Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / История / Де Фрис Тейн: " Рембрандт " - читать онлайн

Сохранить .
Рембрандт Тейн де Фрис

        Одной из интереснейших работ о великом живописце XVII века является роман «Рембрандт» (1935), принадлежащий перу известного голландского писателя Тейна де Фриса.
        Создавая роман о Рембрандте, Тейн де Фрис не ставил перед собой задачи дать всеобъемлющую картину жизни и творчества гениального сына своего народа.
        Писатель задался целью создать образ Рембрандта — человека честного и бескомпромиссного; поэтому, минуя период молодости, успеха, счастливой любви, он обращается к наиболее сложному и трудному периоду в жизни художника, когда творчество уже зрелого сложившегося мастера вступает в противоречие с требованиями буржуазного общества, утратившего свои демократические традиции. В этом конфликте, несмотря на удары судьбы, Рембрандт-человек остается верен себе, своим гуманистическим идеалам, которым отдал до конца всю свою жизнь, все свое искусство.
        Таким был Рембрандт, таким он предстает на страницах романа Тейна де Фриса.

        Тейн де Фрис
        Рембрандт

        Моей жене.

        От издательства

        В соответствии с решением Всемирного Совета Мира советская общественность широко отмечает в 1956 году юбилей многих великих деятелей мировой культуры.
        Среди этих деятелей высится гигантская фигура голландца Рембрандта Харменса ван Рейна (1606 -1669). Триста пятьдесят лет, отделяющие нас от дня рождения Рембрандта, не смогли предать забвению творчество этого гениального художника-реалиста. Это и понятно, ибо на полотнах и рисунках Рембрандта с необычайной глубиной и эмоциональной напряженностью нашла воплощение жизнь простых людей его времени.
        О Рембрандте написано немало книг. Трагическая судьба этого большого художника и человека привлекала внимание многих писателей мира, многих исследователей и критиков.
        Одной из интереснейших работ о великом живописце XVII века является роман «Рембрандт» (1935), принадлежащий перу известного голландского писатели-коммуниста Тейна де Фриса.
        Создавая роман о Рембрандте, Теин де Фрис не ставил перед собой задачи дать всеобъемлющую картину жизни и творчества гениального сына своего народа.
        Писатель задался целью создать образ Рембрандта — человека честного и бескомпромиссного; поэтому, минуя период молодости, успеха, счастливой любви, он обращается к наиболее сложному и трудному периоду в жизни художника, когда творчество уже зрелого сложившегося мастера вступает в противоречие с требованиями буржуазного общества, утратившего свои демократические традиции. В этом конфликте, несмотря на удары судьбы, Рембрандт-человек остается вереи себе, своим гуманистическим идеалам, которым отдал до конца всю свою жизнь, все свое искусство.
        Таким был Рембрандт, таким он предстает на страницах романа Тейна де Фриса.

        Моим советским читателям

        Я счастлив и горд тем, что мой исторический роман о гениальном голландском художнике издается в Советском Союзе и будет прочитан народами великой страны, строящей социализм.
        Три или даже почти четыре года я напряженно работал над созданием этого произведения: то откладывал рукопись, то возвращался к ней снова, а закончив, с волнением наблюдал за ее выходом в свет. Когда книга впервые вышла в моей стране, на родине Рембрандта, ничто еще не связывало меня с Советским Союзом. Я имел тогда лишь смутное представление о том, что такое социализм. Я знал, правда, что в мире происходят большие перемены. Но лишь позже осознал я все значение этих перемен и понял, какие новые творческие задачи они ставят перед писателем.
        Возможно, мой роман «Рембрандт» и выраженные в нем взгляды на искусство и действительность покажутся слишком лиричными и романтическими. Если бы я писал его теперь, я, вероятно, и сам отнесся бы ко многому более критически.
        Тем не менее этот роман написан с большой серьезностью и искренностью, с глубоким уважением к трагической судьбе моего соотечественника; он пронизан желанием понять гений художника и донести это понимание до других людей, моих читателей.
        С тех пор роман о Рембрандте прошел долгий путь, обошел много стран. И теперь, когда мы отмечаем 350-летие со дня рождения художника, книга эта предстанет перед читателем Советского Союза. Я не прошу вас, советские читатели, отнестись снисходительно к его недостаткам, но мне хотелось бы, чтобы вы прочли и приняли его как посильную дань восхищения перед гением Рембрандта ван Рейна, восхищения, которое объединяет ныне людей всего мира.

        ТЕЙН ДЕ ФРИС.
        МОСКВА, 16 ИЮЛЯ 1956 Г.

        Книга первая

        I

        1650 год…
        Беспокойный и тяжелый год для Нидерландов. Беспокойный и тяжелый год в доме Рембрандта.
        Весной появилась она, эта немощь. Долго и незаметно подкрадывалась к нему — и настигла. Сначала он пытался бороться. Яростно накинулся на работу, заставляя себя водить кистью по холсту, в надежде, что снова придет радость труда, которая увлечет его. Он натянул свои самые большие холсты: размаха рук не хватало, чтобы измерить ширину их от края до края. Самые смелые замыслы, на которые он когда-либо отваживался, должны воплотиться теперь в образы; чем выше взлет, тем удачнее творение. Но едва он принимается писать, как творческое видение покидает его; бессильно опускается рука, и он не находит в себе самом ничего, кроме немощи, пустоты.
        Сейчас, летом, все в нем молчит.
        Он сидит перед снятым с рамы холстом, на котором древесным углем нанесены какие-то линии; у него нет ни цели впереди, ни мыслей, он подавлен и одинок… Иногда, после многих часов тяжкого раздумья он с тайным страхом пытливо вглядывается в зеркало, которое висит на уровне его головы, и отшатывается испуганно при виде собственного лица: оно осунулось, изборождено морщинами. А глаза — глаза померкли, потускнели; под седыми дугами бровей он видит две темные впадины, откуда глядят утратившие блеск глаза.
        Маг в нем умер. Он забыл волшебное слово.
        Рембрандт отворачивается от зеркала.
        Днем он запирается в мастерской и никого туда не пускает, даже маленького Титуса. Ученики видят его теперь только за столом, во время еды. Вначале они выражают недовольство, потом становятся непочтительными. Ван Хохстратен бесцеремонно покидает Рембрандта и возвращается в Дордрехт, братья Фабрициус начинают работать самостоятельно, а учитель как будто ровно ничего не замечает. Тишина и подавленность царят в опустевшем доме Рембрандта. Хендрикье, новая экономка, не осмеливается более петь; Титус убегает на улицу, если ему хочется затеять какую-нибудь шумную игру. Один за другим уходят в вечность дни, странные, нереальные.
        Он отказывается принимать друзей, даже Францена, этого старого и доброжелательного советчика, или Сегерса, которого он так любит. Ни видеть, ни слышать никого не хочет. Кто может помочь ему? Он не выходит даже погулять, разве только под вечер, да и то все реже и реже. На улицах он жмется к стенам домов, прячась в их тени. Выбирает пустынные набережные и переулочки, куда мало кто отваживается заглянуть. Его пугает каждая встреча с людьми, прежде всего с торговцами картин; они, эти лицемеры, будут, конечно, дотошно выспрашивать о его новейших работах. Но он хорошо знает, что за его спиной они пожимают плечами, а живописцы, собравшись в кабачке Аарта ван дер Неера, ругают его последние картины.
        Дома, за обеденным столом, он прикидывается хладнокровным и уверенным в себе-; чтобы спокойно, как подобает, прочитать главу из священного писания и молитву. Потом, вернувшись в гулкую тишину своей мастерской, он с горечью признается себе, что все это — ханжество перед лицом всевышнего; и он избегает вопросительного взгляда темных детских глаз Титуса.
        За окнами веет горячий летний ветер. Он приносит с собой в город запахи сена и соленой морской воды. В унылых городских садах цветут подсолнухи и доживают свой короткий век чахлые цветы шиповника. Грозовые свинцово-синие тучи нависают по ночам над городом. Рембрандт лежит без сна, вглядываясь в зловещий полумрак, изредка прорезаемый вспышками молний; он вздыхает и ворочается в постели и лишь под утро забывается недолгим тревожным сном.
        Иногда в нем оживают воспоминания…
        Амстердам. Много лет назад. Тот же дом.
        Только рядом с ним Саския, юная и сияющая. Бурные и нежные любовные ночи, дни, озаренные пьяной радостью творчества. Он пишет с каким-то самозабвением, без устали гравирует; любовь Саскии, безоблачное счастье их молодого супружества рождают в нем чувство всемогущества. В ту пору он был еще знаменит, его чествовали, им восхищались. Он был в моде, заказы так и сыпались со всех сторон. Но всегда, среди любой работы, его тянуло писать одну только Саскию; пусть купцы и доктора дожидаются заказанных ими больших групповых портретов или сцен на библейские темы,  — его любовь прежде всего! Порой, когда Саския хлопотала по хозяйству, он тихонько подкрадывался к полуоткрытой двери и восхищенным взором наблюдал за ней, а затем быстро и безошибочно запечатлевал ее образ на первом попавшемся под руку клочке бумаги, на серебряной или медной пластинке; ему доставляло огромное удовольствие показывать потом Саскии, как и где он ее застиг. Ее удивление и ее радость приводили его в восторг. Однако больше всего он любил заставать Саскию врасплох в ее тихой комнатке; он подхватывал ее на руки, и она, шаловливо
сопротивляясь и смеясь от неожиданности, крепко прижималась к его груди. Он нес ее в залитую солнцем мастерскую и усаживал рядом с собой в самый сноп солнечного света, в котором плясали золотые пылинки. Оставшись с ней наедине, он жадными пальцами ощупывал ее фигуру, расстегивал платье и смотрел на Саскию таким дерзким взглядом, что она смущалась и краснела, но все же отвечала ему улыбкой.
        Он порывисто и жарко целовал ее, любуясь ее гладкой, отливавшей жемчужным блеском кожей там, где ее не скрывала одежда, потом торопливо приносил ворох блестящих шелков — парчу, атлас, шуршащий зефир золотистых, темно-синих, изумрудных и пурпурных тонов. Искусной рукой он проворно драпировал ее в эти шелка, и она представала перед ним какая-то совсем новая, в фантастическом великолепии, с терпеливой и ласковой улыбкой на губах.
        Рембрандт гордо и радостно смеялся. И все же ему всегда казалось, что наряд ее еще недостаточно роскошен! Он отступал шага на два назад и пытливо всматривался в нее; затем открывал тяжелые дверцы резного шкафа, тщательно и придирчиво выбирал из ларца драгоценности, поглотившие значительную часть приданого Саскии,  — но ведь все эти сокровища предназначались только для нее! Он отбирал сверкающие каменья, чтобы украсить ее; иногда это были рубины — застывшие крупные капли темно-красного, густого вина, или же молочно-белые опалы с перламутровым отливом; а иной раз он извлекал из ларца тяжелые золотистые топазы или блестящие кораллы с гранями самой разнообразной формы; он перебирал тяжелые кованые золотые цепи и не раз царапал пальцы об острия серебряных булавок.
        Украсив ее белую круглую шею ожерельями, он обвивал широкой цепью золотые душистые волосы Саскии, так что ее головка, еще более прелестная, чем всегда, начинала клониться под тяжестью сверкающего груза. Тогда он подносил ей зеркало, и оба они, молодые и шаловливые; дружно смеялись над чудесными превращениями, которые он придумывал для нее.
        И вот она перед ним, его юная цветущая подруга,  — всякий раз в миом, роскошном наряде; и всякий раз он торопливыми штрихами набрасывал рисунок, дрожа от нетерпения запечатлеть поскорее игру красок.
        Так проходили первые месяцы их любви.
        Теперь их очарование терзает Рембрандта, и порой он даже сомневается, действительно ли это он, тот влюбленный, с бокалом искристого вина в поднятой руке там, на картине, рядом с Саскией.
        Но, вероятно, так оно и было. Он решительно все помнит. Он помнит также, что не похожий на действительность пьянящий сон длился всего несколько месяцев. Потом пошли дети. Рембрандт помнит эти маленькие, слабые создания на руках у Саскии. Они умирали один за другим,  — едва успев получить имя; и с каждым из них таяли запасы — жизненных сил у любимой. Единственный ребенок, оставшийся в живых, маленький темноглазый Титус, стоил Саскии жизни. Всего один год лелеяла и пестовала она его, и как же счастлива она была! Целый год она изо всех сил боролась, стараясь отдалить свой конец; она не хотела оставлять сиротой беспомощное существо, не хотела ввергнуть в отчаяние отца ребенка. Но с каждым днем она угасала, страдала все сильнее и навеки уснула на роскошном широком ложе, на котором с тех пор никто уже не спал; она навсегда покинула Рембрандта, и он сам вынес ее из дому.
        Этого ему никогда не забыть. Порой воспоминания доводят его до отчаяния, дурманят голову.
        Саския! Саския!
        Я так одинок! Зачем я живу? Что привязывает меня к тем, кто пережил тебя?
        Я смертельно устал. Я грешил, Саския; у меня были связи с другими женщинами. Я не любил их; я всюду искал одну тебя, Саския! Саския!
        Прости меня за все! Жизнь моя кончена. Я больше не в силах работать, не в силах молиться. Позови меня, и я приду. Здесь мрак, глубокая тьма.
        Саския! Саския!

        II

        Вдова трубача, грубая женщина, прежняя экономка Рембрандта, пользовалась еще его благосклонностью, а Хендрикье Стоффельс уже полновластно хозяйничала на кухне; когда же выяснилось, что экономка обкрадывала своего хозяина и чуть ли не вся улица сбежалась смотреть, как люди в черном, явившиеся из исправительного заведения, уводили ее, Хендрикье стала управлять всем домом.
        Хендрикье Стоффельс — маленькая шатенка, ей нет еще тридцати. Крошку Титуса она боготворит. Он приносит ей вожделенные радости материнства. Она прижимает к груди хрупкого темноглазого мальчика и горячо ласкает его, словно животное своего детеныша, и Титус ее любит больше всех, называет мамой, будто и в самом деле это она родила его.
        С отцом Титуса она редко разговаривает. Ома знает, что ее предшественница жила с ним и в то же время обманывала его, покусившись на честь, на прошлое и на деньги Рембрандта. Поэтому Хендрикье робеет перед хозяином. Она даже довольна, что он думает, видно, совсем о другом, когда рассеянно дает ей какое-нибудь поручение.
        Порой она замечает, что его тяготят заботы и что ему трудно уследить за всем в доме; однако она не осмеливается предложить ему свою помощь. Деньги, которые он дает ей на хозяйство, ома бережет, как свои собственные. Она старается экономить и тщательно проверяет расход и приход. Иной раз исчезают довольно значительные суммы. Но ей известно, что хозяин сам обкрадывает себя. Он никогда не может устоять перед соблазном владеть всем, что его восхищает; однажды, делая в городе закупки, она увидела его на аукционе; из-за какой-то картины он схватился с человеком, бывавшим раньше у них в доме; суммы, которые они, точно одержимые, выкрикивали друг другу в лицо, смутили и испугали ее. Она видит, как в мастерской хозяина накапливаются сокровища: редкостное оружие, шлемы, огромные причудливой окраски раковины, сверкающие восточные ткани, драгоценные камни, картины и гравюры — отдельными листами и целыми кипами.
        Не раз испытывает Хендрикье тревогу и страх. Она воспитана в скромности, набожна. По воскресеньям три раза на день ходит в церковь и ужасно боится суровых, одетых в черное мужчин, сидящих на высоких скамьях старейшин. Пожалуй, больше, чем громовых слов, изрекаемых с амвона. Порой ее терзают сомнения: подобает ли ей находиться в таком доме, как у Рембрандта? Поведение хозяина часто кажется ей греховным, поступки — предосудительными, расточительность — легкомысленной, чуть не языческой; картины со странными полуобнаженными или фантастически разряженными фигурами, вольные разговоры учеников, роскошная мебель в прихожей и в гостиной — все это ошеломляет и отпугивает ее. Не в силах больше выносить такую жизнь, она, лежа в своей маленькой чердачной каморке, снова и снова принимает решение вернуться в родное село.
        Но каждый раз что-то удерживает ее; вначале — любовь к Титусу, а теперь, этим летом, чувство, в котором она пока не может, не смеет себе признаться.
        Она замечает, что хозяин становится все молчаливее, избегает людей, замыкается в себе. Его спальня расположена под ее каморкой. Странную ведет он жизнь! Что, в сущности, она о нем знает? Действительно ли он такой вольнодумец, как все твердят? Она видит его лишь мельком. О чем он думает, что делает весь день, остается для нее загадкой.
        Но все же она внимательно присматривается к нему и втихомолку восхищается, несмотря на тайный страх, который он ей внушает. Она знает, что он знаменит; она видела огромные и удивительные картины, которые он написал; они висят повсюду, даже в прихожей. Это какие-то смущающие душу, загадочные изображения; далеко не все в них ей понятно, и часто они пугают ее; по вечерам, когда на картины падает сверху тусклый свет, она не решается взглянуть в их сторону — ведь огромные золотые фигуры шевелятся, как призраки, она это знает наверняка — и скорее пробегает мимо, к светлому огоньку своей кухни.
        Странную и одинокую жизнь ведет ее хозяин.
        Зато каким ласковым и простым бывает он за столом! Приглушенным голосом он читает молитву, и это в тысячу раз приятнее, чем визгливые выкрики сухопарого церковного причетника во время богослужения.
        А теперь, вот уже сколько времени, этот низкий, приглушенный голос звучит устало; хозяин стал еще рассеяннее. Она видит, что он чем-то глубоко подавлен, как будто потерял бесценное сокровище. Что его мучает? Отчего он страдает?
        Хендрикье с удивлением чувствует, как в душе у нее растет жалость и нежность к одинокому отцу Титуса. Она не раз ловит себя на том, что ей хочется по-матерински прижать к себе и погладить эту голову с широким низким лбом и беспорядочными прядями уже седеющих волос; ей приходится сдерживать желание приласкать его, когда она видит, как устало закрывает он библию в коричневом кожаном переплете и молча, молитвенно сложив ладони, наклоняется над столом. Нет, так кротко, так скромно вольнодумец не может себя вести,  — в этом Хендрикье убеждена.
        По утрам, сама того не замечая, она все дольше смотрится в зеркало. Роста она небольшого, но прекрасно сложена; у нее пышные, округлые формы; ее молодое лицо цветет живым румянцем; густые каштановые волосы отливают красивым блеском.
        Она никого еще не любила. В ее родном селении ей никто не нравился.
        А что же теперь?
        Каждое утро, прежде чем одеться, она лежит обнаженная на прохладной простыне, сладко потягивается и предается мечтам.
        Вместе с нежностью в ней просыпается желание.

        III

        Проходят месяцы, прежде чем они сближаются.
        А тем временем на Амстердам совершается посягательство, которое приводит всех жителей в смятение: наместник Виллем Второй пытается внезапно овладеть Амстердамом, но терпит неудачу.
        Город бурлит гневом и возмущением, на смену которым приходит необузданное веселье. В тавернах и на хлебной бирже, в крытых галереях вокруг Центральной площади и в стрелковых тирах только об этом и говорят. По набережным то и дело проходят отряды гражданской самообороны. Амстердам весь в блеске и великолепии оружия, умы возбуждены, слухи передаются из уст в уста.
        Рембрандт оставался в стороне от всех событий. В грустном раздумье он говорил себе: «Для меня Амстердам — это не город регентов, высокомерный и блистательный оплот республиканцев. Мне безразлично, властвуют здесь Тульпы или Биккеры, или же друзья принца Оранского. Амстердам остается Амстердамом, свободной республикой в республике, самым прекрасным городом для художников и поэтов. Амстердам обязан своим величием отнюдь не тем, кто им правит; сын Фредерика Хендрика заблуждается, думая, что, сместив одного-двух бургомистров, он может ограничить власть города.
        Но, с другой стороны, для чего такому городу, как вольный Амстердам, пользующемуся столь прочным авторитетом, бахвалиться своей властью, которая и без того повсюду ощущается и не требует ни доказательств, ни объяснений. К чему проявлять упорство и высокомерие, когда речь идет лишь о том, чтобы оставить главнокомандующему армией Унии горстки две кавалеристов и ландскнехтов? Амстердам платит такие колоссальные налоги, что по сравнению с ними денежное довольствие этих войск представляет ничтожную сумму. И разве для Биккеров закон не писан? Разве они не знают, что власть, данную от бога, надо уважать?»
        Его высочество — статный и бравый офицер; отец и дед его спасли страну от пагубной тирании. Быть может, Рембрандту вспоминаются дни, когда любезный и вкрадчивый Хейгенс являлся с заказами от Фредерика Хендрика и, взглянув на новую картину, мог неожиданно выругаться от восхищения (правда, по-французски). То были славные, куда более спокойные времена, думает Рембрандт; между Амстердамом и наместником царил мир, город не знал нынешнего сумасшедшего, необузданного честолюбия и не мешал принцу поступать так, как ему заблагорассудится.
        Да, теперь все переменилось. Уже в последние годы правления Фредерика Хендрика городом начал овладевать мятежный дух противодействия. Амстердам, прежде гордо и с готовностью несший тяжелое налоговое бремя, теперь возроптал, обуреваемый жаждой власти, тем более что седеющий, впавший в детство принц мало уже заботился о благе Голландии. Вот тут-то и пришли Биккеры и Сиксы, и вместе с ними в городское самоуправление проникли интриги и холодное, расчетливое властолюбие. Подлинные короли буржуазии!
        В течение нескольких лет сила и влияние города утроились; угрозами он попросту вынудил власти генеральных штатов пойти на уступки; казалось, Амстердам решил сам управлять всей страной.
        Однако кто хоть раз видел Виллема Второго, его улыбку и княжескую осанку, тонкие сильные пальцы, охватившие рукоятку меча, небрежную и гордую позу в тот момент, когда он длинными ногами пришпоривал и усмирял строптивого коня,  — тот непременно простил бы его честолюбие… По своей осанке Виллем Второй не уступал королю. В сравнении с ним Биккеры — чрезмерно зазнавшиеся бюргеры, которых роднило с прирожденным властелином только одно — стремление к власти.
        Быть может, именно об этом размышлял Рембрандт в один из теплых летних вечеров, когда повсюду еще витал страх после выдержанной кратковременной осады, когда Титус уже спал, а ученики, сгорая желанием разузнать новости, сновали по городу, потому что он не сумел удержать их от этого праздного занятия.
        Никто, однако, не может сказать, о чем думает учитель. Его жизнь течет, скрытая от посторонних глаз.
        Проходит жизнь, бежит время…

        Наступил октябрь — золотая, затянувшаяся осень.
        Днем над водою каналов нависают бесформенные клочья тумана. Сморщенные красные листья, кружась, падают под темными окнами, и груды их вырастают вдоль стен. Покидают Амстердам иностранцы. В гавань входят суда с торфом. Ночью часто идет дождь, а по утрам на улице холодно и бело; иногда туман не рассеивается целый день.
        В мастерской Рембрандта в беспорядке свалены незаконченные картины. Зеленеют медные доски; на гравировальных иглах и инструментах лежит тонкий слой пыли. Учитель стал спокойнее, он старается примириться с судьбой. Он восстановил дисциплину среди своих учеников и снова принимает у себя друзей. Не один вечер проводит он с Сегерсом, Деккером, Асселейном, Франценом и другими друзьями, сидя в их кругу перед пылающим камином. Гости избегают говорить о минувшем лете. Но они видят застой в творчестве друга и с тревогой и состраданием спрашивают себя, к чему приведет это бессилие Рембрандта.
        В иной день они опять застают Рембрандта в состоянии слепого, безудержного отчаяния. Никакими словами сочувствия и утешения нельзя прогнать его мрачность и безысходную скорбь. В такие дни они оставляют Рембрандта одного, зная, что именно одиночество, хотя и трудное для него, поможет ему прийти в себя.
        Но вот буря тяжких переживаний улеглась, и он снова обрел душевное равновесие. Он знает, что этому кризису предшествовали два года страстной, напряженной работы. Он создавал картину за картиной. Каждый день после обеда без умолку трещали доски дубового печатного станка; равномерно, быстро, без задержек совершалось рождение новой гравюры; от медной доски отскакивали оттиск за оттиском. За короткое время он создал больше произведений, чем несколько живописцев-современников, вместе взятых. И от своих учеников он настойчиво требовал упорного труда. Маас стал подлинным мастером. Скоро и Майр встанет на ноги.
        Можно ли удивляться, что после такого безумного напряжения, огромного труда и многочисленных забот в его душе наступил перелом. Он уже не так часто вспоминает Саскию. Он жаждет одного — покоя, глубокого, холодного, целительного покоя; но только на время, чтобы потом с новыми силами взяться за работу. Это диктует ему честолюбие, такое же неистовое и требовательное, как и прежде.
        Покой, тишина, возможность сосредоточиться. Первый раз в жизни чувствует он в этом потребность… Он задумывается и снова рассматривает себя в зеркало.
        Ему исполнилось сорок четыре года. Он стискивает зубы. Неужели жизнь его отныне пойдет под гору? Нет, он этого не хочет! Он должен снова подняться к вершинам искусства!
        Но кто же подарит ему покой и мир, кто облегчит ему путь к повой жизни, которой он так сильно жаждет?

        IV

        Как-то среди ночи Хендрикье услышала шум в прихожей.
        Она садится в постели и прислушивается.
        Тяжелые, шаркающие шаги; глухое бормотанье…
        Она узнает — это голос Рембрандта.
        Откидывает одеяло и зажигает свечу. Испуг сковывает ее движения. Почему Рембрандт вдруг бродит по дому среди ночи? Уж не заболел ли? Все ли благополучно? Сейчас она встанет и поглядит, что случилось. Тревога и решимость подгоняют Хендрикье. Она быстро сбегает вниз по лестнице.
        И в прихожей она увидела его. Держа подсвечник в вытянутой вверх дрожащей руке, он водит им вдоль степ, на которых развешаны его картины. Он словно что-то ищет. Глаза его лихорадочно блестят. Сало свечи капает на его пальцы и одежду.
        Хендрикье прикладывает руку к сильно бьющемуся сердцу.
        Вдруг она вскрикивает сдавленным голосом: Рембрандт уронил подсвечник и, испустив какой-то странный возглас, упал на колени. Хендрикье поспешно ставит свечу, сбегает со ступенек и бросается к Рембрандту. Он лежит, сжав кулаки и упершись головой в стенной ковер; скрюченное тело его сотрясается от беззвучных рыданий.
        Хендрикье не узнает себя. От ее робости не осталось и следа; она опускается на колени рядом с Рембрандтом, склоняется над ним и окликает его по имени. Участие, любовь, тревога теплой волной наполняют ее душу. Она протягивает к нему руки, нежно и сильно обхватывает его за виски и прижимает к себе. И вот впервые, впервые в жизни гладит она эту темную мужскую голову, тянется нецелованными губами к спутанным седеющим непокорным прядям волос. Он страдает, страдает… Как помочь ему?
        — Это ты… Хендрикье?
        Услышав свое имя, она пугается. Он часто называл ее по имени, но так, как сейчас, он никогда не произносил его. В голосе Рембрандта неуверенность, удивление и радость. Она не в силах ответить. Она лишь обвивает руками его шею. Странное, неизведанное чувство восторга охватывает ее, когда этот одинокий и непонятный ей человек, прильнув к ее груди, дает волю слезам; лаская ее, он растерянно, но с бесконечной нежностью повторяет ее имя. Она чувствует, как его слезы капают на ее обнаженную шею; различает в полумраке широкое, смуглое лицо; в безмерном удивлении и робкой радости он поднимает голову, и она целует эти морщины, прорезанные горем; оба счастливы в своей муке, счастливы, хотя в глазах у них стоят слезы. Теперь она принадлежит ему, он держит ее в своих объятиях; она стала неотъемлемой частью его молчаливого, мрачного существования; это первое объятие навсегда разрушает стену страха и отчужденности между ними.
        На теплой широкой постели снова раздается страстный шепот Рембрандта:
        — Хендрикье… жена моя, моя Хендрикье…
        Она улыбается. Она не видит его, но знает, что он заметил ее улыбку. Эту первую боль испытала она ради него и готова была бы испытать любую боль; его благодарность, его радость сторицей вознаградили ее за мгновение страха. Как он мужественен и щедр в своей нежности! Он говорит ей такие слова, которые отныне и навеки свяжут ее с ним; подарив ему счастье, она чувствует, как оно, удесятеренное, возвращается к ней.
        — Рембрандт, муж мой…
        Поцелуи, любовные объятия, нежный шепот… И снова самая полная близость, безграничное счастье.
        Губами он нежно касается ее глаз.
        Но вот уже брезжит рассвет. Лежа щека к щеке, они просыпаются. Мелкий дождик тихо шуршит по оконным стеклам.
        С улыбкой смотрят они друг на друга. Теперь она видит его глаза — темные, блестящие. Вот он склоняется над ней в долгом поцелуе, и она трепещет от ожидания.
        — Хендрикье, моя милая…
        — Мой Рембрандт…
        Его рука лежит на ее плече.
        — Теперь ты будешь со мной, Хендрикье? Ты ведь навсегда останешься со мной, правда?
        — Навсегда, мой милый, мой муж.
        — Но я ведь намного старше тебя.
        Ее объятия лучше слов говорят ему, как он еще молод.
        Отворяется дверь, и в комнату тихо проскальзывает Титус — хрупкая белая фигурка. На пороге он останавливается и смотрит полусонными глазами. Потом подходит к постели.
        Он не удивлен, увидев Хендрикье рядом с отцом. Рембрандт подымает сына на кровать, и мальчик уютно устраивается между ними.
        Рембрандт и Хендрикье улыбаются друг другу.

        V

        Каждый вечер падает снег, а здесь, дома, пылает в камине красное пламя, потрескивают поленья, на темных стенных коврах пляшут тени. Ребенок уже заснул; они сидят перед камином и слышат, как наверху, в комнате над ними, смеются и разговаривают ученики; вот кто-то из них запел озорную старинную песню, аккомпанируя себе на лютне.
        Рембрандт говорит мало, и Хендрикье глядит на него с восхищением, в благоговейном молчании. Счастье делает человека молчаливым и сосредоточенным. Иногда они берутся за руки и смотрят в глаза друг другу. Тяжелые балки на потолке и темные стены надежно охраняют этот укромный уголок. Мягко, тепло падает свет. За окнами — снежная вьюга. Изредка оба подымают голову и прислушиваются. Рембрандт обнимает Хендрикье или проводит рукой по ее волосам. Хендрикье улыбается и очень, тихо произносит одно только слово; оно доносится как будто издалека. Это слово Рембрандт слышал в далеком прошлом, и оно пробуждает в нем грустные воспоминания… Разве всего этого не было уже однажды? Закрыв глаза, он вспоминает давно позабытое. Когда-то у него была жена, ее рука лежала в его руке, он держал в объятиях ее юное, прекрасное тело. Разве можно в человеческий век прожить несколько жизней?
        Настоящее тоже полно глубокого смысла.
        Рембрандт просыпается по утрам полный сил, помолодевший. На узком окне расцвели серебристые ледяные цветы. Женщина тихо, по-детски смеется во сне. Он осторожно целует ее волосы, рассыпавшиеся на подушке. Хендрикье! Какое простое имя! Рембрандт тихо и сосредоточенно повторяет его про себя. Хендрикье… Он не хочет нарушить ее сон. Неслышно ступая, он идет к себе в мастерскую.
        Холод приятно подбадривает его. Он чувствует, как к нему возвращаются силы. Кровь быстрее течет по жилам, в нем просыпается энергия; все чувства напряжены — он жаждет приняться за работу! Огонь в камине еще только разгорается, а Рембрандт уже стоит перед холстом. В окно виден огромный бледный диск холодного зимнего солнца, он словно висит на небе. Постепенно исчезают белоснежные цветы, которыми мороз разукрасил окна.
        Соблазнителен вид натянутого чистого холста. Рембрандт моет кисти и щетки, смешивает краски. Пусть воплотятся в жизнь мечты и притчи. Он ловит себя на том, что, как всегда во время работы, тихо напевает или насвистывает. Жизнь снова возвратилась к нему! О, какое упоительное счастье — исцеление.
        Новые мысли пробуждают давно дремавшие замыслы; перед ним возникают образы, требуя воплощения. Долго они взывали к нему. Холст не сопротивляется более. Рука уверенно следует велениям мечты. Движениями художника управляют далекие неведомые силы. Он живет уже в другом мире, где сквозь черный мрак пробивается лучезарный свет; свет есть, он за туманами и мраком, окружающими землю; мрак колеблется и рвется; золотые блики пронизывают сумерки, и из тьмы внезапно выступают святые праотцы и ангелы, склоняют головы и опускаются на колени. Слышно, как шелестят их одежды, но вот они выпрямились во весь рост между землей и небом, и такими их видит художник.
        Когда рука устает, Рембрандт отступает на шаг и глубоко переводит дыхание. Вдруг до него доносится звонкое тиканье стенных часов. Он оглядывается и видит: он стоит в мастерской, перед ним шероховатый холст, на котором тяжело и влажно блестят мазки красок.
        Уж скоро полдень. Растаяли морозные узоры на окнах; вдоль рам стекают тоненькие струйки воды. Распевает в кухне Хендрикье. Вбегает Титус и бросается к отцу на шею.
        С чувством светлого, радостного подъема идет Рембрандт в кухню. Ученики дожидаются завтрака. Кивком головы он приветствует их, его смуглое лицо смеется, лучась множеством морщинок. Он читает молитву и преломляет хлеб. Его взволнованность выдают и голос и руки.
        О, какое упоительное счастье — исцеление!

