потери сознания, подбрасывали до исступления на дерюгах, били палками по пяткам, чтобы узнать, в самом ли деле это так страшно и умирает ли от этого человек; вырывали бороды по одному волоску, обжигали лучинами волосы на руках и ногах, клали уголь в руки и заставляли сжимать в ладони, пока огонь погаснет; лили в раны уксус, сыпали соль, капали горячий воск из свечей; женщинам поднимали юбки на головы и обливали вёдрами холодной воды; слишком крикливых привязывали к столбу и, как только она хотела что-нибудь сказать, плевали ей в рот.
        Изяслав сжёг города Унеж, Беловежу, Бохмач, Глебль, намеревался было сжечь Чернигов, но отложил на потом, возвратился в Киев, поклонился богатыми дарами церквам и был в веселии, как записал в пергаменах, которые должны были дойти до потомков, приближенный князя высокоучёный Петро, сын киевского боярина Борислава.
        Этот князь любил войну, и война, кажется, тоже любила его и оберегала. Он нападал всегда неожиданно и коварно, мог за одну ночь проделать такой большой переход, что супротивнику даже и не снилось; яростно и удивительным образом захватывал укреплённые многолюдные города, всегда окружал себя союзниками, потому что король венгерский Гейза женат был на сестре Изяслава Евфросинье, а князь польский Болеслав Курчавый взял в жены вторую сестру Изяслава, - стало быть, оба они по первому требованию своего именитого родича посылали ему свои полки. Постоянными и верными союзниками ему были также берендеи, которых пугал половцами, для чего посадил берендеев и торков на краю половецкой степи, так что тем приходилось выбирать: либо верность Изяславу, который в случае необходимости мог защитить их от половецких набегов, либо же смерть от могучего степного врага. Кроме того, Изяслав всегда имел полки от своего брата Ростислава, сидевшего в Смоленске, а также от стрыя Вячеслава, старого и слишком доброго, чтобы вмешиваться в спор за Киевский стол, напуганного Изяславом чуть ли не до смерти и одновременно гневного
на своего младшего брата Юрия, который, как передавали Вячеславу, имел намерения на Киевский стол, забывая о существовании брата старшего.
        Да и тогда, когда Изяслав не имел возле себя союзников, ему везло, ибо в стане его врагов царили раздоры, великие расстояния между Черниговом и Суздальской землёй не давали возможности Ольговичам своевременно попросить подмоги у Юрия, помощь оттуда шла слишком долго. Юрий посылал одного за другим своих сыновей с дружинами, Изяслав встречал их и разбивал поодиночке. Вот так умер сын Юрия Иван, теперь метался здесь, на юге, второй сын, Глеб, бегал между Переяславом и Остерским городком, пока не выступил против него киевский князь, не запер в Городке, держал там три дня, а помощь от Святослава Ольговича не шла, и Глеб вынужден был выйти из городка, поклониться Изяславу, целовать крест поневоле.
        Целую зиму ждали помощи от Юрия, но в Суздале творилось что-то непостижимое. Долгорукий молчал, не подавал голоса ни врагам, ни союзникам своим. Два гонца, пробившиеся сквозь морозы и снега, привезли грамоты для киевского митрополита Климента и черниговского епископа Онуфрия, однако в этих грамотах не за что было зацепиться ни одной вражеской стороне, ни другой. Изяслав не мог свалить вину за убийство Игоря на Долгорукого, а Ольговичи не могли обвинить в убийстве Изяслава; дело продолжало оставаться невыясненным, вражда между князьями не затихала, а ежели так, то ждать Изяслав не мог и не хотел, потому что было ему уже сорок восемь лет, возраст, когда у человека пропадает охота ждать, хотя, если подумать, то человек всегда нетерпелив, в любом возрасте: молодым всегда не терпится, люди опытные слишком уверены в своих силах и способностях, чтобы откладывать что-либо, пожилых же людей всяк поймёт и оправдает, ибо им осталось слишком мало времени жить на этом свете.
        Потому-то Изяслав снова призвал своих союзников, взял полки своего стрыя Вячеслава, о котором рассказывать ещё не время, привёл угров, берендеев и пошёл на Чернигов. Однако тот, кто станет сосредоточивать своё внимание лишь на описании осад и стычек, неминуемо пренебрежёт картиной понятий, обычаев и склонностей как отдельных людей, так и целого народа; поэтому лучше предоставить на короткое время слово тем, кто вёл эту бессмысленную, мелочную и позорную войну, не переставая одновременно удивляться, что ничтожные слова о ничтожных делах пережили целые столетия, тогда как погибло столько мудрости, обрисовать величие, богатство которой наша фантазия совершенно бессильна.
        Изяслав написал после похода брату своему Ростиславу в Смоленск:
        "Брат мой! Объявляю тебе, что ходил на Ольговичей в Чернигов и стоял на Олеговом поле, и много им зла учинил, землю их повоевал, и туда ко мне не смогли выйти биться полком. Оттуда пошёл на Любеч, и уже сюда они прискакали, но разъединила нас река и невозможно было из-за этой преграды биться полкам. В ту самую ночь пошёл дождь великий, и лёд на Днепре стал ненадёжен, из-за чего перешёл я на ту сторону, и так бог и святая богородица и сила животворящего креста привели меня здоровым в Киев, и тебя, брат мой, вопрошаю, во здравии ли еси и помогает ли тебе бог?"
        Черниговские князья вместе со Святославом Ольговичем послали в то же самое время грамоту к Юрию Долгорукому, грамоту, исполненную упрёков: "Ты нам крест целовал, что пойдёшь с нами на Изяслава, и вот не пошёл, а Изяслав, придя, за Десной города наши пожёг и землю нашу повоевал, а теперь снова Изяслав пришёл в Чернигов, встал на Олеговом поле, тут сёла наши пожёг до самого Любеча и всю живность нашу повоевал, ты же ни к нам не пришёл, ни на Ростислава не наступал. Когда же теперь хочешь пойти на Изяслава, то мы с тобой, а если не пойдёшь, то мы вольны в крестном целовании, ибо не можем сами гибнуть ратью".
        Черниговские послы возвратились без помощи. Писал ли что-нибудь своим союзникам Юрий? Может, по своему странному обычаю не придавать веса словам, и не стал посылать харатии своим союзникам, а может, и послал ответ, да не сохранился он, ибо для черниговских князей главное было не в соблюдении истины и не в сохранении каждого молвленного и писанного тогда слова, а прежде всего в собственном покое и хоть каком-нибудь сохранении своего положения. Юрий был далеко, Изяслав - близко. Юрий залёг надолго в своём Залесье, готовясь к чему-то великому, к чему-то такому, что простой ум не способен был постичь, Изяслав сражался здесь, решив во что бы то ни стало укротить, покорить своих супротивников, выбить у них из головы мысль о том, что он незаконно захватил Киевский стол. Уже посылая своё письмо Юрию, черниговские князья намекали о своём намерении отступиться от крестного целования, данного суздальскому князю. Они забыли добавить, что уже и так отступились и целовали крест Изяславу, правда одновременно готовя сговор против него. Теперь они снова хотели переметнуться от Долгорукого к Изяславу, пренебрегнув
давнишними обещаниями и клятвами. Ибо что для князей этот крест? Спустя несколько лет после этого мысль всех тогдашних князей относительно этого исчерпывающе выразит Владимирко Галицкий. Он точно так же будет целовать крест Изяславу, чтобы спастись от разгрома. Когда же боярин Изяслава Пётр Бориславович прибудет к Владимирку, чтобы напомнить ему о его клятвах, и будет упрекать в отступничестве от крестного целования, галицкий князь посмеётся ему в лицо: "Да разве же это крест? Просто какой-то маленький крестик!"
        Так решили и черниговские князья забыть свои обещания Долгорукому и покориться Изяславу. Не приняли во внимание и то, что где-то между Переяславом и Городком Остерским отчаянно метался сын Долгорукого Глеб, в одиночестве ведя неравную тяжбу с Изяславом, не сохранили для потомков и то, что писал им Долгорукий, который просил набраться терпения, ибо всякое великое дело требует прежде всего терпения, а он замыслил осуществить дело великое, которое ещё не удавалось до конца ни Владимиру, ни Ярославу Мудрому, ни самому Мономаху, - хотел видеть все русские земли в единстве, а не в этом ужасном раздоре и вражде, среди которых гибнут земли, люди, всё самое дорогое, главное же - угнетается дух, засевая горькие зерна неверия даже и в сердца высочайшие, если такими считать княжеские сердца. А ведь жизнь-то старая и вечная! Вот там жестокий Изяслав пришёл и прошёл - промчался, сжигая города и сёла, засыпая колодцы, вытаптывая хлеба и травы; но снова всё зазеленеет после чёрного шествия его полков, выйдут из лесов люди, поставят хижины, выроют колодцы со сладкой водой, найдут жён себе и родят детей, и детский
плач сольётся со смехом детским, и петух с красным гребнем, как цветок над плетнём, снова запоёт, и высокие дымы поднимутся над жилищами. Ибо жизнь такая древняя, что веками целыми не измеришь её ни назад, ни вперёд. Вечная и упрямая!
        Нет, нет, не стали слушать черниговские князья никаких слов. Шли за силой. Чья ближе, к той и клонились. Поскорее снарядили послов к Изяславу с грамотой, в которой говорилось: "Это было когда-то, ещё до дедов наших и до отцов наших: мир стоит до рати, а рать - до мира. Потому-то не обижайся на нас, что мы поднялись на рать супротив тебя, ибо жаль нам было брата нашего Игоря, и хотели, чтобы ты отпустил брата нашего. Да уж брат наш убиен, пошёл к богу, где и нам всем быти, а всё это в руках божьих. Так теперь следовало бы и помириться, ибо доколе же губить землю Русскую?"
        Настало уже лето, самое лучшее время для походов. Изяслав мог бы снова ударить на недружных этих князей, несмотря на все их просьбы о мире, но он знал, что главный его враг загадочно молчит и, видно, собирает великую силу, потому-то не следовало иметь у себя под боком ещё и этих врагов, хотя одновременно следовало ещё раз напомнить и о силе собственной. Поэтому ответ послал уклончивый: "Братья, это хорошо христиан блюсти. Про вашу готовность мириться уведомлю брата Ростислава, да и снова с ним приду к согласию об этом, а уж тогда пошлю к вам своих послов".
        Так, успокоив на время свою мстительность, Изяслав, имевший возле себя умного советчика, Петра Бориславовича, позаботился и об истории, послав брату своему Ростиславу грамоту, которую заботливой и предусмотрительной рукой Петра Бориславовича внесли, как и ответ Ростислава, в летопись Изяслава.
        Изяслав писал брату: "Так вот, брат мой, приедались ко мне Владимир и Изяслав Давыдовичи, и Святослав Ольгович, и Святослав Всеволодович, мира прося. Я же снова советуюсь с тобой, соглашаться ли нам? Согласен ли ты на мир? Ведь зла нам натворили, а теперь мира ищут с нами. Может, дальше воевать? Полагаюсь во всём на тебя".
        На это Ростислав ответил брату так: "Брат! Кланяюсь тебе. Ты старше меня, поэтому как ты скажешь, так тому и быть. Если же, брат, оказываешь мне честь, полагаясь на меня, то я, брат, сказал бы так: для русских земель и для христиан люблю, брат, мир более всего. Вон те войну зачали, а чего достигли? Ныне же, брат, ради Русской земли и всех христиан умирись. Если уж они вражду из-за Игоря отложат и не сотворят того, что хотели учинить, отказавшись от всего, тогда мирись. Если же снова вражду из-за Игоря иметь будут, то лучше идти на них войной, а там как бог даст".
        Пётр Бориславович, высокообразованный боярин Изяслава, в своём восторге собственным умением слагать слова, не замечал того, что слова эти крайне бедны содержанием и почти лишены мысли. Иначе чем же объяснить эту затянувшуюся переписку, которую он вёл во имя Изяслава тогда, когда всё пребывало в состоянии неопределённости, тревоги, когда в любой миг снова могла разразиться война, не имевшая, казалось, конца, когда к черниговским князьям внезапно могли прийти полки Долгорукого и сдружённые с суздальским князем половецкие ханы, что поставило бы Изяслава перед угрозой лишиться своего высокого положения.
        Да и в течение того лета, пока продолжался обмен письмами, наполненными словами высокими и пустыми одновременно, сын Долгорукого Глеб не давал покоя сыну Изяслава Мстиславу, который сидел князем в Переяславе, ибо ведомо было Глебу, что переяславцы не хотят Изяславовича, а хотят его. Ещё прошлой зимой, как только Изяслав возвратился в Киев, уничтожив всё на берегах Десны, Глеб неожиданно подошёл к Переяславу, появился возле города перед рассветом, ещё всё спало в городе, стража прибежала к Мстиславу, разбудила его криком: "Не спи, княже, Глеб пришёл на тебя походом!" Но Глеб не хотел биться, он стоял, ожидал, что переяславцы сами откроют ему ворота, пригласят в город. Не дождавшись, отступил от города, и уже только тогда Мстислав погнался за ним, а наперехват из Киева быстро выступил сам Изяслав с дружиной, и так разгромили Юрьевича, вынудили целовать крест, прогнали его в Чернигов.
        Однако теперь всё повторилось. Снова на рассвете появился перед валами переяславскими Глеб с дружиной, снова разбудила стража Мстислава, но у того теперь была подмога, присланная из Киева. Подмогой этой должна была быть дружина боярского сына Демьяна Кудиновича, которая остановилась в Переяславе после зимнего Глебова нападения. Прислал Демьяна Кудиновича сам князь киевский Изяслав, но подговорён был своими четырьмя Николаями, о которых следует сказать немного подробнее.
        После Ивана Войтишича четыре Николая принадлежали к самым богатым и самым старшим боярам киевским. Слово "четыре" объяснения не требует, Николаями же звались они все, возможно, в честь святого Николая-чудотворца, ибо известно, что нажить богатство на этой земле можно лишь чудом, а не честным путём, и о каждом из Николаев можно сказать без страха впасть в ошибку, что он сам или же его предки были злодеями, лихоимцами, а то и просто негодяями.
        Так вот, все четыре боярина были достаточно богаты, степенны, чванливы, вельможны, а ещё: были они жестокими, жадными, начисто одуревшими от старости, но непоколебимыми в своём стремлении управлять князем, всеми землями, захватить чуть ли не весь мир.
        Один из них был прозван Николаем Безухим. Когда он был младенцем, свинья отгрызла ему уши, с тех пор он был зол на весь мир, от злости не находил себе места. Когда слыхал о ком-нибудь, кого считал своим врагом, разъярялся от ненависти: "А разве он ещё живой?" Сплёвывал, а слюна была такая ядовитая, что аж шипела. Рубить, толочь, резать, добивать, уничтожать. Ничего другого он не ведал.
        Другой назывался Плаксием. Обладал особым даром - плакать по любому поводу: и над жертвой и над самим собой, и в радости и в горе. Слезам тогда придавали значение, как особой милости божьей. Ещё великий князь Мономах обладал слёзным даром, ему с большим или меньшим успехом пытались следовать и другие князья; Изяслав тоже поплакивал время от времени своими золотушными глазами. Плакали бояре, игумены, воеводы, купцы, даже грабители проливали слёзы над ограбленными, а что уж говорить об остальных. Утопали в слезах, лишь бы пожить в радости. Плач стал своеобразным проявлением благочестия. Кто был глуп, не знал книжной премудрости, не сумел говорить на чужих языках, не проповедовал, не творил чудес, тот просто плакал и уже самим плачем возвышался над всеми остальными. Известно ведь, что расплакаться неизмеримо легче, чем задуматься над чем-либо.
        Боярин Плаксий обладал влиянием на Изяслава непревзойдённым. Достаточно ему было шмыгнуть несколько раз носом, пустить в бороду две струйки слёз, воскликнуть сквозь всхлипывания: "Сын мой! Черт ты не…", и уже князь готов был снова бросаться туда, куда хотелось этим одряхлевшим, страшным в своей ненависти ко всему сущему людям.
        Третий Николай назывался Старым. Помнил всех князей, всех бояр и воевод, всех значительных людей киевских, о каждом мог что-нибудь вспомнить, с каждым, если верить ему, пил и ел, и каждый, умирая, завещал именно боярину Николаю поддерживать Изяслава. Получалось так, что этому старому обманщику с жёлтыми глазами было уже не менее двухсот лет. Но таким старым был только его кожух с двухсотлетней грязью, весь в заплатках. Николай Старый олицетворял среди них то, чем никто из них не обладал: разум. Между ними существовало молчаливое согласие - никогда не вспоминать о такой вещи, как человеческий разум. Похожи они были на библейских иудеев, которые договорились никогда не открывать таинственный ковчег, сброшенный с неба. Ковчег пустой? Ну и что же? Верили, что разум легко заменяется богатством и старостью, длинной седой бородой, которой особенно отличался Николай Старый. Правда, Пётр Бориславович, молодой и умный, обученный всяким премудростям, мог бы сказать им, что если бы всё в жизни вершили седобородые, то для любых дел достаточно было бы стада козлов. Но Пётр никогда не осмелился бы такое сказать,
знал это сам, знали весьма хорошо и четыре Николая, поэтому и допустили его к князю Изяславу, собственно, приставили его к князю от себя, чтобы знаниями своими послужил им так же, как Изяслав служил храбростью и разбоем.
        Четвёртый Николай назывался Кудинником, ещё называли его Упейником, ибо много пил, а также Убейником, потому что неутомимо хвастался, сколько людей убил сам и сколько ещё убьёт его сын Демьян, унаследовавший от отца силу, храбрость и презрение к врагам. На малейшее упоминание о том или ином супротивнике княжеском пренебрежительно кривил губы, цедил надменно: "Куда ему!" - так и прозвали его Кудинником.
        Именно сын Кудинника Демьян Кудинович с небольшой дружиной молодых головорезов, набранных по преимуществу из боярских сынков, и был послан в Переяслав для помощи князю Мстиславу, который не отличался особой решительностью, города же этого Киев не мог утратить, ибо кто восседал за валами Переяслава, неминуемо овладевал Киевским столом. От одной лишь мысли о том, что туда прорвутся сыновья Долгорукого, боярство киевское бесилось в ярости и страхе; они готовы были отослать и самого князя Изяслава и легко пошли бы и на это, но вынуждены были во что бы то ни стало поддерживать высокое достоинство своего великого города, где князь тоже считался великим, и, хотя бы даже служил боярам последним слугой, мир об этом не должен был знать.
        О Петре Бориславовиче, допущенном к высочайшим верхам киевским как благодаря его происхождению, так и благодаря учёности, следует сказать, что держался он с четырьмя Николаями всегда с надлежащей почтительностью, был осторожно-вежлив, со словом своим не вырывался, а лишь слушал, поддакивал, приводил примеры из книг в нужном случае для подтверждения мудрости боярской, а также княжеской, ибо считалось всё же, что служит Пётр не четырём Николаям, а князю Изяславу; услужливую предупредительность Пётр сохранял даже тогда, когда оставался наедине со своими пергаменами, вписывая туда о приближенных Изяславу боярах, что они "едят, пьют по три дня, пребывают в добром веселье, хвалят бога и святых мучеников и разъезжаются весёлые восвояси".
        Более всего Николаи любили опасности. Для того, кто состарился и близок к смерти, опасность, вообще говоря, всегда довольно привлекательна. Но они любили опасности не для себя, а для других, если можно так выразиться. Им всегда казалось, что кто-то угрожает их благополучию, что враги кишмя кишат повсюду, поэтому готовы были даже родных сыновей распихать во все стороны, лишь бы отвратить, развеять угрозу, настоящую или же мнимую. Так, без малейшего сожаления отправил боярин Кудинник сына своего Демьяна в Переяслав, где этому боярскому сыну суждено было в смерти найти своё бессмертие.
        Ибо на рассвете того дня, когда Глеб снова приблизился к переяславским валам, князь Мстислав прибежал во двор, где стоял Демьян со своей малой дружиной, заголосил не хуже своего отца, который любил прикрывать все свои дела соответствующим словом:
        - О человече божий! Настало время божьей помощи и Пречистой богородицы и твоего мужества и крепости.
        Демьян легко догадался, что слова эти означали: кто-то из Юрьевичей, а то и сам Юрий Долгорукий подошёл к Переяславу. Расспросы были излишними. Боярский сын вскочил на коня, позвал слугу своего Тараса, бросился с дружиной в одни ворота, а своих разбойничьих отроков послал в другие ворота, чтобы ударили на супротивника внезапно и во многих местах.
        Глеб, как и зимой, не имел намерения учинять рать, он придерживался обычая своего отца, который всегда предостерегал сыновей от пролития христианской крови, да и не раз проявлял на деле этот свой обычай, ещё лет пятнадцать назад изгнав из этого же Переяслава теперешнего князя киевского Изяслава, который тогда засел в городе, нарушив ряд и поддаваясь лишь своему разбойничьему характеру. Тогда Юрий точно так же подходил с полком к городу, становился и стоял, пугая противника, изгоняя его прочь одним лишь видом своей спокойной силы.
        Кудинович воспользовался именно этим обычаем, он внезапно напал на Глебовых дружинников, которые дремали себе на конях, не предчувствуя беды, многих убил со своими преступными подручными, и только после этого суздальцы нацелили на него тяжёлые копья, окружив его, словно дикого вепря, стали кричать:
        - Почто бьёшься, свинья бесшёрстная! Видишь, стоим мирно?
        Тогда Демьян со своим Тарасом и отроками возвратился в Переяслав, сказал Мстиславу:
        - На любовь и на мир пришёл Глеб, а не на рать. Ты же меня послал на убийство.
        - Для этого и призван еси из Киева, - услышал он ответ.
        Глеб отступил, а через некоторое время снова стоял перед Переяславом, но теперь уже в силе намного большей, ибо присоединился к нему Изяслав Давыдович да ещё половцы. Степняки не намеревались торчать перед валами города в напрасной надежде, что победа придёт сама по себе. Стрелами с привязанными к ним горящими клочьями они подожгли посад, в городе поднялась суматоха, Демьян Кудинович один, без доспехов вылетел из ворот, злой и напуганный неожиданностью, но половцы и тут не дали застать себя врасплох, они издалека спокойно обстреляли Демьяна из луков, и тот возвратился в город едва живой.
        Мстислав прибежал к Кудиновичу, дары предлагал, волости обещал. Демьян простонал:
        - О суета людская! Кто мёртвый возжелает этих даров и волостей? Почто всё это? Усну вечным сном.
        Лишь после этого решил Изяслав заключить мир с черниговскими князьями, чтобы окончательно оттеснить Глеба с его дружиной и прогнать в Суздаль, а самому иметь свободные руки для борьбы со своим загадочным и грозным врагом - Юрием.
        В Чернигов послан был с грамотой белгородский епископ Феодор и печерский игумен Федос. В грамоте было написано:
        "Уже раз целовали вы мне крест на том, что не будете требовать брата Игоря, но отступились от этого и учинили мне довольно зла. Но когда вы запросили у меня мира и каетесь во всём, что хотели учинить, то ради русских земель и христиан не поминаю того. Ныне же целуйте крест на том, что вы за Игоря вражды иметь не будете и не станете больше чинить того, что некогда намеревались".
        В церкви Святого Спаса, среди кадильного дыма и молитв, в золотом сиянии свечей целовали крест князья Владимир Давыдович и брат его Изяслав, Святослав Ольгович и Святослав Всеволодович, клялись быть заодно, словно братья, охотно и обильно лили слёзы, каялись в грехах.
        А осенью Давыдовичи и Изяслав съехались в Остерский Городок, чтобы тут, в южном гнезде Долгорукого, сговориться о дальнейших действиях, ибо Изяславу не сиделось в Киеве, не имел он покоя от своих бояр, которых пугала даже тень великого имени Долгорукого и которые не могли успокоиться, доколе жив тот далёкий, но такой вездесущий своим могуществом сын Мономаха.
        Лодьи Изяслава приплыли из Десны в Остер, пристали к низкому берегу напротив Городка, возвышавшегося над речкой крутыми высокими валами; за валами видны были новые деревянные строения и красивая каменная церковь святого Михаила, поставленная Долгоруким. В церкви звонили. Звон звучал медленно-торжественно, так, словно приближались к Городку не враги, а свои. Изяслав ведал вельми хорошо, что Глеб с дружиной пошёл в Суздаль, следовательно, в Городке осталась весьма незначительная застава, которую можно было бы выбить оттуда одним ударом, но он этого не хотел; ощущение силы наполняло его какой-то ещё неизведанной доселе торжественностью, тот звон, казалось, раздавался над зелёными деснянскими лугами в честь киевского князя, хотелось слышать звон издалека, из-за реки, поэтому великий князь велел разбить свой бело-золотой шатёр, затеял игры перед шатром, послушал, как рычат ненавистью друг другу в лицо его ничтожные карлики Леп и Шлёп, повеселился с предупредительными, заискивающими Давыдовичами, поплакал, повспоминал бога и святых мучеников, а этот звон звучал и дальше, будто и впрямь медным языком
своим славил силу и уверенность Изяслава.
        Ольговичи, которые тоже должны были прибыть в Городок, почему-то не пришли. Черниговские князья начали успокаивать Изяслава, уверяли его, что куда они, Давыдовичи, туда и Ольговичи, и уж ежели они все целовали крест Изяславу, то пойдут теперь повсюду и не отступятся от него, ибо душой нельзя играть; на это Изяслав, вздохнув и поплакав от растроганности, ответил, что его не тревожит отсутствие Ольговичей, потому что Святослав Ольгович готовит свадьбу своей дочери с сыном его брата, смоленского князя Ростислава.
        А в церкви святого архангела Михаила звонили и звонили, так, будто сам дух святой залетел в Городок и, вопреки тем бедным суздальцам, которые укрылись за высокими, в буйной зелени валами, славит киевского князя, его всемогущество и удачливость, которыми он соединяет всех своих друзей и покоряет недругов.
        Но под вечер прискакала передняя стража Изяслава и закричала в немалой тревоге, что вдоль противоположного берега Остра подходит к Городку какая-то дружина, быть может и сам Долгорукий.
        - Спросили, кто такие? - выскочил из шатра Изяслав, о котором можно было говорить что угодно, однако всё сходились на том, что родился он воином и в походе чувствует себя намного свободнее и лучше, чем возле своих четырёх Никол или же замшелой княгини, принцессы из германского императорского рода, изнурённой непривычными для неё русскими холодами и постоянным пребыванием в бесконечных воспоминаниях о превосходстве германского духа и мощи императоров, её прославленных предков, среди которых было немало и просто убийц, но ни одного, кто просидел бы жизнь на скамье за трапезой или же пролежал в пуховой постели возле тёплой жены.
        - Мы крикнули: "Кто такие?" В ответ услышали: "Суздальцы". Побранились ещё малость, а затем кинулись оповестить тебя, княже.
        - "Оповестить, оповестить"! - передразнил дружинника Изяслав. - Когда идёт враг, с ним нужно биться, а не удирать к своему князю! Гром битвы милее моему сердцу, нежели ленивые слова о том, о чём и сами не ведаете! С чем пришли и что мне думать надлежит?
        Дружинники насупленно молчали, торжественность этого зелено-золотого осеннего дня была сведена на нет, но как ни гневайся и какие слова ни произноси, а где-то вдоль противоположного берега приближается в это время вражеская дружина с красными круглыми щитами под знаком льва, готового к прыжку, а также под знаком лука с нацеленной в землю стрелой, что не помешает суздальцам при необходимости послать свои острые стрелы против немногочисленной киевской дружины и черниговцев, которые только и знали, что нарушали своё слово, мечась между одним и другим великим князем.
        Счастье, хоть река разделяла супротивников. Пусть не широкая, но достаточно глубокая, чтобы задержать суздальцев на то время, пока Изяслав либо приготовится к битве, либо отступит без позора и бесславия, хотя отступление всегда так или иначе несёт бесславие.
        Спасли Изяслава два всадника, появившиеся невесть и откуда, - они, видно, где-то переплыли на конях Остер, потому что по конской шерсти ещё стекала вода и у самих всадников сапоги и порты были насквозь промокшими. Если бы не вода на конях и на всадниках, можно было бы принять их за привидения, - так внезапно они появились, словно бы и ниоткуда, и такой страшный вид имели: худые, обросшие нечёсаными бородами, сквозь которые едва проглядывало бледное, изнурённое тело, будто у мертвецов, или великомучеников, или утопленников, хорошенько вымоченных в воде. Конная стража тотчас же окружила всадников со всех сторон, мечники, стоявшие у княжеского шатра, выхватили из ножен свои мечи, но тех двоих ничто не удержало, они спокойно ехали дальше, потом, не заботясь о своих конях, слезли на землю и пошли к Изяславу, неловко ставя ноги, покачиваясь так, будто вот-вот должны были упасть и умереть у ног князя. Изяслав растерянно оглядывался по сторонам, хотел было разгневаться, но не успел, потому что один из странных всадников заговорил вдруг, обращаясь, кажется, к нему, хотя и без надлежащей почтительности:
        - Вот и возвернулись к тебе. Здоров будь, княже.
        - Здоровы будьте, - ещё не придя в себя от растерянности, ответил Изяслав. Хотел было спросить, кто они такие, но всадник опередил князя, ибо сказано уже, что не владел надлежащей почтительностью, спросил не без насмешливости в голосе, хотя откуда бы и могла взяться насмешливость в таком хлипком теле?
        - Ужель не узнаешь?
        - Не узнаю? - небрежно скользнул по ним своими золотушными глазами князь. - Кого я не узнаю? Почему я должен узнавать? Кто такие и что вам надобно?
        - Дулеб я, твой лекарь приближенный, - сказал этот странный человек. - А это - Иваница.
        - Ты лекарь? Дулеб? С нами крестная сила и святая богородица! Живой?
        - Коли не умер, стало быть, живой.
        - Где же был так долго?
        - Куда ездил, там и был.
        - У Долгорукого?
        - Там.
        - И возвернулся?
        - Стою перед тобой.
        Изяслав перекрестился. Он был самим собою всегда и всюду. Прежде всего должен был показать свою набожность, сердечное потрясение.
        - Остерегал я тебя, сын мой! И удерживал от неосторожности. Не послушал меня. Мог бы и навеки там остаться.
        - Мог.
        - Но радуюсь, что возвратился целым. Эй, там, дайте гостям мёду! Отведу тебе шатёр отдельный на вас двоих. Переоденетесь, согреетесь.
        - Благодарение. В порубе привыкаешь ко всему.
        - Бросил вас Долгорукий в поруб?
        Изяславу не терпелось спросить, что же выездил Дулеб, кроме своего сидения в порубе, но княжеское достоинство не позволяло, да и знал уже про грамоты к митрополиту Клименту и епископу Онуфрию. Дулеб сразу удовлетворил княжескую любознательность, сказав:
        - Бросили нас в поруб за несправедливое обвинение против князя Юрия, ибо ничто не подтвердилось, к полнейшему нашему стыду и позору.
        - Убедился в этом? - сурово посмотрел на него Изяслав.
        - Стоим перед тобой, разве не достаточно одного нашего вида? Имели время и возможность подумать про свою дерзость и глупость.
        - Как же высвободились?
        - Не имеешь к нам доверия, княже?
        - Спрашиваю из сочувствия, потому что сердце моё обливается кровью и душа разрывается на части от боли.
        - Сидели бы там и до смерти. Вызволил нас князь Ростислав, идучи сюда с дружиной.
        - Сын Юрия?
        - Да.
        - Супротив воли отца своего пошёл?
        - Князь Юрий был к тому времени у Берладника, а Ростислав часто навещал меня в порубе, советовался со мною, расспрашивал о тебе. И когда приспело ему время идти сюда на помощь Ольговичам, выпустил он нас из поруба и взял с собою. Гонцы догоняли нас неоднократно с велением Юрия отправить узников назад в Суздаль, но князь Ростислав не послушал.
        Дулебу и Иванице подали чаши с мёдом. Они пили медленно, то ли наслаждались напитком, то ли нарочно затягивали время, испытывали терпение Изяслава, хотя кто же не знал о княжеской нетерпеливости.
        - Позову Петра Бориславовича, - промолвил князь. - Надобно записать всё, лекарь. Когда речь идёт о князьях, призываем в свидетели также и потомков. Ты снял вину с князя Юрия, облегчение это не только для меня, но и для всей истории. Радуюсь вельми, Дулеб, и удивляюсь, что стрый мой отплатил тебе неблагодарностью.
        - Не надо Бориславовича, - оторвался от чаши Дулеб. - Ничего не надо писать, сам всё запишу, княже. Да и не об этом нынче следует вести речь это уже дела минувшие. Тебя ждут новые. Прибыли мы к тебе уже не как твои слуги и не как вызволенные из поруба, а прежде всего - как послы от князя Ростислава. Согласен ли нас выслушать?
        - Уже слушаю. Великий подарок сделал мне князь Ростислав, когда выпустил вас из поруба и возвратил ко мне.
        - Не о том речь идёт. Хочет Ростислав прийти к тебе, как сын.
        - Объятия мои всегда раскрыты для сыновей и братьев. Звал не раз его брата Глеба к себе, но тот не пришёл. Вёл себя дерзко и недостойно, колотился без конца в этой земле, покуда не выгнали его прочь.
        - Ростислав рассорился с отцом своим навсегда, потому что уже более десяти лет не имеет волости, уподоблен чуть ли не Ивану Берладнику в бесприютности и безземелье. У Долгорукого только и речи: каждый сын должен сам себе добывать волость, Сыновья же - не волки, дабы разыскивать харч. Да и что приобрели? Иван умер в походе. Глеб опозорен поражениями и клятвопреступничеством. Потому-то Ростислав и ушёл от Долгорукого, и кланяется тебе, княже, и спрашивает, может ли прийти?
        - Негоже так принимать высоких послов, - степенно промолвил Изяслав. - Предчувствие не обмануло меня, когда хотел видеть вас одетыми, обсушенными и обогретыми. Теперь сделаем именно так. А тем временем соберу своих воевод и бояр, позову князей черниговских, прибывших сюда для дружбы со мной, пускай услышат от вас сию радостную весть ещё раз, ибо это радость для всей Русской земли и для всех христиан.
        Он отпустил Дулеба и Иваницу и велел созвать всех, с кем должен был думать, а также пригласить князей Давыдовичей, готовить торжественную трапезу, отцу Иоанну - пышное богослужение в честь того, что должно было здесь вскоре произойти.
        Эта тёплая осенняя ночь на берегу Остра прошла вся в весёлом полыхании факелов, не в звоне оружия, а в звоне чаш и ковшов с вином да мёдом, с весёлой суетой гонцов с одной и другой стороны, в великом состязании двух княжеских лагерей, кто кого превзойдёт в дарах, в лести, в лицемерии и слезливой приподнятости.
        Изяслав послал воеводу своего и дружинников с честью и дарами для Ростислава, призывая его к себе, обещая города и волости. Ростислав ответил дарами и поклонением доземным, принимал послов у входа в свой шатёр, который пышностью своей намного превосходил белый с золотыми шнурками шатёр Изяслава, ибо вывез его Ростислав ещё из Новгорода, купив у заморских гостей, а ведомо ведь, что гости могут раздобыть такие вещи, каких не имеют ни короли, ни императоры, простые же князья и вовсе не имеют о них представления. Об этом шатре послами Изяслава тоже было сказано князю, сказано также и о многочисленности дружины Ростислава, и о богатствах, которые он привёз с собой, судя по всему, ибо товар его не поддаётся исчислению даже для хитрого глаза гонца. Но Изяслава вряд ли интересовали подробности, ничто для него не имело значения, кроме прихода самого старшего сына заклятого врага, князь возносил хвалу богу за этот неожиданный подарок, ибо теперь вся земля Русская могла видеть, на чьей стороне не только сила, но и правда; если уж к нему тянутся и такие мужи, как князь Ростислав, то потянутся и все остальные,
у кого разум не зачерствел.
        Боярин Пётр Бориславович, в обшитой чёрным бобром широкой одежде, с золотой княжеской гривной на шее, бледный от постоянного пребывания в почтительном напряжении, старательно вписывал в пергамен каждое княжеское слово, даже Иваница не в силах был удержаться от удивления и прошептал на ухо Дулебу: "Вот уж! Царапает в пергамене, как курица в просе! Этот и Сильку за пояс заткнёт!" Дулеб молчал, ибо сказал всё, что должен был сказать, теперь они с Иваницей должны были до конца прикидываться обиженными Долгоруким искателями истины, они были жертвами и мучениками, правда, мучениками живыми, что не всегда и не всем нравится, но Изяслав благодарил бога и за это, ибо теперь о смерти Игоря забудут наконец все, если же кто и захочет вспомнить, то с него будет довольно того, что он услышит о том, как отблагодарил Долгорукий двух мужественных посланцев князя киевского, стремившихся распутать до конца дело с этим загадочным, зловещим убийством.
        Дары княжеские с одной и с другой стороны были сначала благочестивые: иконки, кресты, умело изукрашенные молитвенники в золоте и серебре, усаженные драгоценными камнями. Когда вторично послал Изяслав, призывая Ростислава, то на этот раз повезли ему в дар дорогое оружие; в свою очередь для Изяслава были переданы соболиные меха с таким отблеском, который имеет лишь мех северных земель с их вечными морозами и снегами.
        Тем временем Ростислав обратился к своей дружине, которая ещё не ведала о его намерениях, считая, что послана она помогать союзным с Долгоруким князьям - Ольговичам и Давыдовичам.
        - Пусть прогневается на меня отец мой, - так сказал Ростислав дружине, - но не пойду к врагам своим, ибо были они врагами деду моему Мономаху и стрыям моим Мстиславу и Ярополку. А пойдём, дружина моя, к Изяславу, ибо к нему лежит моё сердце. Он даст мне волость, и я возьму. Пойдёте ли со мною?
        - Пойдём, княже! - закричали самые верные, а за ними и все остальные, ибо, что там ни говори, волость есть волость, да ещё если она в этих тёплых и щедрых землях, далеко от морозов и снегов, от сурового северного неба, от малолюдья и бесхлебья.
        Переговоры длились всю ночь. Князья передавали друг другу поклоны и лестные слова, но никто первым не хотел отправляться навстречу другому, ибо за Изяславом было старшинство, а за Ростиславом - независимость. Он жертвовал самым дорогим, поэтому имел все основания надеяться, что за жертвой должен бы прийти Изяслав или хотя бы протянуть руку. Покамест же длилось состязание в лести и высоких словах, а дело не продвигалось вперёд, - оно, пожалуй, отодвигалось всё дальше назад. Дулеб осторожно подбросил Петру Бориславовичу мысль о том, что князья могли бы встретиться посредине реки на Изяславовом насаде.
        - Внеси это в пергамен свой, боярин, - посоветовал Дулеб.
        - Но ведь об этом ещё не сказано князем!
        - Тогда и скажешь.
        - Почему не сказал сам?
        - Уступаю это для тебя. Будет сохранена честь Изяслава, ибо насад принадлежит ему. Ростиславу не придётся ступать на этот берег, покуда не получит от Изяслава того, что жаждет иметь. Князья как дети, боярин, мы их не можем с тобой понять.
        - Откуда ведаешь обо мне? - малость насторожился Пётр.
        - Много наслышан про твою учёность, а я сам люблю книги и людей книжных ставлю выше всех. Пиши и говори.
        Пётр вписал и сказал, и это понравилось Изяславу. Под утро князья встретились на Остре в насаде, устланном коврами, оба в золоте, шелках и мехах, оба высокие и стройные, но всё же Изяслав много утрачивал рядом с более могучим Ростиславом, он казался мельче, незначительнее, а уже его покрасневшие глаза и вовсе не выдерживали сопоставления с ромейскими глазами Ростислава, и при взгляде на этих двоих хотелось указать на суздальца и воскликнуть: "Се князь!"
        Однако стоял Изяслав, а кланялся Ростислав. Лишь после этого они сели на медную лавицу и под тихий плеск весел, которыми гребцы удерживали насад против течения, повели речь о том, что их объединило.
        - Ты, княже, - говорил Ростислав, - для всех нас, младших, словно отец родной, и мы должны были бы давно уже соединиться, ибо младшие лучше понимают друг друга, между ними должна быть сдруженность и не должны они остановиться даже перед устранением старших своих, ежели того требует земля наша и люд. Будь нам всем отцом, хотя ты и брат для нас, равный с нами.
        - Старше всех нас отец твой, - отвечал Изяслав, - да с нами не умеет жить. Хочу управиться с ним миром или ратью. Бог послал тебя, княже, и святая богородица. Не стану уговаривать тебя, чтобы пошёл со мной на Суздаль, а дам тебе города богские, постережёшь землю Русскую, покуда буду в Залесье, а идти туда должен, ибо князь Юрий чинит зло Новгороду, перехватывает новгородские дани для Киева, словно тать или ушкуйник волжский. Принимаешь ли, княже, сие?
        Ростислав торжественно склонил голову и держал её так столько, сколько нужно было для того, чтобы сердце Изяслава удовлетворилось покорностью; тогда князья обнялись, трижды поцеловались и стоя поплыли к берегу, где у Изяславова шатра ждали их все знатные приспешники Изяслава.
        Отец Иоанн, ради такого случая одетый в стоящие торчком от золотого шитья одеяния, поднёс князьям крест для целования и, обращаясь, видимо, к неприсутствующему, но вездесущему Долгорукому и к его союзникам малым и великим, произнёс гневное слово пасторское, которое, из-за простоватости Изяславова священника, можно было бы повернуть и так, и сяк, применяя его как к самому Долгорукому, так и к тем, кто заглядывал в заросший щетиной рот иерейский:
        - Стыдитесь же вы, враждующие на братию вашу и одноверцев своих! Ужаснитесь и восплачьтесь перед богом, иначе утратите славу небесную за самое лишь своё злопамятство! Вы слова брату не можете стерпеть, за малую обиду поднимаете вражду смертоносную и помощь берете у поганых на свою братию.
        И тут Изяслав зачем-то снова начал повторять то, что уже говорил отдельно Ростиславу и Давыдовичам. Может, хотел, чтобы каждый слышал о каждом, надеясь, что слово княжеское от этого будет крепче? Ростиславу сказал то же самое, что перед этим говорил уже в лодье:
        - Старше всех нас отец твой, да не умеет с нами жить. А мне дай боже вас, братьев своих, и весь род свой иметь в правде, как душу свою. Если отец тебе волости не дал, так я тебе даю.
        На что Ростислав, малость удивившись в душе, но не утрачивая своей степенности, тоже повторил уже сказанное:
        - Пришёл я сюда, поручив себя богу в твоём лице, ибо ты - старше всех нас среди внуков Мономаховых. Хочу трудиться на Русскую землю и возле тебя ездить.
        Тогда настала очередь Давыдовичей, которые до этого стояли словно свидетели супротив Ростислава, а теперь имели его свидетелем против себя.
        - Вот брат Святослав и племянник его не приехали сюда, - укоризненно промолвил Давыдовичам Изяслав, - а вы все клялись мне, что, кто будет на меня зол, на того вам быть вместе со мной; стрый мой Юрий из Ростова обижает мой Новгород, дани у новгородцев поотнял, по дорогам проезда им не даёт. Хочу пойти и управиться с ним либо миром, либо ратью. А вы крест целовали, что будете вместе со мной.
        Ответил ему Владимир Давыдович то, что Изяслав уже от них слыхал, но теперь хотел услышать ещё раз, уже в присутствии сына загадочно-угрожающего Долгорукого:
        - То ничего, что брат Святослав и племянник твой не приехали, всё едино мы здесь, а мы все клялись, что где твои будут обиды, там нам быть с тобой.
        - Любо мне слышать сие, - прослезился Изяслав. - Побратавшись вот так в божьей вере ради земли Русской да христиан, как только станут реки, пойдём все на Юрия. Я через Смоленск и Новгород, брат мой Ростислав из Смоленска, вы все, братья, с земли вятичей, а сойдёмся на Волге, возле устья Медведицы, откуда двинемся на Ростовские земли.
        - Негоже мне, княже, выступать супротив отца родного своего, - с достоинством промолвил Ростислав. - Готов есмь служить тебе всюду, а тут уволь меня, отче-брате.
        Изяслав при всех обнял и поцеловал Ростислава за такие благочестивые слова.
        - Дам тебе города, которые держал некогда Святослав Всеволодович, перекрестился он, - Котельницу, Межибожье и Богский. Иди в Богский Город, побудь там, постереги Русскую землю, покуда я схожу на отца твоего и помирюсь с ним или как-то иначе с ним управлюсь. Ещё хочу поклониться тебе за то, что великую услугу сделал мне, высвободив из неволи моих верных людей и привезя их ко мне, хотя и немощных видом, но живых, хвала богу. За это отблагодарится тебе, княже, ещё и на небе. Теперь, лекарь, если пойдёшь снова в Суздальскую землю, то уже не так сгоряча и без прикрытия, а на моей стороне и с божьей помощью.
        - Надеяться хочу, - сказал Дулеб, - что освободишь нас, княже, от этого похода. Больно уж тяжкие воспоминания про суздальские земли имеем, дабы ещё раз там очутиться, да и немощны ещё с Иваницей для далёкого похода. Посидеть бы нам в Киеве да набраться сил.
        - Ежели так, поедете к моему брату князю Владимиру, будете на княжеском дворе. Тем временем побудь с нами, лекарь. Надеюсь, не станешь сразу же отправляться в дорогу? Торопился ведь прошлой осенью, а куда? В поруб? А в порубе как? Может, расскажешь князьям да дружине?
        - Сами в порубы бросаете людей, должны бы знать, что там и к чему, при этих словах у Дулеба заиграли желваки. - Наверное же у тебя, княже, в Киеве не один сидит?
        - Про то знают мои тысяцкие да восьминники. Я же коли и знаю, так про людей значительных. Сидит новгородский епископ Нифонт, а за что? За то, что воспротивился божьей воле, не захотел, чтобы Климент был митрополитом, сеял смуту и раздоры, подстрекал люд к непокорности, и откуда же подстрекал? С церковного амвона! Каждый, кто сидит, знает, за что. Ты знал, лекарь, и Нифонт знает.
        - А князь Игорь? - спросил Дулеб.
        - Это уже прошло. Братья его целовали крест, что забудут про всё. Такова была божья воля, что взбунтовались киевляне и убили нашего брата.
        - Перед тем ты бросил его в поруб, княже.
        - Во имя стола Киевского и божьей воли. Ради земли Русской пришёл я в Киев. - Изяслав перекрестился.
        - Мы же с Иваницей выполняли твою волю. Теперь дозволь нам быть свободными. Поедем в Киев сегодня же, хотя и обессилены предельно. За дозволение твоё жить на Мстиславовом дворе - благодарение большое. Не знаю, воспользуемся ли твоим дозволением или же выберем для себя независимость, то есть волю. Ибо хоть давно уже доказано, что всё на свете относительно, однако есть вещи, которые воспринимаются только в измерениях конечных и никакому расчленению не поддаются. Таковой является воля для человека. Либо ты её имеешь, либо её у тебя отобрали. Середина никогда не удовлетворяет. Рано или поздно ты взбунтуешься и встанешь на тот священный бой, о котором поётся в песне и рассказывается в легендах. Но какой из меня боец? Я лекарь.
        - Верно, лекарь, дорогой, стократно верно, - засмеялся над самоуничижением Дулеба Изяслав. - Но хочу считать и дальше тебя своим приближенным лекарем и найти в Киеве, после своего возвращения. Если уж не хочешь здесь задерживаться, то вот тебе снова моя золотая гривна, чтобы растворялись перед тобой все двери и стояли открытыми все ворота, сын мой! Не говорю счастливого пути, потому как ничто не станет преградой вам в этой земле, над которой опочила божья благодать и мудрость.
        Так они снова уехали от этого князя, который обладал весьма распространённой среди властителей привычкой говорить одно, а делать совсем другое, и сопровождал их неторопливый звон из Остерского Городка, куда уже входила дружина князя Ростислава.
        Ехали не торопясь, пасли коней, разводили костры, наслаждались волей. Одни в целом свете! Нигде никого и ничего! Нет стражи, никаких ограничений, исчезла зависимость.
        - О чём я думаю - угадаешь, лекарь? - спросил Иваница, когда уже загудел под копытами коней киевский мост и те же самые хитрые мостищане смотрели им вслед, то ли узнавая прошлогодних своих степенных гостей, то ли нет. - Думаю, как было бы хорошо поехать сейчас к Кричку да дождаться, пока придёт туда Ойка. Будет идти она по примерзшей осенней траве своими босыми ногами, а я буду сидеть, смотреть не шевелясь!
        - Чтоб ты да не пошевельнулся?
        - То-то и оно. Сидел бы да смотрел. Страшно и вспомнить. А когда сидели мы в Суздале, не в порубе сидели, а в той хижине, куда посадили нас потом, была там девка одна. Ты не вспомнишь, потому как вряд ли и заметил, сидя над своими пергаменами, а я не отрывался от щели в дверях с утра до ночи, всё видел, за всем прослеживал. Хотел тогда ещё тебе сказать про девку, да подумал: зачем? Человек так ладно сидит над своим писанием, пускай сидит, а ты, Иваница, смотри и разрывай своё сердце на куски! Потому как девка, скажу тебе, Дулеб, вельми похожа на Ойку. Я даже испугался поначалу, подумал: "Ойка!" А потом услышал, зовут Оляндрой. Прибежала шустрая, будто коза. И шла то с тем дружинником, то с тем. Возвращалась, хиханьки-хаханьки, сюда-туда - и снова шла с новым дружинником. А я смотрел на всё это в щель и думал про Ойку. Что, ежели и она пойдёт по рукам? С Оляндрой - там одни дружинники, да и то самые младшие. В Киеве же - воеводы, игумены, купцы заморские! Такая меня кручина, Дулеб, взяла, я не выдержал и начал расспрашивать про Оляндру, почему она вот так? А эти жеребцы смеются: имеет мужа, а у
мужа стрелой отсечены эти штуки. Как-то назвал ты их, лекарь, по-учёному.
        - Тестикулы.
        - Вот-вот! Подумал я: вот живёт человек, имеет такую Оляндру, что за неё всё бы отдал, а тут пролетает стрела, отбивает у тебя тестикулы - и уже ты не имеешь ничего. И так горько тогда было у меня на душе, и не потому, что сидели мы в неволе, а из-за того, что творилось перед моими глазами, из-за Оляндры, потому что была она, словно смертный грех, гожая, но для меня недоступная. Думал я тогда: неужели никогда? И князь этот Юрий, так полюбил его, душой прирос к нему, а он мстил мне за Манюню? Так я ведь оставил её нетронутой. Он может к ней поехать, никуда она из ковчега не денется. Разве лишь умрёт от тоски в неволе. Ты беседовал с Долгоруким, лекарь, неужели он не пробовал хоть как-нибудь оправдаться?
        - Ещё не время, Иваница. Не раз уже говорил тебе. Вот устроимся в Киеве, тогда попрошу тебя сделать одну и другую услугу. А пока - мы вызволенные из поруба, нам нужно подкрепить свои силы, забыть обо всём, чего натерпелись.
        - И про Долгорукого забыть?
        - Он сам напомнит о себе. И будет это очень скоро.
        - Потому и спрашиваю.
        Они поехали к Кричку, и старик обрадовался их возвращению, как будто стали они ему родными за те несколько дней прошлой осени.
        - Нашли своего князя? - закричал он им навстречу, раскрасневшийся от огня, с огнём и жаром в каждой морщинке своего приветливого лица.
        - Своего нашли, - весьма двусмысленно ответил Дулеб. Потом объяснил: - Если считать, что каждый так или иначе должен искать себе князя, так мы с Иваницей нашли.
        - Да ещё такого, который продержал нас эвон сколько в порубе! добавил Иваница. - Видишь, какие славные выскочили?
        - Вижу, да это не беда, лишь бы выскочили. Говорил ведь: зачем эти князья? Убивают один другого, ну и пусть. Простой человек простым живёт.
        - Правда надобна всем, - сказал Дулеб.
        - Правда вот здесь, в огне, - показал Кричко на доменицу. - Да ещё в этих руках одни лишь мечи да стрелы. Какая же там правда?
        - Железо делаешь для мечей?
        - Не только для мечей. Косы, вилы, возы, ратовища бить дикого зверя. Человек живёт потребностями. На железе всё стоит. Не на мечах, а на железе. Вот и пекусь у пламени, обжигаюсь серой, словно тот иерей хитрый, имевший харю красную от обжорства, а чтобы в церкви появляться бледноватым для вящей божественности, перед службой окуривался серой. Да всё это басни. А вы с дороги. Идите в хижину, располагайтесь, а я к ужину приду.
        Тремя возами прибыли к жилищу Кричка измазанные, задымлённые лесные люди, привезли древесный уголь для его доменицы. На головах у них были высокие острые шапки, едва ли не из липовой коры, вместо корзна на них были просмолённые дерюжки, а на ногах - сыромятные лычаки. Трудно было представить себе большую людскую нищету, нежели эта.
        - Вот уж! - вздохнул Иваница. - Не увидишь - и не поверишь!
        - Бывает и хуже, - сказал Дулеб. - Есть ещё смолокуры, эта работа уже и вовсе проклятая. А прибыли от неё - ещё меньше. Как видишь, мир устроен не во всём целесообразно и совершенно. Да ты и сам имел случай убедиться в этом.
        - Не беда: уж ежели и здесь, на этом лугу, на этой траве, так мне и не надо ничего!
        - Одной травы мало.
        - Разве я сказал только о траве? Лишь бы я был здесь да трава, а уж по ней походят чьи-то ноги, ноженьки!
        Ужинали на том же самом дубовом пеньке, на котором прошлый раз обедали. По случаю возвращения своих давних знакомых и их, так сказать, спасения от гибели Кричко раздобыл пива и киевских сластей. Иваница, развеселённый возвращением и мыслью о встрече с Ойкой, пытался подзадоривать хозяина:
        - Имеешь ремесло в руках, а хижина дырявая. Почто не ставишь дом дубовый, тёплый да светлый? Тогда бы пожили у тебя подольше, а так мой лекарь хочет вот удирать в Киев.
        - С хоромами боярскими всё равно не потягаешься, а тут жить можно. Да думаешь: зачем? Жены нет. Сына, почитай, украли.
        - Нашёлся твой сын, - спокойно сказал Дулеб, вытирая губы. - Иваница и нашёл. Правда, повёл себя с ним не вельми учтиво.
        - Я не знал ведь. Малость встряхнул его. Легонько так. Уж больно упрямый парень, нельзя выдавить из него ни слова. Ну, так вот и взял его за ворот.
        - Где же он? - Кричко пытался казаться спокойным, но это ему не удавалось. Выдавал голос, выдавали своим дрожанием руки, выдавало напряжение, с которым он ждал ответа.
        - В Суздале, - сказал Дулеб, - но может быть вскоре и в Киеве. Сын твой - человек вельми учёный. При самом князе Андрее, сыне Долгорукого, летописцем.
        - Научился у монахов. Искусили они его то ли хлебом даровым, то ли, может, и учением. Потому как сызмальства любопытен был ко всему.
        - Таков и ныне.
        - Да мне всё равно. Он про отца забыл, забыл и я про него.
        - Не забыл, - успокоил Кричка Иваница. - Когда я встряхнул его, да спросил, чей он сын, да пригрозил отцом, так испугался сразу. Ты не всё ещё знаешь. Пускай тебе Дулеб скажет.
        - А что, лекарь?
        - Не хотел говорить, да уж начали, то нужно и до конца. Гнали мы след за убийцами в Суздальскую землю, и одним из тех возможных убийц должен был быть, выходит, твой сын Силька, бывший привратник из монастыря святого Феодора.
        - Силька? Никогда так паскудно не звался! Был Михликом.
        - В монастыре назвали Сильвестром, а кличут Силькой. Подозрение же на него бросил сам игумен монастырский Анания. Тогда ещё не знали, когда были у тебя, что это сын твой. Однако все наши подозрения оказались напрасными. Ни Силька, ни Кузьма Емец не виновны в убийстве, спровадили нас аж в Залесье лишь для того, видать, чтобы упала тень на князя Долгорукого, за это поплатились мы с Иваницей, просидев половину зимы, весну и лето в порубе и счастьем вызволились оттуда. Теперь прибыли снова в Киев, но уже не станем искать убийц. Знаем теперь с Иваницей, чего не хотим. Но ещё не сможем, наверное, сказать, чего же хотим в этом величайшем и счастливейшем городе.
        - Это ты не знаешь, лекарь! - воскликнул Иваница. - Я же знаю вельми хорошо.
        - Тоже не знаешь. Тебе лишь кажется, будто знаешь. Вскоре убедишься, что это не так. Ежели и знает кто, так это наш хозяин. Он привязан к своей работе, в ней - вся его жизнь. А нам суждено странствовать от одной души к другой, от одного сердца к другому, если же задерживаемся надолго, то это не всегда получается к нашей пользе. Однако в Киеве намерены пробыть подольше. Не захотели мы с Иваницей ехать на княжеский двор, не станем проситься и к кому-нибудь из бояр киевских, а где-нибудь на стороне поищем пристанища.
        - Да живите у меня! - Кричко был всё-таки рад, что сын его, хотя и оторванный от отца, может, навсегда, не замешан в убийстве, ибо какому же отцу хотелось иметь сына-убийцу? - Тут вам тихо и спокойно. Наберётесь сил, острижёте свои бороды, станете похожими на людей. А в Киев можно хоть и каждый день. Сел на коня - и уже ты на торговище или где ещё.
        - Пройдёт время, и нам нужно будет поселиться в самом городе, сказал Дулеб, - ибо события всё равно пойдут так, что заставят нас это сделать. А пока мы воспользуемся твоим гостеприимством. Всё тебе будет возмещено. Не скажу кем, ибо пока не могу этого сделать. Об этом не знает даже Иваница.
        - Вот уж! Всё это для меня теперь ни к чему, раз я тут и могу смотреть на траву, что растёт вокруг! - Иваница самодовольно потирал руки, он возрождался и пробуждался к прежней жизни куда быстрее и охотнее, чем Дулеб.
        Неделю, а то и больше провели они в безделии, в спанье, в обжорстве. Ездили в Киев на торговище, где Дулеб купил для обоих одежду на зиму, выбирая не очень изысканную, но и не бедную, ибо положение требовало достоинства даже в одежде. Иногда приезжали ночью какие-то люди, привозили Дулебу то его пергамены, которые он заполнял ещё в Суздале, то какие-то грамотки, то кожаные сумы с серебром и золотом для расходов. Иваница вряд ли и слыхал тех гонцов. Мог считать, что это от князя Изяслава, не очень задумывался над тем, какой именно князь заботится о них, потому что у него были свои хлопоты: Ойка. Ждал её каждый день и каждую ночь. Несколько раз пытался вырваться в Киев один, но Дулеб бдительно следил за ним; когда же вместе ездили в город, то и там не отпускал от себя Иваницу, ни разу не дал ему хотя бы проехать мимо двора Войтишича.
        По ночам Иваница не спал, лежал с раскрытыми глазами, молча умоляя: "Приди! Приди! Почему не идёшь?" Не мог взять в толк. Как же так? Тогда сама нашла, никого не спрашивая узнала, где они, почувствовала сердцем своим, прибежала ночью, оставила следы босых ног на примерзшей траве почайнинского луга, оставила эти следы в его сердце, а теперь, когда он так ждёт её, когда столько месяцев в смердючей суздальской темнице бредил ею, надеялся на встречу, как на рай небесный, теперь она не идёт, не чувствует его близости, не подаёт никакого знака. Как же так? И почему?
        Иногда его подмывало бежать от Дулеба, покинуть его, исчезнуть навсегда, стать снова тем, кем был, но не делал этого, сдерживался, ибо кем он, в сущности, был? Никем. Нигде и никем. Угольщиком или смолокуром? Ходить в просмолённой дерюжке, жить в лесных дебрях, слушать вой зверей и беззаботный щебет птиц? А тут, рядом с Дулебом, как ни горько бывает иной раз, он всё же набирается ума-разума и всё больше ощущает, как пробует влиять на события окружающего мира. Получается так, что умный человек на всё может влиять. На всё, да только не на Ойку!
        Уже начались первые ночные заморозки.
        Трава покрывалась сединой, горела белыми застывшими слезами при восходе солнца, Иваница вскакивал с постели, босой бегал по лугу, топтал траву, оставлял в ней тяжёлые тёмные следы, полные влаги и грусти. Кричко посмеивался над чудачествами парня, раскуривая свою доменицу. Дулеб не обращал внимания на выходки Иваницы, Ойки не было. И ничего не было. Так, будто родились они с Дулебом заново на свет или же, по крайней мере, впервые прибыли в этот праславянский город, впервые увидели золотые купола его церквей, зелёные валы, насыпанные ещё Ярославом, дубовые городни над валами, услышали мягкие киевские колокола, единственные на свете, неповторимые и незабываемые для того, кто хотя бы раз услышал их в горе ли, в радости ли.
        Дальнейшее сидение для Иваницы становилось невыносимым. Он утратил надежду, что Ойка придёт сюда, уже не верил в это, всё для него утратило смысл, он готов был ехать куда угодно, готов был даже возвратиться в Суздальские земли, не боясь и того, что снова ждёт их там поруб, а то и нечто ещё более зловещее.
        Да и сам Дулеб проявлял явное намерение перебраться от Кричка в другое место, но не искал его так далеко, как Иваница, а по совету Кричка же договорился в Киеве с человеком по имени Стварник Прокоп, что тот отдаёт им половину своего дома, который не отличался роскошью, но и не принадлежал к самым бедным. Стварник со своими четырьмя сыновьями изготовлял хоромную обстановку для бояр, купцов, а то и для самих князей. У него был полон двор разнообразнейшего дерева, всё здесь пропахло живицей, всё словно бы светилось, как тонкая стружка, хозяин с сыновьями неутомимо строгал, стучал, подгонял одно дерево к другому, приезжали возы, забирали готовое, привозили новое дерево, по двору метались голоногие женщины, которые знай варили пищу, стирали сорочки, шили и латали для мужчин; это был такой же точно Киев, как и там, внизу, на Гончарах, на Кожемяках, на Оболони; даже странно было, что здесь, среди спесивых бояр, среди ленивых дружинников, среди заносчивых иереев, могут примоститься эти непоседливые, хлопотливые, весёлые люди с золотыми руками.
        Сам Стварник, невысокий, крепко сколоченный, светлобородый человек с певучим голосом, тоже понравился обоим, и Дулебу и Иванице; он не заискивал перед ними, но и не проявлял высокомерия, не кичился своим умением, ценя не только своё, но и то, что может уметь каждый. Дулебу и Иванице отведены были две повалуши и светлица, где лекарь, если бы захотел, мог принимать своих больных или же устраивать обеды для гостей, ибо к такому человеку должны были бы приезжать гости не только из Киева, но и из других городов. Так думал Стварник, накручивая на палец светлую свою бороду, показывая Дулебу светлицу, не спрашивая ни о плате, ни о том, как долго намереваются они задерживаться здесь.
        - Знаю Кричка, он мне плохих людей не пришлёт, - сказал Стварник, когда Дулеб попытался было заверить его, что они не причинят ему излишних хлопот.
        - Дулеб лекарь приближенный у самого князя Изяслава, - сказал горделиво Иваница. - Могли бы и на княжеском дворе жить, да не хотим.
        - А-а, - зевнул Стварник, - это кому как. Да славно вам тут будет, это уж так.
        Тут Дулеб уже мог объявиться. Он вынужден был объявиться, дабы не вызвать подозрений, потому что князь Изяслав, наверное, известил своего брата Владимира, которого оставил в Киеве вместо себя на то время, пока будет ходить в Суздальскую землю, и молодой Владимир мог бы обеспокоиться, что лекарь княжеский не даёт о себе вестей.
        Поэтому Дулеб написал грамотку к Владимиру о том, что, ежели нужно, его всегда могут найти на дворе у Стварника, где он поселился до возвращения князя Изяслава.
        Грамотку повёз Иваница. Впервые ехал один по улицам Киева, вольный, как бывало когда-то, когда пользовался у Дулеба полнейшим доверием во всём, ибо тогда лекарь ещё не страдал подозрительностью, которая преследовала его после Суздаля, - иначе Иваница никак не мог объяснить его поведения.
        Собственно, везти эту грамотку было некуда, потому что двор Мстислава - вот он, стоит лишь проехать ворота Владимира да тот постылый монастырь святого Феодора. Для приличия Иваница, вручив грамотку отроку, потолкался малость среди люда на Бабьем Торжке, отхлебнул для подкрепления стоялого мёду из бочоночка у какого-то весёлого ситника-медовара, затем шагом поехал в направлении к Софии, свернул в боярскую улицу, остановил коня у ворот Войтишича, без колебаний стукнул раз и ещё раз, не слезая на землю.
        В щель выглянул чей-то глаз, мигом окинул Иваницу, его коня, заметил серебряный убор уздечки, не оставил без внимания и недешёвый наряд Иваницы, потому что ворота чуточку приоткрылись посредине, именно так, чтобы показалась бородатая, не мытая со дня рождения образина и спросила:
        - Тебе чего?
        - Надлежало бы учтивее быть, свинья бесшёрстная! - незлобиво промолвил Иваница, играя плетью.
        - А я учтивый. Почто стучишь-гремишь?
        - Девку хочу видеть.
        - Какую ещё девку? Это двор воеводы Войтишича.
        - Знаю. Был здесь. С самим воеводой твоим пил. Нынче не хочется. Девку хочу увидеть. Позови.
        - Я бы показал тебе девок, кабы не лень.
        - Ойку знаешь? Дочь Емца? Позовёшь - получишь штуку серебра, не позовёшь - дураком будешь.
        - Слезь с коня, олух. Увидят, - сразу же стал мягче бородач привратник. - Или отъедь малость, пока я поищу эту девку. Где-то носится, как чертовка. А не соврёшь про серебро?
        - Держи, - протянул ему серебряную монету Иваница. - Не имею боярской привычки. Не вру никогда.
        Бородач исчез, а Иваница поехал улицей дальше, до самого Бориславова двора, затем вернулся назад, но Ойки не было, не слышно было и бородача, быть может, и обманул, забрав серебро и притаившись по ту сторону ворот или же позвав себе на помощь своих дружков, чтобы отучили нежданного залёту стучать в боярские ворота.
        Ойка появилась, откуда не ждал вовсе. Бежала с другого конца улицы, кутаясь в свой белый козий мех, снова была босая, будто лишь вчера увидел её, с той лишь разницей, что губы у неё стали словно бы полнее, сочнее и ярче. Да и заметил ли её губы Иваница? Прежде всего он увидел босые ноги Ойки, чуть было не свалился с коня навстречу девушке, встал беспомощный и растерянный, смог лишь вымолвить:
        - Снова босая?
        - А что тебе? - дерзко крутнулась она перед ним, и он понял, что нету ему отныне жизни нигде на свете, кроме этой непостижимой девушки.
        - Здравствуй, - теряясь всё больше, сказал Иваница.
        - Здравствуй.
        - Даже не верится, что снова вижу тебя.
        - Зато мне верится. Давно уже знают про вас.
        - Что же знают?
        - А всё.
        - И то, что мы в Киеве?
        - И то.
        - И ты знала?
        - И я.
        - Почему же? - Он хотел спросить: "Почему же не пришла туда, в Почайну?" - но не отважился, лишь пошевелил губами, безмерно удивляясь, что не может выдавить из себя ни единого слова, кроме нелепого "почему же?", а она рассмеялась ему прямо в лицо:
        - А потому же. Что-то хочешь сказать? Передать что-нибудь воеводе Войтишичу?
        - К тебе приехал, - сказал жалобным голосом Иваница, но на Ойку это не повлияло.
        - Ко мне? А зачем?
        - Ты ведь говорила. Вспомни, как сказала той осенью.
        - Не вспомню. Да и зачем?
        - Ну, тогда ты сказала… Сказала… что ежели вернусь…
        - Ну и что, ежели вернёшься?
        - Что если я снова приеду в Киев, то…
        - И что же, если приедешь? - она глумилась над ним открыто и безжалостно. Вертелась перед ним на одной ноге та же самая Ойка, но уже и не та, словно бы её подменили. Может, это и не Ойка, а суздальская Оляндра, доступная для всех дружинницкая жена, опустившаяся в своём падении на самое дно? Но нет. Перед ним была девушка, ради которой он должен был бы жить дальше, держаться на этом мучительном, полном несправедливости свете. Неужели и она может быть несправедливой?
        - Ждали мы тебя с Дулебом там, у Кричка, на лугу, возле Почайны, снова начал он мягко. - Думали, узнаешь - прибежишь.
        - Знала, да не прибежала.