        VI

        Для маленького Титуса мир раскрывается все шире и полисе. Несколько раз ему удавалось вырваться за пределы родительского дома; держа за руку Рембрандта или Хендрикье, бродил он по соседним кварталам, любовался островками домов вдоль темноводных каналов; побывал он и на Центральной площади, ему даже разрешили посетить с учениками отца Парк-лабиринт, и чудеса его привели Титуса в восторг; иногда он отваживался один, без провожатых, заглянуть в еврейский квартал, но не заходил далеко, боясь не найти дорогу обратно.
        Когда кончится жаркое веселое лето, он поступит в школу, от Бреестраат до нее два-три квартала. Он уже много раз видел здание этой школы, его высокие, почти совсем глухие стены. Лишь в одном узеньком окошке висит белый листок; черные и красные буквы выписаны на нем затейливой вязью. Титусу известно, что это изречения из библии, потому что отец всякий раз, как они проходили мимо школы, читал ему то, что написано там на пожелтевшей бумаге.
        Как часто мальчик, вздыхая, мысленно спрашивал себя, сможет ли он когда-нибудь выводить такие же красивые затейливые буквы. Кроме того, ему придется еще многому научиться в школе: читать книги, как отец, и считать, как мать… Искусство счета было для него, говоря правду, непостижимо: он никак не мог понять, как это получается. С помощью каких-то странных маленьких закорючек можно, оказывается, считать и считать до бесконечности…
        Временами темное, угрюмое здание школы внушало Титусу страх, и его сердечко сильно билось от боязливого предчувствия. Но страх перед надвигавшимся на него неизвестным скоро уступал место предчувствию чего-то светлого и радостного.
        Всю весну он вместе с отцом пробыл в деревне у бабушки. Вспоминая об этом, Титус закрывает глаза и снова попадает в чудеснейший мир. Он видит перед собой удивительную маленькую женщину. Ее щеки — точно мягкие сморщенные яблочки, а из-под круглого черного чепца выбиваются завитушки жидких седых волос. Бабушка бережно берет его за руки и, улыбаясь, говорит что-то так же непонятно, как те крестьяне-огородники, которые проезжали в лодках по каналу, громко расхваливая привезенные на продажу овощи. Бабушка показалась Титусу очень забавной, главным образом потому, что он увидел ее первый раз в жизни и узнал, что она мать его мамы Хендрикье. Мир полон самых непостижимых вещей, и жизнь чудесна.
        Всю зиму отец твердил ему: если будешь хорошо вести себя, поедем весной к бабушке в Ватерланд.
        И он хорошо вел себя, каждый в доме мог это подтвердить. Наконец, настала весна; Титусу казалось, что прошло много времени — целая вечность, а отец почему-то даже не вспоминал о своем обещании. Мальчик не понимал, что же случилось; правда, ом заметил, что в последнее время отец как-то очень ласков с Хендрикье, все беспокоится о ней. Может быть, она захворала, хотя еще не было случая, чтобы Хендрикье слегла в постель, да и румянец у нее во всю щеку и глаза счастливые. Но вот однажды она, наконец, сказала Рембрандту:
        — Ну, собирайся в дорогу. Они там еще не знают о нашей радости; раньше осени это не случится.
        И она светло улыбнулась Рембрандту, а он поцеловал ее в лоб. Потом он долго и неподвижно стоял у окна, будто разглядывал чаек, которые описывали серебристые круги над шлюзом святого Антония. На самом же деле он «думал», как это всегда делают взрослые, если долго молчат, уставившись куда-то взглядом. А потом Титус еще видел, как Рембрандт открыл их фамильную библию, где на одном из первых пустых серых листков записано много имен. Титус заметил, что отец смотрит на нижние, самые короткие строчки: это имена трех детей, с которыми Титус мог бы теперь играть, если бы они не умерли; и, наблюдая за отцом, который уставился на эти имена, мальчик снова решил, что он «думает».
        После обеда они все же тронулись в путь. Самый молодой из учеников Рембрандта отнес дорожный саквояж к трешкоуту. В каюте было душно, поэтому отец разрешил Титусу постоять рядом с ним и со шкипером возле руля. Оттуда они рассматривали высокие башни, украшавшие берега,  — отец знал их все наперечет. Прямые полоски канав, наполненных блестящей, стального цвета водой, прорезали изумрудную зелень лугов, а над ними вплоть до горизонта летели тени от легких облаков; самый же горизонт то заволакивался темной дымкой, то снова влажно сверкал на солнце.
        Вечером трешкоут подошел к берегу у маленькой деревушки. Титус утомился, он хотел спать, и отец брал его на руки, когда по изрытой глубокими колеями рыхлой дороге становилось трудно идти. Старый сгорбленный крестьянин провожал их, освещая им путь своим фонарем. В тот же вечер Рембрандт нарисовал его по памяти в альбоме для эскизов, с которым никогда не расставался; Титус сразу же узнал старика.
        Они шли среди вечерних полей, где у самых канав лежали коровы и громко и тяжело дышали во сне. Воздух вокруг был напоен теплом и тем особым запахом, свойственным животным, который Титус впоследствии хорошо научился различать: так пахнет в хлеву и в конюшне, такой же запах поднимается от ведер и чанов с только что надоенным парным молоком.
        Наконец, миновав деревянный мостик, путники подошли к бабушкиному домику. Титус испугался было трех работников в грубой шерстяной одежде, забрызганной грязью. От этих бородатых людей с мозолистыми волосатыми руками пахло потом. Зато служанка поцеловала мальчика, и он сразу почувствовал, что она его в обиду не даст, так же, как бабушка, которая уже отрезала ему ломоть теплого белого хлеба, намазала маслом и душистым медом и, улыбаясь от удовольствия, глядела, как быстро он съел все, до последней крошки.
        У маленького Титуса сохранилось много воспоминаний об этом первом вечере. Отец взял его на руки и поднялся по лестнице в чердачную комнату. Там стояла приготовленная для них кровать. На чердаке было много старых вещей, в том числе колыбель с рваным пологом. Может быть, мама, когда была маленькой, лежала в этой колыбели? Хотя Титус и очень устал, но заснул он не скоро; уж слишком много здесь нового, необычного.
        Внизу отец разговаривал с матерью Хендрикье. Старушка в крестьянском чепце сидела, склонившись над столом, ярко освещенная золотистым светом фонаря. На лицо и грудь Рембрандта падала густая тень от балки на потолке.
        Откуда-то сверху доносился запах соломы: он исходил от крыши. Черные широкие балки, соединенные маленькими поперечными перекладинами, скрещивались, образуя конек; огромные четырехугольные тени чернели на светлой соломе. Под крышей гнездились птицы. Титус слышал их тихое щебетанье и беспрестанный шелест крыльев, но он ничуть не боялся.
        Дни, проведенные на крестьянском хуторе, были солнечными и беззаботными. Сначала Титус не решался оставаться один с батраками. Он предпочитал гулять по окрестностям вместе с отцом. Рембрандт обошел всю округу, но его чудное поведение во время прогулок утомляло Титуса. Отец вдруг останавливался, увидев как бы новый мир, безукоризненно отраженный в глубине вод, или залюбовавшись суковатой старой ивой, одиноко стоящей где-нибудь на краю луга, у проточной канавы, покрытой зеленой ряской; молодые зеленые побеги ивы, обращенные к небу, гнулись под порывами ветра. И опять, словно одержимый, он мчался дальше. Ничто не могло его остановить, и он, не глядя по сторонам, несся по невысоким насыпям, окружающим польдер, бежал сырыми лугами, где из-под ног в испуге шарахались в сторону зеленые ящерицы и бурые лягушки и где Титус с радостью остался бы на целый день; Рембрандт мчался все вперед и вперед, мимо маленьких шумных мельниц, которые он называл «пауками», что приводило Титуса в восторг. И почти все время отец держал ручку Титуса в своей сильной руке, но малыш страшно уставал от таких походов. Гораздо
лучше остаться на хуторе, где можно полежать в траве, растянувшись во весь рост. А отец, наскоро проглотив обед, снова отправлялся бродить по окрестностям.
        Когда Титус лежал на лугу, мир представлялся ему необыкновенно прекрасным. Небо казалось исполинским куполом, вздымающимся над беспредельным земным простором. Прохладный, напоенный крепкими ароматами ветер шуршал листвой мелкого дубняка. Между низкими стволами виднелись окутанные фиолетовой дымкой пашни с темно-синими бороздами и комьями земли. По небу плыли облака, и Титус трепетно вглядывался в них. Они медленно меняли форму, и в их причудливых сочетаниях он различал фигуры людей и животных. Из-за сарая доносились голоса батраков. Временами он ощущал тонкий и сладкий аромат разогретого сена, заглушаемый более крепкими запахами земли. Вдали, среди густой листвы вязов, были разбросаны крестьянские усадьбы. Там двигались взад и вперед маленькие синие фигурки, громко звякали ведра, постукивал колодезный шест, звенели озорные голоса мальчишек.
        Мало-помалу Титус поборол страх перед тремя бабушкиными батраками. Он узнал, что однозубого зовут Крейн, что Якоб часто выпивает больше, чем позволяет ему здоровье, и тогда чувствует в голове какую-то слабость; Петрус, самый младший из троих,  — католик, хотя на вид он самый обыкновенный человек. Вскоре маленький Титус ходил по пятам за всеми тремя батраками и приставал к ним с бесчисленными вопросами, хотя объяснения их часто были ему непонятны. Больше всего нравилось Титусу, когда батраки усаживали его на телегу рядом с собой и разрешали подержать вожжи, но только там, где дорога была прямая, без поворотов и далеко от каналов. После полудня доили коров. У Дьювертье было всего лишь полтора рога; Филиппина была упряма и не хотела стоять спокойно, но потом Титус решил, что, очевидно, оводы кусали ее сильнее, чем других коров; Мышка была пестрая — серая с желтыми пятнами. Такой коровы маленький Титус никогда еще не видывал. Он познакомился со всеми животными и знал все их клички. Однажды Крейн разрешил ему попробовать подоить, но сколько Титус ни старался, он не мог выдавить из вымени ни капли
молока. И как это батракам удается — они прямо-таки играючи заставляют белую струю бить прямо в ведро.
        Позади дома высилась огромная навозная куча, в ней рылась делая стая кур. Петух с красными, зелеными и желтыми перьями напугал Титуса своим важным видом; а когда он, разинув медный клюв, громко закукарекал, мальчик остановился на почтительном расстоянии. Титус предпочитал обходить стороной эту навозную кучу, когда направлялся в свинарник, где три свиньи коротали время в ожидании опороса; они валялись в грязи или, громко чавкая, с жадностью хлебали из старого корыта, в которое батраки то и дело подбрасывали корм. Если кто-нибудь швырял в свиней камнем, они коротко и пронзительно взвизгивали. Их хвостики колечком ужасно смешили Титуса.
        В доме имелся угловой шкаф — бабушка называла его ларем. Там хранились медовые пряники, яблоки и золотисто-желтые груши; Титус подолгу простаивал у шкафа, бросая на него вожделенные взгляды. В конце концов служанка или бабушка, сжалившись над мальчиком, быстро совали ему в рот и в пригоршни лакомства и опять гнали на улицу. Детей по соседству было мало. Однажды, решив немного побродить, Титус попал на соседний хутор и до смерти перепугался, когда неожиданно на него, рыча, бросилась собака; к счастью, этот дикий зверь сидел на цепи, и Титус целым и невредимым выбрался с чужого двора. Но с тех пор он уже не отваживался пускаться в подобные путешествия. Вскоре возле широкой канавы, отделявшей владения бабушки от соседей, мальчик повстречался с соседскими детьми; они пускали кораблик, сделанный из деревянного башмака. И Титус, всегда носивший легкую кожаную обувь, пристал к отцу, чтобы тот купил ему деревянные башмаки. Бабушка поддержала его. Она послала Петруса в деревню за мастером, делавшим деревянную обувь. Мастер оказался маленьким старичком с бакенбардами и коротенькой бородкой. Он снял палочкой
мерку с ноги Титуса, ножом нанес на кусок ивового дерева зарубки и пообещал вскоре принести пару крепких башмаков. Но Титус захотел сам пойти за ними. Через несколько дней он вместе с Петрусом отправился в деревню. Пока сапожник, сидя в своей мастерской, защищенной от внешнего мира лишь навесом, занимался окончательной отделкой деревянных башмаков, Титус смотрел, как каретный мастер на противоположной стороне улицы насаживал колесо на двуколку; раскаленное железо шипело, а в глубине сарая над пылающими под таганком щепками растапливалась смола. Подмастерье каретника что-то строгал за верстаком, утонув по колени в ворохе блестящих стружек. Титус восхищенными глазами наблюдал эту картину.
        С гордостью явился он к бабушке в деревянных башмаках. Однако на другой же день он с непривычки очень устал от такой обуви: она была слишком тяжела для его быстрых ножек. Деревянные башмаки были отставлены и снова надеты старые. Зато у Титуса появилось теперь два кораблика, которые он мог пускать по воде: торговый корабль под защитой военного корабля, как научил его отец. Правда, кораблики были без снастей, но все же они так красиво покачивались на воде; их жалкая внешность нисколько не мешала живой фантазии Титуса. По вечерам, лежа в своей постели на чердаке, Титус часто смотрел, как внизу, на дворе, отец рисует бабушку или батраков. Там горел какой-то сильный огонь, и в игре красноватого света и теней лица батраков казались страшными рожами. Бабушка сосредоточенно вязала, быстро перебирая костлявыми пальцами спицы, и только время от времени всплескивала от удивления руками, глядя на то, что выходит из-под искусного пера художника.
        Петрус и служанка вечерами обычно не показывались; почему они отсутствовали, Титус понять не мог; невдомек ему было также, почему они, встречаясь, стараются пройти как можно ближе друг к другу. А иногда парень хватал девушку и крепко обнимал ее; и опять же Титусу было непонятно, почему, когда они возились друг с другом, оба становились совсем красными и тяжело дышали. И все-таки они как будто сами искали случая повозиться и даже получали от этой возни удовольствие. Почему же, почему?
        Было еще много вещей, непонятных для мальчика. Однажды Якоб спустил с цепи огромного быка и повел его из хлева на луг, где этот дикий зверь так наскакивал на коров, будто хотел их прикончить.
        — Якоб, он ведь их искалечит,  — крикнул батраку Титус.
        А Якоб только глупо засмеялся. И Крейн, издали слышавший возглас Титуса, тоже заулыбался своим беззубым ртом; однако заметив, что Якоб собирается что-то сказать, он быстро сделал ему знак рукой, чтобы тот молчал.
        Потом Титус смотрел, как мирно и величественно пасся бык вместе со стадом. Все это казалось мальчику странным и наводило на размышления; он заметил, однако, что взрослые ничему не удивляются, и утешался мыслью, что со временем и он узнает, почему Петрусу и служанке так приятно прижиматься друг к другу и почему черный бык набрасывался на послушных коров, а они и не думали убегать от него…
        Настало время возвращаться в Амстердам. Лето было в самом разгаре; над роскошными лугами аисты щелкали клювами.
        — Нам теперь нельзя надолго оставлять мать одну,  — сказал Рембрандт. Старушка кивнула, и Титус, кроткий по природе, сразу согласился с отцовским решением.
        В последний вечер, проведенный на хуторе у бабушки, Титусу разрешили подольше посидеть. Бабушка много рассказывала, и ночью мальчик долго не мог заснуть, возбужденный всем услышанным. Ему мерещились гномы, волшебники и какие-то чудовища с крыльями и совиной головой; они разговаривали хриплыми и страшными человеческими голосами. Ведьмы на помеле и драконы на огненных колесницах мчались мимо, оставляя за собой след в воздухе,  — у маленького Титуса даже голова закружилась. Рядом слышалось ровное дыхание спящего отца. Мальчик прильнул к надежному отцовскому плечу, все еще содрогаясь от пережитых ужасов. Под утро он задремал. Когда же он проснулся, им сразу завладели мысли о предстоящей поездке на трешкоуте и о родном доме в Амстердаме, и он даже не простился как следует с обитателями хутора. Деревянные башмаки он оставил на хуторе,  — ведь они ему больше не нужны.
        На этот раз саквояж Рембрандта тащил на плечах младший батрак бабушки Петрус. Рисунки и тетради с эскизами художник пожелал нести сам. Он заранее предвкушал, с каким удовольствием будет работать; в деревне он сделал не одну сотню зарисовок — ландшафтов и людей. В работе над новыми огромными картинами, которые он уже мысленно представлял себе, эти эскизы принесут ему неоценимую пользу.
        И вот они опять в городе.
        После тишины и светлой зелени деревенской природы Титусу показалось, что он вступил в новый, вовсе не знакомый ему мир. Городская жизнь ошеломила его, он позабыл ее совершенно, а она снова настигла его. В страхе протянул он руку отцу, и тот нежно и крепко сжал его детские пальчики.
        Строже и выше показались мальчику ряды домов, отражавшиеся в водах каналов; как будто выше стали и круглые купола и башни с островерхими шапками, сверкающими на июльском солнце.
        Перезвон колоколов мелодично отмечал каждый час дня. По каналам, которые казались теперь Титусу совсем не такими зелеными и более мутными, чем прежде, двигались лодки огородников с грузом красных и оранжевых фруктов. Возгласы и гудки неслись над сверкающей водой. Из боковых каналов, медленно покачиваясь, выплывали плоскодонные баржи. Они степенно пришвартовывались к большим торговым судам цвета бронзы. Не спуская флагов, суда выгружали свои товары на баржи, и те, выйдя за арку высокого моста, вскоре скрывались из виду. На набережных стояли шум и деловая суета. Из торговых контор торопливо выбегали писцы с перечнями товаров и фрахтовыми свидетельствами; с кораблей отдавались на берег распоряжения, а подчас оттуда неслось и соленое словцо. Возле сложенных в кипы товаров сновали уличные мальчишки. Зоркие блюстители порядка важно прохаживались вдоль домов и подозрительно поглядывали на мальчишек. Вдруг все замерло; из боковой улицы, громыхая, вынырнула коляска — невиданное зрелище!  — и, прыгая по булыжной мостовой, помчалась по набережной; но вот из лавки какого-то купца вновь послышался приказ, и
все опять лихорадочно задвигалось.
        На больших площадях стояли солидные и внушительные дома с потемневшими, стертыми ступеньками у подъездов. Над многими входными дверями Титус видел щиты с гербами и глубокомысленные латинские изречения, которых даже сам отец не мог ему растолковать; взгляд Титуса то и дело останавливался на позолоченных цифрах, указывавших год постройки. По мере приближения к Бреестраату дома, чаще всего выкрашенные в красный цвет, становились все меньше. Только на некоторых улицах еще попадались высокие здания, зубчатые фасады которых тянулись к солнцу. Деревья стояли неподвижно, покрытые густым слоем пыли. Ветви их так переплелись, что получилась как бы зеленая крыша. И люди на этой улице казались более старыми, более степенными и осмотрительными, а все звуки как-то глуше и спокойнее.
        Взглянув на небо, Титус увидел, что и над Амстердамом в сияющей вышине плывут облака. Только здесь они были словно более далекими и мелкими, чем на хуторе у бабушки.

        VII

        В этом году синяя дымка окутывала летние вечера, звездные и безветренные. Рембрандт часто гулял вечерами, иногда вместе с Титусом. Они брели вдвоем по узким крепостным валам, по одну сторону которых была вода, а по другую — огромные старые стены; на некогда светлой штукатурке их зияли в сумраке темные пятна сырости. То тут, то там кусты бузины свешивали через стены свои белые зонтики. Пышные тенистые сады, казавшиеся во мраке сплошной темно-зеленой массой и различимые лишь по густым и душным запахам летней ночи, подходили к самым крепостным стенам; порой попадалась беседка, словно сторожевая башня или бастион, устремленный в бледное звездное небо. Здесь было страшновато и необычайно красиво. Стрекотали кузнечики. С призрачным шелестом проплывала по тихой воде невидимая лодка.
        Темнота все как-то смягчала, даже шум собственных шагов; казалось, будто это чьи-то чужие шаги. В тени прятались влюбленные парочки и нежно целовались. Таинственные дома подступали к самой воде. Сюда вели старые витые лестницы, поднимавшиеся прямо в темную ночь; в полумраке казалось, что маленькие мостики, перекинутые от берега к домам, парят в воздухе.
        В лунные ночи все вокруг светилось прозрачным молочно-белым сиянием. Резче выделялись тени; а там, куда глядела луна, на выветренных камнях, на руках и лицах гуляющих трепетали бесчисленные волшебные цветы. В садах слышались какие-то звуки, вздохи, невнятные слова, непостижимые признаки живой природы; они как-то угнетали маленького Титуса, а минутами делали его почему-то счастливым.

        VIII

        Когда Хендрикье укладывала Титуса в постель, он не сразу засыпал и, лежа, слышал порой глухие голоса, доносившиеся снизу. Рембрандт принимал гостей. Прежде у него был большой круг друзей, теперь их осталось немного. Большинство из них не понимало, почему у него так часто меняется настроение, почему иной раз он слова не проронит за целый вечер, а в другое время говорит без умолку, хлопает рукой по столу, рассказывает о забавных проделках в бытность свою учеником у Ластмана и то и дело пускает по кругу кувшин с вином.
        Нет, эти бесталанные художники и ограниченные бюргеры, которых он так великодушно принимал у себя, не понимали его. Они знали других художников, упорно работающих мастеров, которые всегда шли одним путем; тех, кто, снимая по вечерам рабочую блузу, сразу отметал от себя все заботы и мечты, кто умел приноровиться к мещанскому кругу, кому дороже всего были компания собутыльников, бесцеремонные и развязные мужские разговоры. Примером для них служили Франс Гальс и ван дер Гельст, оба крупные соперники Рембрандта; к их числу относились все, кто проводил вечера в винных погребках или устраивал в своей мастерской вместе с друзьями и учениками шумные и бесшабашные попойки. Но кто смеет сказать, что они несерьезные мастера? Достаточно посмотреть на них днем. Тут уж к ним не подступишься. Они усердно водят кистью по холсту, и сколько бы вы ни стояли за их спиной, рассказывая о том о сем, о женщинах, о новостях в кегельбанах, даже о мастерах, чьи картины продаются в антикварных лавках, привлекая множество любопытных и покупателей, они не удостоят вас вниманием, они трудятся и трудятся, настойчиво и
напряженно; оторвать их от холста невозможно. А если бы вы увидели их в воскресенье! Нет более набожных прихожан, чем эти рыцари кисти. Они занимают все скамьи на хорах и благоговейно следят за службой.
        То были совсем иные люди, чем Рембрандт. Рембрандта трудно понять. В нем все одинаково странно. Давно уж ни одна церковь не видела его в своих стенах. Рембрандт мечется в смятении. Случается, что он целыми днями совсем не работает. Сгорбившись, он неподвижно сидит перед мольбертом или перелистывает старые фолианты. Но разве художник это ученый? Рембрандт размышляет о вещах, о которых смиренному христианину не пристало размышлять. Его даже подозревают в вольнодумстве. Говорят, в Бруке происходят весьма странные сборища: перекрещенцы, эти вечные смутьяны, ремонстранты и свободомыслящие, словом, весь сброд еретиков, которые хуже, чем турки или папы, обсуждают там свои дела и кощунствуют. Эти последователи богоотступника Социнуса приняли с распростертыми объятиями даже еврея Уриэля Акосту, которого изгнала его собственная изуверская секта. Вот подходящее общество для Рембрандта. Ему как раз под стать красться поздней ночью, когда потушены все очаги и огни в окнах, вдоль тихой набережной. Отвязать какую-нибудь лодку, отплыть, неслышно гребя веслами. Отправиться в Ватерланд под покровом темноты. Ведь он
сам порождение тьмы, он побратался с ночью. Ему как раз под стать, покуда все добропорядочные бюргеры спят, общаться с безбожниками, заражаясь ядом лжеучения; и там, в Ватерланде, в какой-нибудь крестьянской хибарке или даже в гнусном хлеву, под одной крышей с животными — продать душу дьяволу! Нет, не для того отцы наши боролись за правую веру… Не для того божьи дома стоят открытыми, чтобы некоторые люди обходили их, предпочитая сеять смуту во мраке! Нет! Человеку, который может сказать о себе: «Я и моя семья всегда будем служить господу богу», не подобает вести дружбу с Рембрандтом. Рембрандт — еретик. Он не блюдет ни самого себя, ни свое искусство. Раньше, да, раньше, пожалуй, он написал немало прекрасных картин; а теперь он весь во власти Вельзевула, и он конченный человек. Это видно каждому, кто знает толк в картинах, а мы-то уж в них разбираемся. Мы с малолетства свои люди во всех антикварных лавках, да и сами пробовали писать и у себя в мастерской и на лоне природы. А что же Рембрандт? Да разве это кисть художника? Ребенок сумел бы так намалевать! Грубыми мазками кладет он краску на свои
полотна, и, подсохнув, она застывает толстыми корками. Он чудак, глупец! А еще требует, чтобы люди принимали его мазню за чистую монету! И какие мрачные топа, какие вольности! Да еще в сценах из священною писания, которые он тщится изобразить! Все теряется в тенях, в черном тумане! Он как филин, боящийся дневного света, сын ночной тьмы. И подумать только, какую распутную жизнь он ведет! Какой разврат царит в этом доме — вот уж вторую служанку он делает своей любовницей! Вот пропащая душа! Люди с омерзением отворачиваются от него…
        Титус, однако, всего этого не знает. Он знает лишь, что у отца есть несколько верных друзей, которые охотно его посещают. Вот они разговаривают там, внизу, мягкими, приглушенными голосами. Негромко, без крика и того визгливого смеха, от которого Титус, когда был маленьким, в испуге просыпался. Иногда, пока его не отошлют спать, он сидит вместе со всеми. Вечерами к отцу часто приходит застенчивый, молчаливый и бедно одетый человек; он всегда усаживается у камина в тени. Зовут его Геркулес Сегерс. Титус переводит глаза с отца на Сегерса. Они похожи друг на друга. Только отец сложением крепче, более властный и сильный. Он сидит под зажженной люстрой посредине комнаты, в кругу друзей. Сегерс склоняет голову, слушает, говорит мало, однако всегда ясным голосом, без запинки. Он хороший. Проходя мимо Титуса, он гладит его по волосам, а когда в комнате появляется Хендрикье, с легким, почтительным поклоном пожимает ей руку. Хендрикье краснеет, но ей приятно. В доме Рембрандта Сегерсу все мило. Он на все смотрит любовным и ласковым взором. Титус видит, что Сегерс часто и подолгу с восхищением глядит на
Рембрандта. Он очень любит тех, кто высоко ценит и уважает отца. И отец так радушен со всеми. Мальчику кажется подчас, что Рембрандт молодеет среди этих старых друзей. А когда лицо его озаряет такая лучезарная улыбка, что исчезают все морщинки, Титус и сам восхищается им и смотрит на отца с немым детским обожанием. Друзья вспоминают свою юность, и общие воспоминания веселят и согревают им душу. Маленький мальчик тоже радуется этой дружбе. Уютно устроившись позади всех, он сидит тихо, как мышь, и с удовольствием наблюдает за взрослыми, пока Хендрикье не спохватится, что ребенок очень уж засиделся, и не отведет его наверх, где он спит в одной кровати с Майром.
        Время от времени в их доме появляется очень шумный молодой человек с красивыми усиками и коротко подстриженной французской бородкой; он говорит быстро, повелительно и смотрит на всех сверху вниз. Титус замечает, что при нем отец становится молчаливым и уступает чужому место под люстрой. Это провинциальный бургомистр Ян Сикс. Когда его пригласили к ужину, на стол поставили хрустальные бокалы вместо оловянных кубков и медные канделябры с красивыми цветными свечами. За столом этот господин Сикс говорил один: он не терпел возражений. После первых же бокалов он стал ко всему придираться, ища повода для ссоры. Его маленькая, мускулистая и холеная рука, лежавшая рядом с короткопалой, сильной рукой Рембрандта, дрожала и поминутно сжималась в кулак; наконец Сикс властно и надменно да с такой силой ударил кулаком по столу, что хрустальные бокалы задрожали на своих тоненьких ножках. После ужина он, заложив холеные руки за спину, бегал по всему дому, восхищаясь и критикуя, расспрашивал о стоимости мебели и картин, подозрительно ощупывал вещи, которых раньше не видел, обзывал Рембрандта мотом и тут же снова
что-то говорил ему рокочущим и приятным голосом. Художник молча слушал и отвечал сдержанно и односложно. Потом Сикс заговорил с учениками Рембрандта. Похлопывая их по плечу, он предложил им показать свои работы. Лучшие он отобрал и дня через два прислал за ними слугу. Хотя ученики ни гроша не получали от Сикса, они немедленно исполняли все его желания и были счастливы, если их картины или офорты «приходились ему по вкусу», как он сам благосклонно выражался. Ведь в Амстердаме его считали великим покровителем всех, кто хотел выдвинуться, будь то поэты или художники. Они чувствовали себя польщенными, когда он похищал их лучшие произведения, и мысленно уже видели свои полотна в одном из выставочных залов Клеменса де Йонге, мечтая о крупных суммах, которые попадут к ним в карманы, если их картины будут проданы на аукционе.
        Господин Ян Сикс редко оставался на целый вечер. Иногда он приносил в мягком шелковом мешочке сласти для Титуса — засахаренные блестящие фрукты, покрытые разноцветной глазурью. Но Титуса эти щедрые подарки почему-то не радовали, он съедал их скорее со страхом, чем с удовольствием. Он боялся Сикса. Иногда он замечал, как этот господин делал знак его отцу; они уходили в смежную комнатку, и Титус слышал, как требовательно и резко Сикс разговаривает с отцом; однажды, когда дверь случайно приоткрылась, мальчик увидел, что отец, покорно склонив голову, стоит перед рассерженным маленьким повелителем. На столе лежали бумаги — огромные белые пугающие листы. Здесь существовала какая-то тайна,  — тайна есть решительно у всех взрослых, но между отцом и Яном Сиксом она была зловещей, совсем не такой, как между Рембрандтом и Сегерсом или Манассией. Титус сразу это почувствовал, хотя и не мог выразить словами. Просидев довольно долго в комнатке за запертыми дверями, отец и Ян Сикс наконец вышли оттуда: у Сикса на щеках горели багровые пятна и в глазах мелькал злобный огонек, отец же пожимал плечами, усталый и
озабоченный, но, по-видимому, даже довольный тем, что беседа окончилась. Сикс ни на минуту не задержался в доме.
        Этот гость никогда не замечал Хендрикье, а если случалось, что не мог ее обойти, он обращался с ней, как с незнакомой ему служанкой. Когда он уходил, она всегда спрашивала Рембрандта, до чего они договорились. Отец в таких случаях опускал глаза. Видно, ее расспросы были для него мучительны. На этот раз отец тоже промолчал, и оба глубоко вздохнули. Во вздохе Рембрандта слышались добродушная насмешка и покорность; во вздохе Хендрикье — мягкий упрек и подавленный страх.
        Титус любил играть на полу. В комнате были таинственные темные углы, где легко вообразить себе всякие чудеса; можно также ползать под столами и стульями, будто в крошечном мирке рвов и крепостных стен; огромный ковер был озером или пастбищем, а темные рисунки на ковре — мостами или каналами, как придется. Титус отличался буйной фантазией, в играх ему не надо было ни сверстников, ни игрушек; он один неограниченно властвовал в этом царстве грез. Но не только поэтому любил он играть на полу. Здесь особенно удобно слушать разговоры взрослых. Его совсем не интересовало, о чем они говорят; ведь он лишь смутно, а то и совсем не понимал смысла их речей. Но ему нравился серьезный тон их, пленяла загадочность трудных и значительных слов, которые неожиданно выделялись на фоне непонятного и однообразного разговора. Взрослые жили в совершенно другом мире, далеком и заманчивом, притягивавшем к себе Титуса. Поэтому слушать эти разговоры было для него тайным торжеством. Часто после посещений Сикса мальчик слышал тихую и озабоченную беседу и жалобы родителей, чувствовал их тревогу и беспокойство, которые
растворялись в заботах повседневной жизни.
        — Когда он требует деньги?
        Рембрандт чаще всего отвечает неохотно:
        — Деньги! Да деньги я ему отдам! Он только не желает знать никаких отсрочек, вот в чем дело… Всем дает отсрочку, только не мне! Меня он преследует по пятам. Меня…
        Хендрикье мягко увещевает:
        — Но зачем же ты тянешь, Рембрандт… И зачем ты накупаешь всякой всячины на скопленные деньги?
        Отец сердится:
        — А другие разве так не делают? Разве не покупает вещи ван дер Гельст или Рейсдаль? Почему им можно, а мне нельзя? Неужели я хуже их? А если у меня водятся деньги, разве могу я спокойно смотреть, как нуждается Сегерс только потому, что дураки вообразили, будто Гоббема пишет ландшафты лучше, чем он?
        — Да если бы я уступил Сиксу,  — озабоченно продолжает отец со скрытым ожесточением в голосе,  — мне пришлось бы продать все, что я имею. Не могу же я в самом деле работать день и ночь напролет только ради того, чтобы выплатить ему долг? Ведь мы договорились, что я буду погашать долг в течение нескольких лет… У Клеменса большой запас оттисков с моих гравюр, но о них вот ни слуху ни духу… В книге у меня значатся еще десятки неоплаченных картин… Все задерживают деньги. Все просят отсрочки. А наше с тобой благополучие зависит от того, будет у нас на сто гульденов больше или меньше. Вечная нужда в деньгах… Не то было прежде…

        Невидимые нити по-прежнему тянутся в город из дома Рембрандта во всех направлениях, приводят в самые неожиданные места. Эти нити ведут в светлую, пахнущую мятой аптеку Абрахама Францена, который неутомимо помогает Рембрандту советами, хотя тот не обращает на них ни малейшего внимания; эти нити ведут на Бреестраат, к раввинам, которые, смочив волосы мускусом и облачившись в шелковые молитвенные одежды, читают книгу пророка Захарии или толкуют талмуд; эти нити ведут в убогие комнатушки в Флойенбюрхе, где ютятся ученики раввинов, натурщики Рембрандта; в тесные, невзрачные домишки, где мелкие торговцы, как Иеремия де Деккер, например, тайно пишут стихи и каллиграф Коппеноль за жалкие гроши продает свое искусство; и в центр города тянутся нити, туда, где продувные скупщики картин ожидают заката рембрандтовской славы, чтобы заплатить ему как можно меньше; нити ведут и в дворцы на Кейзерсграхте, к жилищам могущественных заимодавцев — Хармена Беккера, Херстбеека и других, с которыми художник опрометчиво связал себя в момент острой нужды в деньгах; нити из дома Рембрандта тянутся и к уединенным чердачным
каморкам, которых не знают скупщики картин, где полуслепые старики с дрожащими руками сидят, сгорбившись над гравировальными досками, чтобы в линиях запечатлеть мечту клонящейся к закату жизни. Через весь шумный лабиринт амстердамских улиц протягиваются тайные нити, незримые посланцы дурных и добрых чувств; а тот, к кому сбегаются все эти нити, едва удостаивает их вниманием, запирается в своей мастерской и читает евангелие. Он знает, что отрешится от всего, как только возьмет в руки острую гравировальную иглу и пузырек с едкой кислотой: стоит ему приняться за работу, которая поможет ему разделаться с вечными долгами, и за этой работой он позабудет о долгах…
        А рядом живут честолюбцы, безрассудные люди, его ученики, которым принадлежит будущее; они воображают себя достаточно сильными, думают, что смогут противостоять миру — они хотят броситься в эту сумбурную жизнь, полную зависти, великолепия, упоения и разочарований. Говерт Флинк и Фабрициус, ван Хохстратен и Ренессе — все они оперились в доме Рембрандта, здесь они обрели смелость и самоуверенность.
        Да, так оно всегда бывает: в один прекрасный день Рембрандту пришлось убедиться, что ему больше нечего сказать им — они не желают более слушать его… Ведь они получили от него все, что он мог им дать. Они достаточно созрели, чтобы покинуть вскормивший их могучий ствол, чтобы сильный ветер подхватил их и унес на чужую землю, где они пустят корпи и сами расцветут новым, пышным цветом.
        Так оно всегда бывает: внезапно все ученики решили его покинуть. Когда он о них думает, они по-прежнему представляются ему зелеными юнцами, которые некогда пришли к нему, горя желанием, чтобы он их вылепил, сформировал; теперь, когда они уходят, он их едва узнает. А они уходят — все, все до одного. Некоторые остаются ему верны, изредка заглядывают или шлют весточку. Другие забывают, как только сами добьются славы. И если он изредка о них слышит, то лишь от торговцев картинами или от случайно повстречавшихся общих знакомых… Настанет день, и он познает полное одиночество… Думает ли он об этом?.. Настанет день, и никто больше не придет к нему, его бывшие ученики разлетятся в разные стороны, в другие города, а может быть, и в другие страны — какое же это дьявольское честолюбие считать, что тебе тесно в пределах родной страны! Они позабудут и его, учителя, и юность свою. Да, такова его участь. Участь мастера. Давать, ничего не получая взамен. Все кормятся несметным богатством, созданным его гением… Прекрасный, но трагический удел. Настанет день — и он познает одиночество… Думает ли он об этом?
        Мастер работает.

        IX

        Осенью Хендрикье отвела маленького Титуса в школу, так пугавшую его.
        Он уже почти перестал вспоминать о темно-красных стенах школы и узеньких окнах, в которых вывешены красивые плакаты, написанные красными и черными буквами. Если не было дождя, Титус целыми днями играл на улице, вымощенной серыми каменными плитами. Однако когда он теперь, держась за руку Хендрикье, подходил к зданию, один вид которого всегда заставлял его детское сердечко сильнее биться; когда он уже издали увидел целую ватагу мальчишек, с криками носившихся по острым камням булыжной мостовой в ожидании боя башенных часов, по которому начинались занятия в школе,  — мальчика сильнее, чем когда-либо раньше, охватил неясный, щемящий душу страх.
        Он замедлил шаг и на веселые расспросы матери отвечал лишь шепотом. Неужели его оставят здесь совсем одного с этими взрослыми озорниками? Буйные проказы старших мальчишек его пугали. Мальчишки словно с цепи сорвались. Они топали ногами, кричали, дрались, затеяли дикую и шумную возню; бессердечную жестокость их игр Титус сразу же уловил. Он понял, что здесь хорошо только сильным и жестоким, а когда увидел, как маленький мальчик чуть постарше его самого в разгар игры упал под ноги большим мальчишкам, ему стало так страшно, словно это случилось с ним самим. Лежа на земле, мальчуган беспомощно озирался по сторонам большими испуганными глазами, пока к нему не подбежала девочка, конечно, его сестра. Она подняла его, уговаривая и утешая. Разве мама не видит, как обижают здесь маленьких мальчиков?
        Тревога ребенка все росла, огромная, страшная тревога, она рождала картины одну ужаснее другой. Сердце у него сжималось, губы дрожали.
        Хендрикье наклонилась к нему:
        — Что же ты остановился?
        — А вдруг они обидят меня?  — проговорил он тихим, жалобным голосом.
        Мать рассмеялась.
        — Ты боишься?  — спросила она. Нет, ей ничуть его не жалко.
        Он промолчал. Да, он боится. Но как сказать маме, что он удручен и расстроен, если она смеется над ним? Он подавил слезы и постарался думать о далеких, посторонних вещах. Но страх подстерегал его повсюду. Титус не мог даже объяснить этого. Ведь другие дети шалили и смеялись, они вели себя точно так же, как и сам он только вчера. Почему же мир вдруг оказался полным опасностей и скрытых угроз? И почему он, Титус, боится, что его будут унижать и мучить, когда кругом такое шумное веселье?
        Но вот мать уже ведет его через маленький школьный двор. Они проходят вдоль глухой стены, за которой таится еще больше пугающих вещей. Толстый неповоротливый учитель, облокотись на нижнюю створку двери, глядел на них с матерью точно из окна. Почтение к старшим и любопытство на мгновение прогнали страх Титуса, и он с интересом стал разглядывать этого важного человека. Острые, колючие глазки толстяка заплыли жиром; голова без шеи, в черной матовой шапочке, сидела как будто прямо на туловище, закутанном в длинную мантию. Пухлыми короткопалыми кулачками учитель упирался в дверные створки. Толстяк почему-то пристально разглядывал Хендрикье, и Титус заметил при этом едва уловимое движение его широкого рта. Что выражало это лицо? Презрение? Насмешку? Что странного нашел учитель в его маме? Мальчик вопросительно посмотрел на Хендрикье; она, конечно, тоже заметила взгляд учителя, потому что смутилась и вся залилась краской.
        — Вот я привела к вам Титуса,  — сказала она, но таким тихим и покорным голосом, который показался мальчику совсем незнакомым. Только что она смеялась над ним, Титусом, ничуть не жалея его, а ему вдруг стало ее очень жалко, и он мгновенно возненавидел учителя и его тупую, надутую физиономию.
        Молча вручила Хендрикье учителю деньги за учение; молча, не очень уверенно пошла назад. Но неожиданно она вернулась, опустилась на колени возле Титуса и долго целовала его. Мальчик покровительственно обвил ее шею руками. Впервые он ощутил себя мужчиной, утешителем. Казалось, будто мать глубоко почувствовала его мужественное желание приободрить ее; она улыбнулась и бросила на учителя гордый и растроганный взгляд. Но тот, пожав плечами, отвернулся.
        Хендрикье торопливо пошла прочь. Титус следил за ней, пока она не скрылась из глаз; через несколько секунд он, одинокий и беспомощный, уже стоял перед неприятным толстым человеком. Тот взял его за руку и повел за собой.
        — Мы запишем твое имя,  — прозвучал вкрадчивый, противный голос.
        И вот Титус в школе. Впервые в жизни. Он огляделся. Длинное помещение с темными углами. Потолок низкий, а окна еще уже, чем Титус представлял себе. Впереди возвышается кафедра. Она похожа на кафедру, с которой произносятся проповеди в церкви — ученики отца иногда брали его с собой в церковь,  — только школьная кафедра гораздо ниже и нет на ней такой красивой резьбы. Около десятка низких скамеек с узкими спинками расставлены по всей комнате. Кое-где спинки плохо приколочены; дерево исцарапано, краска облупилась, и все скамьи испещрены безобразными чернильными пятнами.
        На полке, прибитой к стене, навалены книги с вырванными страницами; полуоторванные корешки покоробились или сломаны и торчат во все стороны. Титус разглядел, что это библии и книги псалмов.
        На стене позади кафедры тоже прибита полка. На ней запыленный кувшин, «наверное, с чернилами»,  — думает Титус, глядя на черные подтеки от носика к донышку кувшина. Там же лежат две-три стопки книг поменьше размером. Что это за книги, Титусу пока неясно.
        Учитель с шумом неуклюже взгромоздился на кафедру. У ее подножия скромно стоит в ожидании Титус. Он смотрит, как учитель достает толстую шелестящую бумагу, а затем не торопясь искусно чинит ножичком гусиное перо. Вот противное лицо склонилось над пергаментом, круглая жирная рука задвигалась, выводя неожиданно красивые штрихи и завитушки; глаза толстяка светятся самодовольством. Он торжественно перечитывает вслух:
        — Двадцать восьмое сентября. Титус, сын Рембрандта ван Рейна, улица Бреестраат. Восьми лет. Уплачено три шиллинга.
        Учитель обвел глазами комнату, будто отыскивая Титуса где-то в дальнем углу. Наконец он остановил самодовольный взгляд на маленькой смиренной фигурке у подножия кафедры. Титус почувствовал, как страх снова подкрадывается к нему.
        Учитель почесал подбородок.
        — Ты, кажется, хороший малый…  — говорит он.  — Если бы только в писании не было сказано: «За грехи отцов понесут кару сыновья их до третьего и четвертого колена!»
        Пыхтя, он быстро выкарабкался из-за кафедры и зашагал к двери.
        Титус недоумевает. Что хотел сказать этот противный толстяк?
        «Грехи отцов?» Маленький Титус часто слышал эти слова. Он знает, что они написаны в большой книге, в библии. Но разве они его касаются? Что это за грехи и какие отцы? Ведь у него всего-навсего один отец! Мальчик беспокойно озирается по сторонам.
        Неожиданно обернувшись, учитель приказывает:
        — Садись на переднюю скамью.
        Титус торопливо исполняет приказ. Пока он пробирался мимо грязных скамеек, вдруг громко пробили куранты, и как бы в ответ им со всех сторон раздался звон колоколов. Учитель распахнул дверь настежь. Через мгновение в комнату ворвалась ватага дикарей. Титус отодвинулся на самый краешек скамейки. К своему невыразимому облегчению он убедился, что все взрослые забияки расселись на задних скамьях, а его соседи — такие же маленькие мальчики, как он сам.
        Пробираясь по рядам, ребята толкались и раздавали тумаки направо и налево. Все время слышался сердитый жирный голос учителя, сопровождаемый постукиванием неизвестно откуда взявшейся трости. От отчаянного гвалта Титуса кинуло в дрожь. И вдруг все разом стихло. Мальчики сняли шляпы словно по команде.
        Учитель читает молитву.
        На задних скамьях ребята начали бормотать, вторя учителю. Тот ни на минуту не прерывал молитвы, и лишь когда гул слишком уж мешал ему, в такт себе раздраженно стучал тростью об пол. Кончив молитву, он свирепо взглянул на задние скамьи, где снова воцарилась образцовая тишина. Но как раз в эту минуту на передней скамье вдруг подрались два мальчика. Рядом с Титусом раздался крик; одного малыша пырнули чем-то острым. Со стуком покатилось по полу яблоко. Учитель поднял руку грозно и повелительно. Двое старших мальчиков бросились разнимать горько рыдавших драчунов. Затем начали раздавать книги псалмов, швыряя их прямо на скамейки. Рваные, растрепанные книжки переходили из одних безжалостных рук в другие, пока ими не завладели самые сильные и ловкие ребята.
        Рассвирепевший учитель снова застучал тростью и велел читать псалом; ученики быстро переворачивали страницы; Титус все время слышал треск разрываемой бумаги.
        Учитель с торжественно-мрачным видом запрокинул назад плоскую голову, на которой опять красовалась шапочка. Рот его открывался и закрывался. В изумлении глядел Титус, как короткий красный язык мечется в круглом отверстии, откуда вылетают звуки. Но вот уже снова со всех сторон раздается неистовый гам. Это мальчики во все горло выкрикивают слова псалмов; жирный бас учителя гудит словно издалека. Титус с трепетом ждет, чем все это кончится.
        Помощники учителя, собрав псалмы и уложив их на старое место, выходят вперед и останавливаются перед кафедрой, на которой уже восседает учитель, с шумом и трудом протиснувшийся туда. Мальчики по очереди отвечают деревянными голосами урок, а учитель таким же деревянным голосом задает им вопросы.
        — Что требует заповедь третья?
        — Чтобы мы не только не поминали в брани или в ложной присяге имя господне, но и не клялись им всуе, не божились понапрасну, не богохульствовали, не порочили его имя и не становились соучастниками этих ужасных грехов, умалчивая о них, когда мы видим, как их совершают ближние наши! Итак, святое имя господне должно упоминаться нами только в страхе и благоговении, дабы не умалить величия господа, а, взывая к нему, прославлять его в наших речах и делах.
        — Разве упоминать имя господне в брани или ложной присяге столь великий грех, что бог гневается даже на того, кто не проявляет рвения и по мере сил не помогает пресекать и искоренять подобную брань и клятвы?
        — Да, разумеется. Потому что нет другого столь тяжелого греха, который вызывал бы больший гнев господень, чем богохульство; поэтому господь и повелевает карать смертью тех, кто возводит на него хулу.
        Быстро и без запинки ответив на все вопросы сердитого учителя — так быстро, что Титус не смог не только усвоить, но даже уловить смысл хотя бы половины сказанного ими, оба мальчика вернулись на свои места. Так же покорно отвечали и другие ученики. Однако лишь немногие отвечали на вопросы без ошибок, почти все то и дело запинались; беспрестанно стучала трость о край кафедры в знак гнева и недовольства учителя. Постепенно Титус уяснил себе, что первые два мальчика — помощники учителя и примерные ученики, остальным же все равно, похвалит их учитель или нет.
        — Что они там все время говорят?  — тихо спросил Титус соседа.
        Вокруг зашушукались:
        — Смотрите, этот мальчик никогда и не слышал о катехизисе!
        Последовал сердитый и громкий удар тростью об пол…
        — Титус ван Рейн, не разговаривать! Тише вы все!
        Краска прилила к щекам Титуса, когда он услышал свое имя, громко произнесенное учителем. Он забился поглубже в угол.
        Но вот за его спиной снова раздался шепот.
        — Он сын живописца?
        — Того самого, что не ходит в церковь?
        — Дайте-ка поглядеть на маменькиного сынка!
        Шепот соседей потонул в общем гаме. Титус не знал, куда деться от стыда, его как будто выставили напоказ.
        Ему хотелось заплакать, но страх, глухой, давящий страх комом стоял в горле. Он чувствовал себя опозоренным и униженным: что они говорили об его отце?
        «Куда бы спрятаться?» — с тоской думал Титус. Здесь нет никого, кто бы за него вступился. Раньше, куда он ни приходил, его всюду целовали и баловали; а тут он ужасно одинок, каждый может его обидеть.
        Он посмотрел на учителя; но маленький толстяк вместо ответа на его вопрошающий взгляд поджал губы и, глядя перед собой холодными, бессердечными глазами, громко повторил:
        — О чем говорится в третьей заповеди?
        Чья-то рука потрясла Титуса за плечо, и он судорожно сжался.
        — Принеси нам какую-нибудь картинку! У вас их много!
        Титус не шевелился.
        — А то мы можем и отколотить тебя,  — прошипел кто-то за его спиной.
        Титус прикинулся, будто не слышит. Быть может, и тот, кто требует, позабудет о своей угрозе.
        Собрав все силы, маленький Титус заставляет себя вслушиваться в вопросы и ответы, которые все еще раздаются возле кафедры.
        — …не только не должны упоминать имя господне в брани и клятвах…
        — …или в ложной присяге,  — нетерпеливо поправляет учитель; он очень недоволен тем, что ему приходится без конца повторять одно и то же.
        — …или в ложной присяге, но и не поминать всуе имя господне и не осквернять…
        — …не порочить!
        Тяжело и резко стучит трость об пол. Кулаком учитель ударяет по кафедре. Титус вдруг получает такой пинок в спину, что сваливается со скамейки. Испуг и растерянность пересилили, наконец, страх, и он расплакался.
        На задних скамьях поднялось дикое, безудержное ликование. Мальчишки громко свистели, хлопали ладонями по скамьям; визгливый смех неприятно резал слух. Через выходящее на восток окно на темные вьющиеся волосы маленького Титуса падали, словно в насмешку, косые лучи утреннего солнца. Он снова забился в свой угол. Учитель не без злорадства хихикнул, спустился с кафедры и тронул Титуса за плечо. Раз новичок плачет, как тут не вмешаться?
        — Кто тебя?  — спрашивает толстяк.
        Титус покачал головой. Он не смел поднять глаз и хотел только одного, чтобы учитель скорее отошел и не привлекал к нему всеобщего внимания; а соленые слезы все бежали и бежали по щекам, попадая в уголки рта. Учитель потянул его за рукав.
        — Да скажи ты что-нибудь!
        Титус снова упрямо мотнул головой. Страшно, страшно, страшно… Страшно уже сейчас, а ведь он едва успел переступить порог школы. В отчаянии Титус громко всхлипнул. Учитель презрительно пожал плечами и объявил:
        — Урок продолжается!
        Шум постепенно утих. Учитель, пыхтя, вернулся на кафедру. Опять равномерно стучит трость. Опять сыплются монотонные вопросы. Слова их таили в себе коварные, непонятные угрозы. И Титусу, удрученному чувством беспомощности, казалось, что все они направлены против него. Он больше не желал их слышать.
        — …не является ли большим грехом порочить имя господне клятвами или божбой?..
        Деревянными голосами дети отвечали:
        — …нет другого столь тяжкого греха, который вызывал бы больший гнев господень…
        Маленького Титуса бросило в дрожь. Снова полились слезы. О, какие все страшные слова! Гнев, грехи, господь… Перед мальчиком вставали огромные безымянные мрачные образы. Господь, грехи, гнев. Бесплотные и пугающие, они возникали вновь и вновь. «Мама, мама, зачем ты привела меня в эту школу? Мне так страшно, мама, так страшно; и никто здесь не вступится за меня… Мама!»
        Голоса смолкли. Снова пробили куранты. Холодное, ясное солнце заглядывает в маленькое квадратное оконце над головой учителя. Ребята понемногу затихли. Им было уже скучно. Они устали шептаться и шуметь и вяло играли ножичками или менялись под скамьями бабками, которые громко стучали, ударяясь о дерево.
        Учитель сам роздал книжки, лежавшие на полке позади кафедры. В этих книжках были напечатаны совсем крошечные диковинные закорючки; казалось, что это муравьи расползлись по страницам. И Титус знал, что сейчас мальчики начнут считать… Он потихоньку поднял голову, опущенную на руки, и стал искоса наблюдать за ребятами: положив грифельные доски на колени, они склонились над ними и, морща лоб, вглядывались в закорючки…
        Вдруг свет заслонила чья-то широкая тень: перед Титусом стоял учитель, держа в руке книгу — старую, замызганную, всю в пятнах. На обложке красовался огромный петух. Он был похож на страшного бабушкиного петуха, и сердце у Титуса сжалось и замерло в ожидании.
        Учитель сделал знак одному из старших мальчиков:
        — Хеертен, посмотри за всеми, а я займусь с Титусом.
        Хеертен вышел вперед, вытянул из чересчур коротких рукавов куртки худые руки и торжественно схватил трость. Самодовольно оглядел он ряды учеников, еле удерживавшихся от смеха. Но как только учитель повернулся к нему спиной, Хеертен показал ему длинный нос и стал усердно расхаживать взад и вперед по классу.
        Учитель с трудом протиснулся на скамью, где сидел Титус, и, опустившись рядом, раскрыл книгу с петухом.
        Титус увидел множество пока не знакомых ему букв и маленьких картинок возле каждой. Он подумал, что картинки были бы гораздо красивее, если бы их нарисовал кто-нибудь из учеников отца, а еще лучше сам отец!
        — Ну, смотри внимательно!  — строго сказал учитель, показывая пухлой рукой на букву.  — А-а-а-а,  — протянул он, широко раскрыв рот.
        Титус повторил, наполовину весело, наполовину серьезно и постарался запечатлеть в памяти эту букву.
        — Бэ-э-э-э…
        Покончено и со второй буквой.
        После пятой буквы снова вернулись к началу. Титус все запомнил: ему помогли маленькие безобразные картинки возле каждой буквы. Учитель, слушая Титуса, широко улыбался и даже тихо урчал, довольный, что новичок не будет трудным учеником.
        К тому времени как куранты на башне пробили снова, и ребята, правда, уже не так стремительно, как утром, когда они ворвались с еще свежими, нерастраченными силами в класс,  — бросились, тузя друг друга, к выходу, маленький Титус знал уже весь алфавит и мог даже прочитать его с конца; только как же произносятся буквы «Q» и «X»?

        Автопортрет с Саскией на коленях (1559). Дрезден.

        Даная (1636). Ленинград

        Уже более уверенным шагом Титус прошел мимо учителя к выходу; он почти забыл о своих позорных слезах на виду у всех: ведь теперь он может отличить одну букву от другой, так что он уже, собственно говоря, догоняет взрослых…
        Выйдя на улицу, Титус заметил на углу человек пять старших мальчишек. Он услышал их смех, коварный и вызывающий. И вдруг он сообразил: ведь это его они подстерегают, новичка. Мгновенно проснулся прежний невыносимый страх, и Титус остановился, весь дрожа, не в состоянии даже решить, что лучше — вернуться в школу или бежать домой кружным путем.
        Ребята приближались. В глазах у них светилась глуповатая хитрость, грязные руки беспокойно двигались, готовые мучить и терзать слабых. Схватить кого-нибудь за горло или отлупить палкой этим сорванцам ничего не стоило. Но вот они остановились и окружили Титуса грозным непроницаемым кольцом, с устрашающим видом перемигиваясь друг с другом — пусть, мол, Титус знает, что с ними шутки плохи. Смуглые гримасничающие физиономии озорников склонились над растерявшимся Титусом.
        — Ты сын того самого живописца, что ли?
        Титус оглядел по очереди всех ребят. Нет, от них пощады ждать нечего. И он молча кивнул.
        — Я велел тебе принести мне картинку,  — сказал один, и Титус сразу узнал резкий свистящий голос, который внушил ему такой страх на уроке. Испуганно оглядывался он по сторонам: не подоспеет ли откуда-нибудь помощь. Однако улица была пустынна, изредка появлялись только грузчики да старички, вышедшие погулять; одни были слишком поглощены работой, другие — своими мыслями. Никому не было дела до детей.
        Мальчишки еще тесней обступили Титуса. Расширенными от страха глазами глядел он на их поднятые кулаки.
        — Ну, скажешь ты, наконец, что-нибудь? Может, ты меня не понял?
        — По-о-нял…  — В голосе Титуса явно слышались слезы.
        — То-то же,  — издевался мучитель.  — Значит, принесешь? Каждому по картинке. Слышишь?
        Титус, не видя иного выхода, шепнул:
        — Хорошо!
        Круг расступился, и двое-трое мальчишек, по-видимому, довольные результатом, повернули назад,  — им уже наскучило дразнить вконец запуганного новичка. Титус вдруг увидел перед собой свободное пространство. Как стрела из лука, пролетел он мимо своих мучителей. Ноги его едва касались земли.
        Удивленные мальчишки не тронулись с места, хотя им, более рослым и сильным, ничего не стоило догнать Титуса. Только главный зачинщик пробежал за ним немного, крича вдогонку:
        — Помни же, сегодня после обеда картинки должны быть здесь! А не то…
        Титус все отчетливо слышал, но не отвечал и бежал без оглядки, бежал в смертельном страхе и лишь возле моста через канал, откуда уже видна была Бреестраат, остановился, тяжело переводя дух. Тут в третий раз за этот день у него полились слезы, обильные и горькие.
        Глубоко подавленный, он тихонько ударил колотушкой в дверь, и когда Хендрикье, погруженная в свои мысли, створила ему, проскользнул в дом, помчался вверх по лестнице и вошел в комнату Мааса и Майра.
        Ученики Рембрандта привыкли к неожиданным посещениям Титуса, который никогда не мешал им. Они спокойно продолжали работать, рассеянно расспрашивая мальчика о школе и почти не слушая его ответов. Титус потихоньку подошел ближе. Вдруг он уткнулся аугсбуржцу в колени и, немного поколебавшись, сказал:
        — Нарисуй мне что-нибудь, Ульрих!
        Тот с улыбкой взглянул на мальчика и погрозил ему кистью.
        — Вот как! Для чего тебе?
        Титус, отведя глаза, посмотрел в окно на маленькое облачко, проплывавшее над соседней крышей.
        — Да так просто!
        Николас Маас отложил кисти в сторону и привлек мальчика к себе.
        — Что же тебе нарисовать?
        Положив на колени лист бумаги, он карандашом стал быстро набрасывать рисунок.
        Ульрих Майр засмеялся:
        — Ну, ну, ты совсем избалуешь мальчугана!
        Но, по-видимому, он тоже не прочь был на минутку отвлечься от работы и немного рассеяться. Через несколько мгновений проворные руки двух художников так и летали над бумагой. На глазах у Титуса белые листы покрываются завитушками, линиями, штриховкой и надписями по краям; и оба молодых художника весело и радостно смеются, дав волю неожиданно проснувшейся в них буйной фантазии.
        С пачкой рисунков подмышкой спустился Титус по лестнице и спрятал их в прихожей; затем отправился в столовую, где Рембрандт с нетерпением ждал сына, чтобы расспросить его о школе.

        X

        И вот каждое утро этой серой осени повторяется одно и то же: Титус должен идти в школу. Его неизменно гнетет страх, хотя где-то в глубине души теплится надежда, что сегодня его, наконец, не будут мучить; но как только он издали заслышит крики школьников, им овладевают робость и такой же тупой ужас, как в первый день, когда он не решался переступить порог школы. Затем в течение дня — медленное приспосабливание к окружающей враждебной обстановке, временами — приливы мужества, робкая попытка выкинуть за спиной соседа маленькую шалость, чувство гордости при одобрительных выкриках старших мальчишек. Но уже в следующую минуту наступает отрезвление: учитель неизменно ловит его и наказывает, и Титус — снова мишень для насмешек школьников. Все смотрят на него, а он, точно пригвожденный к позорному столбу, стоит у кафедры и после кратких мгновений торжества испытывает невыносимое унижение.
        За стенами школы он иной раз находит защиту у тех, кому приносит забавные, удивительные картинки, или у тех, чей авторитет он покорно признал; но гораздо чаще и эти ребята им пренебрегают, отталкивают его, бьют или покидают на произвол судьбы, когда другие его обижают. Необузданные взлеты фантазии, легкомысленная и непостижимая храбрость сменяются в его душе страхом, отчаянием, горьким сознанием бессилия и никчемности. А иногда на него нападает скука, особенно в долгие послеполуденные часы с их мучительным однообразием; неинтересный счет, медленное чтение, почти уже утратившее для него свое очарование, чтение наизусть катехизиса, который он заучивал с необычайной легкостью. А дома за столом, подражая монотонной напевности, с какой полагалось в школе читать катехизис, он вызывал громкий смех отцовских учеников, хотя Рембрандт строго поглядывал на них, а Хендрикье укоризненно качала головой…
        В душе у Титуса таится вечно подогреваемая ненависть к учителю, который с каждым днем становится все жирнее и безжалостнее. Ненавидит Титус и старших, более сильных учеников, чью благосклонность приходится покупать яблоками, грифелями и картинками, а картинки надо выклянчивать у отцовских учеников или потихоньку вырывать их из тетрадей с эскизами…
        Приходя домой, маленький Титус уже не в состоянии играть: он слишком устал от диких шалостей в школе и мучительных издевательств. Мальчик проскальзывал в тихую мастерскую Рембрандта. Не замечая чудесных картин, которые писал отец, вяло и рассеянно перебирал он чисто вымытые кисти или, уткнувшись в оконное стекло, глядел, ничего не видя, на улицу. Темные локоны меланхолично и недвижно свисали ему на лоб, маленькие узкие ладошки так же недвижно упирались в холодное оконное стекло.
        Никто больше не расспрашивает его о школе, как в первые дни, ни одна душа не проявляет более интереса к тому, как он пишет или читает. Кажется, в этом доме каждый живет в своем обособленном мирке. Ученики отца молча идут своим путем. Хендрикье поглощена думами о ребенке, который скоро должен родиться. А у Рембрандта рука еще размашистее и увереннее, чем прежде, скользит по шероховатому холсту, глаза мечтательно всматриваются в жаркие темные краски, в видения, сотканные из ночного мрака и золота.