        - Про Кузьму бы тебе рассказали.
        - А что рассказывать? Твой лекарь всё написал митрополиту, все знают.
        - Просидели в порубе в Суздале чуть ли не год целый.
        - Оба и сидели?
        - А ты как думала? Лишь Дулеб? Я тоже. Товарищ его во всём.
        - Звал меня почто? - спросила она строгим голосом.
        - Да ты что? - уже начал гневаться Иваница. - Увидеть тебя хотел. Иль ты обо всём забыла? Стоим на дворе у Прокопа Стварника. Придёшь?
        - Надобно будет - приду.
        - Дай хоть к руке прикоснуться, - попросил Иваница.
        Она шутя хлопнула его рукой по щеке, крутнулась, побежала куда-то вдоль улицы, исчезла неведомо как и где. Будто сквозь землю провалилась.
        Иваница прислонил к щеке ладонь, будто хотел задержать там что-то от Ойки. Собственно, что он имел от неё? Лишь эту шутливую пощёчину - да и только. Немного, если подумать, сколько человек настрадался, добираясь к этой девушке, но и немало, потому что перед этим не имел и того.
        Иваница готовился врать Дулебу про Бабий Торжок и про меды, которые отведывал там, но тот не заметил длительного отсутствия своего товарища или же не придал этому значения. Как бы там ни было, Иваница понял, что между ними устанавливаются давнишние взаимоотношения полнейшего доверия и свободы делать кто что хочет, и вельми обрадовался этой своей мысли, что же касается Ойки, разозлившей его своим поведением, то он решил изменить ей с первой же попавшейся гулящей девкой. "Вот только морду отъем, подумал мстительно Иваница, - так и найду себе девку! Будет она знать у меня! Мне бы только морду отъесть после харчей Долгорукого!"
        Назавтра позвали их к Войтишичу. Но не на трапезу, не в торжественности и не с многочисленной вооружённой свитой, а украдкой, под покровом темноты, в которую Киев погружался теперь с каждым днём всё раньше, потому что дни заметно сокращались. У старого тысяцкого разболелось сердце, ничто не помогало ему. Войтишич, возможно, и умирал уже; к его счастью, в Киеве появился в это время княжеский лекарь Дулеб, вся надежда теперь была на него.
        Они пошли в сопровождении Войтишичева человека, их пропустили во двор, провели по тем же самым переходам, что и в прошлом году; вошли они в ту же самую гридницу, где была тогда трапеза с обременительной велеречивостью воеводы, но теперь здесь было пусто, притемнённо горело несколько небольших свечей, настороженность и тревога ощущались во всём, на большом столе посредине гридницы, сдвинутая со своих мест, стояла серебряная посуда, тускло посверкивавшая в полутьме; видно, ещё недавно тут восседали за столом обжоры и выпивохи, красовался в своей зловещей пышности сам Войтишич, бессмертный, казалось, человек, который пережил десяток князей и начисто забыл межу между подлостью и лицемерием, отмахиваясь от всего на свете своим излюбленным "Будь оно проклято!"
        Дулеба провели в воеводскую ложницу, а Иваница тем временем остался в гриднице, чтобы быть на подхвате и помочь лекарю, ежели что, хотя, по правде говоря, Дулеб каждый раз обходился собственными силами. Была у Иваницы надежда, что где-нибудь здесь повстречается ему Ойка и он сможет переброситься с ней словом-двумя, но вокруг вертелись лишь ближайшие слуги Войтишича; Ойка же вряд ли и допущена была сюда, в палаты воеводские, она где-то ютилась со слепым отцом в хижине, в самом закутке дворовом, тут её ждать было бы полнейшей бессмыслицей. Зато пришёл тот, кого Иваница и не ждал вовсе. Точно так же, как и в прошлом году, должны были они снова встретиться, только теперь уже не во дворе, а тут, в гриднице, хотя опять-таки с глазу на глаз. Втиснулся в гридницу, волоча ноги так, будто разгребал ими снег, дебелый Петрило, хлопнул своими бесцветными, что и в темноте белели, глазами на Иваницу, ругнулся потихоньку:
        - Черти тебя носят! Почто сидишь тут?
        - А стерегу, чтобы твои черти да не унесли душу твоего воеводы.
        - Ты тот же самый, что и в прошлом году? - удивился Петрило.
        - Вот уж!
        - Говорили, в Суздале бросили вас обоих в поруб.
        - Бросили, а мы вылезли.
        - Вылезли или выпущены?
        - Знаешь своего князя лучше меня. Тот сажать не любит, но если уж посадит, так не выпускает. Или забыл князя Юрия?
        - Не твоё дело, раб. Забыл сам, видать, кто перед тобой?
        - А чихал я на тебя! Не забыл, что ты и боярина Кучку стрелой когда-то сразил…
        Петрило метнулся к Иванице, закрыл ему ладонью рот.
        - Раскричался! Кто сказал тебе это?
        - А сам князь Юрий.
        - Ну, - Петрило отошёл, сел возле свечки, разглаживал светлые усы. Мало что скажет Долгорукий.
        - Всё о тебе знаю, - злорадно промолвил Иваница. - И что ты доверенный человек Долгорукого в Киеве, тоже ведомо мне.
        - Кому служу, того и доверенный. Не болтай языком. Лекарь у Войтишича?
        - Да. Воскреснет твой воевода.
        - Не собирается умирать, ещё и тебя переживёт.
        - Вот уж! Может, и ты переживёшь?
        - Поболтай мне ещё языком, и я тебе покажу!
        - Думал я: дружить с нами станешь. Обидел Долгорукий и тебя и нас. Нас в поруб, а тебя с глаз прогнал за того боярина Кучку. Ужели такой ценный человек был этот боярин?
        - Замолчи, - попросил Петрило, - голова болит от твоей болтовни. Занудливый ты вельми человек, а на вид вроде бы и не таким должен быть. Расскажи лучше про Суздаль. Что там видел да как был со своим лекарем?
        - Вот уж! Почему я должен тебе рассказывать! Были, да и всё. Видишь, каким я стал, а каким был.
        - А скажи мне такое, - Петрило снова подошёл к Иванице. - Вот тогда вы должны были у меня обедать, а не приехали, как это вышло?
        - Есть не хотелось, - засмеялся Иваница.
        - Ты мне не крути, а говори правду. Куда пропали?
        - Сказано же: в Суздаль. А перед тем у князя Изяслава были. Он как раз Бохмач дожигал. Горело долго. Потому что был дождь, а князь Изяслав присматривался. Глаза грел. Ну, а мы тогда двинулись дальше, прямо на Суздаль, за убийцами. Хотя вышло, что и не убийцы никакие ни Кузьма, ни Силька.
        - Кто же погнал вас в Суздаль?
        - Совесть.
        Петрило побродил малость по гриднице, вышел на свет, присмотрелся к Иванице.
        - Совесть гоняет человека по свету, когда она нечиста. Ты же да твой лекарь имеете совесть чистую, или, скажешь, не так?
        - А так.
        - Тогда зачем же вам понадобилось в Суздаль? Да ещё и к грозному Долгорукому.
        - Не такой он и грозный. Князь добрый и славный.
        - Добрый, а в поруб вас бросил.
        - Куда же должен был бросать? Притащились из самого Киева: ты, княже, убийца! Радуйся и веселись.
        Петриле, однако, почему-то очень хотелось вернуться снова к тому, с чего начинал.
        - Так ты так и не сказал, кто же послал вас в Суздаль?
        - А Войтишич, - беззаботно сказал Иваница.
        - Войтишич? - даже подпрыгнул Петрило. - Смеёшься надо мной? Спрашиваю - так говори, а не хочешь, так скажи: не хочу. Болтаешь пустое.
        - Вот уж! При тебе Войтишич об убийцах сказал. Игумен Анания тоже поддержал. Да и ты.
        - Я молчал.
        - Может, и молчал. Поддакивал молча.
        - Но ведь не посылали вас никуда.
        - Не посылали, так мы и сами догадались.
        - Заплачу тебе хорошенько, - пообещал Петрило. - Ещё не знаешь меня. Я всё могу в Киеве. Лишь бы держался за меня.
        - Вот уж! Имею Дулеба, вот и всё. А плату свою спрячь. Пригодится.
        Иваница уже и не рад был, что наткнулся на Петрилу. Видно, ему зачем-то крайне нужно было выведать, кто и как спровадил их тогда в Суздаль, а получалось, - как ни верти, - сделала это Ойка. Ещё получалось, никто об этом не знал. Всё сходилось на ней, всё тогда началось, теперь должно было закончиться, по крайней мере так хотел Петрило, да и ещё, может, кто-то. Ну, так не дождутся же!
        - Знаешь, - сказал Иваница, - ты ко мне не цепляйся, а то возвратится князь Изяслав, я и скажу ему, кем ты был у Долгорукого, - вот тебе и конец. А может, ты и до сих пор ещё тут доверенный человек князя Юрия? Для него и выпытываешь?
        Петрило плюнул и отошёл от Иваницы.
        - Не попадайся мне под руку, - посоветовал с неприкрытой угрозой, ибо кто Петриле перейдёт дорогу, то…
        Замолкли оба, прислушиваясь то ли к тому, как шипят тоненькие огоньки свечей, то ли к отзвукам из воеводской ложницы, хотя за дубовой дверью умирали все звуки.
        А там, разметав пуховики и мягкие собольи покрывала, с обнажённой грудью лежал на возвышении, будто настоящий князь, воевода Войтишич и проклинал свои несвоевременные хворости (ибо хворости всегда несвоевременны), свои высокие лета (ибо чем выше они, тем тяжелее), четырёх Николаев-бояр (ни один из которых не проведал его сегодня), Петрилу (о приходе которого он ещё не знал) и вообще всё на свете, ибо если подумать, так будь оно всё проклято!
        Дулеб растёр воеводе грудь, размял межреберье, чтобы высвободить сердце от сжатия; Войтишичу стало легче дышать, появилась сила для проклятий, он снова почувствовал, что живёт, что будет жить долго и упрямо, как жук-древоточец; посмеивался над игуменом Ананией, который тихо сидел у белой стены (Войтишич любил белые стены и терпеть не мог ни украшений на них, ни икон), чистенький, в новёхонькой шёлковой рясе, с драгоценным крестом наперсным, сухой и ехидный даже в своём молчании.
        Дулеб застал его у Войтишича, когда пришёл к больному воеводе. Сказать по правде, не ждал его там, не очень хотелось видеть ещё раз это чванливое ничтожество, из-за которого, если толком разобраться, изрядно настрадались они с Иваницей, но шёл к Войтишичу - следовательно, должен был быть готовым ко всему.
        Воевода лежал среди шелков, мехов и вышитых паволок, светил могучей голой грудью, дышал тяжко, прерывисто, вокруг него суетились подхалимы и льстецы, смехуны пробовали рассмешить его, две девки хлопали по голым ногам, будто хотели смягчить боль, свалившуюся на старика, быть может, впервые за всю его долгую жизнь.
        - Вон отсюда! - прогнал всех Войтишич, как только увидел Дулеба, который тихо вошёл в ложницу. - Сгиньте, будь вы все прокляты!
        И зашипел от боли, застонал, перекосился весь и на короткое время словно бы впал в забытье.
        Сначала Дулеб подумал: хотят его разжалобить. Долго, видимо, советовались, как позвать его к себе и какую повести речь, пока вспомнили, что он ведь лекарь и лучше всего было бы позвать его к больному. И вот сошлись эти двое, свидетелей нет, всё сказанное здесь и умрёт. А для того, чтобы лекарь был откровеннее, решили его разжалобить.
        Но сразу же и отбросил своё предположение, когда внимательнее присмотрелся к Войтишичу и прислушался, как бьётся его сердце. Оно колотилось неровно, то рвалось из груди, то залегало, стискиваемое какой-то силой, замирало зловеще и угрожающе, поэтому Дулеб тотчас же принялся за своё привычное дело. В его руках возродилось давнишнее умение, пальцы стали чуткими и внимательными к каждой мышце, к каждой жилке, он забыл, что лежит здесь враг не только его, но всей земли, жестокий себялюбец, старый негодяй, забыл и о том задиристом ничтожестве, которое, прикрываясь крестом, творило свои отвратительные и чёрные дела, - он был лекарь, и этим всё сказано.
        За полчаса Войтишичу полегчало, он ожил, снова принялся за свои проклятия, и лишь тогда Дулеб убедился, что с воеводой в самом деле было плохо и никто не имел намерения прикидываться немощным, никто не хотел разжалобить лекаря, и позвали его сюда прежде всего как лекаря, а не как человека, имевшего дело с расследованием убийства Игоря.
        И всё-таки в ложнице царила какая-то настороженность, чувствовалась она в упорном молчании игумена и во всех этих слишком уж торопливых и оттого словно бы нарочитых проклятиях Войтишича.
        - Полежи спокойно, воевода, - посоветовал ему Дулеб. - Не надо суетиться беспричинно. Да и проклятия оставь, хотя бы из-за своей болезни. Игумен скажет тебе, что грех проклинать всё сущее. Я не разбираюсь как следует в священных книгах, однако ведомо мне, что проклятия - это заклинание духа к помощи в том несчастье или зле, которое желаешь причинить кому-то. Тебе же, воевода, лучше всего нынче могут послужить спокойствие и доброжелательность, чем злые намерения.
        Дулеб обращался к Войтишичу, а имел в виду Ананию. Хотел хоть краешком зацепить зловещего игумена, с которым они рано или поздно должны были столкнуться, - может, и не так мирно, как сегодня, может, ещё суждено это впереди, но уже и тут нужно было непременно вынудить игумена заговорить, сломить его упрямое и высокомерное молчание. Ясное дело, Анания знал, что Дулебу всё о нём стало ведомо после того, как нашёл он в Суздальской земле Сильку и Кузьму. Дулеб тоже знал, что игумен если не ведает обо всём подробно, то догадывается, по крайней мере, и уже записал лекаря в число своих первейших врагов.
        - Грех напрасно проклинать, - повторил Дулеб и не удержался, повернулся к игумену: - Отец Анания подтвердит мои слова.
        - Когда я был на соборе в Царьграде, - зашевелил тонкими губами игумен, - то среди постановлений собора было и об этом. Проклятия - оружие верных. В псалмах Давидовых благословение и проклятье чередуются и переплетаются так же неразлучно, как день и ночь. При проклятиях затихают людские страсти.
        - Хорошо, игумен, я сказал ведь уже, что в священных книгах не очень разбираюсь, однако помню, что сказано у святого Иакова о языке: "Им благословляем бога и отца и им проклинаем человеков, сотворённых по подобию божию. Из тех же уст выходят благословение и проклятие. Не должно, братия мои, сему так быть".
        Но разгореться спору не дал возможности тот, кто послужил тому причиной. Войтишич прервал обоих, слабость уже покинула его, казалось ему, навсегда, он даже сел на своём пышном ложе, воскликнул повеселевшим голосом:
        - Дорогие мои, почто вам браниться? Всё едино ведь буду молиться каждое утро, произнося ту же самую свою собственную молитву. Ты не слыхал, лекарь, так послушай. Господи! Пошли мне и сегодня хоть какого-нибудь врага. Хоть никудышного, хоть ничтожнейшего, будь он проклят. Ибо покуда имею врага, живу, господи!
        - Тебе, воевода, нужно полежать в покое, - сказал Дулеб, - мы с игуменом пойдём, тебе прежде всего надобен покой. Я сделал всё, что нужно, игумен благословит тебя, а ты поспи.
        - Игумен боялся, чтобы душу мою не схватили диаволы, - засмеялся Войтишич. - Вот и прибежал раньше тебя, лекарь. Не знаю, оставит ли он меня и теперь. А что, ежели нечистая сила снова прилетит за моей грешной душой!
        - Не прилетит. Спи, воевода. А тебе, отче Анания, негоже затруднять больного. Говорю тебе как лекарь, ибо моё слово возле немощных первейшее. Твоё же - последнее. Но с ним никогда не надобно торопиться.
        Он пошёл к двери, а те оба смотрели ему в спину, поражённые двусмысленностью его последних слов, потом Войтишич слабо махнул рукой, выпроваживая от себя игумена, и Анания пошёл следом за Дулебом.
        В гриднице слонялись, обходя друг друга, Иваница и Петрило. Глаза Петрилы в темноте светились зловеще, будто у утопленника или у рыбины. И от этих жемчужно-рыбьих глаз, от полутьмы в обширной гриднице, от зловещей фигуры игумена позади себя Дулебу стало жутко. Подумал он о далёком, безмерно доверчивом князе Юрии, вспомнились его высокие замыслы, и отчаяние охватило сердце от неосуществимости того, чем жил загадочный человек целых полстолетия. Ибо разве же допустят сюда Юрия эти анании, войтишичи, петрилы? Ждут ли они его? И захотят ли понять и оценить подлинное величие те, кто привык наслаждаться величием ворованным и незаслуженным?
        Темнота царила в гриднице Войтишича, во всём воеводском доме, темнота в душах, темнота в головах. У негодяев всегда темнота в голове. Они никогда ничего не хотят знать. Почему эти ничтожества должны были проникаться высокими думами Долгорукого? Хотели опозорить его перед всем миром, запятнать убийством, и его, Дулеба, использовать в качестве своего орудия для этого. А он поверил. Искал истину. Где? Какую? Поверил этим и ничего не знал про Долгорукого. Да и кто знает здесь, в Киеве? Между тем лишь народ, который знает и чтит своих великих сынов, достоин величия и красоты. Иначе - жалкое существование в грязи, в унижении, в ущербности телесной и - что ещё хуже! - духовной!
        - Пошли, Иваница, - бросил Дулеб. - Воеводе уже легче. Нас позовут, когда понадобится.
        - Не поздоровался лекарь, - заискивающе промолвил Петрило, намереваясь преградить дорогу Дулебу. - Не виделись так давно. Здоров будь, лекарь.
        - Здоров будь и ты.
        Дулеб не остановился. Иваница пошёл за ним, оставляя тех двоих в притемнённой гриднице.
        - Видел свою Ойку? - спросил Дулеб в переходах.
        - Нет, не видно её нигде.
        - Почему же не поискал?
        - Петрило прилип и не отлипал, пока ты не вышел.
        - Говорили о чём-нибудь?
        - Выпытывал, кто спровадил нас в Суздаль.
        - Сказал?
        - Что я, глупый? Мол, сами и поехали, как услышали Войтишича и игумена. Сами же они, мол, и спровадили нас. А он знай твердит своё: кто да кто?
        - Не хотели, видно, чтобы мы ехали туда. Знали, как оно обернётся. Для них было бы лучше, если бы я уже тут заявил, что виновен во всём Юрий Суздальский. Тогда провозгласили бы это с церковных амвонов да собрали бы веча в городах - вот и всё. Так они, наверное, намеревались, а мы всё поломали своим глупым упрямством.
        - Вот уж! Не такое уж оно и глупое, выходит!
        - Теперь выходит так. А когда ты в порубе сидел?
        - Кто в порубе сидел, тот не человек. А мы же с тобой благополучно выбрались.
        - Так поищем твою Ойку?
        - Не хочу. Знала, что мы тут, могла бы и показаться.
        - А ежели не знала?
        - И тогда бы могла показаться.
        Дулеб не настаивал. Они вышли за ворота. Киев уже погружался в сон. Ни единого огонька не видно было над великим городом; дома, церкви, деревья сливались во что-то причудливотёмное, было то время, когда ещё не перекликаются, разгоняя сон, сторожа и не лают лукаво из-под ворот обленившиеся псы, - время неопределённости и настороженности. Время замирания, перехода от кипения, движения, дневной суматохи к спокойствию, ночной неподвижности. Каждый день перед наступлением сумерек сторожа выгоняют из Киева всех, кто не имеет в городе пристанища на ночь, выезжают все возы, выходят все люди, даже бездомные псы выбегают за городские ворота, боясь оставаться на ночь в этом загадочном, притаившемся городе.
        И лишь теперь, идя рядом с Дулебом, средь темноты и настороженности, понял внезапно Иваница, сколько должна была натерпеться в прошлом году Ойка, бегая по ночам то в монастырь Феодора, чтобы выманить оттуда его, Иваницу, то пробираясь за ворота Киева, чтобы найти их на берегу Почайны в Кричковой хижине. Принуждали её к этому или же она сама, забыв про страх, про опасность, старалась помешать намерениям тех, кто всячески препятствовал Дулебу и его расследованиям? Самовольно или по принуждению? Как бы там ни было, но он должен был бы пожалеть девушку, а не говорить ей огорчительные слова; Иваница в темноте тяжело вздохнул, так тяжело, что Дулеб даже засмеялся.
        - Жалеешь, что не увидел? - спросил он.
        - Ну да. Видел уже. Не говорил тебе, ибо и говорить нечего. Какая-то она не такая. Дикая и странная.
        - Иной не знаю твою Ойку. Покуда дикая, потуда и привлекательная. Должна быть неприручённой и строптивой. Это женщина настоящая.
        Иваница ничего не ответил, снова вздохнул, и Дулеб не стал бередить его душу. Ни с чем уехали они отсюда год назад. Ни с чем и возвратились. Всё начиналось заново.
        В Десятинной церкви устроили торжественное молебствие в честь похода Изяслава в Суздальскую землю против Юрия Долгорукого. Князь Владимир, на глазах у которого год назад был убит Игорь, снова остался в Киеве вместо старшего брата и подговорён был то ли боярами, то ли игуменом Ананией, а может быть, и самим митрополитом Климентом созвать в стольный град князей, воевод, бояр, иереев, поклониться мощам святого Климента, привезённым некогда из Корсуня ещё Владимиром Крестителем, и попросить успеха Изяславу в походе, быть может и решающем для судьбы всей земли Русской.
        Так съехались в Киев все лучшие мужи, из Переяслава прибыл сын Изяслава Мстислав, из далёкого пограничного Богска прискакал со своей дружиной Ростислав Юрьевич, пышный и гордый, будто и не шли где-то полки на его родного отца и на землю, где он родился и вырос.
        Дулеб, как человек из княжеского окружения, тоже был в Десятинной церкви, среди роскошно убранного боярства, которое словно бы плавало в облаках кадильного дыма, сверкало в сиянии многочисленных свечей, лишённое лиц, - сплошные напыщенность и чванство. Впереди стояли князья, но и к ним не чувствовалось уважения в боярской толпе, где были Войтишич и тысяцкие, тиуны и восьминники; сверкали из вишнёво-золотого мрака лики святых и великомучеников, но до них не было никакого дела этим людям, погруженным в собственную сытость и жадность.
        У них была единая мысль, которой они не скрывали: кто же выйдет служить молебен. Дулеб считал, что это будет сам митрополит, но митрополит со свитой вышел и сел на возвышение сбоку, а возле амвона очутился никчёмный, начисто утонувший в негнущихся, тканных чистым золотом торжественных одеяниях игумен Анания, который неведомо по какой чести должен был заменить здесь и архиерея, и епископа, и самого митрополита.
        Голос Анании, обычно вялый и глуховатый, здесь, среди этого величия, терялся и вовсе; игумен не говорил, не напевал, не изрекал торжественно, а словно бы мычал, зато пытался выделить каждое слово, говорил неторопливо, смакуя сказанное, обращался не столько к святому Клименту, сколько к собравшимся в соборе, ибо всё это сделано было для них, подлинных хозяев и повелителей Киева, которые лишь прикрывались именем князя, готовые устранить его, как только он проявит непослушание и непокорность их высокой воле, их власти, их с деда-прадеда богатству, которое единственное! - имеет вес в этом мире.
        "Христолюбивому и верному князю нашему, - бормотал Анания, - испроси полезное, чтобы, кроме нынешнего доброго пребывания, был он удостоен и вечного блага, ибо принял на себя благодеяние прародительское…"
        …Перед этим походом Изяслав уже не заискивал перед простыми киевлянами, как тогда, когда шёл впервые на Ольговичей. Идти должны были все, кому велено. Кто же пытался подговаривать супротив княжеского решения, тому прокалывали язык раскалённым докрасна шилом, позаимствовав это редкостное наказание от английских баронов.
        Он пришёл в Новгород, где княжил его младший сын Ярослав, созвал вече, плакал перед новгородцами своими золотушными глазами: "Се, братия, сын мой, и вы присланы есте ко мне, оже вас обижает стрый мой Гюргий. На него пришёл, оставив землю Русскую, ради вас и ваших обид. А думайте, братия, как на него пойти и либо же мир с ним взять, либо же покончить ратью".
        Говорил он всё это лишь для приличия. Ибо кто не подчинялся княжеской воле, того раздевали на морозе, били и бросали с моста в проруби на Волхове. Кто не попадал в прорубь, тому приковывали руки к шее и снова бросали в воду. Так было и четырнадцать лет назад, когда Изяслав, тогда ещё удельный, блуждающий князёк, поднимал новгородцев супротив Юрия и был разгромлен ростовскими полками на Ждановой горе. Так было и ныне.
        "…благодеяние прародительское…"
        Не слышал этого изречения игумена летописец новгородский, когда, обливаясь слезами горя и отчаяния, заносил в харатию: "В то время не было в Новгороде правды и праведного суда, поднялись ябедники, снарядили сборища, обеты и крестные целования на неправду, стали грабить по сёлам, волостям и по городу, и были мы в поругание соседям нашим, были по волостям наезды великие и поборы частые, крик, рыданья, стон и проклятия от всех людей на старейшин наших, на город наш, ибо не было у нас милости и суда праведного".
        "Ныне пускай тешится, старшинствуя между князьями", - продолжал бормотать игумен об Изяславе, который силой и беспощадным железом собирал себе полки, чтобы ударить последний раз на вечного своего, да и не столько своего, сколько боярского, врага Юрия Суздальского.
        С ним шли, потому что некуда человеку деваться. Ведь земля не расступится и вверх не взлетишь. Шли из Смоленска, из Новгорода, направлялись на Волгу, к устью Медведицы, где назначен был сбор всем полкам. Ольговичи и Давыдовичи должны были повести свои полки с юга через землю вятичей, мимо Москвы, разрушив этот милый сердцу Долгорукого город, столь ненавистный боярству уже самой смертью одного из тех, кого они готовы были записать чуть ли не в святые великомученики, да ещё не могли никак надумать, за что же ему такая честь.
        "Вера их чиста и одежда не запятнана", - бормотал игумен про воинство Изяслава. Что тут можно добавить?
        Ворвутся среди зимы Мстиславовичи в Ростовскую землю, пройдут по её незащищённому северному краю, суровому и неприветному для человека, опустошат, забрав в рабство и тех немногих, которые жили среди пущ и озёр. Будто ромеи, будут вязать сыромятной кожей жён, детей и стариков, будут хватать своих единокровных братьев русских, мирных людей, которые жили там испокон веков, ловили зверя в пущах и рыбу в реках и озёрах и не знали, что это - убить человека, ибо встреча с человеком в этих безбрежных лесах уже сама по себе была величайшим праздником. Состязались с бедой песней, долгой, грустной и мудрой, как мир. А тут пришли глухие к песне, к плачу, уши закрыты железом шеломов, сердца железные, души железные. Вера? А что такое вера? Тоже железо?..
        Прославив надлежащим образом князя киевского и его воев, игумен Анания перешёл на митрополита Климента, ибо происходило всё в божьем доме, где главнейшим из всех присутствующих был митрополит, высокий, с острым взглядом умных глаз, с хищным носом, который свидетельствовал об упорстве в науках и о неуступчивости в делах.
        "Да возрадуется и тот, который, старшинствуя среди архиереев, счастлив тем, что твоей святыни прикасается и освящает верных людей".
        Бывший монах Зарубинецкого монастыря Климент был весьма высокого мнения о себе и не заботился о скромности, когда в послании своём к Изяславову брату, смоленскому князю Ростиславу, выразившему сомнение относительно законности избрания митрополита без согласия царьградского патриарха, восхвалял себя, называя философом.
        На церковном соборе, где избирали Климента, отказались присутствовать епископы-греки: Нестор ростовский, Кузьма полоцкий, Мануил смоленский и Нифонт новгородский. Не дотянувшись к первым троим, князь Изяслав сумел зато захватить Нифонта, которого выдал ему в Новгороде сын, и посадить непокорного епископа в поруб в Киеве. Нифонт и до сих пор ещё гнил где-то в смердючей яме, а митрополит, в золотых одеяниях, средь торжественного пения, тем временем принимал хвалу и славу. Недаром же в послании к смоленскому пресвитеру Фоме напишет он, что "славы и власти жаждут не одни лишь миряне, но и монахи. Жажда её преследует нас до могилы".
        После молебствия за церковной оградой князей ждали отроки с конями, бояр - их служки, для иереев приготовлены были сани, устланные коврами, ибо негоже было бы видеть почтенных святых отцов утопающими в сугробах.
        Но вся торжественность была начисто испорчена, сведена на нет убогим людом, который ждал по ту сторону дверей Десятинной церкви, терпеливо мёрз на морозе, брал в осаду тех, которые должны были выйти в богатстве и славе.
        Это были киевские нищие: калеки, юродивые, немощные, голодные, попрошайки, с неизлечимыми язвами, в грязи, в смраде, в лохмотьях; появились невесть откуда, заполнили весь простор перед церковью, лезли друг перед другом, топтали безногих, оттесняли безруких, забивали пронзительными криками безголосых, были тут слепые и глухие, заики от рождения и искалеченные боярской жестокостью, были старые и малые, мужчины и женщины, светили голыми телами, посиневшими от мороза, почерневшими от голода и холода; всё это кричало, плакало, голосило, умоляло, канючило, угрожало, проклинало; казалось, всё горе, все несчастья и беды мира сбились вот здесь, перед бронзовыми вратами пышного храма.
        "…благодеяние прародительское…"
        Где они жили, эти несчастные люди, в каких уголках и щелях прятались от безжалостной ночной стражи, откуда брались? Не от самых ли первых князей, прославленных за величие духа, за мудрость, удачливость, за щедрость и богатство их пиршеств, на которые созывали чуть ли не всех киевлян многократно в течение года, забывая о том, что год имеет в себе дней не несколько, а триста и шестьдесят пять, и человек, чтобы жить, должен иметь кусок хлеба на каждый день? Или же разрослось нищенство киевское при скупом Святополке, который сам торговал и хлебом и солью, грабя не только простых людей, но даже монастыри и бояр, не прощающих такого не то что князю - господу богу? Тяжкое наследие оставил после себя Всеволод. Изяслав же за эти два лета своего властвования, разоряя и сжигая сёла и города, ещё больше увеличил число обездоленных, обнищавших. И вот собрались они сюда, в Киев, видимо, отовсюду, где проходили с огнём и мечом дружины и полки Изяслава; плакали, скулили, рыдали, ревели: "Хлебушка! Есть! Подайте! Дайте! Отдайте!"
        Натисками и криками нищих был обескуражен даже Войтишич, которого трудно было чем-либо удивить на этом свете, достойном, как он полагал, лишь одного: проклятья. Зато князь Ростислав и тут не уронил своего достоинства, величественно взмахнул кому-то рукой, и сквозь толпу, сквозь страшную давку вдруг пробилось к нему несколько суздальцев, остановились возле своего князя, держа в руках кожаный мех. Ростислав с величественным спокойствием, не глядя, запустил туда руку, что-то там взял в горсть и метнул в толпу.
        В прозрачном воздухе в лучах солнца сверкнули маленькие кружочки, упали прямо в вопящую толпу нищих, а следом за ними, давя друг друга, дерясь, кусаясь, огрызаясь, потянулась вся нищета, хотя ещё никто и не знал, что это летит из руки дающего, не догадываясь и не веря, чтобы бросали им так щедро золотой и серебряный пенязь.
        Ростислав бросал снова и снова, бросал неутомимо и щедро, рассеивая над собравшимися золото и серебро, чеканенное ещё именами Владимира и Ярослава, Всеволода и Мономаха, на маленьких кружочках выбиты были княжеские лики, стояли там надписи русские, а то и греческие: "Владимир князь, а се его серебро", "Ярослав архонт, а се его золото"; быть может, попадалось там и дешёвое серебро Святополка, в котором олова было больше, чем самого серебра, но более всего было золота, обозначенного именем Юрия, с отпечатком Георгия Победоносца, или готового к прыжку суздальского льва, или нацеленного в землю лука. И как ни бились за каждый пенязь убогие, как ни вопили на площади перед Десятинной церковью, но кто-то успел увидеть на золоте и серебре знаки Юрия; и среди ругани, проклятий, стонов, рычания, плача родилось одно слово, прокатилось над толпой, запрыгало то там, то там, исчезая и возрождаясь с новой силой, сначала проносилось оно неразборчиво, отрывисто: "…олго", "…горуг…". "Долго…", "…горукий", а потом вспыхнуло вдруг, отразилось стократным эхом и уже не затихало всё время, пока Ростислав швырял пенязь, и
пока пробирались вельможные сквозь толпу нищих, и пока усаживались на коней и в сани.
        "Долгорукий!.. рукий-рукий-рукий!"
        "Долго… Долго… Долго… рукий!"
        "Долгорукий - Долгорукий - Долгорукий!"
        Князь Владимир побледнел, Мстислав Изяславович говорил ему что-то гневное, Войтишич потихоньку проклинал, четыре Николая прижимались к Войтишичу и к Рагуйле, тысяцкому князя Владимира; трясли бородами, озлобленно сверкали глазами на сына Долгорукого, учинившего такую неслыханную дерзость.
        Ростислав сохранял полнейшее спокойствие, делал вид, будто его ничто здесь не касается; закончив с пенязем, метнул в толпу и кожаный мешок, который вмиг был разодран в клочки, ибо каждому хотелось иметь хоть капельку, что соединила бы его с тем именем, гремевшим над площадью, будто заповедь тех лучших времён, когда и хромой запрыгает, будто олень, и язык немого запоёт.
        Согласно киевскому обычаю, после молебна князь устраивал обед для иереев, князей и бояр с воеводами. О нищих забыли сразу же, как только отъехали от Десятинной церкви, забыли и о неуместных восклицаниях, которые так было всполошили князей и бояр. Столы накрыты были в Ярославовой золотой гриднице, о ней Дулеб до сих пор лишь слыхал и никогда не предполагал побывать в этих и впрямь золотых стенах, которые видели многих славных людей, послов от могущественнейших властелинов земли, слыхали слова высокие, благородные, а бывало, и предательские и подлые, потому что после Ярослава в Киеве сидело уже множество князей, и не всегда это были князья, достойные славы великого города.
        Князь Владимир не обрёл ещё умения направлять трапезу и придавать ей подлинную непринуждённость, которая ничего общего не имеет с грубостью и низким обжорством и пьянством.
        Тут все пытались перекричать друг друга, заливались вином, давились самыми жирными кусками, жевали, отрыгивали, плакали, целовались. Войтишич знай выкрикивал своё: "Будь оно всё проклято!" - и целовался с боярством; четыре Николая, сдвинувшись плечом к плечу, с жадностью набрасывались на яства, с нескрываемой злостью посматривая на суздальцев, а вместе с ними и на Дулеба. Анания не ел и не пил, только брезгливо морщился, сидя между Войтишичем и митрополитом. Дулеб оказался возле боярина Петра Бориславовича, который поздоровался с ним ещё в Десятинной церкви и не отпускал после этого от себя, обрадовавшись, что может повстречать в Киеве ещё одного человека, знакомого с книжной премудростью, ибо к церковным мужам Пётр не имел особого расположения. Князь Ростислав посадил Дулеба рядом с собой, а поскольку Пётр Бориславович был рядом с лекарем, то получилось так, что он сел с другой стороны от Юрьевича. Им к лицу было так сидеть: посредине роскошно-величественный князь; с одной стороны спокойный, подчёркнуто скромно, но и со вкусом одетый лекарь, которого побаивались, потому что он до сих пор ещё был
для всех загадочным; с другой - Пётр Бориславович, вдохновенно-бледный, чернобородый, в сиреневой хламиде, обшитой чёрным бобром, с пальцами, унизанными драгоценными жуковинами, высокоучёный и холёный, будто высокородный ромей.
        - Не выношу дальних походов, - сказал он, наклоняясь к Ростиславу. Претит мне спанье в свинских условиях, неумывание, плохая пища. С малых лет избаловали меня. Отец мой заметил, что у меня слишком короткие руки, не пригодные для меча, и отдал в книжную науку. Побывал я во многих землях, изучил чужие языки, прочёл все книги, познал множество людей. А познал ли самого себя?
        Ростислав улыбнулся на эту речь покровительственно-пренебрежительно. Уж кому-кому, а ему с самого рождения было открыто его назначение. Величие княжеское - вот и всё. Над чем тут ломать голову? Все остальные люди должны так или иначе служить для поддерживания этого величия. Ещё будучи молодым, сидел он князем в Новгороде, где никому никогда не удавалось долго усидеть. Как раз перед ним новгородцы изгнали Всеволода, сына Мстиславова, который был тогда великим князем в Киеве. Всеволоду поставили тогда в провинность, что он не блюдёт простого люда, хотел сменять Новгород на Переяслав, тем самым унизив славный великий город торговый; в битве при Ждановой горе первым бежал из полка, без конца встревал в усобицы, втягивая в них и Новгород. Ростислав тоже не удержался долго в этом бунтарском городе, ушёл оттуда хотя и без позора, но и без славы. Затем десять лет сидел у отца на кормлении, испытывая ущерб для своей высокой чести и немалый гнёт для княжеского своего духа. Теперь бы должен был размахнуться во всю силу, которая чувствовалась в его фигуре, в гордой, могучей шее, в умении сидеть на коне и за
столом, в умении слушать и истинно по-княжески улыбаться.
        Какой-то пьяный иерей, кажется из печерской братии, привлечённый гордым видом Ростислава, приплёлся, макая в чащу с вином бороду, схватился, чтобы не упасть, за плечо Дулеба, заныл:
        - Нет теперь Самуила, который бы восстал против Саула; Нафана, который предотвратил бы падение Давида; Ильи и Елисея, которые ратовали бы против беззаконных царей; Амвросия, который не испугался бы царской высоты Феодосия-императора; Василия Великого, который словом своим нагонял ужас на гонителя христиан Валента; Иоанна Златоуста, который разоблачал императрицу Евдоксию…
        - Убери, лекарь, этого пьяного болтуна, - процедил сквозь зубы Ростислав, - не могу пить, когда разглагольствуют у меня над ухом.
        Дулеб оттолкнул опьяневшего отца, тот, покачиваясь больше, чем приличествовало бы, побрёл куда-то в другой конец гридницы. А оттуда появился Петрило, прошёл мимо пьяных и обалдевших, глядя на всех своими невыразительными белёсыми глазами, он гордо поводил шеей, на которой была у него золотая гривна (не та ли это, которую подарил когда-то Долгорукий за спасение от смерти в Москве?), приблизился к Ростиславу, поклонился ему, пробился сквозь гомон и боярско-иерейские выкрики своим скрипучим занудливым голосом:
        - Здрав будь, княже Ростислав! Петрило есмь. Служил отцу твоему, славному верой и правдой, рад, что и теперь служим с тобой тому же самому великому князю.
        Сказано было так двусмысленно, что даже Ростислав позабыл о независимо-гордой осанке и взглянул на Петрилу с любопытством. Ибо "тому самому князю" могло означать: и князю прежнему, то есть Долгорукому, и князю киевскому, то есть Изяславу, у которого на самом деле ныне служили они оба. Но ведь мог же этот Петрило, некогда молодой и беззаботный дружинник, успевший наложить на лук стрелу и пустить её в боярина Кучку, упредив того в его покушении на князя суздальского, мог этот Петрило сохранить верность своему старому князю, верность и любовь даже, ведь Долгорукого любили все те, кто знал его близко, ходил с ним в походы. Правда, не любили его все бояре, как не любили они и Суздальской земли за то, что наполнена она была беглецами, голытьбой, бывшими рабами, людьми, которых бояре считали ничтожными, презренными, способными поднимать смуту, а значит, и преступными. Петрило же поставлен между князем и боярами, он сдирает мыто, берет виры, чинит суд именно над такими, которые в Залесских землях чувствуют себя хозяевами, либо вовсе не имея бояр, либо не очень их признавая, поскольку находятся под
справедливой рукою Долгорукого.
        Обо всём этом подумал не князь Ростислав, чья голова была устроена таким образом, что думать она могла очень туго и медленно, ибо всё в ней направлено было только на постоянное поддержание княжеского достоинства, подумал за князя Дулеб, который всё слышал и видел, который, собственно, знал теперь Петрилу слишком хорошо, чтобы не иметь сомнения относительно того, кому служит и служить намеревается восьминник, но вмиг поставил себя на место Ростислава и вот так подумал об этом княжеском и боярском прихлебателе, скользком, неуловимом, о человеке, который когда-то был мужественным и бесстрашным, а теперь стал, видно, просто нахальным.
        - Это ты, Петрило? - спросил, словно бы ещё не веря, Ростислав.
        - Да, я, княже.
        - Слыхал о тебе вельми благосклонные слова от отца моего. Рад видеть тебя. Задерживаюсь на некоторое время в Киеве, стану на Красном дворе Всеволодовом. Хочу видеть тебя гостем.
        - Премного благодарен, княже!
        Петрило умел поклониться, Ростислав умел оставлять поклоны без внимания. Каждому своё. На долю Дулеба досталось бессилие. Не мог он своевременно предостеречь Ростислава от неосмотрительного приглашения, да и не послушал бы Ростислав, который подчинялся лишь собственной гордыне, гордыня же княжеская неминуемо приводит к произволу.
        Пётр Бориславович не смог скрыть своего любопытства:
        - Намереваешься побыть в Киеве, княже? А не боишься киевлян? Киевляне не терпят двух князей в своём городе, считают, что тут должен быть один лишь князь. Не два, не несколько, а лишь один. Так уж повелось.
        - Не намекаешь ли ты, боярин, на убийство Игоря? - подбросил Дулеб.
        Ростислав, считая, что уже и так наговорился с Петрилой, молчал, лишь улыбался горделиво, движением бровей показывал, что благодарен тем, кто издалека, оттуда и отсюда, кричал, что пьёт его здоровье. Казалось, ничто его не касается: ни шум, ни пьянка, ни этот разговор, который начался возле него между двумя учёными мужами, разговор, который, собственно, начался из-за него и ради него, потому что один хотел выведать намерения Ростислава, а другой хотел сбить его, перевести разговор на что-нибудь другое.
        - Убийство Игоря - предостережение, - степенно промолвил Пётр. Игорь сам попросил Изяслава, чтобы тот дозволил ему перейти из Переяслава в Киев. А зачем? Дразнить люд? Держать его в постоянном напряжении и страхе? Ибо если в таком городе поселяются два князя, да ещё один из них бывший, обиженный, с мыслью о расплате и мести, - может ли люд спать спокойно? И может ли забыть об угрозе, которая нависает над ним повседневно? Киевлянам от Всеволода, Игорева брата, уже была обуза великая, и когда Всеволод умер, то, кроме баб любимых да наложниц, никто и не заплакал. Но опасались от Игоря ещё большей обузы.
        - Этим можно оправдать устранение Игоря, - сказал Дулеб, - но убийство? Разве такое подлежит оправданию?
        - Не оправдываю, а лишь обдумываю то, что случилось, - поклонился ему Пётр, - думаю, ты далёк от мысли, лекарь, причислять ещё и меня к людям, которые запятнали руки кровью неправедной. Случилось это, сам теперь ведаешь вельми хорошо, без умысла; чистый случай и тёмные страсти людские привели к убийству, но не нужно сбрасывать со счетов и характера киевлян, духа сего города, который иногда проявляется даже в действиях преступных. Не забывай также, лекарь, что киевляне не просто не терпят у себя одновременно двух или нескольких князей, а не любят, чтобы их раздирало между двумя или несколькими родами, как вот Ольговичи и Мономаховичи, или там старшие и младшие, или ещё как-нибудь. Игорь был Ольгович и намеревался быть худшим тираном, чем его брат. А ещё святое письмо учит, что убить нечестивого володаря не грех. Видим это на примере Аода и Эглона, или Самуила и Агата, или Эгу и Эгорама. У греков и римлян убийство тирана считалось проявлением гражданской доблести. Гармодий и Аристогитон стали народными любимцами именно благодаря этому. А оба Брута римские?
        Ростислав в знак отрицания еле заметно шевельнул головой, он словно бы лишь в этот миг заметил Петра возле себя и удивился его присутствию и его словам.
        - Мне ведомы и другие слова из святого письма, - сказал князь над головой учёного боярина. - Молвится там: "Где слово царя, там и власть". А кому же вольно ему молвить: "Что чинишь?"
        Пётр ответил без промедления:
        - Тут спрашивается, кому вольно. Без ответа. То есть не отрицается право спрашивать, а ищется тот человек, который бы решился на это. Если же кто-то такой находится, он без страха спрашивает. Киевляне же, как видишь, княже, могут не просто спрашивать, но и устранять неугодного.
        - Кто же определяет угодных? - без любопытства спросил Ростислав.
        - Сам город и определяет. Имеет свой голос, слышимый повсюду.
        - Повсюду, да не одинаково. Вблизи слышно лучше, боярин? Или издалека?
        Снова князь спрашивал словно бы равнодушно, без малейшего интереса лишь бы поддержать разговор, но и Пётр, видно, неспроста набивался со своими разглагольствованиями; Дулеб уловил намерение боярина; подумалось, что тот не по собственной воле прилип к Ростиславу, а имеет за собой ещё кого-то кому крайне желательно узнать о намерениях Юрьева сына.
        - Услышанное толкает человека к тем или иным поступкам, - увлажняя губы мёдом, сказал Пётр. - История даёт нам множество примеров. Римский историк Тит Ливий рассказывает, как царь Тарквиний послал своего сына Секста Тарквиния выведать настроение жителей города Габии. При этом Ливий приводит такую побасёнку. Молодой римлянин, сын вельможи, чтобы выведать тайны Карфагена, поехал туда якобы изгнанником и прислал к отцу слугу, спрашивая, что ему делать. Вельможа повёл слугу на огород и, прогуливаясь, молча сбивал палкой маковки, так что не осталось ни одной. Вот и всё. Начинается со слушания, заканчивается уничтожением всех видных людей, тех, которые возвышаются над толпой, будто маковки на стеблях. Но это не для Киева.
        - Не знаю Киева, - равнодушно отрезал Ростислав. - Может, потому и хочу на более длительное время задержаться здесь, остановившись на Красном дворе Всеволода. Будут ловы, забавы. Ежели хочешь, боярин, будь моим гостем.
        - Благодарю, княже, - поклонился Пётр Бориславович.
        Дулеб всё больше и больше убеждался в неискренности боярина. Неспроста не пошёл он в поход с Изяславом, ведь всем известно было, что сопровождал князя повсюду, записывая каждое его деяние, занося на пергамены каждое слово, дабы сохранить всё это для потомков. Расставался с Изяславом разве лишь тогда, когда нужно было ехать послом к союзникам, ибо тут никто не мог заменить мудрейшего Бориславовича с его красноречием, обходительностью, сдержанностью и книжными знаниями. И ежели ныне оставили Петра в Киеве, то непременно для какого-то важного дела, быть может и ради того, чтобы выведал он подлинные намерения Ростислава, ибо, хотя открыто сыну Юрия никто не выражал недоверия, всё же тайком его остерегались все сторонники Изяслава, опасаясь не столько самого Ростислава, сколько отца его, Юрия Долгорукого. Приключение с нищими возле Десятинной церкви должно было бы ещё больше укрепить подозрение, - быть может, именно потому Пётр сразу пробился к Ростиславу и начал эту, полную намёков и недомолвок, беседу, за каждым словом которой могла скрываться ловушка.
        - Осторожнее будь, княже, - посоветовал Ростиславу Дулеб, улучив момент, когда они при разъезде оказались с глазу на глаз. - Не нравится вельми мне сей Петрило, да и боярин Бориславович тоже неспроста подсаживался к тебе. Дело наше опасное вельми и очень важное, чтобы испортить его одним неосторожным словом.
        Ростислав, по своему обыкновению, не стал прислушиваться к разумному совету.
        - Делай своё! - бросил он почти пренебрежительно и повернулся к князю Владимиру, который подъехал, чтобы проститься.
        Иванице надоело мёрзнуть на Ярославовом дворе вместе с отроками и боярскими подлизами, которые стерегли коней для своих хозяев, он не чувствовал себя служкой, подлизываться ему не к кому было, не привык он унижаться; в Суздальской земле его, как равного, усаживали за княжеский стол, когда же его с Дулебом бросили в поруб, то и там были вместе, равные в несчастье, точно так же как были равными и в дни величайших радостей.
        Он привязал Дулебова коня возле сеней Ярославовых палат, чтобы Дулебу не довелось долго его искать, а сам поехал по Киеву в надежде найти какое-нибудь развлечение, возродить своё, теперь почему-то забытое, беззаботное баклушничанье.
        Дулеб в самом деле сразу увидел своего коня и смекнул, что творилось в душе у Иваницы, пока тот должен был мёрзнуть возле Десятинной церкви, а потом ещё и здесь. Не обиделся на парня, а одобрил его сообразительность, подумал также, что с Иваницей происходит что-то неладное. В нём словно бы сломалось что-то после поруба, пропала беззаботность и доброта, стал он каким-то вроде более острым, ершистым - собственно, стал как все мужчины, ничем теперь не отличался от других, и, наверное, первыми почувствовали это женщины, потому что уже не было у Иваницы приключений, не пропадал он ночами, не приносил Дулебу неожиданных вестей, которые некогда так легко и просто добывал, чтобы затем охотно и щедро поделиться ими со своим старшим товарищем.
        Неужели поруб так повлиял на парня? Или полнейшее неведение? Ибо не знал, почему, вопреки здравому смыслу, бросили их не сразу, как только прибыли к князю Юрию с нелепым обвинением того в убийстве Игоря, а уже после, когда они убедились в его безвинности, доказали его невиновность, да ещё и вблизи узнали его благородство и чистые, высокие намерения. Мстительность не была присуща Долгорукому, поэтому как мог Иваница истолковать его жестокое повеление заковать их в железо, везти через всю Суздальскую землю, показывая люду, словно диких зверей, держать в вонючем порубе, в тёмной удушливой хижине, везти из Суздаля в Кидекшу и там запереть в каменном мешке, выпуская на прогулки лишь ночью.
        Иваница ничего не ведал о тех нескольких беседах, которые были у Дулеба с князем Юрием в Кидекше, не догадывался о том, как и почему "вызволял" их из поруба Ростислав и какое подлинное назначение было у него здесь, на юге. Быть может, почувствовал что-то с тех пор, когда держал его Дулеб возле себя, пока сидели они у Кричка, но ведь чутье - это ещё не знание.
        Открываться же перед Иваницей прежде времени Дулеб не хотел. Они должны были вжиться как следует в Киеве, стать здесь своими людьми; сбросить с себя какие бы то ни было подозрения, выказать свою непричастность к делам этого города, не быть ни посланцами одного князя, как это произошло в прошлом году, ни мучениками князя другого, какими приняли их здесь теперь. Просто он должен быть приближенным княжеским лекарем, который одновременно является лекарем для всех. Ибо ещё Мономах сказал: "Больного присетите".
        Но, кажется, всё испортил Ростислав. Не усидел в Богске, на первое же приглашение молодого Владимира прискакал в Киев и, увлечённый золотом киевским и роскошью, тотчас же изъявил намерение остаться здесь, сесть на Красном дворе, не заботясь о том, как это будет истолковано и князем Владимиром, и боярством киевским, да и самим Изяславом, к которому уже, надо полагать, готовят гонца верные люди. Быть может, тот же самый Пётр Бориславович именно и снаряжает грамоту своему высокому покровителю, в которой напишет, что Изяслав оставил здесь Ростислава на свою голову.
        Иваница лежал, задрав на тёплую стенку печи ноги, и от нечего делать чесал затылок.
        - Греешься? - спросил Дулеб.
        Иваница пробормотал в ответ что-то невразумительное.
        - Изменился ты вельми.
        - Вот уж!
        - Который день сидим в Киеве, а ничего не приносишь.
        - Что же мне надлежит приносить?
        - Известия. Как это было когда-то.
        - Так это же когда-то.
        - Поразил тебя поруб?
        - Вот уж!
        - А что, если скажу тебе: поруб этот был ненастоящим.
        Иваница сел, испуганно уставившись на Дулеба.
        - То есть как - ненастоящим?
        - Ну так. Для виду лишь.
        - А… - Иваница всё ещё не мог прийти в себя. - А железо, в котором нас везли в Суздаль? А смердючая яма бездонная, в которой сидели попервоначалу? А потом эта хижина и Оляндра, которая каждый день дразнила своей доступностью, да только не для нас, потому как у нас не было самого главного: воли. Как же ты говоришь, что это ненастоящее, Дулеб?
        - Ты мог бы ещё добавить тот каменный мешок в Кидекше, куда нас бросили ночью и откуда каждую ночь, чтобы никто не видел, выпускали погулять, точно так же, как прогуливали дикого пардуса, подаренного князю Юрию Святославом Ольговичем, когда встретились они в Москве впервые. Правда, ты не знал, что этого пардуса держали точно в таком же каменном мешке рядом с нами, и зверь, видимо чуя людской дух, скрёб стены когтями, угрожающе рычал, не давал мне спать; а ты в это время спал сном праведника и бредил Ойкой да ещё какими-то девчатами. Я не мешал тебе - зачем? Точно так же не стал говорить тебе о тех беседах ночных, которые были у меня с князем Юрием во время твоего спанья, потому что мы должны были сохранить тайну перед всем миром.
        Иваница никак не мог поверить в истинность того, о чём говорил ему Дулеб.
        - Но зачем всё это? - воскликнул он. - Зачем?
        - Хотел Долгорукий послать в Киев своих верных людей и выбрал нас с тобой. А чтобы не упало на нас подозрение, выдумал поруб. Ибо если бы просто отпустил нас в Киев, если бы прибыли мы с пустыми руками, не найдя убийц и не запятнав преступлением Долгорукого, то кто бы нам поверил? Изяслав первым считал бы нас подкупленными князем Юрием, а уж про Войтишича или же про игумена Ананию и говорить не следует. А так мы прибыли сюда тяжко обиженными Долгоруким. Первейшие его враги. И все здешние враги Юрия для нас теперь - первейшие друзья.
        - А Ростислав? - спросил Иваница. - Он кто такой?
        - Ростислав пришёл, чтобы, может, при удаче встретить отца своего в воротах Киева. К сожалению, молодой князь слишком тороплив и ничьих советов слушать не привык. Потому и перед тобой раскрываюсь преждевременно, ибо мы должны были бы ещё сидеть тихо, вживаться в Киеве, как советовал мне Долгорукий. Ростислав приехал, заявил сегодня, что сядет тут надолго, уже приглашает к себе и Петрилу и Петра Бориславовича, завтра у него будет всё боярство киевское, будут ловить его каждый раз на слове, как уже пробовали сделать сегодня здесь во время трапезы, и ничего тут поделать невозможно. Плохо, когда достоинство перерастает в чванливость, а воля - в несдержанность. С таким человеком ничего уже не поделаешь. А мы с тобой сохраним благосклонность к Ростиславу, потому что он - наш вызволитель, как это всем здесь ведомо. Делать же нам надобно своё, помимо сына Долгорукого и независимо от него.
        - Что же нам делать надлежит?
        - Завтра поедем в Кричку, уйдём к простому люду киевскому, чтобы рассказать правду про князя Юрия, поедем, как некогда было, от одного больного к другому, может, и через всю землю Киевскую, а там Переяславскую. Нам ли с тобой бояться странствий?
        - Я уже и забыл, когда это было. А ты словно бы забыл, что лекарь еси.
        - Войтишича же лечил, вспомни.
        - Вот уж! Его и палкой не добьёшь! Разве таких лечат? А Кричко знает о тебе, Дулеб? Теперь вспоминаю, как приезжали туда по ночам какие-то люди. Думал тогда: к Кричку. Выходит, это к тебе приезжали? Стало быть, Кричко должен знать больше, чем я?
        - Живёт в ином мире, нежели мы с тобою, нежели князья и бояре. Мы очутились посредине. Не присоединились ни к одним, ни к другим, а отошли от всех туда…
        - Знаю. Туда, где бьют больше всего. С двух сторон бьют, а ты лишь успевай подставлять спину.
        - Боишься?
        - Вот уж! Когда ты видел, чтобы Иваница боялся? Заплесневел в безделии, вот! Если бы ты сказал мне раньше, я облетел бы уж весь Киев, поставил бы перед тобой всех благосклонных к Долгорукому, а врагов и сам знаешь.
        Дулеб положил ему руку на плечо:
        - Отныне мы снова братья, как и раньше.
        - Вот уж! - довольным голосом пробормотал Иваница и смачно зевнул, потому что любил поспать, как все те, кто дорожит своим телом и прислушивается к малейшим его капризам.
        Должен был бы спать в Киеве сторожко, в ожидании какого-то чуда, которым бредил ещё в суздальской темнице, но проспал и в эту ночь, быть может, всё на свете, ибо не слышал, как уже перед рассветом кто-то беззвучно приоткрыл дверь, промелькнул по их жилью, тотчас же отыскав место, где спит Дулеб, остановился над лекарем, затаив дыхание, словно бы пришёл лишь для того, чтобы полюбоваться этим спящим человеком, его спокойствием и мудрой красотой, которая ощущалась даже в предрассветных сумерках, даже у спящего, когда в человеке должно было бы угасать всё человеческое, ибо сон сравнивает нас с другими живыми существами, мы утрачиваем над ними преимущество и превосходство.
        Дулеб тотчас же проснулся. У него ещё были закрыты глаза, однако он уже не спал, уже знал, что кто-то рядом с ним стоит, более того: знал, что не убийца, не враг, а дружеское существо рядом, потому что так почтительно никто другой не может держаться.
        - Кто? - спросил он тихо, дабы не испугать пришельца и дабы стряхнуть с себя остатки сна.
        - Я, - раздался в ответ девичий голос.
        Дулеб порывисто сел на постели, протёр глаза. В сумерках белел нежный мех, он словно бы висел в воздухе, плавал, потому что лицо девушки и её ноги сливались с темнотой повалуши, вместе с мехом плавал в тишине также голос девушки, голос Дулебу знакомый, хотя слышал он его раз или два, слышал давно и не запомнил, зачем ему запоминать?
        - Ойка? - догадался он сразу же, удивляясь самому себе, что узнал девушку так легко и словно бы даже ждал её появления.
        - Я, - опять ответила девушка.
        - Ищешь Иваницу?
        - Тебя.
        Снова Дулеб удивился. Но тотчас же вспомнил, что он ведь лекарь.
        - Кому-нибудь плохо? Войтишичу? Или, может, отцу твоему?
        - Да нет. Что им станется?
        - Тогда что же? Хочешь, чтобы разбудил Иваницу?
        - Не нужно. Я к тебе.
        - Послушай, да ведь сейчас же поздняя ночь!
        - А мне всё едино. Я привыкла не спать по ночам. Они гоняются за мною как раз по ночам. Чтобы не поддаться, надобно не спать.
        - Кто же за тобой гоняется?
        - Всё едино кто. Все. Кто увидит, тот и гоняется.
        - Я видел тебя когда-то. Но ведь не гонялся?
        - Не ты - твой Иваница.
        - Иваница думал про тебя. В Суздале, всюду.
        - А-а, все думают. Знаю, про что они думают. А я пришла к тебе.
        - С чем же? Помочь тебе в чём-нибудь?
        - Про Кузьму расскажи, про брата. Нашёл его?
        - Нашёл и говорил с ним. Не очень приятен разговор был, потому что Кузьма твой груб вельми, а может, просто остёр. Видно, жизнь у него была несладкой. Но честный и открытый. Да ты сядь. Вот там стульчик, а там скамья.
        - Пустое. Говори.
        - Тогда я встану. Выйдем. Потому - негоже, когда перед тобой стоит девушка. Это ты спровадила нас в Суздаль? Не говори, я и так знаю. Но зачем ты это сделала тогда? Думал я, кто-то другой за тобой тогда стоял, а теперь они выпытывают: кто и когда? Не хотели, стало быть, чтобы я в Суздаль попал. Потому что узнал о многом, что не выгодно для игумена и Войтишича. Ты знала все?
        Она молчала.
        - Почему молчишь? Мне можешь говорить всё открыто. Я не принадлежу к твоим врагам. И Кузьме тоже не враг, как видишь.
        - Они снарядили сегодня ночью гонца, - внезапно сказала она.
        - Гонца? Куда? Какого?
        - К князю Изяславу. Про тебя и про этого… Ростислава, сына Долгорукого.
        - Ну, - Дулеб прошёлся сюда и туда, не смог сдержать дрожь, всё делалось даже быстрее, чем он думал, - как же ты узнала?
        - Узнала. Умею. - Она помолчала, потом добавила с вызовом: - И хочу. Для тебя.
        Он подошёл к девушке, взял её за руку. Рука была маленькая, тёплая, мягкая, будто ночная птичка.
        - Дозволь поцелую тебе руку, девушка? - сказал он и, не дожидаясь её согласия, прикоснулся губами к мягкой, чистой коже.
        - Княгиням привык руки целовать? - засмеялась она.
        - Княгиням? - он взглянул на неё удивлённо. - Откуда знаешь, кому целовал руки?
        - Догадываюсь! - с вызовом промолвила она, и вызов этот направлен был словно бы и не Дулебу, а куда-то в пространство, кому-то невидимому и неведомому, потому что смотрела Ойка не на самого Дулеба, а через его плечо, назад, смотрела так неотрывно и с такой дерзостью, что лекарь тоже не удержался, оглянулся.
        Позади них у дверей белела сонная фигура Иваницы. Белела оцепенело, неподвижно и безмолвно, не слышно было даже излюбленного "Вот уж!", которое вырывалось у него всегда почти бессознательно.
        - Спасибо тебе, - сказал Ойке Дулеб. - Может, тебя проводить? Иваница мог бы это сделать…
        - Не надо. Сама.
        Она промелькнула мимо Иваницы белым видением, а он стоял и не мог пошевельнуться. Дулеб подошёл к нему, взял за плечи, легко повернул, повёл его в повалушу.
        - Доспать тебе нужно, Иваница, ночь ещё не закончилась.
        Парень не вырывался, дал уложить себя в постель, лежал тихо, словно бы и впрямь готовился досматривать сны, в которых каждую ночь приходила к нему Ойка, но был уже не в силах прикидываться равнодушным, спокойным, вскочил с постели, подбежал к Дулебу.
        - Ты видел, она босая!
        - Не заметил, - растерянно промолвил лекарь.
        - А на дворе снег и мороз.
        - Как-то не заметил.
        - Босая! - воскликнул Иваница. - Как же ты смотрел?
        Они метнулись в сени, выскочили во двор. Ойки не было. И следов не сыскать. Снег затоптанный, замерзший.
        - Я догоню её, - сказал Иваница.
        - Посмотри на себя. Сам бос и гол. Опомнись. Её уже и след простыл. Ты ведь знаешь, какая она неуловимая.
        Дулеб с трудом затянул Иваницу назад в помещение, усадил на ложе.
        - Успокойся. Она придёт к нам ещё.
        - К тебе.
        - Говорю: к нам.
        - А я говорю, к тебе. И не уговаривай меня, я всё слыхал.
        - Подслушивал?
        - Спал как убитый. А потом она приснилась мне и позвала к себе. Я вскочил и побежал. Застал вас вдвоём. Слыхал, что она говорила. Пришла к тебе.
        - Сегодня - да. Потому что хотела услышать о Кузьме и сказать о гонце. Считала, что лучше всего первому сказать об этом мне. А завтра придёт к нам обоим. К тебе, хотел я сказать.
        - Вот уж! Ко мне больше не придёт.
        На сон не осталось ни времени, ни охоты. Иваница оделся, пошёл посмотреть на коней. Дулеб зажёг свечу, сел к своим пергаменам и (подобное случилось с ним впервые) ничего не мог вписать.
        Пока Дулеб сидел над чистым пергаменом, Иваница примостился на краешке желоба между конями - как-то не хотелось уходить отсюда. Сорока над дверью, чтобы отгонять от коней нечистую силу, сухое сено, тепло, острый запах конского пота, успокаивающее похрупывание коней - всё это могло бы заменить ему недоспанную ночь, успокоить, наполнить сердце привычной мягкостью, однако на этот раз ничто не помогло. В сердце Иваницы впервые проснулся зверь несогласия, впервые пробудилась в нём неприязнь к Дулебу. Ибо пока считал, что оба они одинаково страдали в суздальском порубе за какую-то неуловимую и непостижимую справедливость, всё словно было в порядке. А теперь получалось, что только Дулеб сидел в порубе ради высшей цели, а уж он, Иваница, был там не его товарищем, а бросили его туда словно барана, или поросёнка, или просто какую-то мёртвую вещь, а не живого человека, потому что сидел и ничего не ведал, ни о чём не догадывался. С ним обращались - хуже не придумаешь: пренебрегали в нём человека! Что там высшие цели, святые намерения, державные замыслы о добре, воле, власти и единстве людском, когда при этом
презирают человека? Он готов был отдать себя всего, но ведь не так, как получилось, не безмолвным орудием, а человеком, в котором было бы сохранено и должным образом оценено всё людское.
        Он узнал обо всём слишком поздно, чтобы обидеться и сказать Дулебу об этом, но и душевной невозмутимостью похвалиться теперь вряд ли смог бы, возможно, потому и забрался к коням, спасаясь здесь, в тишине. Собственно, он должен был бы обидеться ещё вчера, перед сном, когда Дулеб сказал ему про Суздаль, но тогда как-то не успел, хотелось спать, да и не привык он впускать к себе в душу чувства злые и мстительные. Но вот ночь пошла на убыль, появилась Ойка, и всё смешалось. Подумать только, что эта девушка послужила причиной всех событий. С неё всё началось, ею продолжается, а про конец страшно и подумать.
        На дворе заскрипел снег. Можно было бы сидеть спокойно, ибо это была не Ойка. Она бегает босая даже по снегу.
        Шаги приблизились к дверям конюшни, раздался голос Дулеба:
        - Иваница?
        - Вот уж! - недовольно откликнулся Иваница.
        - Что с тобою? Не уснул ли ты там?
        - Уснёшь! Тут уснёшь, в этом Киеве, среди князей да бояр! Да и где уснёшь на этом свете, когда ты последний человек!
        Дулеб нашёл его в темноте, обнял за плечи.
        - По твоей длинной речи вижу, что ты растревожен, Иваница. Обиделся на князя Юрия или на меня? И верно, нехорошо получилось, но что поделаешь? Дела державные часто требуют от человека жертв. Но человек от этого никогда не может обеднеть. Нам отпущено определённое количество знаний, мыслей, переживаний, и никто не может этого нарушить, никакой позор, никакое несчастье, никакой властитель не смогут у нас этого отнять. Давно сказано: "Кто смотрит на день нынешний, смотрит на все вещи: те, которые случились в глубочайшей древности, и те, которые произойдут в безбрежном грядущем".
        - Вот это и увидел, - пробормотал Иваница.
        - Седлай коней, - спокойно велел Дулеб. - Для обид придётся выбрать другое время. Ныне же нужно предотвратить опасность.
        - Искал я возле тебя спокойной жизни, лекарь, а нашёл сплошные опасности. С каждым днём их всё больше. Не довольно ли? - Иваница соскочил с желоба, чуть не задев плечо Дулеба.
        - Не нам грозит опасность, - сказал тот.
        - Кому же?
        - Князю Юрию.
        - Вот уж! - Иваница засмеялся с нескрываемым злорадством. - Князь в Суздале, а опасность ему грозит в Киеве, где мы с тобой! Как же так?
        - Опасность для нас с тобой - это угроза и для князя Юрия. Когда же угрожают ему, угрожают и нам, давно бы уже пора тебе понять это, Иваница. Однако ты нетерпелив, как и князь Ростислав. Никому недостаёт терпения. Седлай да поедем.
        - Я терпеливый, - вытаскивая седла, бормотал Иваница, - я терпеливый, ого! Да уж как и не вытерплю!
        Они выехали со двора, кони, привыкшие к дальним странствиям, а теперь застоявшиеся в тесной конюшне, весело фыркали, тёрлись друг о друга, нетерпеливо вытанцовывали в тихой, безлюдной ещё предрассветной улице.
        - Куда поедем? - сладко зевая, спросил Иваница, которому не передалось беспокойство Дулеба, а бодрость коней казалась просто возмутительной. - Н-ну, - гаркнул он на своего коня. - Ты у меня попляшешь! Так куда поедем?
        - Сам не ведаю, - с нескрываемой растерянностью промолвил Дулеб. Разве что к Кричку, так надоели мы ему изрядно. Да и Кричко-то - не весь ведь Киев? Не дал мне Ростислав обзнакомиться. Нетерпелив, как все князья.
        - Спасибо, что хоть заставил тебя сказать всю правду, - снова вспомнил о своей обиде Иваница, - а то так бы и тёрся дурак дураком. Так куда поедем?
        По всему было видно, что Иваница, вопреки своему мягкому характеру, сегодня во что бы то ни стало хочет вывести Дулеба из равновесия, вызвать его на спор, бросить ему в лицо что-то обидное, злое, тяжкое. Однако Дулеб то ли не замечал этих попыток Иваницы, то ли делал вид, что не замечает, или же, будучи слишком обеспокоенным своими собственными мыслями, не очень обращал внимание на то, что творится в душе его младшего товарища.
        Он отпустил поводья своего коня, дал тому возможность идти куда захочет, тем временем размышлял вслух, обращаясь то ли к самому себе, то ли к Иванице, который всё же не отставал от лекаря, быть может в надежде задеть его своими въедливыми вопросами, а может, действовала здесь сила привычки.
        - Куда нам ехать, Иваница? - говорил словно бы с самим собою Дулеб. Куда же? Надо бы повсюду проникнуть, со всеми переговорить и в Киеве, и вокруг Киева, не обходя самых неприметных людей, не минуя и самого важного боярина. Кого уговаривать, а кого лишь спрашивать, а кого и вовсе не задевать. Должны были бы мы с тобой рассказать про Суздаль, про ту землю, про тот люд, про его князя…
        - Как бросил он нас в поруб? - прервал Иваница, но Дулеб не обратил на его слова внимания.
        - Про князя, при котором каждый может говорить, что хочет, и сказать так, как подумалось. Про неутомимость этого человека, неутомимость и непостижимость его усилий. Только белые города среди безбрежных лесов, дороги через непроходимые места и свободные люди обозначают годы его забот, подвигов, изнурительного труда.
        - Так куда же? - настаивал на своём Иваница. - Или так и будем кружить по Киеву? Мне про князя Юрия можешь не говорить, сам всё видел и знаю, а кто не знает, тот и знать не захочет. Это уж так, и тут ты ничего не поделаешь, лекарь. Прозван он Долгоруким - Долгорукий и есть. Ибо разве не сграбастал нас с тобой из самого Киева и не затянул в поруб суздальский?
        - Сами поехали туда, потому как вела нас справедливость. Указал же туда дорогу сам знаешь кто. Если хочешь - можем сейчас подъехать к двору Войтишича и позвать Ойку.
        - А что с нею делать на снегу да на морозе? Не привык я к такому. Не ходил никогда к девкам - они сами ко мне шли.
        И, словно спохватившись, что стал хвалиться тем, о чём никогда не заводил речи, Иваница чуточку виновато сказал:
        - Так давай поедем к гончарам, что ли? Знаю там кое-кого. А потом и к Кричку или куда там нужно…
        Самому же ему никто не был нужен, кроме той диковатой, непостижимой в своих причудах и склонностях девушки, которая стала для Иваницы как бы олицетворением всего Киева, должна была стать и вознаграждением ему за все муки и страдания, испытанные им с тех пор, как впервые её увидел, должна была бы стать и могла бы, да, вишь, не стала. Привыкший к лёгким победам у женщин, он сначала разъярился, теперь пытался вызвать в себе презрение к девушке, однако сердце его болело от одного лишь воспоминания о её имени, видел следы босых её ног на примерзшей траве, возле Почайны, с содроганием представлял, как эти, быть может единственные на свете, ноги босиком ступают по колючему снегу, ступают, подпрыгивают, бегут, торопятся - и куда? Не к нему, Иванице, а к Дулебу или кому-то другому, и зачем, почему?
        - Вот уж! - тяжело вздохнул он вслед своим горьким размышлениям, бесконечным и безнадёжным.
        Сонная стража долго присвечивала и рассматривала княжескую гривну, прежде чем открыть тяжёлые ворота, чтобы выпустить из Киева Дулеба и Иваницу. Выехали из Киева и въехали в Киев. Ибо ни валы, ни ворота, ни сонная стража ещё не были концом великого города, он продолжался и тут, внизу, начинался сразу же за воротами, на крутом взвозе, тёмном и нетерпеливом, с десятками, а то и с сотнями возов, которые сгрудились перед воротами в ожидании того часа, когда они будут впущены на киевские торговища. Тут были богатые купеческие повозы, прибывшие издалека, запряжённые сильными конями, покрытыми дорогими попонами. Их хозяева, закутанные в меха, положив рядом с собой мечи, неподвижно сидели в уютных убежищах-шалашах, охраняемые вооружёнными всадниками, которые вытанцовывали вокруг купеческого скарба на горячих скакунах в сбруях, также богатых. Купцы меньшего достатка и более низкого положения не имели при себе охраны, сами вытанцовывали вокруг своих повозов, мечей у них тоже не было под рукой, потому что висели они на шее у коней, чтобы тем самым указывать на готовность хозяина защитить себя и своё добро,
когда нужно будет. За купеческими повозами стояли возки простого люда из окрестных сел, каждый вёз на киевские торговища, что мог, неведомо как и добирались сюда и спали ли когда-нибудь эти люди, которых с заходом солнца стража выгоняла за ворота города, а уже на рассвете они снова появлялись тут, будто и не исчезали никуда; и снова их хилые повозки нагружены были всякой живностью, всем, чем богата была испокон веков эта щедрая земля: птицей, зерном, мёдом, поросятами и свиньями, скорами, дровами, глиной, камнем, коноплёй, полотном, верёвками, лыком, берестой, деревом и ещё множеством других вещей, которые невозможно даже перечислить.
        Тут кони если и были покрыты попонами, то старыми и рваными, а некоторые стояли и вовсе непокрытыми, мёрзли, вздрагивая всей шкурой; некоторые похрупывали сенцо, брошенное им прямо на снег, некоторые и того не имели, покорно ждали, когда хозяин прикрикнет и нужно будет тянуть возок выше, в город, туда, где шум, гам и клёкот торговища и хоть какое-нибудь тепло под низким зимним солнцем.
        Ни Дулеб, ни Иваница, собственно, и не различали как следует богатых повозов от убогих возков, сытых коней от жалчайших кляч; их прежде всего поразила эта неожиданность, эта живая толпа перед воротами сонного ещё, будто вымершего Киева, мощная волна жизни подхватила их и как бы погнала их коней вниз быстрее и быстрее; и чем ниже они спускались по взвозу, чем больше углублялись в иной Киев, тот, который прижимался к подножью Киева верхнего, тем шире, неудержимее разливалась перед ними живая волна; оба они видели это с особой чёткостью и силой, потому что они только что оставили тот, верхний Киев, только что ехали по его тихим улицам, и лишь скрип снега под копытами и фырканье их коней разбивали тишину. Покинув один город, очутились они в городе другом, таком непохожем на тот первый, странный, загадочный, невероятный. Тот на горе, насупленно неприступный за высокими валами, сверкающий золотыми куполами церквей и монастырей, с притаившимися недоверчивыми дворцами и дворами, равнодушный ко всему на свете, ещё спал, ещё досматривал сны своего величия; ещё храпели, сотрясая на бездонных и безбрежных
пуховиках неистовым, громоподобным храпом своих пышнотелых жён, закисшие бояре; ещё лишь продирали глаза, чтобы встать к утренней молитве, рачительные иереи; ещё дремала в тёплых укрытиях ночная обленившаяся стража, даже псы, всю ночь лаявшие на святыни, богатства и тайны княжеского города, утомились и теперь спали вместе со своими блохами, повизгивая в сладком изнеможении, - там всё казалось мёртвым, ничто не указывало на пробуждение, становилось чуточку даже страшно за такое странное состояние этого, казалось бы, вечно живого и неугомонного города. Однако неутомимость суждена была не тому, что на горе, а нижнему, неугомонному, безбрежному, который раскинулся в ярах, над Почайной, на Оболони, жил словно бы вечно, не зная ни сна, ни отдыха. В этом нижнем городе тут и там посверкивали огни, раздавались голоса людей, видно было, как полыхает пламя в печах, как раздуваются горны в кузницах, слышно было, как звенят кузнечные молоты, как весело стучат молотки бондарей, прилаживающих обручи к первым кадушкам нового дня, приближавшегося к Киеву из-за далёких днепровских пущ и плавней; Дулеб и Иваница ясно
представляли, как начинают работу сапожники, как месят глину гончары, как кожевники ставят новые чаны, как пивовары и медовары нюхают первый вкусный дымок.
        И вот тут, свернув в одну из узких и кручёных улочек Гончаровки, они неожиданно столкнулись с Петрилой. Не узнали бы восьминника, потому что не привыкли видеть его верхом, представлялся он Дулебу и Иванице почему-то всегда неуклюже семенящим кривыми ногами, будто разгребал ими снег, - а тут он ехал на чёрном коне, позади него следовали два мрачных помощника; глаз у него, оказывается, был очень острым, потому что он сразу узнал княжеского лекаря с его товарищем и вельми обрадовался, если не сказать, что удивился.
        - Ага! - почти обрадованно закричал Петрило. - А куда?
        - К болящему, - мгновенно ответил Иваница.
        - Тебя не спрашивают! Спрашиваю лекаря! - гаркнул на него Петрило.
        - Ему надлежит знать, куда может ездить лекарь, - спокойно промолвил Дулеб.
        - Не моё дело угадывать. Меня знает Киев, я тоже должен знать о нём всё. Знать, а не догадываться. Вот так, лекарь.
        - Не твой он лекарь, а княжий, - снова не выдержал Иваница.
        - А какого князя? - зловеще засмеялся Петрило. - Как тот князь называется, лекарь? Может, скажешь тут, пока ещё все спят?
        - Ведаешь вельми хорошо какого, - с прежним спокойствием сказал Дулеб и дёрнул за правый повод, чтобы объехать Петрилу и его людей.
        Восьминник попытался было поставить своего коня поперёк улочки, но замешкался, Дулеб уже проехал мимо, Иваница же бросился на Петрилу с такой ненавистью, что тот попятился то ли с испугу, то ли решив поквитаться с этим человеком в другой раз.
        - Почему это он так рано? - спросил Дулеб Иваницу, когда тот догнал его.
        - На сонных нападает! - хмыкнул Иваница. - Глаза у него красные, как у князя Изяслава. Такие люди не спят по ночам, норовят напасть на сонных.
        - Грех молвить такое про князя. У него правда больны глаза.
        - Да что мне до его глаз! Сказал: у Петрилы такие же, как и у князя, - вот и всё.
        Сегодня всё время получалось как-то так, что у Дулеба то и дело возникали споры с Иваницей. Кто-то должен уступить. Более мудрый и опытный?
        - Так куда? - теперь спрашивал уже Дулеб, зная, что этим вопросом ставит Иваницу над собой, отдаёт себя в его распоряжение. И парень сразу стал мягче, стал обычным добрым Иваницей, верным товарищем своего озабоченного старшего друга, он уже готов был извиниться перед Дулебом за свою неуместную вспышку сегодняшнюю, но не делал этого, - что-то ещё сдерживало его, точнее же: поселилось в его сердце новое ощущение, названия которому не мог подобрать, не умел даже определить как следует этого чувства, оно не давало ему покоя, мешало приблизиться к Дулебу так, как это было раньше, но уже ничего не мог поделать. Знал: теперь он должен скрывать то, что родилось в нём прошлой ночью; быть может, с тревогой станет наблюдать, как будет разрастаться это чувство; он изо всех сил будет подавлять его в себе, прикрывать внешне улыбками, словами, добротой и равнодушием, однако не исчезнет оно от всего этого, а, наоборот, будет разрастаться и метаться в его сердце, подобно дикому пардусу в каменном мешке в Кидекше, который, чуя сквозь камень людской дух, беснуясь от этого духа, прорывается к этому духу, но не для
соединения с ним, а для его уничтожения!
        Не следует думать, будто Иваница всё уже постиг и увидел в себе сразу. Это были какие-то смутные, неясные предчувствия чего-то зловещего в себе; он хотел быть прежним Иваницей, другом и проводником Дулеба повсюду, его глазами, руками, слухом, встрепенулся от простого Дулебова вопроса "так куда?" и сразу же свернул коня в ближайший двор, словно бы хотел показать лекарю, что для него доступно каждое жилище и знаком чуть ли не каждый человек в Киеве.
        - Есть тут знакомые? - удивился Дулеб.
        - Вот уж! Всюду есть. А тут сапожники живут, братья Ребрины.
        - Когда же узнал их?
        - А когда про смерть Игоря расспрашивали здесь.
        "Расспрашивали" должно было означать "расспрашивал", потому что Дулеб сидел тогда в монастыре и записывал в свои пергамены всё, что приносил ему из Киева Иваница. Теперь, видно, вёл лекаря по старым следам.
        - А братья эти?
        - Сказал же: сапожники. Обшивают сапогами всю княжескую дружину. С деда-прадеда сапожники. Когда же скликается вече, бросают дратву - и айда на гору или к Туровой божнице.
        В хижине светилось, помигивал каганец, еле заметно горело в печи, это не прибавляло света, зато дышало теплом под низкий потолок, хотя, кажется, тепла там хватало и без того, тепло излучалось от четырёх огромных мужчин, которые сидели на низеньких стульчиках вокруг огромного круглого котла и молча тянули дратву.
        Из рассказов Иваницы про братьев Ребриных Дулеб почему-то представлял их маленькими весёлыми сапожниками, которые бодро выстукивают послушными молоточками по подошвам и каблукам, а при первых звуках тревоги бросают свою работу и бегут на вече, на пожар, на драку, на выпивку. Тут же сидели чернявые великаны с разбойничьими лицами, молча тянули дратву, не смотрели ни на свою работу, ни друг на друга, уставившись взглядами в круглый котёл, стоявший у их ног, затем все вдруг взглянули на гостей, узнали, видно, Иваницу, потому что на их лицах появились улыбки, и это ещё больше поразило Дулеба, поскольку на неприветливых разбойничьих лицах улыбки расцвели просто-таки ангельские.
        - Здоровы будьте, швецы-молодцы! - бодро поздоровался Иваница. Ждали меня целым-невредимым аль нет? А это мой товарищ, лекарь княжеский Дулеб. Всегда мы вместе во всём, - в беде и в радости. Беды больше, радости меньше, но голову не вешаем, потому как голова не сумка, её нужно высоко держать! Вот так!
        Таким разговорчивым Иваницу Дулеб никогда, кажется, и не слыхивал и даже не представлял, что тот может выпускать из себя сразу столько слов, начисто неприсущих ему. Но братья, видно, знали именно такого Иваницу. Старший из сапожников сказал младшему:
        - А ну, Пруня, зачерпни гостям пива.
        Тот, кого назвали Пруней, взял берестяной ковшик, набрал из котла и подал Дулебу, стоявшему первым, да и видно было по всему, что он старший. Дулеб взял ковшик, но пить заколебался.
        - Не рано ли? - сказал он.
        - Выпить никогда не рано, - сказал старший из братьев. - Человек должен смочить горло, дабы слова не застревали.
        - Да вы всё едино ведь молчите целый день! - засмеялся Иваница. Сидел рядом с вами, знаю.
        - Почему бы и не помолчать, когда ты расскажешь, что на свете белом творится, - сказал старший брат. - Ищите на чём сесть, да и посидите возле нашего каганца.
        - А тебе он зачем, свет? - хмыкнул Иваница. - Не всё ли равно, что в нём и на нём?
        - Не всё едино, потому как Пруню надобно женить.
        - Разве ты уже?
        - Я - нет. Да и никто из нас не женат. Надобно младшего женить: у старших есть на это время.
        Дулеб отпил немного из ковша, передал Иванице. Видно, эти сапожники любили пошутить, а может, они любили Иваницу, которого любили всюду и всё, потому сразу и нарушили своё молчание, хотя, правда, говорил старший брат, трое остальных лишь посмеивались молча. Но иногда молчание красноречивее слов.
        - Вот, лекарь, видишь братьев Ребриных, - сказал ему Иваница. Славные хлопцы. Шьют сапоги-вытяжки, обувают всю княжескую дружину, воевод, тысяцких, Петрилу, а кто разувать их будет?
        - Кто обувает, тот и разувает, - улыбнулся Дулеб.
        - Можно, - поддержал его старший брат, - можно. Выпей ещё, лекарь. Пиво у нас славное. Есть солонина, но тебе, привыкшему к княжеским харчам, придётся не по вкусу…
        - А мы в порубе княжеском сидели, - похвалился Иваница. - На хлебе слёзном да на воде.
        - Где же это? - спросил Пруня.
        - В Суздале. В Киеве и не слыхал ты про слёзный хлеб, а там есть. Это такой, что из него слёзы текут. Не видал такого хлеба?
        - Видел и в Киеве, - сказал старший брат. - У нас в Киеве всё есть. А порубы тут такие - нигде не сыщешь.
        - Вот придёт к вам новый князь - разметает эти порубы. - Дулебу хотелось увидеть сразу лица всех четырёх братьев при этих словах, но сапожники словно бы спрятались от него, что ли, один лишь Пруня посмотрел на лекаря недоверчиво как-то и спросил не без насмешки в голосе:
        - А наделает таких, как у себя имеет? Потому как что же это за князь - без порубов?
        - Таких, как они сидели в Суздале, - сказал старший брат, а два других молчали упрямо и настойчиво, будто были немые или же навсегда отдали все слова самому старшему и самому младшему.
        - Были мы у Юрия Суздальского, - спокойно продолжал Дулеб, попивая пиво, - видели его земли, его люд. Хочет он объединить всех, чтобы Киев и Суздаль, Чернигов и Новгород…
        - А мы и не разъединялись, - бросил старший.
        - Князь Юрий ведает про то. Однако боярство киевское да князь Изяслав…
        - Вот ты, лекарь, говоришь: князь Юрий, князь Изяслав. И все: "князь", "князь". А что это такое? Князь - это тот, который ездит на конязе, а мы сидим на своих сапожничьих стульчиках, да притягиваем дратву в дырочки, да затягиваем её изо всех сил. Так что же нам князь или конязь?
        - Говорю про Юрия Суздальского. Забудьте, что он князь, принимайте его как человека.
        - И что же этот Юрий?
        - Хочет прийти в Киев.
        - Так пусть придёт, а мы посмотрим.
        - Должен для добра всей земли прийти сюда навсегда.
        - Навсегда приходят умирать. Он же не собирается?
        Теперь Дулеб увидел как-то сразу лица всех четверых сапожников и не заметил на них больше ангельских улыбок, выражения их лиц были такими жёсткими и дерзкими, будто перед ним сидели те, которые убили князя Игоря, а при случае убьют и всех других князей, ежели они ткнутся в Киев.
        - Так почему же тогда терпите Изяслава в Киеве? - неожиданно спросил он, словно бы продолжал свои молчаливые переговоры с ними ещё с того августовского дня, когда произошло в Киеве неотвратимое.
        - А его никто здесь не терпит. Ты же его лекарь, - стало быть, видел: Изяслав бегает, как заяц, вдали от Киева. Тут не сидит. Да ты пей, лекарь.
        - Мы с Иваницей уже попили. Благодарю. Погрелись, поедем дальше.
        На пороге Дулеба остановил старший брат:
        - За добрые вести, лекарь, забыли поблагодарить тебя.
        Дулеб от неожиданности остановился:
        - За какие вести?
        - Говорил ведь: новый князь идёт на Киев.
        - Хочет идти. А голоса киевлян не слышит.
        - Дак пусть идёт.
        И замкнулись в своём молчании, усевшись вокруг котла с пивом, которого им хватит на целый день.
        Затем Иваница привёл Дулеба к гончару Охтизу. Этот глиняный человек, вместо предполагаемой неповоротливости, отличался суетливостью, которая была бы к лицу сапожнику, ведь больше всего хлопот у него было не с глиной и не с огнём, в котором обжигал свои изделия, а с женщинами, окружавшими его, будто птицы небесные, и мешавшими спокойно делать своё дело.
        - Не дают поговорить с людьми, - жаловался гончар Дулебу и Иванице, которых остановил прямо возле небольшого глиняного замеса, считая, что это самое лучшее место для гостей, да ещё прибывших вон откуда: с самой княжеской Горы. - Замучили женщины до смерти. Несколько дочерей у меня, да племянниц, да жениных сестёр, да золовка у меня, да ещё… Одни женщины, а мужчине - ведь не они в голове, а глина. Как ты её замесишь, и как вымесишь, и какой черепок получишь. Черепок в моём деле - всё. Говорите князь? Князю ни до глины, ни до черепков нет дела. У князя дружина да чистое поле, а у меня глина и черепок. Месишь, месишь, хитришь-мудришь, мешаешь так и этак, прилаживаешься отсюда и оттуда, а всё это - будто жену для себя выбирать в тёмной темноте… Я тут сел в яру, имею хороший черепок, а пересунь меня куда-нибудь с этой глины, что я получу? Князя вашего? Эге-ей! Было их, да и ещё будет, как собак. Да и не то сказал. Ибо разве же князь мне товарищ? Или знает он обо мне? Или хочет ведать? А собака знает. Ещё когда бог слепил из глины первого человека и поставил сушить, уже тогда послал собаку, чтобы она
стерегла. С тех пор собака друг человека. Про собаку и речь моя. Не про князя, нет…
        - А ты, дядя Охтиз, не бойся, - лениво прервал его Иваница. - Мы уже не про князя Игоря спрашиваем, это забыто. Виновных нет. А ежели они есть, то не нам за них приниматься. Заехали к тебе, как ты тут живёшь, посмотреть. Про князя же сказано тебе к слову. Вот, может, придёт новый князь в Киев, справедливый, добрый да великодушный, таких, мол, тут и не видывал ещё. Верно говорю, лекарь?
        - Может, и не всё это так, да, может, и так, - улыбнулся Дулеб. Князь Юрий не хотел бы идти сюда, не ведая, как посмотрят на это киевляне и что скажут.
        - Князья далеко, а глина - вот она, - показал гончар, - мягонькая да тёплая, ежели поместить её да помять. Говоришь, князь Юрий, а ты его прислужник?
        - Я лекарь княжеский, да не у Юрия Суздальского, а тут, у Изяслава.
        Охтиз то ли никак не мог взять в толк, то ли прикидывался забитым человеком; он снова начал что-то говорить про глину, рассказал Дулебу, чем и как разбавлять замес, чтобы черепок вышел крепким и гладким; затем спохватился, что перед ним лекарь, да ещё и княжеский, да ещё и связанный сразу с двумя князьями, с одним близким, а с другим вон каким далёким, хотя и долгую руку имеет, - хотел было отнестись с подозрением к такому странному и загадочному лекарю, да передумал.
        - Скажу тебе, добрый человече, так. Хотя мы и в глине, а хворостей нет. Ежели и нападут на кого, то у меня ещё баба тут старая есть, она знает молитву от всех болячек. К святому Юрию молитва, ежели хошь знать. Не к князю твоему, а так - к Юрию, да ещё и к святому. Дескать, ехал святой Юрий на золотом коне, с золотым шестом, с золотым крестом, выгонять золотым шестом и золотым крестом хворости киевские в камыши, в болота, где колокола не звонят, где люди не ходят, где звери не бродят, где голоса не слышно, где петухи не поют, где солнце не светит.
        - Вот! - крякнул Иваница. - Такая молитва подойдёт хоть кому. Лекарю моему и то пригодится. А уж для князя Юрия - лучше и не сыскать.
        Дулеб молча показал Иванице, что пора ехать дальше, но гончар перехватил этот взгляд и вцепился в лекаря мёртвой хваткой, тарахтел снова про свою глину и про черепок, приглашал подождать, пока его женщины напекут тёплых лепёшек, - он так прожужжал Дулебу уши, что тот начисто очумел и долго ещё не мог прийти в себя даже на морозе.
        - Вот уж! - хохотал Иваница. - Будешь знать, лекарь, какие киевляне.
        День был короткий, а разговоры длинные, затяжные и изнурительные. Вряд ли стоило ждать откровенностей от людей, которых ты впервые встретил и которые впервые увидели тебя, настроение приходилось улавливать между словами. В одном месте их хотели побить, в другом - натравили на них собаку, в третьем - приняли их за прислужников Петрилы, которые каждый вечер таскали по Кожемякам мертвеца, требуя от каждого двора, в который подбрасывали труп, огромный выкуп, они пили воду из киевских колодцев, отведывали горемычный киевский хлеб, за день Дулеб помог нескольким болящим, а Иваница приметил двух или трёх молодиц и успел, кажется, перемигнуться с ними, пока лекарь разговаривал о своём далёком князе; от такой поездки утомился бы и сам сатана, да не таким был Дулеб, - он упрямо шёл от двора к двору, дальше и дальше от киевской Горы, ближе к бедности, к убогости, веря, что там лишь найдёт настоящую искренность и услышит тот голос Киева, о котором говорил ему когда-то Кричко.
        К Кричку они не добрались ни в первый, ни на второй день. Ночевать возвращались к Стварнику, будто и впрямь выезжали куда-то к больным. Никто бы и не догадался о подлинных намерениях Дулеба, ибо, кажется, ещё и не слыхано никогда в Киеве, чтобы вот так человек переезжал со двора на двор, будто нищий, и слушал, что ему кто торочит в ухо.
        У Кричка они побывали тоже, но перед тем пришлось поехать на Красный двор к князю Ростиславу. Потому что тот передал приглашение, или же, быть может, и повеление, и передал не через кого-нибудь там, а через Петрилу, который приехал на двор Стварника, не слезая с коня позвал Дулеба и сказал, цедя слова сквозь зубы:
        - Зовёт тебя князь Ростислав на обед.
        - Зовёт или просит?
        - Тебе лучше знать, лекарь. Может, и просит. Меня просил, назавтра снова просит. А тебя, может, и зовёт. Трапеза у него великая. Оленя зажарили по своему суздальскому обычаю. Целиком и в грибах весь. Пробовал?
        - Не приходилось. Как раз от оленя забрали меня в поруб.
        - Тут отведаешь. Благодари меня. Я добрый. По морозу тащился, дабы передать тебе приглашение.
        - Говорил ведь: веление? - Дулеб открыто издевался.
        Петрило сплюнул, завернул коней.
        - Хочешь - едь, а не хочешь - как хочешь! - крикнул уже от ворот. Пообедаем и без тебя!
        "Пообедаем" - это прозвучало как насмешка. Дулеб был счастлив, пока имел дело с больными, там чувствовал, что он незаменим и необходим. Но вот стал он искать правду или хотя бы справедливость - и ничего не находил, а лишь удивлялся людской непоследовательности, коварству и подлости, разочаровывался каждый раз и мучился мысленно за всё так, словно и сам сосредоточил в себе все пороки и слабости людские. Злился теперь уже и не на Петрилу, не на князя Ростислава, который в чванливости своей начисто пренебрёг здравым смыслом, злился на самого себя. Зачем он связался с князьями? Что может сделать простой, бессильный, собственно, человек в этом свете, где уничтожено всё людское, где царит величавое небрежение, отталкивающее высокомерие, заученная почтительность?
        Должен был бы бросить всё и исчезнуть среди людей, затеряться навеки, спасая уже не столько себя, сколько Иваницу, который должен был растрачивать молодость возле своего старшего товарища, а этот товарищ, как показывают события, не оправдал его надежд.
        Дулеб оглянулся: Иваница стоял позади него.
        - Слыхал? - спросил лекарь.
        - Ну да.
        - Что скажешь?
        - А я уже оленя суздальского отведал. Ты тогда у Берладника пошёл писать свои пергамены, а я полакомился олениной. Жаль, на мягком не удалось ещё тогда поспать. Поспал бы, вот и славно бы было!
        - Петрило уже к Ростиславу подластился - видел?
        - На сонных нападает.
        - Кто?
        - Петрило - кто же ещё! Мы с тобой ходим от криницы к кринице, а он нападает на сонных. Пока они спят, ни о чём не догадываясь, он и берет с них всё, что может…
        Дулеб взглянул на Иваницу, как на пророка. То ли сознательно, то ли просто невзначай, как это часто с ним случалось, Иваница неожиданно определил всё то, что происходит нынче в Киеве, определил с исчерпывающей меткостью, лучше и не скажешь: нападение на сонных и хождение по криницам. Одни пьют из источников, надеясь стать более мудрыми, другие же тем временем грабят сонных, обирая их дотла, - что им мудрость, зачем криницы, к чему источники?!
        - А Ростислав же, по-твоему, как? Тоже сонный, раз на него Петрило напал и уже словно бы обвёл вокруг пальца?
        - Вот уж! Тот всегда сонный! Как болван медный литой. Надулся ещё до рождения, видно, а раздуться назад не может. Так и застыл. Покуда думал я, что он и впрямь нас выкрал из поруба и пошёл супротив отца, имел я к этому князю что-то в душе, теперь не имею ничего. Получается ведь как: и поруб ненастоящий, и сидение наше ненастоящее, и вызволение ненастоящее. Стало быть, как: Ростислав этот - князь ненастоящий?
        - Кажется, не имеешь оснований считать ненастоящим князя Юрия? Страдали мы с тобою вместе, и страдали за дело великое и святое.
        - А я не признаю, - сказал Иваница.
        Дулеб посмотрел на него удивлённо.
        - Страданий не признаю. Думаешь, почему к тебе пошёл помощником и товарищем? Не знал тебя, не ведал, какие пути перед тобой пролегают, куда свернуть, мог бы выбрать для себя и более богатого человека и жизнь куда спокойней да надёжнее, мог бы и там сидеть, где сидел от рождения. Иванице всюду тепло и любо. А я пошёл ведь за тобой? А почему? Потому что ты человек, который помогает людям в их страданиях. Теперь же сам прославляешь страдания.
        - Говорим про разное, и ты ведаешь о том, Иваница, ведаешь, что и к чему. Отступать не можем. Вспомни, как князь Андрей похвалялся пострелять нас с тобой стрелами на воротах Владимира. Разве мы тогда испугались?
        - А кто пугается? - удивился Иваница. - Злиться - это не пугаться. Злость меня берет - вот и всё. И никакой твой князь тут не поможет.
        - Сам себе поможешь. Завтра поедем к князю Ростиславу и попытаемся хоть малость его удержать.
        - Ты его, а я коней, - поморщился Иваница. - Знаю уж твоего Ростислава. Он не князь Юрий, он простого люда к себе не подпустит. Петрило тотчас же к нему прорвался, потому как Петрило - боярин. Не иначе, и Войтишич и Анания-игумен уже там побывали. И все никчёмные Николы. А мы с тобой ходим по криницам да собираем спивки с воды. А они обжираются да опиваются да с жёнами целуются. Вот и вся премудрость, лекарь!
        - Завтра едем на Красный двор, и с самого утра.
        Не следует думать, будто обед у князя - это нечто упорядоченно-определённое и длится с заранее установленным началом и неминуемым окончанием. Речь идёт не о всех князьях, а именно о таких, как Ростислав. Он родился князем и поверил в это сразу, не зная, что это такое, и усвоив лишь обязанности неизбежного представительства повсюду и всегда, наполнившись торжественностью, приподнятостью, напряжённостью, он был не в состоянии заметить, что всё это - пустая видимость, если составляет сущность естества, наполняет всю жизнь; если вообще допустимо называть жизнью тот способ существования, который избирают люди, похожие на Ростислава.
        Для него не существовало различия между повседневностью и торжественностью, успехами и поражениями, недостатками и излишествами, всё это сливалось воедино. Самоуверенность его не имела границ, ибо он и не знал, что такое границы, ограничения. Обладая неисчерпаемыми запасами высокомерия, он не ведал ничего о страхе, а следовательно, и о надежде. Человеку же, когда он хочет быть настоящим, нужно время от времени бояться, тогда он острее ощущает привлекательность покоя и верит в осуществимость надежд.
        Когда же страх неведом вообще, тогда точно так же неведом и покой, и человек живёт в каком-то неопределённом мире, где всё зыбко, не имеет имени, сущности, необходимой наполненности, - такому суждено быть пустым от самого рождения, суждено быть, в сущности, лишь оболочкой, которая не может иметь значения. Тут возникает неизбежный вопрос: а как же остальные? Ибо разве история не сохранила нам имени Ярослава Мудрого, который тоже родился князем и, следовательно, имел все предпосылки стать ничем, а стал творцом великой державы, объединил народ, построил и украсил города, рассылал во все концы не только своих воинов, купцов с невиданными товарами, грамотами с золотыми печатями, но и мудрость? А его сын Всеволод, прозванный "пятиязычным чудом"? А внук Владимир Мономах? А правнук Юрий, прозванный Долгоруким - одними с любовью, а другими - от бессильной ненависти? Почему же у этого Юрия родился такой сын, как Ростислав? Ведь имел Юрий упрямо-мудрого сына Андрея, имел добычливого Глеба, имел Ивана, честного и чистого; правда, был у него и слишком тихий Борис, и яростный Ярослав, и никчёмный телом и духом
Святослав. Юрий, связанный щедрой плодовитостью своей жены, ничего не успел добавить детям, дарил им свою любовь, дарил великую землю, но этого было мало. Ибо самое драгоценное в человеке - способности и чувства. Лишённый этих качеств, он перестаёт быть, собственно, человеком, а лишь носит то или иное имя. Так случилось и с Ростиславом. Если бы с ним заговорили о способностях, то он с почтительной язвительностью объяснил бы, что способности - ничто. Люди никогда не спрашивают, умеешь ли ты работать. Они лишь хотят знать, кто ты, какого происхождения. О чувствах, этом неуловимо-призрачном свойстве, речи не могло быть вовсе. Достаточно поверить в свою исключительность, как всё в тебе напрягается, и ты становишься рабом собственного превосходства, благовознесения, тогда в сердце твоём нет места для человечности, нет места для чувств осторожности и предусмотрительности; предусмотрительность идёт рядом с мудростью, она оберегает от беды сущей и даёт возможность предупредить приближение несчастья, выступает словно бы сестрой осторожности, а раз это так, то человек, лишённый этих качеств, неминуемо должен
погибнуть.
        Дулеб предчувствовал гибель Ростислава ещё при первом их свидании, когда, разбуженный со сна в суздальской островной баньке, посмотрел на лицо молодого князя. Но это был взгляд лекаря, который угадывает хворости уже при их приближении к человеку, каким бы здоровым ни казался он внешне. Тогда Дулеб вовсе не думал о какой-то немочи, которая уже подтачивает Ростислава. Он почуял приближение болезни, жадной и неумолимой. Вот дерево могучее и зелёное, а должно упасть, и никто его от этого не спасёт, никто не скажет, от чего и когда оно упадёт, но произойдёт это непременно. Так подумалось лекарю тогда.
        Теперь он уже знал наверняка, что Ростиславу угрожает гибель с двух сторон. Он либо станет жертвой собственной неосторожности, чванливости, небрежности и презрения к миру, а мир этого никому не прощает и мстит жестоко и быстро. Или же не выдержит того напряжения, в котором, сам того не ведая, пребывает с момента рождения, считая себя единственно здоровым и совершенным среди всех, тогда как дни его уже сочтены, на что безошибочно указывает бескровность его лица, общий болезненный вид, мёртвый взгляд глаз, сплошная исчерпанность. Оболочка ничего не значит. Внешне сильное тело, могучая фигура, величественные движения, властный голос - этого достаточно было для душ непосвящённых, чтобы поверили в вероятную силу Ростислава, да беда в том, что и он верил в свою силу, в своё превосходство, в свою, так сказать, бесконечность, забывая о том, что болеют лишь здоровые, а умирают лишь живые.
        Дулеб предостерегал Долгорукого, когда тот намеревался послать Ростислава в Киев для опасного дела. Однако князь Юрий слишком проникся княжеской манерой поведения своего сына, он верил, что Ростислав покорит весь Киев, и люд, увидев такого сына, с нетерпением и восторгом будет ждать его отца, ибо ведомо, что сын - это лишь намёк на подлинные достоинства его отца, в сыне дано видеть унаследованное и приобретённое, знакомство с которым закономерно должно вызвать желание узнать побольше и о самом отце, даровавшем такие высокие добродетели своему сыну.
        Никто так не ошибается, как родители в отношении собственных детей. Долгорукий точно так же не избежал этой распространённой слабости людской. Дулеб не чувствовал в себе такой большой силы и права, чтобы поучать князя Юрия, разочаровывать его в собственном сыне, он ограничился лишь намёком, быть может и не замеченным или просто не принятым во внимание князем. Не настаивал на своём он ещё и потому, что дело, ради которого посылали Ростислава (а с ним, собственно, и Дулеба с Иваницей), было сплошной неопределённостью и неясностью. Это было, в сущности, лишь какой-то надеждой, неясным желанием, вызванным высокими стремлениями Долгорукого, душа которого давно уже была в Киеве; его осмотрительность предостерегала всячески, он не хотел войны, не хотел кровопролития, надеялся чуть ли не на чудо, и вот одним из таких проявлений чуда должен был бы стать его сын Ростислав. Прийти в Киев, к киевскому князю, к киевлянам, показаться, понравиться, произвести впечатление. Вот какие суздальцы! Дулеб же тем временем должен был бы присматриваться и прислушиваться, собирать мысли, взвешивать настроения и простого
люда, и людей богатых. Речь шла о том, чтобы склонить как можно больше душ, при этом не обидев и не оскорбив, а также, следовательно, и не пренебрегнув ни единым! Дело, прямо говоря, не для напыщенной торжественности Ростислава, который, не думая конечно же, не мог выдержать ни долгого сидения в какой-то богом забытой Котельнице, ни пребывания в неизвестности, ни покорного ожидания прихода Изяслава, который тем временем где-то опустошал Суздальщину. Он не мог допустить даже мысли о том, чтобы смешивать свой способ существования со всем тем, что называется жизнью вообще. Быть князем во всём - вот! Потому-то, когда позвали его помолиться за успехи Изяслава, он прискакал в Киев не столько из предупредительности и стремления засвидетельствовать свою преданность великому князю киевскому и его прислужникам, сколько для того, чтобы показать себя и объявить сразу же: остаюсь тут, в Киеве!
        Сидеть тихо Ростислав не хотел и не мог. Расположился на Красном дворе Всеволодовом и позвал сразу всех наиболее значительных людей к себе, не думая, кто друг, кто враг, не различая как следует, кому что молвить, ибо речь у него была одна и та же для всех: я князь, а вы - ниже меня, вам забавы, а мне рассудительность, то есть мудрость, которая для вас недоступна. Он оставил развлечения на долю всех, кого считал ниже себя, для себя же избрал рассудительность, ошибочно принимая за неё беспредельную чванливость.
        Были устроены пышные ловы, разосланы гонцы с приглашением в гости половецких князей и лучших людей от торков и чёрных клобуков; князю Владимиру, который был в Киеве словно бы доверенным своего брата Изяслава, почти велено было перебраться на Красный двор, и Владимир, располагавший дружиной намного меньшей, чем Ростиславова, молча подчинился. Трапезы на Красном дворе длились теперь круглосуточно, не имели они ни начала, ни конца, потому-то слова Петрилы о том, что князь Ростислав кличет Дулеба на обед, следовало бы понимать так: надобно ехать, а когда - это не суть важно.
        Кого не сдержишь, того не спасёшь. Дулеб пожалел, что у него не было ни силы, ни возможности своевременно сдержать Ростислава; теперь, когда там уже толклось, наверное, всё боярство киевское, о сдерживании зазнавшегося суздальчанина не могло быть и речи, однако Дулеб не привык отказываться от малейшей попытки предотвратить болезнь, пока она ещё не овладела всем телом.
        - Я передумал, - сказал он, входя к Иванице, который уже разлёгся после утомительных блужданий по киевским околицам. - Не станем откладывать на завтра, поедем к князю Ростиславу сегодня же.
        - Вот уж! - хмыкнул Иваница. - На Красный двор? Да в Зверинце нас туры разметают! Среди ночи в такую даль?
        - Сдаётся мне, приходилось тебе ездить ещё дальше, но ни туры не разметали тебя, ни медведь не загрыз.
        - А ежели спит твой князь?
        - Спит - разбудим. Скажем так: не привыкли, княже, откладывать на завтра то, что можно и надобно сделать сегодня.
        - Вот уж - не привыкли. Но мог же ты отложить кое-что для Иваницы чуть ли не на целый год. Сидел возле тебя в яме, ездил на коне, будто с мешком на голове. Ничего не знал, не видел. А к князю не терпится поехать.
        - Или хочешь, чтобы нас уже по-настоящему бросили в поруб, теперь в киевский?
        - Вот уж! Да пускай кони хоть овёс съедят, - покряхтел Иваница, вставая без особой охоты, потому что замечал в себе неуклонное исчезновение мечтательной готовности на всё, к чему бы ни призывал его Дулеб, и началось это в ту ночь, когда узнал, как скрывали от него всё, что происходило в Суздале, и когда позднее, ещё и не раздевшись как следует, уснув, быть может, с неосознанной горечью в сердце, должен был проснуться лишь для того, чтобы испить эту горькую чашу до дна: проснулся и увидел Ойку, которая пришла если не к Дулебу, то, во всяком случае, не к нему, Иванице, ибо не обрадовалась его появлению, а лишь бесстыдно подняла брови в удивлении и исчезла бесшумно, как дух.
        Некоторая учёность, которую можно было бы без преувеличения назвать чрезмерно-неуместной, мешала Дулебу понять состояние Иваницы, точно так же, между прочим, как и определить границы, до которых дошло безрассудство Ростислава. Но всё равно дела эти не поддавались исправлению, потому что Иваница, несмотря ни на что, по-прежнему тянулся к диковатой Ойке, а Ростислав не стал бы слушать предостережений или предположений о поражении, ибо даже неудачи причислял к своим победам, как это было, к примеру, в момент, когда новгородцы прогнали его с княжения и когда он расценил это по-своему: дескать, он ушёл оттуда, потому что не хотел больше сидеть среди этих дымопускателей, оставив их догнивать в болотах. И вот тут-то учёность Дулеба сделала его до странности слепым, по-детски упрямым, кое-что даже им самим истолковывалось как честность и последовательность в поступках. Он верил, что успеет ещё предостеречь и уберечь князя Ростислава, верил также, что Иванице всё это дорого не меньше, чем ему самому, ибо разве же они не товарищи во всём злом и добром?
        На Красном дворе никогда не приходилось быть ни Дулебу, ни даже Иванице, хотя известно, что для Иваницы не существовало никаких тайн и ничего недоступного. Но так уже случилось. Поэтому было полнейшей бессмыслицей среди тёмной ночи отправляться из Киева, двигаясь через яры, через мрачный Зверинец, кишевший дикими зверями, напуганными и разъярёнными непрерывными княжескими ловами. Дулеб долго расспрашивал охранников у Софийских ворот, но закончилось тем, что довелось просить одного из тех, кто знал дорогу, чтобы он сел на коня и за хорошее вознаграждение провёл запоздавших гостей в далёкий и заброшенный Красный двор.
        Назвал этот двор Красным его основатель и строитель - великий князь киевский, сын Ярослава Мудрого Всеволод. Суровый быт первых киевских князей его не привлекал. Беспутства Владимира, который выстраивал целые дворцы для сотен своих наложниц, повторять не хотел, золотого дворца Ярославова ему казалось мало. Он возжаждал соорудить нечто наподобие дворцов ромейских императоров, некую смесь Магнаврского и Большого дворцов Константинополя с их потрясающей пышностью, бессмысленным богатством и редкостной безвкусицей.
        Подражание всегда обречено на посредственность, на измельчание, на потерю первоначального назначения, которым нераздельно обладает образец; когда же подражание одновременно является также попыткой перенести образец из одних условий в другие, пересадить в новую землю дерево, укоренившееся в земле далёкой и чужой, тогда оно становится смешным, а то и просто жалким.
        Так было с теми русскими князьями, которые, сбросив надоевшие и, как им казалось, слишком обременительные и заурядные меха, попытались нарядиться в ромейские дивитиссии, сшитые из александрийского полотна и из лёгких шелков, не заметив при этом, что дивитиссий, прикрывая туловище и ещё кое-что, оставляет голыми ноги, которых не имели намерения щадить русские морозы.
        Красный двор Всеволода напоминал вот такую непривычную и непригодную для русских холодов ромейскую одежду. Поражал неприспособленностью, неустроенностью, полнейшей непригодностью для жилья. Стоял среди снегов, неуклюжий в своих украшениях, оголённо-замерший, бессмысленный на этой земле, то суровой, то щедрой, - на земле, которая удивляет пышностью, но одновременно приучает человека и к сдержанности и осмотрительности, напоминая этим жизнь людскую, в которой после яркого солнца нередко надвигаются тучи, а тёплые дожди сменяются метелями и яростными морозами.
        Вокруг дворца на Красном дворе были посажены заморские растения, которые должны были украсить здание, придав ему точно такой вид, как у царьградских дворцов. Но всё заморское давно уже было выжжено половцами шелудивого Боняка, а на месте чужеземных растений тянулись из почвы киевские, растущие, как известно, с быстротой просто неистовой, забивая и заглушая всё чужое, неприспособленное, нежно-утончённое. Киевские деревья, разросшись за несколько лет, начисто изменили вид восстановленного Мономахом Красного двора, в самом дворце, не приспособленном к русским морозам, пришлось, ломая заморские мраморы и дорогие мозаики, ставить простые печи для обогревания; печи наполнили палаты дымом и копотью, князья бродили в сизом мраке, чихали, мёрзли, кроме того, боялись полнейшей беззащитности Красного двора, который поставлен был вдали от Киева, за Лаврской горой, за Зверинцем; потому-то после Всеволода никто из князей надолго там и не задерживался, лишь Мономах, человек мужественный и непритязательный, побыл там некоторое время, всё же отдавая предпочтение Ярославову двору возле киевской Софии.
        Ростислав не выбирал для себя двора: взял то, чего не хотел никто. Тут он не раздражал своих супротивников, потому что не был в самом Киеве. Одновременно ублаготворял свою гордыню, ибо Красный двор всё же считался принадлежностью Киева и служил время от времени великим князьям, которые отсюда осуществляли свою власть. Одиночества он не боялся, потому что имел возле себя верную дружину, кроме того, уверен был, что придут к нему многие, ибо голова у человека устроена таким образом, что там всегда найдётся место для княжеских призывов, приглашений и обещаний.
        Успокоительное безделье привлекало людей в самые тяжёлые времена. За несколько дней на Красный двор набилось такого люду, какого не было здесь с момента основания. Толпились, болтали, пили, обжирались. Уничтожая яства, прожигали дни и ночи в пустой похвальбе и притязаниях, уничтожалось, попросту говоря, пожиралось время - единственная вещь, исчезновение которой люди не замечают, легкомысленно забывая, что время утраченное - невосполнимо и непоправимо.
        На Красном дворе длилось бесконечное пиршество. Чего не съел князь и бояре - доедала старшая дружина, чего не доедала старшая дружина, съедали отроки, после отроков подбирали слуги, - каждый старался урвать кусок полакомее, приберечь неприкосновенным более жирное и сладкое, стащить, ещё и не донеся до стола, спрятать, ещё и не показывая на ясные очи, - каждый уголок дворца стал местом тайных пиров, скрытого обжорства, ненасытных посягательств. Слова "обед", "трапеза", "ужин" утратили свой смысл, они употреблялись здесь как простые и бледные, кстати, заменители того безбрежного, непрерывного, сопровождаемого простыми человеческими деяниями - сидениями за столом, беседами, спаньём, - возвеличения Ростиславова, которое должно было предшествовать окончательному переходу власти над Киевом и всеми русскими землями в достойные руки, а в чьи - этого уже не мог вспомнить и сам князь Ростислав, забывший об Изяславе, которому недавно клялся в сыновней верности, забывший про собственного отца, который послал его сюда не для глупых величаний, а для того, чтобы показал красоту и спокойную силу суздальцев и их
открытое сердце. Ослепление своим происхождением и положением достигло у Ростислава, казалось, высочайших вершин; мог ли в этих условиях какой-то там незначительный человек, простой лекарь, которому пристало лишь ощупывать потные лбы и животы немощных, вырвать Ростислава из его разбега к власти, напомнить о подлинном назначении, невыполнение которого угрожало концом всему, прежде всего - самому князю Ростиславу, - мог ли, а следовательно, и смел ли?
        Ясное дело: князь мог урывать для своих восхвалений и возвеличений какую-нибудь там часть ночи, но вообще ночь всё-таки отводилась для сна и отдыха. Будить князя для двух пришельцев из Киева, гостей нежданных и весьма странных, никто не захотел. Княжеские сны предназначены для успокоения и наслаждения, а не для возмущения. Поэтому возмущение неминуемо должно было бы обрушиться на тех, кто отважился прервать сон.
        Бледнолицый тысяцкий Ростислава, человек таких же неопределённых намерений и ощущений, как и его князь, вышел навстречу Дулебу, выслушал его спокойную речь, не сказал ничего, словно соглашаясь с лекарем, но и не сделал ничего, дабы ускорить его свидание с князем.
        - Так как же? - спросил его Дулеб.
        Тысяцкий ещё какое-то время смотрел через его плечо, ничего, собственно, и не видя, затем промолвил бесцветным голосом, который очень напоминал княжеский голос:
        - Надобно спать.
        - Проспите с князем всё.
        - Ночью всё равно ничего не происходит. Припекло тебе.
        Он пошёл, не позаботившись даже о том, чтобы Дулеба устроили где-нибудь в этом задымлённом, загромождённом дворце, но лекарь всё равно не имел намерения спать, Иваница тоже не рвался ко сну, не столько из предупредительности, сколько из-за любопытства. Постепенно отдаляясь от Дулеба, он теперь словно бы присматривался к нему со стороны, и получалось, что это даже как-то разнообразит тебе жизнь, всё едино как если бы ты увидел красивую женщину и следишь, куда она идёт, и куда она свернёт, и что с нею случится.
        Ему только неожиданно захотелось есть. Причиной того послужил, видно, самый дух Красного двора, эти вороха объедков, обглоданных мослов, среди которых рычали и храпели ничтожные бездельники, блюдолизы и подхалимы.
        - Вот храпят так храпят! - словно бы даже позавидовал Иваница. Говорил князь Юрий, бог Адама выгнал из рая за то, что тот храпел вот так и не давал всевышнему выспаться, как следует, а князь твой, Дулеб, где-то спит, и ему, стало быть, не мешают эти храпаки.
        - Адама, сказывают, изгнали за кое-что другое, - отделался шуткой Дулеб.
        - Ну, за то не выгоняют, потому как бог и сам грешит потихоньку. Вон сколько ангелов расплодил вокруг себя, там тебе и шестикрыльцы, и трёхкрыльцы, и с двумя крыльцами.
        - Ангелы - не женщины.
        - А кто же они? Ты читал много книг, разве где-нибудь написано, что ангелы - мужчины? А раз не написано, получается - жёнушки. А съел бы я сейчас какое-нибудь свеженькое жаркое. Может, поищем, где они оленя зажаривают для князя, да урвём там по кусочку?
        - Нам бы князя не прозевать. А то как обсядут его за трапезой, невозможно будет и слова молвить.
        - Вот уж! Разве тут словом что-нибудь поделаешь? Взять бы дубину да разогнать этих дармоедов, а князю твоему…
        - Не забывай: ты должен быть благодарным ему за своё освобождение. Так все считают, и так должно быть в дальнейшем. Негоже, если станешь к своей благодарности примешивать угрюмость или, ещё хуже, неосторожным словом раскроешь нашу тайну. Знаем об этом только трое: ты, я и князь Ростислав. Не забывай об этом, Иваница.
        - Одни помнят, другие забывают - вот и вся справедливость, которой ты прожужжал мне уши, лекарь.
        Потом они бродили молча. Среди величественной неуютности и непривлекательности дворца, запущенного и обезображенного, они имели вид неприкаянных, но не грешников, а чистых праведников, забредших сюда с намерениями, быть может, очистительными, но растерялись, не зная, с чего начинать, и кружат в этом царстве сонной захламлённости без надежды выбраться отсюда когда бы то ни было.
        Князь Ростислав спал долго и крепко, как человек, не обременённый сомнениями и тревогами. Ещё дольше он одевался, с помощью своего спальника, ибо не полагалось посторонним видеть князя не во всём величии и славе его высокого достоинства, подчёркиваемого надлежащими одеждами и дорогим оружием; поэтому Дулеб добрался к Ростиславу, уже сам, как и Иваница, проголодавшийся и изрядно-таки разозлённый.
        - Здрав будь, княже, - поздоровался он и не выдержал, добавил: Спишь хорошо, дым не душит, а, видно, лишь щекочет. А дым не только в этом дворце, но и над всей землёй Суздальской - не забудь.
        - Ну, - поморщился Ростислав, - при рабе пробуешь упрекать князя?
        Красные пятна нездорового оживления ещё больше оттеняли обычную бескровность его лица. В голосе улавливалась нескрываемая брезгливость, когда бросил свои оскорбительные слова об Иванице.
        - Не раб, - твёрдо молвил Дулеб. - Товарищ мой Иваница. И ведаешь про то вельми хорошо, княже. Отец твой…
        - Я тут князь, - прервал его речь Ростислав, - и с рабами не…
        - Останемся оба, - в свою очередь не дал ему договорить лекарь, останемся оба или же…
        - Ну, - вскинул брови, изображая изумление и испуг.
        - Или бросим тебя и уже не возвернёмся никогда!
        - А!
        - Увлёкся слишком собою, княже, и забыл…
        - А!
        - В твоих руках намерения всей жизни князя Юрия, за ним же стоит весь народ наш…
        - А!
        Потерпев поражение с Иваницей, Ростислав теперь мстил Дулебу этим своим бессмысленно-равнодушным "А!", отталкивая от себя, напоминал, что, даже стоя рядом, ты должен чувствовать: он князь - и ты должен держаться на почтительном расстоянии, которое никому из смертных не дано преодолеть, ибо это - расстояние происхождения и рождения, неистребимое и неодолимое, поэтому сблизиться с князем - это всё равно что дотянуться до бога.
        - Как условлено было с князем Юрием, ходили мы с Иваницей к киевскому простому люду и можем уже сегодня сказать, что киевляне ждут Долгорукого, хотят увидеть его в своём городе…
        - А!
        - Ты же тем временем, княже, проявляешь неосторожную неразборчивость, допускаешь к себе людей, которым верить нельзя, и этим угрожаешь…
        - Угрожаю? Кому же?
        Он привык спрашивать, не слушая ответов, ибо счастье для всех, как он считал, было уже в самом княжеском расспрашивании. Поэтому не стал слушать ответа Дулеба, а сразу же и добавил:
        - Ведаю, что делаю.
        - Петрило - враг твой и князя Юрия, а ты его пригрел.
        - А!
        - Петрило - доверенный воеводы Войтишича и игумена Анании.
        - Войтишич? Его здесь не было. Игуменов - не было. Ещё?
        - От Войтишича и игумена послан гонец к Изяславу. Сказано о тебе и обо мне. Гонца снаряжал Петрило.
        - Откуда ведомо тебе?
        - Это моё дело.
        Ростислав ещё не хотел выдавать своей встревоженности, однако по всему было видно, что слова Дулеба его задели.
        - Как знаешь, с чем поехал гонец?
        - Знаю - и уже достаточно. Знаю ещё и то, как похваляешься ты, что хоть сегодня можешь сесть в Киеве князем. Даже князь Юрий был бы опечален такими твоими похвальбами, что уж говорить про Изяслава, ежели узнает?
        - Не твоё рабское дело.
        - Так слушай, княже. Ежели ещё раз услышу от тебя про раба, не увидишь меня больше никогда. Запомни себе. Окромя того…
        - Ну?
        - Окромя того, ты должен извиниться перед нами с Иваницей за свою грубость.
        - А!
        - Ждём, княже.
        Ростислав посмотрел на них обоих так, будто только что увидел этих людей.
        - Что-нибудь ещё сказать намерен?
        - Ждём извинений.
        - Ну, лекарь, прости. Не выспался. В этом Киеве и выспаться не дают.
        - Ты ещё не в Киеве, княже. И никогда в нём не будешь. А хуже всего то, что и князь Юрий вряд ли попадёт сюда, ибо ты всё испортил, вместо того чтобы помочь. Не выдержал ты, княже, испытания Киевом.
        - Что можешь ты знать в сих делах высоких?
        - Знаю, что кличешь к себе бояр киевских, так, словно ты уже великий князь тут. Разослал гонцов к чёрным клобукам и торкам, будто ждёшь их с повинной головою, что ли.
        - От кого узнал?
        - От твоих врагов, не от друзей.
        - А!
        - Не веришь - так поверишь. Попытайся сделать так. За обедом скажи, что дал грамоты чёрным клобукам, торкам и берендеям, половцам, мол, точно так же готовишь. А потом и пошли своих людей тайком вослед за торками и чёрными клобуками, когда они от тебя пойдут. Грамот же не давай, а лишь пустые пергамены.
        - Ну?
        - Увидишь, что будет нападение на торков, чтобы отнять твои грамоты у них, дабы иметь доказательства супротив тебя для князя Изяслава.
        - А ежели не нападут?
        - Попробуй, княже. И помни, что я тебе сказал про киевлян. Теперь поедем.
        - Вот уж! - удивился Иваница. - Так и поедем?
        - Здоров будь, княже, - сказал Дулеб, не обращая внимания на своего товарища, которому, наверное, всё же хотелось отведать ещё и киевского оленя.
        Кто бы мог выпустить из своего жилища гостей не накормленными, без передышки? Ростислав отпустил. Забыл про них, не замечал больше, углублённый то ли в хлопоты, которые причинил ему своей встревоженностью Дулеб, то ли в зазнайство своё, из которого не было у него выхода, от которого не имел спасения, неподвижно-застывший в своём величии, недоступный никаким человеческим чувствам.
        - Вот это князь! - ворчал Иваница. - Вот это пригрел, и накормил, и напоил! Ещё и не владеет ничем, а уже!
        - Хуже всего, что забыл он даже про своего родного отца, про человека неоцененного, - рассудительно, словно бы обращаясь к самому себе, говорил Дулеб, покачиваясь на коне, который, казалось, тоже не полакомился княжеским ячменём, потому что шёл быстро, охотно отдалялся от Красного двора, имея свои конские надежды на тёплую конюшню и добрый овёс на дворе Стварника. - Ростислав в своей зловредной забывчивости действует словно бы по предписанию святого письма, где сказано, что живой пёс дороже мёртвого льва. Ежели так, то сколько же тысяч псов можно убить, дабы лев остался живым?
        - Не хочу быть ни львом, ни псом, а хочу есть, - заговорил снова Иваница. Он как-то отошёл душою, уже не злился на Дулеба, снова потянулся к нему сердцем после глупого разговора, свидетелем которого только что был; он не мог лишь понять, зачем же нужно было им так далеко ехать тёмной ночью, среди снегов и мороза. - Вот ты сказал там ему что-то. Он слушал или не слушал, но всё равно ничего толком не промолвил. С князьями всегда так. На ловах ты ему указываешь, в какую дичь целиться, когда же он промахнётся, виноват тот, кто указал, а не тот, кто стрелял.
        - Горек опыт битых, но ещё более горек тех, кто бьёт. Опасен человек, который вовсе не имеет горького опыта, - с прежней рассудительностью промолвил Дулеб.
        - А вон и опытный, - негромко произнёс Иваница, потому что навстречу им скакали три или четыре всадника, впереди которых развевалась долгополая, отороченная бобровым мехом, хламида Изяславова боярина Петра Бориславовича; боярин этот был в маленькой бобровой шапочке, с маленьким мечом на длинной, драгоценной перевязи, с коротенькими ручками, весь какой-то словно бы то ли усохший, то ли укороченный.
        - Малое спешит к великому, но только где же великое? - добавил насмешливо Иваница, которому достаточно было один лишь раз увидеть высокоучёного боярина, чтобы ощутить его надменность и пренебрежение и теперь платить ему той же монетой.
        - Будьте здравы, будьте здравы! - не без удивления замахал холёной ручкой боярин Бориславович, высвобождая её ради вежливости из пушистой рукавички, обращаясь, разумеется, не к обоим, а лишь к Дулебу, дважды же его "приветствия" промолвлены были не из расчёта на количество встречных, а для придания веса своему слову, которое, как известно, от повторения не портится, а соответственно усиливается.
        - Здоров будь, боярин, - ответил Дулеб и хотел проехать мимо Петра, но тот придержал своего коня, остановились также и отроки, сопровождавшие боярина; волей-неволей пришлось остановиться и Дулебу.
        - Не ведал, что ты торопишься к князю в гости, а то подождал бы тебя.
        - Вельми возлюбил я тебя, лекарь. Так мало в нашей земле учёных людей. Землю пахать да ездить на ловы - это доступно также и рабам, а мечом может размахивать каждый дурак. Наука же - лишь для избранных. Потому и радуешься, встречая человека…
        - Казалось мне, ты имеешь высокоучёного собеседника - игумена Ананию, - напомнил Дулеб.
        - В нём достаточно красноречия, да мало мудрости.
        - Да в этом ли дело! Таких много… Ученики Христа были темнейшими людьми в Галилее, как ведомо тебе, но благодаря этому стали избранниками неба. Ты тоже, боярин, не ищешь мудрого собеседника в Киеве, где, сам говоришь, мог бы найти, а скачешь в неблизкий княжий двор, хотя, видно, и не надеешься ни на красноречие, ни на мудрость его нынешнего обитателя.
        - Неужто князь Ростислав не принял тебя на Красном дворе? - не поверил боярин.
        - Поедешь - узнаешь!
        Дулеб тронул коня, махнул Петру на прощание рукавицей. Тот, как человек вежливый, поднял руку без рукавицы, уважал своего собеседника, ощущал за собой силу непоколебимую, потому и мог позволить себе роскошь играть в вежливость даже на трескучем морозе.
        - Вот уж! Обманул ты его! - восторженно вскликнул Иваница. - А поверит?
        - Не поверит, пусть у князя спросит.
        - А тот ему своё "А!", да и только.
        - Тем лучше для нас с тобой.
        - Что для меня лучше, ты уже и не ведаешь, лекарь.
        - А ты сам?
        - О том скажу себе самому.
        Трудно, невозможно рассказывать о том, чего нет, ибо для исповеди существует лишь то, что названо словом, если же слово ещё не родилось, если не появились те вещи, которые просятся в слово, тогда мы искренне и бесстрашно провозгласим своё незнание и разведём руками, если и не беспомощно, то, по крайней мере, в надежде на более благоприятный случай. Тем временем, чтобы не сойти с ума от подробностей, которыми неминуемо наполнена жизнь двух одиноких мужчин, одиноких, скажем прямо, не только в Киеве, но, наверное, и на целом свете, ибо причастность к человечеству даётся каждому из нас прошлым, а Дулеб и Иваница без особой охоты уходили мыслями в прошлое, ведь один, собственно, и не имел ещё там ничего, а другой имел одну лишь горечь; так вот, повторяем, чтобы своевременно и уместно избежать невыносимых, иногда, быть может, тягостных подробностей, пройдём мимо того незначительного количества дней, которое отделяло зиму от весны, и сосредоточим своё повествование на событиях, принесённых тёплыми ветрами и быстрыми водами.
        Весна ударила такая дружная и неожиданная, что растопила глубокие снега, пробудила ручьи ещё до того, как на реках тронулся лёд, и вот неистовые мутные воды пошли поверх льда по Днепру и Почайне, в одну ночь яростно бросились на берега, в одну ночь затопили русла, подмыли запруды, снесли преграды, разрушили жилища, разметали строения; люди гибли в разбушевавшихся разливах безмолвно и безнадёжно, потому что даже те, кто испокон веков жил возле воды, кого заливало каждую весну, кто каждый раз кричал отчаянно: "Спасайте, добрые люди!" - теперь не успели подать даже голоса и либо погибли вместе со всеми неопытными, неосмотрительными, доверчивыми, равнодушными, либо успели спастись, вырвавшись из дикой стихии кто в чём был.
        Кричко принадлежал к тем, кто спасся, но одна ночь отняла у него всё, что он имел: разъярённая волна уничтожила его жилище, доменицу, забрала все запасы руды, извести, дров, угля; куда-то в чёрную безвесть было унесено его небогатое хозяйство; он пришёл на рассвете к Стварнику во двор полураздетый, промокший, злой на всё на свете.
        - Даже небо против простого человека! - кричал он посреди двора и не хотел зайти переодеться и обсохнуть. - Благодарение Днепру - хоть добавит Киеву нищих и мертвецов, потому что бедолага Изяслав как ни старается, а не может пустить наш город с сумой по свету!
        Дулебу всё-таки удалось завести к себе Кричка, но тот не унимался, сверкал глазами, был неистов, порывался куда-то бежать, кричал:
        - Поднимать люд надобно! Колотить! Возмущать! Против всех на свете, против самого бога! Пойди, лекарь, за ворота Киева, посмотри, что творится у подножия валов, тонет Киев, утопает. А что деется тут, на Горе?
        Гора была равнодушной к тому, что творилось там, внизу, в глубинах, где в скользкой грязи теснилась беднота, поставленная лицом к лицу супротив стихии, незащищённая, привычная к жертвам. Чем больше страданий обрушивалось на низ, тем спокойнее чувствовала себя Гора, тем увереннее держала себя, поставленная не для мелочного замечания всего неизбежного и низкого, а лишь для просветления, дальновидения, для осведомленной предусмотрительности.
        Гора видела, как в дальней дали перед полками Изяслава Суздальская земля пала ниц, как захватили они в полон челядь, скотину, коней, как рвались к самому Суздалю, творя по пути такое, что для описания его не хочется тратить слов.
        Гора не в состоянии была удержать размах своих посягательств. Она словно бы даже через леса и пространства вопила своему удачливому князю: "Мало! Мало! Мало!" - и тот гнал воев дальше и дальше, но и в тех краях ударила неожиданно ранняя весна; уже на вербное воскресенье, точно так же как возле Киева, пошла вода поверх льдов по Волге и по Мологе, кони барахтались в этой воде по брюхо; пришлось прервать поход, так и не повстречавшись с главными силами Долгорукого, который где-то притаился за реками и лесами и не выходил навстречу Изяславу, то ли напугавшись, то ли, быть может, презирая своего разбойного племянника.
        Тем временем Гора слала своему князю гонцов, слала их одного за другим, и вести везли они не столько недобрые, сколько загадочно-тревожные.
        Есть люди, обладающие нестерпимым свойством всё видеть, всё подмечать. Такие не могут жить спокойно сами и портят жизнь другим. Для них жизнь разделяется на две части: вовремя подмечать и вовремя доносить обо всём замеченном. Они всегда безымянны, словно бы и бестелесны, но вездесущи; правда, их нет при рождении и смерти, потому что они непроизвольно сторонятся от этих конечных событий, зато они заполняют собой тот промежуток, который, собственно, и называется жизнью, превращая по возможности её в муки.
        Вот такими людьми и было замечено, что к князю Ростиславу на Красный двор тайком приезжали посланцы от торков и чёрных клобуков, замечено, однако не доказано, потому что и торки и чёрные клобуки слишком уж ловкие всадники, чтобы кто-нибудь в состоянии был их догнать, перехватить, устроить на них засаду; они умели найти дорогу в полнейшей темноте, для них не было расстояний, они издалека чуяли малейшее дыхание врага и мгновенно поворачивали коней; пришедшие из далёких пустынь, они обучены были ценить и уважать каждую человеческую душу, встреченную средь пустынной безбрежности, но при этом разбирались и в людском коварстве, и ловить их было безнадёжным делом. Но к Ростиславу приезжал и посланец от берендеев. Берендеи же, как известно, отличаются добродушием, которое наполняет тело человека леностью, поэтому, возвращаясь от князя, берендей выбирал себе не ночь, а день, потому что ночью добрые люди спят, а не слоняются туда и сюда. День же, к счастью, выдался солнечный, - кажется, это был первый по-настоящему солнечный и тёплый весенний день, не воспользоваться таким случаем было бы грешно и глупо,
вот почему берендей где-то прилёг на солнышке, уснул сладко и беззаботно, и, пока он спал, из-за пазухи у него выскользнула грамота, данная берендеям князем Ростиславом; а поскольку неподалёку оказались, как это и надлежало, зоркие глаза, то сонный берендей и грамота при нём были замечены; грамоту то ли прочитали, то ли просто похитили непрочитанной и привезли туда, где должны были бы её прочесть. Княжеская Гора встревожилась, желтоглазые Николы прибежали к боярину Войтишичу, молодого князя Владимира подговаривали, не дожидаясь возвращения Изяслава, заковать Ростислава в железо, а суздальцев перебить; или же сначала перебить суздальцев, а уж потом заковать и самого Ростислава. Снова помчался гонец за леса, держа путь в Смоленск, а другой - в Новгород, а третий - через вятичей.