        XI

        Торговцы картинами братья Данкертсы выставили для продажи полученные у Рембрандта в конце лета гравюры, сделанные им во время пребывания в Ватерланде, а также его офорты на библейские сюжеты. Часть этих взятых ими на комиссию работ они отправили в Париж торговой фирме М. Шиартр, с которой около двадцати лет поддерживают деловые связи.
        Против ожидания, они за одну неделю распродали почти всю партию рембрандтовских гравюр. Из Парижа вместе с векселями и отчетами поступили срочные запросы, нельзя ли получить еще каких-либо работ de grand maistre hollandais — великого голландского мастера; люди дрались из-за его офортов, и цены на них день ото дня росли.
        Данкертсы многозначительно переглянулись и, не теряя дорогого времени, послали в Париж новую, хотя и меньшую партию оттисков, «которые им лишь с превеликим трудом удалось получить у мастера». А между тем, как бы случайно заглянув к Рембрандту, они мимоходом осведомились, нет ли у него еще каких-нибудь рисунков: как ни странно, в Париже на них большой спрос…
        «Великий голландский мастер» не понимал, что торговцы попросту надувают его. С радостью взял он предложенные ими несколько сот гульденов — он уже давно задумал купить у Гуго Аллардта папку с рисунками Микельанджело. Рембрандт пообещал торговцам, что вскоре пришлет им новые работы.
        Братья Данкертсы каждую неделю справлялись насчет обещанных рисунков, разумеется, с величайшей осторожностью,  — боже сохрани спугнуть доверие Рембрандта. Художник упорно и напряженно работал, радуясь возможности вновь продавать свои рисунки. Он приобрел новый печатный станок и распорядился, чтобы младшие ученики энергично помогали печатать оттиски. Все в доме были вовлечены в эту работу.
        Между тем у Данкертсов ежедневно собирались любители искусства, с трепетным, лихорадочным интересом ожидая последних гравюр Рембрандта; даже находившиеся в Амстердаме иностранцы, узнав об этом, обивали пороги у Данкертсов. О Рембрандте заговорили с такой же страстностью и азартом, как двадцать лет назад.
        Но вот как-то вечером к художнику заглянул Геркулес Сегерс.
        Шел проливной осенний дождь. Стареющий гравер-пейзажист казался еще более изможденным, чем когда-либо. Он дрожал от холода в своем поношенном плаще. Лишь отогревшись немного в теплой мастерской друга и выпив стакан вина, он смог внятно заговорить.
        — Твои рисунки нарасхват, люди дерутся, чтобы заполучить их.
        Рембрандт, покрывавший лаком картину, взглянул на Сегерса с удивлением:
        — Что ты хочешь этим сказать?
        — На твои последние работы большой спрос!
        — Да, Данкертсы взяли у меня для просмотра сотни две оттисков.
        — Они распроданы!
        Рембрандт пожал плечами:
        — Наверное, за прекрасные посулы? Я получил ничтожную сумму, хотя теперь рад всему, что дают…
        — Да нет, не за посулы! За наличные, чистоганом! Как раз сегодня у них вечером очередной расчет с покупателями! В прошлый раз я присутствовал при таком расчете. Деньги так и сыпались на прилавок. Целыми сотнями, если не больше…
        Художник потряс своего друга за плечи.
        — Сегерс! Ты что-то путаешь! Стареешь, видно. Должно быть, ты видел чужие картины, картины какого-нибудь иностранца — фламандского или итальянского живописца!
        Геркулес Сегерс покачал головой:
        — Это были твои офорты. Не знаю я разве твоей манеры?
        Рембрандт молча шагал из угла в угол.
        — Почему ты не ходишь на аукционы? В последнее время ты совсем не бываешь в городе. Им поэтому ничего не стоит обмануть тебя!
        — Обмануть?
        В глазах Рембрандта вспыхнула гневная искорка. Ему вдруг стало тесно в комнате. Широким, тяжелым шагом ходил он из угла в угол.
        — А о Шиартре речи там не было?
        — Была. Данкертсы получили от него не одну тысячу, говорят.
        Воцарилась мертвая тишина. Ее нарушало только тяжелое дыхание Рембрандта. Но вот он заговорил:
        — Ну, а что Клеменс де Йонге?
        — Как, он у тебя не был? Он не принес тебе денег?
        Рембрандт так и подскочил:
        — Денег? Да я уже много лет не видел от него никаких денег!  — И он болезненно и язвительно рассмеялся.
        — Де Йонге распродал почти все твои офорты,  — сказал Сегерс.  — Кому ничего не досталось у Данкертсов, тот шел к Клеменсу, который успел оповестить всех, что у него еще имеется кое-что из твоих работ. Ты теперь в моде, как никогда!
        — В моде?
        Они посмотрели друг на друга. Сегерс покачивал головой, а у Рембрандта вздернулась верхняя губа — ни дать ни взять волк, готовый взвыть, затравленный и разъяренный.
        — А еще называют себя друзьями!  — воскликнул он.  — Друзья! Где пахнет деньгами, там кончается их дружба. Но и моему терпению может наступить конец!..
        Он бросился в прихожую и вернулся в плаще и шляпе. Сегерс встал, собираясь пойти вместе с ним, но от слабости у него дрожали колени, и Рембрандт насильно усадил его.
        — Подожди меня здесь, я сейчас вернусь. Скажу только Хендрикье, чтобы приготовила ужин.
        Сегерс слышал, как он что-то сказал на кухне и певучий голос Хендрикье ему ответил. Потом входная дверь со стуком захлопнулась.

        Закутанный в широкий плащ, Рембрандт стоял позади галдевшей толпы в выставочном помещении Данкертсов. Мастер огляделся. Повсюду в папках, бюварах, в тонких деревянных подрамниках были разложены или развешаны его офорты и рисунки пером. Лишь несколько недель назад все это еще находилось в его мастерской на Бреестраате. В толпе покупателей и просто любопытных — вход сюда был свободный — Рембрандт узнавал знакомых художников. Он вздохнул глубоко и решительно: теперь он убедился воочию!
        Обманут!
        Он обвел глазами помещение. Пол из белых и черных плиток, мокрый от стекавших с плащей капель дождя, был весь в грязных следах. Люди стояли тесными группами — друзья с друзьями; иногда в кучку художников пытался затесаться какой-нибудь бюргер. Покупатели столпились перед письменным столом, отодвинутым в угол. Среди них попадались и англичане: Рембрандт узнавал их по чужеземному покрою длинных плащей и высоким твердым шляпам.
        За столом, на котором лежала раскрытая кассовая книга, сидел Корнелис Данкертс. Покупатели называли номера понравившихся им произведений, он сообщал стоимость, и они тут же отсчитывали деньги. Данкерт Данкертс, проверив сумму, выходил в соседнюю комнату и запирал деньги в стенной шкаф.
        Давка была неимоверная. В зале стоял гул от негромких, удивленных голосов, и гул этот мешал Рембрандту расслышать, что говорят. Но все же ему удалось уловить отдельные реплики.

        — Интересно, что скажет Рембрандт?
        — Выручка неслыханная даже для него.
        — А что толку! Все равно она попадет к заимодавцам. Эти паразиты так же крепко держат его в своих лапах, как и нас.
        — Да, верно! Кто из нас не работает на них, подлецов?

        — Нет, кто бы подумал!
        — Совершенно невероятно! Прошлым летом, он, казалось, окончательно выдохся.
        — Ах, у кого в доме столько молодежи, да еще молодая жена впридачу…
        — Он точно возродился, право!

        — Неужели все это его рукой сделано?
        — Несомненно! Манера его!
        — Не знаю, не знаю… Ходят такие странные слухи… У него много преданных и способных учеников…
        — Нет, нет! Исключается! Молодому так никогда не написать! Это его манера! Сразу видно, что Рембрандт!

        Расталкивая толпу посетителей, Рембрандт пробирался вперед. Кругом знакомые лица: одни поблекли, заботы и невзгоды наложили на них свою печать, на висках появилась седина; других разнесло от роскошной жизни, а возможно, и от недугов преждевременной старости.
        «А каков же я сам?» — смутно шевельнулась у Рембрандта мысль, и он невольно поискал глазами зеркало.
        Он шел, решительно расталкивая толпу. Вот они, те, кто о нем судачил. Вот Говерт Флинк, его бывший ученик, а теперь — рабский подражатель ван дер Гельста; и Флинк тоже судачит о нем… судачит и Кампо Вейерман, тоже некогда его ученик!.. А еще дальше — худощавый Рейсдаль; он смеется, растянув тонкие губы, не зная, что и думать о внезапно возрожденном, как птица феникс, мастерстве Рембрандта. Рядом с Рейсдалем — торговец картинами Гуго Аллардт. Он даже побледнел от зависти. И все — чужие, друзья, товарищи юности его, его, Рембрандта,  — наклоняясь друг к другу, шушукаются о нем.
        Но вот они заметили, что он смотрит на них. От удивления те, на которых упал его взгляд, широко открыли глаза и сейчас же потупились. Он ни с кем не раскланялся. Распахнув плащ, прошел мимо, прямо к братьям Данкертсам.
        Люди молча расступались перед ним. Какой-то человек шепнул что-то на ухо своему сынишке, которого он держал за руку. И вдруг раздался детский звонкий голосок. В нем слышались и удивление и восторг:
        — Это Рембрандт?..
        Тогда все с удивлением и любопытством обернулись в сторону мастера. Посетителей охватила вдруг почтительная робость: они смущенно приподнимали шляпы и учтиво шаркали. С трудом сдерживаемое раздражение Рембрандта росло. «Трусы,  — думал он.  — Трусы!..» И никому, решительно никому не поклонился.
        Он шел прямо к братьям Данкертсам.
        Те увидели Рембрандта и, застыв от испуга, ждали его приближения. Они никак ни думали, что он здесь появится.
        Корнелис быстро захлопнул кассовую книгу и поспешно засунул ее под ворох бумаг, но по пристальному взгляду Рембрандта понял, что опоздал. Художник посмотрел туда, где была спрятана кассовая книга, посмотрел на разбросанное по столу золото и серебро, отливавшее матовым блеском на яркой поверхности красного дерева, и перевел взгляд на побледневшие лица обоих братьев.
        Еще было не ясно, чем все это кончится. Теснясь, все устремились к столу. Никто не понимал, что же происходит между мастером и продавцами его картин. Англичане, услышав великое имя, локтями и коленями пробивали себе дорогу в первый ряд, чтобы посмотреть на «the most famous painter» — самого знаменитого художника.
        Лицо Рембрандта побагровело. Художник стиснул свой твердый железный кулак, но, видимо, опомнился и разжал пальцы. Он вдруг протянул руку к горке бумаги, не обращая внимания на робкий протестующий жест Корнелиса, вытащил кассовую книгу, открыл ее и, перелистав, нашел то, что искал. Хотя внутри в нем все трепетало, внешне он сохранял спокойствие, полное самообладание, стоившее ему огромного усилия воли. «Мошенники!» — думал он с негодованием.
        Но когда заговорил, голос его был тихим и вялым:
        — Девяносто пять рисунков, эскизов, черновых набросков… проданы первого октября…
        Рембрандт и Данкертсы обменялись пристальными гневными взглядами. Несколько оправившись от растерянности, торговцы постарались принять непринужденный вид, желая создать впечатление, что они не понимают, чего от них хочет Рембрандт.
        Мастер перелистывал книгу и читал вслух:
        — …Двадцать третьего октября — сто шестнадцать офортов и больших эстампов…
        Он оглянулся по сторонам.
        Все продано, сказал ему Сегерс. Все! Даже вещи, которые были на комиссии у Клеменса.
        Сегодня вечером производится расчет за все, что продано. А вот висят и последние его произведения! Мошенники принесли ему всего триста гульденов, и он еще с поклонами проводил их до дверей!
        Рембрандт стукнул кулаком по столу. Монеты подпрыгнули: один золотой гульден покатился и с дребезжащим звоном упал на пол.
        «Трех тысяч было бы мало за все!» Да еще Париж! Париж! Шиартр! О мошенники!.. А ему-то приходилось в течение многих месяцев выслушивать упреки Сикса и угрозы Беккера!
        В следующее мгновение он очутился в соседней комнате. Данкерт Данкертс, подскочивший к стенному шкафу, чтобы загородить его, от сильного удара в грудь отлетел в сторону. Рембрандт дернул за дверцы и распахнул шкаф настежь. Там лежало золото — его золото, аккуратно сложенное в мешочки с монограммами «Д. и К. Д.» по сто монет в каждом. Лежали здесь и векселя. Его векселя, «payables au premier de novembre chez M. M. les banquiers» — подлежащие оплате первого ноября у господ банкиров…
        Все завертелось у него перед глазами… Но он быстро овладел собой. Размеренными движениями хладнокровно сосчитал деньги и с поразительным спокойствием опустил все мешочки — все до единого!  — в большие карманы своего плаща, затем сложил векселя и отправил их туда же.
        В выставочном зале, когда он вернулся, стояло тягостное, враждебное молчание. Но эта враждебность была явно направлена против Данкертсов. Братья забились в угол. При появлении Рембрандта оба отвернулись.
        Мастер рассмеялся коротким язвительным смехом.
        — Благодарю вас,  — проговорил он.  — Благодарю вас за удачную продажу и за то, что деньги в полной сохранности.
        Указывая на рассыпанное по столу золото и серебро, он прибавил:
        — Вот ваша доля,  — и обратился к посетителям, которые в безмолвном удивлении расступались перед ним.
        — Господа! Если вам случится, как и мне, продавать свои работы… я могу рекомендовать вам братьев Данкертсов. От всего сердца!
        Он был мертвенно бледен, голос звучал как чужой, строго и размеренно. И каждый, кто был здесь, видел, чувствовал и сознавал, что на их глазах разыгралось нечто серьезное. И вдруг все бросились к Рембрандту, окружили его, заговорили с ним, перебивая друг друга: ему желали счастья, подробно расспрашивали, почему он решил прийти сюда. Англичане, не понимая происходящего, без конца приветственно приподнимали свои высокие шляпы. Гуго Аллардт предложил послать за сухим платьем и нанять человека, который бы с фонарем проводил художника до дому.
        Рембрандт молча отрицательно покачал головой. Бросив на братьев Данкертсов последний уничтожающий взгляд, он покинул помещение; за ним поспешили все те, кто не собирался ничего покупать; вскоре они, полные злорадства, рассеялись по городу в разных направлениях, чтобы растрезвонить скандальную новость на всех улицах, во всех кегельбанах и тавернах.
        Дождь лил как из ведра.
        О, этот дождь! Он пришел издалека, ему нет никакого дела до растленности смертных.
        По обеим сторонам улицы с журчанием бежала вода. В ночной мгле лишь тускло поблескивали мокрые камни мостовой. Неподвижно, как призраки, свисали над мостовой ветви деревьев, и с каждой сыпались капли дождя. Вода хлестала из желобов и, стекая в канал, бурлила ключом. Огромные серебряные круги, расходясь, разбивались о берег.
        Дождь! Дождь! Темные силуэты прохожих, призрачные очертания высокой башни, теряющиеся в темной выси; глухая ночь, распростертая над пустынными площадями, журчание невидимой воды в каналах, возле шлюзов и у мостов, одиноко повисших под темной пеленой дождя.
        Бесцельно кружил Рембрандт по городу. Мешочки с золотом ударялись о грудь, оттягивали карманы плаща. Шелестели спрятанные за пазухой векселя. Он все успел сосчитать и знал: он обладатель нескольких тысяч! Он получил их за свой труд.
        Вот уже год, как он вновь работает. Со страстным упорством! С неистощимым терпением. С напряжением всех сил! Кипы, целые кипы оттисков!
        Только сейчас он почувствовал, как устал за весь этот год. Но то была счастливая, блаженная усталость. Усталость дерева, взрастившего обильные плоды; блаженная усталость матери, родившей дитя; усталость набухших влагой туч, разразившихся бурным дождем.
        Дождь, ах, этот дождь! Он вечен. А одиночество и ничтожество смертных преходящи. Они лишены простоты и величия дождевой стихии. Дождь неизменно возвращается на землю, он изливает свою влагу, влага испаряется, переходит в туманы, а они сгущаются в облака, чтобы снова прийти к людям и величественно и просто пролиться на землю.
        Дождь лил не переставая. И дождь приносил утешение.
        На душу мастера постепенно нисходило спокойствие.

        XII

        Потянулись ненастные месяцы. День за днем дождь и ветер. Над крышами домов холодное осеннее солнце.
        Деревья в печальном бронзовом уборе увядания. Близится суровая снежная зима. Наступают первые вьюжные месяцы.
        Поздней осенью у Хендрикье родился мертвый ребенок. Тихо рыдая, простилась она с ним. Рембрандт почти не разговаривал. Фамильную библию больше не открывали. Мастер больше не стоял в раздумье у окна, глядя на чаек. Запершись на засов в своей мастерской, он принялся гравировать по металлу. Святое семейство — какая нежность в облике кормящей матери, и эта кроткая заботливость отца… Огромная любовь окружает завернутое в пеленки, плачущее дитя, святое дитя…
        Готовые рисунки так и вылетали из-под руки Рембрандта.
        Опять к нему приходят люди с заказами на портреты. Иностранцам, находящимся в Амстердаме проездом, известно только одно имя: Рембрандт. Теперь Рембрандт может назначать высокие цены и обходиться со своими клиентами так, как ему заблагорассудится. Ван дер Гельст исподтишка ругает Рембрандта и сам получает теперь заказы от корпорации стрелков, которая когда-то осталась недовольна странной картиной Рембрандта «Ночной дозор». Рейсдаль чрезвычайно рад, что мастер не пишет портретов, и тайно подстрекает против Рембрандта мелких художников, которые бывают у него в доме. Повсюду зависть, злоба. Эти людишки, которые клевещут на Рембрандта, от него зависят. Мрачная сила его новых произведений так велика, что никто не свободен от их воздействия: все подражают ему, иногда сами того не сознавая.
        Заказы. Деньги. И расточительность.
        В комнатах Рембрандта вновь накапливаются драгоценности и редкостные сокровища искусства: рисунки Дюрера и Микельанджело; кривые турецкие сабли; безукоризненной чистоты страусовые перья; появляется арфа с золотой инкрустацией; маленькие бронзовые статуэтки, совершенные по форме и материалу; роскошный пергаментный манускрипт с цветными миниатюрами, исполненными лазурью и золотом.
        На этот раз Хендрикье не упрекает Рембрандта в расточительности. Она ни в чем его не упрекает, хотя и видит, как тают деньги. В ней вновь пробуждается нежность к Рембрандту. Вновь наступают зимние ночи, полные любви, обоих волнуют жаркие воспоминания о тех днях, когда они пришли друг к другу: она — в страхе и смущении, он — ввергнутый в отчаяние чувством собственного бессилия. Пышной манящей красотой расцвела его молодая жена. Никогда еще она так не нравилась Рембрандту. После беременности она даже стала гораздо красивее, чем была раньше; страсть и любовь, нежность и горе словно преобразили ее красоту, придав ей особое чувственное очарование, и от этого так упоительно радостны часы их любви. Иногда, среди ночи, пьяный от счастья Рембрандт, закутавшись в одеяло, встает и приносит холст и кисти. Он пишет любимое тело во всей его наготе — оно покоится между тяжелыми пурпурными драпировками полога, освещенное робким золотистым мерцанием ночника.
        Маленькая служанка из Рансдорпа робеет и пугается. Она не понимает такой странной любви. Даже в полумраке слабо освещенной спальни она натягивает на себя простыню и опускает глаза от одной мысли, что множество чужих глаз будут разглядывать ее нагую. Она готова умолять Рембрандта, чтобы он отставил холст и отложил кисти, чтобы он не показывал ее всему свету,  — ведь известно, что они не венчаны. Но мастер настолько поглощен творением, выходящим из-под его рук, что она не произносит ни слова и молча уступает ему. И вот он пишет ее на супружеской постели, стыдливую и смущенную, с порозовевшими от чувственных радостей плечами и грудью. Поцеловав живую модель, он поднимает ее портрет своими крепкими, властными руками, не зная, что для него в эту минуту дороже: жена, подарившая ему себя, или картина, которая увековечила этот дар.

        Но проходит некоторое время, и вот она снова кротко его отстраняет, когда он игриво и дерзко требует ее ласк. И снова Рембрандт замечает глубокий, мечтательный золотистый отблеск в ее глазах; материнство сказывается в том, как наливается ее тело, в ее походке и поступках; ее чувства переключились на другую, скрытую в ней жизнь. Хендрикье опять готовится стать матерью. На этот раз все будет хорошо. Хотя ни она, ни Рембрандт ни слова не проронили о заветном, их молчаливые взгляды, их невысказанная нежность говорят о том, что они оба твердо знают: этот ребенок, плод их жаркой и щедрой любви, останется жить — он появится в свой срок и будет им улыбаться, играть и расти в доме, где он зачат, и рожден.

        XIII

        Как-то вечером Рембрандту сообщили, что с Сегерсом случилось несчастье.
        Он поспешил в квартал бедняков, где жил его старый друг, и от двух неопрятных болтливых женщин узнал, что Сегерс в темноте поскользнулся и упал с лестницы. Рембрандт нашел его в мансарде, где была его мастерская, уже мертвым. Отощавшее тело было едва прикрыто. В углу на полке лежал заплесневелый хлеб. Через разбитое чердачное окошко в каморку попадал дождь, разрушая последние офорты покойного. Рембрандт заботливо отобрал лучшие из них и это драгоценное наследие художника отнес домой.
        Только он и его старшие ученики провожали гроб на кладбище бедняков.

        XIV

        Недавно в доме Рембрандта поселился новый ученик, Хейманн Дюлларт. Это хрупкий юноша-аристократ с длинными пальцами нежных рук, на которых голубеют тонкие прожилки, с узким, овальным лицом и лихорадочными пятнами на щеках. Голос у него тихий и мелодичный; он учтив, сдержан и скромен. Делает все спокойно, чинно. Ему отвели маленькую, совершенно отдельную комнату. Над кроватью он прибил полку и расставил на ней книги, привезенные им в чемодане. По вечерам он не спускается вниз, как другие ученики, а сидит у себя в комнате и занимается при свете свечи. Служанка, которая стелет ученикам постель и убирает их комнаты, с боязливым удивлением пялит глаза на коричневые корешки книг над кроватью Хеймана. В доме Рембрандта мало книг. Мастер читает одну только библию, большой фолиант в переплете из добротной свиной кожи, прошедший через множество рук. Есть у Рембрандта и рассказы о путешествиях, и книга по анатомии, древние мифы и легенды; есть книга Вазари с жизнеописанием художников и, наконец, экземпляр написанных на португальском языке теологических трактатов раввина Манассии бен-Израэля; Рембрандт сделал
три-четыре гравюры на меди для этой книги. И только Дюлларт первый привез с собой не виданные еще книги. Старшие ученики, вначале охотно заглядывавшие к нему в комнатку, уже успели разглядеть эти книги со всех сторон. Тут и стихи драматурга и поэта Вонделя, баснописца Катса, француза Дю Бартаса. Полунасмешливо, полупочтителыю читали они титульные листы больших тяжелых фолиантов: «Истинное христианство», «Ступени духовной жизни», «Удары Сатаны», «Забавная прогулка на небо». Они видят имена, о которых едва ли когда-нибудь слышали, связанные по их представлению с некими недоступными мирами: Таулер, Бюньяи, Аренде, а-Бракель, Борстиус. Смущенные ставят они поразившие их книги обратно на полки и уходят. Их посещения делаются все короче и наконец вовсе прекращаются. Они не понимают, зачем ученому или желающему стать ученым нужно еще учиться и живописи. Они не могут с этим примириться. Рембрандт ведет себя порой странно, в его поведении много загадочного, но вся его жизнь посвящена одной живописи. А как найти общий язык с этим юношей, который в учености превзошел уже многих?
        По воскресеньям Дюлларт тщательно одевается во все черное — у него припасена одежда на все случаи жизни: родители его — знатные и состоятельные граждане Дордрехта. Он носит белые брыжжи, кружева, но не слишком широкие и не щегольские; он на все богослужения ходит в реформатскую церковь.
        Если проповедь ему особенно правится, он записывает ее по памяти в заведенную для этой цели тетрадку. Нет ни капли кокетства или ханжества в том серьезном внимании, с которым он за обедом слушает чтение священного писания.
        Первые, с кем Дюлларт сближается, это служители церкви пасторы Ватерлоос, Схеллинкс и ван Петерсом. Он любит проводить долгие вечера в тиши их кабинетов, вместе с ними углубляться в беспощадные и могущественные догмы женевского реформатора; склонясь над старыми листами, они глубокомысленно размышляют о тайнах догматики и совести, о людях и ангелах, о грехопадении и прежде всего о предопределении — о decretum horribile.
        В мастерской Рембрандта Дюлларт не сразу приобретает друзей. Маас, старший ученик, тоже уроженец города Дордрехта, однако он столь же мало, как и остальные, склонен выказывать ему расположение. Иной раз, правда, они поговорят о родном городе, но на этом все и кончается. Николас Маас добрый малый, но чуточку глуповатый; он тщеславен и честолюбив, да к тому же изрядно груб. Он боится допустить в свою будничную, мало интересную жизнь человека, уже в юном возрасте успевшего прочитать такое множество книг. Приблизительно так же думают и остальные ученики.
        Так думают все, за исключением одного человека. Ему уже минуло тридцать, он до сих пор живет в доме Рембрандта, хотя ученический возраст его давно миновал. Это Филипс де Конинк, сын ювелира. В юности, когда у него было достаточно средств, он отправился путешествовать по Франции и Италии. Он писал большие полотна — ландшафты и портреты, приводившие Рембрандта в восторг. Правда, только Рембрандта. Никого больше картины его не волнуют, а глупцы над ними смеются. Сикс, этот крупный меценат, слышать не хочет о де Конинке; он покровительствует молодым и менее достойным. Лишь один или два раза Филипсу де Конинку удалось, да и то при энергичном содействии Рембрандта, продать свои картины. Давно прожито наследство, оставленное его отцом. Филипс всегда удручен, так как ему нечем отблагодарить Рембрандта за все, что тот сделал для него; напротив, он сам по-прежнему пользуется поддержкой мастера. Когда у де Конинка изнашивается одежда, в шкафу у него появляется новая; то же самое с обувью и бельем. Холст и краски Рембрандта в полном его распоряжении. Он тяготится тем, что вынужден принимать эти благодеяния, 
— ведь он молод и полон сил; гнев и досада снедают его, когда он видит, как фортуна благоприятствует его товарищам, учившимся вместе с ним. Эта капризная слепая богиня год за годом обходит его своей благосклонностью. Куда он денется, если лишится вдруг пристанища у Рембрандта? Не может же он век свой торчать в доме учителя и кормиться за его счет. Но никто не хочет покупать его картин. Все точно сговорились против него.
        Может быть, надо писать по-другому? В прилизанном до блеска стиле модных мастеров? Нет, на это он не согласен. Филипс де Конинк хочет остаться самим собой. В нем все еще теплится смутная надежда, что когда-нибудь истина восторжествует и он отблагодарит Рембрандта за все, что тот для него сделал. Он по-прежнему пытается выбиться на дорогу. Но кого не взлюбит Сикс и кому Клеменс де Йонге указывает на дверь, тот постепенно теряет мужество. Годы идут, и Филипс де Конинк все больше замыкается в себе, становится все молчаливее. Он старается не попадаться на глаза остальным ученикам Рембрандта, целыми днями бродит за городом по отдаленным проселочным дорогам, где встречает только незнакомых людей, где гуляет лишь ветер, где он наедине с природой.
        Но вот в доме Рембрандта появляется Хейман Дюлларт, тихий семнадцатилетний юноша, и Филипс оживает, позабыв свое замкнутое и угрюмое одиночество. Он с любопытством и вниманием следит за всем, что делает и как ведет себя молодой ученик, он вновь жаждет человеческой симпатии. Скромность и сдержанность высокого стройного новичка выгодно отличаются от многословной самовлюбленности Мааса или шумной немецкой веселости аугсбуржца, которых Филипс не выносит. Он убежден, что из всех учеников Рембрандта лишь этот милый юноша, который намного моложе него, может стать его другом. И в один из вечеров он заговаривает с ним.
        Теперь ученики довольно часто собираются по вечерам в комнате Хеймана, и де Конинк рассказывает о своих путешествиях. Молодые люди слушают его с живым интересом. Перед ними возникают видения юга: города и школы живописи, дворцы с их сокровищами, творения чужеземных мастеров, которых Филипс видел, и их ученики, с которыми Филипс беседовал. Он рассказывает о святых местах, о милом юге, где властвуют духовное начало и искусство, где жизнь воспринимается радостнее, чем под серым, однообразным небом Голландии. Рассказывая, Филипс теперь гораздо ярче чувствует радость, гордость и счастье от того, что на земле существует так много чудесного, чем в ту пору, когда жил среди этих чудес, собственными глазами видел и собственными руками осязал их и безрассудно сорил деньгами. Сила этих прекрасных воспоминаний придает его словам волнующий оттенок чувственности; долго сдерживаемая восторженность прорвалась и нашла свое выражение в ликующих, смелых образах, и он живописует их с любовью, которая годами тайно жила в нем и в которой он сам себе не признавался.
        Хейман слушает его, затаив дыхание. Так вот каков этот языческий юг!.. Филипс замечает вдруг, что его рассказы встревожили юношу, что он воспылал сладкой и ненасытной жаждой познать открывшийся перед ним мир во всей его цветущей красе, мир, о котором он никогда и мечтать не смел. В этих рассказах оживает совсем иная жизнь, чары ее опасны и пагубны, но Дюлларт уже не в силах не думать о ней. Филипс де Конинк замечает это и уже раскаивается, что так беспечно изливал свою душу. Ему следовало помнить, что Хейман чрезвычайно восприимчив. Хотя юноша никогда открыто в своих переживаниях не признавался, но он, старший, должен был сам догадаться о них по лихорадочным вопросам Дюлларта, по его вздохам и восклицаниям. Юный ученик был в смятении. А Филипса мучило раскаяние, он упрекал себя в поспешности и неосторожности. Соблазны языческой жизни опаснее, чем любовь чувственной, ненасытной женщины. И Филипс де Конинк постепенно и очень осторожно умеряет пыл своих воспоминаний, смягчает красочное великолепие, заманчиво встающее за его словами; он описывает теневые стороны жизни на солнечном юге, высказывает
резкие и пренебрежительные суждения о тамошних живописцах и о многом другом. Его слова как лекарство — исцеляют и очищают.
        Филипс, внимательно следя за Дюллартом, убеждается, что легко мог искалечить ему жизнь. Место этого юноши — в мире прирожденной серьезности и скромного благочестия, в мире серого однообразия и скупой бесцветности голландского неба. Нельзя учинять насилия над этой душой, которая полностью еще не раскрылась; в ней нельзя пробуждать преждевременную внутреннюю борьбу. И вот, наконец, Филипсу удается, тонко лавируя, целиком перейти на разговоры о жизни на севере, о событиях в городе, об окружающих их людях. С тайным удовлетворением он видит, как к Хейману возвращаются спокойствие и уравновешенность; на его щеках не горит более лихорадочный румянец, и в вопросах его уже не чувствуется жажды изведать иную жизнь.
        Юноша знает теперь, что такое юг: это страна солнца и теней, утратившая для него очарование неземного мира и соблазны языческого рая.

        XV

        Лишь изредка бывал теперь Рембрандт в центре Амстердама; чаще всего в дни, когда происходили большие аукционы. Он посещал всех торговцев картинами, хотя давно испытывал смертельное отвращение к торгашам и к их занятию; не появлялся он только у Данкертсов, затаивших против него мстительную злобу.
        Иногда Рембрандт показывался и на Хееренграхте у коллекционера Хармена Беккера, большого любителя живописи, торговавшего с прибалтийскими портовыми городами. Рембрандт приходил к нему, чтобы погасить часть взятой у него когда-то ссуды. По уговору, он в уплату долга приносил новые полотна и оттиски, которые коллекционер обычно продавал потом с огромной выгодой для себя.
        Но все реже и реже предпринимал Рембрандт эти выходы в город; еще реже отправлялся он за город поглядеть на облака и деревья, на ветхие домишки, прячущиеся среди зарослей кустарника, на заросшие темным камышом и тростником канавы с неподвижной водой, в которой отражается свинцовое небо. В душе художника начался огромный и плодотворный перелом.
        Было время, когда он совсем не покидал своего жилища: чувствуя упадок творческих сил, он стыдился встреч с людьми при свете дня. А ныне он не выходит из своей мастерской, охваченный огромным творческим подъемом. Только когда сгустившиеся вечерние сумерки или усталость вынуждают его прервать работу, он вновь соприкасается с жизнью, ключом бьющей рядом; эта жизнь — Хендрикье, Титус, ученики, горсточка друзей.
        Сегерс умер, Коппеноль, скрюченный подагрой, прикован к постели, а Сикс, начиненный предрассудками, в силу светских предубеждений избегает бывать в доме художника,  — говорили, что он домогается руки Маргареты Тульп, дочери бургомистра. Так пришло одиночество. Сам Рембрандт почти не замечал этого, до самозабвения увлеченный новой могучей творческой силой, которую в себе чувствовал. И не только чувствовал, но и давал ей простор. Ему чуждо зазнайство, чужда гордость созданиями своего гения. Завершенные картины его уже не интересовали. Только то, что существовало в его мечтах, над чем работали его руки и чем были заняты его мысли, представляло для него ценность. Он не знал благодатных перерывов в работе, как Леонардо да Винчи, с восторженным удивлением отдававшийся созерцанию чуда собственного бытия и совершенной гармонии сил, возможной в жизни одного человека.
        Рембрандт работает без оглядки, он не испытывает ненасытного желания постичь тайны природы. Никогда не спрашивает он себя о более глубоких причинах явлений, о таинственном рождении поступков и мыслей. Он берет природу такой, как она есть, со всеми ее загадками и откровениями; и природа тоже не спрашивает о целях и причинах, но неустанно стремится к совершенствованию; и Рембрандт воссоздает природу.
        Временами он, точно так же ни в чем не сомневаясь и ничего не спрашивая, с головой окунается в созерцание извечного чуда священного писания, страстей господних, жизни апостолов и патриархов, апокрифических и канонических святых, которые живут на пожелтевших страницах его библии.
        Нельзя ни спрашивать, ни пытаться проникнуть в тайны, ни думать до сумасшествия. Непостижимое надо просто принимать. Тогда все вещи обретают реальность. Рембрандт творит действительность. Небо и земля заключают в себе действительность, и действительность содержит в себе небо и землю. Иерусалим и Амстердам не разделены ни временем, ни пространством. Патриархи и толкователи священного писания оживают в бородатых евреях с Бреестраата и Дровяного рынка. У Вирсавии черты лица Хендрикье Стоффельс.
        Действительность во всем. И в свете и в тени. Его упрекают за неправдоподобие картин с ночным освещением. Я во всем и всегда искал только естественность. Нет, я лучше, чем кто-либо из вас, знаю: для естественности не существует никаких пределов, как нет пределов для бога и его вечности. Ваши холодные расплывчатые краски, заимствованные у тихого весеннего вечера, так же естественны, как и скрытый огонь, пылающий за моими ночами, а его я черпаю из недр моей души. Наш внутренний мир связан с окружающим нас миром, и все это единая природа. Ее проявления, зримые и незримые, осязаемые и воображаемые — сама действительность. Она привлекает и притягивает меня, и я должен ее изобразить вот этими красками, этой рукой…
        Мечты и планы подхлестывают мастера, наполняют его дни, лихорадят его по ночам, и, утомленный, он засыпает тяжелым, тревожным сном. Он без конца делает наброски, эскизы, рисунки, однако заказы, непрерывно поступающие от бюргеров и иностранцев, мешают осуществлению его больших замыслов.
        Он пытается как бы украдкой от самого себя и даже против воли вкраплять в портреты мотивы из будущих творений, о которых ом мечтает; и заказчики, стоя перед собственным портретом, с удивлением глядят на внезапно вспыхнувший позади человеческой фигуры свет или на таинственные, окутанные дымкой пейзажи, на фоне которых сумрачно выступает их изображение; они глядят на темный блеск украшений, на пламенные пурпурные плащи и парчовые шарфы, которых никогда не носили в действительности. Ограниченные и тупые, они не в состоянии понять мастера, вскипают гневом, не скупятся на бранные слова и отказываются оплатить заказ. Рембрандт только пожимает плечами; ироническая усмешка, которой искрятся его небольшие глаза, приводит заказчиков в еще большее замешательство; они злятся и зарекаются когда-либо впредь переступить порог рембрандтовской мастерской.
        Но вот несколько дней назад к Рембрандту явился купец Корнелис Айсбертс ван Хоор со своим итальянским компаньоном. Они привезли ему письмо от маркиза Антонио Руффо из Мессины. Сицилианский дворянин посетил недавно Рим и в лавке, торгующей картинами, нашел оттиски, присланные туда из Парижа Шиартром. Увидев офорты Рембрандта, маркиз буквально онемел от восторга. Он ничего на свете так не жаждет, как приобрести картину голландского мастера. Узнав, что его земляк ди Баттиста собирается летом побывать в Амстердаме — городе, где живет мастер,  — маркиз поспешил передать через него Рембрандту заказ.
        Рембрандт счастлив. Уже давно на его картины не было спроса за границей. Пожалуй, со времен Саскии… Но сейчас не до размышлений. В письме сказано, что маркиз желает, чтобы картина изображала философа. Рембрандт тут же, сделав несколько этюдов в еврейском квартале, приступает к работе. Картина будет большая. Но художника это не пугает: большое полотно дает ему возможность лучше выразить себя.
        Ученики следят, как подвигается вперед работа учителя. Часто, забросив собственные картины и рисунки, они окружают Рембрандта, наблюдая, как он пишет. Дюлларт впервые видит учителя за работой над отвлеченной композицией. Это производит на него глубокое впечатление. Каждый день, пока на полотно падает яркий свет, Рембрандт работает. Стоя, сидя или расхаживая перед мольбертом, лихорадочно, но не утрачивая строгого самоконтроля. Он ищет новое, изменяет сделанное, по всегда все направлено к единой цели; он стремителен, но никогда не упускает из виду основной идеи. Иной раз мастер, окруженный стоящими молча учениками, молча работает много часов подряд. Только холст шуршит под сильным нажимом щетины, и Хейман думает: это похоже на тихий страстный стон; нити холста с наслаждением впитывают вдохновенную любовь красок, которые смешивает и накладывает Рембрандт.
        Но вот картина наполовину готова, и Рембрандт беседует с учениками, открывая им тайны мастерства.
        — Один материал или знание материала еще не сделают из живописца истинного мастера. Недостаточно изучить по книге размеры и пропорции человеческого тела. В книге это отвлеченные понятия. Каждое человеческое тело представляет собой нечто новое и неповторимое, и в каждом случае приходится начинать сначала. Здесь может помочь лишь острый глаз, дар всевидения; дар этот, конечно, врожденный, но вы должны путем тщательных наблюдений развивать его и учиться пользоваться им…
        В другой раз он сказал ученикам:
        — Не сидите сиднем в мастерской, пока вы не нашли своего стиля. Не теряйте напрасно времени, копаясь в мертвой теории. Вглядывайтесь в природу. Обращайте внимание на все, что окружает вас. Смотрите на мужчину и женщину. Замечайте, как они двигаются, как ведут себя в обыденной жизни. Внимательно наблюдайте, что делают их руки и как смотрят глаза. Запечатлевайте в своей памяти, как люди плачут от счастья или смеются, когда им хочется плакать. Динамика естественного выражения чувств — это для художника все.
        Однажды, бросив искоса иронический взгляд на Филипса де Конинка, который улыбнулся ему в ответ, Рембрандт сказал:
        — Путешествия — превосходная вещь, но нет надобности отправляться в Италию и изучать там древнейших мастеров. Недостаточно увидеть то, что ими создано. Любой человек, владеющий кистью, может выучиться подражанию. Для вас важно найти собственные средства для достижения вершин искусства. Копирование и бессмысленное подражательство не сделают из вас мастеров. Равняйтесь по древним мастерам только в одном смысле — в смысле знания природы… Учитесь воспринимать ее каждый на свой лад…
        Он продолжал, посмотрев в сторону Николаса Мааса:
        — Никогда не пишите картин по канонам и образцу других живописцев. Учитесь на собственном опыте. Отправляясь бродить по окрестностям или просто по улицам города, не забывайте взять с собой альбом для эскизов. Ботаник, собирающий растения, берет с собой лупу, солдат — ружье, ученый — своего Виргилия или Эразма… Вокруг вас все находится в естественном движении; вам никогда не изучить этой динамики, сидя в мастерской. Делайте зарисовки с детей, стариков, животных. Бродите по берегам Амстель или Эй, это не потерянное время: вы всегда увидите там и персов, и русских, и моряков всех наций, распутных женщин и музыкантов, трактирщиков и лоточников. И не забывайте о нашем собственном квартале, где до сих пор можно встретить живых пророков и волхвов…
        — А идеал древних? Красота?  — как-то осмелился спросить Дюлларт, думая о Микельанджело и Ронсаре.
        Рембрандт рассмеялся, покачав головой:
        — Красота не существует сама по себе. Красота — это иллюзия. Вы делаете вещи красивыми только собственным умением видеть их и вашей способностью воплотить виденное на полотне. Я всю жизнь во всем искал естественность природы, никогда не увлекался ложным блеском изысканных форм. Природа, природа… Художника делает великим не то, что он изображает, а то, насколько правдиво воссоздает он в своем искусстве природу… Не прельщайтесь обманчивой видимостью… Жизнь — это все.
        Рембрандт закончил «Философа».
        Маас и Майр, де Конинк и Дюлларт следили за сильной загорелой рукой мастера, без устали двигавшейся по холсту; они чувствовали дыхание гения, оживлявшее мертвые формы.
        И вот «Философ» перед ними. Великий, серьезный и живой. Еще мазок — и он, думается, повернет свою голову в берете, откроет рот и заговорит… Рука, покоящаяся на бюсте Гомера, вот-вот соскользнет с холодного гипса; другую руку он подымет сейчас в коротком выразительном жесте оратора… Так пишет мастер.
        Несколько дней ученики не решаются взяться за кисть. Слова Рембрандта и еще больше дела его, сильнее, чем когда-либо, заставляют их задуматься над собственным несовершенством… Один Николас Маас продолжает работать. Он пишет полотно в коричневых тонах, сюжет его картины обнаруживает замаскированное сходство с только что законченным «Философом» Рембрандта. Маас хвастает своей картиной перед другими учениками. Ну разве не плодотворно использовал он годы учения у мастера?
        — Никаких древних мастеров, никаких правил — только природа!  — говорит он Филипсу де Конинку, на которого смотрит несколько сверху вниз: ведь картин бедняги никто не желает покупать.
        — Но и никаких подражаний,  — коротко и сухо бросает Филипс.  — Ни древним, ни новым мастерам!
        Маас оторопело глядит на него.
        — Почти Рембрандт,  — говорит де Конинк, указывая на полотно Николаса,  — не хватает только одной вещи…
        — Разве? Чего же именно, по-твоему?  — спрашивает Маас, раздраженный высокомерным тоном Филипса.
        — Того, что делает Рембрандта Рембрандтом,  — с холодной насмешкой отвечает Филипс.
        Маас ничего не понимает. Он говорит:
        — Я буду еще упорнее работать.
        — Бесполезно. У тебя достаточно опыта. Тебе надо найти то, что сделает из тебя Николаса Мааса.
        Поднимаясь по лестнице, де Конинк, провожаемый беспомощным взглядом широко раскрытых глаз Мааса, думает: «Глупец! Ты не понимаешь, что ты ровно ничему не научился!»

        XVI

        Весенний вечер. Окна в доме Рембрандта распахнуты настежь. Прохладный воздух неподвижен. В небе стоят легкие облака, окаймленные оранжевой полосой. Тонкий серп луны четко вырисовывается над ближайшим островком зданий. По улице в сборчатых кафтанах, негромко разговаривая, проходят евреи из соседнего квартала, направляясь в синагогу Бет Якоб. Сегодня пятница. Вокруг все словно замерло. Лишь из широких водостоков подымаются резкие вечерние запахи дегтя, канатов и рыбы. Изредка повеет вдруг откуда-то сладким ароматом цветущих лип. Вдали покачивается целый лес корабельных мачт. Мягко поскрипывают на петлях ворота шлюзов. Сумерки словно медлят спуститься на землю.
        Филипс де Конинк входит в комнату Дюлларта. Друг его сидит за столом среди вороха исписанной бумаги. Перед ним небольшой томик в красном кожаном переплете, который он при появлении Конинка захлопывает. Филипс де Конинк читает на тисненом переплете: «Иоахим дю Белле», и улыбается. Ведь он сам подарил Хейману эту книгу французского поэта прошлого столетия. Он как-то купил ее в Париже, главным образом из-за красивого переплета; она долго лежала у него забытая в сундуке среди платьев. Он знает, что любовь Хеймана к литературе так же велика, как его пристрастие к богословским диспутам. Давно просил Хейман повести его к Вонделю. Филипс де Конинк с малых лет знаком со старым поэтом, но редко бывает у него. Говерт Флинк, бывший ученик Рембрандта, обивает пороги у Вонделя; а поскольку Филипс отнюдь не в восторге от Говерта Флинка, то он избегает встреч с ним. Все же де Конинк обещал Хейману рано или поздно представить его поэту, живущему на Вармусстраате. И Хейман с нетерпением ждет этого часа. Он безгранично восхищается Вонделем и пишет в его манере стихотворение за стихотворением, заставляя Филипса
слушать их. Тот лишь посмеивается над ним…
        Хейман собирает разбросанные листы, а де Конинк стоит у окна и смотрит на город, окутанный фиолетовой дымкой. Свежеет. Почти неподвижны корабельные мачты над дальними домами. Слышно, как в соседней комнате вполголоса напевает Ульрих; иногда Маас, прерывая его, произносит несколько слов. И снова тишина. Евреи уже празднуют субботу.
        Филипс де Конинк, обернувшись к Хейману, долго в него всматривается. В мягком, задумчивом вечернем освещении ему точно впервые бросается в глаза красота бледного лица в рамке темных волос. Хейман сидит, склонившись над столом, и крупные локоны падают ему на лоб и виски. У него красивые руки с длинными пальцами. На округлых щеках удлиненного лица играет нежный румянец; пухлый маленький рот улыбается.
        «Совсем как девушка!» — мелькнуло у де Конника. Мысль эта, вдруг пришедшая ему в голову, пробуждает в нем тайную радость; он смотрит в блестящие глаза Хеймана, над которыми трепещут длинные девичьи ресницы.
        Но вот взгляд его падает на бумаги.
        — Что это?  — спрашивает он, показывая на листок, лежащий перед Хейманом.
        Хейман смеется, и его звонкий смех разносится по комнате.
        — Я тут перевел стихи… С французского, из книги дю Белле.
        Он берет исписанный листок, разглаживает его и отставляет в сторону чернильницу. Филипс де Конинк, глядя на Хеймана, с трудом удерживается, чтобы не схватить эти узкие девичьи руки и не прижать их к своей груди.
        Странно… Филипс де Конинк никогда не любил женщин. Ни в Италии, ни во Франции. И здесь, в Голландии, он брезгливо отворачивается от созданий с красными тугими щеками, широкими бедрами и слишком пышной грудью. Ему претит все, что имеет какое-либо отношение к женщинам: мужские разговоры о них, скабрезные остроты, шуточные песни и проказы. Дело даже не в них, пожалуй, Филипс де Конинк не лучше любого другого мужчины. Но, слыша подобные разговоры, он всегда содрогается от одного и того же воспоминания: однажды, когда он был еще подростком, на грязной, горбатой уличке его остановила туго затянутая в корсет, вызывающе одетая, пропахшая потом женщина и, что-то томно шепча, бесстыдно прижала к стене… Позднее он узнал, какой дурной славой пользуется квартал, в который он случайно забрел в тот вечер. Его уверили также, что лишь немногие женщины позволяют себе столь предосудительное поведение. Но он узнал это слишком поздно. Отныне пятнадцатилетнему мальчику все женщины представлялись похотливыми, дурно пахнущими существами в чересчур узких платьях; они, эти бесстыжие, отвратительные существа, заслуживали
только того, чтобы взять их да всех вместе, как зачумленных, загнать куда-нибудь в огороженное место, подальше от жилых кварталов. Филипс чуждался женщин отнюдь не из страха или робости и даже не из соображений нравственного порядка, а единственно из брезгливости: он считал их самыми низкими и отталкивающими созданиями.
        Но несколько исключений он признавал.
        Это, во-первых, была его мать, спокойная и сердечная женщина. Она умерла еще в его раннем детстве.
        Вторым исключением была его маленькая подружка Изабелла ле Блон, дочь шведского консула, в доме которого часто бывал отец Филипса. Изабелла, его хрупкая, тоненькая, похожая на мальчика соседка,  — как часто он играл ее шелковистыми волосами, пропуская их между пальцами!  — не дожила и до поры своей юности.
        И еще Саския ван Эйленбюрх нравилась ему. Он знал ее в те времена, когда она гуляла по Амстердаму с Рембрандтом — стройная, белокурая и нежная; такой была бы, вероятно, Изабелла, если бы смерть не унесла ее. И Саския, кроткая фрисландка, перед портретами которой де Конинк подчас стоит в раздумье, тоже рано ушла из жизни.
        Далеких, рано умерших женщин он почитает, но мимо живых Филипс де Конинк проходит с отвращением и скрытой ненавистью.
        Ему тридцать лет. Его глаза покоятся на Хеймане Дюлларте. Горячая волна странного, неизведанного чувства приливает к его сердцу. «Девушка, девушка!» У Хеймана темные, волосы, большие глаза и изящные руки; вот он стоит, благородный и стройный, в своей черной бархатной одежде с узким кружевным воротником, свободно прилегающим к шее.
        Филипс де Конинк чувствует, как его охватывает нетерпеливый и смутный восторг влюбленного, когда в тишине комнаты раздается голос Хеймана.
        Несу вам розы и левкои,
        Букеты лилий лебединых.
        Их утро щедрою рукою
        Росой обрызгало в долинах.
        На ваш алтарь кладу их, вам
        Дарю от сердца прелесть эту,
        Крылатым братьям ветеркам,
        Что вольно странствуют по свету.
        Ваш тихий шепот травы слышат
        И ваши легкие крыла
        Листву тенистую колышат…[1 - Стихи в переводе Л. Гинзбурга.]

        Филипс де Конинк прислушивается к словам. Он не верит в поэтический талант своего друга. Просто он упивается музыкой голоса Хеймана.
        «О красота земли! О великолепие жизни! О вечные томления юности! Несу вам розы и левкои, букеты лилий лебединых…» — Тысяча голосов просыпается в душе Филипса, тысяча голосов вторит этой чудесной, неведомой мелодии, и каждый голос сильно и настойчиво вновь пробуждает в нем чувство, похожее на тоску по родине, то самое чувство, которое погнало его, восемнадцатилетнего юношу, на юг. О вы, итальянские ночи; и свет луны, трепетно переливающийся в глубокой синеве неба серебром и бронзой; и ветер, легким вздохом проносящийся над садами; «крылатым братьям ветеркам, что вольно странствуют по свету»…
        …Стремительно сжимает он руки Хеймана.
        Тот смотрит на него с удивлением: глаза Филипса словно молят его: «Повтори, о, повтори!»
        Возможно ли? Хейман не привык, чтобы Филипс восхищался его стихами. Всегда было наоборот. Однако по выражению его лица юноша видит, что на этот раз он написал нечто поистине прекрасное. И даже кого-то этим осчастливил. Впервые в жизни его стихи осчастливили человека. И вот растроганный Дюлларт повторяет мелодичную страстную песнь веяльщика, обращенную к ветрам, и Филипсу де Конинку снова слышится неземная музыка. И когда Дюлларт умолкает, Филипс встает, по-прежнему крепко держа его руки. Он притягивает Хеймана к себе. Тот не сопротивляется и смотрит на него с изумлением и нежностью. Филипс де Конинк — словно кроткий и страстный влюбленный. Как влюбленный обнимает он своего друга. «Девушка, девушка!» И как влюбленный он ищет румяный рот юноши, робко отвечающий на поцелуи.
        Взволнованные сходят они вниз по лестнице и окунаются в весеннюю ночь. Амстердам спит, погруженный в глубокую тишину. Над домами таинственно светит луна. Вода, лунный свет и низкие облака сливаются в ночном сумраке. Друзья идут, точно влюбленные, взявшись за руки. Де Конинк ласково проводит пальцами по вискам и темным волосам Хеймана.
        Поглощенные друг другом, они долго еще скитаются без цели. Порой останавливаются на мосту, где нет домов, а поэтому несколько светлее, и тогда Филипс заглядывает юноше в глаза. И снова они долго стоят, прильнув друг к другу.
        Ночью Хейман подымает голову; де Конинк, закинув руки, и спит и не спит; Хейман слышит, как Филипс бормочет слова его любимого стихотворения; окрыленный собственным творчеством, он сам повторяет их, или это кровь его поет?
        Несу вам розы и левкои,
        Букеты лилий лебединых…

        Над водой струятся и проникают в комнату весенние запахи. Цветут липы и каштаны. Где-то под крышей трещит сверчок.

        XVII

        Палящее лето стоит над пыльными, залитыми солнцем улицами. Только у каналов нависают неподвижные тени густых лип, а дальше вода так ослепительно сверкает, что глазам больно.
        Все, у кого есть деньги и кто может себе позволить покинуть город, покидают его. Ученики отпросились у Рембрандта на две-три недели; сам Рембрандт мог бы тоже поехать в Хоой или Гарлемский лес, однако предпочел остаться дома.
        Сегодня работа совсем не ладится. Тишина и духота в доме вызывают у Рембрандта какое-то беспокойство. Он все время прислушивается к металлическому тиканью часов, которому словно эхо отвечает такое же металлическое тиканье из двух или трех соседних комнат. Над головой с назойливым жужжанием кружится муха, мучительно досаждая ему. Он получил заказ на офорт, но не в силах сосредоточиться.
        Расстроенный, обводит он взглядом комнату. Ему вдруг кажется, что здесь что-то изменилось. Но комната такая же, как всегда: большая, сплошь заставленная мебелью, а сегодня ставни на окнах закрыты и шторы спущены, чтобы хоть как-нибудь спастись от удушающей жары. Только сквозь верхние полукруглые стекла, не защищенные шторами, в комнату врываются два широких потока солнечного света, образуя на красном ковре два ослепительно ярких колеблющихся круга.
        Стол завален различными предметами. Повсюду разбросаны гравюры и кипы оттисков. У стен — пустые рамы и широкие деревянные подрамники. Над ручными дубовыми печатными станками — географическая карта. Едкий запах кислоты стоит в воздухе; Рембрандт все утро работал над офортами и делал пробные оттиски. Повсюду разбросаны медные пластинки, гравировальные иглы и остатки воска.
        Рембрандт склоняется над оттиском, твердо решив больше не отвлекаться. И вот уже руки его двигаются спокойнее и тщательнее выполняют работу, исчезли угрюмые складки на лбу. Он подходит к окну и испытующе всматривается в оттиск, подставляя его под солнечный луч. Огорченно качает головой.
        Мастер разочарован и недоволен собой. Он ждал большего эффекта. Почему сегодня ему ничего не удается? Он опять разглядывает рисунок. С виду как будто все хорошо. Ни в одной детали нет ошибки. Вот уже много лет он работает словно по наитию; он уже не задумывается, как в годы молодости, тщательно и боязливо взвешивая все возможности и трудности. Он давно не знает колебаний. Он уверен в себе. Быстро наносит он простые по форме рисунки на бумагу, на металл, и лишь очень редко ему не удавались эти непринужденные мягкие рисунки. Но сегодня его постигла неудача.
        Вдруг его словно что-то толкнуло, он бросился к зеркалу. Старость!.. Старости он боялся. Она означала бы возврат к творческому бессилию. Неужели ему придется опять целыми днями возиться с одним каким-нибудь рисунком и без конца исправлять его? Он долго разглядывал свое отражение. Волосы на висках поредели. Морщины вокруг рта и глаз стали глубже. Щеки ввалились. Надев берет, он кокетливо, словно молодая девушка, повернулся в профиль. Подкрутил кверху усы. Глубоко вздохнул… И прежде чем он отдал себе в том отчет, был готов еще один автопортрет. Единственная удача за весь день.
        Сорок шесть лет… Дни необузданной молодости позади, думал Рембрандт, внимательно изучая морщины на лбу. Его картины теперь проникнуты величественным и глубоким покоем. Прежняя живость и необузданность уступили место уравновешенности… Он чувствовал, что должен неустанно двигаться вперед, ибо жизнь мстила за каждое отступление. И пока он способен чувствовать это, нужно смотреть только вперед. Пришла пора зрелого, могучего созидания.
        Он заботливо спрятал автопортрет в папку. Затем принялся рассматривать готовый офорт и, придя вдруг в ярость, швырнул медную пластинку в кучу всякого хлама, который потом убирала служанка; неудачный оттиск он тут же разорвал своей смуглой, не знающей устали рукой.
        Но вот он поднял голову и прислушался.
        В доме что-то случилось. Снизу доносился резкий мужской голос, и Рембрандт вдруг понял, что он давно уже слышал эти звуки, но не обращал на них внимания. Он весь обратился в слух. Вот заговорила Хендрикье, но каким-то не своим голосом, несмелым, робким, хотя и протестующим. Что все это могло значить?
        Он шагнул к двери, продолжая прислушиваться. Теперь он ясно различил: в доме находился посторонний, и этот посторонний кричал на Хендрикье.
        Слепая, бешеная ярость овладела Рембрандтом. Громко стуча башмаками, он ринулся вниз по лестнице. И тут услышал поспешные шаги в прихожей; прежде чем он успел миновать поворот лестницы, кто-то рванул входную дверь и тут же захлопнул ее за собой. Наступила мертвая тишина. Посетитель покинул дом.
        Рембрандт бросился в зеленую комнату, где Хендрикье любила сидеть в жаркие дни. Дернув дверь, он распахнул ее настежь: Хендрикье сидела у окна. Увидев Рембрандта, она встала и пошла к нему навстречу, глядя на него беспомощными, испуганными глазами. Она вся дрожала от волнения, которое долго скрывала и которое теперь прорвалось наружу.
        Он подбежал к ней. Она прижалась головой к его надежному плечу. И вдруг полились безудержные слезы.

        Ночной дозор (1642). Амстердам

        Святое семейство (1645). Ленинград.

        Сокрушенная, плачущая беременная женщина! Что же тут произошло? Кто довел ее до такого отчаяния?
        Он шептал ей все слова утешения, какие мог придумать. В его объятиях она мало-помалу успокоилась. Обхватив ее за талию, он подвел ее к стулу и заставил сесть.
        Она почти перестала плакать, но руки его не выпускала. И вот, наконец, он услышал прерываемый слезами и поцелуями рассказ о том, что произошло.
        Уже дважды к Хендрикье приходили посланцы из Церковного совета; дважды, угрожая ей страшными карами, от нее требовали, чтобы она порвала греховную связь с Рембрандтом. Но оба раза сна сумела, отчаянно обороняясь, отстоять себя. А сегодня к ней в третий раз неожиданно явился один из чернорясников и сказал, что она всего-навсего служанка и поэтому не смеет совращать хозяина. За этот проступок на нее накладывается кара: в течение года ее не будут допускать к причастию.
        Сквозь слезы в голосе Хендрикье слышалось отчаяние:
        — У меня язык не поворачивается повторить тебе, Рембрандт, как они это назвали… распутство, говорили они. И этот сегодняшний тоже был такой суровый, жестокий. Они не знают пощады… О, зачем я это сделала, зачем? Я боюсь, Рембрандт, ужасно боюсь… Мне так стыдно…
        Волосы Хендрикье, выбившись из-под кружевного чепца, щекотали Рембрандту щеку.
        У него зачесались руки, сжались в кулаки. Новость обрушилась на него, словно удар грома, но он не чувствовал себя сраженным. Наоборот, в нем закипела злоба, негодование, ненависть, требующая удовлетворения. Угрожать беременной женщине!.. Сколько мужчин ополчилось против одной-единственной женщины!..
        Мысли неслись, обгоняя одна другую. Значит, эти увещеватели уже дважды успели побывать здесь. А она даже словом не обмолвилась! Не хотела его тревожить в его радостном творческом подъеме. Оберегая его, она молча приняла на себя все удары.
        Он еще крепче обнял подругу.
        — Хендрикье, дорогая, почему же ты ничего мне не сказала? Зачем же ты сама говорила с ними, а не позвала меня?
        Она только покачала головой. Он гладил ее руки, нежные и мягкие, хотя она делала в доме всю черную работу.
        — Хендрикье, моя милая… Разве нельзя было найти другого выхода?
        Она взглянула на него, растерянная, умиленная необычной для него взволнованной заботливостью. На ресницах ее блестели слезы.
        — Выхода не было… Они знали все… И про мертвого ребенка.
        Голос Хендрикье задрожал от новых рыданий.
        В Рембрандте вспыхнула старая неистовая жажда мести. Вечно люди стараются оскорбить его. Если его не предают друзья, то враги пытаются стать на его пути. А за что? Разве он вел более развратную и разнузданную жизнь, чем его собратья по гильдии художников? Разве не имеет он права, как все, на покой, на счастье?
        Каким-то свистящим голосом он произнес:
        — Неужели только из-за того, что в глазах церкви и властей ты не являешься моей женой, что не было у нас дурацкой свадьбы, которая давала бы тебе право жить в моем доме…
        В его поцелуях и объятиях сквозит отчаяние, но они говорят Хендрикье больше, чем слова, которых он не мог найти.
        — Позор на их головы!  — гневно восклицает он.  — Обидеть беременную женщину! Они хвастают тем, что досконально знают библию и могут, возведя очи горе, отбарабанить любой библейский текст. А евангелие они и читать забыли! Эти лицемеры придираются к каждому слову, требуют, чтобы никто шагу не ступил без их указки… Фарисеи, они постятся, молятся и только для виду выполняют заповеди господни! О, я знаю их, Хендрикье, знаю… Сколько раз, сидя на голой деревянной скамье в холодной церкви, я бывало дрожал перед ними и боялся суда божьего, которым они мне угрожали. Но теперь я поумнел. Я их презираю. Отныне я плюю на их косные законы, на их жалкое милосердие, на их жестокое учение о неумолимости рока…
        Хендрикье в испуге прикрыла было ему рот рукой, но отняла ее, увидев лицо Рембрандта, потемневшее от любви и гнева.
        — Они только и знают, что по воскресеньям утром, днем и вечером слушать слово божие, благую весть, которую им никогда не понять. А всю неделю они только и делают, что коварно шпионят за людьми, тайно выслеживают их проступки, требуют к ответу беззащитных женщин… простодушных и набожных людей сбивают с правильного пути, грозя адом и вечным проклятием! Но спроси их, какие речи ведут они со служанками, когда остаются с ними наедине, как они, прячась во мраке, под покровом ночи поступают с сиротами в церковных приютах. Разве я бывал когда-нибудь в вертепах, разве я грешил тайно, подобно им? Это мошенники, надевшие личину непогрешимости, вот кто они!.. А наша любовь, Хендрикье, не боится света; у нас с тобой нет ничего греховного, и ребенок, которого ты носишь под сердцем, это твой и мой ребенок…
        Испуганная этим взрывом негодования, Хендрикье начинает плакать. Рембрандт мгновенно успокаивается. Дрожащими пальцами гладит он ее руки, с нежностью, взволнованно смотрит на нее.
        — Я пойду к ним,  — заявляет он решительно и грозно.  — Я не могу примириться с этим. Я потребую у них ответа. Они совершают грех против любви, этой благороднейшей заповеди Христа…
        Голос Рембрандта опять срывается, он в отчаянии.
        — Хендрикье, Хендрикье, разве я меньше люблю тебя оттого, что не обвенчался с тобой? Хендрикье, скажи мне, разве я дурно поступил, что так далеко зашел в наших отношениях? Разве я дурно поступил, что сделал тебя моей? Я один виновен во всем, а они тебя преследуют…
        Опустившись на колени, он положил голову ей на грудь и спрятал лицо в складках ее платья. Неведомое ранее чувство раскаяния и вины нахлынуло на него, разбередило душу. Но слабая женщина, которая только что нуждалась в его утешении, с невыразимо нежной улыбкой положила руки ему на голову и ласково, по-матерински пригладила ему волосы, сбившиеся на лоб.
        — Нет, Рембрандт, ничего дурного ты не сделал…
        Рембрандт поднял голову и взглянул на Хендрикье.
        Ее глаза сияли всепрощением. Как мог он сомневаться в ней и в себе самом?
        Он порывисто привлек ее к себе. И во взаимном прощении они снова обрели друг друга и словно помолодели от вновь нахлынувшего на них счастья.
        — Не ходи к ним, Рембрандт,  — шепотом проговорила Хендрикье.  — Примем на себя наказание. Все идет так, как надо.
        И с необыкновенной страстностью, лишенной, однако, чувственного желания, Рембрандт ответил:
        — Я не пойду. Я останусь с тобой. Отныне и навсегда. Никто не в силах разлучить нас.
        Трепеща от счастья, Хендрикье ощутила его ласкающую руку под сердцем, где во чреве ее дремал нерожденный ребенок. И она бесстрашно решила, что отныне ее любовь к этому стареющему человеку будет еще щедрее. Память о первой ночи вновь ожила в ней, она потянулась к нему губами, и он прильнул к ним долгим поцелуем.
        Шли часы, а они даже не знали, долго ли они так сидят, неподвижно, прижавшись друг к другу. Подняв, наконец, голову, Рембрандт заметил, что солнечные кружочки, постепенно переходившие все дальше и дальше, покоятся теперь на их переплетенных руках.
        Он распахнул шторы. В воздухе уже веяло вечерней прохладой, но день все еще сиял серебром и лазурью. Звонили колокола. В густой листве лип, росших перед домом, проснулся ветерок. Медленно плыли вдаль облака и корабли.