        Тем временем люди, испорченные невыносимой наблюдательностью, не придав значения беде, которую творил дикий преждевременный паводок на Подоле, обратили внимание князя Владимира и его тысяцких и тиунов на вещь, казалось бы, малоприметную, если не иметь в виду того, что происходило это у подножья княжеской Горы.
        Что же было замечено? На днепровском острове напротив Красного двора в одну ночь неожиданно и загадочно выросла новенькая баня. Остров этот выходил из воды лишь летом, а весной воды заливали его, каждый раз нанося перемытый песок, и только высокие вербы обозначали своими зелёными верхушками место этого островка на Днепре. На этот раз разъярённая вода, идя поверх не вскрывшихся ещё льдов, также затопила остров, оставив лишь узенький песчаный гребешок; и вот на этом гребешке таинственные и опасные люди, каким-то образом перебравшись через клокочущую холодную воду, перевезя туда необходимое дерево, за одну ночь изловчились поставить баню и до утра исчезнуть оттуда, потому что даже самым наблюдательнейшим не удалось заметить какого-либо живого следа на острове.
        Баня переполнила чашу встревоженности среди киевского боярства. Теперь уже речь шла не о неподкреплённых притязаниях Ростислава на Киевский стол - пахнуло духом самого Долгорукого, поползло по Киеву очень страшное для многих богатеев слово, которое с такой силой прозвучало зимой на подворье Десятинной церкви: "Долгорукий!" Киев зашелестел, зашептал, забурлил: "Долгорукий", "Долгорукий", "Долгорукий!" Четыре Николы, перепуганные насмерть, ночью прискакали к Войтишичу, подняли на ноги весь его двор, вытащили воеводу из пуховиков, желтооко таращились, требовали совета, действия, отпора. Ибо поставлена баня, а ведомо, для кого ставят баню в неприступных местах. Сегодня баня, а завтра появится здесь и Долгорукий со своими полками, а тем временем князь Изяслав где-то замешкался на Волге, а брат его Владимир ещё слишком юн и недоверчив, а Ростислав - вот он, у самых киевских ворот, с суздальскими разбойниками.
        Войтишич, проклиная всё на свете, охая и покрикивая, послал за своим родичем, то есть игуменом Ананией, позвал к себе и Петрилу; у Анании хотел почерпнуть опыта в таких хитрых вещах, какие сейчас происходили, на Петрилу же накричал вместе с четырьмя Николаями, потому что восьминник должен был бы пристально следить, не допуская, чтобы в Киеве подобное творилось. Ибо разве не Петриле еженедельно выдаётся за службу семь вёдер солода пивного, целый баран или половина кабана, по две курицы на день, хлеба, круп и творога - вдоволь; ему предоставлено четыре коня, и корма им выдаётся столько, сколько они съедят. Кроме того, еженедельно идёт ему пятнадцать кун от всех тех вир, которые собирают для князя, не считая того, что сумеет содрать для собственной пользы, а в этом преград ему никто чинить не может, да и не в состоянии. Так не должен ли человек дорожить таким местом и помнить денно и нощно о тех, кто поставил его туда и держит там?
        - Забыл? Забыл? - набрасывались Николы на Петрилу так, что он отворачивался от них и отфыркивался, как кот от дыма.
        - Низ весь утопает, - попытался было оправдываться восьминник, - я там денно и нощно с людьми. Тонет зерно, тонут виры княжеские, а кто же их спасёт, ежели не я?
        - Что утонуло, уже не вынырнет. Будь оно всё проклято! - сказал Войтишич. - А остров ты прозевал. Сжечь надобно эту баню, потому как в ней - дух Долгорукого, а дух этот, как говорит игумен Анания, нечистый и греховный.
        - Ну! - обрадованно воскликнул Петрило. - Да это мы вмиг!
        Баня горела в тот же день, и чуть ли не весь Киев смотрел на этот огонь, полыхающий посредине разгневанного Днепра. Горело словно бы и без дыма, но по Киеву стлался какой-то острый, словно бы дымовой дух; из этого духа снова рождалось страшное слово "Долгорукий", и назойливо-докучливое ощущение грозной многозначительности всех таинственных событий последнего времени не только не исчезало, но, наоборот, ещё более усиливалось. А когда через несколько дней на острове на месте пожарища появилась новая баня, Петрилу позвали к самому князю Владимиру. Четыре Николая, синие от злости, сидели уже там. Войтишич, правда, не прибыл, считая за благо влиять на события со стороны и скрытно; князь спросил у восьминника, как он объяснит то, что происходит на днепровском острове, и Петрило, не ведая, как теперь выкручиваться, попытался прикинуться дурачком, высказал сомнения, в самом ли деле снова стоит баня на том проклятом острове.
        - Может, это кто-то видел ещё не сожжённую, - сказал он, - но видел не раз, а дважды. Известно ведь, что видеть баню дважды - ещё не означает видеть их две. Кроме того, княже, вспомни, что именно я не спал ночей, ловя берендея с грамотой, дарованной ему Ростиславом, - стало быть, мог бы и…
        - Грамоты не добыл тоже, - напомнил ему Владимир.
        - Так не было же! Зато родились разговоры про грамоту, а они, почитай, даже более ценные.
        - Сжечь баню! - велел князь. - И смотри мне!
        - Будет сделано, княже.
        Однако таинственные силы продолжали действовать и дальше, словно возвращая князю Ростиславу величие, поблекшее было благодаря умело пущенным слухам об уснувшем берендее с грамотой. Сожжённая вторично на днепровском острове, баня появилась возле Белгорода. Когда же сожгли и эту, пришли вести с Вышгорода. Там в одну ночь тоже родилось проклятое сооружение для суздальского князя. Киев теперь был заполнен разговорами об этих красноречивых знаках, на Красный двор поглядывали с испугом, воевода Мостовик был вызван на княжеский двор к Владимиру, и велено ему было строжайшим образом охранять мост, чтобы не перескочили суздальцы, которых где-то, это уже было ясно как день, вёл на Киев Юрий Долгорукий.
        Даже Кричко, на что уж был равнодушен к князьям, появляясь время от времени на дворе у Стварника, заводил речь про Долгорукого.
        - Может, хоть этот человек сумеет спасти наш Киев, - говорил Кричко, упорно называя Долгорукого не князем, а лишь "человеком". - Наибольшее зло, от которого гибнут города, и такие славные, как Киев - бедность. Богатства передвигались через Киев сто и тысячу лет, переходили через него, а где творились? Где-то за его стенами. Когда же тут были люди, которые хотели творить эти богатства, они попадали под княжеские правды, от которых человеку всегда хотелось бежать куда глаза глядят. Тут всегда знали единственную молитву: да будет дозволено жить мне в вольных землях! А где эти вольные земли? Нигде их нет для бедного человека. Может, Залесские земли правда вольные? И может, этот человек придёт в Киев и принесёт с собой такую же волю, как и там? А где воля, там богатство, там правда. Ради правды чего бы не сделали киевляне? Может, и эти бани ставят тайком от своих бояр и воевод, прослышав, что Долгорукий имеет привычку посылать впереди себя плотников, дабы они поставили ему для купания. А почему бы не услужить хорошему человеку?
        Ежели хочет он прийти сюда, пусть придёт. Вот и подаёт простой люд знак ему, в то время как тысяцкие наши да восьминники неистовствуют, разыскивая виновников, а князь Владимир полагает, что это дело рук Ростислава, которого теперь тут на Горе боятся больше, чем лихих половцев.
        Стварник приходил, поглаживал шелковистую бороду, пропускал её между пальцами, загадочно улыбался, так что можно было думать так и этак: то ли он верит в примирение Кричка с мыслью о приходе нового князя в Киев, то ли и сам разделяет эту мысль и, быть может, тайком посылает своих сыновей по ночам ставить то тут, то там деревянные бани, дабы нагнать страх на боярство киевское.
        Они ждали от Дулеба каких-то слов, смотрели на него, будто на посланца суздальского князя, хотели, видно, узнать ещё что-то, кроме того, что он когда-то уже им говорил, но с лекарем творилось в эти дни нечто загадочное, даже тревожное, он и сам не смог бы объяснить, что с ним происходит. То ли сказывалось нечеловеческое напряжение, в котором он пребывал уже целый год, то ли встревожила его преждевременная возня, преждевременный переполох, которые чванливый князь Ростислав вызвал своими неразумными поступками. А может, всё объяснялось проще и определялось одним-единственным словом, известным человечеству испокон веков, - словом, которое Дулеб тоже когда-то знал, а потом забыл, уже и не верил, что вспомнится оно ему во всей своей привлекательности, первобытно-молодой простоте и приподнятости.
        Весна растревожила и Дулеба, хотя и не совсем ко времени пришло к нему это чувство, но это было выше его сил, сильнее воспоминаний, которые он научился отгонять, хорошо понимая, что к утраченному и забытому нет и не может быть возврата. Когда-то он бежал в одиночество, умел скрываться в нём от всего света, одиночество давало ему защиту и убежище, оно помогало понять собственную судьбу, но теперь не спасало и одиночество, и среди людей он точно так же не находил покоя. Слушал голоса - и не слышал ничего, смотрел на мир - и не замечал ничего, жил словно бы в песнях, где зори и очи, женщина и цветок, время и вода, старость и сумерки, сон и смерть, - но и это проходило, не касаясь его, скользило по нему, переселялось в его сны, которые становилось всё труднее отличать от яви.
        Вот и сегодня пришла к нему ночью Ойка. Он спал крепко и утомлённо, а она, босая, неслышно подошла к двери и позвала: "Дулеб! Дулеб!" - так что он встрепенулся и изо всех сил крикнул: "Кто там?" И от этого крика проснулся, мгновенно вспомнил Ойкин зов и свой ответ, бросился к двери и не нашёл там никого. Выскочил во двор: ночь, озарённая лунным светом, двор зазеленел первой травой, покрывались нежными листиками деревья, светился воздух над Киевом, светились золотые верхушки его церквей, весь мир был пронизан ночным загадочным светом, и всё спит, и нигде ничего.
        Он возвратился в постель, посмеиваясь над самим собой. Разве же забыл, что весной нельзя верить первому сну и нельзя откликаться на первый зов? Но хотя и первый, хотя и весенний, а может быть, именно потому, что весенний, этот сон растревожил Дулеба. Лежал, всматривался в темноту и, ловя себя на удивлении, думал про Ойку. Сначала лишь в связи с тем, что происходило в последнее время в Киеве. Тогда она первой принесла весть о гонце, отправленном к князю Изяславу. Первый снаряжавшийся в строжайшей тайне, собственно, совершенно неожиданный гонец, о котором никто и знать не мог, а она уже узнала и поскорее прибежала сюда тёмной ночью. Прибежала один раз - и всё. Не появлялась больше, не показывалась нигде, не подавала никакого знака, хотя по Киеву катились волны слухов и пересудов, хотя теперь гонцов к князю Изяславу отправляли чуть ли не ежедневно, гонцов конных, на лодьях вверх по Днепру, пеших - скороходов, для вящей уверенности. И всё, казалось, знали, с какими вестями мчались гонцы в поисках Изяслава; бояре, которые каждый раз выталкивали своего князя из Киева, чтобы шёл за добычей, теперь
призывали его поскорее возвратиться назад; быть может, впервые с тех пор, как открыли перед ним ворота Киева, захотели снова видеть его здесь, на золотом троне, на дворе Ярослава, в пышности и силе, которую нужно, оказывается, иногда показывать и здесь, в большом городе, а не только разносить её по всем землям, где можно и добыть нечто, а можно и утратить очень многое, если даже не всё, как это показывают зловещие приметы нынешней зимы и весны.
        Казалось бы, Ойка именно в эти дни должна была снова принести для них с Иваницей весточки, но девушки не было. Может, искал её тем временем Иваница? Но это относилось к его тайнам, в которые Дулеб никогда не вмешивался. Он же сам и не искал девушку, да словно бы и не думал о ней, забыв за хлопотами и тревогами, а может, и по причинам одиночества своего, в которое, как ему казалось, уже никто и ничто не проникнет.
        Теперь пришла в его сон и позвала: "Дулеб! Дулеб!" Он лежал, думал о девушке, но это ему лишь казалось, будто он думает об Ойке, о гонцах, о боярстве, о Войтишиче, Петриле, четырёх Николаях, игумене Анании. Просто перебирались их имена в памяти, мелькали перед глазами заросшие физиономии, исчезали бесследно, утопали в бездонных колодцах забвения и невнимания, а он, оказывается, думал лишь о весне, о том, чего не услышишь, но и услышишь, чего не увидишь, но и увидишь, к чему не прикоснёшься, но и прикоснёшься.
        Вчера долго стоял он под старым чёрным клёном, на скрюченных ветвях которого несмело рождались багровые стрелочки будущих листиков. Клён медленно прогревался солнцем, весенние соки ещё только трогались по толстому стволу к отдалённейшим и самым высоким веточкам, клён оживал или не оживал, что-то в нём клокотало, что-то как бы постанывало, но полного голоса старое и могучее дерево ещё не подавало. А тем временем внизу, засеянные в прошлом году из кленовых летучих семян, густо поднялись крошечные клёники, собственно ещё и не деревья, а только намёк на будущие деревья, нежные росточки, зелёные и бессильные, однако на каждом этом росточке пышно зеленели лапчатые трилистники, настоящие кленовые листья, сочные, широкие, лежали словно бы на самой земле, будто упрёк старому клёну, будто вызов. Им, маленьким, только что рождённым, достаточно было и первого весеннего солнца, они прогревались легко и охотно, доверчиво пришли на свет, тогда как старый клён ещё ждал, ещё колебался, ещё не мог согреться во всех своих членах и переплетениях.
        Тогда Дулеб самому себе казался вот таким старым клёном, он не знал ещё, что уже в следующую ночь послышится ему Ойкин голос и придётся лежать вот так без сна и думать неведомо о чём. Ловил себя на желании увидеть Ойку вот таким маленьким клёном, прогретым солнцем насквозь, до глубины, зажжённым первым лучом весенним, всю пронизанную соками жизни, ласковости и привлекательности. Отгонял это желание, потому что было оно не только греховным - просто бессмысленным, а ещё бессмысленнее получалось то, что сам он стал словно бы маленьким зелёным клёником, не ощущал в себе никакой мощи, доверчиво открылся небу и солнцу, довольствуясь теплом первым, нещедрым.
        Лежать больше не хотелось, он встал с постели, оделся, твёрдо решил отбросить всё дурное, что было бы к лицу разве лишь Иванице. Добровольно согласился быть помощником князя Юрия. Поэтому должен был думать о деле великом и святом, а тем временем чуть было не впал в ребячество!
        Во время завтрака Дулеб спросил у Иваницы:
        - Видел Ойку?
        Иваница взглянул на него поверх жбана, из которого пил, затем поставил жбан на стол, вытер губы.
        - Вот уж! Я сам хотел у тебя спросить о ней.
        - Не приносит нам больше вестей. Вот я и подумал…
        - Вести сами приходят к нам, зачем их носить?
        - Всё же тебе надобно было бы поискать девушку, навестить её.
        Иваница молчал и прятал глаза. Не хотел говорить о девушке, с которой, выходит, впервые потерпел неудачу. А может, скрывал что-то от своего старшего товарища? Как бы там ни было, Дулебу уже перехотелось продолжать разговор об Ойке, он заговорил о больном боярине Николе Старом, к которому позвали лекаря на сегодняшний день.
        - Опостылели мне все эти Николы, и весь Киев опостылел, - вздохнул Иваница. - А чего хочется, не ведаю и сам. Шёл к тебе, потому что любил странствовать с тобой, а теперь вот сидим то на одном месте, то на другом, все сидим, будто привязанные.
        - Привязанные долгом.
        - Вот уж! Не ведаю, что это такое.
        - Долг народу своему.
        - А разве я не народ?
        - Народ - это не ты, и не я, и не князь Юрий, и никто в отдельности, но все.
        - К девке ведь хочется не всем, а тебе одному.
        - К девке? К какой девке?
        - Откуда я знаю? Может, к Ойке, а может, к другой какой. Ты же сам спрашивал у меня про Ойку.
        - Спрашивал ради тебя. Думаю о тебе и твоей молодости. На меня не смотри. Я человек состарившийся и, можно сказать, изживший себя.
        Иваница гмыкнул и не ответил ничего. Пошёл готовить коней, потому что это всегда легче всего.
        У Николы Старого был насморк, сидел с красным носом, со слезящимися глазами, которыми смотрел на трёх остальных Никол, примчавшихся в гридницу ещё до прихода Дулеба, потому что у них была привычка держаться вместе, а ещё имели паскудную привычку тащить княжеского лекаря то к одному, то к другому из них и выпытывать, донимать подозрениями, намёками, недомолвками, всякими мелочами, из-за чего опротивели Дулебу безмерно, он возненавидел этих желтоглазых бояр ещё сильнее, чем игумена Ананию, который этой зимой перешёл в положение ещё более высокое - был исповедником у молодого князя Владимира, если и влиял на события, то незаметно и опять-таки сверху, не погружаясь в повседневность, избегая грязи и мелочности.
        - Так что же слышно, лекарь? - шмыгая носом, проскулил Никола Старый, а трое остальных придвинулись поближе, чтобы не пропустить ни единого слова, поймать лекаря на недомолвках или на неискренности.
        - О твоём насморке? Могу сказать, что это весна, а весна по-своему отражается на каждом человеке.
        - Весна помешала нашему князю Изяславу завершить разгром Суздальской земли, - с сожалением промолвил Никола Кудинник. - Не было бы весны да воды, то мы бы им… ух! Долгорукий был бы у нас - во где!
        - А разве ещё живой Долгорукий? - спросил Никола Безухий, всматриваясь в Дулеба с таким выражением лица, будто сожалел, что и лекарь стоит перед ним живой.
        - Вам лучше знать, - пожал плечами Дулеб. - Я лекарь, разбираюсь в болезнях, не больше.
        Никола Плаксий шмыгнул носом, вздохнул:
        - Наслано множество хворостей на человека, а за что? То желтуха, когда человек становится жёлтым, как цвет в поле. А то нападает огниха и жжёт тела людские, как печь смоляными дровами. Гнетуха давит человеку на ребра и мучит всю утробу, а ещё есть, люди добрые, трясуха, ломиха, пухлиха, глушиха. Вот словно бы человек и здоров, а внутри у него уже пустило корни и подтачивает его. Так и в городе великом и славном может случиться, когда пустить в него чужое, потому как чужое есть немощь и разорение. Слыхал, лекарь, про суздальцев? По ночам рыскают по Киеву, возле княжеских дворов и возле боярских, присматриваются, примеряются, заготавливают для своего Долгорукого тёплые истопки.
        - Сказал уже, что разбираюсь лишь в немощи и помогаю больным. Про дела державные не веду речи. Наговорился уже с вами за зиму.
        - Не допустим сюда никого, - процедил Никола Старый, вытирая нос о свой затасканный кожух. - Нам завещано беречь Киев, мы и убережём.
        - Ты бы лучше берёг своё здоровье, - напомнил ему Дулеб. - Дам тебе трав, чтобы парил ноги. Остерегайся гостей. Потому как будут приносить с улицы весенний дух, а тебе это вредно. Насморк держится долго и упорно. Кое-кто не обращает внимания на эту хворость, на самом же деле она вельми угрожающая. Ты человек мудрый, должен бы знать, что в народе насморк связали уже и с новым нашим богом. Сказано же так. Шёл насморк от сухого моря, а Иисус с небес, и говорит ему Иисус: "Куда идёшь, насморк?" А он речёт: "Вот иду, господин мой, человеку в голову, мозг просверлить, челюсти переломить, зубы из них ронить, шею искривить, уши оглушить, глаза ослепить, нос забить, кровь пролить, веки иссушить, губы искривить, жилы умертвить, тело измозжить, бесами мучить". И речёт Иисус: "Вернись, насморк, иди в пустую гору и в пустыню, найди пустую голову и вселись в неё - она всё вытерпит и выстрадает. Иди в камень, он всё стерпит: голод и зной и всякую хворость. Там и живи, пока земля мимо идёт и кончится".
        После этого Дулеб позвал Иваницу и начал собираться. Николы смотрели на лекаря, будучи не в состоянии понять, в самом ли деле он пересказал сложенную в народе прибаутку к насморку или же откровенно насмехается над ними, ибо недвусмысленно сказал что-то о пустой голове и о суетности. Суетность чего? Киева или их самих? Кому-нибудь другому они не простили бы даже двусмысленности, так или иначе направленной против них, но Дулеба оберегало его звание княжеского лекаря, хотя, если толком разобраться, какой же он княжеский лекарь? Князь вон где, в самой Суздальской земле, а этот здесь - в Киеве, к тому же неведомо ещё, чьим духом дышит он после того, как побывал у Долгорукого и возвратился вместе с его взбалмошным сыном.
        Тем временем Киев сотрясался от мрачных слухов и угрожающих знамений. Говорили, что поймали попа, у которого нашли мешок со смертоносным зельем. Когда же спросили, для кого он нёс смерть, поп ответил: "Кому нужно, тому и нёс". Днепр выбрасывал всё новых и новых утопленников, приносил с Десны, с Припяти, с верховий, где они плавали в глубинах, а напротив Киева всплывали и упрямо прибивались к берегу, так что пришлось поставить людей с баграми вдоль берега от Почайны до самого Выдубича, чтобы отталкивать мёртвые тела, ибо ведомо ведь, что утопленники делают землю неродючей. Когда три года назад в Новгороде во время разлива Волхова утонуло два попа, епископ Нифонт не разрешил отпевать их, ибо утопленник сам по себе угрожает неплодородностью земли, а если он самоубийца, то вызывает неурожай на семь лет. Разобрать же, где самоубийца, а где просто несчастный утопленник, никто не может, потому-то и спасался той весной Киев от возможной беды, выставляя люд на берегу.
        Было в этом также предостережение против неожиданного появления суздальцев. Не пройдут они по мосту, где их задержит верный воевода Мостовик, так могут броситься через речку, ибо разве же их люди не пробирались на остров, чтобы поставить для Долгорукого баню?
        Слово "Долгорукий" катилось по Киеву то тревожно-угрожающе, то полное надежд и восторгов, как-то забыт был и князь Ростислав, сидящий на Красном дворе в одиночестве, лишённый и силы, и величия, исходящего от одного лишь имени своего далёкого отца; забыт был, кажется, и сам князь Изяслав, хотя только в его возвращении, незамедлительном и неожиданном, видело боярство своё спасение.
        А тем временем Изяслав уже мчался в Киев. Длинный путь его отмечался разрушением селений, грабежами, осквернением святынь. Суздальская земля лишена была того покоя, которым жила, кажется, испокон веков. Слёзы и кровь принесли киевские полки, добычу и челядь здесь брали, словно во вражеской стране, в Киеве князя с дружиной должна бы ждать слава и сытость, но получалось так, что он, Изяслав, с воинами ехал без добычи её пришлось раздать то сыну в Новгороде, то брату в Смоленске, а самому возвращаться на юг, где творилось нечто загадочное и угрожающее. Князь спешил, торопился.
        Впервые Изяслава звали в Киев. До сих пор всегда было наоборот. Его выталкивали из Киева, упрямо и неуклонно, гнали на добычу, будто гончего пса. Вокруг него в Киеве всегда была жуткая пустота. Лишь непосвящённым могло показаться, будто княжение - это сплошь торжественные деяния, всеобщий почёт и преклонение. На самом же деле у него была собачья жизнь, он был, что называется, князь-пёс, у которого отняли и власть и свободу, оставив лишь возможность ходить в поле да смотреть золотушными глазами на подожжённые его дружиной города.
        Но теперь он возвращался званый и желанный. Судьба смилостивилась над ним, закончились его блуждания, он должен был сесть в Киеве уверенно и надолго. И к нему возвратится то могущество, которым обладали его великие предшественники Владимир, Ярослав, Мономах.
        А поскольку могущество не существует просто так, его нужно проявлять каждый день и каждый раз, то Изяслав ещё в дороге думал упорно и мучительно, на ком же прежде всего он должен проявить своё могущество? Показать свою силу приближенным? Это ведь самое простое и лёгкое. Покарать бунтовщиков? Но знаешь ли их? Укротить непокорных? В таком случае пришлось бы иметь дело со всем народом, который никогда и никому до конца не покоряется.
        Как это ни странно, Изяслав надумал начать с родного брата Владимира. Сразу отправить его в Луцк на княжение, а чтобы не опутал его хитрый Владимирко Галицкий, дать ему мудрого своего боярина Петра Бориславовича.
        О своей воле Изяслав уведомил всех, ещё и не слезая с коня, только лишь въехав в Киев под приветственные возгласы и выкрики тех, кого потом назовут киевлянами, хотя на самом деле это были всего лишь подонки киевские, княжеские да боярские блюдолизы, бездельники, бездари, продажные души, среди которых красовались разодетые бояре, тиуны, церковные иереи, чужеземцы, всем им просто любопытно было взглянуть на въезд в стольный град великого князя.
        Пётр Бориславович, который тоже вместе с князем Владимиром получил повеление собираться в дорогу в Луцк, не имел времени присесть к своим пергаменам и увековечить, как это он имел обыкновение делать, торжественное событие - возвращение Изяслава и встречу его с киевлянами. Поэтому не сохранилось перечня тех, кто выехал в тот день встречать великого князя, кто вышел, кто кричал и кто веселился. Но ведомо, что Ростислав сидел в Красном дворе и не торопился к своему нареченному отцу и старшему князю с приветствием, потому что должен был бы в это время стеречь землю, сидя где-то в Богске или в Котельнице, а не в Киеве; к тому же забыт он был всеми до такой степени, что никто и не сказал ему своевременно о прибытии Изяслава.
        Не встречал князя и Войтишич, послал для этого четырёх Николаев и игумена Ананию. Этому никто и не удивлялся, поскольку старый воевода уже давно отошёл от дел, засел в своём дворе, не жил, а доживал, как считало большинство.
        Дулеб не выехал встречать князя потому, что не в его обычае было толкаться на глазах, пока не позовут. Лекарь спешит к больному. Когда же человек здоров и бодр, когда возвращается в силе и славе, то присутствие лекаря рядом с ним неуместно и бессмысленно.
        Нет возможности перечислить всех, кто не приветствовал вернувшегося Изяслава, потому что таких было намного больше, чем крикливых прислужников, о которых нет смысла и говорить что-нибудь.
        Что же касается самого Изяслава, то князь сразу же убедился, что позвали его в Киев не для возвеличения и проявления своего могущества, а опять-таки как сторожевого пса боярского; с той лишь разницей, что огрызаться теперь он должен был в самом Киеве, а не где-то вдали.
        Терпения у четырёх Николаев и Войтишича хватило лишь на то, чтобы дать князю спокойно помолиться в церквах, преподнести надлежащие дары, устроить один или два обеда для иереев. А потом они сразу же насели на князя, выпустив на него Николу Старого, до сих пор ещё больного и оттого ещё более злого; и тот принялся не хвалить великого князя за его вельми удачный поход против Долгорукого, а порицать за то, что покинул Киев на произвол судьбы, к тому же ещё не просто покинул, а оставил здесь врага тяжкого, Ростислава, сына Долгорукого. Ростислав же многих киевлян и берендеев приласкал и хотел сесть на великое княжение в Киеве и взять дом твой, и жену твою, и сына, и брата, князя Владимира.
        - Уже слыхал об этом, - помигивая красными глазами, нетерпеливо ответил Изяслав, - слыхал, и не верится мне.
        - Как же не верится? - возмутился Никола Старый. - Как не верится? Ведь отец его - враг твой; стало быть, и сын его - твой враг, и приласкал ты его на свою голову. Да и держишь до сих пор на погибель нашу.
        - Разве он ещё живой? - прокряхтел Безухий. - Ты здесь, княже, вон сколько дней, а враг твой жив до сих пор?
        Плаксий пустил в бороду две струйки слёз, огорчённо покачал головой:
        - Сын мой! Почему же до сих пор не…
        Изяслав затравленно оглянулся по сторонам. Не было мыслей ни о величии, ни о могуществе, ни о сидении в Киеве, он готов был тотчас же бежать куда глаза глядят, в чистое поле, бросаться в бой хоть против самого дьявола, лишь бы только не слышать этих страшных людей, которые требовали от него нового братоубийства, забыв о том, что всего лишь год назад здесь уже был убит князь Игорь и убийство это неистребимым пятном пало на него, Изяслава. Он посмотрел на Войтишича, самого спокойного и невозмутимого из всех, взглядом просил спасения у старого воеводы, у человека, который служил многим князьям, умел служить, на любой случай мог бы вспомнить что-нибудь из своей бурной, запутанной, но в конечном счёте героической жизни.
        - Что скажешь, воевода?
        - Да будь оно всё проклято, - ответил Войтишич. - Князёк этот заработал себе смерть и заслуживает уничтожения.
        - Забыли про Игоря, - мрачно промолвил Изяслав. - Опозорили Киев, запятнали мою честь, допустив это убийство, это преступление. Теперь хотите ещё?
        - К слову пришлось, будь оно проклято. Не говорю же убивать, говорю: заслужил. А ты не держи его здесь на свою голову, прогони к Юрию, да будь оно всё проклято!
        - Ты прогони так, как умеет прогонять наш святой Киев, сын мой, заплакал Плаксий. - Сорви с него всё богатство, оружие и коней отними, дружину в железо возьми да разведи по всем городам и брось в темницу.
        - Как это деды и прадеды наши учиняли, - подбросил Никола Старый.
        - И киевлян позови, чтоб посмотрели, будь оно проклято всё, засмеялся Войтишич. - Потому как не сам Ростислав тебе страшен, а Долгорукий. Ибо Ростислав обещал киевлянам, что придёт сюда отец его Долгорукий и войдёт в Киев, лишь бы только бог помог. Вот пускай и поглядит, кому бог помогает, будь оно проклято.
        - Негоже чинишь, воевода, проклиная бога, - перекрестился Изяслав.
        - Княже, - поднимая братию, сказал на прощание Никола Старый, - с богом мы все заодно. Верим в бога, в людей же верить не следует, потому как это всё едино что верить воде, подмерзшей ночью, верить уснувшей змее, обломку меча или недавно засеянному полю. Надлежит тебе искупить свою чрезмерную доверчивость, а мы с тобой.
        Вопреки обычаю, не было у князя трапезы вместе с боярами и воеводами, в Киеве царила настороженность и тишина, замышлялось что-то страшное, стража перекликалась во всех концах, следя за тем, чтобы никто чужой не проскочил в город, чтобы не вынесли за ворота известий преждевременных.
        Ночью ко двору Стварника, никем не задержанный, подъехал всадник. Привязал коня у ворот на улице и пошёл через двор, пошаркивая ногами, словно разгребая снег. Застучал в дверь не на хозяйскую половину, а к Дулебу; лекарь открыл неожиданному гостю, узнал Петрилу, хотя тот был какой-то измятый или ободранный, пустил к себе.
        - Человек твой где, Иваница твой? - спросил Петрило.
        - Уже лёг спать. Привыкли рано вставать, потому и спать…
        - Пустое, - прервал его Петрило, - не о том молвим… Пришёл я к тебе. Не пришёл - приехал, всё едино… Сказать хочу тебе, чтоб бежал, покуда не поздно.
        - Бежал? - удивление Дулеба было совершенно искреннее. - Я?
        - Ты. Со своим человеком, с Иваницей, стало быть, этим остроязыким. Оба и бегите.
        - Куда и зачем?
        - Куда - не знаю. А зачем - могу сказать. Завтра князь Изяслав будет брать вас в железо. Всех людей Ростислава.
        - Мы не Ростислава люди.
        - С ним пришли из Суздаля, он вас выкрал у Долгорукого, так чьи же вы? Слушай дальше, Ростислава прогонят из Киева, а всех его людей будут ковать в железо и развезут по городам в порубы. Тебя с Иваницей бросят в поруб киевский. К епископу новгородскому Нифонту. Слыхал, что сидит здесь епископ, который был против избрания митрополита Климента? Вот и тебя туда, к греку. Разум к разуму. Смрад к смраду. Веселее будет.
        - Того не может быть, я для князя Изяслава столько настрадался…
        - Кто на этом свете измеряет страдания и кто может определить, ради кого кто страдает? Велено взять вас, и будете взяты. Бегите!
        - Куда же и когда?
        - Не моё дело. Сказал, а ты слушай. Утром и бегите, пока не пришли за вами княжеские люди. Быть может, я же и приду. Приду, а тебя нет. Так, как меня. Был вот, а теперь уйду.
        Конь Петрилы ржал за воротами, почуяв Дулебовых коней в конюшне, восьминник засуетился, согбенно направился к двери, не стал прощаться с Дулебом, не ждал благодарности. В самом деле - был и нет. Да был ли он вообще?
        Дулеб разбудил Иваницу, рассказал ему о странном посещении, спросил, что он думает о такой неожиданности.
        Иваница зевнул и почесал затылок.
        - Вот уж! Что человек может сказать спросонок? Врёт Петрило!
        - А ежели не врёт?
        - Тогда правду говорит.
        - Мыслю так: надобно нам собраться и ещё до утра выехать из Киева.
        - Бежать? - спокойно спросил Иваница, и в голосе его Дулебу послышался упрёк.
        - Что есть разум? Отступление от злого. В Киеве зло. Надобно отступить.
        - Да не выпустят ведь!
        - У меня княжеская золотая гривна, перед ней все ворота открываются.
        - Открывались! Теперь по этой гривне тебя и схватят! Тот же Петрило и велел стеречь всюду, чтобы ты не ускользнул.
        - Тогда зачем же он сказал мне?
        - Не знаешь Петрилу? Вот так взял да и сказал. А там хоть трава не расти!
        Дулеб всё же начал собираться. Самое ценное, что у него было, пергамены. Немного сушёных трав. Кой-какие драгоценности да оружие для обороны. У Иваницы - и того меньше. Ещё подумалось - брать ли коней или пешком отправляться. На конях они заметнее, сразу же бросится за ними погоня, не спрячешься, не затеряешься среди людей. Пеший же - подозрителен уже при выходе из Киева, ибо кто пеший, тот бедный, а бедному никогда нет доверия.
        - Возьмём коней, - решил Дулеб, - а переберёмся через Днепр, двинемся дальше пешком: собьём со следа.
        - Кто там за нами гнаться будет! - беззаботно сказал Иваница, которому не очень хотелось тратить ночь на сборы да бегство; куда бы охотней он снова зарылся в постель и досмотрел свои сны, в которых нет ни Петрилы, ни алчных бояр, ни княжеских головорезов, готовых броситься на человека хуже псов голодных.
        Дулеб сложил своё имущество в кожаные сумы, вышел во двор, остановился на крыльце, посмотрел на тёмное небо. Снова нужно было куда-то бежать, странствовать, снова гнала его угроза и необходимость, как это уже бывало не раз и не дважды, так, будто суждено ему всю жизнь слоняться по свету, не находя нигде убежища. Когда-то отправился он в странствия добровольно. Любознательность не давала ему сидеть на месте, он нарушил обычай своего рода, не ждал к себе немощных, пошёл к ним сам, переходил от одного к другому, пока не очутился среди князей, и вот здесь любознательность уступила место сомнениям, затем наступили тревоги, а уж этим не видно ни конца ни краю.
        Небо над Киевом висело хмурое, беззвёздное, притихшее, оно тоже ждало чего-то зловещего, тяжко дышалось под таким небом, город был словно бы накрыт им - казалось, всё должно здесь задохнуться ещё до утра. Дулебу захотелось бежать отсюда без промедления, он возвратился, чтобы позвать Иваницу, который замешкался просто недопустимо (не лёг ли он снова спать?), и вдруг заметил чуть ли не рядом с собой, внизу, у самой стены тёмную тихую фигуру.
        - Кто там? - коротко спросил лекарь, без боязни, но всё же с надлежащей встревоженностью и неприязнью.
        Фигура беззвучно шевельнулась и ответила приглушённо:
        - Я.
        - Немного, если учесть позднее время, - засмеялся Дулеб, ибо уже по этому "я" понял, что перед ним девушка.
        Он шагнул вниз, резким движением взял девушку за подбородок, присмотрелся. Перед ним была Ойка. В белом козьем меху, босая, чем-то встревоженная. Белки её глаз посверкивали в темноте, она тяжело дышала то ли от недавнего бега, то ли от волнения.
        - Ты, Ойка?
        - Я.
        - Что-то случилось?
        - А ничего.
        - Может, хочешь увидеть Иваницу?
        - Тебя.
        - Меня?
        - Тебя. Ну, вас обоих.
        - Могла бы прийти утром.
        - Будет поздно.
        - Ты что-нибудь знаешь?
        - Всё знаю. Поведу вас с собой.
        Ему вспомнился сон. Как звала она его: "Дулеб! Дулеб!" Всё сбывается. Но ведь это же был сон, а здесь вот рядом с ним - Ойка, слышно, как она учащённо дышит, видно, как поблескивают её глаза; стоит лишь протянуть руку - и прикоснёшься к ней. Дулеб почувствовал в своей руке шелковистость подбородка Ойки, за который держался так недолго, будто боялся чего-то, боялся самого себя. Забыл на миг об опасности: об угрозе, хмуром небе над Киевом и над своей судьбою. Им овладело бессмысленное желание рассказать ей о своём сне и ещё о чём-то, неизмеримо более важном. О чём же? Тогда совершенно неожиданно он сказал о другом:
        - Тут был Петрило.
        - А-а.
        - Сказал, чтоб бежали.
        Она не поверила:
        - Петрило? Сказал?
        - Ну да. Пришёл пешком, без коня. Конь его остался за воротами. Ржал на весь Киев. А Петрило сказал, что нас завтра должны заковать в железо и бросить в поруб.
        - Петрило и должен вас брать, - сказала девушка.
        - Тогда как же так? Зачем предупредил?
        - Не моё дело. Спрячу вас от всех. И от Петрилы.
        - А ежели Петрило - доверенный человек Долгорукого? Тогда нам его не следует бояться.
        - Всё едино. Хочу тебя спрятать. Тебя и твоего товарища.
        - Иваницу.
        - Назывался бы иначе, всё равно бы спрятала. Потому как - твой товарищ. Пошли. Без коней. Ничего не нужно.
        - Постой. Надо попрощаться с хозяевами.
        Она смолчала. Стварника, видно, не боялась.
        Дулеб разбудил Стварника, трижды поцеловался с ним по старому обычаю. Древодел не слишком и расспрашивал. Ойки он не заметил, а если и заметил, то не показал виду. Такое было время.
        Иваница и в самом деле задремал, его пришлось будить заново. Не почувствовал даже присутствия Ойки. Когда же вышел за Дулебом за дверь, заметил девушку, остановился и уронил свой мешок на землю.
        - Вот уж!
        Прижал руки к щекам, постоял так какой-то миг, затем взял мешок, сумы Дулеба, хотел было идти впереди, но Ойка отстранила его, сурово сказав:
        - Куда же хочешь? Идите оба за мной.
        И повела их через тёмные дворы, сквозь дикие заросли бузины и сирени. Иванице это отчётливо напомнило ту ночь, когда Ойка впервые уводила его; Дулебу показалось, что до сих пор длится тот сон, в котором Ойка позвала его, а он откликнулся, а теперь идёт за ней куда-то, в безвесть, полный доверия и ещё чего-то, для чего и слов не подберёшь.
        Наконец, после долгих блужданий, продирания через заросли, они, перескочив через ограды, прошмыгнув сквозь скрытые проходы, перебежав через узкие переулки, очутились в глухом закутке какого-то, видно, большого двора, и Ойка повела их в неказистую хижину. Дулеб не удержался, спросил будничным голосом:
        - Где мы?
        - На дворе у Войтишича.
        - Вот уж! - сплюнул Иваница. - Бежал, бежал и прибежал! Куда же ты нас завела?
        - Никто вас тут искать не будет, - беззаботно ответила Ойка. Сидите, никому не попадайтесь на глаза, а еду и воду я буду носить. Отец мой знает. Его не бойтесь. Он добрый.
        - Добрый, добрый, - бормотал Иваница, больно ударяясь о что-то твёрдое в тёмной хижине. - Это тот добрый, который хотел пронзить тебя, лекарь, своим копьём. Все тут добрые.
        - Помолчи, - посоветовал ему Дулеб, - располагайся да доспи ночь.
        - Вот уж! Кто же уснёт после всего?
        Дулеб промолчал, потому что и в самом деле: кто может спать в такую ночь?
        Князь Изяслав также не спал этой ночью, хотя и по другой причине. Не по причине усталости от исполнения высоких обязанностей и не от угрызения совести за поступки неправедные, которые он совершил в своей жизни и ещё не раз совершит, - князь не мог уснуть от злости на самого себя за то, что снова, в который уж раз, не сумел воспротивиться своим наглым боярам, не проявил силы, поддался, уступил. В былые времена князь, возвращаясь в Киев из похода, выражал удовлетворение или недовольство тем, что видел в городе, судил, отдавал повеления. Теперь подсказывают ему, словно он слепой и глупый. А может, так издавна заведено? С той лишь разницей, что от князей остались имена, а от тех, кто подсказывал, - ничего, те появляются и исчезают бесследно, а твою жизнь вон как опаскуживают.
        Изяслава охватила холодная ненависть к таким вот безымянным для истории, одинаковым в своей серости, как его четыре Николы; в бессильной ярости думал хоть чем-нибудь досадить им и до утра решал, как бы поступить с Ростиславом, чтобы не раздражить киевских крикунов и в то же время учинить по-своему.
        Позвал тысяцкого и велел разбить свой княжеский, белый с золотом, известный повсеместно, шатёр на днепровском острове, что напротив монастыря святого Михаила в Выдубичах. Тысяцкий послушно кивнул, хотел, правда, что-то сказать, но князь не разрешил ему.
        - Хочешь напомнить, что там кто-то ставил баню для Долгорукого? Знаю уже всё. Потому-то и хочу, чтобы там стоял мой шатёр. Дружину же поставишь так…
        Он долго, в подробностях, которые могут родиться лишь в озлоблении, указывал тысяцкому, где расположить лучников, где поставить конные дружины, где оставить проход для суздальцев, как закрыть этот проход, как ударить по ним отовсюду в нужный момент.
        Затем послал на Красный двор воеводу с тремя дружинниками, чтобы передали Ростиславу: прибыл великий князь Изяслав и ждёт его сегодня в полдень на острове в Выдубичах, то есть напротив Красного двора, недалеко, стало быть, и ехать.
        В ту ночь сделано было ещё много других приготовлений, и с самого утра сгоняли киевлян к берегу Днепра, словно бы для большого развлечения или ради того, чтобы они сподобились там княжеской ласки и милости, на самом же деле сгоняли, чтобы сделать их соучастниками задуманного боярами и Изяславом, соучастниками, а следовательно, и виновниками всего этого.
        А Ростислав? Знал ли он, догадывался ли, был ли кем-либо предупреждён, шепнул ли ему кто-нибудь на ухо предостережение? Сказано уже, что надменностью своей он отгородился даже от тех, кто хотел бы прийти к нему с открытым сердцем. Гордыня лишила его возможности слушать, ибо уверен был, что княжение - это голос, уши же должны означать послушание, покорность. Потому-то любую весть воспринимал свысока, а неблагоприятную и вовсе отбрасывал от себя.
        Когда прибыли посланцы Изяслава и передали ему приглашение великого князя, Ростислав, ослеплённый своим высокомерием, и тут не заподозрил никакого коварства, к тому же был уверен в своей силе, поскольку Изяслав звал его не одного, а с дружиной.
        Разленившиеся, отупевшие от спанья и безделья суздальцы радостно принялись готовиться в гости: почистили коней и сбрую, наладили оружие, украсились щитами, на которых был изображён суздальский лев, готовый к прыжку, и вот так выехали на берег Днепра с князем и воеводой впереди, с высоким стягом, на котором тоже стоял готовый к прыжку лев; небольшая дружина, но вся словно бы из железа, туго сколоченная, будто железный орех, который не разгрызёшь и не расколешь, а только сломаешь зубы.
        Суздальцев с надлежащим почтением встречали немногочисленные дружинники Изяслава, расставленные там и сям, можно бы даже сказать, беспорядочно на первый взгляд; но в этом беспорядке пытливый и опытный глаз угадал бы некоторое коварство, быть может и смертельное, но только не было опытного глаза в дружине Ростислава, потому что войско прежде всего смотрит глазами своего князя, а князь ехал ослеплённый гордыней, своим высокородством; он красовался во всей своей пышности, которую дало ему происхождение и богатство, добытое для него отцом в многолетних трудах. Окружён он был своей верной дружиной, но был одинок, потому что не было рядом с ним ни одного человека, не было ни одной умной головы, не было уст дружески откровенных, которые могли бы сказать ему: "Что есть разум? Отступление от зла".
        На острове видно было два шатра. Один шатёр Изяслава, всем известный белый шатёр с золотыми полами, подарок венгерского короля; над шатром развевался стяг Изяслава: архангел Михаил с мечом, княжеский знак, взятый Изяславом от Ярослава Мудрого. Над другим шатром, который был поменьше шатра Изяслава, но точно таким же нарядным, судя по всему княжеским тоже, стяга не было, и Ростислав сразу же понял, что это шатёр для него, и уже видел над ним свой стяг: лев, изготовившийся к прыжку, добродушный, но могучий.
        У берега Ростислава ждал небольшой насад с двумя гребцами, устланный коврами, с медными лавками, - настоящий княжеский чёлн. Старый дружинник, склонившись в поклоне, передал суздальскому князю приглашение князя киевского пожаловать к нему в гости на остров.
        Ростислав легко соскочил с коня, бросил поводья стремянному, махнул рукой стяговику и ещё двум отрокам, чтобы располагались в лодке вместе с ним; сам прыгнул туда первым, тысяцкому своему велел, чтобы ждали его в надлежащей готовности, и так, не садясь, красуясь перед теми, кто остался на берегу, и перед теми, кто ждал на острове, поплыл к князю, которого по доброй воле избрал себе повелителем и новым отцом, скрепив это торжественное избрание крестным целованием на виду Остерского Городка прошлой осенью, перед всей дружиной, на берегу реки, с той лишь разницей, что там был узенький Остер, а здесь - полноводный и могучий Днепр.
        На острове Ростислава почтительно встретили и пригласили в Изяславов шатёр, не пустив, стало быть, в шатёр, разбитый не для кого иного, как для князя из Суздаля. Ростислав молча указал стяговику, чтобы тот без промедления поднял над шатром стяг с суздальским львом, а сам с двумя отроками для надлежащей важности пробрался по довольно глубокому и, можно сказать, унизительному для княжеских сафьяновых сапог, украшенных изумрудами и самоцветами, песку на высокий пригорок, где стоял весь в белом и золоте шатёр великого князя киевского.
        Сквозь приоткрытый вход в шатёр было видно, что там расставлены столы, за которыми уже сидел, трапезничая и, следовательно, не дожидаясь прибытия Ростислава, князь Изяслав, с боярами своими, воеводами, священниками и льстецами.
        Ростислав оцепенел от возмущения. Остановился, обводя полными гнева глазами всех, кто сидел рядом с Изяславом, хотел сказать что-то едкое, хотел поздороваться с каким-то особым презрением, но ничего не смог промолвить, стоял молча, наливаясь краской, - его гордыне и родовитости этим пренебрежением был нанесён такой страшный удар, что Ростислав готов был упасть здесь на песок и умереть.
        Изяслав тем временем пил из золотого кубка, словно бы и не замечая Ростислава, он не вышел ему навстречу, не обнял, не извинился, не приглашал к столу. Махнул кому-то рукой, небрежно тряхнул пальцами, и слуги мгновенно вынесли из-за шатра две дубовые клетки и вытряхнули из них прямо под ноги Ростиславу двух выродков, Лепа и Шлепа, жалких и ничтожных рядом с могучим, прекрасным, в золоте и драгоценностях молодым князем, который брезгливо отступил от карликов, но карлики тотчас же смекнули, какое это удобное убежище для них - эти похожие на столбы ноги, обутые в красные княжеские сапоги; они завертелись вокруг ног, стараясь ударить друг друга, достать из-за укрытия; князь попытался отогнать карликов, но не тут-то было! Они были юркими и быстрыми, в схватках своих имели огромный опыт, а Ростислав ещё и тут боялся унизить своё высокое достоинство, переступал с ноги на ногу неуклюже и неохотно, хотя и со страшной злостью, и оттого выглядел ещё более жалким и смешным.
        Первым засмеялся Изяслав, потом захохотали бояре, пустили смешки иереи, захихикали блюдолизы и льстецы.
        - Что, сын мой, - крикнул сквозь смех Изяслав, - хотел обладать Киевом великим, а не можешь управиться и с такой малостью киевской?
        Только после этого Ростислав опомнился, рванулся рукой к мечу. Карлики же, которые, не спуская глаз друг с друга, одновременно пристально следили и за князем, мгновенно разбежались в разные стороны, отчего за столом расхохотались ещё больше. Этот смех можно было бы прервать, разве лишь догнав одного и другого карлика и обрушив на них удары меча, но Ростислав, ослеплённый смертельной обидой, как-то и об этом не догадался.
        - Негоже чинишь, княже! - горделиво бросил Ростислав Изяславу.
        - А ты, брат мой и сын, разве гоже вёл себя здесь? - спросил с нарочитой покорностью Изяслав. - Разве не ты пришёл ко мне с обидой на отца своего, который не даёт тебе волости и обижает в тебе наш род высокий? И разве не ты целовал мне крест? И разве не принял я тебя как достойного брата своего, разве не поверил тебе, разве не дал тебе того, чего и отец родной не дал? А ещё велел я тебе землю Русскую стеречь, пока сам пошёл на стрыя своего, а на твоего отца, чтобы нас бог рассудил. Ты же молил бога, чтобы он отцу твоему супротив меня помог, а сам въехал в Киев, и сидел здесь, и намеревался взять брата моего, и сына моего, и жену, и дом мой, и стол золотой Киевский, и подстрекал супротив меня киевлян, и берендеев, и чёрных клобуков, и торков, и христиан, и поганых.
        - Никого я не подстрекал, - понуро сказал Ростислав, хотя и не должен был говорить, раз поставили его перед столом и не пригласили разделить трапезу, унизили до предела. - И не молвил ничего и никому, лишь слушал. Ибо что можно сказать этим никчёмным людям?
        И провёл рукой широко, охватывая всех, кто был за столом, так что и Изяслав не удержался, проследил за рукой Ростислава, на кого она указывала, однако это были все верные люди: четыре Николы, Войтишич, игумен Анания, Петрило, тысяцкий Лазарь, отец Иоанн, который выдержал лишения суздальского похода и теперь молча кивал головой на каждое слово своего князя.
        - Оскорбляешь не одного меня, но и моих верных людей, брат мой и сын, - по-прежнему мягко сказал Изяслав. - Но нет вражды в сердце моём, поэтому и молвлю тебе: иди себе к отцу своему, поелику с нами жить не можешь. Пошёл прочь! И не возвращайся никогда.
        - Сыновья неразумного и дети неславного, они были изгнаны из края, пробормотал отец Иоанн.
        А Ростислава тотчас же окружили отроки Изяслава с обнажёнными мечами и молча показали, чтобы возвращался в лодку. Лодка была уже либо подменена, либо дочиста ободрана, потому что ни ковров, ни медных скамеек, ни красных весел не увидел Ростислав; не увидел он и суздальского стяга над шатром, - толкнули к нему в лодку стяговика и двух отроков без ничего, уже и без оружия, оттолкнули лодку от берега, и те же самые гребцы, которые переправили суздальцев на остров, погнали назад против течения, держась у самого киевского берега, где уже собрано было множество люду, который со свистом, криком и смехом провожал суздальского князя в позорное, бесславное изгнание.
        Ростислав ещё надеялся на свою дружину, которая должна была защитить его от бесчестья. Но, взглянув назад, ужаснулся. Дружину его разметали, расстреляли лучники, укрывшиеся на высоких кручах, уже не железный суздальский орех красовался на берегу - метались обезумевшие всадники в поисках выхода, бегства, спасения, но находили они лишь летящие стрелы для себя или своих коней, находили смерть, раны, гибель.
        Князь закрыл глаза. Если бы он умел, заплакал бы, но не передан ему в наследство этот благословенный дар, которым отличались многие князья того времени.
        Лишь далеко от Киева Ростислава с его людьми выпустили на берег. И то ли там, то ли где-то дальше неведомо кто препроводил ему двух коней, чтобы у него было на чём добраться хотя бы до родича своего Святослава Ольговича в Новгород-Северск, а уж оттуда без передышки, в гневной поспешности - к князю Юрию в Суздаль.
        Ко всему этому можно добавить ещё то, что кони, неведомо кем препровождённые для Ростислава на тот берег Днепра, принадлежали Дулебу. Но об этом никто не знал: ни Дулеб, ни князь Ростислав. Ибо что такое кони?
        Для киевлян же, которые свистом и криками гнали вдоль берега суздальского князя, был дан обед на торговищах, где раздавали серебро и золото, сердца старых и малых были завоёваны и покорены Изяславом на какое-то время; в обильной и весёлой трапезе, казалось, утонули все воспоминания о суздальцах, и так бы оно и было, если бы это был не Долгорукий. Потому что этого не могли забыть даже те, кто никогда этого изгнания не видел.
        Уже на следующий день по Киеву поползли слухи, что теперь Долгорукий непременно придёт - недолго и ждать. Он придёт, чтобы объединить землю, так бессмысленно разъединённую, завершить начатое дедами и прадедами, довести до конца, ибо получилось почему-то так, что люди живут в том же самом доме, а в мыслях они разъединены и отдалены друг от друга, не местом, и не столько местом, сколько сердцем.
        Опозоренные суздальцы - коварно побитые, и разоружённые, и закованные в железо, ограбленные, ободранные - ждали князя Юрия, чтобы он освободил их из темниц, куда были брошены все, кого не убили на днепровском берегу, когда дружина попыталась было защитить своего князя от бесчестия.
        А Дулеб и Иваница? Люди независимые, свободные во всём, самой судьбой поставленные между враждующими сторонами, они, казалось, могли бы после всего выйти незамеченными из Киева, чтобы никогда больше не возвращаться туда, держась подальше от власти и стычек, неминуемо сопровождающих княжение.
        Быть может, они не выдержали бы в забитой досками хижине, куда поселила их Ойка, если бы не привыкли друг к другу за многие годы совместных странствий. Потому что два человека, брошенные в тесноту и лишённые свободы таким, хотя и не принудительным, но довольно неприятным образом, могли бы возненавидеть друг друга, опостылеть друг другу уже через три дня, и закончилось бы всё тем, что вскоре бежал бы один из них или убежали бы оба куда глаза глядят.
        С ними этого не случилось.
        Да, собственно, куда бежать после всего, что произошло? Держала их здесь Ойка. Один, то есть Иваница, знал это наверняка и не делал тайны из своей страсти, которая овладевала им всё сильнее и яростнее. Дулеб не допускал мысли о том, что между ним и этой диковатой девушкой могло бы произойти что-нибудь важное, но подсознательно он был точно в таком же состоянии, как и его младший товарищ; кроме того, сам себя успокаивал, что сидит в этой нищенской хижине из высших побуждений, не просто прячется здесь, а страдает за общее с Долгоруким дело. А дело это ему было ведомо: князь вознамерился объединить то, что до сих пор было так бессмысленно разъединено: землю, народ, силу.
        Несколько первых дней они напрасно ждали Ойку. Она приходила ночью, выбирала пору, когда оба крепко спали. Беззвучно проникала в хижину, ставила им еду и питье и точно так же беззвучно исчезала, словно дух святой.
        Потом, когда они уже вовсе утратили надежду её увидеть, пришла днём. Была без своего козьего меха, в одной белой сорочке, под которой свободно ходило молодое, упругое её тело. Снова увидели они её сросшиеся чёрные брови, синие глаза под бровями, тёмное золото веснушек на носу и на щеках - нигде не встретишь такого лица. Исподлобья молча смотрела на них своими лучистыми глазами.
        - Долго тут сидеть будем? - набросился на неё Иваница, будто девушка завела их сюда обманом, а не спасла от беды.
        - Сидишь, ну и сиди, - засмеялась Ойка.
        - Вот уж! По нужде и то украдкой в кусты ползёшь, словно уж. Разве это жизнь?
        - А ты не ползай!
        - Дулеб заставляет. Он старше и боязливее.
        - Может, осмотрительнее?
        - А тебе что? Защищать хочется лекаря?
        - Разве не заметил: обоих защитила.
        - Хвалишься? - пробормотал Иваница. - Взял бы я тебя, как берут таких девчат!
        Она сразу же стала серьёзней, отвернулась от Иваницы, промолвив с угрозой в голосе:
        - Ещё не подпустила ни одного мужчину. И не подпущу!
        - Вот уж! Захотел бы - подпустила бы!
        - Видал?! - подскочила к нему Ойка, доставая неизвестно откуда короткий острый нож.
        Дулеб решил вмешаться в перепалку, ибо эти двое в своей горячности могли зайти слишком далеко.
        - Мы благодарны тебе, Ойка, - сказал он примирительно. - Ты не просто золотая девушка. Ты для нас словно божья заступница в Киеве. Киев чужд и враждебен нам, мы пришли сюда, и никто нас не ждал, никому мы не были нужны, а вот нашлась добрая душа…
        Ойка отошла к двери, спрятала нож, насупленно взглянула на Иваницу, на Дулеба.
        - Я не добрая, - сказала жёстко. - Я - злая.
        - Неправда, - возразил Дулеб. - Зачем на себя наговариваешь? Сделала для нас так много. Не испугалась высочайшей силы в Киеве, дала убежище кому? Кто мы для тебя? Не спишь ночей, кормишь нас, будто малых детей.
        - Это куриный корм, - засмеялась Ойка.
        - Куриный? - В этой девушке перемены наступали так неожиданно, что он не успевал удивляться. Только что сверкала перед глазами ножом и уже шутит, то ли хочет смягчить своё поведение, отношение к Иванице, то ли ещё больше досадить парню. - Говоришь - куриный харч, а носишь нам мёд и кашу, и не только пшённую, но и рисовую, будто князьям, носишь пиво и мясо. Мало кто в Киеве может так есть, как мы тут лежа.
        - Угадал, лекарь. В Киеве голодно становится с каждым днём и будет ещё голоднее, потому что всё вымерзло зимой, теперь ветры выдувают всё, что посеяно в полях. Отовсюду люд бежит в Киев, ищут здесь еду, а разве она в Киеве растёт? На княжеской Горе не пашут и не сеют, только жнут да жрут. Вас же кормить могу лишь благодаря курам Войтишича-воеводы, потому что для него да для игумена Анании откармливаю кур весь год, и едят эти куры, словно игумены или митрополит. Даю курам ячмень варёный и пшено сарацинское попеременно: раз в пиве, раз в молоке. Смешиваю его в мисочках с мёдом. Днём в жбанчики перед каждой курицей наливаю крепкого пива, чтобы куры напивались и не двигались, потому что ежели много двигаются, то худеют. Ещё для неподвижности каждая курица помещена в узенькую деревянную клеточку. Спереди у курицы стоит мисочка для корма и жбанчик для питья, а с другой стороны вычищаю помет. Повернуться курица не может. Ночью подливаю свежей воды. В курятнике всю ночь горят свечи, чтобы птица не спала и не забывала про корм.
        Теперь вот и вас кормлю, как кур. Корму у меня вдоволь, потому как кур для воеводы нужно очень много. Каждый день у него на пиршествах по десять да по двадцать бояр и иереев. Бывают послы чужие, купцы.
        - Вот уж! - гмыкнул Иваница. - Так мы для тебя куры! Хотя бы уж петухи!
        - Петухов не держим. Хоть раз вы слыхали, как тут петух поёт! Воевода не любит, чтобы у него во дворе кто-нибудь подавал голос. Ни песен, ни крика.
        - И соловьёв не слыхали в Киеве. Вот весна! - Иваница промолвил это так, будто во всём виновата была Ойка. Но девушка не растерялась.
        - Когда людям есть нечего, - резко ответила она Иванице, - то не поют и соловьи!
        - Детей не видели здесь ни разу, - заметил Дулеб.
        - И детей воевода не любит. Пока я была маленькой, меня не выпускали на глаза воеводы. У него нет детей, и чужих не любит. Они бесплодны все: Войтишич, и Анания, и сестра игумена, которая была женой воеводы. Умерла несколько лет назад.
        - А когда ты выросла, тебя стали выпускать? - спросил Иваница.
        - Видел то, что показывала? Могу и ещё показать! И всем, кто рвался бы ко мне!
        Она крутнулась, сверкнула своими дивными глазами то ли гневно, то ли лукаво и исчезла из хижины, прикрыв за собою дверь с прибитыми извне для видимости двумя досками накрест.
        - Зачем ты досаждаешь девушке? - осуждающе спросил Дулеб. - Она сделала для нас так много, как никто в этом городе. Ты не должен смотреть на неё как на любую другую девушку.
        - Вот уж! Каждая девушка-это неоткрытая земля, неоткрытая и незавоёванная, она ждёт, чтобы её открыли и завоевали. Это уж так. Хочет этого, но и борется против этого. Как бы ты это объяснил, лекарь?
        - Потому что в женщине, если хочешь, таится бог. А бог соткан сплошь из противоречий. Как сказано: десница не ведает, что делает шуйца. Так и бог. Повелевает сушей, но и водами тоже. Зажигает огонь и гасит его ветром. И всё это - одновременно.
        - Не знаю про бога ничего, - вздохнул Иваница. - Да и какое мне дело до него? Не видел его никогда и не увижу, потому что никто не видел. Женщинами же населена земля. И что есть слаще на свете? Я всегда был добр к ним, и они были добры ко мне. Счастье само приходило ко мне, никогда я не брал его силой.
        - А ныне?
        - Ныне взял бы и силой. Готов на всё. Хочешь правду скажу? Мешаешь ты мне, лекарь. Сдерживаешь, что ли. Да и сила - какая теперь у меня сила? Вот здесь - в этой паршивой хижине? Когда ползу в кусты бузины по нужде, тогда и жить перестаёт хотеться. Разве ты человек? Сидим, прячемся, ждём. А чего?
        - Нужно выждать, пока минует какое-то неблагоприятное время, - вот всё, что могу тебе сказать. Если бы могли вырваться из Киева, сократили бы это время, а так сдались на его милость.
        - Вот уж! Время. А что такое - время?
        Время стало их злейшим врагом, потому что других врагов для них обоих не существовало, пока никто не узнал об их укрытии. С временем надо было бороться, его нужно было провести, истратить на какие-нибудь мелочи и глупости; Иваница доставал из своего мешка ремённую уздечку, прихваченную с собой неведомо зачем; сидел, теребил её, позвякивая удилами, напевал себе что-то под нос. Дулеб разворачивал пергамены, перечитывал написанное, пытался думать, но убеждался, что не в состоянии это делать то ли из-за безвыходности, в которую попал, то ли из-за возни Иваницы с уздечкой, не имевшей никакого смысла.
        - Зачем ты взял эту уздечку? - спросил его Дулеб.
        - Вот уж! Каждый берет, что может.
        - И тебе охота возиться с ремешками да железом?
        - А что же мне делать?
        - Ну… Я не знаю… Но мог бы…
        - Так буду лежать. Вот отвернусь к стене и буду лежать. Хочешь, чтобы я отвернулся от тебя? Я отвернусь.
        Он в самом деле лёг, отвернулся к стене и затих.
        - Иваница! - позвал через некоторое время Дулеб.
        - Ну?
        - Обиделся?
        - Вот уж! Когда тебя обманули, весь свет не мил.
        - Ты всё ещё о нашем суздальском заточении?
        - Может, и о нём, а может, и нет. Снова сидим. А за что? За кого-то и для кого-то?
        - Там мы просто готовились к важному делу. Тут терпим уже ради дела, которое пробовали делать. Подговаривали, стало быть, люд против князя Изяслава. Изяслав мог нас заковать в железо, а то и убить.
        - Вот уж! Когда-то я был просто Иваница и не знал никаких хлопот, теперь стал тем, кого могут убить. Хотят убить. Ищут для этого, ловят. А за что? Во имя задуманного князем Долгоруким? С одной стороны князь, с другой стороны ещё один князь. Иваница между ними. Один князь может убить Иваницу во имя другого князя. Но не во имя самого Иваницы, получается. Был ли кто-нибудь среди людей, кто просто защищал своё собственное имя, Дулеб? И чтобы убивали его за то, что он есть он, а не чей-нибудь прислужник, посланец, лазутчик, сторонник?
        - Как на это посмотреть. Ежели ты проникнешься думами князя Юрия, скажем, тогда ты…
        - А не хочу проникаться чужими думами! Своими хочу!
        - Тогда надобно их иметь. И такие, чтобы поднимали тебя над многими, чтобы люди зажглись твоими думами, пошли за тобой.
        - А ежели один?
        - Один человек не может. Бессилен. И когда исчезает, то бесследно.
        - Зато мёртвым суждена вечность. Так говорят святые отцы?
        - Мёртвым суждена вечность, но живым она суждена ещё больше, - вот о чём надобно думать и печься, Иваница.
        Иваница умолк, лежал тихо, быть может, даже уснул.
        Ночи у них перепутались с днями. В хижине царила тьма. Ночью она сгущалась, днём чуточку прояснялась, вот и всё. А прояснится ли в их душах? Ещё слыхали иногда по ночам, как мрачно кричит неподалёку сыч, предвещая кому-то скорую гибель. Но кому?
        Снова бесшумно и незаметно появлялась Ойка по ночам, о её посещениях они догадывались лишь утром, когда видели еду, воду в деревянных ведёрках - и для мытья, и для питья, хотя вдоволь у них было пива и мёду.
        С того дня, когда они в последний раз видели Ойку, Иваница лежал отвернувшись к стене лицом, так ел, так спал, если же не спал, всё равно молчал упорно и исступлённо.
        - Помылся бы ты, - посоветовал ему Дулеб. - Ойка таскает нам воду целыми вёдрами.
        - Зачем?
        - Ну, человеку приятно быть чистым.
        - Кто это знает?
        - Говорю тебе - стало быть, знаю. Разве забыл: я лекарь.
        - А в Суздале и сам не мылся, когда сидели в порубе.
        - Там не давали. Что бы это был за поруб, если бы мы с тобой купались да прохлаждались? А тут Ойка старается. Воду носит. Хоть для неё помылся бы.
        - Вот уж! Девки любят, чтоб от мужика чем-нибудь пахло.
        - Не свиньёй же.
        - Не свиньёй - так боровом!
        Дулеб промолчал. До некоторой степени он мог понять озлобление Иваницы и даже не подумал как-то о том, что Иваница довольно неудачно выбрал место для провозглашения своей самостоятельности, хотя до сих пор тянулся к своему старшему товарищу, шёл за ним всюду, потому что, оставленный в одиночестве, казалось, не знал бы, как поступить, что сказать, кому поклониться. Ему нужен был поводырь, как слепому Ойкиному отцу, жить иначе этот добродушный парень не умел. Теперь же им владело озлобление, и нужно сказать, что для этого никак не подходили ни время, ни место. Да и может ли вообще подходить для этого какое-либо место на свете? Бежишь от зла, а оно догоняет тебя всюду. Зачем же тогда бежать? Лучше уж бороться! Если, конечно, ты умеешь и можешь…
        Склонившись над пергаменом, Дулеб писал: "Свобода - это право на разнообразие - она словно бы родная сестра головокружению. Одновременно человек вынужден выбирать, ограничивая тем самым свою волю. Князья выбирают своих подданных, подданные - князей. Князей выбирать - всё едино что богов. Когда-то в нашей земле было много богов. Они отличались мягким равнодушием. Перед ними не приходилось сгибать колени, они довольствовались простым почтением, не знали чувства зависти, мстительности, как нынешний христианский бог. Тогда ты мог выбирать себе бога, перебирать всех, пока не натолкнёшься на того, который тебе нравится, и это многобожие больше соответствовало разнообразию влечений и склонностей человека. Ибо выбирал тогда не просто бога, который нравится, а который нужен именно в этот момент. Теперь бог один, - следовательно, и князь один. Кто хочет нравиться собственному князю, не может служить другим. Тогда кто же свободен, а кто раб? Лучше называться рабом и быть свободным в выборе, чем называться свободным, а по сути быть рабом, не имея ничего, кроме одного, навсегда данного тебе повелителя. Свобода
оказывается каждый раз под угрозой, когда кто-нибудь хочет присвоить лишь себе все правды и справедливости. Поэтому лучше погибать со многими ласковыми богами, чем расцветать под властью тирана".