        XVIII

        За весну маленький Титус невероятно вытянулся. Высокий и тощий, он быстро бегал и хорошо прыгал, ловко лазил по деревьям. Но он быстро уставал и был далеко не так крепок, как его товарищи. В школе его по-прежнему обижали, хотя и привыкли к нему, а поэтому обращали на него гораздо меньше внимания. И если случалось, что мальчики начинали его мучить, он мстил им тем, что прекрасно готовил все уроки; тем самым он завоевывал симпатию учителя и мог отважиться в стенах школы встречать своих мучителей-мальчишек, не умевших ответить на вопросы учителя, с видом обидного для них превосходства и презрения. Зато впоследствии с ним обычно жестоко расправлялись. Дома он никогда ни о чем не рассказывал, а с каким-то наслаждением накапливал в себе ненависть к тем, кто его унижал; это приводило к тому, что на людях он казался робким и застенчивым, хотя на самом деле был непомерно горд и честолюбив.
        В. школе Титус не только научился читать и писать, но и кругозор его стал шире. Постепенно приподнималась завеса над тем, что прежде казалось непонятным. По глазам мальчика можно было видеть, что он во многом начинает разбираться. От прежней наивности не осталось и следа. Беспокойным и испытующим взглядом окидывал он по очереди отца и мать, переводил глаза с одного взрослого на другого. Но стоило кому-нибудь ответить на его взгляд, как он, потупившись, принимал вид полного равнодушия. Титус-подросток, утративший прелесть малого ребенка, реже привлекал Рембрандта как модель, и он не замечал все растущей замкнутости сына. Живописец знал внутренний мир только тех, с кого писал картины; когда он создавал чей-нибудь портрет, у него как бы появлялся новый орган чувств, который помогал ему проникать в самые сокровенные тайники мыслей и желаний своей модели, ко всему другому он был слеп и глух. Он не видел, что Титус гораздо более скрытен, чем можно было предположить. А в последнее время мальчик все чаще играл на улице, и Хендрикье уже не могла уследить за ним. Даже Ульрих Майр, с которым он по-прежнему
спал в одной кровати, не узнавал своего маленького друга.
        Вот так и рос он в одиночестве. Правда, в школе среди сверстников у него было немало товарищей; но хотя всех их одолевали, по-видимому, одни и те же вопросы, им и в голову не приходило заговаривать о них. Да и кто в состоянии ответить детям на их вопросы? А сами они на это неспособны. С гораздо большим успехом они занимались другими вещами. Например, в сумерки отправлялись бродить по городу и проказничали, стучали в двери или в ставни домов, откуда сквозь вырезанное сердечком отверстие струился слабый свет; простодушные обитатели этих домов меньше всего ожидали, что их понапрасну потревожат. А в узких переулках и на перекрестках, где легко было укрыться или удрать от рассерженных прохожих, мальчишки до смерти пугали людей пронзительным свистом и криками. Чаще всего в сумерки, под покровом наступающей ночи, они носились по улицам вдоль бесконечных фасадов домов, плутая в лабиринте жилых кварталов. В тесных и темных закоулках играли в «разбойников» и содрогались от наслаждения и страха, встречая пьяных матросов и слыша их брань, что усиливало ощущение опасности и жути. Перед детьми открывался новый
мир. Все, что еще так недавно казалось тайной, теперь прояснялось. Внутренние дворы и тупики, на которые они прежде с вожделением взирали издали, отныне были завоеваны и исследованы. Таинственный покров, скрывавший столько неизвестного, был сорван. Титус узнал, как называются ближайшие здания в их квартале — дома, башни, городские ворота и тиры; он видел залы, где собирались различные гильдии, видел бойни, площадки для игры в мяч. Волшебные сказки, одна увлекательнее другой, сменяли друг друга.
        А что же находится там, за водами реки Эй, где в полдень, как в зеркале, отражается солнце? Может быть, море? И есть ли еще дальше земля, или там конец света? Куда ведут дороги от ворот Святого Антония? И какие села видны с городского вала?
        Титус, припомнив трешкоут, поездку к бабушке в Ватерланд, ее хутор и деревянные башмаки, начал хвастать перед мальчишками. И они тоже порылись в своей памяти: при хорошем воображении не трудно пустить пыль в глаза рассказами о своих путешествиях или каких-нибудь приключениях.
        В сумерки начинались игры. Катали обручи, играли в шарики, в прятки. Какой-то страх не покидал Титуса даже во время игр, хотя это чувство ничуть не похоже было на страх перед школьными сорванцами. Сумерки невольно навевали грусть. Небо над последней желтой полоской заката становилось густо-серым, ароматы постепенно таяли и смешивались, дома превращались в тени, а шпили башен уже не блестели. В тишине раздавался колокольный звон. На поверхности воды не видно было даже ряби. Прохожие брели как будто медленнее и исчезали вдали, словно растаяв в тумане. Слышны были только голоса детей, с криками носившихся по площадке для игр, окруженной высокими каштанами. С приближением ночи Титусом овладевали странные ощущения. Хотелось еще немножко побыть на улице, содрогаясь от страха и восторга. И все же он рад был, когда за ним приходили служанка или мать, а иной раз — кто-нибудь из отцовских учеников; разыскав мальчика, они уводили его домой.
        В сумерки ребята отправлялись в походы. И где только они не бывали! Они обегали все места, привлекавшие их своей таинственностью, где можно было увидеть интересные вещи и удовлетворить свое любопытство. Сразу же за Бреестраат жили евреи; бедняки ютились в узких коридорах, на лестничных площадках или глубоко в подвалах. Титус знал несколько евреев, тех, которые бывали у отца. Они, конечно, жили в гораздо более просторных и красивых домах, чем многие другие. У отца бывал, например, раввин Манассия бен-Израэль и потом еще — Эфраим Бонус. Бонус совсем недавно заходил к отцу в мастерскую, где Титус как раз затеял игру.
        — В чьей школе он учится?  — спросил Эфраим Рембрандта, и тот назвал учителя. Эфраим покачал головой.
        — Да разве это школа! Он там ничему не научится.
        — Катехизис он будет знать,  — насупив брови, ответил Рембрандт.
        Эфраим Бонус сочувственно и одновременно с легкой насмешкой взглянул на Титуса и добродушно спросил:
        — А ты знаешь катехизис?
        Титус сложил за спиной руки и откинул назад голову,  — совсем как его школьный учитель, когда класс приступал к пению; звонким мальчишеским голосом Титус так бойко отбарабанил тексты, что по щекам еврейского ученого покатились слезы от смеха. Даже Рембрандт, не терпевший каких-либо насмешек над религией, тоже рассмеялся.
        — Вот видите, мастер, какой у вас ученый сын,  — с трудом проговорил, наконец, Эфраим Бонус.
        И, слегка шлепнув Титуса, он выпроводил его из мастерской.
        О чем говорили потом отец и Эфраим Бонус? Может, о нем? Может, о том, чтоб ему больше не ходить в школу, которую он с первой минуты возненавидел? Мальчик терялся в догадках и предположениях. Но уже на следующий день он обо всем позабыл.
        Дом Эфраима Бонуса выходил окнами на улицу. Иной раз вечером Титус и его товарищи видели в доме Бонуса семисвечник с зажженными свечами. Над входной дверью висела серебряная звезда. Ученый, накинув на плечи молитвенное одеяние в черную и белую полосы, сидел за столом и медленно, словно в раздумье, покачивал головой. В другой раз, на пасхальной неделе, весь дом Бонуса был украшен зелеными гирляндами, а из окон неслись какие-то вкусные и необычные запахи, слышалось тихое пение; слова песен были непонятны и мелодии незнакомы. Так представали перед детьми все новые тайны, и загадочность их окружала жизнь ребят, как обещание чего-то прекрасного.
        Но вот словно где-то прорвалась замкнутая цепь загадок. Медленно рушилась стена, отгораживавшая от детей мир взрослых. Дети уже могли глубже заглянуть в ранее непонятную жизнь взрослых, о которой без зависти нельзя было думать. Мужчины и женщины. Отцы и матери. Тут крылась какая-то пугающая тайна. Прежде все люди были для Титуса одинаковы: он разделял их лишь на детей и взрослых. А сейчас ему известно другое: взрослые тянутся друг к другу. Титусу почему-то вспомнились батрак и служанка на бабушкином хуторе. Мужчины и женщины спали в одной постели.
        — Раньше, чем тебе родиться, твой отец лежал вместе с матерью. Оттого ты и появился на свет.
        Когда же это было? Стараясь вообразить себе прошлое, мальчик видел перед собой какую-то черную пропасть. Где и каким он был до того, как родился? У него закружилась голова — так ему стало страшно. Полгода назад в доме Рембрандта появился ребенок, но он был мертв. Почему же он умер? Разве родители хотели, чтобы у них родился мертвый ребенок?
        Маленький Титус устал от дум. И не зная, как от них избавиться, он побежал к сверстникам и долго и шумно играл с ними; там он быстро позабыл о мучивших его неразрешенных вопросах. Однако ночью они сызнова дали знать о себе. Волей-неволей он стал над ними раздумывать,  — все равно от них не отделаться. Непонятное носилось в воздухе, трепетало в ветерке темной ночи, врывалось в комнату, от него перехватывало дыхание, сжимало горло. В испуге вскочил он с постели. Ульрих, лежавший рядом с ним, спросонья сердито прикрикнул:
        — Лежи спокойно!
        Титус опять залез под одеяло и попытался заснуть. Обычно это легко ему удавалось. Его утомленное играми тело требовало покоя. Он ворочался на подушках, отыскивая прохладное местечко для головы. Простыни были горячие, как и молодое тело Ульриха, который громко храпел. Наконец усталость сморила Титуса, сон сжалился над ним и увел его в светлое царство грез.
        Однако выпадали дни, когда он, играя с ребятами или бегая по улицам, забывал о непонятных для него вещах и своих вечных страхах. Ребята носились по набережным, карабкались вниз по причальным стенкам, прыгали на баржи и бревенчатые плоты и криками приветствовали команды проплывавших мимо судов и суденышек. Иной раз детей встречали добродушно и приглашали покататься по каналу. Высадившись за пределами города, мальчики, играя, бегом возвращались по набережным домой. В такие дни маленький Титус засыпал спокойным и глубоким сном, и за ночь силы его восстанавливались.

        XIX

        Летом Титус сдружился с мальчиком по имени Ерун. Это был высокий и сильный паренек, и уж рядом с ним Титус чувствовал себя в полной безопасности. Порой Титусу очень хотелось, чтобы Ерун ходил в ту же школу, что и он, но, к сожалению, это было невозможно. Ерун посещал школу на Хаутграхт; он часто пропускал уроки, но это никого не волновало. Особенно привлекала Титуса к этому старшему мальчику широкая осведомленность Еруна о всяких непонятных вещах, которую тот не раз обнаруживал. Естественно, что Титус искал его общества.
        Отец Еруна был сукновал, и заработки его колебались в зависимости от сезона. Титус, который был в глазах Еруна богачом, редко приходил к нему в гости. Но однажды, когда он зашел, Ерун познакомил его со своими, сказав, что это сын Рембрандта. Мать Еруна, толстуха с красными, как огонь, обнаженными руками, по-видимому, никогда даже не слышала имени Рембрандта и только на миг повернула голову в сторону мальчиков, оторвавшись от стирки. Когда Титус второй раз пришел к ним, она с грубоватой щедростью угостила мальчика бутербродом с патокой. Титус заглянул через люк в подпол, где стояла клетка с кроликами, забрался и на чердак, где валялась всякая рухлядь — обноски и поломанные инструменты. Там в дождливые дни, когда нельзя было гулять, дети играли.
        В доме сукновала всегда стоял какой-то кислый, душный запах, настолько противный Титусу, что он едва мог скрыть свое отвращение. Он радовался, что сукновал редко бывал дома. Единственный раз, когда Титус застал его, мастер пьяный сидел за столом и что-то по-детски беспомощно бормотал. Его большие водянисто-голубые глаза пристально разглядывали Титуса, и вдруг в них мелькнул злобный огонек. Титусу на одну минуту почему-то стало стыдно, что он так хорошо одет и ухожен, а на Еруне простой камзол и штаны из серой шерсти и грубые синие чулки. Безразличный ко всему и голодный, Ерун уселся за шаткий стол рядом с пьяным отцом.
        Ерун познакомил Титуса со своими друзьями. По большей части это были мальчики по пятнадцать-шестнадцать лет, старше Еруна, одни праздно шатались по улицам, другие служили где-то на побегушках. Эти неотесанные грубые парни, будущие тунеядцы и плуты, разговаривали особым языком, который Титус быстро перенял, но говорить на нем отваживался лишь в их компании. Соскучившись со школьными товарищами, он отправлялся к этим взрослым парням. Его влекли к ним одновременно и страх и любопытство; так уж он был создан, что тянулся ко всем, кто был старше его. Подростки относились к нему покровительственно; за это он обязан был приносить нм время от времени несколько медных грошей, которые, разумеется, они тратили на лакомства. Какая-то загадочность сквозила в поведении этих подростков; в чем она заключалась, Титус не мог бы объяснить, но именно она неотступно влекла его. Такое же любопытство снедало его, когда Ерун болтал с друзьями о девочках. Правда, в разговорах старших ребят Титус почти ничего не понимал, но одно было ему ясно: речь здесь шла о тайне, все той же тайне, какая скрывалась в разговорах о
женщинах, бродивших по ночам в темных переулках, об отцах и матерях, спавших в одной кровати.
        Титус был еще очень мал для таких разговоров, хотя ему ужасно хотелось хоть что-нибудь из них понять. Он уже не краснел, если при нем произносили некоторые слова; а когда в рассказах мальчиков эти слова повторялись, он, навострив уши, тщетно пытался уловить смысл сказанного. Оставшись наедине с Еруном, Титус робко расспрашивал товарища, о чем говорили мальчики. Но Ерун болтливостью не отличался. «Ну их, девчонок»,  — говорил он обычно, сопровождая свои слова неприличными жестами, и Титусу приходилось довольствоваться таким ответом. Это только разжигало его желание все узнать.
        Иной раз Титус, лежа вечером в постели,  — в последнее время Хендрикье редко отводила его наверх и сидела возле него, пока он не засыпал,  — долго раздумывал о том, что отец и мать ничего не знают об его дружбе с этими мальчиками. Он чувствовал, что родители запретили бы ему водиться с ними; ведь именно потому, что эти встречи были гораздо увлекательнее и необычнее, чем все другое, он о них умолчал. Дурная компания… Титус знал, что поступает нехорошо. Из-за этой дружбы на душе у него как-то тревожно и тяжело, он плохо спит, мысли в голове путаются. Но расстаться с мальчиками сейчас, так и не узнав их тайны, ему никак нельзя, думает Титус, хотя кое о чем он уже начинает догадываться.
        Однако новые впечатления взяли верх над владевшим им болезненным беспокойством. Жадными глазами вбирал он в себя открывавшийся ему мир. Он уже различал людей по одежде, походке и возрасту, мог с первого взгляда отличить городского жителя от крестьянина. Он видел, что умерших несут по улице, чтобы опустить их в землю, и пышность похоронных одежд нанятых провожатых — Ерун называл их «воронами» — производила на Титуса сильное впечатление. Однажды мальчик, стоя в первых рядах зевак, смотрел, как увозили в сумасшедший дом больную женщину. По базарным дням он видел, как ранним утром из окрестностей тянутся на базар крестьяне и рыбаки — кто пешком, иногда толкая перед собой тачку, а кто на громыхающих повозках, навьюченных корзинами, бидонами, лотками. Туда же брели музыканты с волынкой или со скрипкой и цыгане с обезьянами и змеями. Как-то раз перед домом Рембрандта Титус увидел пляшущего медведя. Стремительность и пестрое многообразие жизни все более занимали воображение мальчика. Он попросил у отца бумагу и начал рисовать. Отныне он сидел по вечерам дома, в отцовской мастерской. Рембрандт поставил для
сына маленький столик у окна, дал ему мел и сухие краски. Убедившись в том, что рисовать вовсе не трудно, мальчик удивился, почему ему раньше не приходило в голову заняться этим. Он рисует подряд все, что видит и знает: учителя и послушниц из соседнего монастыря, когда они по утрам, точно стадо гусей, быстро семеня ногами, идут в часовню; рисует мать, затем отца в берете, учеников, стоящих перед мольбертами; изображает евреев в высоких ермолках, Эфраима Бонуса и семисвечник; крестьян в маленьких круглых шапочках и девушек в глубоко вырезанных корсажах, с буфами на пышных рукавах. Все свои школьные тетради Титус испещрил рисунками. Мальчики обступали его плотной стеной и только восхищенно вздыхали. По их просьбе он иногда рисует и в их тетрадях. В нем растет гордое сознание собственного превосходства, и теперь он охотно проводит свободное время дома, вместо того чтобы пропадать у Еруна в обществе старших мальчиков.

        XX

        Как-то летом Титус стремительно ворвался в дом, без шапки, с всклокоченными волосами. Он вбежал в прихожую и испуганно отпрянул при виде незнакомой старухи, неожиданно вышедшей из зеленой комнаты. Она сердито приложила к губам палец в знак молчания. Титус в замешательстве глядел на нее. Она немного похожа на бабушку, однако это не бабушка. Зачем она пришла сюда?
        Вдруг он услышал жалобный детский писк. Неожиданная радость охватила его. Ребенок! Родился ребенок! Да ведь та же самая старушка приходила к ним, когда родился мертвый ребенок.
        По-видимому, радостное изумление, написанное на лице мальчика, растрогало старушку. Она поманила его за собой. Осторожно, на цыпочках ступал он за ней, дрожа от волнения. Ребенок! У отца и матери родился живой ребенок! Правда, он кричит, наверное, хочет пить или есть, а может, ему не понравилось что-то на этом свете. Но зато он живой!
        В комнате Титус увидел отца, склонившегося над кроватью, где лежала мать, страшно бледная, с разметавшимися по подушке волосами. Испугалась она, что ли, что родился ребенок? Очень может быть, подумал Титус, но не задал ни одного вопроса, а лишь поглядел на отца. Тот заметил его появление. Однако никто не спросил мальчика, где он так долго пропадал, никто о нем даже не вспомнил. Все были заняты новорожденным. Титус взглянул на мать. Она улыбнулась ему, и он рассмеялся встревоженно и радостно. Вдруг он увидел рядом с ней маленький белый сверток. Из свертка выглядывала крошечная головка без единого волоска. Красное личико было все в морщинах. Ребенок!
        — Это Корнелия,  — сказал отец.
        Корнелия! Девочка! Титус почувствовал себя взрослым мужчиной. У него есть маленькая сестра, он будет ее защищать. Красное личико зашевелилось, Корнелия опять начала кричать. Повивальная бабка обняла Титуса за плечи и вытолкнула за дверь.
        Еще не успев прийти в себя, Титус взбежал вверх по лестнице. Навстречу ему вышел Ульрих и повел его в комнату. Там пахло вином и свежими пряниками. Ученики праздновали рождение ребенка в доме учителя. Они поздравили Титуса — он чуть-чуть не расхохотался, так это было смешно — и посадили за стол; Маас протянул ему медовый пряник. Мальчику дали пригубить вина из кубка Филипса, но вино пришлось ему не по вкусу. Ученики громко смеялись, видя, какую он скорчил гримасу.
        Все получалось как-то быстро и неожиданно. Не успел Титус доесть пряник, как пришел отец, раздел сына и уложил в постель. Мальчик сгорал от любопытства. Видя, что отец собирается уходить, он схватил его за руку.
        — Откуда к нам пришла Корнелия?
        Рембрандт удивленно взглянул на сына, но потом улыбнулся и сказал:
        — С неба.
        Оставшись один, Титус долго не мог заснуть и все думал над отцовским ответом. Как же это с неба? Он никак не мог себе представить, чтобы ребенок упал с облаков. В библии все было возможно, а теперь чудес не бывает. Тут кроется что-то другое. Но что именно?
        Потом ему опять пришло в голову, что теперь он самый старший, а не «маленький Титус». И вновь на него нахлынула радостная гордость и почему-то легкая светлая грусть, не покидавшая его и в последующие дни.
        В школе он хвастал сестренкой. Ребята лишь пожимали плечами. Они давным-давно привыкли к тому, что в семье каждый год появляется новорожденный, и не находили причин радоваться этому. Однако Титуса не обескуражило равнодушие товарищей: ясно — ему завидуют.
        С каждым днем он все больше любил свою сестренку. Вернувшись из школы, он первым делом бросался в комнату матери. Рядом с ее кроватью стояла колыбель, в которой лежала Корнелия. Он усаживался возле малютки, глядел в ее непонятно почему сморщенное личико и отгонял надоедливых мух. Он очень сожалел, что Корнелия еще не может есть сласти, и готов был поделиться с нею всеми яблоками и вишнями, которых в это время года бывает видимо-невидимо. Он дал себе торжественное обещание, что постарается обуздать свой аппетит для того, чтобы всегда отдавать Корнелии большую часть вкусных вещей, которые выпадут на его долю. А пока он ограничивался тем, что воспроизводил ее будущее на листке бумаги. Он рисовал Корнелию пяти- или шестилетней девочкой с весело подпрыгивающими кудряшками, в развевающейся юбочке и играющей то в шарики, то в мяч или бегающей с другими девочками. Рисовал ее уже школьницей то вместе с Хендрикье, то рядом с собой. Рисунки запирал в шкафу на самой нижней полке. Сейчас сестренка ничего еще не в состоянии понять, но когда-нибудь она найдет его рисунки и увидит, как он ее любил!

        XXI

        Четверо старшин гильдии святого Луки, совсем недавно отделившейся от стекольщиков и печатников, чтобы основать самостоятельное объединение живописцев и скульпторов, после длительного заседания все еще продолжали сидеть в зале собраний.
        Здание гильдии углом выходило на Бреестраат, так что окна зала смотрели в разные стороны. Это был старинный дом с толстыми панелями и расписными плафонами. Живописцы увешали стены зала картинами и рисунками на мифологические сюжеты. Устав от длительных разговоров, все отдыхали, попивая вино. Варфоломей ван дер Гельст развалился в кресле, положив ноги на сиденье другого кресла. Николас де Хельд Стокаде тщательно складывал бумаги в папку с делами гильдии. Маартен Кретцер — богатый торговец картинами и покровитель многих живописцев, избранный председателем гильдии,  — задумчиво поглаживал остроконечную бородку и наблюдал за Якобом Мейрсом; тот глядел в окно, изредка постукивая ногтем по бокалу, и нежный хрустальный звон эхом отдавался в зале. В тени высокого камина сидел слуга и наполнял бокалы, как только они пустели.
        Тишина долго никем не нарушалась. Быстро спускались сумерки; казалось, будто облако тонкой серой пыли окутало предметы; все потускнело.
        С улицы донесся мерный солдатский шаг: отряд гражданской самообороны возвращался из тира и остановился на перекрестке, чтобы по команде разойтись по домам. К перекрестку сбегалось множество зевак — подростков и даже взрослых. Варфоломей ван дер Гельст стал вдруг с интересом рассматривать эмблемы и знамена стрелков и узнал знакомого командира и его отряд. Он собирался было что-то заметить на их счет, но его опередил гравер Якоб Мейрс — он стоял у противоположного окна, выходившего на Бреестраат. Мейрс указал на улицу.
        Все взоры устремились на фасад высокого красноватого дома на другой стороне улицы. В окнах верхнего этажа уже зажигали свечи. Видно было, как по комнате снуют люди, но кто именно, разобрать не удавалось. По залу словно пронесся порыв холодного ветра.
        — Рембрандт,  — как-то особенно ядовито произнес ван дер Гельст это имя.
        Остальные молча кивнули.
        Их великий соперник, который нигде не бывал и даже погнушался вступить в новую могущественную гильдию, точно какой-то нечеловеческой властью приковал к себе всеобщее внимание. Возможно, что там, за освещенным окном, именно Рембрандт шагает из угла в угол. По-видимому, он работает или разговаривает с учениками. Ом живет обособленно, отгородившись от внешнего мира, и тем не менее все взоры устремлены сейчас на него; он притягивает их мысли, как яркий свет притягивает мотыльков. В глазах ван дер Гельста вспыхнул огонек неприязни, и он, волнуясь, торопливо осушил бокал.
        Николас де Хельд подсел к сидевшим за столом художникам. Хотя никто из них не проронил ни слова, по во внезапной сплоченности этих трех живописцев явно чувствовалось что-то зловещее. Маартен Кретцер заметил это и был неприятно поражен.
        Художники украдкой бросали друг на друга испытующие взгляды, выжидая, кто же произнесет первое слово. Якоб Мейрс, сосредоточенно думая о чем-то, медленно осушил высокий сверкающий бокал.
        — А вы слышали об итальянском заказе?  — обсасывая усы, заговорил он наконец.
        Кретцер кивнул, а Николас де Хельд и ван дер Гельст отрицательно покачали головами.
        Мейрс сообщил все, что знал. Когда он кончил, Кретцер еще раз убедился, что его предположение правильно. В наступившей напряженной тишине слышалось только прерывистое злобное дыхание ван дер Гельста. Вся комната была словно окутана чадом незримой зависти. Якоб Мейрс нервно постукивал носками башмаков об пол.
        — Это оскорбление!  — взорвался вдруг ван дер Гельст. Вскочив с кресла, он забегал по комнате.
        Кретцер взглянул на него и сказал с пренебрежительной усмешкой:
        — Не нахожу в этом заказе ничего предосудительного. А завистники у него всегда найдутся, мой дорогой. И вам, по-моему, не следует завидовать этому успеху Рембрандта…
        — …который будет, вероятно, последним,  — досказал Якоб Мейрс и знаком подозвал слугу с вином. Ван дер Гельст тоже подставил свой бокал.
        Кретцер прикинулся, будто не слышал последних слов, а сам тем временем наблюдал за ван дер Гельстом, который безостановочно пил. Лицо его набрякло, обычно добродушные, глубоко сидящие глаза сделались маленькими и колючими. Видно было, что его обуревают чувства, в которых он в другом случае ни за что не признался бы.
        — Вы думаете, мастер Кретцер, что я завидую ему? Клянусь Апеллесом, ни у меня и, насколько я знаю, ни у кого из здесь присутствующих нет к тому никаких причин. Но Рембрандт мне надоел! Позор, что честные живописцы терпят подобное поведение мастера! Он обманывает нас!  — крикнул ван дер Гельст, стукнув кулаком по столу под самым носом у Кретцера.
        Николас де Хельд поднялся с места и передал слуге пустой кувшин с приказанием налить в него вина. Вам дер Гельст бесновался.
        — Обманывает, говорю я вам! Почему он, как принято и как это делают все другие, не выставил свою итальянскую картину сначала у нас? Почему все, что он предпринимает, покрыто тайной? По-братски это? Разве это искренность? А ничего не подозревающая чужеземная птичка послушно летит в западню!
        Кретцер с удивлением спросил:
        — Что имеет в виду наш уважаемый собрат?
        Мейрс и де Хельд многозначительно переглянулись.
        Ван дер Гельст злобно прошипел:
        — Прикидываетесь дурачком, господин Кретцер! А между тем, черт вас побери, вы прекрасно знаете, что делается в гильдии…
        Маартен Кретцер пожал плечами:
        — Я понял, куда вы клоните. Собираетесь повторить старую басню об учениках?
        Спокойный и пренебрежительный тон Кретцера взбесил ван дер Гельста.
        — Вот именно! Об его учениках! Я не собираюсь держать язык за зубами, слышите? Я открыто говорю о том, что всем нам известно, но о чем никто не отваживается заикнуться… Его ученики! Разве смог бы он продержаться без своих учеников? И кто поручится нам, что «Философ», отправленный им непосредственно заказчику, действительно написан им самим? Повторяю, честный живописец не стыдится своего произведения. Он не боится показываться при свете дня, его так же часто можно застать в выставочном зале торговца картинами, как и в собственной мастерской. Но Рембрандт!..
        Вернулся слуга с вином, и ван дер Гельст первый протянул ему свой бокал.
        Кретцер заметил, что разговор принимает опасный оборот. Кивком головы подозвав к себе слугу, он велел ему налить вина, а затем отправил слугу домой, сказав, что сам запрет двери. Слуга усмехнулся, искоса глянул на ван дер Гельста, но беспрекословно повиновался и ушел. Кретцер облегченно вздохнул, увидев в окно, как он пересекает площадь.
        — Это верно,  — заметил Кретцер,  — Рембрандт, как никто другой, всех сторонится. Однако,  — поглаживая остроконечную бородку, продолжал он медленнее,  — это еще не основание…
        Николас де Хельд поспешил на помощь собрату.
        — Господин Кретцер,  — сказал он,  — я вижу, что вы человек осторожный. Боюсь, однако, что прав ван дер Гельст… У Рембрандта в доме весьма странные порядки… Правда, его ученики бывают в городе, и хотя их можно встретить повсюду, но они держат себя так же замкнуто и так же молчаливо, как их учитель. Да ведь это чистейший заговор! Все они находятся, видно, под таким влиянием Рембрандта, что невольно напрашиваются самые скверные подозрения…
        Де Хельд замолчал, увидев, как в глазах Кретцера блеснул неодобрительный и гневный огонек; он благоразумно предпочел не выражать своего несогласия с богатым покупателем картин.
        Но ван дер Гельст и не думал сдаваться. Его лицо пылало от вина и от злобы.
        — Договаривай!  — крикнул он де Хельду.  — Открыто скажи, что его ученики — распутные парни, он учит их педерастии! Достаточно взглянуть на де Конинка, когда он гуляет с этой сукой Дюллартом, чтобы все стало ясно! Но что самое возмутительное — как власти такое терпят! Ведь это попустительство! Ему позволяют развращать, губить молодежь!..
        Кретцер раздраженно прервал его:
        — Перестаньте, ван дер Гельст. Вы поверили каким-то небылицам или сами вообразили несусветную чушь. Всем хорошо известно, что Рембрандт питает слабость к женскому полу и живет со своей экономкой. Именно поэтому Церковный совет не дает ему покоя, требуя от него отчета в его поступках. Это полностью опровергает ваши обвинения!
        Ван дер Гельст вновь раздраженно зашагал по залу, размахивая руками, точно мельница крыльями.
        — Развратник не знает предела своим желаниям! Вам, вероятно, известно, что царь Давид тоже предпочитал Ионафана всем женщинам!..
        Кретцер разразился громким хохотом; остальные хотя и не так громко, но вторили ему.
        — Царь Давид! Это уж слишком далекий пример, уважаемый собрат! Таким примером вы ничего не сможете доказать… А доказательства вам придется приводить во всех случаях. В частности, если вы захотите подать властям жалобу на Рембрандта,  — резко подчеркнув последнюю фразу, сказал Кретцер.
        Мейрс и де Хельд молчали. Они всей душой были на стороне ван дер Гельста; зависть и честолюбие почти лишили их способности рассуждать. Но хладнокровные и трезвые слова Кретцера охладили их пыл и дошли даже до сознания опьяневшего ван дер Гельста. Он собирался было яростно возразить Кретцеру, но мертвое молчание и смущение остальных невольно заставили его прикусить язык. Ему казалось, что он сейчас задохнется. Он настежь распахнул окно и глубоко вдохнул свежий ночной воздух. Понемногу он успокоился. Несмотря на путаницу в голове, он все же понял, что переборщил. Последние слова Кретцера были совершенно недвусмысленны. Ван дер Гельст обернулся к Кретцеру и сделал неловкую попытку к примирению, пытаясь свести все к шутке:
        — Очевидно, ваше знакомство с библией недостаточно серьезно, если вы сомневаетесь в правдивости истории царя Давида. Так вот… Я больше ни словом не помяну Рембрандта… Давайте выпьем. Для нас с вами найдется еще по бокалу.
        Он пододвинул Кретцеру кувшин, но тот решительно отказался.
        — Я ухожу,  — сказал он коротко и холодно.
        Николас де Хельд и Якоб Мейрс, понимая, что беседа окончена, тоже собрались уходить. Ван дер Гельст кусал губы. Сам не зная почему, он вдруг возненавидел обоих художников, он чувствовал себя несчастным, как ребенок, которого наказали родители.
        — Вы уже уходите? Который же теперь час?
        Как бы в ответ часы на башне Западной церкви пробили одиннадцать ударов.
        — В самом деле, уже одиннадцать. Подождите немного, выйдем вместе.
        С минуту он раздумывал, не лучше ли уйти одному; он сердился и досадовал на своих собеседников. Но все же решил не отрываться от компании; одинокие прогулки, даже в летнюю ночь, были ему не по душе. Накинув плащи, мужчины спустились по лестнице. Кретцер тщательно запер двери и отдал ключи Николасу де Хельду, который утром собирался привести в порядок записи, сделанные им во время сегодняшнего заседания.
        Медленно шли все четверо к центру города. Ван дер Гельст еще раз бросил взгляд на высокое, горящее золотом окно рембрандтовского дома и поспешил за остальными. Он заговорил громко и длинно, как будто ровно ничего не случилось, и спутники его так же громко и шумно отвечали на его грубые шутки.
        Кретцер первый отделился от компании. Распрощавшись со всеми, он свернул в сторону. Остальные молча зашагали дальше.
        Ван дер Гельст отшвырнул попавшийся ему под ноги камень.
        — Старый дурак, слишком много о себе возомнил,  — вырвалось у него вдруг.  — Хочет руководить гильдией, а сам защищает ее врага!
        Николас де Хельд с сочувственным видом поддакнул, но тут он вспомнил, как гневно блеснули глаза Кретцера, и ему стало не по себе. Однако он злорадно рассмеялся, когда Якоб Мейрс продекламировал вдруг стишок старого Катса:
        Друзья, скажите мне скорей,
        Что означает случай сей?
        Подсвечник кошка облизала.
        Видать, свечное чует сало.

        — …Видать, свечное чует сало,  — пробурчал вал дер Гельст пьяным, мрачным голосом.  — В самом деле, Мейрс. Хорошо сказано. Ему нужен Рембрандт, пока все еще нужен, вот почему…
        Он остановился и, ухватившись за плащи своих спутников, проговорил:
        — Пора, давно пора так проучить Рембрандта, как он того заслуживает. Тут уж вы, надеюсь, со мной согласны?
        Якоб Мейрс, всего лишь час назад жадно ловивший каждое слово ван дер Гельста, почувствовал предостерегающий толчок с другой стороны и недовольно отвернулся.
        — Ты прав, Варфоломей. Но для чего предвосхищать события? Само время вынесет ему приговор.
        Ван дер Гельст зло рассмеялся:
        — Так я и думал. Испугались! Боитесь, что вдруг найдется еще какой-нибудь могущественный меценат, который будет ему покровительствовать?
        Николас де Хельд, положив руку на плечо разъяренного ван дер Гельста, попробовал его урезонить:
        — Мы изрядно выпили, Варфоломей. Нам надо проспаться. Хмель может сыграть с нами скверную шутку…
        Ван дер Гельст поднял руку:
        — С вами, пожалуй…
        Де Хельд спокойно продолжал:
        — Не будем предпринимать ничего такого, что могло бы ославить нашу гильдию… Не будем делать того, в чем нам потом пришлось бы каяться…
        Ван дер Гельст вновь почувствовал, что трезвеет, как прежде отрезвел при словах Кретцера. Отвернувшись в другую сторону, он гордым жестом запахнул плащ.
        — Так я и думал. Испугались. Понятно!
        Он состроил страдальческую гримасу и развел руками, как бы давая понять, что готов принести себя в жертву, затем отвесил церемонный и вежливый поклон, как раскланиваются с малознакомыми людьми. Де Хельд и Мейрс также приподняли шляпы, и все трое разошлись в разные стороны.
        Было тепло, дул легкий ветерок. Летней ночью почти не темнеет. Тут и там мелькали огоньки, отражавшиеся в тихой глади вод. Ночной сторож неторопливо обходил свой участок. В переулке шепталась влюбленная парочка.
        Варфоломей ван дер Гельст ничего не видел и не слышал. Он вспоминал об оскорблениях, нанесенных ему Кретцером и другими товарищами по гильдии, и в нем разгоралась глухая, необъяснимая ненависть к Рембрандту. В голове его один за другим возникали безумные, путаные и неосуществимые планы мести. Ему хотелось громко вопить, драться.
        Внезапно он испуганно отпрянул, изрыгая проклятия. Перед ним разверзлась черная бездна — вода. Он ошибся улицей, прошел мимо моста и едва не угодил в канал.
        Проклиная хмельное вино, заведшее его бог знает куда, и все еще содрогаясь от ужаса, ван дер Гельст повернул обратно, стараясь на этот раз не сбиться с дороги. Спотыкаясь на каждой ступеньке, вскарабкался он в свою мастерскую и там еще долго не мог отдышаться. Наконец, глубоко вздохнув, он сбросил с себя плащ и плюхнулся на кровать, стоявшую в углу.
        Однако прежде чем он сомкнул глаза, взгляд его задержался на чем-то возвышавшемся среди комнаты. Ван дер Гельст проворчал что-то. Да ведь это мольберт, а он в течение целого вечера даже не вспомнил о своей новой картине, заказанной обществом стрелков. Откинув одеяло, он с трудом поднялся с постели и, тяжело шаркая ногами, обыскал всю комнату, наконец нашел свечи, серную палочку и трут, высек огонь и зажег свечу. Накинув на плечи простыню, он подошел к картине и почти испугался жизненной правды собственного творения. Яркие краски влажно поблескивали. Художник удовлетворенно хмыкнул. Расхаживая перед картиной, он вновь и вновь восторгался ее пропорциями. Высоко держа свечу, водил ею перед полотном, и его гордость и удовлетворение росли. Вдруг он увидел какой-то дефект. Отыскал палитру и краски, чтобы немедленно его исправить. Но рука предательски дрожала. «Хватил лишнего сегодня»,  — подумал он. В голове у него шумело. Со вздохом отложил он в сторону палитру и краски, бросил последний любовный взгляд на почти законченную картину и, устало опустившись на кровать, задул свечу.
        Воспоминания о событиях прошедшего вечера: заседание, Кретцер… унижение… ненависть к Рембрандту…  — все это постепенно отходило все дальше и дальше. Он весь был поглощен своей картиной и мысленно уже видел, как она висит на выставке и вызывает всеобщий восторг, слышал лестные отзывы. Лежа на подушках, с просветлевшим и умиротворенным лицом, Варфоломей ван дер Гельст спал сладко, как ребенок, которому снятся новые игрушки.

        XXII

        В последующие месяцы ван дер Гельст, увлеченный всепокоряющей силой творчества, совершенно позабыл о своих угрозах Рембрандту; другие художники также не предпринимали никаких шагов, и тем не менее клевета о Рембрандте расползалась все шире.
        Не то чтобы против него составлялись какие-нибудь заговоры или противники действовали по заранее намеченному плану; трудно было даже указать источник, где зарождались наветы. Скрытая враждебность, питаемая завистью, в течение многих лет таилась в сердцах, точно незримый заговор. Но вот положение резко переменилось. Где-то вспыхнул и стал чадить фитиль. Стоило сойтись двум художникам, как они немедленно заговаривали о Рембрандте. Впрочем, пока еще все это не выходило наружу. Сам Рембрандт меньше, чем кто-либо другой, замечал перемену в отношении к нему окружающих. Он по-прежнему принимал все на веру и был убежден в благожелательности своих собратьев по кисти: уж если ему дают спокойно работать, так к чему подозревать дурное? Казалось, он готов был поверить даже самому черту.
        Его жизнь — это работа и семья: Хендрикье, Титус и Корнелия, ученики. Ему есть что делать, о чем думать и что обсуждать. А времени в обрез. Так неужели еще ходить по городу и спрашивать у людей, что они о нем думают?
        Клевета вокруг него ширилась и росла.
        Пока он ее еще не чувствовал — пожалуй, на свою беду. Все, казалось, благоприятствовало ему. Его офорты покупались нарасхват. После того как он раскрыл предательство братьев Данкертсов, продажу его офортов взяли на себя Кретцер и Клеменс де Йонге. Из Италии пришло восторженное письмо от маркиза Руффо. От иностранцев поступали заказы на портреты. По вечерам у Рембрандта часто собирался небольшой круг преданных ему друзей; некоторые из них очень нуждались, и он по мере сил помогал им. Не раз вспоминал он тяжелые зимние месяцы, смерть Сегерса, погибшего от голода. Бедность и старость казались Рембрандту самыми ужасными несчастьями, какие могут выпасть на долю человека. У него даже появились признаки скупости; он стал подумывать о необходимости откладывать кое-что про черный день. Рембрандт считал, что надо быть либо расточительным, либо скупым,  — середины он не признавал. Середина — это равнение на мещанскую добродетель: дескать, по одежке протягивай ножки. А ему ничто так не претило, как глупость людей, откладывающих в кубышку деньги, предназначенные для повседневных нужд; эту бессмыслицу
самодуры-купцы называют бережливостью, а в итоге в лучшие свои годы они лишают себя стольких радостей жизни.
        Рембрандт всегда отличался беззаботностью. Успехи прошедшего года вскружили ему голову, и он снова без оглядки сорил деньгами. Не проходило месяца, чтобы в степах его дома не появлялись торговцы картинами или заказчики, приносившие ему тяжелые мешочки серебра и золота. И вот забыты горе и нужда, долгое время угрожавшие ему и его семье; прежние раны затянулись, оставив маленькие рубцы и лишь изредка напоминая о пережитых страданиях. И то на минуту — не больше. Отныне можно жить без забот, посвятив себя самому драгоценному на свете: работе. Фортуна снизошла к нему и одарила своей милостью. Поэтому Рембрандта нисколько не смутило, когда однажды, попросив у Хендрикье несколько сот гульденов, он услышал в ответ, что у них почти совсем нет денег. Хендрикье чуть не плакала. В ее характере все сильнее сказывалась крестьянская бережливость. Она лишь с большим трудом заставляла себя мириться с расточительностью любимого человека, граничившей с легкомыслием. А теперь у нее дочь. Хендрикье беспокоит будущее маленькой Корнелии: ведь Корнелия внебрачный ребенок. Хотя Рембрандт ее безгранично любит, но у него
есть еще сын от Саскии. Надо же, наконец, подумать о будущем…
        Рембрандт рассмеялся. Не знает она разве, что сейчас дела у него идут великолепно? Клеменс должен ему за проданные работы, а Кретцер вскоре получит новые папки с рисунками. Затем имеются еще портреты, которые до сих пор не оплачены.
        Но Хендрикье укоризненно смотрит на него.
        — Ты ошибаешься, Рембрандт. Кретцер уплатил тебе вперед за обещанные оттиски, а Клеменс расплатился с тобой еще месяц назад…
        В первую минуту Рембрандт был озадачен. Но затем лицо его озарилось редко покидавшей его теперь улыбкой, вновь обретенной им улыбкой юных лет. Пренебрежительно скривив губы, он заявил, что имеются еще неоплаченные портреты, а ведь это тысячи гульденов…
        В доме решительно ничего не было. В том году это случалось частенько. Деньги, в последние месяцы буквально сыпавшиеся дождем, убегали сквозь пальцы, словно вода, таяли, как весенний снег в долине. Впоследствии всем было ясно, что, пожалуй, кое на чем можно было немножко экономить и не тратить денег так необдуманно. Не надо было без разбору покупать решительно все, что привлекало взор. К счастью, у Рембрандта имелись еще друзья, богатые и доброжелательные. К счастью, у него сохранилась еще работоспособность и у него еще были ученики, вносившие ему часть своего заработка, помимо уплаты за стол и одежду. В сущности, беззаботная жизнь была для художника более пагубна, чем существование, полное трудностей и забот. Появилось тщеславие, пренебрежение к своему таланту. Зато теперь он заставит себя работать; он напряжет все свои силы и создаст нечто непревзойденное!.. Бог даст, он проживет еще много лет. Он украдкой взглянул в зеркало. Нет, издали морщины совсем не заметны. Рука налита силой, мускулы работают безотказно. Сердце бьется ровно и спокойно. В любви он не уступит молодому… Хендрикье… Рембрандт
улыбался и улыбался… Он — отец годовалого ребенка, молодой, подчас легкомысленный отец, забывающий о том, что виски серебрятся сединой, что соперники готовы столкнуть его с вершины благоденствия… Нет, все складывалось для него как будто счастливо. Жизнь огромна и полна обещаний. Она непременно принесет ему завершение еще многих и многих замыслов. Все будет хорошо. А деньги! Деньги — это не самое важное в жизни. Правда, все еще приходится выплачивать стоимость дома; как долго все это тянется — годы, многие годы! Дом купили, когда еще Саския была с ним — в далекие, нереально светлые дни почти неправдоподобного счастья…
        Да, деньги необходимо добыть! Рембрандт отправился к Сиксу, который еще совсем недавно возвращал ему одну долговую расписку за другой, и сделал у него новый заем на кабальных условиях. Затем мастер пошел к Беккеру, с которым тоже почти полностью уже рассчитался, и вновь занял деньги на таких же кабальных условиях. Все будет хорошо. Он написал для Беккера прекрасную картину — часового в золотых латах при сумеречном освещении; а Сиксу он послал большой портрет, написанный по эскизу. Сделал он это из благодарности и расположения к ним и, кроме того, хотел подчеркнуть, что он не забывает добра. Порой и в его поступках неожиданно проглядывал крестьянский сын.
        И вот опять в его шкафу лежат несколько тысяч. Прежде всего надо позаботиться об очередном взносе за дом, все еще не перешедший целиком в его собственность. Рембрандт очень хорошо все обдумал и однажды в дождливый послеобеденный час, вооружившись бумагой и пером, тщательно распределил, на что пойдут взятые в долг деньги… Он был очень доволен собой. Расцеловал Хендрикье, как пылкий любовник, и с полчаса возился и дурачился с Титусом. В течение целого лета радужное настроение не покидало его. Он все видел в розовом свете. Жизнерадостность мастера передалась ученикам. Все были веселы, смеялись, шутили, целый день в доме раздавались пение и веселое посвистывание. Это был светлый год в рембрандтовском доме. Филипс извлек из сундука свою великолепную лютню и пел старинные песни Халевейна, полные грубой силы и печали, и песню «Забрезжил на востоке свет», шумные шуточные песенки Харбалорифа и «Красотка из Кельна». Нередко по вечерам все вместе отправлялись гулять и на обратном пути, прежде чем войти в городские ворота, заходили передохнуть и поразвлечься в какой-нибудь загородный трактир или кабачок на
окраине.
        Теперь, когда в семье не могли уделять Титусу столько внимания, как прежде, о нем, казалось, заботилась сама природа. Он сильно вытянулся, загорел, стал высоким, стройным, складным подростком. В своем бархатном берете он походил на придворного пажа. Взрослые девочки заглядывались на него, хотя ему едва исполнилось двенадцать. Он разительно отличался от своих сверстников — куда более грубых, коренастых и ребячливых. И все же долгое время Титус в присутствии посторонних чувствовал себя скованно: проходили часы, прежде чем ему удавалось побороть свое смущение. Его представления о жизни мало чем отличались от представлений других детей. Правда, и он засматривался на девочек, настойчиво искавших его взгляда; однако он еще не замечал чуда, происходившего с ними: не видел, как наливается юная грудь, как по-женски круто раздаются маленькие бедра и округляются хрупкие детские руки.
        Но Титус уже знал то, что долгое время тщетно пытался понять. Он не увязывался более на улице за незнакомыми мальчишками, а проводил время с отцовскими учениками; те не так грубо, как уличные озорники, но так же неприкрыто говорили о тайне, долгое время смутно волновавшей все его существо. Он уже знал, почему черный бык на бабушкином хуторе бросался на коров, зачем батрак со служанкой устраивали возню и чему Ерун со своей шайкой мальчишек «учились» как-то на ветхом чердаке. Однако эти разгадки не поразили и не потрясли Титуса. Они раскрывались перед ним постепенно, от случая к случаю, из разговоров взрослых. То скажет что-нибудь Маас, то обмолвится словом Ульрих. Титус научился связывать все услышанное в одно целое; обретенная им мудрость помогала ему объяснять себе ранее непонятные явления.
        С Хейманом Дюллартом Титус почти не разговаривал. Этот высокий бледный молодой человек с лихорадочно блестевшими глазами, часто задумчивыми и грустными, с длинными нежными пальцами чахоточного больного казался мальчику холодным и неприступным. Титус никогда не встречал его в компании с другими учениками; выходя из дому, Хейман почти всегда нес подмышкой книгу и тщательно кутался в длинный бархатный плащ. Он скорее походил на ученого, чем на живописца; всем своим обликом он был ближе к Эфраиму Бонусу, чем к Маасу и остальным ученикам.
        Титус заглядывался на девочек, но только тогда, когда мог сделать это незаметно; при этом он чувствовал к ним смутную неприязнь. Они по-прежнему казались ему загадочными и непонятными, хотя он знал о них все. Они вечно смеялись и перешептывались, и Титус никак не мог отделаться от мысли, что они говорят именно о нем и о других мальчишках, встречавшихся им на улице. Стоило ему заслышать высокие воркующие голоса, как в душе его вскипали стыд и гнев. Он смутно чувствовал, что должен с ними за что-то расквитаться, отомстить им за какую-то несправедливость, хотя точно определить, что это за несправедливость, не мог. Между ним и девочками словно существовала вражда, но о ней знал лишь он один, и он один страдал. Ему хотелось их поколотить, унизить. Их дерзко торчащие маленькие груди, так и напрашивавшиеся на ласку, сердили и раздражали Титуса. Что воображают о себе эти девчонки? Проходя мимо них, он с удовлетворением думал: «Смейтесь, сколько вам угодно. Я все знаю и про вас и про себя. Не прикидывайтесь, будто у вас есть тайны от меня. Нечего вам нос задирать!» Подобные мысли помогали ему относиться к
воркованью девочек по-мужски, с чувством собственного достоинства. И хотя на самом деле Титус знал о них гораздо меньше, чем воображал (ведь он не видел их красоты и еще не понимал, почему они вызывают в нем такую враждебность), но высокомерие его не имело границ и он находил в этом какое-то удовлетворение. Предчувствие подсказывало ему, что рано или поздно он приобретет над девочками превосходство и оно позволит ему возвыситься над женской ограниченностью. Он дал себе зарок никогда с ними не связываться, пообещал себе, что в его жизни они решительно никакой роли играть не будут. Приняв такое решение, он как-то осмелился бросить дерзкий и пренебрежительный взгляд на проходившую мимо девочку, прямо в ее улыбающееся лицо, и она внезапно сделалась странно серьезной и пристально поглядела на него. А он убежал, одинокий, глупый и надменный.
        Родители забрали его, наконец, из школы ненавистного толстяка-учителя. За два-три года мальчик усвоил все, чему мог научить детей этот бывший сторож. Теперь Титус посещал школу в центре Амстердама; в нее принимали только сыновей богатых горожан. Его приняли потому лишь, что его мать происходила из аристократической семьи Эйленбюрх. Мальчики изучали в этой школе географию, историю, математику, в небольшом объеме латинский язык и немного французский. Титус приходил в восторг от впервые открывшихся перед ним просторов знания и всем домашним писал письма в изысканном стиле, вкрапляя французские выражения. Эта школа по сравнению с прежней показалась ему раем. Здесь не было мучителей. Ученики жили дружно, помогали один другому кто чем мог. На уроках подсказывали, решали за других задачи, ссужали товарищей перьями и бумагой.
        Игры с прежними друзьями отошли в далекое прошлое. Сейчас Титуса чаще всего можно было застать у отцовских учеников. Он начал писать красками, еще очень нетвердой рукой и на самые разные сюжеты; сначала он копировал картины — их ведь было кругом сколько угодно. Рембрандт хвалил и поощрял сына, хотя видел, что Титусу не хватает самобытности. Мастер припомнил свои собственные рисунки и небольшие картины, сделанные им в двенадцатилетнем возрасте… Но было бы подлинным чудом, если бы его сын обладал таким же талантом…
        Свободное время Титус посвящал книгам, которые он брал у сверстников. Читал без разбору все подряд: рассказы ван Метерена, книги басен, «Забавные истории» — пересказы Коорнхерта из Боккаччо, которые мальчик не всегда правильно понимал, и многое, многое другое, что попадалось под руку. А еще была маленькая Корнелия, настоящий живчик. Она быстро росла и крепла. Девочка как будто всегда с нетерпением ждала часа, когда появится Титус и начнет возиться с ней и дурачиться. Она заливалась звонким смехом, и Титусу очень нравились переливы тоненького детского голосочка. Корнелия занимала огромное место в его жизни. Он словно сам испытывал боль, когда у нее резались зубки, чуть не сошел с ума от радости, услышав ее первый лепет, первые сказанные ею слова; он определил, что у Корнелии темные, как у отца, глаза, а вообще она — вылитая мать.
        Хендрикье очень гордилась своим ребенком от Рембрандта. Она открыто показывалась с дочкой на улице, не упускала случая поговорить о ней, давая понять, что все в доме обожают малютку. Покой домашней жизни давно не нарушался более представителями Церковного совета и прочими проповедниками нравственности. И Хендрикье иной раз думала, что, видно, Рембрандт, несмотря на ее просьбы, все-таки побывал в Церковном совете и, пригрозив этим черноризникам, что расправится с ними, открыто высказал им все, что он о них думает. Так или иначе, но теперь ей никто не досаждал. Ее признают хозяйкой в доме, невенчанной женой Рембрандта. И все величают «госпожой», как самых почтенных женщин Амстердама.
        Хендрикье чувствовала, как жизнь ее, точно созревшая виноградная лоза, наливается живительным соком. Она знала, с какой благодарностью и восторгом принял Рембрандт дар ее любви, который имел для него такое же значение, как надежда на жизнь имеет для умирающего. Она знала, что ее доброе сердце возродило его; без конца повторял он это в их счастливые ночи и щедрой любовью вознаграждал ее. И ребенок его — ее ребенок — был чудеснейшим залогом их любви. Вечером, прежде чем лечь в постель, Рембрандт никогда не забывал подойти к колыбели и поглядеть, спит ли Корнелия. В такие минуты глаза его делались нежными, как бархат, резкие складки у рта разглаживались, и он, склонившись над детской головкой, тихо шептал ласковые слова.

        XXIII

        Когда Филипс де Конинк знал наверняка, что Говерта Флинка нет в городе и, значит, ему не грозит встреча с ним, он вместе с Хейманом отправлялся на Вармусстраат. Они стучали колотушкой в дверь чулочника, прославившего своей поэзией Голландию и Амстердам,  — Йоста ван ден Вонделя, этого недосягаемого образца и великого учителя для всех молодых поэтов.
        Однажды вечером им особенно повезло: они застали поэта одного. Ван ден Вондель много лет знал Филипса и поэтому встретил его и Хеймана радушно и приветливо. Он очень постарел, но сохранил хороший цвет лица и ровный, звучный голос. Хейман Дюлларт онемел от восторга,  — сколько лет уж он, будучи незнаком с поэтом, восхищался им. Затаив дыхание, Хейман смотрит, как Вондель усаживается за письменный стол и, улыбаясь, разговаривает с Филипсом. На их лица падает мягкий свет горящих свечей. Наконец поэт обращается к Хейману. Он заговаривает с ним тем приветливым и чарующим тоном, который подбадривал уже многих поэтов, но молодой человек приходит лишь в большое смущение. Йосту вам ден Вонделю приятен наивный восторг, который светится в глазах приятеля Филипса. Поэт берет со стола стопку исписанных листов. Хейман настораживается. Он знает, что Вондель работает над новой трагедией. Поэт уже многим читал отрывки из своей драмы, и все горячо расхваливали ее. Хейман еле удерживается, чтобы не попросить поэта почитать: ему не терпится услышать новое произведение ван ден Вонделя. Только предостерегающий жест
Филипса заставляет его умерить свой пыл. Но что это? Поэт и впрямь уже читает…
        — Красота поэзии Вонделя вызывает у Хеймана восторг и тайное презрение к себе. Куда годятся все его стихи по сравнению с такой пламенной строкой, сверкающей всеми цветами радуги:
        Блещут щиты, новые солнца рождая…

        Чудесные слова навевают на юношу грезы. Его взор блуждает где-то в пространстве. Но вот замолкает Вондель, и Хейман спускается с заоблачных высот; он сознает вдруг, что взгляд его прикован к распятию, висящему на затененной стене. Он неприятно поражен этим открытием. Полуобгоревшая свеча и вазочка с розами стоят перед распятием. Хейман вдруг вспоминает, что поэт перешел в католическую веру,  — это событие произошло несколько лет назад. Хейману хотелось бы забыть об этом, совсем забыть. Он подымается с места, и Филипс, заметивший его взгляд, следует примеру друга. Быстро простившись с поэтом, они молча покидают его дом.
        Лишь пройдя несколько улиц, Филипс спрашивает Дюлларта, положив ему руку на плечо:
        — Ну как, доволен?
        Давнишняя детская мечта Хеймана осуществилась. Но не так, как он представлял себе. И он мрачно отвечает:
        — Так ведь он католик. Трудно себе представить, что он обрел благодать в поклонении божественным изваяниям и в религиозных заблуждениях… Этим он меня отталкивает…
        Филипс строго отвечает:
        — Ты судишь по сатире Марникса «Улей святой Римской церкви», а ведь она написана более ста лет назад.
        — Ну и что же?  — вспыхнув, спрашивает Хейман.
        Филипс пожимает плечами:
        — А то, мой мальчик, что не всегда слово «патер» означает тайное сладострастие, лукавство и грубую ложь. И не всегда иезуит — это воплощение предательства, ханжества и скрытых преступлений… Уж очень ты веришь своим проповедникам…
        Разгневанный вид Хеймана заставляет Филипса замолчать.
        — Не тронь моих проповедников! Ты к ним ревнуешь! Завидуешь моей дружбе с ними!
        Смертельно бледные стоят они друг против друга. У Филипса дрожат губы. Слова Хеймана разбередили старую кровоточащую рану. Дрожь пробирает его до кончиков пальцев. Но он не в силах ударить Хеймана, даже резких слов для него не находит — он слишком его любит.
        Хейман уже стыдится своей вспышки. Он берет Филипса за руку. Сын ювелира смягчается и обнимает Хеймана за плечи. В первую минуту тот словно противится, но затем уступает, позволяя увести себя домой, навстречу ночи.
        Они идут молча. Каждый занят своими мыслями. Филипс де Конинк думает о том, что Хеймана расстроило посещение дома на Вармусстраат. Он решает никогда не упоминать об этом. Для молодого человека нет ничего мучительнее разочарования в том, чему он поклонялся, такое потрясение не забывается. Низвергая свои кумиры, молодежь сама разбивает себе голову об них. Филипс знает — Дюлларту еще предстоит все это. Удел каждого смертного — все испытать на собственном опыте. Хейман вступил на этот путь. Филипс вздохнул. Помочь тут ничем нельзя. Поможет только время. А Хейман еще так молод…
        Это не первая окончившаяся дружеским рукопожатием размолвка между Филипсом и Хейманом, которого Филипс обожает, как женщину. Совесть Дюлларта все сильнее терзала необычная форма этой любви. Обожаемый, чуть не боготворимый Филипсом, он послушно откликался на его диковинные причуды. Но в часы одиночества и раздумья или в обществе строгих ревнителей нравственности — Схеллинкса и ван Петерсома — у Хеймана подчас лицо заливалось краской стыда и страх сжимал сердце. Он думал о каре господней, постигшей Содом и Гоморру, и раскаяние мучило его. В такие дни он избегал Филипса, но тот требовал объяснений, и все начиналось сызнова. Хейман проклинал настойчивость де Конинка и, чувствуя, что не в силах больше выдержать, отказывался продолжать эти отношения. Филипс поднимал его на смех. Сначала он спокойно подшучивал над Хейманом, затем сыпались упреки, горькие, обидные слова. Филипса больно задевало, когда Хейман хотя бы вскользь упоминал имена своих друзей проповедников. Его терзала жестокая ревность к этим суровым наставникам Хеймана, а тот не собирался уклоняться от их влияния. Де Конинк все больше
убеждался в том, что Схеллинкс и его окружение привлекают Дюлларта гораздо сильнее, чем он. Во время их кратких размолвок выявлялось столько обид, что оба чувствовали — дружбе их приходит конец.
        Правда, ночами в минуты слабости наступало примирение. И все же Хейман решил больше не поддаваться уговорам Филипса. Сначала, пока он не знал никаких страстей и чувственность его спала, внезапное пробуждение ее принесло с собой какие-то радости. Ныне же он убедился, что женщины отнюдь не вызывают у него такого отвращения, как у Филипса. Бродя по городу, он окидывал встречавшихся ему женщин томными, жадными взглядами. Как бы плохо Филипс ни отзывался о женщине, бог, создавший ее из ребра Адама, предназначил ее в спутницы мужчине. Лишь она одна призвана разделять любовь с ним. Все другие формы любви — преступление против законов природы.
        Филипс оставался в душе язычником, сколько Хейман с ним ни спорил. У него были друзья среди евреев, католиков и протестантов. Он посещал театр, порог которого никогда не осмелился бы перешагнуть Хейман; и он читал новейших философов, которых христианский мир называл «детьми Вельзевула» и «дьявольским отродьем». Его жизнь полна чувственных радостей и интеллектуальных наслаждений. Он истинный сын земли, и ему следовало бы жить в Италии. Размышляя над всем этим, Дюлларт попросту не понимал, как мог он допустить, чтобы Филипс склонил его к этим противоестественным отношениям. И он решил во что бы то ни стало рано или поздно расстаться с де Конником.
        Вновь созданная гильдия Святого Луки, несмотря на тяжелые времена, решила укрепить свой растущий престиж. Уже ходили слухи, что она затевает большое празднество. Летом 1653 года было официально объявлено: в октябре гильдия устраивает в помещении тира Святого Георгия большой банкет, приглашаются только живописцы, скульпторы, поэты и их высокие покровители.
        Программа праздника была в основном разработана Томасом Асселейном. Это был молодой и честолюбивый поэт, писавший высокопарные стихи и драмы и домогавшийся расположения Вонделя и Яна Воса. Ему казалось, что без его советов и в особенности без его вмешательства ни одно дело обойтись не может. Его надменные манеры, весь его облик многих вводили в заблуждение, и он слыл влиятельным человеком, а этого как раз и добивался молодой поэт. На сей раз он предложил разыграть аллегорическое действо и воспеть в нем хвалу поэтам и живописцам. Он сумел заручиться согласием Вонделя, поэтому его план тотчас же получил одобрение Кретцера и других руководящих членов гильдии. После этого Асселейну почти не стоило труда уговорить и живописцев одобрить стихи и аллегории, специально написанные им по случаю празднества. Они, мол, давно лежат наготове и лишь ждут случая прозвучать со сцены…
        Рембрандт и его друзья не придавали никакого значения предстоящему празднику. Мастер сказал, пожимая плечами, что живописец мог бы подыскать для себя лучшее занятие, чем устраивать банкеты и прославлять поэтов, чтобы затем выслушивать от них дифирамбы. Он оставил без внимания приглашение, присланное ему Кретцером. Маас, глубоко верующий человек, избегал всяких языческих развлечений. А немец Майр чувствовал себя чужим среди уроженцев Амстердама.
        Приглашение на праздник принял один Филипс де Конник. Он происходил из аристократической семьи, провел свою юность в Амстердаме, был знаком с многими живописцами и поэтами и решил представлять на банкете школу живописцев с Бреестраат.
        Но Филипсу хотелось, чтобы и Хейман пошел с ним. Он несколько раз заходил к нему в комнату и только поздно вечером, наконец, застал его. Филипс заговорил о празднике. В полумраке он не разглядел, что Хейман чем-то возмущен, и патетическим тоном принялся восхвалять классический союз между Апеллесом и Аполлоном.
        Хейман кипел от негодования. В который раз друг его — друг ли и впрямь?  — говорит как язычник. Да, именно язычник! И этот грешный человек с дьявольским умом и светскими манерами хочет склонить его к столь потрясающему легкомыслию.
        Де Конинк дотронулся до его руки, и это переполнило чашу терпения Хеймана: он размахнулся и наотмашь ударил Филипса по лицу. Де Конинк попятился — уж этого он никак не ожидал. Он не вспылил, даже виду не показал, как ему больно. Взглянув на Дюлларта, который отвернулся, сам испугавшись своего поступка, Филипс даже не нашел слов упрека и, овладев собой, молча вышел из комнаты.
        На другой день де Конинк исчез из рембрандтовского дома. Все были подавлены, очень беспокоились и даже предприняли розыски. Гильдия живописцев пребывала в волнении и тревоге. Правда, никто особенно высоко не ценил талант Филипса, все же им восхищались, как умелым рассказчиком, повидавшим свет; всем правились его светские манеры, его аристократизм и элегантность.
        Дня два спустя Дюлларт в шкафу нашел картину — свой портрет, написанный Филипсом, и почувствовал раскаяние. Каждый мазок кисти говорил, казалось, о преклонении и любви. Прошло две-три недели. И вот Рембрандт случайно узнал от одного торговца картинами, что Филипс поселился в Хауде и поступил на службу к паромщику. Сын ювелира, человек, объездивший Францию и Италию, живописец, чьи произведения столь высоко ценил сам мастер, стал простым паромщиком; прекрасная рука художника тянула канат, помогая пассажирам перебираться с берега на берег.
        Услышав эту новость, Дюлларт обрек себя на затворничество. Никто не знал, почему он вечерами сидит один у себя в комнате. Терзаемый нахлынувшими на него мыслями, он рассматривал портрет, оставленный ему Филипсом. И впервые понял, чем был для него Филипс де Конинк. В отчаянии бросился он на кровать и заплакал. То были последние слезы его юности.