        Он долго писал, потом оторвался от своего занятия, взглянул на Иваницу. Тот по-прежнему лежал лицом к стене. Не шевелился, спал, или думал, или просто злился, давно уже перемешав злость с тоскою.
        Дулеб записал ещё: "Между правом и прихотью, между обусловленностью и случаем следует искать истоки веры. Истоки веры всегда неуловимы, но только они истинны и достойны удивления".
        Слово "удивление" насторожило лекаря. Он перечитал написанное, и ему вдруг стало ясно, что думал он совершенно о другом. Старался оправдаться неизвестно перед кем и неведомо в чём. Прятал между строк и между слов что-то новое для себя, тревожное, может и греховное. Поэтому взял нож и решительно соскоблил всё написанное. А затем торопливо, так, будто хотел скрыть малейшие следы, написал: "Войны не ведутся ради жалости".
        И снова соскоблил пергамен, долго сидел, рука писала сама, когда же всмотрелся в написанное, ужаснулся. Там стояло поверх всех следов недавно написанного и стёртого: "Из уст окаменевших разворошённая суть выйдет, потому что знакомых ног порог дождался". А за ним: "Она - родная сестра головокружению".
        Дулеб встал, немного постоял, боясь взглянуть хотя бы на то, что написал. Уже темнело, вскоре ни читать, ни писать не будет возможности, да и хватит уже ему писать, если это граничит с сумасшествием. Он снова присел над харатьями. Переворачивал их так и сяк. Это можно было бы назвать и не просто безумием, а безумием беспорядочным, что ли. Рядом (а может быть, сверху) "Что же можно поделать, имея лишь одного бога?" прочитывалось: "Я твой дух люблю", а к словам "Тогда кто же свободен, а кто раб?" дописана какая-то бессмыслица: "Расцветший соблазн, как это видение поцеловать".
        И из всех этих бессмысленно-легковесных палимпсестов высвечивались лукавой синевой глаза, которые Дулеб увидел словно бы только что, в которые заглянул и не испугался девушки, разбуженный от сна, девушки, которая, казалось, и не ведала сна, да к тому же лишила его и других. И его тоже?
        Это было очень угрожающим. Что у него могло быть общего с Ойкой? Думал лишь про Марию, в тягчайшие минуты одиночества возвращался в воспоминаниях к тем, таким далёким теперь и словно бы даже ненастоящим годам счастья, когда они пугливо-сладко укрывались от всех на свете; он уносился в воспоминаниях к их незабываемым ночам, безжалостно разделяемых благопристойностью дней, которые, увы, положили конец ночам, уничтожили их навсегда и навеки.
        До сих пор у него была Мария, одна, единственная… Но ведь сам он написал: "Что можно поделать, имея лишь одного бога?" Нет, это не про Марию, это про князей, про суету киевского Изяслава и его бояр, про то, что за лесами поднимается новый человек, к которому должны тянуться взгляды и сердца, потому что он стремится объединить всё разъединённое так противоестественно.
        Ойка встала рядом с ними, а не между ними, здесь не шла речь о ней как о девушке. Если бы Ойка не пришла в ту ночь в дом Стварника, если бы не сказала: "К тебе пришла", - сердце Дулеба, быть может, и не растревожилось бы. Да и теперь не должно было бы тревожиться. Ибо если и не Мария, так Иваница. И как сказать, кто первый - Мария или Иваница? Мария была давно, и её уже никогда не будет. Боги тоже умирают, как люди, иначе люди в них никогда бы не верили. На место умерших неминуемо приходят новые. Ну, верно. А Иваница? А преданность делу князя Юрия? А твои годы? Он уговаривал себя так, будто между ним и Ойкой в самом деле что-то произошло, что-то началось неотвратимое. Хотел поскорее отделаться от тревоги, беспощадно расправиться с нею, осмеять её, отбросить, чтобы от неё не осталось и следа.
        Уже стемнело в хижине и на дворе; кажется, тот день должен был быть воскресеньем, над Киевом медленно проплывали воскресные звоны, где-то в золотой грусти церквей молилась чистота людская, за кого? А может, и не чистота, а просто - покорность?
        - Иваница, спишь? - спросил товарища, о котором хотелось думать благожелательно и сочувственно.
        Иваница молчал - то ли спал, то ли просто обижался.
        Неистовство не давало Дулебу покоя. Оно толкало его на новые бессмысленные поступки; мало было испорченных пергаменов, требовались новые жертвы во вред здравому смыслу, и он не в силах был сопротивляться, не мог дольше сидеть в этой тёмной, смрадной, убогой хижине; пренебрегая осторожностью, не дожидаясь наступления ночи, он вышел за дверь.
        Тёплые сумерки окутали его мягкой тишиной, слегка кружилась голова. На дворе был ветер, обжигающий, безжалостный, острый, веял, словно из ада. Ветер несчастья, ветер голода. Вот здесь рядом лежал в голодной безнадёжности Киев, где-то умирали за кусок хлеба люди, изнурённые тяжёлой зимой, затапливаемые неистовыми водами Днепра и Десны, обобранные дотла боярами и воеводами. А тем временем у Войтишича клетки до отказа забиты жирными, откормленными, будто князья, курами; а дальше, за курятниками, лежат и откармливаются, будто на зарез, двое сильных мужчин, которым надлежало бы не сидеть, а действовать, чем-то помочь тому, что творится в этой земле, в этом городе, под этим безжалостным небом.
        Дулебу так хотелось укорить себя, что он совершенно забыл об осторожности, не испугался, когда неожиданно рядом с ним появилась фигура, возникла ниоткуда, бесшумная, словно привидение, да и кто бы мог остерегаться такой гибкой белой фигуры, каждый изгиб которой был таким манящим и привлекательным!
        Это была Ойка. В каждой руке у неё было по ведру, наполненному, видимо, до отказа, потому что несла осторожно, видно было, как упруго извивается её тело под просторной белой сорочкой: в эту пору она, кажется, ещё никогда не приходила; а может, в нём всё перепуталось, он уже давно не различал, когда день, когда ночь, когда утро, когда вечер, сон и явь смешались для него в какую-то сплошную дремотность, из которой сегодня отчётливо и болезненно родилось внезапно то, что было изгнано прочь.
        - Дай помогу тебе, - тихо сказал Дулеб, и в темноте вслепую потянулся к её руке, и впервые пережил удар первого прикосновения к её телу. Ойка не выпустила своей ноши, и получилось так, что Дулеб просто держал её за руку, и больше ничего; бессмысленное положение, которое стало ещё бессмысленнее, когда девушка сделала вид, будто не узнала его и даже испугалась.
        - Ой! Кто здесь? - приглушённым голосом воскликнула она, однако не пытаясь ни убегать, ни отталкивать руку Дулеба, ни, ясное дело, передать ему то, что несла.
        - Я, - сказал он растерянно.
        - Кто? Не знаю.
        - Дулеб.
        - Это ты? - она продолжала делать вид, будто не верит, ей хотелось вести эту игру бесконечно, но не могли же они так стоять: она - держа в обеих руках тяжесть, а он - просто прикасаясь к мягкой коже её запястья.
        - Дай помогу тебе, - попросил он.
        - А что тут помогать?! Сама внесу в хижину. А ты почему вышел? Увидят!
        - Кто же тут увидит? Разве лишь твой слепой отец?
        - Отец и так знает.
        - Мог бы прийти проведать нас, ежели знает.
        - Не придёт, потому что верит Войтишичу. О вас молчит ради меня. Иначе выдал бы сразу. Отец не хочет знать никого на свете, кроме своего воеводы.
        - А тебя?
        - И меня.
        Она крутнулась, вырвала руку, прошмыгнула в хижину, поставила то, что принесла, и сразу же вышла.
        - Теперь, прячься, - велела сурово.
        - Когда ты ещё придёшь?
        - Когда нужно.
        Он отважился на выходку, которая была к лицу разве лишь Иванице.
        - Скажешь, так буду ждать тебя, - сказал он не столько с обещанием, сколько с мольбой в голосе.
        - Жди!
        И она снова исчезла, сверкнув белой сорочкой.
        Дулеб через силу поборол в себе желание броситься следом за Ойкой. "За глазами моими пошло моё сердце". Долгое время считал себя непогрешимым, теперь становился безвольным. Прикосновение к Ойкиной руке, которого девушка, быть может, даже и не заметила, наполнило Дулеба таким волнением, что он по-настоящему испугался собственного неистовства. Чтобы не поддаться искушению и в самом деле не броситься за Ойкой, Дулеб возвратился в хижину, беззвучно ощупал принесённое Ойкой, ибо оно должно было бы ещё сохранять на себе прикосновение её рук, затем тихонько позвал:
        - Иваница!
        Хотел убедиться, что тот спит, что никто на белом свете не был свидетелем того, что произошло за дверью, при первой встрече наедине, при первом прикосновении, первых словах, собственно никаких, но всё равно исполненных каким-то очень уж высоким значением.
        - Спишь, Иваница?
        Иваница не отзывался. Лежал тихо, словно умер. Но он спал всегда тихо, по-детски, во сне человек всегда выдаёт себя более всего: добрые и щедрые душой спят тихо, заботясь о других даже в забытьи, зато самовлюблённые, нахалы, забияки храпят, по-звериному рычат, чуть ли не хрюкают, пугливые вскрикивают сквозь сон, склонные к страданиям стонут и плачут, беззаботные - просто сопят и посвистывают, умудряясь иногда делать это и в полусне, так что и сами слышат, как посвистывают и посапывают, как одолевает их глубокий сон.
        Дулеб улёгся на своё ложе, зная, что не уснёт теперь до самого утра, но успокаивал себя тем, что не будет думать ни о себе, ни об Ойке, - будет думать о чём-то значительном, о высоком, о делах государственных; если бы у него была свеча, он записал бы в пергамены поверх бессмыслицы, допущенной днём, несколько действительно важных мыслей и наблюдений, хотя он и не был до конца уверен в их важности и первостепенности. Можно записать, чтобы потом кто-нибудь прочёл о том, как построено большое сооружение, как умерло от голода или болезней столько-то и столько-то людей, как убиты были в одной битве сто воинов, а в другой - тысяча, как посажены безвинными в порубы юноши и старики, как… Написанное остаётся, в этом его преимущество перед быстротечностью жизни, но всё же ничто и никогда не заменит настоящей жизни; и ощутит ужас голода лишь тот, кто умирал голодной смертью, а доблесть битвы ведома лишь тому, кто, поражённый копьём или стрелой, упал, засмеялся и умер.
        Тогда кто же отважится отдать преимущество каким-то там размышлениям перед исполненным таинственной силы прикосновением девичьей руки, первым прикосновением, первым ощущением того поистине великого, ради которого и приходит человек на свет?
        Теперь Дулеб жил раздвоенной жизнью. Он перестал спать, потому что каждый раз хотел встретить Ойку и прикоснуться к её рукам; девушка же появлялась то вечером, то поздней ночью, то на рассвете; она, наверное, не знала, что такое сон, и хотела лишить сна и Дулеба, заметив его взволнованность, которая могла бы считаться и запоздалой, если принять во внимание зимние посещения Ойкой Стварникова дома.
        Кроме того, лекарь боялся за Иваницу. Ослеплённый своим неожиданным чувством, он заботился лишь о том, чтобы Иваница ни о чём не узнал преждевременно, словно этим мог помочь парню, спасти его от неизбежности, обойти которую было просто невозможно.
        Каждый раз перед тем, как выскользнуть из хижины, и после возвращения Дулеб повторял один и тот же вопрос: "Спишь, Иваница?" - и каждый раз ответом ему было молчание, Иваница лежал лицом к стене, неподвижный, молчаливый, будто мёртвый.
        Осторожность осталась только для Иваницы. Всё остальное для Дулеба и Ойки было нипочём. Для них вполне достаточно было их странных встреч в темноте, слепых прикосновений, короткого обмена ничего не значащими словами. Каждый раз между ними возникал спор из-за того, что Дулеб пытался помочь девушке, а она отказывалась, или же по другой причине: он просил, чтобы она меньше носила им, с чем она тоже не соглашалась. Дулеб пробовал расспрашивать её о том, что с нею происходило до сих пор, она отделывалась одним-двумя словами; когда же хотел узнать что-нибудь о Киеве, ответ был ещё короче: "Голод!" И истолковать это слово он мог как угодно: нет хлеба, нет воли, нет мудрости, нет чести, нет любви. На всё - голод, голод, голод.
        Однажды Дулеб вспомнил её белый козий мех, который был чем-то неотъемлемым от неё. Дулеб удивлялся, почему она рассталась с этим мехом. Ведь в прошлом году носила его даже летом.
        - Осенью здесь был, а не летом, - поправила она его.
        - Но ведь было ещё тепло.
        - Днём, а не ночью.
        - Хотел бы достать для тебя новый мех. Богатый и пышный.
        - Зачем он мне? Козий ношу для отца. Он сохраняет свой запах. Отец слышит меня издалека.
        - Я подарю тебе мех с запахом воли, пронзительным и острым, в нём будет чувствоваться лесное раздолье и неутолимая жажда свободы.
        Он впервые поцеловал ей руку, и Ойка не отняла её, не убежала, стояла тихая и затаившаяся. Но вскоре в ней всё же победила диковатость, девушка увернулась из-под руки Дулеба и исчезла.
        - Спишь, Иваница? - бросил он в темноту своё привычное, хотя голос у него на этот раз был не такой, как всегда, голос выдавал его, так что Иваница даже сквозь сон должен был бы почувствовать и встревожиться, хотя и с опозданием.
        Ветер не унимался, то усиливаясь, то немного затихая. Ойка выбирала часы, когда ветер шумел с особой силой, она и сама была словно соткана из ветра, возникала незаметно, будто прилетала, торопливо ставила свою ношу и тотчас же улетала обратно, не было надежды задержать её. С каждым днём встречи с девушкой казались Дулебу всё короче, всё мимолётней, и от этого невыносимо болело сердце, охватывало чувство нетерпения.
        - Ты так быстро исчезаешь, - пожаловался ей Дулеб. - Не подумала ли, как мне больно?
        Она тихонько засмеялась в темноте, не приближаясь к нему. И тотчас же убежала, будто не хотела признавать ни страданий, ни сочувствий. Неукротимая или неуловимая - так и не мог он определить.
        Но однажды она прибежала уже к исходу ночи. На дворе неистовствовала буря, сорочка Ойки шелестела, будто ветрило, волосы девушки разлетались так, что она не знала, за что раньше хвататься: собирать ли волосы, придерживать ли на себе сорочку; тут можно было злиться и смеяться одновременно, обрадованно отдаться на волю ветру или же плакать от бессилия. Она же избрала другое, ей захотелось запутать в бурю ещё и Дулеба. Ойка приблизилась к нему на расстояние довольно опасное, но держалась лишь столько, чтобы успеть промолвить: "Иди за мной". В самом деле промолвила, или же ему послышалось в шуме и завывании бури, но Ойка отскочила, и он пошёл за нею, борясь с ветром и собственной неуверенностью. Ветер отталкивал его, отбрасывал назад, колебания раздирали душу, он готов был остановиться, вернуться, но именно в этот момент услышал снова: "Иди за мной!" Услышал или почудилось?! И снова шёл, бежал, пробираясь сквозь какие-то кусты, забирался в заросли, где ветер казался тише, он проносился где-то поверху в темноте, неистовствовал там, гремел, хохотал, и в его многоголосье Дулебу слышалось снова и снова:
"Иди за мной! Иди за мной!"
        Он догнал Ойку в непроходимой чаще, тёмной и пронзительно пахучей не поймёшь, то ли сирень, то ли бузина, то ли побеги молодых клёнов. Идти дальше было некуда, оба видели это, но она ещё повторила, будучи не в силах остановиться: "Иди за мной!" Если же она и не произнесла этих слов, он всё равно их услышал, запыхавшийся, взял её за руку, сказал совсем бессмысленное:
        - Не думал я…
        Она молчала.
        - Что теперь? - снова спросил он.
        - Что? - спросила она.
        - Вывела меня, выманила, а что теперь?
        Она молчала, лишь вздрагивала всем телом, а может, это ветер?
        - Как же Иваница? - растерянно спросил он, имея в виду не Иваницу, а самого себя, и девушка, чтобы спасти его от этой беспомощности, пришла ему на подмогу.
        - А мне какое дело? - сказала она дерзко.
        - Бредил тобою до Суздаля, и там, и на обратном пути, и тут… Впервые с ним такое.
        - И со мной впервые… Мужчины рвались ко мне, а я никого не хотела. Все мне противны…
        В отчаянье он поцеловал её и задохнулся от этого поцелуя так, будто это было впервые в его жизни.
        Она всё-таки сумела снова вырваться от него, отскочила, куда-то исчезла, он погнался вдогонку, оба очутились под какими-то деревьями, на маленькой, величиной с ладонь, полянке. Дулеб считал, что между ними произошло самое главное, что Ойка уже не будет убегать от него, он протянул руки и, казалось, уже держал девушку в объятиях, но она снова вырвалась, отбежала, отпрыгнула, она рвалась к свободе, не решалась распроститься с независимостью; между ними завязалась отчаянная схватка, борьба, в которой каждый почти с ненавистью добивался своего, когда же мужчина наконец победил, в ответ на это раздалось горькое рыдание впавшей в беспредельное отчаяние девушки.
        …И был вечер, и было утро - день первый.
        Краски нового дня и далёкий крик какой-то птицы оторвали их друг от друга, они молча разошлись, но в этом молчании было так много слов, что их и за всю жизнь не пересказать.
        Было бы слишком жестоко ещё и теперь убеждаться в том, что Иваница спит. Дулеб украдкой пробрался в хижину, готовясь сразу же улечься на своём месте без привычного "Спишь, Иваница?", но какой-то странный звук заставил его насторожиться, оглянуться вокруг в полутьме; когда же глаза привыкли, лекарь сразу же заметил, что хотя Иваница по обыкновению и повернулся лицом к стене, но лежит он всё же как-то словно бы не так, как бывало до сих пор, что-то сегодня было иначе, хотя сразу и трудно было это определить; и тот странный звук, который напоминал шум дождя снаружи, тоже шёл словно бы оттуда, где лежал Иваница. Не на шутку встревоженный, Дулеб тихо подошёл к своему молодому товарищу и теперь уже отчётливо увидел, что у того содрогаются плечи.
        - Иваница, что с тобой? Ты спишь?
        Ответа не было, а плечи по-прежнему содрогались, а к шуму дождя прибавилось еле слышное скуление, которое сразу же и прервалось.
        Дулеб положил руки на плечи Иваницы и, склонившись совсем низко, заглянул ему в лицо. Парень плакал. Не раскрывая глаз, отвернувшись от всего мира, он заливался слезами, болезненно и горько, содрогаясь всем телом.
        - Ну что ты, Иваница? - Дулеб почувствовал, что ему нечем утешить парня, но не мог удержаться от пустых в таком случае слов. - Слышишь, Иваница?
        Иваница неожиданно отбросил руку Дулеба, порывисто сел, потёр глаза, бросил с ненавистью и злобой:
        - Что будет? Что теперь будет? Чем утешишь меня? Думаешь, я не слышал? Все ночи не спал и всё знаю. И сегодня - знаю…
        - Тут никто не виноват, - растерянно пробормотал Дулеб. - Это происходит помимо нашей воли. Знаешь и сам…
        - А разве от этого легче? Рабом твоим зовут меня и князья и бояре, теперь вышло - во всём раб.
        - Ты мой товарищ, Иваница. Единственный и самый дорогой.
        - А в любви товарища нет.
        - У нас с тобой есть общее великое дело.
        - У тебя есть, а у меня - ничего.
        - Дождёмся князя Юрия и оба будем одинаково счастливы.
        - Вот уж! Одинаково!
        Дулеб хотел обнять его для успокоения, но понял, что это было бы святотатством: теми самыми руками, которыми обнимал Ойку, пробовать утешить товарища.
        - Ты ведь твёрдый человек, Иваница, - сказал Дулеб почти сурово. Мне нечем тебя утешить. Но жизнь долгая, и нужно жить. Слышишь меня? Мы ещё выйдем из этой убогой хижины, не век же нам здесь сидеть!
        День этот показался обоим словно век. Дулеб молчал, чувствуя себя виновным перед Иваницей, хотя какая может быть провинность в любви? Иваница же молчал, как и много дней до этого, потому что теперь не имел оснований нарушать свой обычай или же прихоть свою, вызванную сначала обидой на Ойку и Дулеба, а уже после сегодняшней ночи, быть может, и враждой. Не всегда легко установить, когда между двоими, иной раз и самыми верными друзьями, пролегает тень недоверия, зависти или неприязни. Тут это можно было проследить с точностью до часа. Дулеб почувствовал полнейшее бессилие восстановить прежние отношения с Иваницей и потому ещё глубже погружался в молчание, сидел беспомощно, будучи не в силах даже разложить свои пергамены (да и что он мог туда записать, кроме душевной сумятицы?). Иваница же по привычке лежал лицом к стене, весь день не прикасаясь к еде.
        Ойка не пришла ни днём, ни ночью. Дулеб посылал молчаливые, какие-то противоречивые мольбы в пространство: "Приди! Нет, не приходи! Приди! Не приходи!" Подлинной мукой было для него ожидание девушки, но ещё большей мукой, он знал наверняка, была бы теперь встреча с ней, когда ты знаешь, что Иваница молча следит за каждым твоим движением.
        Девушка словно бы почувствовала всё, что творится в тесной хижине, и не пришла. В этом было облегчение для Дулеба, но уже наутро следующего дня он понял, что неизвестность, неопределённость - намного тяжелее и невыносимее. Будто мальчишка, он страдал от мрачных предположений, рисовал себе всякие ужасы и несчастья, которые могли бы постичь Ойку, мучился от собственного бессилия и оторванности от того запутанного, жестокого мира, в котором где-то должна была в одиночестве жить девушка, борясь с насилием, подозрениями, ненавистью.
        Однако произошло такое, чего Дулеб никак не мог предположить: Ойка пришла днём, пришла почти не таясь, обрадованно вскочила в хижину, остановилась у порога, крутанулась лихо, дерзко и, лукаво улыбаясь своими синими глазами, крикнула обоим сразу:
        - Лежите, а ваш князь уже идёт на Киев!
        Иваница не пошевельнулся. Дулеб встал, пристально всматриваясь в Ойку.
        - Правда? - спросил он. - Откуда узнала?
        - А оттуда. Гонца прислали к Изяславу Давыдовичи из Чернигова. Уже Долгорукий в вятичах.
        - Слышишь, Иваница, - сказал Дулеб. - Скоро будем на свободе.
        - Не знаю, - буркнул Иваница.
        Ойка засмеялась:
        - Что ж ты знаешь?
        - Ничего не знаю и знать не хочу.
        Девушка метнулась по хижине, заглянула в посуду, в которой приносила еду, заметила, что к еде не прикасались со вчерашнего дня.
        - Да вы как? Не ели ничего?
        - Иваница не ел, - сказал Дулеб, хотя и сам не помнил, была ли у него хоть крошка во рту.
        - Вот он и озверел от голода, - засмеялась Ойка.
        Она чувствовала себя свободно, будто и не было памятной ночи, не было шёпота: "Иди за мной!" - не было ничего. Забрала посуду, метнула взгляд на Дулеба, у него даже в глазах потемнело, и он растерянно потёр свой лоб, бросила то ли сочувственно, то ли с насмешкой:
        - Думайте про своего князя!
        И исчезла, опять-таки почти не прячась, видимо уверенная в скором приходе Долгорукого в Киев.
        И только после этого Иваница зашевелился, сел на своём ложе, захлопал сонно глазами, промолвил:
        - Вот уж! Наш князь, ваш князь. Князья отнимают волю, князья возвращают волю. А зачем же тогда рождается человек на этот свет, если так повелось?
        - Выбирать князей - это тоже добрая воля, Иваница, - радостно откликнулся Дулеб, веря, что между ними всё возобновляется, налаживается снова. - Не они нас выбирают, мы их. Вот где свободный человек, если хочешь!
        - Вот уж! Свободный! То я сижу в суздальском порубе, то в этой хижине! Никто не знает, живу ли я ещё на свете, или меня уже нет! Да и сам я уже не знаю.
        - Мир, Иваница, хоть и велик, но и его без тебя нет, он не может считаться полным. Рано или поздно мир вспомнит о тебе. Сегодня это Ойка, приносящая тебе еду, завтра - князь Юрий, который идёт с полками и для того, чтобы освободить тебя и ещё многих таких, как ты.
        Долгорукий в самом деле уже шёл на юг. Долго колебался, искал повода, когда же прибежал из Киева ободранный, непохожий на самого себя Ростислав и не своим голосом поведал отцу о своих унижениях, причинённых Изяславом, Юрий сказал при всей дружине:
        - Ни мне, ни детям моим нет чести в Русской земле.
        В своём секретном пергамене записал коротко: "В лето 6657 пошёл на Изяслава".
        Он пошёл с сыновьями Андреем, Ростиславом, Борисом и Глебом, позвал с собой князя Ивана Берладника с берладниками, взял обеих дочерей - Евфимию и Ольгу, потому что одна должна была ехать к Олегу Святославовичу в Новгород-Северский, другая же напросилась посмотреть Киев. За княжескими дружинами и полками шли великие товары с припасами, ехали священники, жены, прислужники, ехал и Силька, приближенный летописец князя Андрея, и, хотя должен был бы прежде всего сосредоточивать своё внимание на поступках своего собственного князя, не мог умолчать и о Долгоруком, вот так и сохранилась запись о том лете, которое следовало бы назвать решающим в затяжной стычке между Изяславом и его стрыем.
        Приберегая обстоятельность описания и велеречивость для князя Андрея, Силька писал про Долгорукого довольно сжато: "Ростислав же пришёл к отцу своему в Суздаль и ударил перед ним челом и сказал: "Слыхал я сам, что хочет тебя вся Русская земля и чёрные клобуки и молвят про Изяслава, что обесчестил их до предела, и просят тебя идти на него!" Гюргий сжалился над позором сына и сказал: "это уже в Русской земле нет чести ни мне, ни моим детям", сосредоточил силу свою и, уведомив половцев, отправился, надеясь на бога, в день 24 юня через вятичей. Придя туда, стал Гюргий возле Ярышева, и тут к нему на Спасов день приехал Святослав Ольгович и рече: "Брат мой, это нам враг всем Изяслав, ведаешь, что и брата нашего он убил". Гюргий пошёл оттуда на Старую Беловежу и стоял там месяц, ожидая к себе половцев и от Изяслава покорения, но, видя, что от Изяслава нет известий, пошёл оттуда на Супой. На Супое присоединилось к Гюргию огромное множество диких половцев, и он сказал: "Пойдём в Переяслав, уже туда должен придти Изяслав с покорением". Придя туда, встали возле Кудинова сельца, по ту сторону Стряковой горы.
Три дня стоял так Гюргий, а на четвёртый пошёл мимо города, после зари исполчился и стал между валами… Так стояли полки до самого вечера, а ночью супротив них вышли полки Изяслава и брата его Ростислава и встали по соседству. Ночью Гюргий послал к Изяславу сказать таковы слова: "Вот, брат, приходил ко мне и землю повоевал, и старшинство моё порушил, ныне же, брат и сын, ради Русской земли и люду не проливай крови христианской, а дай мне Переяслав, чтобы посадил я сына своего там, а ты сиди княжи в Киеве, ежели не хочешь того сотворить, то рассудит нас бог". Изяславу это не понравилось, он не ответил ничего, а вышел из города и стал на лугу, готовя ещё и товар свой на утро. Гюргий со Святославом Ольговичем и Святославом Всеволодовичем, увидев, что уже идут полки, выступили против них. Миновали вал и остановились. И смотрели полки друг на друга, лишь стрельцы перестреливались между собой, и так было до вечера. Гюргий повернул свои полки и полки Святослава Ольговича и Святослава Всеволодовича, чтобы спрятать их за товаром, но увидели, что за ними двинулись полки Изяслава. Тогда они снова повернулись
против них, и поставил Гюргий сыновей своих по правую руку, а Святослава Ольговича и сыновца его Святослава Всеволодовича - по левую, и вот тогда и столкнулись полки. Как раз всходило солнце, когда началась злая битва между ними, и первыми побежали поршане, а затем Изяслав Давыдович. Полки Изяслава и Ростислава, увидев такое, пришли в смятение, и много их воинов было перебито, многих взято в плен, а случилось сие августа в двадцать третий день".
        Следует отметить, что описание Сильки щедрее, чем Юрия: "В лето 6657 пошёл на Изяслава", где краткость выражения доведена до пределов, прямо скажем, угрожающих, так что в дальнейшем не разгадаешь не только подробностей, но и причин, смысла деяния. И хотя Силька был ненамного щедрее относительно Долгорукого, но его можно понять, ибо ему ведомо было отвращение Юрия к слишком обременительным описаниям и к свидетельствам людей посторонних. Кроме того, в заслугу Сильке следует поставить ещё и то, что он отважился, как видно из его письма, отбросить всё то, чему его сурово обучал игумен Анания. А чему, кстати, мог научить игумен простого киевского парня, выхваченного почти силой из привычного для него окружения и запертого навеки в монастырской безвыходности? Вере, прежде всего, и вообще лишь вере. Священники считали своим наипервейшим долгом укреплять веру, а не поощрять любознательность, которая шла у людей ещё с времён язычества, укоренившегося и до сих нор ещё подававшего свой голос то от далёких ятвягов и прусов, то из близлежащих пущ и болот, куда было оттеснено могучим христианским богом.
        Смена веры вредит прежде всего истории. Там, где вера не изменяется, история всегда отличается большей достоверностью. Христианские священники запутали летописи всех обращённых ими народов, уничтожили и исказили предания галлов, валлийцев, ирландцев, саксов, славян, финнов, даже исландцев, хотя среди этого маленького народа, где помнили даже имена всех тех, кто первым пересёк холодное море и ступил на неприветливую, сотрясаемую подземными толчками землю, казалось бы, должны были существовать и не легенды, а точные истории, не искажённые никакими выдумками и ложью. Однако слуги нового бога, преследуя и уничтожая истину, всячески поддерживали всеобщую легковерность, ибо на ней строилось их собственное величие, поэтому привычка к легковерности, лжи стала такой, что не существовало ничего, во что люди готовы были поверить. Ничто не оскорбляло их жадного слуха. Рассказы о предсказаниях, чудесах, видениях, зловещих приметах, ужасных явлениях небесных, вреднейшую бессмыслицу передавали из уст в уста, переписывали из книги в книгу, словно величайшее сокровище человеческой мудрости. Жаждущие истины люди
заменяли их выдумыванием глупостей и побасёнок, а чтобы выдумкам верили, их присоединяли к событиям подлинным таким странным способом, что трудно было понять, где же правда, а где всего лишь игра фантазии. Так игумен Данила, ходивший в Иерусалим во времена княжения Святополка Изяславовича, рассказывая о том, как видел своими грешными глазами самовозжигание кадил на могиле Христа, призывал в свидетели своих спутников - новгородцев и киевлян Седеслава Иванковича, Горослава Михайловича и двух Кашкичей - и добавлял для ещё большей достоверности описание этого светила: дескать, "святое светило горит не так, как огонь земной, но светится иначе и вельми красиво, а пламя его красноватое". Быть может, Силька и поверил бы в святой огонь, в дьяволов, в конец света, в новый всемирный потоп, как это случилось с боярином Кисличкой в Суздальской земле, но, видимо, резанула его отталкивающая жизнь игумена Анании, парень озлобился душой, а человек в таком состоянии отдаёт преимущество лишь подлинному, каким бы непривлекательным, жестоким, а то и позорным оно ни было.
        Однако Силькина рука была чрезмерно сдержанной в описании того похода, который, собственно, положил начало осуществлению великого дела, задуманного Долгоруким много лет назад. Может, он ещё не всё знал, может, не научился к тому времени становиться на место каждого, о ком рассказывал, ибо для этого, вероятно, необходимо иметь душу великую, какой Силька, кажется, похвалиться в то время не мог.
        Изложение событий начать необходимо с того, что никто не поверил, будто Долгорукий в самом деле идёт на Киев. Не поверил Изяслав, получив известие от Давыдовичей из Чернигова о том, что Юрий уже вошёл в земли вятичей, которыми владели черниговские князья. Ибо если Долгорукий не стал защищать Суздальскую землю от киевских, смоленских и новгородских полков, что сделать ему было бы намного проще и легче, чем отправляться на юг, испытывая тяготы в пути, нехватку войска и припасов, то кто же мог бы понять его нынешние намерения и могло ли это в самом деле быть такое, чтобы полки Долгорукого устремлялись на Киев?
        Но не успел ещё Изяслав как следует всё обдумать и всласть поплакать среди своих бояр да воевод, а Киев уже загремел, в отдалённейших своих закоулках, на торговищах, в церквах, на улицах, среди дымов Гончаровки и Кожемяк, среди звона кузнечных молотов, среди стука плотницких топоров, среди выкриков на почайнинских пристанях, по дворам и в хижинах, вслед князю и его прислужникам катилось, неистово разрасталось страшное, грозное, как небесное знамение, как заклинание, слово: "Долгорукий!"
        Изяслав тотчас же снарядил послов к Владимиру Давыдовичу в Чернигов, напомнил ему о крестном целовании, велел ехать к Святославу Ольговичу, дабы и тот изготовлялся и вместе со всеми спешил к войску Изяслава, чтобы выступить против Юрия.
        Святослав тоже ещё не верил в правдоподобность намерений Долгорукого и потому ничего не ответил послам, на всякий случай задержал их, поставил возле них стражу, чтобы никто не узнал, с чем они приехали, сам же вскоре погнал своих верных людей навстречу князю Юрию спросить у него: "В самом ли деле идёшь? И на кого - не на меня ли, не погубишь ли волость мою?" Юрий ответил: "Как это не в самом деле? Сыновец мой Изяслав пришёл на мою землю, повоевал её, сжёг, да ещё и сына моего выгнал с Русской земли, и волости ему не дал, и позором меня покрыл. Теперь либо позор с себя сниму и за землю отомщу и честь свою восстановлю, либо же голову свою положу".
        Святослав умел выбирать более сильного, от недоверия он мгновенно перешёл к уверенности в силе Юрия, раз тот с таким бесстрашием и быстротой бросился на своего драчливого сыновца, поэтому призвал послов Изяслава и велел передать киевскому князю таковы слова: "Возверни мне всё, что скажу, из добра моего брата убиенного, тогда лишь с тобой буду". Этим он отрёкся от своего крестного целования Изяславу и становился на сторону Долгорукого, киевский князь терял одного из самых ненадёжных своих союзников, но это ещё больше утвердило его в убеждении, что на этот раз Юрий идёт с очень грозными намерениями.
        И вот Изяслав, не мешкая, снарядил гонцов к своему брату Ростиславу в Смоленск, призывая его на помощь, но теперь уже смоленский князь не мог поверить в правдоподобность слухов о походе Долгорукого и велел передать Изяславу, что выступит лишь тогда, когда суздальцы пройдут Чернигов и ударят дальше на юг…
        А Святослав тем временем выехал навстречу Долгорукому, и встретились они возле Ярышева, вместе обедали, и верный Вацьо затянул песню о том, что "кто кого догонит, тот того поймает", а князь "догнал и врага поймал, да к хвосту коня привязал. А пустил коня по пожарищу. Чёрный пожарик ноженьки колет, ноженьки колет, знай напоминает, что кровушка следы заливает, а чёрный ворон всё залетает, а из следов кровушку всё выпивает…".
        - Не кровь проливать иду, - сказал Юрий, - ибо мог бы пролить её ещё зимой, встретив Изяслава на Волге да вырезав всю его дружину. Но зачем? Пусть испугается моей силы и отступит - и делу конец. Не сожгу ни одного города по пути, ничего не разрушу, ибо довольно уже было разрушений. Могу взять любой город, и стольный Киев так же. Поставлю ящики, с которых в город будут метать бочки с горючей смолой, тяжёлые брусья, утыканные острым железом, камни. Велю соорудить из дубовых брёвен башню и на катках подтяну её волами к городским стенам, а из башни вои суздальские будут прыгать на головы осаждённых. Пробью ворота стеноломами. Войду в город, сяду. Ну и что? А потом супротивник мой точно так же будет осаждать меня в Киеве, и начнётся то же самое. Нужно, чтобы в целой земле был один-единственный хозяин и не имел он супротивников, а все люди чтобы были заодно. Половцев зачем нанимаю? Потому что живут на нашей земле, уже никуда их не денешь, раз пришли сюда эти люди. Окромя того, хочу отвратить их от набегов и грабежей, приучить к нашему способу жизни. Не каждый поймёт, а кое-кто и вовсе никогда не захочет
понять, - но перед совестью своей чист я.
        Толстый Святослав Ольгович молча сопел за столом, трудно было взять в толк - верил он словам Долгорукого или его до сих пор ещё разъедали сомнения, рядом с ним сидела княгиня, точно такая же толстая, как и её муж, но её полнота была высокого и благородного происхождения: княгиня ждала дитятю.
        Потому-то Вацьо, по знаку князя Юрия, затянул, а дружина весело подхватила песню, которая сразу размягчила обросшее жиром сердце князя Святослава: "Гой, вратарь, вратарь, отвори воротушки! А кто ворот кличет? Княжеские служеньки. Что за дар дадите, что за дар дадите? Маленькое дитятко, малое дитя. А в чём это дитятко, а в чём это дитя? В серебре да злате, в домотканом платье!"
        Наутро княгиня разрешилась дочерью, названо дитя было Марией, Святослав задержался на субботу и воскресенье, в понедельник тронулся со своим полком, догнал Юрия и присоединился к нему.
        Позвали также и черниговских князей, но от них пришёл лишь Святослав Всеволодович, который держался своего родного стрыя, а Владимир и Изяслав Давыдовичи начали упрекать Юрия в том, что не защитил их, когда Изяслав жёг города за Десной (они словно забыли, что Долгорукий не стал защищать даже свою Суздальскую землю от разбойничьего нападения Изяслава, тем самым показал всем, кто же на самом деле разбойник в этой земле, а кто князь мирный), надменно заявили, что не могут играть душой, и уж ежели целовали крест Изяславу, то не отступят от своего целования. Видно, Давыдовичи, так же как и все остальные, не верили ни в подлинность намерений Долгорукого, ни в его умение вести войну, ни в его победу. А если и закрадывалась у них мысль о возможном наступлении Юрия, то не очень лежало у них к этому сердце, ибо знали: тогда и Чернигов соединится с Киевом в одно, и уже в самом деле не придётся ни им, ни их детям "играть душой", как умели черниговские князья начиная ещё со времён Ярослава Мудрого.
        За месяц ожидания возле Беловежи силы Долгорукого разрослись невероятно. Пришли половцы, пришли берладники, о которых никто и не слыхивал раньше и не мог представить, сколько их на самом деле и каковы они. Изяслав снова погнал послов к Ростиславу в Смоленск с тревожным призывом: "Брат мой, уже Гюргий миновал Чернигов, приходи да вместе увидим, что нам бог даст".
        В Киеве было голодно и тревожно. Теперь не стояли на рассвете возы перед воротами великого города, торжища наполовину опустели, продавались там меха, драгоценные ткани, изделия из железа, серебра, золота, с каждым днём становилось всё больше нищих, всё чаще воровали и съедали коней у дружины и воевод, ждали нового хлеба, но зерно, посеянное весной в сухую землю, не проросло, его выдули и разнесли лютые ветры, свирепствовавшие над всей землёй с самой зимы, не затихая, не унимаясь, словно решили они покончить со всем сущим, и прежде всего - с родом людским.
        Слово "Долгорукий" гремело повсюду, как залог спасения, надежда на избавление, никакие наказания не могли этому помешать, тысяцкие были бессильными, у восьминника Петрилы, когда вставал он перед князем, глаза метались, будто две потаскухи царьградские, но ничего утешительного сказать Изяславу он не мог, хотя и перечислял, скольким заткнули глотку, скольких бросили в порубы, скольких услали туда, откуда не возвращаются, чем нарушены были извечные киевские правды и обычаи, согласно которым человека возбранялось карать смертью даже за тягчайшие провинности, ограничиваясь каждый раз лишь вирами.
        Изяслав ездил по Киеву, плакал прилюдно, собирал на трапезы дружину, боярство, лучших мужей, велел пускать туда и гуляк, и бедноту, дабы разносили они по всему городу его слова, жаловался на Долгорукого: "Если бы он пришёл лишь с сыновьями, то какая ему волость по душе, ту и взял бы. А он привёл на меня диких половцев и врагов моих Ольговичей, потому-то и хочу биться!"
        И пока плакал, да подкармливал своих приближенных, да снова плакал и упрекал Юрия за его дружбу с половцами, сам тайком послал к неуёмным половецким ханам одного из четверых Никол, а именно Безухого, пустив перед тем слух о тяжкой немочи боярина, и объявил розыски своего приближенного лекаря Дулеба, который единственный только и мог спасти верного боярина.
        О половцах речь должна быть особой.
        Никто не знал, откуда пришли половцы, а было это ещё при сыновьях Ярослава Мудрого. Они вытеснили печенегов, ещё более диких, чем сами половцы, заняли их степи, не смирились перед русскими князьями, как это сделали торки и чёрные клобуки, которым киевский князь отвёл земли вдоль реки Рось и пустил до самой Припяти, так что с одной стороны Киев словно бы охранялся городом Торческом, а с другой - Чернобылем. Половцы не хотели оседать на земле. Вся их жизнь была сплошным бегством, они меняли небо и землю, траву и ветер, в то же время не изменялись сами. На землю, куда приходили, смотрели как на свою собственность, и для тех, кто там рождался, становилась она на более или менее длительное время отчизной. Гнали впереди себя огромное множество рогатого и мелкого скота, но главная их забота и старание сосредоточены были на лошадях. Привыкшие с детства ездить верхом, они считали унизительным для себя ходить пешком, часто садились на коней боком, по-женски, и так сидя вели речь о делах, размышляли, спорили, продавали, покупали, пили, ели, спали, склонившись на узкую шею своего скакуна, и видели во снах
новые земли, новое небо, новые травы, новые ветры. Самым счастливым считался тот, кто погибал в битве, их победам радовались даже звери и птицы, волки выбегали из буераков и, задирая морду к небу, счастливо завывали, орлы и желтоногие птицы радостно кричали в честь победы, половецким богом была лишь сила, ей поклонялись, ей приносили жертвы, сладчайшей из которых была опять-таки победа, потому что поражение покрывало позором всё племя и весь народ, счастливы были глаза, не видевшие поражения, счастливы уши, не слыхавшие о нём, жены половецкие при поражении убивали беглецов, в груди которых сердца дрожали вдвое сильнее, чем в груди храбрых, резали стариков, удушали новорождённых, бросали их под конские копыта и закалывались сами. Песни пели о земле, о конях, об утренних звёздах и смерти воинов, а больше ни о чём не пели. Обращались в песне от имени мёртвых героев к воронью и орлам: ешь, орёл, мою юность, насыщайся моим мужеством, твоё крыло вырастет от этого на локоть, а когти - на пядь.
        Владимир Мономах всю свою жизнь бился с половцами, хотел покорить их, прибрать к рукам, рассеять, потому и прозван он был грозою половцев, он и в самом деле запер их в их стойбищах, они боялись одного лишь имени Мономаха, однако после смерти князя снова поднялись племена, взялись за своё, содрогалась земля под копытами коней, горели сёла и города от набегов. Мономах замирился с двумя коленами половецких ханов Гиргеня и Осеня, породнился с племенем Гиргеневым, взяв сыну Юрию в жены внучку половецкого хана, тогда как Олег черниговский своему сыну Святославу взял внучку Осеневу. Позднее, когда хана Гиргеня отравили волжские булгары, Юрий ходил мстить за своего родича, и это был единственный поход, в котором он прибег к разрушениям, пожарам и несправедливости, хотя, говоря откровенно, виновен в том был не Юрий, а его дикие родичи, сопровождавшие его в походе. С тех пор Долгорукий очень осмотрительно приглашал половцев, когда же такое случалось, он ставил непременное условие ханам: удерживать воинов своих от грабежей и насилий.
        Но не все половцы были благосклонны к Юрию. Те из них, которые вели свой род от ханов Итларя и Китана, коварно убитых Мономахом в Переяславе, враждебно относились к русским князьям, подстрекали и другие племена, где были ханы Товлий, Изай, Бокмыш, Осалук, Седвак.
        К ним и метнулся Никола Безухий с драгоценными дарами от киевских бояр и с просьбой ударить неожиданно на торков и чёрных клобуков на Роси, ибо те всё ещё колебались - посылать ли подмогу Изяславу или же ждать Долгорукого и перейти на службу к нему, как старшему князю в роду Мономаха, а значит, и самому надёжному.
        Безухий шептал ханам, что князь киевский не станет защищать своих диких подданных, а Долгорукий не успеет прийти на подмогу, потому-то половецкие воины могут насладиться там вдоволь и взять добычу, тогда как князья будут стоять друг против друга да похваляться.
        Ханы подмигивали узкими глазами, покачивали головами, любовались подарками, молчали, - они сразу смекнули, что этот безухий не ждёт от них речи, ибо всё равно ничего не услышит, даже если они заговорят с ним. Его дело - говорить, передавать веления, просьбы, уговоры; правда, наставляя ладони, он словно старался прислушиваться, но предпочитал слышать не слова, а дикий клёкот на берегах Роси. И вот тогда, когда безухий боярин ещё сидел в смердящем степном стане и лакомился конской печёнкой, собранные воедино из нескольских диких племён воины ударили на чёрных клобуков, налетели как ветер, сожгли, разрушили, ограбили и исчезли, неуловимые, безнаказанные, преступные, неведомо какой злой силой брошенные на мирных людей, бывших, собственно, их единокровными братьями.
        Не время было искать виновного, к тому же нашлись подосланные для этого люди, которые своевременно шепнули, что повинен в том Долгорукий, он должен был бы позаботиться о своих будущих союзниках и подданных, если же он этого не сделал, то и выступать нужно не за него, а супротив него, и тогда хан чёрных клобуков Кунтувдий повёл своих всадников к Изяславу.
        Некому было растолковать чёрным клобукам, что возле Долгорукого были вовсе не те половецкие ханы, которые учинили нападение на торков и чёрных клобуков. Сюда набегали Товлий, Бокмыш и Седвак, а с Долгоруким шли Билюк, Калотан, Корязь, Темир-Хозей.
        Для Изяслава оставалось после этого самое трудное: киевляне. Каждый раз бывало так, что одни гнали его из Киева за добычей, а других он должен был уговаривать, чтобы поддержали силой княжескую дружину, пошли полком, и уже тут приходилось князю земно кланяться простому люду, выслушивать все те огорчительные слова, которые должны были бы слушать также бояре и иереи, но они выставляли князя впереди себя, будто щит, прикрывались им от голоса народа - потому-то и получилось, что князь был бит с двух сторон, словно туго натянутый барабан, и каждый старался ударить сильнее, чтобы громче был звук, чтобы чувствительнее был удар.
        Миру киевский князь казался дерзким, добычливым, ловким, удачливым и в делах внутренних, и в сношениях с чужими землями, на самом же деле он давно уже не был таким, он стал жалким прислужником боярским, но прикрывалось это внешне весьма умело. Изяслав ходил в походы, кровью супротивников заливал рвы городов и орошал ею поля, он начинал новый поход, не успев закончить предыдущий, и всё это творилось якобы во имя Киева, для Киева, а тем временем Киев давно уже вышел из-под власти Изяслава, он отдан был в руки Войтишича и четырёх Никол, которые вершили свои дела за спиной у князя, а то и просто у него на глазах.
        Теперь бояре снова выставляли вперёд Изяслава, он должен был отогнать опасного Долгорукого, отстоять Киевский стол для себя, а Киев для них, до сих пор это удавалось, потому что как-то так получалось, что за Киев князь воевал вдали от города, прямой опасности ещё не было во времена княжения Изяслава, киевляне либо уговаривали его идти с княжеской дружиной, либо просто вынуждали делать это силком, как было во времена похода на Суздальщину, из киевлян легко удавалось сколотить дружину, послав по городу зазывал, расставив умело на вече между людом боярских подпевал и крикунов, но всё это годилось когда-то, ещё даже вчера, а не сегодня, когда зловещее слово "Долгорукий" звучало и на княжеской Горе и на Подоле, на пустых торговищах и в храмах, среди непокорных и среди самых забитых. Сытый люд не способен к сопротивлению. Только голодный и битый постоянно готов взбунтоваться. Поэтому нужно было хорошенько кормить люд, хоть это и дорого обходится. Но Долгорукий выбрал именно тот год, когда в Киеве голодали, когда торговища великого города опустели, когда в княжеских житницах, о которых Изяслав за эти два
лета не имел времени позаботиться, зерна осталось разве лишь для мышей, и вот теперь киевскому князю надобно было созывать вече и просить киевлян идти полком против суздальского князя, угрожавшего уже Переяславу, а стало быть, и Киеву.
        Уже прибыл из Луцка младший брат Изяслава Владимир, отосланный туда старшим братом из прихоти весьма бессмысленной, с Владимиром приехал и высокоучёный боярин Пётр Бориславович, от которого всегда можно было услышать мудрый совет.
        Пётр привёл князю слова Бернара Клервосского, неистового аббата, который потрясал всю Европу, выгоняя своими проповедями зажиревших королей во второй крестовый поход: "Действуйте согласно с положением, которое вы занимаете, согласно с достоинством, которое вас украшает, согласно с той властью, которую вы получили".
        Изяслав велел открыть княжеские житницы, раздавать киевлянам хлеб, варить пиво, разводить на торговищах костры и зажаривать целых вепрей и быков, дабы люди забыли о голоде, дабы показалось им, будто возвратились времена князя Владимира, который прежде всего заботился о том, чтобы его киевляне были накормлены и напоены, были довольными и спокойными. Петрило пустил среди людей своих лазутчиков и доносчиков, они метались между киевлянами изо дня в день, но ничего утешительного не приносили. Даже самые голодные, насыщаясь хлебами Изяслава, все едино говорили только о Долгоруком. Такова неблагодарность людская!
        Тогда Изяслав разослал по Киеву биричей и подвойских, скликать люд на великое вече возле Софии. Со времён Ярослава Мудрого собирались здесь князь и боярин, иерей и купец, воин и смерд. Площадь перед собором задумана была Ярославом так, чтобы вместился на ней весь Киев, одновременно предусмотрено было и то, чтобы не смешивалось здесь грешное с праведным, чёрный люд с мужами лучшими, мудрый князь предвидел и утвердил на все времена порядок и течение веча, для чего определил, кто где должен стоять, кто за кем должен подавать голос и кому какой голос принадлежит.
        Потому-то великий князь никогда не должен быть опускаться на землю, на которой стояли все простые грешные люди, - он возносился над киевлянами, пребывая в соборной каменной опасани, показываясь, в зависимости от потребности - больше или меньше, в прорези - ветрогоне, так что виден он был не всем, а лишь тем, кто удостоен был этого благодаря своему положению. По правую руку от него в опасани становились князья меньшие, послы от земель своих и чужестранных, митрополит и епископы. По левую руку держались мужья лучшие, тысяцкие, воеводы, бояре. Будучи почти незаметными за толстыми каменными стенами, они видели всех на площади и могли даже угадывать, кто и что кричит, кто согласен с княжеской волей, а кто проявляет непокорность и крамолу, могли даже подавать знаки своим людям, умело расставленным во всех концах площади для надлежащего направления веча.
        Два дня метались по Киеву биричи и подвойские Изяслава. Затем настал день веча, когда князь со всеми, кому надлежало быть рядом с ним по правую и левую руку, с утра ехал в Софию, он ставил впереди себя дружину и ждал, пока площадь заполнится народом, чтобы появиться над всеми среди каменных ветрогонов опасани, будто бог из тучи, молвить своё слово, выразить свою волю и убедиться в поддержке всего Киева, поддержке добровольной и щедрой.
        Изяслав прибыл в Софию, принял благословение от митрополита Климента, поздоровался с боярством и лучшими мужами, пустил растроганную слезу из золотушных глаз, склонившись в почтительном поклоне перед Войтишичем, который появился позже всех, проклиная свою старость, жару и бесчестье, которым угрожает Киеву Долгорукий, ведя на святой город свои суздальские орды и ватаги.
        Всё готово было для веча, кроме… самих киевлян.
        Они не шли. Появились горлодёры и крикуны боярские, встали каждый в отведённом для него месте в разных концах площади, торчали бессмысленно и позорно, а киевляне не шли. Изяслав перебрасывался словом то с митрополитом, то с Войтишичем, то с игуменом Ананией, то с четырьмя Николами, торжественно-задумчивыми для такого высокого случая, ещё никто не отваживался обратить внимание на то, что происходит на площади перед Софией, ещё ждали, ещё надеялись, а уже солнце выкатывалось из-за Днепра, уже ударило ослепительно по киевским зелёным холмам, уже светило так, что и слепой мог увидеть: вечевая площадь пуста и безлюдна, на ней торчали одни лишь болваны, заблаговременно расставленные Петрилой; они должны были бы затеряться среди людей, спрятаться в толчее, стать незаметными исполнителями высшей воли, возбудителями той ярости, в которой утрачивается здравый смысл, забываются потребности, зато буйно расцветает то, что мило сердцу князя и его подручных.
        - Кто такие? - разъярённо воскликнул Изяслав, пренебрежительно окидывая взором торчавших на площади людей, а поскольку неизвестно было, к кому обращён его вопрос, то ответил тысяцкий, которому надлежало во всём вершить княжескую волю в этом городе:
        - Люди Петрилы, княже.
        - Петрило где?
        Петрило протиснулся из-за боярства, почтительно поклонился великому князю, глаза у него блестели собачьей преданностью, в них уже не было той надменности и злобы, с которыми он взирал на всех, кого считал ниже себя.
        - Киевляне где? - спросил у него Изяслав.
        - Надлежало бы тут быть, княже.
        - Спрашиваю, где? - рявкнул князь, наливаясь кровью, от злости у него покраснело лицо, шея и глаза.
        - Дозволь, княже, пригоню сюда всех.
        - Откуда пригонишь?
        - Приметы указывают…
        - Киевляне где, спрашиваю!
        - Не иначе как возле Туровой божницы…
        Слово "Турова божница" после Ярославова сына Изяслава не мог теперь слышать ни один князь киевский, ни один воевода, ни один боярин.
        - А будь оно проклято! - потихоньку заворчал Войтишич, сгоняя с широкого своего лица равнодушную ласковость, которой прикрывался всегда, как прикрывались скуратом скоморохи.
        - Послать дружину и пригнать их всех сюда! - закричали четыре Николы, выдвигаясь друг перед другом на глаза князю. - А кто не покорится - в Днепр его!
        Изяслав захлопал больными глазами, не зная, кого слушать, что делать. В походе неизмеримо лучше. Там дружина всегда хочет одного и того же: биться, побеждать, добывать! Там нет колебаний, исчезают сомнения, нет нужды слушать советчиков, там идёшь вперёд, пробиваешься, проламываешься, там всё ясно и определено заранее.
        А тут? Кого слушать? И как спастись от окончательного презрения и осмеяния со стороны киевлян, которые собрались где-то у подножия Киева, не захотели подниматься на Гору, не пришли в Софию, к главе Киева, а тянули князя вниз, на Подол, затопленный водою, занесённый песками, голодный, ободранный, обнищавший, но независимый.
        Князь посмотрел на митрополита. Умудрённый науками Климент на молчаливый вопрос Изяслава пробормотал слова Иллариона, вознесённого некогда Ярославом Мудрым от простого пресвитера до митрополита всей земли Русской: "Не сливаю разделения и не разделяю единство, соединяются без смешения и разделяются нераздельно".
        Четыре Николы недоумённо сверкали жёлтыми глазами, с открытой неприязнью поглядывая на митрополита, которому не могли забыть слов одного из писаний, где он укорял всех тех, кто добивается славы и знатности, присоединяя дом к дому, село к селу, набирая для себя бортей и сенокосов, изгоев и сябров, подневольных хватая, а вольных прибирая к рукам силком.
        Тогда князь обратил свой взгляд на Петра Бориславовича, который стоял с боярами, но выделялся среди них своей холёной чистотой и умным спокойствием, излучавшимся из его огромных чёрных глаз.
        Пётр махнул своей короткой рукой, словно бы показывая Изяславу, с какими глупцами приходится ему стоять рядом.
        - Власть поддерживается точно так же, как и добывается, княже, сказал Пётр Бориславович спокойно, - насильством или добровольностью. Ты не применял никакого насильства, когда шёл в Киев, сами же киевляне призвали тебя из Переяслава, люб ты их сердцам, то как же можешь прибегать к деяниям, чуждым и неприсущим тебе? Прислушайся к мудрым словам митрополита Климента.
        - Меч - вот вся мудрость. Будь оно проклято! - пробормотал Войтишич. - Вспомни, княже, как покорял дружину Ростислава и показывал это всем киевлянам, согнанным к Днепру. Покажи теперь киевлянам, как умеешь покорять и их самих, будь оно проклято на этом и на том свете, как мне на старости приходится бедствовать в таком глупом деле…
        При этом Войтишич развёл руками, прижав локти к бокам, закрыл глаза и стоял вот так некоторое время, словно бы показывая, что уже ничего больше не ждёт от такого нерешительного князя, из-за чего готов покинуть его уже и не условно, как провозгласил это два года назад, а по-настоящему, покинуть так, как умел издавна это делать, перескакивая от более слабого к сильному, выбирая именно тот момент, который решал спор между двумя князьями, точно улавливая своей коварно-мстительной душой, где сила, где перевес, где выгода.
        Изяслав слишком хорошо знал, что обозначает такое разведение рук и прищуривание глаз Войтишича, чтобы ждать, пока случится то, что могло случиться. Киевляне покинули князя, теперь покинут его бояре, с кем же он тогда будет?
        - По коням! - крикнул Изяслав. - И все на Подол!
        Всё было не так, всё поломалось с самого начала, не вышло так, как выходило у старого Ярослава, как вышло ещё и на том вече, когда Войтишичу и Петриле удалось расшевелить киевлян криками об убийстве князя Игоря, а затем под эти крики и всеобщую разъярённость учинить убийство, которое теперь вечным позором повисло на имени Изяслава, и он должен смывать этот позор новой и новой кровью, быть может даже кровью своего стрыя, родного брата собственного отца.
        Если бы киевляне пришли к Софии, где застали бы вознесённого над ними князя с митрополитом, с князьями, воеводами, боярами, застали бы дружину во всеоружии, застали бы, сами того не ведая, готовый крик из глоток подкупленных крикунов. Но киевляне собрались возле Туровой божницы, они запрудили всё Подольское торговище, они заполнили берега Почайны и Днепра, втянули в свой водоворот всех прибывших купцов, своих и чужих, озабоченных и просто зевак, которых неутолимое любопытство всегда гонит туда, где должно что-нибудь случиться. Торговый люд смешался здесь с людом рабочим, сегодня всё было забыто, никто не дошёл до своей работы, никто не взялся за своё дело, каждый был тут так, как застала его общая потребность: кузнец с молотом, дровосек с топором, водонос с коромыслом, косарь с косой, кто должен был идти на сенокос, был с граблями или вилами, кто изготовлялся запрячь волов, стоял с ярмом, тот, кто хотел продать железную цепь, так и держал цепь в руках, возница стоял возле нового воза, предназначенного на продажу, а каменолом, который привёз в тяжёлой гапке серый камень с Припяти, хитро посматривал
на столпотворение киевское, дескать, подходи, бери, кому нужно, - люд собрался мирный, но опытный глаз воина тотчас подмечал, что все эти молоты, вилы, косы, топоры, цепи, рожны, верёвки, камни, - все эти простые и повседневные приспособления для жизни будничной могут стать страшнейшим оружием, ибо в ход пойдёт не один топор и не одна коса, а сотни да тысячи, а к тому же ещё прибавится гнев тысяч людей, каждый из которых зажигается собственным огнём, а не так, как княжеская дружина - лишь гневом своего князя.
        Изяслав обладал опытным глазом воина. Он тотчас же смекнул: бросить дружину в этот водоворот - значит, не иметь ни дружины, ни киевлян. Всё утонет в крови, погибнет в резне, не уцелеет здесь ничто. Тогда хоть дикий половец, хоть Долгорукий, а то и малое дитя - приходи и бери Киев голыми руками.
        Князь думал и решал быстро. Боярской воле не суперечил: двинулся дружиной на Подол, дабы разметать бунтующих и непокорных. Следовательно, теперь бояре от него не отвернутся, ибо сегодня послушал их. Теперь надобно склонить на свою сторону и киевлян, успокоить это безбрежное море страстей, недоверия, подозрительности и неблагодарности. Неблагодарность чёрного люда ударила Изяслава в самое сердце. Он помнил об отворенных княжьих житницах, перед глазами у него возникли бесконечно длинные столы по всему Киеву, за которыми обжирался кто хотел, задымили прямо в золотушные глаза огромные костры, на которых зажаривались вепри и туры, так почему же на его щедрость отвечают такой неблагодарностью? Князь даже заплакал, остановил коня перед толпой, которая не расступилась, не проявляла ни малейшего намерения пропустить князя к Туровой божнице, где бы он мог расставить свою дружину и приближенных людей в надлежащем порядке, ибо порядок вокруг князя сразу же рождает порядок и спокойствие также и в сердцах всего люда.
        - Дети мои! - всхлипнул Изяслав, и это зрелище плачущего князя впереди закованной железом жёстоколицей дружины сначала удивило и даже рассмешило киевлян, послышались возгласы:
        - Ты смотри!
        - Плачет!
        - Князь плачет?
        - Да не плачет - ревёт!
        - Хнычет!
        Но Изяслав знал, чем донять простого человека, он ещё пустил две струйки из покрасневших глаз, снова пробормотал:
        - Дети мои!
        Это уже не только удивило, но и тронуло киевлян, шум и выкрики постепенно затихли, торговище успокоилось, так бывает всегда на вече после того, как каждый пытается перекричать своего соседа и всех, кто есть вокруг, а затем, обессилев и поняв, что уже и не ведает, о чём вопить дальше, остаётся с раскрытым ртом, но без речи и без ветра, как говорят, а тем временем люди, заблаговременно расставленные князем и его подручными, бросают в толпу именно то слово, которое зажигает людей и ведёт их, куда нужно князю, даже вопреки их собственной воле и намерениям. Так должно было бы случиться и здесь, только слово напутственное шло бы уже не от подосланных горлопанов, а от самого великого князя, который съехал с недостижимой своей Горы к милым его сердцу киевлянам, расплакался перед ними, и они, в знак благодарности, затихли, чтобы услышать слово Изяслава.
        - Дети мои! - воскликнул князь. - Идёт на меня стрый мой Гюргий с суздальцами и ведёт с собою половцев поганых. Терпимо ли такое? Ежели бы Гюргий пришёл лишь со своими сыновьями, то какая волость ему мила, ту и взял бы, но ведь привёл на меня половцев и врагов наших Ольговичей, а потому хочу биться, а вас, дети мои, кличу с собой. Имею силу, так почему бы должен был мириться с Гюргием? Пойдите и вы со мною, милые мои киевляне!
        Вече не откликнулось на слова княжеские, не вызвали они ни поддержки, ни сопротивления, молчание залегло над торговищем, тихо было до самого берега днепровского, казалось даже, что слышен плеск волн и постукивание лодок борт о борт, затем где-то в середине толпы заплакал ребёнок, и словно бы от этого плача возникло движение в толпе, вытянувшееся змеёй в направлении к князю и его дружине; видно стало, кто-то пробирается вперёд, ещё малость - и перед князем очутился его приближенный лекарь Дулеб с княжеской золотой гривной на шее - знаком неприкосновенности, с дерзостью в глазах и таким уверенным спокойствием, разлитым во всей его фигуре, что князь даже натянул поводья своего коня так, будто изготовлялся пятиться от этого человека, которому надлежало бы давно уже сидеть в смердящем темном порубе, а не возмущать здесь люд, прикрываясь княжеской золотой гривной.
        - Мирись, княже! - сказал Дулеб будто и негромко, но так отчётливо, что его услышали в отдалённейших концах торговища.
        - Ты кто? - наливаясь гневом, крикнул Изяслав.
        - Разве не узнал? Лекарь твой приближенный Дулеб.
        - Он от Гюргия, от Долгой Руки! - обращаясь к вечу, крикнул Изяслав.
        - Мирись, княже, с Юрием! - твёрдо повторил Дулеб.
        - Он предатель! - снова крикнул князь.
        - Мы не идём! - сказал Дулеб.
        - Взять его! - велел Изяслав, с трудом сдерживаясь от искушения крикнуть, как кричали четыре Николы: "В Днепр его!" - но вокруг Дулеба встало несколько сот великанов, у каждого из которых в руке была либо дубина, либо молот на длинной ручке, либо самодельное копьё, и уже словно бы всё торговище выдохнуло одной грудью:
        - Отступись, княже!
        Тогда князь махнул рукой, поворачивая дружину, и погнал коня от своей неудачи, от позора, а может, и от поражения. Для собственного утешения бормотал себе в золотистый ус: "Пойдут те, которые пойдут. Пойдут те, которые пойдут…"
        С братом Владимиром, с сыновьями Мстиславом и Ярополком, с боярами и дружиной Изяслав в тот же день вышел из Киева и возле Витачева встретился с братом своим Ростиславом, который приплыл на лодьях из Смоленска, ведя с собой большое войско. За день прибыли черниговские князья и чёрные клобуки хана Кунтувдия. Изяслав никогда ещё не имел под рукой такого множества войска, поэтому он без колебаний переправился через Днепр и смело пошёл в Переяслав, к которому уже приблизился Юрий.
        Посланные вперёд чёрные клобуки стрелами отогнали половцев от города, и полки Изяслава вышли на Трубеж, на другом берегу которого стояли полки Долгорукого.
        Дружины стояли на противоположных берегах Трубежа и смотрели одна на другую с любопытством и ужасом от мысли, что придётся биться брату с братом. Стрелы с хищным свистом полетели с одного берега, затем с другого, но это были только стрелы безмолвные, бездушные, может быть посланные просто в белый свет, посланные не столько с ненавистью, сколько с тревогой и растерянностью; стрелы всегда слепы, не видишь, кто их пускает, это не то что меч, занесённый над головою, от стрелы можно спрятаться, уклониться, спастись, а занесённый меч должен упасть, и там уже нет спасения, там конец всему.
        Юрий не хотел биться. Он послал Изяславу кратенькую грамотку: "Брат и сын! Не надобно проливать христианскую кровь". Изяслав задержал посла, не ответил - вывел из Переяслава на берег Трубежа все остатки своих полков, дабы ещё больше напугать суздальцев и их нерешительного князя.
        Ведь Долгорукого всегда помнили нерешительным и не склонным к кровавым битвам. Один лишь раз ходил он с великой победой супротив волжских булгар, да и то ради того, чтобы отомстить за смерть своего тестя, половецкого хана Аепы, отравленного перед тем булгарами, когда хотел их завоевать. Тогда Юрий разбил булгарские полки, взял большой плен и возвратился с великой честью и славой. Однако произошло это ещё при жизни Мономаха, - стало быть, нерешительный Юрий ощущал у себя за спиной поддержку своего славного отца. Кроме того, к походу и к битве склонили его половецкие ханы, которым намного больше, чем самому Юрию, не терпелось отомстить за смерть Аепы. Так оно и сложилось тогда, к чести и славе для молодого суздальского князя.
        Позже, когда в Киеве великим князем сел растерянно-добрый Ярополк, Юрий, возмущённый посягательством сыновей своего брата Мстислава на Переяслав, прискакал из Суздаля и выгнал Всеволода Мстиславовича из Переяслава. Но не битвой, а упорным стоянием перед валами города. Точно так же стоянием пугал Юрий вместе с Ярополком Всеволода Черниговского под валами Чернигова, а когда Мономаховичи, отвернув свои полки, пришли в Киев, Всеволод бросился за ними и стал на черниговском берегу Днепра дерзко и просто нахально, ибо сила у него была намного меньшей, чем у Ярополка и Юрия. Так стояли целых пятьдесят дней, и закончилось всё миром, потому что Юрий Суздальский уговорил и своего брата и мрачного Всеволода не проливать крови.
        Изяслав пренебрёг посланием Юрия, считая его проявлением трусости суздальского князя; сказано уже, что вывел он на поле всю свою силу из Переяслава, дабы ещё больше напугать суздальцев и их нерешительного князя, сам же утром хотел послушать заутреню в Михайловском соборе, но, когда он шёл со свитой через епископский двор в собор, епископ Евфимий, ничего не ведая о весенних тревогах в Киеве, захотел похвалиться перед великим князем, и похвалиться не собором, который мог бы своими фресками и мусиями сравняться, быть может, и с Софией киевской, и не епископскими палатами марморяными, а зданием банным, которое, пожалуй, не уступало даже императорским термам в древнем Риме, сооружено оно было из камня белого и зелёного, как вода из Альты, которая была пущена протоком под этой дивной баней; собственно, епископ и не хвалился этим банным строением, поскольку Изяслав, будучи князем в Переяславе, сам купался там не раз и не два, иерею просто хотелось напомнить Мстиславовичу о недавнем прошлом, о тех мирных удовольствиях, которые изведал он в этом городе, да и тут, на епископском дворе.
        Но Изяслав пришёл в ярость, услышав о банном строении.
        - Баня? - зашипел он. - Ты, отче, сказал - баня?
        - Да, сын мой, - улыбнулся Евфимий. - Вельми славное во всей земле нашей строение. Если бы и в Киеве…
        - В Киеве?! - чуть было не взревел Изяслав. - Тебе хочется иметь ещё и в Киеве? Для кого же, отче преподобный? Не для Юрия ли Долгой Руки?
        Он не стал больше слушать растерянного епископа, вернулся назад, не дойдя до собора, коротко бросил своему тысяцкому:
        - Сжечь сию баню!
        - Княже, камень, - спохватился тысяцкий. - Не будет гореть.
        - Разметать! Чтобы и следа не было! А камни сбросить в Альту!
        Николы в тон ему тоже забубнили:
        - В Днепр его!
        До обеда безжалостно били белый и зелёный камень, засыпали ручей от Альты, корёжили и уродовали епископский двор; Изяслав сам следил за этим разрушением, глаза у него горели так же, как тогда, когда он всматривался в пожары русских городов, подожжённых его дружиной; к разъярённому князю боялись даже подойти, а если кто и пытался, то его не допускали четверо Никол, обложившие Изяслава с момента выезда из Киева, обложили, будто бешеного волка, и терпеливо выжидали, когда же он ошалеет до такой степени, чтобы можно было расступиться и выпустить его, дабы перегрыз он глотку Долгорукому. И вот сама судьба послала подходящий случай: на золотушные глаза Изяслава попалось славное строение банное во дворе переяславского епископа, поставленное, кажется, ещё в дни, когда на Русь приехал первый митрополит из Царьграда и осторожный князь Владимир не допустил грека в Киев, а определил ему место в Переяславе, для чего пришлось соответственно ублажить холёного ромея, возводя для него дорогие палаты и сооружая это драгоценное строение не столько, собственно, для купания, сколько для удовлетворения его самолюбия.
        Часто люди кажутся великими лишь потому, что стоят на руинах. Но долго длиться это не может. Одни ждут от властителя развалин, другие милости, а для третьих прежде всего нужна его злость. Славное банное строение в Переяславе оказалось вельми уместным, чтобы разбудить в Изяславе именно такую злость, какой от него ждали бояре.
        Но даже злость нужно направлять разумно и с надлежащей пользой, из-за чего Никола Старый чуточку погодя осторожно намекнул князю, чтобы не забывал он и о самом Долгоруком, ибо жечь и разрушать банные строения, как предвестников приближения Долгорукого, понятно, поучительно, однако ещё поучительнее как для сущих, так и для потомков ударить по самому Юрию и разбить его силу, доказав превосходство и святую неприкосновенность Киева для чьих бы то ни было посягательств.
        Так Изяслав, не дождавшись окончательного разрушения зловещего для него здания, согласился отслушать обедню в соборе, чтобы с божьей помощью выйти из города и ударить без колебаний и размышлений на своего стрыя.
        Однако епископ Евфимий, видно забыв, кому должен служить, сразу же после обедни, вместо того чтобы освятить высокое намерение Изяслава, неожиданно для всех со слезами на глазах начал умолять князя:
        - Княже! Помирись! Лучше тебе покориться, чем поднимать рать на стрыя. Много спасения примешь от бога и землю свою избавишь от великой беды.
        Изяслав вспыхнул ещё сильнее, чем это было на рассвете на епископском дворе. Тут он уже не плакал по привычке, был воином твёрдым и безжалостным. Он отвернулся от епископа, бросил ему через плечо:
        - Своей головой и потом великим добыл я и Переяслав и Киев, а ныне велите мне покинуть такое держание? Что любовь и мир, ежели, нет власти!
        Изяслав быстро вышел из собора, увлекая за собой хвост свиты, кони ждали чуть не у самых дверей соборных, князь взмахнул коноводам, вскочил в седло первым и поскакал к своим полкам, ибо полк без князя - что великий зверь без головы, как метко сказал один мудрый, хотя и очень раздражительный человек.
        Но пора уже прервать эту, быть может, слишком затянувшуюся речь об Изяславе и перейти к Юрию.
        Долгорукому до сих пор ещё не верилось, что придётся биться, проливать кровь - и чью? Разве для того он отдал всю свою жизнь? Не знал отдыха, метался по безбрежным просторам, призывал людей к себе, помогал им селиться на реках и озёрах, строил города, принимал новорождённых детей собственных и чужих, землю свою видел всегда с коня, она летела под него, плыла, парила, будто позади кто-то могучий тащил её к себе. В памяти у него сохранилось воспоминание детства, ещё из Чернигова, когда там, на зелёных травах над Стрежнем, выбеливала полотно его мать княгиня Евфимия. Любил он тогда бегать по свитку высохшего полотна, когда его с другого конца с осторожным умением подёргивали материнские руки.
        Трава под полотном мягко прогибалась навстречу босым ногам Юрия, она словно бы покачивала бесконечно длинный свиток над землёй, и малышу казалось, что он летит, дыхание перехватывало острое ощущение счастья, смешанного со страхом, потому что он хорошо знал: закончится свиток, добежишь к тем осторожным, но нетерпеливым рукам, которые сворачивают полотно, и твой полет закончится, чары развеются, и снова окунёшься в будничность, тоску повседневности, пускай и княжеской, но всё равно непривлекательной. Быть может, ещё с тех далёких лет преследовало и гнало его куда-то вперёд и вперёд это ощущение: стоит лишь где-нибудь остановиться, задержаться - конец всему. С течением времени он понял, что задержаться может лишь в Киеве, принеся туда мудрую справедливость, ибо Киев - это словно бы собранные воедино русские земли с их щедротами, небом, ветрами, это люд всей земли, достойный судьбы высокой, какую может дать ему человек с душой такой же великой, как и у него самого. А разве величие души непременно должно проявляться в битвах? Что касается Юрия, то он считал ничтожнейшими созданиями людей, рождённых
только для войны, тех, на чьей совести - целые кладбища. Поэтому он всячески избегал кровопролития и даже ныне, отправляясь, быть может, в свой последний поход, который должен был либо увенчать дело его жизни, либо погубить его навсегда, даже теперь Долгорукий не нарушил своего обычая, приближался к землям Изяслава медленно, стоял долго, собирая союзников, пугал сыновца своего издалека, надеясь на его разум и благородство, хоть малая малость которых должна была бы сохраниться в нём: ведь принадлежал он к роду Мономаха!
        Но тщетными были его надежды. Изяслав мириться не захотел, посла Юрьева задержал, выстаивать на той стороне считал бесчестьем для своей удачливости в битвах - и вот на виду у суздальских полков перешёл речку возле Янчиного сельца.
        Князь Андрей вместе с братом своим Глебом прискакали к отцу, уговаривали его ударить на Изяслава, пока тот барахтается в реке Трубеж, пока полки его нарушили строй, дружина разделилась, на короткое время разорвались все связи, которыми держится войско перед битвой.
        - А разве там не братья наши? - спросил у сыновей Долгорукий.
        - Ежели братья, то должны были бы почитать твоё старшинство, ответил ему князь Андрей, рвавшийся к битве больше Глеба. - А так получается, что между нами - ничего общего, кроме языка да веры. Неужели же нужно почитать каждого негодяя лишь за то, что он говорит на том же языке, что и ты? Вспомни, отче, как они изгнали Ростислава из Киева, как постреляли его дружину, как смеялись, выйдя на берег Днепра.
        - Может, и смеялись, но это были не все киевляне, - спокойно ответил Долгорукий. - Ежели я хочу прийти в Киев, то надлежит мне думать, как прийти. Побив перед этим киевлян? А кто же тогда останется? Буду и дальше называться князем, а киевлян не будет. Что же это за князь без народа? Ты, княже Андрей, когда едешь на коне, на землю не смотришь, а к ней надобно присматриваться.
        - Тогда увидишь на ней Изяслава с боярами, - сердито бросил Андрей, отворачивая своего коня в сторону, ибо понял уже, что не в силах переубедить князя Юрия и что, быть может, придётся стоять тут до осени, а то и до самой зимы.
        В самом деле, полки, хотя их теперь не разделяла больше речка, снова стояли до обеда следующего дня, и не было никакого движения между ними, потому что Юрий и дальше не хотел встревать в битву, а Изяслав, подойдя вплотную, видимо, всё же присмотрелся к силе Долгорукого и заколебался.
        Жгучее августовское солнце выкатилось из-за переяславских дубрав, встало посреди неба словно бы разделив полки, Изяслав, больше привыкший к блеску пожаров, едва ли и заметил это солнце, зато Юрий растроганно тянулся к нему лицом, грелся в лучах небесного светила, которое согревало его, казалось, с такой же ласковой мягкостью, как в далёком детстве, он думал о том, что такое же солнце светило в этой земле диким гелонам, одетым в плащи из человеческой кожи, неистово-прекрасным амазонкам, которые безжалостно отсекали себе правую грудь, дабы не мешала замахиваться мечом, загадочным скифам, которые знали тайны земли, золота и войн, но презирали науки, из-за чего не могли сохранить своего прошлого, а народ - это всегда следствие своего прошлого и только благодаря этому существует в веках. И вот через века он, князь земли щедрой и богатой, но не такой солнечной, как эта полуденная земля, вознамерился объединить разъединённое княжеским недомыслием, пожелал встать среди тех и на стороне тех, кому никогда не переставало светить солнце, кому суждена была вечность. Вечны все мёртвые, но ещё большее право
называться вечными - за живыми. Они вечны в своих лучших качествах, в своих мечтах и надеждах. Сыновья его, подталкиваемые нетерпением, рвутся в бой, им хочется сражений, добычи, кратковременной славы, но ведают ли они о надеждах, которые человек проносит через всю свою жизнь? Великий Александр знал это уже в первом своём походе, поэтому всегда раздавал всю добычу воинам. Когда он так раздал все сокровища персидского царя Дария, один из его воевод Пердиккос спросил, что же он оставляет себе, Александр ответил: "Мои надежды".
        Но кто сказал, что надежды суждены лишь князю? И если бы взять всех тех людей, которые пришли под Переяслав с Долгоруким, от знатнейших князей и воевод до простых воинов, от высокородных дружинников до диких половцев, от непоколебимых в битвах, поседевших в походах мужей до суздальских жён, которые с тревогой ожидали в обозах позади войска, чем закончится великий поход Юрия, а следовательно, и их поход, то надежд было бы ещё больше, чем самих людей, ибо у каждого нашлись бы надежды явные, открытые, а также стыдливо или же зловеще скрытые, были бы надежды дерзкие, часто грубые, безжалостные, а рядом с ними - несмелые, иногда и просто смешные.
        Наверное, смешным казался и тот дружинник Юрия, который послужил причиной для начала рати между полками Изяслава и Долгорукого, смешным до боли и отчаянья. Уже три года искал он смерти и не находил. Три года терпел глумление над собой, забыл собственное имя Вырывец, ибо прозвали его Вырвикишкой с тех пор, как вражеская стрела прилетела и оборвала то, что необходимо мужчине, и он возвратился к своей молодой и пригожей жене Оляндре неведомо зачем, потому что перед богом вроде бы и оставался мужем Оляндры, а удержать её возле себя не имел возможности. Оляндра пошла по рукам, изменяла Вырывцу не таясь, смеялась вместе со всеми, как и все, называла мужа Вырвикишкой, а для того, чтобы ещё больше поиздеваться над ним, настояла, чтобы он взял её с собою в Киев, хотя и знал Вырывец, что берет жену не для себя, а для других.
        Оляндра сидела в товарах, бесстыдно приманивала к себе молодых мужчин, а вдобавок ещё и распускала всякую клевету на собственного мужа.
        Вырвикишка не слыхал Оляндриных небылиц, но ему пересказывали их, изрядно добавив от себя о прелюбодействах Оляндры, а ему нечем было ответить, разве что собственной смертью, но смерть сама не приходила, он мог бы найти её лишь в битве, однако и тут получалось так, что у странного этого князя Юрия вряд ли можно дождаться битвы.
        Вырвикишке помог Изяслав, перейдя Трубеж и приблизив свои полки к полкам Долгорукого. Казалось - вот и начнётся настоящее, ради чего они пришли сюда из далёкого края, шли много месяцев, выстаивали, собирали силу, мокли под дождями, жарились под солнцем, доедали последние свои запасы, взятые ещё из Суздаля, шли сильные тем диким восторгом, который охватывает люд, собранный вместе. Но битвы не было. Долгорукий сдерживал свои полки, Изяслав же при всей своей наглой запальчивости тоже не отваживался напасть первым.
        И вот тогда Вырвикишка на глазах у всех вырвался из рядов дружины Юрия верхом на своём вороном коне, сам чёрный, как и его конь, и вельми с виду грозный; он выскочил внезапно, вылетел вперёд, сбив с толку дружинников, рядом с которыми смирно и терпеливо стоял столько дней, и изо всех сил погнал коня прямо на дружину Изяслава.
        Ясное дело, всякое могло случиться с человеком от долгого стояния на солнце: мог просто ошалеть, могло опротиветь ему всё на свете, а может, неожиданно для самого себя вознамерился перекинуться к врагу. Однако последнее предположение сразу отпало, потому что Вырвикишка, проскакав малость, достал из ножен меч и неистово замахал им над головой, словно хотел своим оружием напугать киевскую дружину или же, быть может, вызывал охотника сойтись на поединок, как это заведено было среди богатырского воинства.
        Как бы там ни было, этот бестолковый дружинник разбивал мирные намерения Юрия, поэтому Долгорукий немедля крикнул своим воинам:
        - Вернуть болвана!
        За Вырвикишкой, откровенно посмеиваясь, бросились его товарищи, стража Изяслава всполошилась, крикнула "Рать!", в киевском стане ряды дрогнули, сломались, полки двинулись вперёд, и в печальном свисте стрел несчастный Вырвикишка легко нашёл то, чего искал и жаждал вот уже длительное время: вечный покой.
        Долгорукому тоже пришлось выводить свои полки супротив Изяслава, но суздальский князь ещё и теперь не хотел кровопролития, ещё верил, что достаточно лишь показать силу, а не применять её; дружинники, гнавшиеся за Вырвикишкой, возвратились назад, один лежал мёртвым между полками, больше, казалось, не было охочих умирать, и так вот снова закончился день, и Юрий велел отходить назад, к обозам, где держал берладников, остерегаясь выпускать это неудержимое войско вперёд, чтобы оно преждевременно не наделало беды.
        Ничто не действует так ободряюще, как бегство противника. Тогда одним хочется возвратиться на отдых, а другим, более предприимчивым и неудержимым в схватке, охота погнаться за врагом, ибо каждый поворот плеча они считают бегством. Изяслав не принадлежал к спокойным и рассудительным. Отступать ему было некуда, потому что позади ждали его четыре Николы, всё ненасытное боярство киевское, а впереди была слава и власть, которую он добудет ещё раз, показав перед всеми превосходство своё теперь уже над своим могущественнейшим врагом.
        И в сумерках, между кудрявыми вербами, по зелёным сочным травам повёл Изяслав свои полки следом за Долгоруким, так что тому пришлось возвращаться назад и снова останавливаться насупротив киевской силы. Он поставил сыновей по правую руку, Ольговичей - по левую, половцы блуждали вокруг, неуловимые, будто степные чуткие звери, берладники где-то залегли за обозами, на киевской стороне никто ещё и не ведал о них, всё это наполняло покоем не только сердце князя Юрия, но и всех его воинов, потому и дождались они рассвета, когда началась битва и падало множество убитых с обеих сторон, и так страшно было смотреть, как на конец света. Так записал Пётр Бориславович.
        Силька, испуганно метавшийся на коне позади полков Долгорукого, со временем запишет об этом утре, озарённом августовским неистово-пронзительным солнцем, которое взошло над переяславскими дубравами: "Был там стон и крик великий, и голоса неведомые, и можно было видеть ломание копий и слышать стук оружия, а от сильной пыли не различая ни конного, ни пешего, и так бились крепко…"
        Быть может, это в первый и в последний раз на долгом своём веку пришлось Долгорукому очутиться среди сечи, рубился он рядом со своими дружинниками яростно и мужественно, бились по правую руку от него сыновья, терзали половцы поршанские полки чёрных клобуков, и поршане не выдержали и первыми побежали с поля битвы, ибо им не за что было биться, от Изяслава не ждали ничего, пришли сюда, лишь гонимые озлоблением против половцев, но победить степняков не могли здесь, потому-то и бросились врассыпную, ибо позор от бегства был не их, это был позор князя, натравившего друг на друга два бедных народа, которым надлежало бы жить между собой в мире и согласии, ибо пришли на эту землю из тех же самых пустынь и, быть может, одна и та же кровь текла в их жилах.
        Не выстоял и черниговский князь Изяслав Давыдович, которому тоже, собственно, не за что было биться, и он выжидал, кто пересилит, чтобы своевременно отвернуться от побеждённого.
        Переяславцы как стояли, так и остались стоять, шум битвы их не привлекал, они не хотели ударять в спину Изяславу, но и против Юрия идти не намеревались, покрикивая гонцам Изяслава, которые передавали веление киевского князя вступать в битву: "Юрий нам князь свой! Давно бы уже надлежало стать, под его руку!"
        У Изяслава была ещё надежда на братьев, которых он послал на дружину Юрия, сам выбрав для удара Ольговичей, - во-первых, чтобы поквитаться с ними за отступничество от крестного целования, а главное же - в надежде на то, что не выдержат его натиска, боясь недавних ещё воспоминаний о том, как бил их у Сейма и Десны. И Ольговичи в самом деле не сдержали дружины Изяслава, она прорубилась сквозь их полк, проскочила за спину суздальцам и начала собираться вместе в неодолимый "железный орех", чтобы оттуда внезапно нанести удар и резко изменить ход битвы в свою пользу. И наверное, удачливый Изяслав и на этот раз торжествовал бы победу, но не успел он собрать воедино свою распылённую недавней схваткой дружину, как вдруг заметил, что со всех сторон его окружают какие-то странно-пёстрые воины, каких ему никогда ещё и нигде не приходилось видеть. Первоначально, пока сам он и его дружина на полном скаку удалялись от поверженных полков Ольговичей, распалённые кровавой жатвой, оставленной после себя, им казалось, что вокруг словно бы ничего и не изменилось. Позади клокотала битва, где-то далеко впереди за валами
должны были бы прятаться обозы Долгорукого, а тут были зелёные травы и купы верб, будто зелёный дым, но вот неожиданно что-то изменилось вокруг, дружина ещё скакала вперёд, но мгновенно как бы не стало ни трав, ни верб, ничего - всё вокруг забурлило, закипело, засверкало, резануло невыносимыми, как огонь, красками, звонким криком, дружина князя углублялась точно в гигантский рой, но не пчелиный и не птичий, а если так можно сказать, дьявольский, что ли. Сто, а может, тысяча, а может, и десять тысяч наводящих ужас всадников, не похожих ни на обыкновенных воинов, ни на диких, чёрных половцев, не похожих и друг на друга (может, именно в этом и заключался весь ужас этого натиска), в какой-то пёстрой одежде, со свистом, рёвом, улюлюканьем, хохотом, размахивая огромными мечами, выставляя вперёд невиданной длины копья и ратовища, мчались отовсюду на дружину Изяслава, намереваясь сбить её в мяч, как ворон сбивает галок или мальчонки - коровью шерсть. И вот дружина, которая только что намеревалась собраться воедино, чтобы ударить в спину полкам Юрия, а теперь и тем более должна была бы сплачиваться для отпора
этим странным воинам, бросилась врассыпную, потому что каждому казалось, будто именно на него мчится озверелый кричащий великан, а может, и не один, а два или же три, и единственное спасение - проскользнуть между ними, вырваться на вольный простор и гнать изо всех сил отсюда, не останавливаясь до самого Днепра. Самому князю Изяславу тоже показалось, будто прямо на него летит невиданных размеров всадник, весь в красном, будто облитый кровью, и меч, который он держит над головой, так же светится кроваво, как и его одежда, и от этого жуткого видения князь забыл о своём намерении собрать дружину, забыл о битве, которую хотел выиграть, забыл обо всём, что там, позади, погнал своего коня в сторону от красного всадника, бежал вместе со своей дружиной и уже не видел, как бегут за ним все киевские полки, как пошло врассыпную все, хотя никто из суздальцев и не преследует их.
        Киевский князь не думал тогда ни о чём. Уже и князем перестал быть, уже и сугубо человеческого в нём вроде не осталось ничего, только ныло что-то в том месте, где должна бы быть душа, которая от страха вылетела из князя, и он теперь гнался за нею и не мог догнать. В этой безумной погоне ему удалось уклониться от красного всадника, и он уже вот-вот должен был бы соединиться со своей утраченной от испуга душой, как вдруг откуда-то сбоку вынырнул новый всадник, чёрный, на чёрном, будто сажей измазанном коне, чёрнорожий, с огромным копьём, и, разевая в чёрном крике рот, устремился на Изяслава. Князь рванул в сторону, попал на болотистое место, из-под копыт у коня брызнула грязь, чёрный всадник настиг князя, но и сам засел в трясине, а тем временем конь Изяслава выскочил на твёрдое и уже теперь не останавливался до самого Днепра.
        Берладники вылавливали и связывали сыромятной кожей напуганных дружинников Изяслава. Затем съехались посреди зелёной поляны, отпустили поводья коням, чтобы они смогли дотянуться губами до травы, перекликались и перешучивались со своим князем и между собой, хохотом встретили рябого Кузьму Емца, который похвалялся привезти Изяслава нанизанным на копьё, как нанизывают вепря на рожон.
        - Где же князь, Кузьма?
        - Копьё везёшь, а князя-то нет?
        - Иль прибил его копьём к вербе?
        Кузьма попытался вытереть потное лицо, но оно всё равно блестело, всё было в испарине.
        - Конь у него княжеский, а у меня лишь игуменский! - огрызнулся Кузьма.
        - Почему же не швырнул в него копья?
        - А мне копья жаль.
        Изяслав тем временем, собрав едва лишь треть своей дружины, переправился через Днепр возле Канева и изо всех сил помчался в Киев, опасаясь, чтобы Долгорукий не опередил его и не вошёл в раскрытые ворота города первым.
        А Юрий не мог уйти из-под Переяслава. Хоронил всех, кто пал в битве, - своих и чужих, ибо какие же они чужие? Сняв шлем, ехал по зелёному полю шагом в сопровождении сыновей, воевод, дружинников, печально смотрел на мёртвых, коротко кивал, чтобы помогли раненым, велел отпускать пленных, которые попадались ему на глаза, ибо грех великий брать в рабство единокровных братьев, да и нельзя идти на поводу у злости, когда хочешь осуществить великое дело, - надобно щадить покорных, а укрощать лишь наглых. И вот тут прорвалась сквозь конное сопровождение княжеское обезумевшая от горя женщина, бежала, не видя перед собою ничего, и остановилась перед конём Юрия, отчаянно закричала:
        - Убили! Уби-и-ли его-о!
        Князь натянул поводья, остановился молча, не спрашивал, кого убили, но женщина и не требовала расспросов, ибо разве для того догоняла князя и прорывалась к нему?
        - Вырывца моего убили! - голосила она, и когда Долгорукий услышал имя своего дружинника, которого уже давно никто не звал Вырывцем, а только Вырвикишкой, то шевельнулся на коне, хотел что-то сказать Оляндре, о которой слыхал, но видеть никогда не видел, однако сдержался, лишь ниже склонил голову, будто хотел отдельно погоревать и над Вырывцем, который был хорошим дружинником, всегда любил вырываться вперёд в стычках с врагом, да и тут, собственно, вырвался вперёд, - быть может, именно благодаря его мужеству и его смерти суздальцы начали битву и добились победы.
        - Где тело Вырывца? - спросил Юрий через плечо.
        - Повезли в собор, - послышалось в ответ.
        - Слышишь, молодица, - сказал князь Оляндре. - Над телом мужа твоего будет молиться сам епископ Евфимий.
        - А кто же мне его вернёт? - ещё сильнее заголосила Оляндра, закрывая лицо и сквозь пальцы сверкая на князя такими глазами, что даже мёртвый поднялся бы с одра.
        Юрий отвернул коня, проезжая мимо Оляндры, но она не отставала, бежала за всадниками, кричала дерзко:
        - А кто же мне моего Вырывца заменит! Разве ты, княже, заменишь? Ты ведь стар!
        Вацьо пытался отогнать её хотя бы немного в сторону, но она не уступала, набросилась на него:
        - А ты, жеребец, почему гонишь меня! Хочу к князю! К князю! К князю Юрию хочу, потому как никто теперь не вернёт моего Вырывца!
        В соборе она не появилась, куда-то пропала. В сизом кадильном дыму стоял Юрий со своими сыновьями, княжна Ольга прибыла в собор вместе с Иваном Берладником, который и тут не снял своей красной одежды, лишь набросил на плечи лёгкое чёрное корзно - знак печали. Старый, сгорбившийся епископ Евфимий, неутешно рыдая, произносил слова о невинно убиенных, о вечном покое, "идеже несть ни печали, ни воздыханий, но жизнь бесконечная…".
        "Не рыдай меня, мати, зрящи во гробе…"
        Три дня справляли поминки по убитым, Юрий принимал у себя простой люд, раздавал милости, назначил в Переяславе князем своего сына Ростислава и только после этого пошёл на Киев, но не стал осаждать город, не готовился к приступу, остановил своё войско внизу, возле Днепра, напротив Выдубецкого монастыря, на том самом лугу, где весной Изяслав коварно пострелял дружину Ростислава. Теперь киевляне шли туда без принуждения, не завлекаемые княжескими угощениями, как это было весной, когда Изяславу хотелось показать им, как беспощадно он расправляется с суздальцами. Киевляне шли встречать князя, которого ждали давно и нетерпеливо, имя "Долгорукий" гремело вдоль берега Днепра от Выдубичей до самого Подола, доносилось, наверное, и до княжеской Горы. Слыхал ли эти крики Изяслав? Понял ли он наконец, кого на самом деле любят киевляне? Может, и слыхал, может, и понял, но не обратил на это внимания. Он рассуждал как всякий князь: пускай меня и ненавидят, лишь бы только боялись. Пускай боятся, лишь бы только слушались. Снова, прибежав из-под Переяслава, устроил вече, теперь уже возле Софии, собрал туда одних
лишь знатных, кому должен был верить, на кого до сих пор опирался, со слезами на глазах, встав на колени, умолял выступить всех супротив Долгорукого, не допустить его в Киев, если же и пробьётся, то закрыть ворота и отбиваться, словно от половца поганого.
        Но уже по всему было видно, что не удержаться Изяславу в Киеве, его верные Николы только сопели испуганно, Войтишич, проклиная всё на свете, на вече не прибыл, запёрся в своём неприступном дворе, даже Петрило куда-то пропал, некому было поддержать Изяслава, он должен был выслушать от киевлян горькие, безжалостные слова:
        - Княже, отцы, сыновья и братья наши погибли в битвах за тебя или попали в полон. Теперь хочешь, чтобы погибли и все мы? Не хотим того. Иди себе прочь из Киева.
        Изяслав торопливо наладил обоз, забрал все драгоценности, вычистил оба двора - Мстислава и Ярослава, взял с собой митрополита Климента, жену - принцессу из рода германских императоров, детей, брата Владимира, высокоучёного Петра Бориславовича, остатки дружины, не добитой Долгоруким, и ночью бежал на запад, направляясь к Владимиру. За ним, как побитые волки, потянулись четыре Николы и их прислужники, но ни Войтишич, ни Анания-игумен, ни Петрило из Киева не тронулись. Петрило, как восьминник, остался в городе старшим, потому что все тысяцкие и тиуны Изяслава потянулись за своим князем. Он тотчас же выпустил из поруба новгородского епископа Нифонта, нашёл в Софийской ризнице два узла с одеяниями епископа (они сохранились там с того времени, как епископ был брошен в поруб), попросил иерея надлежащим образом приготовиться, чтобы встретить князя Юрия, а сам поскакал по Киеву, повелевая открыть перед Долгоруким все ворота великого города: Лядские, Михайловские, Подольские, Софийские, Жидовские и Золотые ворота.
        Дулеб с Иваницей спустились по Боричеву взвозу уже после того, как были открыты все ворота Киева. Дулеб хотел позвать с собой Ойку, ведь она тоже не меньше услужила Долгорукому, чем оба они, но девушка не пришла, осталась где-то со своим отцом, засела за частоколом Войтишичева двора, не привыкшего к празднествам, недоверчивая и недоступно дикая для всех, как и раньше, так что и Дулеб начал сомневаться: были ли те неистовые ночи под тёмными деревьями в закоулках Войтишичева двора, или же всё это лишь приснилось!
        Оба они могли приветствовать Долгорукого хотя бы и в тех воротах Киева, которые он изберёт для торжественного въезда в город, но, довольные тем, что всё сложилось к лучшему, не попадались на глаза князю, у которого было множество хлопот и без них; Дулеб и Иваница затерялись среди киевлян, нашлось множество знакомых, и так вместе со всеми они кричали в тот день въезда в Киев нового князя единственное слово: "Долгорукий! Долгорукий!"
        Это был день двадцать девятый августа месяца года от сотворения мира шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмого. В пятидесятидевятилетнем возрасте Юрий, сын Владимира Мономаха, внук Всеволода, правнук Ярослава, праправнук великого Владимира, крестившего Русь, радостно встреченный огромным множеством народа, должен был войти в Киев и сесть на стол отца своего.
        Был август, когда над Киевом неистовствует солнце, когда в деревьях и травах замирают соки перед началом осени, и от этого будто какая-то ярость нападает на людей, но, казалось, на этот раз всё будет иначе.
        На киевской Горе приветственно звенели зелено-золотые колокола. Солнечной дымкой были окутаны языческие пущи вокруг Киева. Медленно катил к морю воды свои неисчерпаемый, как жизнь, Днепр. Всё было как и прежде. Но в то же время и не так.
        Ибо новый князь въезжал в Киев.
        Он сошёл с коня у начала Боричева взвоза, и все, кто его сопровождал, тоже сошли с коней. Тогда Юрий взглянул вверх, на золотые купола соборов, на зелёные валы Киева, на вечное солнце над ним и позвал своего верного Вацьо:
        - Сними с меня сапоги.
        Сел прямо на землю, и Вацьо умело стащил с обеих княжеских ног сапоги, думая, вероятно, что Долгорукий хочет ради такого торжественного случая обуть новые, драгоценные, особые, которые верный его слуга вёз из самого Суздаля, но князь не стал ждать новой обувки, он легко поднялся на ноги и пошёл вверх по взвозу босой, шагая легко и упруго и одновременно как-то ребячливо, будто маленький мальчик. Его сыновья, князья Святослав и молодой Всеволодович, тысяцкие, дружинники, даже пышный Берладник растерялись от неожиданного поступка Юрия, а потом один за другим начали садиться на землю возле Вацьо, и княжеский растаптыватель сапог умело снимал с них обувку, пуская каждого босым, следом за Долгоруким, и киевляне, тронутые таким почтением к их земле, ещё громче закричали: "Долгорукий! Долгорукий!" Кто постарше, то и плакал от такого зрелища. Священники, вышедшие из Подольских ворот во главе с епископом Нифонтом, затянули кондак: "Показал себя еси благочестия делатель честнейший, добродетелей рукояти собрав себи, сеял бо в слезах, веселением жнеши", а снизу навстречу священному пению раздалась девичья
песня из зелёных лугов со стороны Почайны. Земля под ногами у Юрия была тёплая и мягкая, как в далёкие годы детства; он возвращался к своей матери, вышедшей из этого простого народа, возвращался к своей земле, соединял в себе священное прикосновение к землям суздальской и киевской, не было у него за плечами пятидесяти девяти лет, не затвердели его ступни от стальных стремян, ощущал каждый комочек, каждую песчинку под ногой…
        Земля родная!
        Встречала его вся в зелёных разливах, колокольным звоном киевских церквей, девичьим пением, шумом вод, шелестом листьев, золотым гудением пчёл…
        Земля моя!
        Прошёл Подольские ворота, вступил во Владимиров город, упал на землю, поцеловал её, обнял, раскинув крестом руки, будто предчувствовал, что в этой земле придётся ему лечь на веки вечные.
        "Видел я всё это своими счастливыми глазами".
        Кто так напишет?
        Пётр Бориславович не мог, потому что бежал из Киева вместе с Изяславом и с тех пор уже никогда не будет расставаться со своим князем, разве лишь на время выполнения его посольских поручений.
        Дулеб? Но ведь он не из тех, кто способен к трогательным излияниям.
        Тогда, выходит, Силька? Однако и тут уверенности нет, если вспомнить, что Силька должен был прослеживать каждый поступок князя Андрея (что он впоследствии и будет делать), а не Юрия Долгорукого.
        Многие из киевлян могли тогда промолвить такие слова.
        Прежде всего могли бы сказать об этом высокие церковные иереи, когда стояли с зажжёнными свечами над распростёршимся Долгоруким, между ними были Анания-игумен, он также держал свечу, свечи горели вяло, бледно, солнце своим сиянием убивало слабые огоньки, никто и не заметил ни этих свечей, ни даже иереев, несмотря на все их золотые одеяния, драгоценные кресты, цепи на груди, роскошные, смазанные елеем бороды, высокие посохи из заморского дерева. Все смотрели только на тот клочок киевской земли, который обнимал и целовал князь Юрий, в простой одежде из белого льна, босой, точно отшельник. Не все иереи были счастливы, видя такое зрелище, жевал губами среди них и игумен Анания, свеча у него в руках давно погасла, но он не заметил этого, заботился лишь о том, чтобы воск не капнул на его новенькое торжественное одеяние, - на Долгорукого же смотрел глазами отнюдь не счастливыми.
        Могли бы сказать о счастье те, в ком ещё не было убито стремление к свободе. Пришёл сын Мономаха, оторванный от Киева целых пятьдесят лет, князь, которого славят все свободные, беглые, обиженные и униженные, возвратился в славный славянский град и сядет на стол отца своего, протянет руку ко всем простым людям.
        Могли сказать так киевские добросердечные старушки, растроганно плача от самого упоминания имени Юрия, - для них он был ребёнком, маленьким мальчиком, который исчез куда-то на пятьдесят лет, а теперь возвратился, стоял босой перед вратами Киева, босой ступил на святую землю, целовал эту землю, как родную мать, ведь и мать его лежала в этой земле и отец родной нашёл здесь успокоение.
        Могли бы сказать так и все бедные люди, те, у кого не было ничего ни на земле, ни под землёй, кому нечего было терять, но кто каждый раз надеялся на лучшее, которое мог принести новый князь.
        Тут же стоял и Кричко и, не сбавляя голоса, покрикивал:
        - Князь? А зачем он? Когда-то ведь не было князей. Хотя, по правде говоря, ежели копнуть моих пращуров до третьего или четвёртого колена, то поверх мертвецов всюду найдёшь князя.
        А откуда-то из-за спины доносились произнесённые шёпотом слова:
        - Разве это князь? В сорочке, как нищий или блаженный! Изяслав - вот это князь! Весь в железе, и дружина его в железе.
        - Дурень, мало тебе железа! Моли бога, чтобы каша была!
        - Босой - и князь! Да у князя за один сапог град можно купить, а этот пятками сверкает…
        - Без сапог идёт, потому как ноги натёр, пешком из самого Суздаля тащился!
        - На коня боится сесть!
        - Говорят, на кобыле катается, а на жеребца не садится, чтобы тот не сбросил.
        - Сидит на кобыле смирной и толстой, как печь.
        - И въехал не через Золотые ворота, как надлежало бы князю, а вполз через Подольские, будто купец паршивый.
        - Он тебе покажет купца паршивого!
        - Толкнёт харей в грязь!
        - Пришёл отомстить за убийство Игоря!
        - Такой, как и Мономах - справедливый!
        - Кому же мстить будет?
        - Да тебе же, дурак! Мстиславичи бежали, а ты остался.
        - На мне-то что? Разве вошь убить можно?
        - Какой сор, такова и метла! Видишь же, какой это князь.
        - А чего? Хорош князь наш, простой, видать, человек, такой не обидит ни смерда, ни вдовицы, а боярина за глотку может схватить.
        - Отдаст всё суздальцам. Раньше были бояре наши, теперь будут ещё и суздальские.
        - Киевских вытолкают взашей!
        - Суздальские и с тебя порты стянут!
        - Нас сорока не расклюёт!
        До Юрия доносились отдельные слова, восклицания радости и злые нашёптывания. Он долго лежал на земле, раскинув крестом руки, потом встал, под ноги ему расстелили красное сукно, он шагнул на него так же легко, как когда-то ступал на полотно, разостланное руками его матери, Евфимии, входил в Киев торжественно, входил победителем, звенели колокола, многоголосо пели нарядные иереи, встречали его киевляне радостно, приподнято, доброжелательно, но в то же время и не без ненависти и настороженности.
        О, мой вечно недовольный народ!
        За Долгоруким и его сыновьями и князьями, которые шли на брань вместе с Юрием, вступала в Киев сила, которая должна была бы напугать врагов и успокоить друзей.
        Первой шла суздальская дружина Юрия. Вся в железе, круглые щиты в золотых обрамлениях, в середине щита - золотом пущенный лютый зверь, готовый к прыжку, - княжеский знак Долгорукого. У князя был подарок от ромейского императора Мануила: железный панцирь, сплошь покрытый золотом. Панцирь этот везли притороченным поперёк к седлу буланой кобылы Долгорукого. Золото слепило глаза, киевляне разевали рты на это диво, замолкли даже те, кто учуял зловещий знак в этом пустом панцире, брошенном поперёк седла.
        За суздальцами шли владимирцы, в высоких островерхих железных шлемах, в медно-красных колонтарях, с широкими мечами на поясах, кони у всех были небольшие, резвые, широкогрудые, твёрдокопытные, - даже земля разлеталась из-под них во все стороны, и киевляне отплёвывались да протирали глаза.
        Потом повалили сквозь ворота пешцы, огромные, кудлатые люди, простоволосые, укрытые до самых колен в деревянные бехтерцы, с деревянными же, величиной с большую дверь, щитами на левом плече, а на правом у каждого - ратище, на которое можно было бы поднять огромного медведя.
        За пешцами ехала белозерская дружина, отданная князю Ростиславу взамен той, которую пострелял и пленил Изяслав. Ехали на крупноголовых лошадках беловолосые и синеглазые вои, в кожаных наголовниках, с кожаными угловатыми щитами, с секирами на длинных рукоятях; к седлу у каждого было приторочено мохнатое медведно - киевляне даже застыли от удивления: "Вот уж вшей навезут в Киев!"
        Затем прошла дружина Глеба - кони вроде бы киевские, высокие, откормленные, воины в кольчугах, в железных шлемах, с мечами и ножами запоясными, и сулицы над головами, будто молодой лес.
        Вятичи шли пешим строем. На головах у них были кожаные высокие шапки, одеты были в безрукавные непробиваемые кожухи, шерстью наизнанку, на левом плече у них были красные щиты с круглыми медными пластинками посредине, на правом плече у каждого - огромный топор.
        Берладники затопили Киев пестротой, неудержимостью, дерзостью. Ехали кто как хотел, многие шли пешком; у одних были панцири, кольчуги, бехтерцы, куяки, латы, юшманы, у других - кожаные покрывала для груди и спины, третьи жарились в кожухах, четвёртые красовались в сукнах и шелках, сверкали серебряными, на вертлюгах, поясами; многие были одеты в длинные славянские сорочки из льна, так что трудно было понять, была под ними какая-нибудь одежда и обувка или нет, зато у других ноги были прикрыты железными бутурлыками от колена до ступни; тут можно было видеть всякое оружие: мечи длинные и короткие, широкие и узкие, самодельные и заморские, с простыми рукоятями и с такими, в которые врезаны были травы золотые и серебряные; ножи запоясные, подсайдачные, захалявные, а кое у кого и те, которые у фрягов да германцев называются "мизеркордия", то есть ножи милосердия, которыми добивают смертельно раненных, чтобы они не мучились перед кончиной; пики, сулицы, ратовища; луки русские, половецкие, ромейские, иверийские, с костяными и медными вставками, с шёлковой тетивой; маленькие палки и огромные дубины,
усаженные железными или медными шипами, а то и острыми камнями, - вместе с берладниками перед киевлянами проходили словно бы целые века, со времён Олега и Святослава; проходили деды, отцы, сыновья, многие узнавали среди беззаботных воинов своих, звучали радостные и горестные восклицания, были объятия со слезами, раздавались проклятия, не обошлось без угроз, когда боярин узнавал своего беглого; киевляне смотрели на берладников, берладники смотрели на киевлян, так длилось бы, наверное, и до самого вечера, но уже вливалась в Подольские ворота новая сила, дикая, неистовая, враждебная: шли половцы.
        Впервые входили они в Киев мирно, входили не врагами, а друзьями, гостями, входили не в дыму и пламени, въезжали тихо, без резни, без грабежей, без насилий, киевлянам даже не по себе стало, замерли слова на устах, заныло в груди у каждого, перехватило дыхание: неужели не будут грабить?
        А половцы, хотя и мрачные с непривычки к таким мирным вхождениям, хотя и грязные, хотя и залитые потом от зноя и от нежелания снимать свои кожухи, в которых спали и жили, в которых каждый и рождался и похоронен будет, всё же старались сдержать слово, данное их ханами Долгорукому, показать киевлянам, что и они - люди, что имеют свою гордость, умеют не нарушать слова так же, как умеют воевать. Входили в Киев мирно первый и последний раз за свою историю на этой земле.
        - Вот так князь! - восторженно восклицали приязненно расположенные к Юрию. - Степняков обуздал - вот это да!
        - Пустил, чтобы пригляделись, где плохо лежит! - огрызнулись другие.
        А тем временем на всех торговищах, возле дворов, возле всех ворот Киева, в самом большом людском столпотворении, пересиливая гомон, биричи выкрикивали первую грамоту князя Долгорукого для Киева и киевлян:
        "Гюргий, божьей милостию великий князь Киевский, всем верным своим привет. Да будет ведомо вам, что я, в честь преблагого бога и святой церкви и для общего мира в земле Русской, пожаловал и передал этой грамотой моей, подтвердил богу, и святой церкви, и всем людям моим все пожалования и дарования, и вольности и вольные обычаи, которые князь Владимир Мономах, отец мой, им дал и пожаловал. Точно так же и все негодные обычаи, которые он уничтожил и упразднил, я упраздняю и соглашаюсь уничтожить за себя самого и за наследников моих. Потому я желаю и крепко велю, чтобы святая церковь и все люди эти обычаи и дарования, и вольности и вольное поведение имели и владели ими свободно и спокойно в мире и согласии, неприкосновенными мною и наследниками моими, так вольно и спокойно в полноте и целости для себя и наследников своих от нас и от наследников наших во всём и всюду на вечные времена, как дал и пожаловал и подтвердил их великий князь Владимир Мономах, отец мой. Свидетельствует великий князь Гюргий Владимирович Мономашич в Киеве в лето шесть тысяч шестьсот пятьдесят седьмое".
        Слова биричей разлетались над Киевом, звенели колокола, князь с сыновьями и лучшими своими людьми стоял на приветственном молебне в Софии, оглядывал церковь с княжеского высокого места, и странное чувство охватывало его. Будто кружилась у него голова, всё здесь шло кругом, всё двигалось, плыло непрестанно: своды, столбы, золотые мусии, разноцветные фрески, Пантократор и Мария Оранта, апостолы, пророки, великомученики, святые, епископы, священники, живые и рисованные, - всё куда-то неслось, летело; летела вся София, летел, наверное, и Киев, и он, Юрий, тоже летел и удивлённо посматривал вокруг любопытными, уже и не княжескими, а какими-то словно мальчишескими глазами; и потому никак не мог быть степенным и невозмутимым, как надлежало бы великому князю в такой высокий момент его жизни, чем мог накликать на себя осуждение и недовольство владетельных киевлян, высоких иереев, закостеневших в своих негнущихся, затканных настоящим золотом одеяниях и ничего не знавших о том, что летят куда-то вместе со всем этим поющим, пёстрым, прекрасным миром и ничто их не сможет остановить.
        Тем временем в Киев входили товары Долгорукого, катились возы, запряжённые конями и волами, горбатые верблюды тащили высококолёсные половецкие каталки, за возами суздальцы гнали волов, свиней, овец - всё для голодного Киева.
        Завоевать город - даже самый большой - просто. Попробуй его накорми!
        На этот раз не было среди суздальцев речи о том, что ждёт их в Киеве мёд, жито и просо. Шли из самых вятичей по голодной, опустошённой зимними метелями и жгучими весенними ветрами земле, князь Юрий вынужден был стоять то там, то там, пока из Суздаля придут новые и новые товары, чтобы хватило не только для войска, но и для киевлян.
        Потому-то, пока в Софии шёл торжественный молебен, по Киеву резали волов и овец, кололи вепрей, жарили на кострах мясо, ставили ведёрки с пивом; собаки грызлись за потроха, люд радостно суетился, толкался, кричал, смеялся, стояли и сидели на чём попало, всовывали головы в ведёрки с пивом, пили и, подняв ведра, макали в пахучий напиток усы, бороды, носы, вои пересмеивались с девчатами, детвора суетилась, будто на пожаре, всё смешалось в радости и сытости: чужие и свои, старые и молодые, девки и бабы, дети, псы, головы, сорочки, чубы, смех, брань, похвальба, угрозы.
        - Когда пью, не разливаю!
        - Отстань, не мешай!
        - Пусть легонько икнётся!
        - Сыночек мой!
        - Дай хоть пальцем прикоснуться!
        В суматохе и неразберихе пытались найти своих - кто с надеждой, а кто и безнадёжно. Кричко с Иваницей тоже блуждали по торговищам и по дворам в надежде повстречать Сильку. Дулеб пошёл куда-то на княжеский молебен, Иваница не захотел; зачем было торопиться попасть на глаза князю, который так с ним обошёлся? Случайно встретил Кричка, теперь ходили вдвоём, всё более убеждаясь мысленно в том, что Силька, подобно всем, кто был ближе к князьям или же хотел к ним присоседиться, там, в Софии, толкаются друг перед другом, вытягивают шеи, не знают, куда и смотреть: на епископов ли под Орантой или же на полати, где стоит Долгорукий с князьями и воеводами. Такова суетность людская.
        Так в бесконечных блужданиях очутились они возле Ярославова двора, где в золотой гриднице готовилось, видно, великое пиршество для Долгорукого и его приближенных людей, потому что у коновязи стояло множество коней, привязанных к серебряным кольцам; пахолки нетерпеливо посматривали на Софию, откуда должны были прийти князья и засесть за столы, а уж тогда что-нибудь перепадёт и тем, кто возле коней, потому как едят да пьют не только за столами, но и под столами, и в закутках да закоулках, и неизвестно ещё, где едят больше и лакомее.
        Какая-то суздальская, видно, жена въехала на Ярославов двор на возу, распрягла коней, бойко покрикивая на пахолков; Иваница тотчас же толкнул слегка своего товарища в спину, показывая ему, чтобы продолжал блуждание по Киеву без него, а сам, ещё не веря собственным глазам, начал осторожно приближаться к дерзкой женщине, которая не побоялась пригнать свой воз на княжеский двор.
        В белой сорочке-теснухе, с толстой косой, небрежно переброшенной через плечо наперёд, гибкая и ловкая в малейшем движении, распрягала коней… Оляндра! Та самая Оляндра, которую множество раз видел он из суздальского поруба, до потемнения в глазах завидовал дружинникам с заросшими харями, которые могли веселиться с такой щедро-доступной, манящей, привлекательной женщиной.
        Оляндра!
        Иванице всё ещё не верилось, он подошёл ближе, встал за спиной у женщины, она почувствовала его присутствие, обернулась к нему всем своим телом, твёрдые округлости ощущались под тесной сорочкой так, будто Иваница прикасался к женщине; Оляндра отбросила назад свою тяжёлую светло-русую косу, прищурилась хищно и сторожко.
        - Ты чего? Гнать меня отсюда надумал?
        - Вот уж! - растерянно улыбнулся Иваница. - Да разве же я княжеский прислужник?
        - Чего же смотришь?
        - Видел тебя когда-то - вот и смотрю.
        - Где же видел?
        - А в Суздале.
        - Ври больше! Был там?
        - Вот уж! И у самого князя Долгой Руки в палатах был, и поруб изведал. Там тебя и видел.
        - Не была в порубе.
        - Зато возле него бывала. Со стражей возилась, а я скрежетал зубами.
        - Из поруба?
        - Ну да!
        - Ну и дурак еси.
        - До сих пор не верю, что стоишь передо мной. Вот протяну руку и…
        - А ты протяни…
        - Боюсь - исчезнешь.
        - Не исчезну. Пришла в Киев, хочу тут быть. Вырывца моего убили под Переяславом. Боярыней хочу быть за Вырывца.
        - А где же те? - не слушая ни про Вырывца, ни про боярыню, спросил Иваница, будучи не в силах оторваться от своих болезненно-сладких воспоминаний.
        - Кто?
        - Ну… Те, которые водили тебя тогда… Водили и возвращались… А тогда ты приходила да брала себе нового. Готов был разорвать тебя!
        - Не шуми, дурак! Разве о таком вспоминают?
        - Где же они?
        - А я знаю?! Наверное, там.
        - Где?
        - В Суздале. Стерегут поруб.
        - Там кто-нибудь снова сидит?
        - Может, и сидит. Ежели и нет никого, поруб всё едино стерегут. Потому как может пригодиться. Князь без поруба - не князь.
        - Что же будешь делать в Киеве?
        - А твоё какое дело? С мужиками спать буду!
        - Вот уж! Снова пойдёшь к тем, которые стерегут порубы?
        - Могу и к тебе прийти. Дождись ночи.
        - Там ходила и днём.
        - Это там. В Суздале любви много, ночей не хватает.
        - Почему думаешь, будто только в Суздале? А в Киеве?
        - Киев беден на любовь. Потому и пришла сюда. Принести любовь.
        Как всегда, к несчастью Иваницы, откуда-то прибрёл сюда Петрило. Иваницу он едва ли и заметил, зато сразу же увидел Оляндру, разгневался на неё, но, вспомнив, что должен расчищать дорогу Долгорукому, который уже спускался с софийской башни, чтобы вести своих приближенных на пир, набросился на женщину, зашипел:
        - Прочь! Князья идут!
        Оляндра ничуточки его не испугалась, отрезала со смехом:
        - А мне князья и надобны! А ты ни к чему!
        - Цыц! - попятился от неё Петрило. - Знаешь, кто я?
        - Кто же? - подмигивая Иванице, не столько из большой благосклонности к нему, сколько из-за необходимости иметь сообщника, насмешливо спросила Оляндра.
        - Петрило! Слыхала?
        - И слыхать не хочу! Мне князь надобен! Долгая Рука!
        - Прочь! - перепуганно наставил на неё руки Петрило, но уже было поздно, потому что князья шли от Софии, сверкало на солнце драгоценное оружие, играя самоцветами, тусклым золотом светились одеяния иереев; впереди всех, помолодевший, высокий, улыбающийся, широко шагал князь Юрий в наброшенном поверх льняного белого наряда дорогом корзне, уже не босой, а в сафьяновых зелёных, шитых перлами сапогах на серебряных каблуках.
        Юрий охватил жадным взором все: и костёр, на котором варили и жарили, и ведёрки с пивом, и суету людскую, и зелёное спокойствие деревьев, и голубой простор неба, и широкий двор Ярославов, где когда-то бывали конные ристалища, и бесконечную коновязь с серебряными кольцами, и неожиданный на княжеском дворе простой суздальский воз с убогим скарбом, и пригожую женщину возле него…
        Петрило согнулся чуть ли не вдвое, сверкнул на Юрия уже не злым, как на всех, кто ниже, а по-собачьему острым взглядом:
        - Княже, милый! Петрило есмь. Восьминник в Киеве. Тебе и хочу служить, как было уже не раз. Спасал тут лекаря твоего приближенного.
        - Петрило? - засмеялся Долгорукий. - Толще стал или старее? Иди с нами, коли ты уж тут. А это Иваница? Лекарь, - Долгорукий поискал глазами среди князей и воевод Дулеба, но не нашёл, хотя и знал, что тот должен быть где-то здесь, - лекарь, почему же ты покинул своего товарища? Иваница такожде люб нашему сердцу. Пошли с нами, Иваница.
        - Вот уж! - пробормотал Иваница. - После поруба да на пиршество?
        - Злопамятен! - удивился Юрий. - Не забыл про поруб! Повинюсь перед тобой при всех. Иди с нами.
        - А я? - выскочила вперёд Оляндра. - А меня тоже пригласишь, княже? Мой Вырывец под Переяславом… Боярыней меня сделать должон! Боярский двор мне в Киеве за моего Вырывца! Все стояли, а он побежал на Изяслава! Ты и сам стоял, а Вырывец побежал!
        - Ну, - Юрий растерянно развёл руками, - что мне делать с такой суздальчанкой? Зовёшься как?
        - Оляндра!
        - Иди с нами, ежели хочешь.
        - А и пойду!
        Князь Андрей что-то прошептал Юрию на ухо. Долгорукий вздохнул. Оляндра тем временем втиснулась между Юрием и его сыном, словно так оно и надлежало, была там и княжна Ольга, но для неё теперь не стало места возле отца, её медноватые волосы сверкали где-то дальше, рядом с красным нарядом Берладника, так что киевляне, которых вмиг набилось полон двор Ярославов, не знали, на кого раньше смотреть надлежит: на князя ли Юрия, на молодую ли княжну, на роскошного ли в своей красоте Берладника, рядом с которым блекли самые видные мужи, или же на беспутную Оляндру, которая пролезла к князьям и извивалась среди них, босая, в тесной сорочке, будто блудница вавилонская.
        Такого в Киеве никогда ещё не видывали.
        А Долгорукий, словно бы оправдываясь и перед киевлянами, и перед своими, и перед осуждающими взглядами иереев, привлёк к себе Дулеба:
        - Вот, лекарь, княжеская доля: власть всегда выше человека, власть нависает над тобой даже тогда, когда ты добыл её собственными усилиями и заслугами. Чем превзойти власть? Все князья, лишаясь власти (а лишаются они её неизбежно, хотя бы и после смерти), могут продлевать своё существование лишь благодаря тем людским поступкам, которых не позволяло их положение. Следовательно, поступки вопреки положению.
        - А я ничего тебе не говорю, княже. Рад видеть тебя в Киеве, здоровью твоему рад.
        - Считаешь, помолодел?
        - Всем это видно.
        - Лишь бы ты не ошибся.
        - А возле такой жены, как Оляндра, и вовсе моложе станешь, улыбнулся Дулеб.
        - Князь должен дать мне боярский двор! - тотчас же вмешалась Оляндра. - Ты, княже, добрее всех! Ты пожалеешь бедную женщину!
        - Доброты княжеской на всех женщин не хватит, - сказал Долгорукий с сожалением. - И человечности также не хватит. Ни для народа, ни… - Он оглянулся вокруг, разыскивая кого-то взглядом, и добавил после молчания: Ни для летописцев…
        - Может быть, и чрезмерно добр ты, княже, - негромко заметил Дулеб. Вижу, позвал на пиршество и Петрилу, и Ананию; наверное, придёт и Войтишич, который где-то спрятался и выжидает.
        - И Войтишич придёт, - согласился Долгорукий. - Все придут, всех приму. Потому как не может человек тратить свою жизнь на вражду, уже сегодня пошлю гонцов во все концы нашей земли, чтобы объявили о мире и конце всех раздоров и ненавистей. Единство и свобода для всего люду. Самое дорогое в свободе - борьба за неё. Мы достигли свободы, доказали свою способность, теперь можем свободно взяться за своё дело. Никого - над нами, никто не будет мешать, - стало быть, какие же враги могут быть у нас сегодня и почто ненависть?
        Дулеб долго молчал, подошли уже к сеням, стали входить во дворец, согласно чинам и дерзости, у кого что было, а когда мыли над серебряными рукомоями руки, лекарь снова каким-то образом оказался возле князя Юрия и сказал ему:
        - Кому кажется, что он уже достиг свободы, на самом деле её утратил или же утратит вскоре. Человек борется всю жизнь. Затем и пришёл он на свет.
        - А ты, лекарь? - спросил князь. - Также борешься?
        - Борюсь. Даже с самим собою, ежели хочешь, княже. Ты же перебороть себя не можешь, вижу.
        - А нужно ли? Намекаешь на эту вот жену? Или вспоминаешь Суздаль и наши странствия по Суздальской земле?
        - Боюсь успокоения твоего, княже.
        Иваница тем временем пробрался к Оляндре, попросил тихонько:
        - Сядь возле меня за столом.
        - А ежели я возле князя хочу!
        - Там без тебя найдётся кому сидеть. Хочу, чтобы возле меня была.
        - Меня - спросил?
        - Вот и спрашиваю.
        - Уж больно ты благой. А я люблю колючих.
        За столом располагались долго, с гомоном и выкриками, перебрасываясь словами с князем Юрием; располагались, как велось здесь десять и сто лет назад, - незначительных оттесняли к двери, возле князя по правую руку сыновья и особенно видные люди, по левую руку - служители бога, лучшие люди суздальские и киевские, хотя последних было и не густо, убежали с Изяславом, потому-то Войтишич, который чуточку позднее других появился в золотой гриднице, получалось, был как раз уместным за столом; Долгорукий пошёл навстречу старому боярину, тот издали раскрыл для объятий руки, в восторге воскликнул:
        - Князь мой дорогой! Видел тебя здесь малым дитятей, а теперь ты уже и седую бороду имеешь, будь оно проклято всё на свете, пускай бы и не видели этого мои старые глаза! Служил твоему отцу Мономаху, а уж затем никому так не служилось, будь оно проклято! Не будь я сейчас так стар, и тебе послужил бы, но отошёл от дел, дабы не видеть своими старыми глазами всех паскудств, творящихся на белом свете. Вон игумен Анания не даст соврать.
        Долгорукий словно бы и не заметил игумена Ананию, но и злого не говорил ему ничего, ибо куда девать игумена княжеского монастыря, врезанного в самое сердце Киева. Служил игумен Мстиславичам и дальше служить будет - что же поделаешь? Святыни неприкосновенны, а вместе с ними и их служители.
        Дулеб оказался за столом рядом с Ростиславом. Долгорукий посадил их вместе, словно бы для того, чтобы показать всем двух ценнейших для него людей, благодаря которым, как он считал, добыт Киев.
        Может, и все так считали, кроме Ростислава и Дулеба, потому что молодой князь, верный своему обыкновению не замечать никого, кроме самого себя, словно бы и не видел Дулеба, лекарь же в мудрой своей снисходительности предпочитал забыть неразумную чванливость Ростислава, которая чуть было не привела к гибели не только самого князя и Дулеба, но и дело всей жизни Долгорукого. Считал за лучшее молчать, молча принял ласковые слова князя Юрия, молвленные про него следом за словами про сына Ростислава, молча выпил свою чашу, хотелось ему думать про Ойку, которая снова ударилась в свою диковатость, нелюдимость, спряталась во дворе Войтишича, сидела возле отца, неизвестно, вышла ли хотя бы встретить брата своего Кузьму, ибо тот после всего, что случилось в Киеве, вряд ли пойдёт к отцу первым.
        Любовь у Дулеба с Ойкой была какая-то тревожная, болезненная, ненадёжная, неустойчивая. Рвалась каждый раз, как тонкая паутина. Дулеб чувствовал себя виновным перед девушкой, до сих пор ещё не мог забыть Марию, которая еле маячила на краю его снов, но не проявляла желания исчезнуть навсегда, напоминала о себе своей ласковостью, смелой добротой, которой даже сквозь годы словно бы хотела победить Ойку, её непостижимость.
        Собственно, он и не встречался с Ойкой после того веча подольского, когда киевляне отказались идти вместе с Изяславом супротив Долгорукого. Привела она тогда Дулеба и Иваницу в Турову божницу, затерялась среди людей - и уже больше не появлялась. Прятались на Подоле у братьев Ребриных, затем снова поселились на Горе у Стварника, не боясь возвращения Изяслава. Ойка не пришла. И между Иваницей и Дулебом снова восстановилась давнишняя дружба, пропала ненависть, а возможно, и не пропала бесследно лишь залегла на дне в сердце Иваницы, готовая подняться в любой миг.
        Чашник брал у пахолков жбаны с печатью Долгорукого, наливал князю его излюбленное просяное пиво, привезённое из Суздаля. Юрий окидывал взором длинные столы, своих сыновей, любимцев, дочь Ольгу, которая сидела между князем Андреем и Берладником, уже не ребёнок, вполне взрослая девушка, уже и за князя можно бы выдавать, увидел князь и хитрого Сильку, который не торопился встречаться с родным отцом, а протиснулся поскорее к знатным да владетельным, стреляя во все стороны круглыми глазами, всё наматывая себе на ус, стягивая брови к переносице, думал или делал вид, что думает? Князь то и дело незаметно улыбался, чувствовал себя помолодевшим, ему хотелось петь, и он уже подал было знак своему верному Вацьо, но вдруг вспомнил, что не держал ещё слова его дружинник Громило, чем нарушался обычай, поэтому наклонился к Громиле, крикнул:
        - Почему же не просишь слова? Или в Киеве нечего тебе сказать?
        - Всюду имею что сказать, княже, - встал Громило. - Дозволь?
        - Говори.
        - Слово моё будет таковым…
        - Про суздальского коника речь уже была когда-то, - напомнил ему Долгорукий. - Обещал я тебе, что войдёт наш неказистый, да зато крепкий конёк в киевские ворота?
        - Обещал, княже, и стало так.
        - Так о чём же будет твоя речь? Снова про коня?
        - Как всегда, княже. Про коня, но и не про коня. А ещё про барсука. Жил себе барсук у воды. Была у него просторная нора, стар он был, сед, оброс жиром, привык к своей норе, любил вольготность, запах увядших трав, гнилых листьев, любил тишину и покой для себя… Но вот мимо барсуковой норы провёл однажды жеребец табун тарпанов на водопой. Задрожала земля, ржанье раскололо тишину, жеребец вошёл в воду по самое брюхо, понюхал, начал пить, а за ним - и весь табун. Понравилась тарпанам эта вода, начали бегать они туда ежедневно, каждый день теперь дрожала земля и раздирался воздух над норой барсука, растрясался жир барсука, пропал сон, всё нарушилось. Тарпаны входили в воду по самое брюхо, пили долго и жадно, жили там на воде утки, гуси, лебеди, журавли, никому тарпаны не мешали, а барсук выглядывал из своего укрытия и злился всё больше и больше. Когда же тарпаны выходили из воды и, резвясь, начинали кататься на траве, барсук и вовсе не мог снести такого надругательства, потому что приходилось ему прятать свою морду глубоко в нору. И вот, сидя в самой глубине, барсук надумал отомстить жеребцу. Ночью,
когда всё спало, вырыл подземную западню как раз на пути тарпанов, принялся ждать. Жеребец летел впереди табуна, вскочил ногой в эту нору, кость хрустнула, от боли заржал жеребец, а барсук сидел в своей норе и потирал толстые лапы. Вот так, вот так… На этом и конец притче. Здоров будь, княже, да остерегайся барсуков!
        - Да будь они прокляты все! - подал неожиданно голос Войтишич, так что все даже взглянули на него, и многие отметили, что старый воевода вельми похож на старого жирного барсука.
        - Ну, так, может, теперь и песню, Вацьо? - спросил Долгорукий, отпив в знак благодарности Громиле.
        Вацьо встал за князем, закрыл глаза, сложил на груди руки, сочным голосом начал: "Ой, кровавый танец, ой, в кровавом танце…" - "Да не выведу конца!" - подхватил Юрий, а за ним и все, кто умел и хотел петь, кроме иереев, которым приличествовало петь лишь псалмы, кондаки да тропари.
        "Что выведу - то прервётся, - продолжалась песня, - что выведу - то прервётся, а мой милый засмеётся. Молодая ключница по замку ходила, ключами звонила, - встаньте, не лежите! Встаньте, не лежите - весну сторожите!"
        - Про дружину, про дружину! - закричали за столами, и Вацьо начал новую: "Пустим стрелу, как гром по небу, поскачем на конях, как мелкий дождик, сверкнём саблями, как солнце в тучах…"
        - Поешь, княже, - капризно молвила княжна Ольга Берладнику, - а со мной и не заговоришь…
        - Почитаю тебя, княжна.
        - А ежели мне этого мало?
        - Преклоняюсь перед тобой.
        - И этого мало.
        - Перед твоей красотой преклоняюсь.
        - Княжеские дочери рано замуж выходят, правда?
        - Этого требует их положение.
        - Я не покорюсь! Ни за кого не выйду!
        - Ты очень красива, за тобой приедет хоть и сам император.
        - Не пойду и за императора! К тому же он, наверное, стар.
        - А если молод?
        - Всё едино.
        - Твоя сестра пошла в Новгород-Северский и уже княгиня.
        - Я выше её. Сижу рядом с тобой, княже, и уже одним этим выше.
        - Люди не могут сидеть всю жизнь.
        - А быть рядом - могут?
        - Тяжко. Жизнь не даёт человеку покоя.
        - Ты же сильный, княже.
        - Ну, верно. Но что значит сила одного человека? Вот я тут, а княгиня моя и сын малый, тоже Иван, в Смоленске. И не могу быть возле них. Сила моя кончается.
        - А возле меня?
        - Возле тебя сижу.
        - И не говоришь со мною, а поешь!
        - Теперь говорю.
        - Мне мало! Не я мала ещё, а мне мало, князь Иван! Я не мала! Слышишь?
        А на другом конце стола Оляндра набрасывалась на Иваницу:
        - Я пою, а ты молчишь!
        - Вот уж! Во мне и так всё поёт.
        - Все поют, а ты разве не умеешь?
        - Возле тебя всё забудешь. Уж я забыл, спал ли когда-нибудь с девками или нет.
        - Не девка я. Боярыней стану!
        - Вот уж!
        - Ну, так посмотрим же!
        Она соскочила со своего места, перебежала через всю гридницу, прыгнула прямо на колени Долгорукому, взвизгнула:
        - Удержишь ли, княже!
        Все испуганно умолкли от такой неожиданно-беспутной выходки, глаза прежде всего метнулись на иереев: не осудят ли? Но епископ Нифонт, изголодавшись в порубе, так налегал на еду, что ему стало даже дурно, его пришлось вывести из-за стола и уложить в повалуше, чтобы отдышался; те же, которые остались в гриднице, отворачивали взгляды, только игумен Анания, завистливо взглянув на приманчивую Оляндру, пробормотал сухими губами:
        - "Воздерживайтесь и молитесь, дабы не войти во искушение. Ибо дух охоч, тело же немощно".
        На чьё тело он намекал? На своё или на княжеское?
        - Дай хоть обед закончить, - засмеялся князь Юрий, обращаясь к Оляндре и принимая её смелый вызов, - потому что лучше грешить сытым, чем голодным.
        - Так накорми и меня, княже, - пьяно попросила Оляндра.
        - Чем же?
        - Люблю всё печёное из теста. Калачи, толченики, хворост…
        - И с мёдом?
        - И с мёдом, княже! Сама сладкая, сладкое и люблю… Только нет ведь моего Вырывца.
        - Земля ему пухом, - поднял Юрий свою чашу, - выпьем же за упокой душ воинов наших павших.
        Все выпили, Оляндра от неудержимого веселья ударилась в печаль, всхлипнула, намереваясь спрятать своё лицо на груди у Долгорукого, тот повёл плечом.
        - Обещал же мне! - сквозь слёзы начала клянчить Оляндра.
        - Что же я обещал? - полюбопытствовал уже и сам Долгорукий, всё больше удивляясь переменам, которые мгновенно происходили в этой непостижимой суздальчанке.
        - Боярыней сделать меня обещал.
        - Боярыней?
        - За моего Вырывца…
        - Ну, - Долгорукий малость растерялся, не велел я никого в Киеве обижать… Петрило!
        - Тут! - крикнул восьминник.
        - Подойди! - велел князь.
        Петрило торопливо примчался к Юрию, встал рядом с ним, заискивающе засверкал глазами.
        - Вот, Петрило, - промолвил князь, - когда-то мне жизнь спас. Никогда этого не забуду. Слуга мне - до конца жизни, хотя и не служивши. Был у Изяслава восьминником, а остался в Киеве. Хочешь ко мне?
        - Всё для тебя, княже, готов! Людей твоих…
        - Дружину дам, воеводой хочешь?
        - Будь ласков, оставь восьминником. Привычно уже, и толк умею дать Киеву.
        - Тогда так: Петрило отныне мой восьминник в Киеве. Всё ли цело в городе?
        - Всё, княже.
        - Не затронуты дворы ни боярские, ни чьи-либо другие?
        - Поставлена стража там, где без хозяина.
        - Как же это: без хозяина?
        Петрило замялся.
        - Говори.
        - Бежали с Изяславом бояре. Потому как боялись. Изяслав, когда вступил в Киев после Игоря, многих бояр взял в плен, Данилу Великого, Гюргия Прокоповича, Ивора Гюргиевича, внука Мстиславова. Отпустил их лишь за выкуп великий. Вот теперь Изяславовы бояре бежали со своим князем. Боялись, что и ты как Изяслав. А я знал: не такой. И воевода Войтишич знал… И…
        - Кто же бежал?
        - Бежали: Никола Старый, да Никола Кудинник, да Никола Плаксий, да ещё Никола Безухий.
        - Безухий? - засмеялся Юрий. - Так вот, Оляндра, получай двор Николы Безухого. Петрило тебе и покажет. Отведёшь её, Петрило, и отныне она боярыня киевская.
        - Дай поцелую тебя! - крикнула обрадованная Оляндра и обняла Долгорукого за шею.
        Князь шутливо вырывался от неё, приговаривая:
        - Милуйте рабов своих и учите их спасению и покаянию. Не слыхала сих слов? Так вот слушай и знай.
        - Княже, побойся бога, - негромко, но так, что слышно стало многим, осуждающе промолвил князь Андрей.
        - Или тебе передать сию жену? - засмеялся Долгорукий. - Гляди, князь, она теперь боярыня, не даст себя в обиду. Я же отныне тоже не одинокий вдовец, потому как вознамерился отправить послов к императору ромейскому Мануилу, чтобы привезти мне в жены его сестру родную Ирину, дочь покойного императора Иоанна. Посланцами моими, - князь встал, легко ссадив с коленей Оляндру и уже больше не замечая её, словно бы и не существовала она вовсе, окинул взглядом притихшую гридницу, золотые её стены, столы, полные яств и напитков, всё почти противоестественное скопление людей, зачастую враждебных друг другу, помолчал, а затем сказал: - Посланцами моими назначаю князя Ивана Берладника и лекаря Дулеба, который отныне становится моим приближенным лекарем.
        - Ежели он приближенный, то не следовало бы отсылать его от себя так далеко, - подбросил своё слово князь Андрей.
        Дулеб обеспокоенно взглянул на Долгорукого. Стоило бы князю спросить у него и об одном и о другом. Или, может, он считает, будто все должны служить ему молча, покорно и радостно? Правда, в Суздале Дулеб не удержался от восторгов, но это было когда-то, кроме того, всё на свете имеет конец, потому что человек ведь так или иначе не вечен. Не будет же он, человек уже зрелый летами и опытом, вот так слоняться по свету, оказавшись между князьями, - от одного к другому, а затем - к третьему. Нужно сказать об этом князю Юрию, и непременно здесь же, сразу, не боясь обидеть князя, не боясь причинить ему огорчения или даже боли.
        Пока Дулеб так размышлял, не находя нужных слов для ответа Долгорукому, его опередила княжна Ольга. Голосом избалованного дитяти (Дулеб мог бы поклясться, что она при этом надула губки, хотя он не видел этого) княжна воскликнула:
        - Не пущу князя Ивана!
        Юрий воспринял эту выходку как шутку.
        - Почему ты не пустишь, доченька? - так же шутливо спросил он.
        - Потому что не хочу, чтобы он куда-нибудь уезжал, да ещё так далеко! - ещё громче, так что уже все услышали и насторожились, крикнула Ольга.
        - Князь Иван служит мне, - напомнил Долгорукий.
        - Ну и что? - топнула ножкой княжна.
        - Кроме того, ты не спросила самого князя Ивана, где ему милее: там ли, куда пошлёт его великий князь, или там, где его хочет видеть маленькая девочка.
        - Я не маленькая! Я не маленькая! Князь Иван, правда же я не маленькая?
        Берладник молча посмеивался, и получалось это у него так красиво, что никто не обижался: ни Долгорукий, ни его дочь, ни сыновья Юрия. Он улыбался и молчал, ведь что он мог сейчас сказать? Служилый князь есть князь. Куда велят, туда и идёт. К ромейскому императору - так и к императору. Ежели к черту в зубы, тоже хорошо. Своей волости не имеет, убежища постоянного тоже, один со своими сорвиголовами здесь, жена с маленьким сыном Иваном в Смоленске, где князь Ростислав когда угодно может сделать с нею что захочет. Одно лишь знал Берладник: будет он всегда там, где бьются за свободу. Вёл за собой людей свободных, раскованных, таких же, как и сам. Воспоминание преследовало его: когда стал изгнанником, некуда было возвращаться, и он испугался. Человек всегда должен иметь место для возвращения. А у него всё отобрано, отрезаны все пути, все возможности. Тогда растерялся, испугался, утратил веру и силу. Потом смекнул: спасение в том, чтобы куда-нибудь идти, не останавливаясь, без передышки, без страха, без колебания. Сначала шёл вслепую, блуждал из волости в волость, от князя к князю, пока не пристал к Юрию
Суздальскому. Тут пришло ещё более высокое понимание. Биться за свободу. В собственной земле. Для своего люда. Для всех неистовых, но несчастных, сильных, но обездоленных, непокорных и послушных в деле справедливом и честном. Долгорукому сказал:
        - Ты, князь Юрий, думаешь про дело святое - и мы с тобой. Станешь как все князья, - покинем тебя в тот же день. Не удержишь и никакая сила на свете не удержит меня и моих берладников при неправом деле…
        Теперь Долгорукий посылает его за женой для себя. Иван должен привезти ромейскую принцессу. Справедливое ли это дело? Прежде всего: почётное. О справедливости могли бы говорить разве лишь дети князя Юрия. Захотят ли они иметь мачеху, да ещё и такую высокородную?
        А княжна Ольга не хотела, кажется, думать про мачеху, она упёрлась на своём, не хотела уступать великому князю и, не получив ни от кого подтверждения в своей взрослости, сразу же всё и испортила сама себе словами:
        - Ежели нет, так хочу поехать в Царьград с князем Иваном!
        - Хочешь сама выбирать для нас мачеху? - едко спросил Ростислав, который до сих пор упорно молчал, по привычке презрительно поглядывая на то, что происходило в гриднице, и всячески выражая своё полнейшее пренебрежение к поведению князя Юрия и всех остальных, даже родных братьев - Андрея, Глеба и Бориса.
        Князь Борис взглянул на брата испуганно и осуждающе одновременно.
        - Брат, разве можно так? - негромко сказал он. - Люди ведь слышат.
        - Напомнил бы об этом великому князю Юрию, - сердито промолвил ему Андрей. - Забыл он про стыд и нас унизил, говоря здесь о своём желании иметь новую жену. Разве захотел сыновей малых, поелику большие сыновья непослушны?
        Юрий слушал, как переговариваются его сыновья, не вмешивался в это, спокойно попивал просяное пиво, и в этот момент Дулеб, то ли для того чтобы как-то спасти положение, то ли просто вспомнив о чём-то вельми важном, с чем не мог дольше сдерживаться, встал из-за стола, обратился к князю Юрию:
        - Дозволь, великий княже, напомнить тебе про дело, которое ты не должен оставлять.
        - Напомни.
        - Забыл ты про смерть, которая два лета назад произошла в Киеве, неподалёку отсюда. Смерть не отмщена, смерть до сих пор, собственно, и не раскрыта, смолчать сегодня не могу, ибо сам гнал след в этом запутанном деле. Теперь хочешь отослать меня из Киева, едва вступив в город. Тем временем остаются здесь люди, виновные в том убийстве. Ужели не найдёшь их и не покараешь?
        - Сказал тебе ехать в Царьград с князем Иваном, а твоя воля: соглашаться или нет. Ты человек свободный. Многие, быть может, хотели бы иметь такую волю, как у тебя, лекарь, даёт тебе это твоё звание, твоё ремесло, твоя неукоренённость…
        - А ежели скажу, что укоренился? Что прикипел сердцем к одному месту и место это - Киев? И ещё ежели скажу, что началось всё с убийства здесь Игоря, тогда - сам знаешь, с чего. Кроме того, а может и прежде всего, есть вещи, которые знать должен лишь я сам. Ведь подтвердил ты, что я свободен.
        - Об этой смерти речи не будет. Не будет и мести. Пускай никто не ждёт. Шлю гонцов во все концы земли со словами о мире. Ромейский император тоже нужен нам для мира. Не стану искать союзников, как Изяслав, у себя под боком, ибо не хочу, чтобы толклись на Русской земле чужие войска, призываемые каждым мятежным князьком или же боярином. Ромеи могут быть союзниками могущественными, потому что ведомы всему миру, одновременно это союзники самые дальние. Всё равно что король английский или французский. А далёкий союзник - лишь для названия. Поддерживает тебя своим именем и никогда не угрожает силой. Вспомнит ли кто-нибудь, когда ромейские полки были на нашей земле? Никто не вспомнит об этом. Очень далеко им, да и собственных хлопот у них больно много. Укрощают свои бунтующие племена, а окромя того, не дают им дышать крестоносцы. Стало быть, союзник хоть и великий и могучий, а руки у него связаны. Всем же, кто хотел бы пойти на нас, свяжем руки союзником этим, - так и завертится. Изяслав разгласил повсюду, что Долгорукий тянет руку за ромеев, что в митрополиты хочу грека. Вопреки патриарху царьградскому
он поставил митрополита русского, потому как, мол, ещё великий Ярослав освятил в митрополиты пресвитера Берестовского Иллариона. А что такое митрополит из греков? Человек чужой стоит за церковь вселенскую, обладает независимостью, но и не вмешивается в дела наши. Если же ставим своего, то уже он не служит ни церкви, ни князю, ни земле, а становится таким же прислужником боярским, как и князь киевский до сих пор был. Я же не хочу прислужников возле себя и сам им не буду никогда! Вот так, сыны мои, князья, воеводы мои и дружина, и вы, святые отцы. Теперь, лекарь, можешь отказаться или согласиться, но я хотел бы, чтобы ты поехал с князем Иваном.
        - Поеду, - сказал Дулеб.
        - Поеду, - повторил почти одновременно Берладник.
        - Тогда - давайте песню! - наклонился Долгорукий к своим сыновьям.
        - А я? - напомнила о себе Ольга.
        - А ты, доченька, будешь петь вместе с нами…
        "Ох и сила, сила силу одолела…"
        Киев пел, шумел, бурлил, клокотал, на короткое время Киев стал единым - от княжеского дворца и до беднейшей землянки на Подоле, вырытой теми, чьи дома были снесены весенним половодьем. Однако ничто не длится вечно, потому-то и киевское веселье имело свой предел: тем временем до захода солнца, когда стража, по обыкновению, выгоняла за городские ворота всех посторонних, на торговищах тушились костры, в монастырях горели только свечи перед иконами богородицы и Христа, да и то под надзором приставленных для этого монахов бессонных. Киев расходился, разбегался, тяжело раскрывались, поворачивались ворота на вервиях, на брёвнах, отвесные, колодные запирались глухо и надёжно, отгораживался каждый двор от другого и от всего мира, становясь отдельным миром для самого себя загадочным, таинственным, напуганным, а то и преступным. Киев уже и не Киев с ласковым солнцем, со звоном колоколов, с пением и смехом, а сплошная притаённость, мёртвые ворота, глухие стены, непробивные частоколы. А что там - за воротами, за частоколом, за крепкими и непробиваемыми стенами?
        Стража неторопливо обходит улицы, площади, стража вдоль валов и на валах, возле ворот и на заборолах, возле княжеского дворца и на детинце, где спят воины суздальские, стража с княжескими знаками на дубинках, на колотушках, на ручках копий, а знаки эти неодинаковы: то готовый к прыжку лютый зверь, то лук с нацеленной в землю стрелой. Выбирай, что хочешь. Страже всё едино, она знает своё, для неё и князь - не князь, ежели говорить правду, потому как князь далеко, а восьминник ближе и к телу и к душе. Вот он объезжает Киев с двумя своими мрачными головорезами, о которых люди боятся промолвить слово. Даже днём, не то что ночью.
        Петрило едет медленно, два его прислужника держатся на почтительном расстоянии, словно бы прикрывая своего господина от неожиданного нападения; хищно посверкивают в темноте глаза восьминника, он то и дело покрикивает:
        - Бди и слушай!
        Ехал дальше, с ленивой угрозой переставляя слова в своём известном для всех восклицании:
        - Слушай и бди!
        Объезд он начал со двора Николы Безухого, куда вкатила свой воз Оляндра, заканчивал снова возле того двора, подъехал молча, отпустил двух своих чёрных прислужников, ударил в ворота рукоятью меча. Стучал, будто в собственный двор, ибо и в самом деле его двор был рядом с этим - в темноте даже разобраться трудно, где чей двор. Когда-то давно появился он здесь никчёмным бродягой: ничего у него не было, - казалось, пошёл служить, собирал по Киеву княжеские виры, а тем временем его богатство тоже всё заметнее и заметнее разрасталось. Так незаметно Петрило и сравнялся с боярством, разросся, распростёрся, раздвинул двух Никол - Безухого и Плаксия, и уже и не поймёшь, кто же больший боярин в Киеве.
        За воротами послышался шелест. Петрило гмыкнул: "Бди и слушай", ему открыли, он бросил коротко в темноту:
        - Боярыня не спит?
        - Хлопочет, - последовало в ответ.
        Петрило соскочил с коня, бросил в темноту поводья, невидимые руки послушно подхватили их, а восьминник побрёл к боярскому дому, где в круглых окошках тускло посверкивал свет. Перешагнул, не спрашивая, порог, в ноздри ему ударило кислым и острым запахом, Петрило шмыгнул носом, повертел головой. Кто-то бросился ему под ноги, он оттолкнул его, открыл одну дверь, другую, третью, пока наконец нашёл тот слабый мерцающий огонёк. Кислым духом разило всё больше и больше, потому что Никола Безухий любил устилать скамьи собачьими шкурами, дескать мягкая, тёплая и не вытирается, хоть ты умри. И вони он не слышит.
        - Кто светит огонь? - рявкнул Петрило, открыв ещё одну дверь, хотя и хорошо видел, что по горнице ходит, присматриваясь к обстановке, Оляндра со свечой в руках, новая киевская боярыня, наложница великого князя, ибо все честные люди владетельные видели сегодня, как бесстыдно рассиживалась на коленях у Долгорукого, а разве этого недостаточно?
        - Не велено в Киеве зажигать свет ночью! - ещё раз рявкнул Петрило и, приблизившись к Оляндре, игриво хлопнул её ладонью между лопаток. Оляндра ловко уклонилась в сторону, не засмеялась от игривости восьминника, наоборот, зашипела угрожающе:
        - Прочь, боров выложенный!
        - Не знаешь Киева, - засмеялся Петрило. - В Киеве так: пиво кончается, начинаются жены.
        - Я не жена.
        - Кто же?
        - Боярыня!
        - Ещё свежая.
        - Всё едино боярыня.
        - Киевская ведь. А в Киеве Петрило - восьминник. И свечки зажигать… - он снова потянулся к Оляндре.
        Но женщина снова увильнула, осветила тёмный закуток.
        - Без тебя уже есть!
        Петрило протёр глаза. В горнице стоял какой-то человек.
        - Кто? - крикнул восьминник, хватаясь за меч.
        - Я, - спокойно ответили ему.
        - Кто такой? Потому что не оставлю ни глаза во лбу, ни зуба во рту!
        - Ужели не узнал? Иваница. Пили у князя.
        - Ловок, опередил. Как же своего лекаря оставил?
        - Вот уж! Он сам по себе, а я сам по себе. Каждый спит для себя. И сны свои у каждого.
        - В Царьград бы лучше готовился, завтра отплываете.
        - Кто плывёт, а кто и нет.
        - Ужель не поплывёшь со своим лекарем?
        - Не твоё дело.
        - Сюда зачем забрёл?
        - Вот уж! А ты зачем?
        - Я восьминник.
        - Обоих выгоню, - сказала спокойно Оляндра, - все вы мне осточертели. Теперь я боярыня, посплю хоть раз одна, без никого.
        - Хоть и боярыня, а поедешь со мной. - Петрило надвинулся на женщину темно и неотступно.
        - Куда же?
        - Скажу.
        - А Иваница?
        - Пускай идёт к лекарю.
        - Сам к нему иди, ежели он тебе люб, - равнодушно промолвил Иваница, так, что Петрило с любопытством повернул к нему голову.
        - Ого! - удивился он. - Возле Оляндры хоть кто…
        - Боярыни! - гневливо напоминала женщина.
        - Возле боярыни Оляндры хоть кто голову… Так, может, с нами? Забудешь своего лекаря? Не поплывёшь в Царьград?
        - Вот уж! Зачем мне плыть туда!
        - С нами, - решил за Иваницу Петрило. - Это лучше. Собирайся.
        - А куда? - вяло спросил Иваница, для которого, собственно, всё утратило значение, кроме того, чтобы удержаться хотя бы на короткое время возле этой, такой доступной и одновременно норовистой, как оказалось, жены.
        - Ещё я не согласная! - добавила Оляндра.
        - Согласишься, когда скажу, что просит на ужин сам воевода Войтишич. Счастливейший человек в Киеве, - торжественно промолвил Петрило.
        - Сам же говорил: пиво закончилось уже…
        - Пиво кончается, мёд начинается, - так в Киеве заведено. А ты теперь боярыня киевская, знать о том должна…
        Так они пошли к Войтишичу, где, по обыкновению, был игумен Анания, был старый Борислав, отец высокоучёного Петра, боярина Изяславова, приехал и воевода Мостовик, который, будучи прикованным к днепровскому мосту долгом и образом жизни, не смог бежать с Изяславом; Долгорукому же ни подчиняться, ни служить не хотел, было ещё несколько тех, кто отважился остаться в Киеве, надеясь на недолгое пребывание там Юрия. Трудно перечесть всех, кто там был, да и мало пользы слушать об этом.
        Дулеб вряд ли и ждал в этот вечер Иваницу, хотя, если подумать, парень давно уже не блуждал по ночам; кажется, после возвращения их из Суздаля впервые вот так вырвался, не сказав, вернётся ли домой хотя бы под утро. Утром же они должны быть готовы для дальней дороги, готовы, ещё не перемолвившись и словом? Но не это более всего беспокоило Дулеба. Ойка вот отчего ныло у него сердце. Никто не мог прийти ему на помощь, никому не мог сказать, не у кого было просить совета. Только она одна. Если бы у него было время, он, как мальчишка, пробрался бы в курятники Войтишича и подстерёг там Ойку, но ведь ночью она туда не придёт. А утром он должен быть у князя. До сих пор удерживался от необдуманного поступка - не пытался найти Ойку, в надежде на то, что она придёт сама, как это бывало раньше. Теперь жалел, а поделать ничего не мог.
        По привычке Дулеб разложил письменные принадлежности, склонился над своими пергаменами, долго думал, написал: "История не в состоянии перечесть страдания отдельных людей, ибо перед ней - несчастья целых народов".
        Отложил писало, встал с намерением решительным и отчаянным: пойти к Войтишичу. Что скажет старому воеводе - ещё не знал, но верил: сумеет как-то повернуть так, чтобы повидаться с Ойкой. Мог бы и отложить на день или два отплытие в Царьград. Жениться на Ойке. Попроситься под руку самого князя Юрия. Посажёный отец. Венчание в Софии. Затем взять Ойку с собой. Слепой Емец? Может, взять и его также. Хоть слепым побудет у тех, кто выжег ему глаза, побудет у них уже не узником, а высоким послом.
        Неосуществимость своих мечтаний понял, как только переступил порог гридницы Войтишича, куда его провели служки, которые, судя по всему, причислили Дулеба к сторонникам воеводы, потому что не раз и не два видали его здесь на пиршествах, а у старого Войтишича к пиршеству допускались лишь люди нужные.
        Дулеб, что с ним не часто случалось, растерялся вельми. Гридница сверкала от свечей, драгоценной посуды, от лоснящихся - то ли от пота, то ли от жира - лиц за столом.
        - После пиршества у князя снова… - начал было Дулеб, не зная, что сказать, и в самом деле удивляясь обжорству этих людей, среди которых только теперь заметил и суздальскую Оляндру и… своего Иваницу.
        - Живёт тот, кого слушают, мой дорогой! - хрипло воскликнул Войтишич. - Чтобы человека слушали, в нём должен быть жир, будь оно проклято! А чтобы был жир, надобно есть! Садись с нами, дорогой!
        - Благодарствую, я пришёл за Иваницей, - неожиданно для самого себя промолвил Дулеб, решительно отклоняя приглашение Войтишича, главное же: этими словами он сразу похоронил свои намерения каким-то образом завести речь про Ойку. Да разве мог бы он об этом говорить при людях? Он надеялся застать Войтишича одного, быть может умиротворённого и растроганного великодушием Долгорукого. Оказалось же, что всё, вишь, не так. Думалось, что Войтишич за свою длинную жизнь уже свершил всё написанное ему на роду: геройства, измены, коварство и подлости. И он в самом деле покончил со всем добрым и благородным, а в подлости не знал удержу до сих пор ещё. Потому что подлость - неисчерпаема. Она не имеет конца. Ни вообще, ни в отдельном человеке, в особенности же если человек этот - Войтишич. Пришёл за Иваницей, - повторил Дулеб и увидел, как Войтишич грузно поднимается со своего стула, чтобы идти приглашать гостя, брать его в объятия, щекотать ухо бородой и шелестом своего привычного: "Будь оно всё проклято!"
        - Разве некого было послать? - спросил Войтишич, раскрыливая руки для объятий и переходя на своё сладкогласие: - Дорогой мой, не отпустим тебя, покуда не…
        - Не привыкли мы с Иваницей кого-то куда-то посылать, - упрямо продолжал своё Дулеб. - Завтра в дальнюю дорогу нам, Иваница. Пришёл напомнить тебе.
        - Вот уж! - наконец отозвался Иваница. - Тебе дорога, а мне нет! Остаюсь здесь.
        - Как хочешь, - Дулеб воспользовался тем, что Войтишич замер на полпути, прислушиваясь к его переговорам с Иваницей. - Заставлять тебя не могу, да и зачем? Такого между нами не было. Сказал тебе, а ты знай своё.
        - Мне и тут хорошо, - сказал Иваница каким-то словно бы чужим голосом.
        - Тогда расстанемся.
        - Приедешь - тут буду. Хотя бы и возле Оляндры.
        - Осточертели вы все, - лениво промолвила Оляндра, лукаво поглядывая на Дулеба.
        - Тогда пойду, - сказал лекарь, - зря только помешал вам. Моя вина.
        - Да какая же вина, лекарь дорогой! - только теперь двинулся на него со своими объятиями Войтишич. - Садись с нами, да выпьем малость, да…
        - Как же я мог бы лечить людей, сам обжираясь и напиваясь средь ночи и тем укорачивая собственную жизнь, - улыбнулся Дулеб и решительно повернулся к двери.
        Войтишич поймал своими объятиями пустоту, но крикнул вдогонку лекарю с нарочитым весельем:
        - Да будь она проклята, вся жизнь, ежели человеку и выпить не дают!
        Дома Дулеб увидел свой пергамен, присел, быстро записал: "Никогда не следует недооценивать способность Войтишича расправляться с другими и выходить невредимым самому. Он твёрдо придерживается истины преступной, но, к сожалению, очень живучей: в безопасности лишь тот, у кого есть сила создать опасность для других. Князь Юрий должен был бы помнить".
        Силька, поедавший княжеские харчи лишь за то, что должен был прослеживать каждое движение и каждое слово князя Андрея и иногда и самого Долгорукого, не занёс в тот вечер в свои пергамены ни единого слова, и не потому, что растрогался от встречи с родным городом, или напился на пиршестве у великого князя, или (этого ещё не хватало!) подрался с каким-нибудь озорником. Объяснялось всё проще, Сильку нашли в княжеском дворце в отдалённейшем, но и уютнейшим закоулке, где княжеский летописец расположился, смакуя заранее, как обрисует он весь сегодняшний день от рассвета до поздней ночи, не пропуская ничего, применяя слова отборные, выразительные и почтительно-приподнятые, опишет надлежащим образом все приготовления к вступлению великого князя в святейший город, покажет силу суздальскую, благородство князя Андрея, безудержное веселье киевлян, звон киевских колоколов, не пропустит ни великое, ни малое, заставит грядущих чтецов подивиться меткости своего глаза, умелости и твёрдости руки, неизмеримой широте разума.
        Тем временем к дворцу приближался какой-то человек. Шёл он прямо на стражу, на выставленные против него копья и занесённые над ним мечи.
        - Уберите железо! - сказал этот человек страже княжеской.
        - Вот пронзим тебя насквозь, так будешь знать! - пригрозили воины, хотя, по правде говоря, не очень и торопились осуществлять свои угрозы, ибо что может сделать один безоружный человек, когда их здесь - целый десяток.
        - Нашли кого пугать! - не испугался незнакомец. - У меня железо и в голове, и в утробе, да и в крови тоже железо. Весь железный, а ты меня пугаешь!
        - А кто же ты? Может, бес киевский?
        - Железодел. Зовут Кричко, а тут где-то мой сын.
        - Может, и твой, да не с нами.
        - Где-то возле князей трётся с писалом и пергаменом. Когда-то звали Михликом, а теперь и не ведаю, как зовут.
        - Есть там один хитроокий.
        - Забыл, какие у него очи. Малым забрали от меня, теперь хочу увидеть. Сын ведь!
        Один из дружинников согласился пойти поискать Сильку. Нашёл и испортил ему все намерения.
        - Там твой отец, - сказал дружинник.
        Силька безмерно удивился и возмутился одновременно:
        - Пойди спроси, чего ему надобно.
        - Тебя хочет.
        - Он хочет, да не я.
        - Этот человек переколотит всех князей. Кто виноват будет?
        Силька, проклиная всё на свете, вынужден был одеваться, цеплять к поясу нож, вешать на грудь цепь - золотую, дарованную ему князем Андреем. Ежели приходится встречаться с человеком, который когда-то считался твоим отцом, то надобно произвести на него надлежащее впечатление.
        Вышел из-за стражи, очутился с глазу на глаз с худощавым, чужим в темноте человеком, тот тоже присматривался к Сильке, как к чужому, спросил неуверенно:
        - Михлик? Ты?
        - Сильвестр, - сказал ломаным баском Силька. - Княжеский летописец приближенный.
        - Ну, выходит, ты. Сказано. Я - Кричко, твой отец. Аль ты уже забыл? Забрали когда-то тебя монахи. Игумен Анания. Проклятый человек, хоть и возле бога ходит. А ты - Михлик! Мать твоя умерла; наверное, и не помнишь. Ты и меня уже забыл?
        - Сильвестр я, - сказал снова Силька, рыская глазами туда и сюда, не находя нигде спасения. Что, если этот чужой человек раскричится здесь, на Ярославовом дворе, и заберёт его к себе, к своему железу, к дыму и копоти, к голоду и холоду, к холодным почайнинским разливам ежегодным, к ветрам и снежным заносам?
        - Михлик был, да сплыл. Ты ведь сам отдал Михлика монахам, а теперь хочешь найти его.
        - Не отдал - силком забрали, сманили тебя, потому как был ты ещё мал и глуп… А от них назад ничего не заберёшь…
        - Теперь я у князя. Или думаешь - от князя можно что-нибудь забрать? Князь - это…
        - Знаю, - прервал его Кричко, - ведаю, что такое князь и какое оно что-то… В Киеве вельми хорошо видно князей. Прибегают сюда, удирают отсюда, умирают смертью собственной, а то и насильной - все в Киеве, и всё нам видно… Настоящие киевляне сидят на месте.
        - Что же ты высидел? - насмешливо спросил Силька.
        - Доменицу новую ставлю. Большая вода была нынче весной. Смыло у меня всё, теперь ставлю новую доменицу, хижину новую, всё новое. Человек должен сидеть на своём месте, а вокруг него должно быть всё новое. Как листья на деревьях каждой весной.
        - Знаю уж это новое. Заливает тебя Почайна каждый раз, спасаешься в одной сорочке, ходишь голодный и босой, просишь кусок хлеба…
        - Дают, потому как верят…
        - Жизнь ли это? Волки лишь так бродят в пущах да в полях… Человек должен жить в спокойствии и тепле…
        - Как ты?
        - Хотя бы. Меня князья любят. Глупые завидуют и боятся. А я…
        - А ты! - передразнил его Кричко. - В толк не возьму, откуда у тебя эта круглоголовость и круглоокость. Словно и не сын ты мне. У матери твоей не было того, у меня тоже нет, и у дедов наших ничего такого не видел. Разве что какие-нибудь пращуры… Вот она, твоя мягкость; стоишь среди ночи там, где кони княжеские да воеводские, а пригласить отца своего…
        - Не велено посторонних пускать во дворец, - быстро спохватился Силька.
        - И не пошёл бы. Почто ходить? Увидеть твою благодать? Не привык. Да и не надобно. Тебя же сразу могу повести да показать, как закладывали новую доменицу…
        - Говорил уже.
        - И новую хижину…
        - Тоже говорил.
        - Когда же пропадёт твоя благодать здесь, можешь возвернуться… в хижину… Продувают её ветры, а славно… Травою пахнет и водой. А ещё: свободой. Больно мне сие говорить, а надобно. Будь счастлив!
        - И ты.
        Кричко хотел хоть бы на прощанье обнять Сильку, но ограничился лишь тем, что толкнул его в плечо, подталкивая к княжескому дворцу.
        - Иди. Скачи. Живи как хочешь!
        Силька возвратился в свой закуток, обрадованно разложил пергамены, потирая руки, тотчас уселся за писание, но тут же обнаружил, что в нём умерли все слова. Пустота в голове, в душе, в сердце, нигде ничего нет, всё исчезло, пропало, быть может и навеки. Он ещё пометался туда и сюда, покрутился-повертелся, - ничего не помогает. Безнадёжность овладела им такая тяжкая и гнетущая, что он склонился над пергаменом и горько, неутешно заплакал.
        Почто ленишься, душа моя окаянная!
        Больше о Сильке не будет упоминаний в этой истории. Оставит он свои следы в летописях, воспевая подвиги князя Андрея и, по возможности, умалчивая о всех других князьях. Расскажет и о том, каким мужественным и мудрым был князь Андрей в противоположность брату своему Ростиславу под Муравицей; и как под Луцком лишь с двумя отроками напал на вражеских копьеносцев, и отважно бился с ними, и едва избежал смерти от наёмника немецкого, который копьём дважды попал в коня княжеского, а в третий раз в переднюю луку седельную княжескую; и как вёл за собой половцев при переправе через Лыбедь; и как "укреплял на брань" полк свой перед несчастной для Долгорукого битвой на Рутке; и как потом, когда уже Долгорукий вынужден был отойти в Суздаль и приходил под Чернигов, чтобы вымануть туда Изяслава из его галицкого похода, храбро разбил князь Андрей пешцев черниговских, так что даже другие князья, в особенности же брат родной Глеб, "поревновали" его. Силька не будет жалеть слов для своего князя, глаз у него будет остр и меток, он заметит, как на Рутке, когда Андрей в битве сломал своё копьё, с него сбили шлем и щит
"отторгли", а конь был ранен в ноздри и "начал соваться" под князя. Он передаст беседу между Долгоруким и князем Андреем в ту ночь, когда Андрей вознамерился идти из Киева на север, освятив этот поход свой иконой Вышгородской богоматери. Он будет плакать через двадцать лет после этих нынешних слёз над Киевом, ограбленным и сожжённым безжалостно полками, посланными князем Андреем против Изяславова сына Мстислава: "И были тогда на всех людях стон и отчаянье, и печаль безутешная и слёзы непрестанные". Но оставим Сильку, взглянем на Долгорукого.
        Он не будет спать в ту первую свою ночь в Киеве, хотя притихший и притаившийся Киев тоже не будет спать, будет бурлить, кипеть в нём скрытая ночная жизнь, будут неистовствовать страсти, расцветать радость, гадюкой будет поднимать голову ненависть и злоба, будет наполняться Киев гомоном, с трудом будет сдерживать крик торжества, ведь очень долго он молча ждал, когда снова станет матерью городов русских, когда сядет в нём князь, который соберёт все земли воедино, вместе, соединит весь люд, даст мир и покой измученным душам и полям, истоптанным конными и пешими полками.
        Дождался! Имел такого князя, а князь имел Киев!
        Не спал в ту ночь Долгорукий, рассылал гонцов конных и пеших во все концы земли. Выскакивали гонцы из всех ворот Киева, летели через мосты, гати, броды, пробивались сквозь пущи и непроходимые болота, красновато-рыжие и зловеще-зелёные, находили забытые поселения, ломились в ворота городов, будоражили заспанных воевод и градодержцев, врывались в боярские жилища, поднимали переполох в княжеских станах. Быстрее, как можно быстрее! Везли по всей земле, разносили княжеский знак Юрия, его грамоту первую киевскую, заповедь мира.
        Всё забыто. Зачем вражда, зачем ненависть! Есть земля, есть народ, всё остальное не имеет значения! Забыть, выбросить из головы, пренебречь. Враги обезврежены, обессилены, опозорены. Так или иначе, враги одолены навсегда. Думать о надежде!
        И Долгорукий рассылал гонцов. Рассылал свой знак княжеский, но не готового к прыжку лютого зверя, а лук, нацеленный стрелой в землю, - знак мира, знак объединения.
        С невероятной быстротой развозили гонцы знак Долгорукого. Гонца никто не смел остановить, никто не отважился бы напасть на гонца, никто не убивал гонца. Потому что княжеский гонец всегда вёз вести, от которых зависело благополучие всей державы.
        Быстрее, быстрее, ещё быстрее!
        Знак Юрия несли повсюду, и объединялись Киев и Суздаль, Днепр и Волга, зачарованные дубравы Залесья и пропахшая чабрецом полянская земля. Переяслав-Днепровский подавал руку Переяславлю-Залесскому, Галич Приднестровский перекликался с далёким Галичем Белозерским, Лыбедь Киевская словно бы сливалась с Лыбедью Владимирской, а Новгородский мост через Волхов словно бы продолжался мостом киевским через Днепр. Сплеталось неразрывно, неразлучно соединялось всё, быть может и навеки, знаком Долгорукого: лук, нацеленный стрелой в землю.
        Не покидая золотой гридницы Ярослава, всю ночь пируя со своими приближенными и сыновьями, Долгорукий рассылал гонцов во все земли, веря, что, осуществив дело своей жизни, может успокоиться. Забыл он слова Мономаха: "На питии, на еде ничего нельзя ладить, а оружия не снимайте с себя".
        Забыл, что никакую победу никогда нельзя считать окончательной.
        Забыл, что, имея в руках такую огромную землю, надобно быть разве что богом, чтобы её удержать.
        Забыл, что прошлое всегда наличествует, и наличествует грозно. Поэтому вельми удобно соединить с ним своё горе, или злость, или неудачу и даже радость, пренебрегать же им не дано никому.
        Забыл, что прошлое молчит лишь до тех пор, пока его угнетает равнодушие или беспечность, не способная тревожиться.
        В радости своей Долгорукий был слишком беспечен и забыл о прошлом, которое стояло здесь, за воротами Киева, гнездилось в самом Киеве, окружало князя отовсюду коварством, недоверием, пренебрежением, чёрной злобой и ещё более чёрными намерениями.
        Прошлое попыталось напомнить Долгорукому о себе уже утром следующего дня, когда на Ярославов двор привезены были две странные дубовые клетки из-под Белгорода, где Изяслав, удирая, бросил их возле моста через Ирпень, видимо слишком обременённый поклажей.
        - Что там в этих клетках? - спросил Юрий, когда ему сказали о них.
        - Какие-то выродки, княже.
        Долгорукий вышел посмотреть. Он не любил никаких отклонений от естественного совершенства ни у животных, ни у людей, не терпел карликов, слюнявых, горбатых, считая, что они приносят несчастье, а потому лучше убрать их с глаз. Поэтому, когда увидел Лепа и Шлепа, посматривавших на князя сквозь дубовые прутья, глазами перепуганными, но одновременно и полными ненависти, велел тотчас же:
        - Вытряхните их оттуда!
        Но когда карликов выпустили из клеток, они, по обыкновению, вцепились друг в друга, отвратительно завертелись чуть ли не под ногами у Долгорукого, Юрий брезгливо отступил от них, крикнул отрокам:
        - Гоните их со двора, и из Киева тоже!
        Озверевших от голода и ненависти друг к другу недоростков с трудом разняли, выбросили их из Киева одного через Лядские ворота, другого через Подольские ворота, однако Леп и Шлёп вскоре сошлись и как-то забыли о взаимной вражде, потому что нужно было думать, как прокормиться на этой земле.
        А Киев тем временем снаряжал послов к ромейскому императору. Снарядили княжеские лодьи для Берладника и Дулеба, берладницкая дружина должна была сопровождать своего князя до самого Дуная и там ожидать возвращения: с самого рассвета на отдельные лодьи складывались дары от киевского великого князя для императора Мануила и для высокородной невесты, принцессы Ирины, на берег Почайны выехали Долгорукий с сыновьями и союзниками, вышли священники с епископом Нифонтом, вышли лучшие люди, собрался весь Киев и Подол, снова звонили колокола в церквах, снова были пения и светлые слёзы, объятья, затем пир наверху, в золотой гриднице Ярослава, а потом в Печерском монастыре, а потом на Красном дворе, а потом на Подоле с простым людом, князя хотели видеть всюду, хотели видеть все, он не умел никому отказать, пил и ел со всеми, пел песни, слушал похвальбу, все его знали, у всех было что сказать о новом великом князе.
        - Вот это князь! К нему и голова идёт, и ноги несут!
        - Счастье быть под таким князем!
        - Сокол и кречет!
        - И за соколами вороны гоняются!
        - Беззаботен, потому как силён!
        - Тебе лишь бы беззаботность! Ходить по Киеву да смотреть, как ветер девкам подолы задирает?
        - А что мне от Мстиславовичей! Надрывался от работы, а в животе от голода урчало, будто у вепря.
        - Се князь! Не люд у него в руках, а он в руках у людей!
        - Пока пьёт, да гуляет, да обнимает жён!
        - Каких жён? Послал в Царьград за принцессой!
        - А сам не спускает с коленей Оляндру суздальскую!
        - В веселье потопит весь Киев и погубит!
        - В веселье и смерть мила! Люд озверел от голода, а теперь бери, ешь, радуйся! Юрий богатств своих не жалеет для люду, а богатства у него такие, что никогда, почитай, не закончатся.
        - Не тот славен, кто много имеет стад, а тот, иже многих врагов шлёт в ад!
        - Охота тебе подыхать?
        - Сам подыхай!
        - Ежели ты не хочешь ни жить, ни умирать, так чего же ты хочешь? Только нищий не хочет ни жить, ни умирать, а прозябает!
        - А с князем Юрием живём!
        - Разум, справедливость, отвага, щедрость - всё за ним, а стало быть, и за нами!
        - Где ещё будет ваше всё!
        Кипело, вопило, шипело тайком вокруг, кое-кто спрятался, кое-кто исчез, Войтишич залёг на своём дворе, ссылаясь на старость: "Человеку предназначено родиться, склоняться к упадку, болеть, переносить надлежащую кару, умирать, будь оно проклято!" Исчез куда-то Иваница, не поехал с Дулебом, отторгнутый недоступной теперь ни для кого Оляндрой, отдалённый, как и раньше, от Ойки. Петрило днём суетился, исполняя волю Долгорукого, хотя и избегал слишком часто попадаться ему на глаза, а по ночам в сопровождении двух своих зловеще-чёрных охранников, которых днём никто никогда не видел, ездил по Киеву, проверял стражу, покрикивал: "Бди и слушай!"
        Днём или ночью проскальзывали в Киев пешие гонцы от Изяслава, приносили тайные вести, несли князю на Волынь весточки от боярства. Изяслав не примирился с утратой Киева, не сидел тихо в своём Владимире, да бояре и не давали ему покоя, пока он живой. Толкали его впереди себя, выставляя щитом и копьём своим: бей, прорывайся, возвратись, захвати, утвердись!
        В церквах молились; за Юрия - в Киеве, за Изяслава - во Владимире и Луцке; молитвы бывали откровенные, бывали и хитрые: "Ослаби, остави, отпусти, господи, нам грехи наши вольные и невольные, умышленные и неумышленные, веру утверди, язык врагу укроти, хорошо сохрани перед братией сей, яко благий бог и человеколюбец. Аминь".
        А кто враг?
        И знал ли Юрий, что, добыв себе множество друзей, он одновременно добыл врагов столько, что у него в глазах потемнеет? Что после нескольких дней радостей и торжества в Киеве ждут его пять таких тяжёлых лет, в которые можно втиснуть не одну такую жизнь, какая у него была до сих пор, но и тысячи, быть может, не хватило бы?
        Стычки, раздоры; бегали князья, суетились; мелкота, ничтожество, позор. Со временем историк пренебрежительно отметит, что битвы удельных междоусобиц, которые гремели в нашей истории, маловажны для разума и не богаты ни мыслью для философа, ни красотами для живописца.
        А Юрий Долгая Рука вынужден был потратить всю свою жизнь в этих малозначительных стычках и раздорах, упорно пронося сквозь них главную цель и мысль; теперь же, когда осуществилось задуманное, должен был снова погружаться в то, из чего вырывался всеми силами своей души.
        Изяслав позвал себе на помощь польского и чешского князей, угорского короля, посылал старого князя Вячеслава, чтобы пошёл и сел в Киеве, прогнав младшего по возрасту Юрия, иначе угрожал сжечь волость Вячеслава. Добрый Вячеслав с плачем умолял Юрия: "Приди, спаси от племянника!" Долгорукий послал на запад сыновей с дружинами, а потом пошёл и сам. Шесть недель стоял под Луцком, избегая кровопролития, позвал на помощь Владимирка Галицкого, вынудил Изяслава целовать крест о мире, тогда забрал с собой своего брата Вячеслава, возвратился в Киев, надеясь на мир. Но Изяслав, у которого ещё и губы не обсохли после целования креста, снова собрал недовольных бояр, пошёл следом за Юрием, метнулся к чёрным клобукам, снова начал подговаривать их хана Кунтувдия выступить вместе против Долгорукого.
        Осень, зима, новая весна. Из голодного года - в голодный год, до нового хлеба ещё далеко, а кормить Киев нужно. Трудно прокормить врага, но и друга так же тяжело. В Киеве шёпоты, тёмные хождения, сговоры, что-то готовится, что-то зреет, угроза витает в воздухе, каждую ночь через ворота города проникают посланцы от Изяслава и к Изяславу, беззвучно открываются ворота боярских дворов, не затихает возня на дворе у Войтишича, из монастыря святого Феодора выходят один за другим святые да божьи монахи, спускаются на Подол, растекаются во все концы, вздыхают, проливают слёзы в беднейших хижинах и землянках. Над кем льют эти слёзы? Не такого князя достойны люди. Власть так же, как бог, это всегда - усилия. Но может ли иметь власть человек пустой, бездеятельный, недобычливый? Видит лишь прислужников, не видит народа своего.
        - Кто же это? - удивлялись киевляне. - Изяслав? Тот овладевал не только властью, но и свободой, а Долгорукий - князь настоящий. Великий князь.
        Все великие князья умерли. Так всегда велось. Живые не принадлежали к большим, не могли быть великими. Боги и владетели велики лишь тогда, когда мертвы. А то, что не великое, достойно презрения и изгнания.
        - И тогда снова придёт Изяслав, а с ним приползёт в Киев сонмище бояр, замызганных и бородатых? Нам же милы суздальцы Юрия, молодые, да пригожие, да добрые, как ангелы.
        От рождения и до самой смерти с простого человека постоянно требуют. Простые же люди - ничего и ниоткуда. Теперь настало время требовать им. Чего? Справедливости и хлеба.
        - Князь Долгая Рука справедливый и кормит хлебом. Никто никогда ещё не кормил весь Киев. А он забрал у бояр зерно и мёд, мясо и рыбу, хмель и просо и дал людям. Суды творит по совести. Правды старые возвратил. Новые учреждает. При Изяславе с киевлян драли без правд и без меры. Один боярин, издеваясь над своими людьми, заставлял весной везти для него из Василева на санях, запряжённых восемью парами волов, одно-единственное куриное яйцо. Другой, бородатый и замызганный, получал удовольствие от того, что собирал перед двором смердов из своих вотчин и заставлял их целый день бить друг друга в грудь и высовывать языки. Третий купил в Софии колонну и завещал похоронить себя в ней, чтобы ничья нога не осквернила место его захоронения.
        Простой люд не верил воздыханиям врагов Долгорукого, тут знали, что маску понурой серьёзности напяливают лишь лицемерие и обман, даже к слезам монашеским относились с подозрением, вот тогда и исчезли мрачные клеветники в Киеве, а вместо них появились наглецы, которые со смехом и прибаутками задирали корзна киевлянкам, сыпали соль в колодцы, на торжищах забрасывали купцов и зевак нечистотами, ездили мимо княжеских и боярских дворов на телегах, полных навоза.
        Долгорукому не давали покоя дурные вести об Изяславе, который слонялся вокруг Киева, будто голодный волк; великого князя тревожило молчание Царьграда, откуда до сих пор ещё не возвратились послы с принцессой ромейской; не мог удержать сыновей Андрея и Глеба, рвавшихся к битве с Изяславом; много хлопот причинил ему брат князь Вячеслав, который неожиданно стал посягать на великокняжеский стол, восклицая: "Я старше тебя! У меня уже борода была, когда ты пришёл на свет!" Юрий отдал ему Вышгород, но старому князю не хотелось никуда выезжать из Киева, ибо столько лет мерещился ему этот город, ждал, чтобы киевляне позвали на этот высокий стол, а они не звали, потому что добрых не ценят, о добрых забывают, сами же они не в состоянии драться за то, что им любо, но вот младший брат Вячеслава упрямством своим добыл Киев, кроме упрямства, отличался он ещё чрезмерно большой учёностью, над которой всегда смеялись все покойные братья, да и сам Вячеслав, теперь не могли идти в счёт ни упорство, ни учёность, Юрию не хватало старшинства, этим старшинством обладал лишь он, Вячеслав, так почему он должен был выезжать
из Киева?
        Вячеслав любил, чтобы ночью, когда весь Киев спит, мимо княжеского двора на возах возили девчат и чтобы девчата непременно пели. Возы тарахтели колёсами по деревянным круглякам мостовой, девчата пели серебряными голосами, словно ангелы в раю, и старому князю казалось, будто к нему возвращается молодость, он охватывал седую голову руками, шептал: "Вот так, вот так". В чёрной тьме разливались серебристо-звонкие голоса девчат, и Вячеслав плакал над своей старостью, и ему хотелось обнять весь Киев, которого никогда не умел удержать в руках.
        Он умрёт через несколько лет, став наконец великим князем киевским, умрёт ночью, не возы будут катиться тогда мимо Ярославова двора, потому что будет зима, - девчата будут ехать на санях и будут петь так, как умеют петь лишь киевские девчата, но Вячеслав их уже не услышит.
        Но это будет потом, а пока старый князь удобно расположился на Ярославовом дворе, Юрию словно бы и места не осталось, но Долгорукий и не сожалел об этом. Как в Суздале, ему захотелось одиночества; ему надоели толпы, которые встречали его каждый раз, когда он появлялся на улицах, надоели бояре и старшая дружина, надоели бесконечные киевские раздоры, зловещие слухи, тревожные разговоры, таинственные случаи, никчёмные выходки каких-то неуловимых злодеев. Князю нужно было одиночество для размышлений. Он умел уединяться даже тогда, когда вокруг были сыновья и дружины, в большом городе, оказывается, укрыться было труднее. Поэтому Юрий с лёгким сердцем уступил Вячеславу Ярославовы палаты, а сам перебрался на Красный двор. Его, как и на Суздальщине, потянуло строить, возводить новое, показывать превосходство над врагами прежде всего строениями, сооружениями, потому что всё это останется, в этом разум и зодческое умельство и князя и всего народа. Он укрепил и перестроил Красный двор, начал закладывать дворец из букового дерева, присланного ему князем Владимирком из Карпат, на острове посреди Днепра, на том
самом острове, где Изяслав опозорил Юрьева сына Ростислава. Только строительством можно одолеть и всех врагов, и недоверие, и подозрения, и даже то, что жизнь твоя людская не вечна на этой земле!
        Новый дворец на острове Долгорукий назвал Раем ещё до окончания строительства, ибо и в самом деле, что могло быть краше на этой земле? Буйные разливы днепровских вод вокруг, сочные травы побережья, в укромных складках взгорья Выдубецкий монастырь, над ним - Красный двор, а дальше киевские ласково-зелёные горы, Печерская обитель и где-то вдали, за поворотом реки, угадывается под самым небом конец киевского вала, угадываются там купола церквей, крыши теремов княгини Ольги, Владимира, Святополка, а внизу, вдоль Почайпы, кипение подольское, из которого словно бы выплёскивается мост через Днепр, поставленный Мономахом, и мост этот, хотя и находится в руках непокорного Воеводы Мостовика, всё равно наполняет сердце Долгорукого радостью и подъёмом, ибо где ещё на свете увидишь такое диво!
        В строительстве на острове Юрий получал радость ещё и от того, что мог кормить там людей без унижения их достоинства. Так заведено было с времён Ярослава Мудрого. Князь Владимир ублаготворял киевлян, раздавал хлеб и мясо, ставил кадки с пивом повсюду и для всех, лишь бы смягчились сердца всех, забыв, что этим не столько поощряются работящие, сколько увеличивается число дармоедов; Ярослав был скупее своего отца, но зато мудрее. Когда начался великий голод во всех землях в лето шесть тысяч пятьсот тридцать второе, он заложил в Киеве великий собор Софии, пёкся о возвеличении державном, но одновременно и о том, чтобы накормить голодный люд, дать ему не унизительную милостыню, а заработанное трудом, умением, талантом.
        Так поступал и Долгорукий в Суздальской земле, что дало ему возможность за эти полсотни лет поставить Залесские земли в строительстве каменных зданий и возведении городов выше и Киева и Чернигова. Так повёл бы себя Долгорукий и тут, но козни Изяслава не давали ему возможности взяться за излюбленное дело своей жизни, он должен был ограничиться лишь Красным двором и Раем.
        К тому же он был убеждён, что в самом Киеве после Софии нет надобности строить что-либо ещё. Можно поставить ещё десять и сто церквей, теремов, дворов. Но уже ничем не затмишь Софию. Напрасно и мечтать о соперничестве с Ярославом. Вот собирание земель - это дело вечно святое и доблестно-почётное. Тут великие предшественники вдохновляют и показывают образцы для поведения и деяний своим преемникам.
        Юрий считал, что земли уже собраны. Гонцы везли во все концы его княжеский знак мира, сам он торопился закончить строительство Рая на острове до прибытия принцессы из Царьграда, дни и ночи проводил на Красном дворе, присматривая за строительством.
        За повседневными хлопотами и размышлениями о памятных делах предков Юрий забыл, что великих предшественников давно уже нет на свете, а все враги живы.
        И на какое-то время он упустил из виду Киев.
        А Киев остался голодным. Опустели торговища, княжеские товары с хлебом и живностью не приходили день, и два, и три. За целую неделю через мост не проехал ни один воз. Все запасы были съедены, разве лишь на боярских дворах всего было вдоволь, но боярские дворы - не Киев, боярские дворы не знали, что такое голод, нужда, отчаяние и умирание.
        Вот тогда и возникли слухи, ночью по всему Киеву пошли неведомо чьи биричи, созывая киевлян на вече к Софии, на голодное, безнадёжное вече отчаяния, вече без князя, без бояр, без церковных иереев, и люди начали идти туда ещё до рассвета, никто им не мешал, стража тоже присоединилась к толпам; люди долго стояли там, на площади, ожидая появления Долгорукого, переговаривались и перекликались, затем начали отчаянно кричать, каждый старался перекричать другого, все были злы, голодны, охваченные отчаянием и беспомощностью, и вот то тут, то там начали вырываться выкрики:
        - К князю!
        - На Ярославов двор!
        - Где Долгая Рука?!
        - Почему не идёт к люду?
        - Где наш хлеб?
        - Где мясо?
        - Детишки умирают!
        - Все погибнем!
        - Где же князь?
        - Покинул люд!
        - К князю!
        - К Юрию!
        И произошло почти так, как тогда, когда бежали убивать князя Игоря. Кто-то кинулся первым, кто-то хотел его догнать, ещё кто-то хотел отстать, - так выплеснулись с вечевой площади и покатились к Ярославову двору, заполнили его до отказа, задыхались в тесноте, неистовствовали от крика, ещё больше разжигая себя этим криком.
        Набрякшие кровью лица. Неистовые взгляды. Лица, искажённые яростным криком. Никто не хочет слушать. Все кричат, размахивают руками. Рёв. Толчея. Но чем больше люди вопят, тем меньше слышно. Каждый бьёт себя собственным криком. Чем-то они напоминают немых. Тут можно услышать лишь безмолвных. Эти не поддались общей ярости. Сохранили спокойствие. Их молчание должно было стать красноречивее всяких криков. Сначала затерянные и утонувшие в неистовости крика, потом выделились отдельными островками спокойствия и рассудительности. Затем нашли друг друга. Пробирались сквозь клокочущую толпу с каменным упорством. Возможно, они стискивали зубы. Возможно, их охватывало отчаяние. Возможно, они страдали от бессилия. Об этом никто не ведал. Охваченные напрасным криком, люди их не замечали. Зачем нам нужны спокойные? Кто молчит, тот не наш! Он не с нами. Его здесь нет. Потому что здесь мы, и только мы! Но никому ещё не удавалось криком вырастить хотя бы колосок ржи. Добыть горсть соли тоже не удавалось криком. Одинокие в своём молчании помнили об этом твёрдо. Не забывали они также и о том, что человеку иногда
нужно или приходится выкричаться. Когда радость. И когда боль. И когда ненависть. И когда бессилие. И когда избыток силы. И когда человек что-то находит. И когда что-то теряет. И когда… Причин - бесчисленное множество. Кричать легче, нежели молчать. И намного проще. В особенности же если попадёшь в такую вот разъярённую толпу. И они с немым упорством пробирались сквозь сплошной крик, чтобы найти друг друга. Догадывались ли они о том, что они не одиноки? Верили ли, что ищут не напрасно? Были уверены в этом, ибо уже почувствовали перед этим силу единения. Начинали все, держась плечом к плечу. Их было немного, но они были твёрдо уверены в себе. Когда же собрали вокруг себя множество люда, они очутились вдали друг от друга. Разбросанные, размётанные, затерянные, утонувшие в толпе бесследно. Теперь должны были снова собраться. Это напоминало пробивание сквозь водную стену. Они прорывались сквозь ревущие воды. Их молчаливость сначала не принималась во внимание. Затем она казалась смешной. Потом стала подозрительной. Их никто не узнавал. И не знал. Кто не кричит, тот не наш. Чужой. Такого не потерпим.
Молчаливые не спорили. Были согласны. Им - делать своё. Быть может, они единственные знали, что должны делать. Потому что в крике человек часто забывает, ради чего он кричит. Вся сила уходит в крик, и ничего больше не остаётся. Хотя что такое сила? Она снова появится, когда это будет нужно. Вот люди дали себе волю - кричали изо всех сил, махнув в конце концов на тех загадочных и подозрительных. Проталкиваются куда-то - ну и пусть. Пробиваются - на здоровье. У них какая-то потребность? У каждого своя потребность. Ещё вчера их узнавали всюду и все. Ещё и сегодня. Пока не начался крик. В клокоте утонуло всё. Память тоже. Теперь каждый решил во что бы то ни стало пересилить голосом если не всех, то по крайней мере ближайших и кричал так, что глаза на лоб лезли. Казалось, это длится целую вечность. На самом же деле исчислялось это несколькими мгновениями. Это напоминало раскаты грома, вспышки пожара, удар воды, которая прорывает плотину. И те, кто молчал, нашли друг друга и нелегко, и не сразу. И снова объединились. И их молчание стало громче яростнейших восклицаний. Неистовство вдруг сменилось
озабоченностью. Потому что те, объединившись, пошли куда-то, и получалось, что ведут за собой всех. Молча, но за собою. Другого пути не было. Да и какой путь, если ты перед этим торчал на месте и пытался криком чего-то достичь. А молчаливые спокойно действовали, и им все поверили. Как, кстати, верили и до этого. Теперь появилось воспоминание. И молчаливых узнали. Вон тот, продымлённый насквозь, - это железодел с Почайны. А тот, со светлой бородой, - известный всему Киеву Стварник. Слепой Емец с копьём - это слепой Емец, впереди дочь Емца, прыткая, как коза, а норов у неё чертячий. Ещё рядом с ними всеми - хотя и не киевский, хотя и тёрся возле всех князей, а теперь вот свой, да ещё и какой свой! Красивый и сильный, сердце радуется, когда на него смотришь. Улыбается он так, будто идёт на сватовство, а идёт ведь, быть может, на смерть! Потому что не прячется за спиной у других, выступает чуть ли не первым и направляет весь поход куда? В Ярославов двор, к князю, к силе высочайшей, грознейшей, силе всегда враждебно-суровой для простого люда, привыкшей лишь брать, отнимать, но никогда не давать. Ну что для
них чья-нибудь и какая-нибудь сила? Вспышка неистовства возле Софии прошла бесследно, теперь наполнялась она силой мудрой, спокойной, непоколебимой. Ничто не имело значения для них. Они угрожали всем: князю, боярам, воеводам, тиунам, дружине. Им не могло угрожать ничто. Киев - это были они. Кроме них, не существовало ничего. Дворы княжеские и боярские принадлежали их власти. Церкви и монастыри составляли для них лишь воспоминания о своём труде и своём умении, вложенном в них. Киевские валы и ворота принадлежали им испокон веков, потому что Киев был по ту сторону валов и ворот, там же были и они, киевляне, кузнецы и кожевники, гончары и седельники, плотники и бондари, шорники и оружейники, ткачи, землекопы, водоносы, лодочники, сапожники и рыбаки.
        - Где князь? - гремели они на Ярославовом дворе.
        - Князя сюда!
        - Хлеба!
        - Мяса!
        - Умираем!
        - Погибаем!
        Кричко был уже возле сеней. Хотел первым говорить с князем. Встретили его любовью, так как же он мог забыть о киевлянах, о целом городе? Кто забывает о Киеве, тот теряет Киев. Емец, опираясь на своё тяжеленное копьё, был как бы подтверждением слов Кричка. Откуда-то взялся здесь Иваница, никто не смог бы сказать, откуда он взялся, но он был, стоял, молчал, потому что молчала Ойка, которую он впервые увидел с тех пор, как прятала она их с Дулебом. Девушка не спрашивала про Дулеба, он сам не рвался рассказывать ей об этом. Потому что она, видно, и сама знала. Да и кто не знал про лекаря? Везёт где-то ромейскую принцессу для Долгорукого. А довезёт ли?
        - Князя!
        - Где князь?
        И князь вышел в открытые всем взорам сени. Старый, никчёмный, с заслюнявленной бородой, со слезящимися глазами, перепуганно-добрый, но бессильный. Не тот князь, не Долгая Рука. Вячеслав, о котором слышали, которого любили за доброту, не зная, однако, и не очень-то и видеть его желая. А сегодня и вовсе не хотели они его видеть.
        - Юрия!
        - Долгую Руку!
        - Нашего князя!
        - Великого!
        Вячеслав шевелил губами, что-то говорил, никто не слышал. Не слушали. Не хотели слушать. Нужен был Долгорукий, а его не было. И снова всё заревело, загремело, затормошилось. Князь Вячеслав ушёл из сеней, этого никто даже не заметил. Ждали Долгорукого. Кто-то принёс слух, будто великого князя нет сейчас в Киеве. Будто сидит-то он то ли на Красном дворе, то ли на острове посредине Днепра.
        - Всё едино!
        - Будем ждать!
        - Умрём тут, но дождёмся!
        - Князя нам!
        - Долгую Руку!
        Вячеслав ещё утром, когда поднялся крик возле Софии, послал гонцов к Юрию. Передавал: "Не накормил, брат, киевлян. Бедствуют. Говорил тебе: откажись от города. Я добрый, я утихомирю бунтующих". Долгорукий с улыбкой выслушал послание брата. Тяжело вздохнул, чем же Вячеслав накормит такой город? Добротой? А где возьмёт хлеба?
        - Вацьо! - крикнул Юрий. - Сапоги! И пусть седлают коней.
        Взяв младшую дружину, Долгорукий поскакал к мосту. Выставленную Мостовиком охрану смели, словно солому. Где же хлеб? Где товары? Проскакали по мосту, в яростном перестуке копыт ворвались в Мостище, дальше за валы, на княжескую дорогу в Залесские земли. По обочинам дороги, между дубами, возле сосновых боров, на полянах стояли распряжённые возы. Возницы сидели у костров, кто спал, кто слонялся туда и сюда.
        - Чего стоите? - закричал Юрий.
        - А не пускают.
        - Через мост не пропускают.
        - Велено ждать.
        - Кем велено?
        - Князем Долгой Рукой.
        - Я князь! Я Долгая Рука! Запрягать! И в Киев! На Подол и на Гору! Мигом!
        Не успокоился, пока не отправил последний воз. Расставил дружину на мосту, чтобы никто не чинил преград. Хотел обрушиться на двор Мостовика, разгромить, сжечь, пустить по ветру! Проклятое боярское семя! Махнул рукой. Мести не будет! Собрал дружину.
        - На Остер! В Городок!
        Вацьо чуть было не заплакал:
        - Княже! Оставляешь Киев?
        - А что я скажу киевлянам? Что должно быть ещё хуже, прежде чем станет немножечко лучше? Киевляне слишком нетерпеливы.
        - Дозволь, княже, расскажу притчу о возе? - обратился к Юрию Громило, который, по обыкновению, держался вблизи от князя, готовый помочь ему или защитить в случае необходимости.
        - Забыл, что мы не на пиру? - улыбнулся Долгорукий. - Ну да всё равно. Говори.
        - Самое удивительное в возе то, что передние колеса никогда не могут убежать от задних, а задние не могут догнать передние. Сему удивлялся ещё премудрый Соломон. Вот и думаю: не удивился ли ты, глядя на возы, что и Киев вознамерился оставить?
        - Сам же ты когда-то не советовал мне идти на Киев?
        - Тогда казалось мне, что учинишь зло для Суздальской земли. Теперь вижу: ещё большее зло возникнет, ежели ты покинешь Киев.
        - Для князя добро и зло в значении будничном ничего не значат. Может, хочу покарать киевлян за неблагодарность? Пускай останутся со своими боярами, - помогут ли им бояре?
        - Ведаешь хорошо, что лучше иметь воробья из княжеских рук, чем баранью лопатку из рук злого боярина. И лучше пить воду в доме княжеском, чем мёд у боярина.
        - От сего дня не имею княжества только в Киеве, ибо княжество моё повсюду. Отныне не принадлежу сам себе, но принадлежит мне вся земля. Быть кем-нибудь означает не быть всеми другими. Ежели ты князь, ты - не народ. Так лучше, может, и вовсе не быть князем, ибо лишь так можно стать всеми.
        Долгорукий умолк, и дружинники его молчали, ибо что могли бы дать сейчас слова? А князь ехал и думал - в который раз уже за свою долгую жизнь - о нелёгком уделе человека, вознесённого над всеми. Все ждут решений и деяний от него. А ему - откуда ждать совета или поддержки? Как и где рождаются замыслы великие, высокие, решительные, дерзкие, отчаянные и как отличить великое от смешного, полезное от бессмысленного?
        Кто же это знает?
        Чем выше положение, тем меньше свободы в выборе поступков. Юрий бежал из Киева, потому что не мог поддаваться гневу и раздражению. На неблагодарность он решил ответить гордостью.
        А в Киев уже дошли товары суздальские. Опережая их, прикатилась весть на Ярославов двор, толпа сразу рассеялась, люд разбежался, все чувствовали себя неловко, стыдно было смотреть друг другу в глаза, не хотелось видеть и князя Вячеслава, который снова вышел в открытые сени уже и не простым себе князем вышгородским, а может, и великим киевским. И дружина его, хотя и незначительная и малосильная, тоже откуда-то появилась и располагалась во дворе, словно изготовляясь защищать своего князя, хотя на него никто не нападал. Никто не заметил, как из рядов дружины Вячеслава вышли двое с оружием, в суздальском одеянии: щиты с готовым к прыжку лютым зверем, взятым в золотой кружок, суздальские шлемы, мечи. Откуда они взялись, как очутились среди дружины, никто не мог бы сказать. Пошли через двор, один небольшой, приземистый, какой-то суетливый, хотя и не слишком, другой словно дубина весь: голова - дубиной, руки - дубины и ноги - дубины, и по земле не ступал, а бил в неё - бух! бух! - молотил дубинами воздух. Малый вёл высокого, знал дело, был осторожен, но упрям. Вёл своего сообщника извилисто, хитро, на
первый взгляд бесцельно, но потом оказалось: выбрал из всех, кто был на Ярославовом дворе, самого беззащитного - слепого Емца, которого вела Ойка. Емца на вече не звали - его послал туда Войтишич. "Пойди, будь оно проклято, покричи там за меня, старого!" Ойка не хотела отец прикрикнул на неё. Теперь самому было стыдно за всё, но он молчал, молчала и дочь. Так возвращались ни с чем после целодневного стояния то возле Софии, то на Ярославовом дворе, а двое, прячась, бежали за ними незаметно. Однако в таком городе, как Киев, ничто не может быть незамеченным. Чьи-то глаза следили за теми двумя, кто-то тоже торопился следом за слепым Емцом и его дочерью, сначала прячась лишь от Ойки, а потом, заподозрив беду, - точно так же и от тех двоих.
        Иваница. Ему и в голову такое не могло прийти никогда! Защитить Ойку! Уберечь! Отбить! Суздальцы или же какие-то дьяволы, не всё ли едино! Он убедился в злых намерениях этих двоих и, уже не прячась, бросился бежать. Те не оглядывались. Слышали, кто-то бежит, но не обращали внимания. Ойка тоже услышала и оглянулась назад. Немой крик сверкнул у неё в глазах и умер навеки. Ибо в тот же самый миг приземистый ударил мечом Емца, а высокий рубанул Ойку. Тогда оба бросились навстречу Иванице, тот ещё и меч не вынул из ножен, ударили его с двух сторон, пронзили насмерть и исчезли.
        А на мощённой деревянными кругляками боярской улице осталось трое убитых. В это никто бы не поверил. И те, мёртвые, казалось, точно так же не верили.
        Емец лежал, не выпуская из рук копья. Вот жил человек и умер. Был - и нет. Ходил, протягивая впереди себя руки, будто опирался на воздух, прикасаясь к пространству, ощупывая весь мир, а налетела хищная сила, ударила по этим протянутым рукам, - покатился, и упал Емец, и не поднимется больше. Обладал он страшной силой, слепой силой, дикой и бессмысленной, не знал пощады с тех пор, как ему безжалостно выжгли глаза, но сила эта не пригодилась, ибо она была слепой и беспомощной, а нашлась хищная, зрячая, злобная, ударила - и сразу насмерть. Беспричинно, бессмысленно, случайно, никчёмно. Один взмах меча - и нет человека. Словно и не было никогда. Докажешь ли миру, что был, что жил, страдал и протягивал к этому миру доверчиво и неуверенно руки.
        А Ойка? Девушка с глазами, в которых целые охапки чёртиков? Что осталось от неё? Босой след на примерзшей траве у Почайны. Но след этот умер вместе с Иваницей вот здесь, нынче. Ещё осталось её незабываемое тепло в Дулебе, но где он?
        А те двое, в суздальском одеянии, проскочили дальше мимо боярских дворов, проскользнули во двор Петрилы, вели себя там как свои, всё им было здесь известно; они направились к отдельной хижине за деревьями, но тут остановил их голос восьминника, оба даже подскочили с испугу: голос есть Петрилы нет.
        - Куда?! - зашипел голос.
        - Уже! - выдохнул коротко и с облегчением приземистый.
        - Кого? Где? Когда?
        - Емца с девицей. И ещё какого-то. Вот.
        - Бараны! Сказано ведь, с утра!
        - Не вышло!
        - Коз вам доить! Зачем пригодится теперь? Видел ли кто?
        - Никто.
        - Никто? А как же узнают, что убили суздальцы? Велено было как?
        - Не вышло, боярин!
        - Головы поотрываю!
        - Тогда с князем вышло, теперь нет. Люд одуревший с голоду, а за Долгую Руку, как и раньше, стоит.
        - Сгиньте с глаз! - загремел Петрило.
        - А где же твои глаза? - глуповато спросил дубина.
        - Покажу вам! Обоим покажу!
        Но подручные Петрилы уже знали: из большого облака - мелкий дождь. Грозится - нечего бояться. Дубина сказал мрачно:
        - Нежели кричать, похлопочи, дабы убрали… там. Сам ведь говоришь: теперь на суздальцев не подумают, а подумают на тебя.
        Петрило не выдержал: выскочил из своего укрытия, брызгая слюной, вталкивал убийц в их хижину, не переставая кричать в бессильном исступлении:
        - Велено свершить утром… Перед всеми… Показать всему Киеву… Суздальцы убивают! Суздальцы, лбы ваши деревянные!..
        Петрило послал слуг, чтобы поскорее убрали убитых, занесли во двор к Войтишичу, сам побежал к старому воеводе, плакал, каялся, бил себя в грудь, рвал на себе волосы.
        - Не вышло! Недосмотрел! Не похлопотал! Моя вина, воевода!
        - А будь оно всё проклято! - прокряхтел Войтишич. - Умолкни и забудь. Ночью свези всё это с моего двора, будь оно…
        - Куда же?
        - Сам ведать должон. Под деревья, к святому Феодору. Скажи Анании, да и сделайте. Были люди - и нет. Нет - ну и не нужно, будь оно всё проклято!
        Мрачный воз под покровом темноты въехал в ворота монастыря святого Феодора, и где-то под тёмными деревьями были зарыты тела Ойки, Иваницы и Емца, зарыты без слёз, без молитвы, без вздохов, в сатанинской поспешности засыпаны землёй, - скрывала в себе киевская земля ещё три смерти, беспричинные и неотмщённые.
        В ту же самую ночь мрачная весть пришла в Киев: Долгорукий уехал и не возвратится. Разгневался на киевлян или испугался киевлян? От гордыни или раздражения он это сделал? Отступил перед Изяславом или перед своим старым братом?
        Как бы там ни было, Вячеслав ещё до рассвета стал великим князем киевским.
        Надолго ли?
        Утром Вячеслав принимал на Ярославовом дворе киевских бояр. Одряхлевшие под тяжестью лет, надменные от богатства, ехали к новому великому князю, покидая надёжные укрытия своих неприступных дворов, ещё и не веря до конца, что Долгорукого в самом деле нет, что бежал он в Остерский Городок, испугавшись то ли угроз Изяслава, то ли рёва чёрного люда, то ли их молчаливой силы.
        Войтишич первым пришёл к Вячеславу. Летами превосходил всех, даже старого князя, по значительности никто с ним не мог тягаться, а обращению с высшими властителями он мог бы научить кого угодно.
        - Князенька, мой дорогой!
        Обнимались с Вячеславом крест-накрест, целовались долго, старательно, со смаком, мизинцами смахивали непрошеные слёзы, что так и рвались выкатиться из старческих глаз.
        - Плачут наши глаза, княже, будь оно проклято.
        - Плачут, воевода.
        - Когда только смеяться будет человек? Вчера суздальцы смеялись - мы плакали, сегодня и суздальцев нет, а мы снова слёзы льём, будь оно проклято! А почему бы это так, княже дорогой? Потому что ты великий князь по нашей воле, Долгая Рука бежал и не вернётся, а суздальцы ещё сидят в городе. Должон бы ты послать киевлян да разгромить их дворы, будь оно проклято! А где дружина сидит, запереть да испечь, как кабанов. Отец твой, Мономах, умел это делать. И в Переяславе с половецкими ханами, и в Минске, где не оставил ни скотины, ни челядина.
        - Господь с тобою! - испуганно замахал на Войтишича князь Вячеслав. Насильства не допущу никогда!
        - Да насильство ли это? Право наше!
        - Ни над кем не допущу.
        - Отец твой Мономах допускал. Жидовинов из Киева изгнал.
        - Я же никого не дам в обиду. Как и брат мой Юрий.
        - Тогда и тебя прогоним, княже, будь оно проклято!
        Чего не говорили в глаза Долгорукому, то открыто говорили Вячеславу. Какой из него князь? Ни силы, ни значения!
        Гонцы боярские уже мчались где-то у Пирогова, за Стугну, к чёрным клобукам, к князю Изяславу. Не прошло и двух дней, как Изяслав влетел в Киев, ворвался следом за товарами Долгорукого, которые везли хлеб и мясо киевлянам; дружину Вячеслава обезоружил, запер все ворота, велел вылавливать и убивать суздальцев, а стрыю своему, который вышел ему навстречу, велел при дружине и боярах:
        - Уходи из Киева!
        И тут старый князь, отбросив свою мягкость, закричал:
        - Хоть убей меня здесь, а из Киева не уйду!
        Четыре Николы уже были за спиной у своего князя. Они хищно сверкали глазами. Старый вздыхал, Плаксий лил слёзы, Кудинник проклинал, Безухий выплёвывал из себя какие-то странные бессвязные слова: "Свиньи… мои… наши… Свиньи… твои… вишь… свиньи…" Может, он недосчитался у себя на дворе свиней? Оляндру уже успел прогнать, закончилось непродолжительное боярство этой странной женщины. Все Николы отобрали свои дворы у недавних победителей - теперь хотели как можно скорее отобрать княжеский стол для Изяслава.
        - В Днепр его! - сопели о Вячеславе.
        Киевляне же, услышав зловещую весть, быстро собирались к Туровой божнице. Собрались бы и возле Софии, но на Гору простой люд не пускала Изяславова дружина; ещё вчера единый - Киев разделялся, Гора замкнулась в неприступном высокомерии, чванилась силой, богатством, знатностью, а чёрный люд был брошен к подножью, где должен был оставаться, опутанный нуждою и трудностями, словно сетями.
        - Стервец этот Изяслав! - кричали на Подольском торговище те самые, кто ещё несколько дней назад добивался поставить его перед глазами князя Юрия.
        - А с ним боярство его!
        - Выкурить их из Киева!
        - Поджечь город со всех концов!
        - А что сгорит? Княжеские терема, боярские дома, церкви да монастыри?
        - Всё - сжечь!
        - Мы их ставили, нам и жечь? Дурак!
        - Позвать Долгорукого!
        - Не надо было выгонять!
        - Того прогнали, а кого впустили!
        - Избить Изяславовых!
        - Цыц! Вон едут!
        - С чем приедут, с тем и уедут!
        - Хочешь, чтобы ворон тебя клевал?
        - Пусть им черти снятся!
        - Это же восьминник!
        - Петрило - свиное рыло!
        - Зад, кнутом избитый!
        - Го-го-го!
        - Вишь, как хвост задрал!
        Колотились до самого вечера, колотились всю ночь, Изяслав боялся сунуть нос на Подол, не отваживался задевать Вячеслава, уговаривал старого князя, чтобы тот с миром шёл в Вышгород, поелику и при Долгоруком имел это владение.
        - Имел Вышгород, а сидел в Киеве! И теперь сидеть буду и не сдвинусь, хоть ты убей!
        Из Канева прискакали гонцы, наткнулись на закрытые киевские ворота, узнали об отступлении Долгорукого, бросились на мост, но их не пустили туда, им пришлось искать перевоз в другом месте, на Ситомле нашли перевозчиков, переправились они на тот берег Днепра, поскакали в Остерский Городок с вестью, которую так долго ожидал Юрий и которая была такой несвоевременной ныне: к Каневу подплывают лодьи, на которых возвращаются послы Долгорукого с княжеской невестой - ромейской царевной Ириной.
        Лодьи плыли вверх по Днепру, впереди - красная, княжеская, с вырезанной на носу пышногрудой девой; эта лодья была устлана коврами, с просторной опочивальней для царевны, где стояло широкое ложе с прислоном, золотая утварь для мытья, серебряные грелки для рук и для ног, низенькие, на колёсиках столики, на которые ставились бронзовые жаровни с вычеканенными на них цветами, зверями, птицами. На ложе были покрывала из нежнейших мехов - из пупков горностаевых и беличьих, из бобрового пуха, но чем дальше на север продвигался торжественный караван, сопровождаемый по берегам берладниками, тем больше мёрзла по ночам изнеженная Ирина, тем привередливее становилась она в своих прихотях, не хотела отпускать от себя князя Ивана и на ночь, так что гребцы на лодьях лишь перемигивались да пересмеивались, а Дулеб, который сначала старался не придавать значения прихотям невесты, всё же не вытерпел, мягко сказал Берладнику:
        - Осторожнее будь, княже.
        Тот лишь беззаботно рассмеялся.
        В Царьграде пробыли долго, потому что император Мануил то ли испытывал русских послов, то ли намеревался ещё куда-то выдать свою перезревшую уже сестру; было ей около тридцати лет, последние десять из которых смело можно бы увеличить в два раза. Мануил готовил её в жены сыну Рожера Сицилийского, но оказалось, что принцесса слишком стара для юного жениха; были ещё надежды на высокородных рыцарей, которые снова шли в крестовый поход на землю Палестины, держа путь через Константинополь. Однако рыцарство, введённое сначала императором Конрадом, а потом королём Франции Людовиком, отличалось такой яростью, что нечего было и думать пускать их в столицу. Шли они, как писал хронист, в неисчислимом множестве, превосходя количеством своим морской песок. Так что и Ксеркс в древности, переплывая Геллеспонт, не мог бы похвалиться столькими тысячами. Вместе с рыцарями-христианами шли целые толпы женщин, пышно расцветал разврат, в этом походе появился странный отряд амазонок, возглавляемый неистовой девой, прозванной Золотоножкой! Могла ли родная сестра ромейского императора хотя бы мысленно дойти до такого
унижения, чтобы отдать свою руку кому-либо из этих вояк, в особенности же увидев их унижение, их ничтожество, когда, побитые, голодные, оборванные, возвращались они назад, ничего не раздобыв, ничего не достигнув! Император Мануил, женившийся на Берте Зульцбахской, сестре жены германского императора Конрада, сочувствовал своему родичу, сочувствовала вся императорская семья и французскому королю Людовику и его жене, прекрасной Алиеноре (которая, кстати, не очень удручалась поражениями крестоносцев и даже влюбилась в молодого сарацина, ради которого чуть было не покинула своего короля). При дворе с надлежащей почтительностью выслушали Конрадова двоюродного брата епископа фрейзигенского Оттона, прибывшего выяснить, почему крестовый поход так печально и унизительно закончился: "Из того, что у эфиопа зубы белые, вовсе не следует, что он весь белый, и наоборот: что зубы у него чёрные, если сам он весь чёрный. То же самое можем сказать и об упомянутом нашем походе. Если его нельзя назвать хорошим по окончании или с точки зрения материальных выгод, то он полезен был зато для спасения многих душ. Но при этом о
деле мы судим не по его сути, а по пользе, которую оно принесло".
        С умело сдерживаемым презрением всё рыцарство вместе с его епископами было выпровожено, и вот именно тогда прибыли в Константинополь послы от великого князя киевского, который по силе своей равнялся могущественнейшим властелинам, а по богатствам превосходил их всех, может быть и вместе взятых.
        Послов долго держали в предместье святого Мамы, где была пристань для русских судов, держали не столько из предосторожности, сколько по обычаю, ибо Мануил до этого даже свою невесту, присланную германским императором, заставил целых четыре года ждать, пока он женится на ней и она превратится из какой-то там немецкой графини Берты Зульцбахской в императрицу Ирину.
        Между тем Берладник, чтобы не терять времени зря, подстраивал со своим посольством всякие чудеса, слухи о которых не могли не доходить до императора. То велел подковать своего коня одной золотой подковой, но так, чтобы она была потеряна при первом же выезде по улицам города, - и назавтра весь Константинополь гремел о невероятном богатстве русских.
        То оделись они с Дулебом в невиданные здесь собольи шубы, и Берладник так разъярил своего жеребца, что тот рвал зубами по целому соболю из Дулебовой шубы, грёб копытами, становился на дыбы - и снова сверкал золотыми подковами, повергая ромеев в восторг и в страх.
        То ездили они по улицам с кожаными мешками и метали во все стороны золотой пенязь, который ромеи ещё в древности прозвали "невра тон прогматон", то есть нервом всего сущего.
        Город открывался перед ними своей пышностью, своими излишествами, величием, но и убожеством одновременно. Улицы от солнца защищены были арками, над этими арками, устремляясь в небо, возвышались дома богатеев, вельможи занимали своими домами все площади Константинополя, а мрачные улицы, куда никогда не проникало солнце, отдавались бедноте и чужеземцам. Там всё время учинялись грабежи, убийства, всякие преступления, которые боятся дневного света. Мусора на улицах скопилось столько, что передвигаться можно было разве лишь на ходулях. В грязи утопали люди, кони, возы. Зато когда послов наконец позвали во Влахернский дворец над Золотым Рогом, то императорские препозиты повели их средь многоголосого пения, игры органов, по роскошным улицам, украшенным гирляндами цветов, увешанным в портиках коврами и дорогими тканями, заполненным шумными праздничными толпами.
        Послы были приняты василевсом Мануилом в тронной палате Влахернского дворца. Император, в пурпурном облачении, пурпурных сандалиях, сидел на золотом троне, над ним нависала поддерживаемая золотыми цепями золотая корона, усеянная изумрудами, бриллиантами такого блеска, что, как говаривали, ночью улавливали они в свои грани сияние луны и освещали палату будто днём.
        Дулеб передал Мануилу грамоту Долгорукого на красном пергамене с золотой печатью, а Берладник поднёс дары для василевса, среди которых были меха буртасских лисиц и чёрных бобров, зелёные перлы величиной с голубиное яйцо, огромная плаха золотисто-прозрачного янтаря с навеки заключённым в нём морским коньком.
        Это было лишь начало того, что должно было длиться многие месяцы. Церковные богослужения пышные в Софии и в других церквах, ловы в Филопатийских садах, игрища на ипподроме, бои медведей, леопардов, львов, забавы в виллах Пропонтиды, конные состязания, в которых Мануил выступал против Берладника и даже был не единожды побеждён, после чего выставлял своего двоюродного брата Андроника Комнина, похожего, словно родной брат, на Берладника, с той лишь разницей, что один был рус, а другой был чёрен, один привёз из далёкой Руси отвагу, честность, великодушие, а другой, обиженный тем, что не ему достался трон, плёл интриги, изменял, не останавливался ни перед насилием, ни перед коварством, мечом, ядом, был жестоким, празднословным, неблагодарным, не боялся ни бога, ни черта, отличаясь в то же время умом, находчивостью, насмешливостью, по красоте своей он равен был Берладнику, отчего ни одна женщина не могла устоять против его чар, они с императором превратили в любовниц двух родных сестёр, своих племянниц Феодору и Евдокию, соперничали перед женщинами в ловах, в развлечениях, в военных походах. Андроник
превосходил Мануила во всём, но у него не было трона, который имел тот.
        В довершение ко всему, как это ни странно, Андроник был двоюродным братом Берладнику, потому что матерью Комнина была княжна из Перемышля, дочь покойного князя Володаря.
        Дулеб часто встречался с дочерью покойного князя Мстислава Евпраксией, выданной замуж за Мануилова стрыя. Она была уже вдовой, много лет изучала хворости людские, написала книгу о лечении мазями, быть может самую первую такую книгу во всей Европе. В народе прозвали её Зоя Добродея. Дулеб с почтением слушал эту невысокую женщину, с тихим, сдержанным голосом, удивляясь, что она может иметь такого жестокого брата, как Изяслав.
        В древности повелось так, что по всей империи разъезжались императорские посланцы, привозили в Константинополь красивейших девиц и уже сам василевс выбирал для себя жену. Каждая ромейская девушка могла стать императрицей. Но уже давно прошли те времена, императоры стремились укрепить свою силу благодаря бракам с дочерьми и сёстрами сильнейших правителей. И вот матерью Мануила была Ирина Угорская, в жены император взял Ирину Германскую, сестра его должна была стать теперь Ириной Русской, на что василевс после длительных размышлений и колебаний - не столько подлинных, сколько напускных - наконец дал согласие, и вот ранней весной лета тысяча стопятидесятого русские лодьи, забрав царевну с её слугами, рабами, павлинами, попугаями, обезьянами, собачками, с её конями, ослами, с её одеждой, украшениями, книгами, всяческой утварью, встав под благословение патриарха Феодора (на месте князя Юрия рядом с Ириной поставлен был роскошный князь Иван, чему царевна откровенно радовалась), отплыли из Золотого Рога, прошли тесные изгибы Босфора и вышли на волны Русского моря.
        Принцесса разделяла всех людей на людей царской крови и священников. Остальные не существовали для неё. Это было нечто такое, как кони, ослы или же ещё ниже - черви. Поэтому Берладник с первых дней был причислен к приближенным, а Дулеба принцесса вряд ли и заметила. Он отплатил ей за это в день отплытия, когда на последнем приёме сказал императору Мануилу:
        - Везём величайший ваш дар - жену для великого князя киевского. Отважусь напомнить, однако, сказанное вашим поэтом при обручении будущей жены вашего императорского величества: "Всё знаем, что муж превосходит жену, - следовательно, то же самое соответствие должно быть применено и к взаимоотношениям между двумя державами". Вы даёте жену, Русь - мужа. Не мои это слова - поэта вашего Продрома.
        - Следует ли вспоминать слова какого-то там ничтожного человека? пренебрежительно улыбнулся император, а все ромеи с неприязнью посмотрели на Дулеба, невеста же впервые заметила его и словно бы даже испугалась этого молчаливого, но, как видно, умного и гордого человека.
        Плыли они долго и медленно. Ромейка привередничала, то и дело приказывала приставать к берегу, а когда за Дунаем появились в их сопровождении берладники, Ирина захотела, чтобы для неё устраивали игрища, бои, ловы, часто читала книги о любви, приглашая к себе князя Ивана, а заодно и Дулеба, чтобы тот объяснял Берладнику некоторые места, трудные для понимания. Каждое утро слуги собирали росу для умывания принцессы, на руках у неё всегда были перчатки, она душилась благовониями, смазывалась мазями и маслами, одета была в шелка, ела не руками, а золотыми вилками.
        Привыкшая к придворному поклонению, к ухаживаниям, к невоздержанности в наслаждениях, принцесса весьма откровенно проявляла свою благосклонность к Берладнику; наверное, считала она, что князь киевский ещё великолепнее этого одетого во всё красное красавца, ибо не мог же он выбрать посла, который превосходил бы его своими мужскими достоинствами. Поэтому думала, что она как бы обращается к своему далёкому мужу, вычитывая из своих книг для князя Ивана: "Когда приникнет к моим стопам, и, приникнув, стиснет их, и, стиснув, поцелует, и, целуя, будет скрывать поцелуй, я тоже приникну к его стопам, и стисну их и, стискивая, поцелую, но скрывать поцелуев не стану".
        Забывая о своей перезрелости, разогретая вином, а ещё более безудержной фантазией, прибегала она при Берладнике и Дулебе к размышлениям вслух о том, как будет проходить её свадьба в Киеве:
        - Звенят трубы и органы, звучат сладкие песни, вокруг веселье, смех и радость, цветы и лавр, ковры и влатии стелются по земле, на стенах парча, золото, серебро, столы накрыты, постели под покрывалами, палаты убраны и обкурены фимиамом, поварни полны яств, слуги приготовлены - среди них множество красивых девушек. На дворе идёт турнир, в портиках и на гульбищах множество рыцарей, жён. Приносят вина, сладости, плоды. Птицы поют в клетках, прыгают олени, серны, лани, в садах бегают гончие, агорянские собачки редкостной миниатюрности нежатся на руках у дам, по столам прохаживаются попугаи, над столами летают соколы, кречеты, ястребы, возле дверей приготовлены осёдланные кони, все двери открыты настежь, в палатах стольники без устали хлопочут, струятся фонтаны, снова раздаются звуки труб - и жених идёт со своей свитой, а жены приводят невесту и усаживают за стол. Беседа о любви и веселье. Невеста безмолвствует.
        После всего муж ведёт молодую жену на брачное ложе под пологом, на этом пологе - звёзды, солнце, луна из золота, по краям сверкают четыре рубина, перина обтянута невиданной тканью, всяческие звери, обрамленные виноградной лозой, только плоды у неё из перлов, листья из самоцветов. "Я тот, кого привела сюда твоя красота", - это говорит он.
        А Долгорукий тем временем забыл не только о брачном ложе с ромейской царевной - он не ведал утром, где приклонит голову ночью, потому что, утратив Киев, утратил, казалось, всё, - не имел ни для лодьи пристанища, ни для коня простора, остались для него одни лишь надежды.
        Он посылал гонцов навстречу Владимирке Галицкому, который где-то шёл на подмогу. Сыновья Андрей, Борис и Глеб присоединились к галицкому князю, и уже тут Изяслав понял, что не усидит в Киеве, не успеет натешиться вновь обретённым столом, он выпросил, хоть и малую, дружину у стрыя Вячеслава, взамен снова поставив князя на своё место, позвал орду берендеев и тотчас же выступил против Владимирки. Однако берендеи, ещё и не увидев супротивника, повернули своих коней возле речки Уши и бежали. Киевляне же сказали Изяславу проще и откровеннее:
        - Поезжай-ка, княже, прочь!
        Изяслав с верными дружинниками кинулся в город, но только для того, чтобы увидеть, как киевляне перевозят на лодьях дружину Долгорукого. Даже верность воеводы Мостовика не понадобилась Изяславу: Юрий просто обошёл мост, как он это делал не раз.
        Ночью Изяслав снова бежал к угорскому Гейзе, женатому на его родной сестре Евфросинии. Там он будет просить о помощи, приведёт на Киев десять тысяч угров и снова сядет на великокняжеский стол на целых три года до самой своей смерти.
        Но произойдёт это потом. А сейчас Киев снова приветствовал Долгорукого, хотя теперь Юрий не входил в ворота босиком, а въезжал на буланой кобыле, одетый в золочёный панцирь: позади него двигалась дружина, вся в железе, а в другие ворота Киева уже изготовлялся въехать князь Владимирко.
        Это был приземистый, квадратно-каменный человек, заросший золотистой взъерошенной бородой, с хитрыми, хищно-юркими глазами. Эти глаза мгновенно высмотрели все киевские богатства, пышноту Софии, золото и серебро Печерской обители, где князья молились для скрепления дружбы, высмотрели глаза Владимирка и золотоволосую княжну Ольгу, и галицкий князь тотчас же причмокнул:
        - Хороша невесточка для меня!
        Когда же Юрий смолчал, Владимирко сказал уже напрямик:
        - Отдай, княже, дочь свою за моего Ярослава!
        - А вот мы спросим её самое, - обнял Долгорукий дочь. - Слышишь, доченька?
        - Не слышу! - отрезала Ольга.
        - Князь Володимир просит отдать тебя его сыну Ярославу.
        Женщины всегда выражают высокое достоинство своей статью, не напоминая о собственных правах, ибо и так уверены, что природа наделила их правом высочайшим: дарить новую жизнь миру. Ольга, хотя ещё и далёкая от этой мысли, взбунтовалась от самой попытки позариться на её независимость, а следовательно и права.
        - Не хочу! - крикнула она.
        Владимирко стал словно бы ещё приземистее, будто погружался в землю от обиды.
        - Княже, - мрачно промолвил он, обращаясь к Юрию, - приличествует ли детям вмешиваться в такие высокие дела?
        - Единственная дочь у меня осталась. Потому-то и спросил у неё. Но не сердись, княже. За высокую честь благодарен и я, и княжна Ольга.
        - Никогда! Княже-отче, ты не сделаешь этого! - зашептала Ольга. Ты… Я… Ежели так, то я… Скажу князю Ивану! Он не даст меня!
        - Какой князь Иван? - вспыхнул Владимирко. - Берладник бездомный? Вельми огорчительно мне, княже…
        Разговор этот, начавшийся так торжественно, чуть было не рассорил двух князей навсегда. Ольгу отослали, и уже без неё Долгорукий сговорился с Владимиркой о браке, но галицкий князь заявил, что он и его единственный сын, наследник Галицкого стола, должны быть уверены как в чистоте намерений, так и в телесной чистоте невесты, для чего из Галича вынуждены будут прислать старую опытную в таких делах жену, которая бы осуществила надлежащий осмотр молодой княжны.
        После этого Владимирко отступил в свою землю, по дороге ограбив Юрьев город Мическ так, что мичане вынуждены были снимать серебряные серёжки из ушей своих жён, чтобы откупиться и спасти город от разрушения и поджогов.
        А к почайнинской пристани уже подплывали лодьи из Константинополя, и с Красной передней, по мостику, устланному коврами, сходила белотелая, глазастая царевна, в шелках и парче, надушенная и мечтательная. Золотые купола церквей Киева, пёстрые толпы людские на берегу, вооружённая дружина, в сверкающих панцирях - всё радовало сердце Ирины; сходя в сопровождении Берладника и Дулеба с лодьи, царевна искала глазами того, к кому плыла так далеко, она хотела видеть мужа, который превосходил бы во всём князя Ивана, она растерянно металась глазами по лицам бородатым, усатым, безусым, искала среди всадников, среди тех, кто стоял впереди всех, угадывала по одежде, когда же шагнул к ней старый, длинношеий, худощавый человек, одетый в простую льняную сорочку, в белые порты и грубые сапоги, простоволосый, безоружный, без малейших признаков богатства, когда промолвил ей что-то по-гречески и когда поняла она, что это и есть великий князь киевский, её муж, а она - его жена, принцесса вскрикнула и сомлела. Берладник успел подхватить её, Дулеб, для которого стали привычными выходки царевны, дал ей что-то понюхать,
Ирина пришла в себя, но уцепилась за руку Берладника с такой силой, что не помогли никакие слова, никакие уговоры.
        Долгорукий побледнел. Встречая невесту не в пышных нарядах, а в нарочитой бедности, он хотел дать ей понять, чтобы она готова была, быть может, и к самому худшему в жизни, получилось же, что царевна подарила своему мужу ещё большую неожиданность: влюбилась в посла княжеского, а возможно, и изменяла по пути, бесстыдно выдавая теперь тайну перед всем Киевом.
        Тяжёлые скитания последних месяцев, людская неблагодарность, мелочность и коварство - всё это сказалось на Долгоруком, он забыл о сдержанности, забыл о мудрости и рассудительности, коротко кивнул сыну Андрею:
        - Убрать Берладника!
        Ночью Берладника заковали в железо и тайком отправили в Суздаль. Невесту Долгорукий завёз на остров в недостроенный ещё Рай, там сыграли свадьбу с притчами Громилы, с песнями княжеского растаптывателя сапог, с ревением "Горько!", с роскошными подарками, с обжорством и возлияниями, с бесчинствами такими, что царевна наконец смирилась с утратой всего, что рисовалось в её воображении по дороге сюда, и когда муж повёл её на первое возлегание, то забыла даже, чтобы он читал ей из "Песни песней" Соломоновой, а опьянело пролепетала:
        - Дам тебе сына, и не одного, потому что лоно моё благословил сам патриарх Феодот! Опоясна радостью… Опоясана…
        И хотя Юрий был вдвое старше её, в страсти всё сравнялось.
        Дулеб не был на свадьбе. Оставался в Киеве. Искал Иваницу - не нашёл, искал Ойку - не было. Никто ничего не знал. Стварник теребил свою бороду, смотрел через плечо Дулеба, не мог ничего сказать. Встретил Кузьму Емца. Почерневший, страшный, в отчаянии.
        - Вместе будем искать, - сказал ему Дулеб.
        - Где искать? - простонал Кузьма и вдруг заплакал, словно малое дитя. Сквозь всхлипывания восклицал с ненавистью: - Подожгу! Сожгу Войтишича!.. Разметать бы это логово!.. Игумена удушил бы… Это они! Они! Всюду они… И нет спасения… Пойду на Дунай… Поведу берладников… Князя нашего нет!.. Сестры нет! Отца!.. Ничего нет!..
        "А у меня что?" - хотел было спросить Дулеб, но промолчал.
        Разве измеришь, чьё горе больше.
        Кричко, которого нашёл на прежнем месте возле новой доменицы, кричал лекарю сквозь дым и огонь:
        - Говорил тебе: не держись Горы! Там - одни несчастья. От князей, кроме горя, ничего не жди. Человек должен жить потребностями, а не надеяться на чужую ласку. Ждать можно лишь несчастья или смерти. Погибли твои все, а думаешь - только они? Каждый день исчезают в Киеве люди. Вон сын мой. Живой, а исчез. Нет его. Так и всё.
        Дулеб молчал. Всё для него закончилось в этом городе. Казалось, всего достиг - и вот нет ничего. Жизнь потеряла цену, не имел прошлого, впереди - темень и пустота.
        Всё же он собрался с силами, купил на Подольском торговище двух коней, передал на Ярославовом дворе грамотку для князя Юрия и выехал из Киева, покидая его, быть может, и навсегда.
        В грамотке написал коротко: "Ухожу от тебя, княже. Не умеешь мстить врагам, причиняешь огорчения друзьям. Рад буду, ежели удержишься в Киеве".
        Юрий не удержался снова. Изяслав приблизился к Киеву с уграми, пришлось уходить в Остерский Городок. Произошло это тогда, когда в Переяславе умер сын Ростислав. Князья Андрей, Борис, Глеб вместе с беременной мачехой выехали в Переяслав ещё до подхода Изяслава. Долгорукий ждал вестей о здоровье Ростислава, который неожиданно заболел без видимой болезни, но услышал о его смерти уже в Городке и не имел даже времени, чтобы поехать хоронить сына.
        Снова собрал полки, дождался сыновей из Переяслава, подошёл к Днепру напротив Киева, но не допустили его ни до моста, ни до перевозов, а по Днепру ходили крытые лодьи Изяслава о двух кормах, воины, спрятанные под укрытием, пускали на суздальцев тучи стрел, сами оставаясь неуязвимыми. Изяслав, радостно помигивая золотушными глазами, говорил своей дружине:
        - Если бы Долгорукий имел крылья, лишь тогда перелетел бы через Днепр, дети мои.
        А четыре Николы, не помня себя от радости, вызванной поражением их злейшего врага, покрикивали почти игриво:
        - В Днепр его!
        Долгорукому долго пришлось идти вдоль берега, до самого Заруба, но дружина его ещё верила в свою силу, и Вацьо перед Зарубским бродом запел весело: "Наши хлопцы стрельцы-молодцы, застрелили жабу на колодке, а мышь на коробке…"
        Но потом не удалось перейти через Лыбедь, тогда произошла страшная битва на реке Рутке, возле Василева, битва, которой Долгорукий хотел, по своему обыкновению, избежать, чтобы не проливать людскую кровь, но Изяслав крови чужой не пожалел, не изготовленные к бою полки Долгорукого были побиты в непроходимом болоте, куда вынуждены были отступить, и уже теперь звучала песня грустная и безнадёжная среди тех, с кем Юрию пришлось спасаться. "Дружину твою, княже, птицы крыльями оденут, а звери кровушку слижут…"
        Дулеб должен был бы записать в свои пергамены: "Славу надлежит добывать силой духа, а не тела. Счастье и удачливость ослабляют даже дух мудреца. Следует заботиться не об утолении гнева, а о собственном добром имени".
        Изяслава обуревал гнев, Долгорукого - надежды. Даже отброшенный назад в свои безбрежные Залесские земли, Юрий был страшен для своих супротивников и в дальнейшем. Как когда-то сжигали бани в Киеве в безнадёжном стремлении отвратить приход Долгорукого, так теперь Изяслав дотла сжёг Остерский Городок. Дабы лишить Долгорукого союзников, надумал князь киевский бить их поодиночке, начав с Владимирка Галицкого. Навалился на него вместе со своими иноземными родичами, и тот, выкручиваясь всячески, не выдержал, умер от сердечного приступа, а Пётр Бориславович описал эту смерть в подробностях вельми поучительных.
        Чтобы поддержать сына Владимирка Ярослава, Юрий послал ему в жены, как было условлено ещё в Киеве, дочь свою Ольгу, и уже тут подробностей нет, потому что они тяжёлые, гнетущие, быть может, даже и позорные. Берладника где-то держали в дальнем заточении, дабы не раздражать Ярослава. Это была единственная несправедливость, допущенная Долгоруким, но иначе он не мог, ибо перед ним стояло дело всей земли и народа всего, в поступках державных он не принадлежал самому себе.
        Эти несколько невероятно тяжёлых лет были для Долгорукого непрестанным бедствованием. Изяслав разве лишь разрушил да сжёг кое-что; за десять лет, в течение которых этот неистовый князь бродил вокруг Киева, не оставил он после себя ни одного нового дома, церкви, не написано для него ни одной книги, не вычеканено даже чащи золотой или серебряной, брал готовое, хватал чужое, сам же способен был лишь на оговоры, на подкупы, умело запутывал в свои сети всех соседних владетелей, неутомимо заключая новые и новые брачные союзы, из зависти к Юрию, который сумел высватать себе царевну из Константинополя, после смерти своей жены, простудившейся во время бегства из Киева и умершей во Владимире, надумал Изяслав взять и себе жену из царского рода. Для этого игумен Анания был послан к грузинскому царю Георгию, попросить для Изяслава руки царской сестры Русудан. И хотя Георгий колебался, а молодая прекрасная Русудан не изъявляла желания ехать к неведомому ей киевскому князю, который прислал за нею не блестящих рыцарей, а хитрого и противного игумена, но царский совет - дарбаз, куда входили грузинские бояре -
азнауры, вынудил молодую царевну отправиться в дальний путь. По морю, а потом - по Днепру, а от Олешья, как думалось Изяславу, для большей пышности - на конях. Но в Олешье раньше Изяславова сына Мстислава с дружиной, который должен был бы встретить царевну, успел прибыть какой-то загадочный человек. Он имел длительную беседу с Русудан, с игуменом Ананией не перебросился ни единым словом, лишь взглянули друг на друга с нескрываемой ненавистью, - и после этого грузинская царевна, не ступив на землю, велела поворачивать суда. Русудан - Русу дана, но не отдана.
        Изяслав не вынес позора и умер от припадка бессильного бешенства. Быть может, он и пожалел тогда, что нет рядом с ним приближенного лекаря Дулеба, однако знать этого уже не дано никому.
        Юрий тем временем строил города. Укрепил и расширил Москву, поставил посреди города огромную церковь из белого камня, который добывали поблизости на Оке. Тут открылось Долгорукому, что через Москву вельми удобно развозить этот камень по всей Суздальской земле, он уже видел, как над реками и озёрами взметнутся белые, как облако на летнем небе, соборы и терема, как пустят умельцы по белому камню резные травы, цветы, деревья, зверей, птиц, словно бы перекликаясь с вечностью и щедростью этой прекрасной земли. Люд охотно собирался на строительство, потому что открывались княжеские житницы, пришлые горожане получали харч, а главное же - становились людьми свободными, вырываясь из рук не только боярства далёкого, киевского да черниговского, но и близкого, своего.
        Этот князь умел смягчать людские сердца. Даже жена привыкла к Юрию, привыкла к его непоседливости, последнего из четырёх сыновей, рождённых Долгорукому, родила средь зимы, на рождество, и на том месте князь сразу же заложил город Дмитров, потому что сын после крещения получил имя Дмитрия, по-славянски же он был назван Всеволодом.
        Двадцатого марта года одна тысяча сто пятьдесят пятого киевляне снова с огромной торжественностью открыли ворота своего города для Юрия Долгорукого.
        И снова Юрий забыл о врагах. Он по-прежнему верил, что удержать всю землю можно лишь добротой и доброй волей. Разве не велел он чеканить на суздальских соборах зверей, птиц, буйное цветение злаков, чтобы поддерживался в сердцах людей дух вольности, укоренявшийся в них с момента рождения?
        Князь Андрей не обладал таким терпением, как его отец. Ночью приехал из Вышгорода, куда посадил его Долгорукий, попросился к великому князю на беседу, когда же Юрий удивился такой поспешности, Андрей объявил ему, что не хочет дальше сидеть здесь и уже нынешней ночью уедет на север, в свой Владимир.
        - Киева вблизи не одолеешь, отче, - промолвил князь Андрей. - Нужно приступать издалека.
        - Я шёл сюда издалека. Всю жизнь свою шёл. Шестьдесят лет.
        - А теперь беги из него, ибо пропадёшь. Киев - как женщина. Сладкая, как мёд, и опасно-невидимая, как сеть. Опутает, и пропадёшь.
        - Выпутаюсь, княже. Затем живу. Ежели хочешь уйти отсюда - не задержу. Береги братьев своих меньших - вот что скажу тебе.
        - Хотел просить тебя, отче.
        - Проси.
        - Дозволь взять из Вышгорода икону божьей матери. Писал её сам апостол Лука. В Киеве святынь великое множество, в Залесской земле только строения, святынь нет.
        - Строения - это и есть святыни. Но ежели хочешь - бери богоматерь.
        Быстро ехал князь Андрей с иконой из Киева, но ещё быстрее летел по земле слух. Будто икона эта чудотворная. Будто исцеляет калек и заик. Будто творятся чудеса по пути.
        Всеми забытые княжеские выродки Леп и Шлёп, которые давно жили в мире, один прикинувшись слепым, а другой безногим, бросились бежать, чтобы эта икона не исцелила случайно и их. Но как же бежать, когда один слепой, а другой хромой? Тогда хромой сел верхом на слепого, и так они двигались дальше. Однако икона их догнала и исцелила. И они утратили тот кусок хлеба и горшок каши, который получали как калеки. Тогда, недолго думая, они метнулись в Киев, пробились к князю Юрию, чтобы взять с него выкуп за весть. О чём? А о том, как его сын Андрей тайком вывез из Вышгорода икону матери божьей. Юрий посмеялся, но заплатил.
        Выродков Юрий велел выбросить из Киева, чтобы не принесли они несчастья. Однако несчастье не нужно было и приносить, оно было в Киеве, жило в нём, пряталось до поры до времени, ждало удобного случая.
        Войтишич продолжал жить, бессмысленно, упрямо, назло всем, будто червь-древоточец в дереве, вокруг него уже не осталось никого, все либо бежали от Долгорукого, либо умерли, остался игумен Анания, остался вечный, как и Войтишич, воевода Мостовик да ещё восьминник Петрило, который изо всех сил пытался перенять у старого воеводы умение перемётываться от одного князя к другому и, как показывали события, делал это вельми успешно.
        Войтишич уже нигде не показывался, забывал, в какую дверь выходить, но придерживался своих правил. Встречал гостей в гриднице и тонким срывающимся голосом жаловался сквозь слёзы:
        - Вздыхаю без конца и проливаю слёзы обоими глазами, будь оно проклято. Старые люди легко раздражаются и трудно успокаиваются, скоро верят и поздно утрачивают веру, цепкие в жизни и жадные ко всему, печальные и ворчливые, будь оно проклято, склонны к многословию, не любят слушать, прославляют предков и ненавидят живущих рядом с ними, воздыхают и тревожатся, болеют и коченеют, будь оно проклято. А Долгорукий ещё живёт, игумен?
        Анания молча вздыхал. Петрило ёрзал на лавке, не терпелось ему что-то сболтнуть, но он тоже молчал. А Мостовик бормотал себе в усы:
        - Лепо, лепо!
        - Нет никакой лепоты, будь оно проклято, пока не дождусь… восклицал Войтишич.
        И он дождался ночи, когда игумен Анания привёл с собой человека в чёрной хламиде, со зловеще-чёрными глазами. Человек молча поставил на стол перед Войтишичем кедровую коробочку, отошёл в темноту, откуда сверкал своими злыми глазами Петрило, а Анания начал было своё: "Когда был я в Антиохии…" - но воевода не дал ему закончить.
        - Знаем, где ты был, игумен, - прервал он Ананию. - Кто сей человек?
        - Сириец. Смыслит в деле.
        - Пусть говорит.
        Сириец приблизился к столу, открыл ларец, разноцветное стекло сверкнуло так, что Петрило даже придвинулся поближе, потому что стекло это богатство, а в этом стекле, кроме того, ещё и могущество.
        - Что там?
        Сириец заговорил быстро-быстро, слушал лишь Анания, чтобы истолковать его слова.
        - Ну? - с нетерпением поторапливал воевода.
        - Имеет яды всякие.
        - Иначе зачем было бы забираться в такую даль!
        - Вот в этой посудине - этим можно отравить воду в колодце.
        - Будь оно проклято! Разве знаешь, откуда будешь пить завтра. Ещё?
        - Есть яд для ножа. Мать персидского царя Ксеркса отравила свою невестку так. Резала птицу для себя, а потом тем же самым ножом разрезала для невестки, чуточку передвинув лезвие. На лезвии - страшный яд. Смерть мгновенная!
        - Будь оно проклято! Резанёшь - да себе. Ещё?
        - Есть яд для садов. Натирать яблоки или груши. Человек сорвёт, съест и умрёт.
        - Весна, какие тебе яблоки, будь оно проклято. Ещё?
        - Есть яд, от которого человек усыхает. Год и два будет сохнуть, а потом умрёт.
        - Все умрём так, будь оно проклято! Уж ты, игумен, ссохся в щепку, в тебе всё видать насквозь, всё усохло. Ещё?
        - Есть яд скрытый. Человек ест, пьёт, идёт домой, а там у него и начинается. Умирает словно бы от обжорства, вырывает у него внутренности, выворачивает душу. Для этого к яду прибавляется порошок; из высушенных шкурочек, содранных с мышат…
        - Тьфу, гадость, будь оно проклято! Петрило, бери! В самый раз! Пойди к князю, кайся, плачь, заманивая на пир, пока он тут без жены да детей. Приплывают же скоро?
        - Плывёт из Смоленска княгиня с сыновьями. Не хотела, пока мал был Всеволод, боялась застудить, хил он, говорили…
        - Пускай живёт, будь оно проклято! Все живут. Безумствуют, мотаются взад-вперёд по дорогам и через преграды, взбираются на горы, перепрыгивают через камень, прокладывают пути через ущелья, проникают в расселины, рыщут по недрам земли, в пучине морской, по неизведанным рекам, по чащам лесным, по непроходимости болотной, подвергают себя ветрам и дождям, грому и молнии, волнам и бурям, обвалам и безднам, а всё зачем, будь оно проклято?
        В воскресенье Петрило созвал гостей на пир ради князя Юрия. Быть может, радуясь прибытию княгини с сыновьями, которая через день-два должна была приплыть в Киев? А может, нарочно выбрав середину мая - пору, когда в Киеве деревья оделись в листья, когда отступили весенние воды Днепра, Десны, Почайны и щедро зазеленели луга? Всё радуется вокруг, и ты радуешься и хочешь крикнуть миру: живу!
        Они терпеливо ждали дня свершения своего чёрного замысла, оттягивали его, дабы отвлечь от себя подозрения, но не забывали о мести Долгорукому, ибо толкала их на это ненависть. Ненавидели его за то, что жил и пока жил. Хотя ничего плохого он не причинил никому из них, был терпелив и неосмотрительно добр, они всё равно не имели покоя, пока Долгорукий живёт, пока он на этой земле и на этом свете, пока ездит среди шумных толп чёрного люда, пока смешивается с этим чёрным людом. Он был угрозой их происхождению, их положению, их богатствам, их криводушию, самому их существованию. Они поклялись сжить его со свету, решили оклеветать, опозорить перед историей. А он - доверчивый, добрый, щедрый душою - готов был помириться с каждым и более всего боялся причинить зло человеку.
        Он не должен был идти к Петриле, памятуя, как тот ещё вчера изменял ему, переходя на службу к Изяславу каждый раз, быть может, и подстрекая киевлян тогда при Вячеславе, но хотел всё предать забвению, стремился возродить в себе чувство благодарности к бывшему дружиннику за то, что он спас его когда-то от смерти, а ещё: радовался скорой встрече с маленькими сыновьями, из которых лишь пятилетнего Василька держал возле себя в Киеве, - вот и пошёл на угощение к восьминнику, который просил князя со слезами, раскаянием, бил себя в грудь, клянясь в преданнности, в любви к князю такой великой, что и не найдёшь в Киеве большей.
        В поведении угодливость, а на уме - убийство. Если бы знать об этом!
        Пир удался на славу. Громило провозгласил притчу о человеке, который, не имея возможности бить осла, бил седло, тогда Петрило, плача и падая на колени перед Юрием, блудливо бегая глазами, уже в который раз напоминал о своей стреле, которую пустил ради спасения князя, и Долгорукий ещё раз объявил всем о своей благодарности, ели и пили до поздней ночи, тогда вспомнил князь о верном своём Вацьо и попросил спеть давнюю и любимую про князя Ивана.
        Эй, там на лугах, на лугах широких,
        Там горит-сияет терновый огонёк,
        Сам молод, эй, сам молод!
        - А разве я не тёрн в княжении своём? - с горечью спросил Долгорукий, ни к кому не обращаясь, но ему дружно возразили, ибо когда ещё видели такого князя, сердце растёт, глядя на тебя, княже, разве не был ты добр и справедлив всегда, разве не щадил жизнь людскую и честь людскую, разве не строил на земле, не дорожил землёю, разве не покорил и не ублажил даже диких половцев, не жалея для этого ни времени, ни терпения? Вот снова запел песню про Берладника - и можешь петь её с чистой совестью, потому что не выдал князя Ивана для мести Ярославу Галицкому, как ни добивался тот, знаем, что тайком попросил черниговского князя отбить князя Ивана, когда будут везти его в железе, - так восстановил справедливость даже в этом, быть может, единственном несправедливом деле своей жизни, княже.
        Какой же ты колючий? Какой же ты тёрн?
        Долгорукий оглянулся на чашника, стукнул о стол пустым ковшом. Пива! Чашник сердито махнул отроку, чтобы принёс новый жбан с просяным пивом для князя. Отрок метнулся из гридницы, проскочил через тёмный переход, выбежал из сеней, в возке, охраняемом мечниками Долгорукого, схватил небольшой жбан с княжеской печатью на затычке, мигом помчался назад.
        Он должен был снова проскочить тёмный переход, который теперь не показался слишком тёмным, после того, как глаза привыкли к ночной черноте, но всё равно не мог заметить отрок ни двух притаившихся людей в переходе: одного маленького, приземистого, другого - будто дубина, - не заметил и верёвки, туго натянутой поперёк перехода именно так, что отрок со всего разгона споткнулся об эту преграду и полетел вниз головой. Он, падая, и понять не мог, упустил ли он жбан, или кто-то вырвал посудину у него из рук; словно бы послышалась какая-то возня в переходе, словно бы что-то мелькнуло мимо него или дохнуло ему в лицо, могла это быть нечистая сила, мог быть домовой, или же это просто так показалось, от неожиданности и испуга. Отрок тотчас же вскочил, бросился к переходу, принялся разыскивать жбан; нашёл его сразу, обрадованно побежал в гридницу, где княжеский чашник, наверное, уже проклинал неповоротливого своего помощника.
        Рассказывать о том, что с ним только что случилось, отрок считал позорным и унизительным для себя. Он промолчал. Чашник сорвал княжескую печать с затычки, не очень присматриваясь, подлинная она или поддельная, налил Юрию излюбленное просяное пиво, князь, отхлёбывая, слушал похвальбу за столом, а перед рассветом попросил спеть ещё раз и почему-то снова ту же самую: "Сам молод, эй, сам молод!"
        После пира он велел везти себя не на Ярославов двор, а за Киев, на Красный двор, будто уже предчувствовал свою кончину.
        По дороге ему стало плохо, началась рвота, не мог держаться на коне, дружинники сплели из ремней носилки, подвесили их между двумя конями, так повезли Юрия дальше. Уже и не надеялись довезти.
        Начинался понедельник, тяжёлый день. Князю становилось всё хуже и хуже, его рвало и выворачивало, не помогало горячее молоко, которым пробовали поить, не помогали молитвы и каждение, Юрий лежал зелёный, неподвижный, ногти у него посинели, как у утопленника, - живой или умер?
        Умирал ещё и во вторник. Ничего не видел, не слышал, никого не узнавал, тело становилось всё темнее и темнее. Но он ещё жил. В среду появился человек, которого в Киеве не видели уже шесть лет. Приближенный княжеский лекарь Дулеб.
        Въехал в ворота Киева так, будто лишь вчера выехал из них. Те же самые кони, то же самое спокойствие, та же самая рассудительность.
        Всё слетело с него, как только он узнал о князе Юрии.
        Мчался вслепую к Красному двору, узнавал и не узнавал дорогу, по которой когда-то зимней ночью ехал на обед к князю Ростиславу. Давно уже нет Ростислава, не поедешь к нему на обед - теперь должен был ехать на смерть Долгорукого!
        Дулеб ещё мог бы спасти князя. Если бы это было вчера или позавчера, тогда непременно спас бы! Но и сегодня он будет бороться за жизнь, потому что пришёл на этот свет, чтобы бороться за жизнь людскую. Лишь бы только застать Юрия живым, лишь бы тот сохранил в себе хоть бы капельку жизни.
        Застал. Но поздно! Приготовил травяные отвары, сделал князю холодные примочки. Поздно!
        Юрий умирал. На миг пришёл в сознание, узнал Дулеба, хотел обрадоваться, но был не в силах. Сказал еле слышно:
        - Долго не шёл.
        - Пришёл, княже.
        - Сыны мои…
        Ещё что-то прошептал. Кажется: "Кровь моя, сердце моё, огонь мой!" Но этого уже никто не услышал, и князь не слыхал ничего.
        Малым выезжал на санях из пылающего Чернигова, подожжённого преступным братом Мономаха Олегом. Мономах выводил дружину, жену свою, детей, в красных отблесках пожара ехали сани, а по обочинам дороги хищно щерились половцы, по-волчьи облизывались, сожалея, что ускользает такая богатая добыча.
        Проехали сани - сомкнулись хищные ряды степняков. Вот так и после его кончины нарушится мир с дикими этими ордами, и снова станут они истязать Русскую землю, оденут её в красный огонь пожаров, и будет она гореть неугасимо, и никто ей не поможет.
        Красные пожары - будто призрачные красные леса. И ни треска сушняка, ни шума ветра, что-то холодное и скользкое…
        В красных лесах среди красных деревьев красные руки вырастали из земли, возникали из ничего, сплетались вокруг него в змеино-безжалостных тисках, и в их адском нагнетании исчезало тело, исчезала мысль, даже боль уступала место чему-то жутко-безбрежному и безнадёжному, как вечность.
        Это приходила к нему смерть.
        Дулеб встал на колени перед ложем.
        Сыновья Долгорукого, самому старшему из которых было шесть лет, самому младшему - два года, без матери (она побоялась идти к мёртвому), появились в гриднице, ещё и не постигнув детским умом своим того, что там произошло, увидели незнакомого человека на коленях перед ложем и тоже упали на колени и так на коленях от самых дверей по затоптанному сапогами полу в последний раз приблизились к своему отцу.
        Кровь моя, сердце моё, огонь мой!
        Долгорукого положили в церкви на Берестове, где упокоилась его мать, простая киевлянка, не признанная ни боярами, ни иереями, ни летописцами.
        В ночь перед похоронами сгорел в Киеве боярский конец, чуть не до самой Софии. Были слухи, будто подожгли люди с Подола. В этом пожаре сгорел воевода Войтишич. Восьминник Петрило спасся - когда вспыхнул пожар, он был на Красном дворе. А может, по пути к Красному двору. Потому что поздней ночью восьминника ещё можно было видеть на своём дворе, видеть, как он бесшумно подпирал тяжёлым бревном дверь хижины, в которой спали его подручные - приземистый и дубина, как высекал искру и раздувал фитиль, как ждал, пока загорятся сухие щепки за углом хижины, а потом бежал, спотыкаясь о невидимые преграды, к коню и гнал изо всех сил в сторону Лядских ворот.
        Ещё будут пожары в Киеве, мятежи, грабежи, потрясения, ещё будут греметь в течение столетий битвы, и может показаться, будто напрасно погиб Долгорукий, напрасно всю свою жизнь шёл к этому великому городу, потому что шёл за своей смертью. Увидеть Киев - и умереть. Быть может, и для этого иногда стоит жить человеку?
        Так думал Дулеб, переправляясь в насаде через Днепр. Ещё не записал в свои пергамены - лишь думал.
        Держал путь на север, на Суздаль, к князю Андрею.
        Снова затерялся на самом дне глубоченных пущ, отважно погружался в них, надеялся оставить им свою боль и свою растревоженность.
        Леса стояли, как люди. Старшие деревья поднимались над младшими, возвышались неотступно, с упрямой неизбежностью, ни одно не собиралось падать, а если и падало, то погибало незамеченным в тёмной тесноте, не в силах нарушить извечную чащобу.
        Но так казалось лишь постороннему глазу. На самом же деле лес болезненно переживал каждую смерть, каждое падение; каждая отломленная ветка, каждый треск сучьев отдавался судорогой в его могучем теле, неизвестно ещё, в чём отчётливее проявлялся извечный дух леса: в покорно-молчаливой гибели деревьев или же в приглушённых стонах боли.
        Киев, 1970 - 1972
        ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ
        Агарянские - от библейского названия восточного народа агаряне - арабы;
        алтабас (олтабас) - парча, вывозилась с Востока, употреблялась на платья, зипуны, телогреи, шапочные верхи, рукава, башмаки;
        анбургский - гамбургский;
        аравиты - арабы;
        архимандрит - глава монастыря;
        архистратиг военачальник, обычно употребляется с именем архангела Михаила;
        архонт - в Древней Греции высокая выборная должность, в Византии слово обозначало начальника, здесь - князь.
        Берендеи - кочевые тюркские племена, упоминаемые в древнерусских летописях то торками, то чёрными клобуками;
        берестянка - берестовая лодка на лёгкой деревянной основе;
        берладники - в Древней Руси XII столетия главным образом смерды и другие слои населения, убегавшие от феодального гнёта и поселявшиеся в низовьях Дуная, преимущественно в небольшом городе Берладе (теперь Бырлад). Впервые упоминается в Ипатьевской летописи под 1159 г. в связи с нападением шеститысячного отряда во главе с князем-изгоем Берладником на города Галицкого княжества;
        бехтерцы - латы;
        бирич - глашатай, а также сборщик податей и штрафов;
        богский - т. е. бугский, иными словами, расположенный по реке Буг, которая в древности называлась Бог;
        больми - очень, слишком;
        братина - медная или деревянная огромных размеров посуда для питья, предназначенная, как указывает само название, для братского дружеского возлияния;
        бретяница - амбар, кладовая;
        бродники - бродяги, разбойники;
        бортник - охотник за диким лесным мёдом;
        борть - пчелиный улей в дупле дерева;
        буртасский - от названия племени, проживающего в древности в низовьях Волги по соседству с хозарами, - буртасы, преимущественно занимались изготовлением меховых товаров;
        бутурлык - доспех на ноги всадника.
        Василевс - титул византийского императора;
        вежа - сторожевая наблюдательная башня;
        вельми - очень;
        вервие - грубая пеньковая верёвка, канат;
        весь - древнее финское племя, обитавшее вокруг Ростовского и Переяславского озёр;
        вертлюга - застёжка в виде крючка и петли;
        викинги - древнескандинавские морские разбойники, грабившие некогда прибрежные страны Европы;
        вира - денежный штраф за убийство или увечье, налагавшийся на преступника в Древней Руси;
        влатии - ткань;
        вои - воины.
        Гапка - большая плоскодонная лодка;
        гелоны - сарматское племя, жившее на Днепре, примерно на территории нынешней Украины;
        городня - срубы, засыпанные землёю или камнями для укрепления;
        гость, гости - купцы, торгующие в чужом городе или в чужой стране;
        гривна - 1) древнерусская денежная единица; 2) шейное украшение в виде обруча;
        гридница - парадное помещение в княжеском дворце;
        гридь - княжеская дружина;
        грифон - греческое легендарное животное, имеющее птичью голову и туловище львицы с орлиными крыльями.
        Десница - правая рука;
        детинец - внутренняя укреплённая часть города;
        дивитиссий - верхняя парадная одежда византийского императора;
        доменица - малая чугунно-плавильная печь.
        Елико - сколько;
        епитимья - наказание, налагавшееся в монастыре настоятелем.
        Жуковины (жучка, жиковина) - перстень с драгоценным камнем или перстень-печать.
        Забороло - дощатый бруствер на городской стене или валу;
        заразиться - разбиться.
        Иверийский - от древнего названия Грузии - Иверия;
        иерей - священник;
        имати - взимать, брать, забирать;
        индикты - пятнадцатилетние циклы, применявшиеся в византийском летосчислении;
        Кадь - мера веса;
        каждение - курение благовоний по обряду церковной службы;
        календы - название первых дней каждого месяца у римлян;
        калогеры - первоначально: почтительное обращение в древних греческих монастырях младших к старшим, впоследствии сделалось нарицательным;
        камо - куда;
        канчук - плеть;
        катедра - кафедра;
        катепан - византийский военный чин среднего ранга;
        квилить - плакать, стонать;
        кiнничейка - конюшня;
        колонтарь - безрукавный панцирь;
        комит - здесь: вельможа;
        кондак - краткое песнопение во славу святых;
        конец - улица, часть или край города;
        конунг - князь, король у древних скандинавов;
        корзно - верхняя одежда в Древней Руси;
        корста - мраморный гроб;
        Красный двор - княжеский загородный двор;
        крин - цветок лилии;
        крица - сталь;
        куманский - половецкий, половцы называли себя куманами;
        куна, куны - деньги, денежная пошлина;
        куяк - шлем.
        Лал - драгоценный камень, рубин, яхонт;
        левкасовый - от слова левкас - смесь мела с клеем, род шпаклёвки для грунтовки икон;
        лепо - хорошо, достойно;
        лето - год;
        лов, ловля - охота;
        ловище - охотничье угодье;
        ложница - спальня;
        лычаки - лыковые лапти;
        ляшские - польские.
        Майорановый - от названия ароматической травы майоран, употребляемой как пряность;
        марморяный - мраморный;
        медведно - медвежья шкура;
        меря - см. объяснение к слову весь;
        миро - ароматное масло из благовонных веществ;
        мойка - место и устройство для стирки белья, холста;
        мусия - мозаика;
        мурза - князёк, наследственный старшина в Золотой Орде;
        мытник (мытарь) - сборщик податей;
        мыто - пошлина.
        Наперсный - нагрудный;
        насад - речное судно с приподнятой носовой частью корпуса;
        ногата - денежная единица Древней Руси, одна двадцатая серебряной гривны;
        нойон - князь, представитель социальной верхушки монголо-татарского общества;
        нукеры - дружинники хана, его друзья (нукер - друг), добровольно принявшие свои обязанности по отношению к господину;
        ны - них (на ны - на них).
        Опасань - галерея, окружающая, опоясывающая собор;
        Оранта - в христианском искусстве изображение человека с молитвенно распростёртыми и поднятыми вверх руками, обозначавшее вначале то или иное лицо, а затем церковь, в позднейшие времена обратившееся в Богородицу;
        оратай - землепашец.
        Паволока - шёлковая ткань;
        пайцза - металлическая или деревянная овальной формы пластинка, служившая своего рода пропуском в монголо-татарских владениях;
        палимпсест - древняя рукопись;
        пантократор - всеобщий владыка, властелин;
        пахолки - работники;
        паче - больше, лучше;
        пенязь - мелкая монета;
        пешцы - пешие;
        писало - грифель, вообще орудие письма;
        повалуша - летняя холодная спальня;
        подвойский - глашатай и исполнитель приговоров вече;
        поелику - постольку, столько же;
        полюдье - ежегодный осенне-зимний объезд вотчин для сбора дани;
        поприще - мера длины, равная примерно 700 метрам;
        пороки - стенобитные машины;
        порты, портища - штаны, одежда;
        поруб - яма со срубом, погреб;
        поршане - тюркские племена - торки, берендеи, чёрные клобуки, жившие по берегам реки Рось, которым киевские князья Владимир и Ярослав Мудрый выделили земли по реке Рось, для защиты Руси от степных кочевников. На месте нынешнего украинского села Стеблев был их крупный город Торческ;
        посад - предместье;
        посполитый - общенародный;
        поставец - столик со шкафчиком;
        препозит - высокая административная должность (Византия);
        пресвитер - старший священник, присматривающий за служащими церкви.
        Рака - гробница, ковчег с мощами;
        ратовище - копьё;
        речи, реши (рех, рцы, прорцы и т.д.) - сказать, говорить (сказал, скажи, проговори и т. д.);
        робичич - сын робы (рабыни);
        ромеи - византийцы;
        ромейский - византийский;
        ряд - очередь.
        Сандарак - ароматическая смола, вытекающая из коры хвойного африканского кустарника семейства кипарисовых;
        сарацины - арабы;
        сарацинское пшено - в древности означало рис;
        свейский - шведский (от слова свеи - шведы, Свиония - Швеция);
        скора - мех, шкура;
        скураты - в древности так назывались маски;
        смальта - цветное стекло для мозаики;
        спальник - придворный сан;
        ставник - подставной столик или шкафчик возле образов;
        стольник - дворцовая должность и чин в Древней Руси - смотритель за княжеским столом;
        стремянный - придворная должность;
        стрый - дядя по отцу (вуй - дядя по матери);
        стяговик - знаменосец;
        судьбина - древнее слово, означающее смерть;
        сулица - короткое метательное копьё;
        схима - 1) высшая степень монашества в православии; 2) одежда;
        сыновец - племянник;
        сыромять - кожа грубой выделки.
        Танок - хоровод, игровой танец;
        тарелец - поясок, точёный обручик;
        тать - вор, мошенник;
        темник - начальник войска в десять тысяч человек;
        терпентин - скипидар, бальзам, особый вид масляной смолы, добываемый из хвойного дерева;
        тимпан - западающее вглубь пространство над дверями церковного портала, имеющее стрельчатую форму, тимпан нередко украшался скульптурными композициями;
        тиун - должностное лицо с судебно-административной властью, назначаемое князем или наместником, управляющий, сборщик податей, часто из крестьян;
        товар - обоз;
        торки - см. слова: берендеи и поршане;
        тропарь - церковный, певчий стих;
        трёхнефный - от слова неф - внутренняя часть здания, отделённая от других рядами колонн. В соборах могло быть по нескольку нефов, в данном случае - три;
        тул, туло - колчан для стрел;
        тьма - военный корпус в десять тысяч воинов.
        Угры - Венгрия;
        угорский - венгерский;
        узорочье - драгоценные, разукрашенные вещи всякого рода (ткани, одежды, ювелирные изделия и т. п.);
        улус - удел, область;
        ушкуйник - речной разбойник.
        Фряги - итальянцы;
        фряжский - итальянский.
        Чашник - княжеский дворцовый чин, виночерпий;
        чепа - цепь;
        червенские города - от названия города Древней Руси Червен, расположенного в районе Верхнего Побужья, к червенским городам относились Червен, Сутейск, Владимир, Луческ (Луцк), Перемиль, Всеволож и др.;
        чёрные клобуки - см. слова: берендеи и поршане;
        чудь - см. слово весь.
        Шестопёр - палица, булава, кистень;
        шмарте - от слова: шмаряти - бросать, бросить;
        шуйца - левая рука.
        Харатья - писчий материал и сама рукопись, грамота;
        Хатуна - ханская дочь.
        Юшман - панцирь с кольчужными рукавами, спереди на крючках.
        Ятвяги - одно из литовских племён, жившее между реками Неман и Нарев, известное по русским летописям с X века;
        Яса - первый свод монголо-татарского обычного права, не сохранившийся до наших дней и известный лишь в пересказах других авторов, эти правила и поучения были обязательными законами Монгольской империи.
        ХРОНОЛОГИЯ ЖИЗНИ ЮРИЯ ДОЛГОРУКОГО
        Около 1090
        Рождение Юрия Долгорукого, сына Владимира Мономаха.
        1120
        Предпринимает поход на камских болгар.
        1125
        Смерть Владимира Мономаха.
        Юрий Долгорукий становится самостоятельным князем Ростово-Суздальской земли. Делает Суздаль столицей княжества.
        1132
        Занял южный Переславль.
        1135
        Теряет в борьбе с черниговскими князьями Переславль и возвращается в Суздаль (удерживает за собой на юге Городок-Остёрский).
        1138
        Принуждает новгородцев принять в князья своего сына Ростислава. Конец 30-х-40-е гг. XII века.
        Проводит в Ростово-Суздальском княжестве (строительство городов Переславль-Залесский, Юрьев и др.).
        1147
        Первое упоминание о Москве.
        1149
        Юрий Долгорукий предпринимает поход на юг, разбивает войска Изяслава и занимает Киев.
        1150
        Изяслав изгоняет Юрия Долгорукого из Киева.
        1151
        Юрий Долгорукий становится киевским князем; раздаёт сыновьям южные владения.
        1156
        Укрепляет Москву.
        1157
        Смерть Юрия Долгорукого.
        notes
        Примечания
        1
        Истужные - кто сколько может; Полюдье - ежегодный осенне-зимний сбор княжеской дани с «дыма».
        2
        Земли побеждённого противника либо брали «только копытом», то есть не поживившись ничем, либо «в разгон» и на «щит», то есть на полное или частичное разграбление, дабы «землю пусту сотворите», «не оставить ни рога, ни куряти».
        3
        Отрок - слуга.
        4
        Первый грабительский поход крестоносцев в Малую Азию «ко гробу господню» длился с 1096 г. по 1146 г.; второй поход - с 1147 г. по 1190 г.
        5
        Византийские литераторы тех лет.
        6
        По выражению К. Маркса, Андроник в те годы был «гениально-зверский кутила, храбрый, подлый, хитрый, вероломный, рыцарственный…».
        7
        О «царстве попа Ивана» упоминается, в частности, в дневнике Марко Поло, который он вёл во время своего знаменитого путешествия в Китай.
        8
        Поруб - тюрьма.
        9
        Мункызиты - арабское племя.
        10
        Так арабы называли греков.
        11
        26 апреля ст. стиля.
        12
        Огневица - лихорадка.
        13
        Устюжский летописный свод.
        14
        Тула - колчан для стрел.
        15
        Тигиляй - тёплая стёганая куртка.
        16
        Ляда - поле.
        17
        Бретьяницы - кладовые.
        18
        Так называемое «крещение Руси» произошло в 988 г.
        19
        Исады - пристани.
        20
        Азовским.
        21
        Копьём кололи, сулицу же бросали в чужую рать, как дротик, издалека.
        22
        Бортничать - брать мёд диких пчёл в дуплах и лесных колодах.
        23
        Михайлов день - 8 ноября, Юрий осенний - 26 ноября, Варварин день - 4 декабря ст. стиля.
        24
        Прикол-Звезда - Полярная звезда.
        25
        Обель - чернь, простые рабочие люди.
        26
        Арбуй - предсказатель, кудесник.
        27
        Языческий свадебный обряд сводился к плесканию водой и троекратному прохождению брачащихся вокруг дерева или тына.
        28
        Конец декабря - начало января ст. стиля.
        29
        Озык - сглаз, озева - порча, воречье - заговор.
        30
        Кощей - слуга, обеспечивающий в походе пищей и фуражом.
        31
        Конец января ст. стиля.
        32
        Гридень - «младший» дружинник князя.
        33
        Триремы - большие ладьи с вёслами в три ряда.
        34
        Куяк - куртка из толстой ткани с нашитыми на неё металлическими пластинками.
        35
        Твердь - крепостная сторожка.
        36
        23 апреля ст. стиля.
        37
        Тут имеется в виду принятая в те времена система летосчисления "от сотворения мира", которое, мол, наступило за 5508 лет до рождения Христа. Значит, каждый раз, чтобы узнать, о каком годе идёт речь, нужно отнять от названного числа 5508.
        38
        Во времена раннего средневековья должность войта была не сельской, как позднее, а городской.
        39
        Почайна - небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе теперешней Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром.
        40
        Это доподлинный текст песни из XII столетия, одной из немногих дошедших до нас.
        41
        В данном случае Кисличка говорит о годах 1092, 1157, 1125, 1136, 1147.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к