        XXIV

        С тех пор как Филипс де Конинк так внезапно покинул Рембрандта, смех и веселье в доме умолкли. Какая-то тень легла на ранее кипевшую в нем беспечную радость, За общим столом без веселых рассказов Филипса царила удручающая тишина, никто не отваживался пошутить, как прежде, посмеяться. Реже раздавались пение и музыка, и совсем не слышно было песен, любимых Филипсом. Каждый был занят своими делами. Лишь после его ухода все поняли, как им было приятно его общество. Один только Николас Маас, не любивший его, испытывал тайное удовлетворение. В тишине и мрачности, которые объяли весь дом, Хейману Дюлларту чудилось невысказанное и заслуженное порицание, хотя открыто никто не говорил, и, пожалуй, ни один из обитателей дома и не предполагал, какого рода дружба существовала между самым старшим и самым младшим из учеников и чем эта дружба кончилась.
        Сильнее всего, пожалуй, уход Филипса поразил Рембрандта. Этот случай заставил его, упоенного счастьем и творческими мечтами, окунуться в жестокую действительность. Он вдруг обнаружил, что как юноша поддался беспечности, забыв обо всем на свете. И только лишившись любимого ученика, он очнулся от заоблачных мечтаний. Но Рембрандта угнетало еще и другое. Поспешное бегство де Конинка породило в нем какое-то новое чувство, словно нашептывавшее ему: все может внезапно перемениться. Беспечность — это источник всех зол. Счастье никогда не бывает постоянным.
        Рембрандт вдруг с ужасом осознал, с какой легкостью и опрометчивостью он ко всему относился! Ведь он всего-навсего живописец и должен один вместе с горсточкой учеников и семьей противостоять зависти и корысти своих современников. Грубая действительность пробудила его от грез. Он увидел, как шатко и непрочно его положение И схватился за голову: что если Сикс, Беккер или Кретцер вдруг изменят свое благосклонное отношение и предъявят ему претензии, а то и к принудительным мерам прибегнут? Что тогда? Ведь в конце концов он сам дал им козырь в руки.
        Все чувства Рембрандта обострились, он пристально и настороженно присматривался ко всему. Ему казалось, что над ним нависла опасность. Он стал подозрителен, точно загнанный зверь, который мечется в страхе, ища спасения от неминуемой гибели.
        Ночью, лежа без сна, Рембрандт боролся с гнетущей, давящей тяжестью этих навязчивых мыслей. Иногда ему удавалось на время преодолеть их, но они возвращались вновь, когда он меньше всего ожидал этого. Они стали неотъемлемой частью его бытия, пропитали все его существо, как соки пропитывают дерево. В глазах появился тусклый блеск, временами от страха у него внезапно начинали трястись руки. Тогда он выпивал глоток ледяной воды, ложился отдохнуть или отправлялся побродить и только после этого мог продолжать работу. Стоя перед холстом, он видел, что и на картины ложится отпечаток озлобленности, страха, предчувствия беды. Как человек, окруженный во тьме врагами, со всех сторон ожидает предательского удара, так и Рембрандт, затравленный и настороженный, был готов встретить неизбежное. Рано или поздно, а беды не миновать, он чувствовал это с уверенностью ясновидящего. Он молил судьбу, чтобы произошло, наконец, то, что сломит его страх и рассеет подавленность. Неизвестность мучительнее любого зла.

        Однако было нечто, по-прежнему делавшее Рембрандта счастливым: гнетущие мысли не могли заглушить силы его таланта. Быть может, талант его раскрывался по-иному, он стал сдержаннее и мрачнее, но застоя в работе не случалось, как бывало прежде. Доставляли ему радость и вечера, когда он собирал у себя старых друзей — бедных, неизвестных живописцев, с юных лет боровшихся с судьбой и обиженных талантом. И сколько новых, животворных мыслей черпал он из славных задушевных бесед с ними! Он забывал о своих страхах и минутах отчаяния, забывал о Филипсе, о долгах, о невыплаченных взносах за дом, о собственных планах; он вновь чувствовал себя счастливым, разговаривал, пил, смеялся, придумывал всякие шутки и забавы, желая развеселить гостей.
        Однажды в ноябре, проводив друзей после шумно проведенного вечера, Рембрандт заметил, что в прихожей кто-то остался. Это был низкорослый, коренастый художник, писавший только цветы; он никогда не знал успеха, хотя его небольшие картины были сделаны изящно и со вкусом. Рембрандт не раз помогал ему минувшей зимой, когда художник не мог достать цветов и был вынужден продавать копии с собственных картин или побираться.
        Рембрандт понял, что и на этот раз художник задержался потому, что рассчитывал на помощь. Великого мастера всегда очень трогало, когда люди доверчиво обращались к нему за содействием; и хотя он на собственном опыте испытал, что благотворительность не приносит пользы, все же никому в ней не отказывал.
        Рембрандт, улыбаясь, взял художника под руку и повел в мастерскую. Пододвинув стул к камину, он протянул к огню застывшие от ночного холода руки и, не глядя на гостя, ждал, когда тот сам заговорит.
        Молчание затягивалось. Рембрандт повернулся к художнику и увидел, что тот сидит, положив локти на стол и печально опустив голову.
        Неожиданно гость всхлипнул и разрыдался. Седая голова упала на руки; в этих слезах вылилось все отчаяние забитого человека.
        Рембрандт был потрясен.
        Но художник быстро овладел собой и поднялся с места. Лоб его прорезала глубокая вертикальная складка. Руки сжались в кулаки. Он смахнул слезу с нелепо торчавшей вверх бороды.
        — Все кончено,  — проговорил он, и в его дрожащем голосе больше слышался гнев, чем отчаяние.
        Рембрандт вскочил:
        — Выселяют?
        Живописец кивнул.
        — Завтра. Если не уплачу. И конфискуют весь мой скарб.
        Он поднялся и горько, презрительно рассмеялся. Но за этим смехом Рембрандт слышал рыдания; гость нервно шагал из угла в угол.
        В Рембрандте словно что-то надломилось. Куда девались его уверенность и спокойствие! Сострадание кричало в нем. И не только сострадание к другому человеку, к своему ближнему, к собрату по искусству, доведенному сильными мира сего до сумы. Нет, Рембрандт готов был кричать, жалуясь на собственную судьбу. В этот момент чувство сострадания к себе взяло верх над всем остальным. Ему представилось, будто сам он, нищий и униженный, сидит в такой же позе, как этот художник… Как молния пронизала его мысль: вот то, чего я страшился…
        И ему привиделось: зимняя ночь, снег, ледяной ветер, дующий в лицо; Хендрикье прижимает к груди ребенка, а Титус цепляется за руку отца… Рембрандт вспомнил о Беккере и Сиксе. Подумал о тех, чья ненависть и зависть преследуют его, о своре неизвестных врагов, ожидающих его падения, и тоже забегал по комнате. Кровь бросилась ему в голову, в припадке ярости он стукнул кулаком по столу. Потом оглянулся на художника, в отчаянии носившегося по мастерской, схватил его за руки и пронзительно крикнул:
        — Кровопийцы!
        Живописец в страхе уставился на мастера. Ноздри Рембрандта гневно трепетали, на шее вздулись жилы, белки широко открытых глаз сверкали. Он дрожал мелкой дрожью. Глядя куда-то поверх головы живописца, он словно видел перед собой сомкнувшийся строй врагов.
        — Мы еще постоим за себя!
        Выпустив руки гостя, он огляделся по сторонам. Бедняга вновь покорно сел на стул и испуганными глазами следил за Рембрандтом. Мастер переводил взор с одного ценного предмета на другой, останавливался перед канделябрами, вазами, тканями, расшитыми шелком.
        Вдруг он сорвал со стены небольшой персидский ковер, расстелил его на полу и начал бросать в него все, что попадалось под руку и представляло собой какую-нибудь ценность. Открыв шкаф, он достал оттуда кувшины для вина, кубки тончайшей чеканки, за которые можно было бы выручить несколько сотен, и бросил их к ногам перепуганного художника. Затем побежал в соседнюю комнату, вспомнив вдруг, что там у него спрятана еще целая тысяча дукатов наличными. Надо отомстить, отомстить во имя чести затравленного собрата, во имя всех преследуемых и гонимых… И он швырял и швырял цепные вещи на ковер. Тяжело дыша, он приговаривал:
        — Бери! Забери все! И все обрати в деньги. Купи себе дом. Но никому не говори, что получил деньги от меня. Потом как-нибудь разочтемся с тобой. Купи дом в городе, только получше. И берись за работу как ни в чем не бывало. Только не сдавайся!..
        Последнюю фразу Рембрандт почти выкрикнул:
        — Мы еще дадим им отпор!
        Живописец невнятно пробормотал что-то, как зачарованный глядя на ковер, на драгоценности, на деньги.
        Вертя в руке шляпу, он не двигался с места. Рембрандт поднял ковер с пола, свернул его и, властным жестом сунув узел старику в руки, выпроводил его из мастерской. Затем он пересек прихожую, открыл наружную дверь и вытолкнул гостя на улицу. Зимняя ночь опалила холодом их разгоряченные лица. Живописец словно лишился дара речи. Прижав к груди драгоценную ношу, он двинулся осторожным, крадущимся шагом и вскоре исчез за белой пеленой снега…

        «Никому не говори, что получил деньги от меня!» Но старый живописец не умел держать язык за зубами. Стоило его близким друзьям узнать о случившемся, как весь мир художников загудел. Повсюду слышались насмешливые и ядовитые замечания о благородстве Рембрандта, купившего дом для своего собрата, хотя за собственный он все еще не расплатился. Он бросил вызов, неслыханный, дерзкий вызов обществу! И Рембрандт лучше других знал, что именно так оно и было. В минуту необузданной ярости и гнева он только этого и хотел. Он сам развязал бурю, ураган, который, быть может, обрушится на него со страшной силой, но зато унесет с собой терзающие его гнев и страх. Вызов брошен!
        Однако все оставалось по-прежнему. Недели проходили за неделями, но признаков надвигающейся грозы нигде не было видно. Тревога и раздражение Рембрандта росли. В самом деле, не пора ли завистникам и хулителям поднять перчатку, которую он бросил к их ногам? Или они не решаются извлечь выгоду из его опрометчивого, необдуманного поступка? Быть может, они еще его боятся и он напрасно видел все в таком черном свете?
        Рембрандт широкими шагами расхаживал по мастерской, работал беспокойно, с перерывами; он ждал, что вот-вот раздастся стук молотка и явится вестник несчастья — какого именно, он и сам не знал и терялся в догадках. Но никто не являлся. Как тут сохранить ясную голову?
        Рембрандт почти раскаивался в своем необдуманном поступке. Нет, плохо не то, что он помог нищему, затравленному собрату, что бесталанный художник никогда в жизни не вернет ему деньги; не волновали его и насмешки, какими, без сомнения, встретили все его необъяснимую выходку. А раскаивался он в своем безрассудстве в тот вечер, когда к нему пришел просить помощи живописец; сожалел о том, что так легкомысленно отдал наиболее ценное, что было в доме. Несомненно, можно было найти более разумный способ помочь бедняге. Но сожалеть было уже поздно. С каждым днем Хендрикье все труднее было сводить концы с концами. Оставалось одно: пойти еще раз к Беккеру и подписать новое долговое обязательство. Ему удалось это сделать без ведома Хендрикье. Как ни в чем не бывало он отсчитал ей взятые в долг деньги, точно они были заработаны. Радостный блеск ее глаз вознаградил его за все. Мастер не понимал, что грубо обманывал не одну Хендрикье, а в первую очередь самого себя. Просроченные долговые расписки все накапливались. Становилось все труднее и труднее изворачиваться.
        И вот грозные события разразились одно за другим.

        XXV

        На полотно, у которого работал мастер, упала тень. Очевидно, кто-то вошел в мастерскую. Рембрандт оглянулся: за его спиной стоял, опустив глаза, Николас Маас. Мастер сразу заметил, что его ученик одет необычно. Плоеный воротник, коричневая шляпа, которую он вертел в руках, тщательно натянутые чулки, блестящие пряжки на башмаках свидетельствовали о том, что он собрался с визитом в город, а быть может, даже в дальнюю дорогу. Но куда он вдруг собрался на зиму глядя?
        В глазах Рембрандта отразилось глубокое удивление.
        Николас Маас смущенно поежился, улыбнулся, потрогал свои усики и беспомощно развел руками, будто хотел сказать, что тут уж ничего не поделаешь. Затем, водя по ковру носком остроносого башмака, сказал:
        — Мне пора, учитель.
        Отложив в сторону кисти, Рембрандт спросил:
        — Пора — что пора, Николас?
        Маас обвел глазами мастерскую, избегая глядеть учителю в лицо.
        — Я пробыл здесь пять лет…
        Рембрандт рывком опрокинул стул, и Маас вздрогнул. Похоже было, что учитель сразу все понял. Он встал с места, и Николас Маас заметил, как побледнело его смуглое, изрезанное морщинами лицо. Ученику стало стыдно, он почувствовал угрызения совести. Он никогда не представлял себе, что его отъезд произведет на Рембрандта такое впечатление. Может быть, он что-то не так сделал; он уже сожалел, что явился к учителю с просьбой отпустить его, хотя не сомневался, что дольше задерживаться ему не следует.
        Сжимая кулаки под рабочим халатом, Рембрандт сделал несколько шагов по комнате. Вот и Николас Маас собирается его покинуть. Странно, ему никогда не приходило в голову, что наступит минута, когда ученики покинут его дом, в особенности Маас. Почему же… Почему?
        Хотя ни Рембрандт, ни Маас ни словом не обмолвились о расставании, хотя никто из них еще не заговорил об отъезде, оба знали, что им незачем скрывать это друг от друга. Однако все было так непривычно; хорошо бы хоть на мгновение усомниться, сделать вид, что он не догадывается, зачем пришел Маас…
        Ученик и учитель глядели друг другу в глаза. Николас прочел на лице мастера тревогу и печаль. А мастер в смущенных и добрых глазах молодого человека, взгляд которых, казалось, уже устремлялся вдаль, как будто увидел жалость к нему… Да, все было так, как всегда. И хотя Рембрандт уже знал, что ничего нельзя изменить, он все же спрашивал себя: «Почему?»
        Смущенный и растерянный, Николас Маас надел свою большую коричневую шляпу, словно уже собрался в дорогу. Рембрандта больно кольнул этот жест ученика, как бы разрубивший связывавшие их узы. И вновь он горестно задал себе уже лишенный смысла вопрос: «Почему?»
        Николас Маас опять снял шляпу. Он старался вести себя великодушно и решительно, как настоящий мужчина. Приложив к груди руку, он приготовился к объяснению. Но Рембрандт не желал слышать никаких объяснений. Один говорит одно, другой — другое, но сущность все та же: «Хочу работать самостоятельно, ни от кого не зависеть…» И он спросил:
        — Домой? В Дордрехт?
        Николас Маас молча кивнул и опустил руку. Опять начал мять свою шляпу. Наконец, шагнув вперед, проговорил:
        — Учитель, я перерос возраст ученичества.
        Рембрандт покачал головой. Он не сердился. Все они говорят одно и то же, и всем он должен объяснять:
        — Перерос? Перерос возраст ученичества? Да разве можно перерасти ученичество? В самом деле, Николас Маас, подумай хорошенько, есть ли такой возраст, когда уже нечему учиться? Разве я не продолжаю учиться? Будь осторожен. Познай самого себя. Твои слова говорят о том, что ты непомерно высокого мнения о себе. Ты хороший живописец и, если будешь над собой работать, далеко пойдешь… Но для этого надо всегда учиться, всегда оставаться учеником. Учиться у всего божьего света, у всего мира вне и внутри нас, Николас…
        Рембрандт умолк, и Маас шагнул было к нему.
        Но мастер отвернулся, сел опять за мольберт; он старался скрыть от юноши лицо, на котором тот мог увидеть, как он расстроен. Потом помахал ему на прощание рукой. Николас Маас понял, что учитель не сердится. Он далеко не всегда понимал, что творится в душе у других людей, но сейчас ему захотелось броситься к мастеру и покрыть горячими поцелуями руку, пославшую ему прощальный привет и уже как бы отстранявшую его… Рука эта создавала высокое искусство, вызывавшее у Николаса восхищение, эта рука писала «Ночной дозор» и великолепные портреты, эта рука создала «Философа». Рука Рембрандта… Подойти ближе Маас не осмелился и с благоговением отступил назад, точно был на аудиенции у короля и аудиенция эта кончилась.
        В глубокой печали он пошел к двери. Остановившись у порога, он с громким стуком отодвинул засов; и вдруг он услышал голос учителя:
        — Прощай, Николас! Желаю тебе успеха!
        Николас Маас оглянулся. Рембрандт по-прежнему сидел за мольбертом. У Мааса брызнули из глаз слезы. Он еще раз взглянул на руку учителя,  — сейчас она опущена, но пальцы еще тихонько шевелятся… Возврата не было. Связывающие их узы порваны. И все же Николас Маас сказал так тепло, от всего сердца, как не говорил никогда за всю свою жизнь, равнодушную и эгоистичную:
        — Прощайте, учитель! Я никогда не забуду…
        И дверь захлопнулась.
        В этот вечер Рембрандт больше не работал. Домашние слышали, как он беспокойно шагает по мастерской. На утро за завтраком он сидел молча, предательские круги чернели у него под глазами. Этой ночью Хендрикье его не видела рядом с собой. Рембрандт поглядел туда, где обычно сидели ученики. Там, где прежде бывало по меньшей мере четыре человека, осталось только двое. Он перевел взгляд с Ульриха на Хеймана и не сказал ни слова.

        XXVI

        В последующие дни Рембрандт был рассеян и лишь временами работал с увлечением. С отсутствующим видом перелистывал он старые книги, рылся в своей коллекции оружия или старался забыться, рассматривая изящные вещицы с драгоценной инкрустацией. Но тревога и чувство бесцельности всех усилий не рассеивались. Изредка, когда уже вечерело, он выходил из дому и бродил по ближайшим окрестностям. Сумерки спускались рано. Зимние вечера были полны удивительных красок; тяжелый сизый туман нависал над заснеженными каналами; стволы деревьев, темные и твердые, стояли, словно черные агаты. Сучки и ветки, точно кружево, переплетались великолепным причудливым узором; коричневые и серые фасады домов лепились друг к другу. На такие прогулки Рембрандт всегда шел один. Титус, вспоминая вечерние прогулки прежних лет, когда отец брал его с собой, не прочь был бы и теперь увязаться за ним. И хотя был уверен, что Рембрандт не отказал бы ему, он не отваживался просить его об этом. Он понимал, что отец почему-то хотел быть один, что отъезд Николаса Мааса его очень расстроил и что, желая рассеяться, он отправляется одиноко
бродить по городу.
        Однажды вечером, когда шел легкий снежок и сумрачно-белая пелена постепенно оседала над домами, деревьями и водой, кто-то остановил Рембрандта, дернув за плащ. По голосу он узнал ван Людига, мелкого ходатая, отбившего у амстердамских нотариусов немало клиентов. Ван Людиг приходился Рембрандту родственником. Он разбогател за последние годы, и, как говорили, не совсем честным путем. Рембрандт его недолюбливал. Впрочем, он мало что знал о нем; с ван Людигом, мужем одной из кузин, он попросту не общался. Встретившись, они заговорили исключительно о семейных новостях.
        В неожиданной встрече с ван Людигом, который как будто нарочно подкараулил художника, Рембрандт усмотрел дурное предзнаменование. Ван Людиг сделал вид, что приятно поражен встречей с родственником. Они поздоровались за руку: Рембрандт вяло и сдержанно, ван Людиг приветствовал кузена шумно и многословно. Он расспрашивал о Хендрикье, Титусе и обо всяких делах, о которых Рембрандт совершенно не расположен был с ним разговаривать. Ван Людиг должен ведь понять, что их жизненные пути слишком далеко разошлись, чтобы они могли вести непринужденные разговоры.
        Рембрандт отвечал скупо, желая поскорее отделаться от непрошенного собеседника, и уже собирался попрощаться, как вдруг среди сплошного потока слов проскользнуло имя Сикса. У Рембрандта мелькнуло неприятное подозрение, он поднял голову и стал слушать внимательнее. Ван Людиг, видимо, заметил внезапную перемену в лице кузена. Раньше они разговаривали, стоя на одном месте, а теперь медленным шагом двинулись вперед, машинально направившись в сторону Бреестраат. Только теперь у них начался настоящий разговор.
        Ван Людиг тяжело вздыхал, увязая в тихо поскрипывавшем снегу, который все сыпал и сыпал. Было не очень холодно,  — так бывает в ночи поздней зимы, когда уже чувствуются первые робкие признаки приближающейся весны. Кузены запахнули плащи. От их дыхания шел пар.
        Ван Людиг что-то бубнил себе под нос; Рембрандт не разбирал отдельных слов, но был уверен, что ван Людиг вновь упомянул имя Сикса. Ему стало не по себе. В этой сбивчивой многословности ван Людига было что-то угрожающее. Не в состоянии более сдержать смутного любопытства, он тронул ван Людига за плечо.
        — Что такое с Сиксом, почему ты так часто повторяешь его имя?
        Ван Людиг с видом безнадежности махнул полой своего плаща. Он был похож на странный черный призрак среди белой снежной ночи.
        — Господа аристократы не хотят платить чистоганом. У них не получишь ни серебра, ни золотых гульденов… Они отделываются долговыми расписками…
        Рембрандтом овладело зловещее предчувствие, и кровь прилила к голове.
        — Что же, Сикс оплачивает… твои требования… долговыми расписками?
        Ван Людиг вздохнул, но Рембрандту почудилось в этом сострадании дьявольское злорадство. И он схватил его за плечо:
        — Уж не платит ли и он тебе моими долговыми расписками, ван Людиг?
        Ван Людиг молчал. «Делает вид, будто щадит меня»,  — подумал Рембрандт, и в душе его ожили ненависть и презрение. Он поглядел на собеседника, и тот смиренно кивнул в ответ. Как он разыграл огорчение и озабоченность! Что твой талантливый актер! И Рембрандта вдруг осенило: деньги! Деньги всех делают одинаковыми: презренный металл всех заражает лицемерием, учит разыгрывать сострадание… Даже родственников разделяет эта стена, твердая, как алмаз.
        Но он еще ничего не сказал. Ван Людиг мучительно медленно рылся в карманах своего плаща. Тем временем подошли к Бреестраат. Ван Людиг все еще с озабоченным видом что-то искал, часто и тихо вздыхая, как бы прося сочувствия. Перед дверью рембрандтовского дома он, наконец, нашел то, что ему было нужно. Это оказался пергамент, скрепленный печатями.
        Рембрандт нетерпеливо несколько раз стукнул молотком в дверь. Ульрих Майр открыл им. Рембрандт чуть не втолкнул кузена в дом, ни слова не сказав ученику; тот пожал плечами, но не выразил удивления и запер дверь за учителем и его гостем.
        Быстро шел Рембрандт впереди ван Людига, направляясь в комнату, где хранились его сокровища. Бесцеремонно взял он бумагу из рук кузена, разложил ее на столе при свете поспешно зажженных свечей. Он заглянул в пергамент и узнал его. Это было последнее долговое обязательство Сиксу, выданное меньше полугода назад. Рембрандт опустился в глубокое кресло, держа в руке документ и глядя на ван Людига.
        А тот, уже много лет не бывавший в доме Рембрандта, разглядывал все с острым любопытством. Он увидел множество картин,  — чьей кисти они принадлежали, он не знал; увидел китайские вазы и чашки; гипсовые слепки голов и рук; маленькие фарфоровые статуэтки, пожелтевшие от времени; шлемы, военные доспехи с серебряными нагрудниками; в стеклянных сосудах — целое собрание диковинок: морские звезды, раковины, медузы, раки, кораллы. Гость слегка наклонился вперед, будто пытаясь определить ценность этих вещей и выразить ее в цифрах. Помимо интереса, на лице его можно было прочитать изумление, подозрительность, зависть.
        Рембрандт, усталый и подавленный, обратился к нему:
        — Ну что же?
        Ван Людиг посмотрел на своего кузена, точно не зная, как ему быть, и опять с притворным огорчением махнул рукой:
        — Сам ведь видишь… Расписка твоя у меня… Год у нас нынче тяжелый…
        Рембрандт досадливо поморщился, но ван Людиг продолжал ныть:
        — А тут еще войны… Всеобщий упадок… Доходы все сокращаются.
        Рембрандт поднялся с кресла. Но ван Людига это ничуть не смутило.
        — У тебя великолепный дом… Повсюду топятся камины… Комнаты набиты редкостными вещами, видно, большой ценности… Ни в чем нет недостатка… Твое искусство неплохо тебя кормит… Не понимаю, Рембрандт, почему ты делаешь займы?
        Кровь прилила к липу Рембрандта.
        — Не понимаешь? А разве тебе не понятно, что, не имея денег, я не могу заниматься живописью? Что мне требуется не одна горсть золота и серебра, чтобы все это содержать как следует? Что я сам и мои домочадцы тоже должны жить?
        Ван Людиг, покачивая головой, глядел на мастера.
        — Если все эти коллекции поглощают столько денег, то почему тебе не устроить свою жизнь по-иному? Если ты не умеешь жить на свои средства, зачем же ты покупаешь все эти штуки, для чего тратить на них огромные суммы?..
        Рембрандт язвительно рассмеялся:
        — Ты хочешь сказать, что одни лишь богачи имеют право приобретать драгоценности и редкостные вещи, так, что ли? Хочешь сказать, что такой человек, как я, чьи дела плохи, чья слава закатилась…
        Ван Людиг поторопился прервать Рембрандта:
        — Ты ошибаешься. Во всем Амстердаме я не знаю никого, кто еще так умеет выискивать все самое прекрасное и кто более, чем ты, был бы достоин владеть им… Но,  — и он чуть помедлил,  — если человек нуждается и мне платят его долговыми расписками, то в простоте душевной я спрашиваю: имеет ли он право помогать другим людям деньгами, которые по праву принадлежат мне…
        Рембрандт подошел и встал против него.
        — Наконец-то ты проговорился. Что ж, все ясно! Вот для чего ты явился сюда! Вот для чего разыгрываешь нищего. Деньги, деньги!
        В ответ ван Людиг состроил жалобную мину, подражая, по-видимому, какому-то торговцу еврею.
        — Ведь и мне надо жить, мой дорогой Рембрандт… у меня тоже есть свои обязательства, и я намерен их выполнять…
        Последние слова ом произнес чуть ли не надменно.
        Глаза Рембрандта сузились и стали злыми:
        — Сколько всего?
        Он нагнулся к пергаменту, и руки его бессильно опустились.
        — Нет. У меня нет денег. Столько не найдется…
        Он опять поглядел на пергамент, поглядел на сумму, вспомнил день и час, когда он занимал ее у Сикса… И ему стало страшно: так велика была сумма долга. Пять тысяч гульденов — ведь это не пустяк. Пять тысяч! Вот она, эта цифра, крупно выписанная, а под ней еще раз прописью неумолимо и четко: пять тысяч гульденов.
        Ван Людиг подошел к столу осторожно, но решительно. Протянул руку. Ухватился за край пергамента. Внезапно вырвал его из пальцев Рембрандта и, сложив втрое, спрятал в карман.
        Рембрандт пришел в ярость от такого маневра, от этого недоверия, ограниченности и глупой хитрости. Он чуть было не ударил ван Людига, но сдержался. Он лишь подошел к двери, широко распахнул ее, так что в комнату ворвался холод из прихожей, где пол был выложен каменными плитками,  — и молча отступил назад.
        Когда же ван Людиг проходил мимо него, он почувствовал себя побежденным. Улыбка кузена была дерзкой, угрожающей, высокомерной: в ней сквозила такая яростная, беспощадная зависть бюргера к художнику, зависть ничтожества, на минуту получившего власть над гением. Долго еще после того, как за ван Людигом с шумом захлопнулась наружная дверь, Рембрандт не мог забыть этой улыбки, жажды мести, сквозившей в ней. Он понял, что еще далеко не разделался с ван Людигом, наоборот: война только начинается. Но что же все-таки было причиной глухого страха, который остался у него от посещения ван Людига?
        И вдруг ему показалось, что он нашел эту причину.
        Он вспомнил, каким оценивающим и требовательным взглядом окидывал ван Людиг его сокровища, как без конца повторял имя Сикса. Теперь он знал, понял, в чем дело.
        Сикс уже давно избегал бывать у него в доме; Сикс, его старый друг и давнишний покровитель, немедленно отрекавшийся от дружбы, если это диктовалось денежными интересами, поступил так и на этот раз! И на этот раз! Он не постеснялся послать к нему своих соглядатаев! Ван Людиг — шпион! Доносчик, наемник Сикса! Против него, Рембрандта, использовали даже родственников… Все знали о его доверчивости, знали, что он ни о ком не думает плохо… И вот его кузен проник к нему, чтобы по поручению Сикса удостовериться, что данные в долг деньги не пропали, что в доме Рембрандта еще ничего не продано, что меценат не пострадает от денежного краха живописца, которому он покровительствует.
        Рембрандт огляделся. Бледное, искаженное лицо смотрело на него из зеркала. Он отвернулся. Его так и подмывало немедленно предпринять что-то. Он сделал несколько шагов. Взгляд его упал на фарфоровые статуэтки. Он взял одну из них в руки. Детское лицо средневековой фигурки улыбалось ему своей каменной, бессмысленной улыбкой. Рембрандт долго вертел фигурку в руках. Он вспомнил, где он ее купил и как был горд, что нашел ее. Он подавил в себе желание зарыдать… Теперь у него все отнимут. Он опять взглянул на статуэтку. И вдруг, высоко подняв ее, размахнулся и швырнул об пол. Она разлетелась на мелкие кусочки.

        XXVII

        И вот нагрянуло то, чего он опасался, то, чего он, удрученный гнетом мучительного напряжения, страха и муки, ждал, ради чего он в слепой ярости бросал вызов бюргерам и живописцам, вызов всему, что вселяло в него беспокойство, тормозило его работу и делало ее бессмысленной… Грянула буря, неотвратимая, надвигавшаяся все быстрей,  — разрушительный шквал, все унесший с собой.
        Не проходило недели, чтобы не являлись кредиторы. Они шли отовсюду. Тут были и посланцы ван Людига, язвительные и надменные, и наглые слуги покровителя искусств Беккера. В дом являлись те, о ком Рембрандт и вовсе забыл. Казалось, будто осуществляется какой-то заговор. Все как будто знали друг о друге и друг друга еще подзуживали. Рембрандт с ужасом убедился, что заимодавцев у него гораздо больше, чем он себе представлял. Всплывали долги, сделанные два-три года назад. Он брал взаймы у Витсена, и у Херстбеека, и у многих других, с кем почти не поддерживал знакомства. А как же дом, его дом? Он все еще не оплачен полностью, а ведь чтобы приобрести его, он работал целых пятнадцать лет… Он все забыл. Забыл, погруженный в другие заботы, увлеченный своим творчеством, мечтами и планами. Никто бы ему не поверил, если бы он рассказал об этом. Все лишь переглядывались бы и, сдерживая улыбку, насмешливо и понимающе подмигивали друг другу… Всякий раз, как ему приходилось ни с чем отсылать назойливых кредиторов, Рембрандт громко проклинал все на свете или, разбитый, бросался в кресло.
        Хендрикье, которой он вынужден был все рассказать, ходила с красными от слез глазами. Она и представить себе не могла, что Рембрандт так запутался в долгах. Чуть не всему свету задолжал. А когда она это узнала, у нее не хватило мужества противиться парализующей силе нужды. Она пала духом и сразу словно постарела на много лет.
        Прошло еще несколько месяцев. Наступила весна. В доме Рембрандта жили точно в аду, ожидая решительного удара, Рембрандт предчувствовал, что ждать уже не долго.
        В один из майских вечеров в дверях мастерской появился человек и отвесил чинный поклон. Рембрандт молча кивнул в ответ: он узнал Томаса Харинга, судебного исполнителя. Медленно поднялся он с места, ища, на что опереться. Томас Харинг… Еще года не прошло с тех пор, как он писал его портрет. Но гость ничем не выдал, что они старые знакомые. Лицо у него было официальное и натянутое, глаза глядели без искорки сочувствия или сожаления, прячась под белыми нависшими бровями от сверлящего и затравленного взгляда художника. Прежде чем Томас Харинг заговорил, Рембрандт уже знал: завтра его банкротство станет известно всему городу.

        Книга вторая

        I

        Никогда прежде Титус не представлял себе, как сильно он любит отца. Стоило ему вспомнить свое раннее детство — и он видел себя разъезжающим по комнате верхом на спине Рембрандта, точно гордый рыцарь на послушном коне; помнил Титус и длинные темные вечера, когда за окном свистела вьюга, а в доме было тихо и светло; отец рассказывал про многое, что сам слышал от чужих, незнакомых бабок, читал ему книгу в белом кожаном переплете: в ней было полным-полно разных сказок и легенд, к которым Рембрандт рисовал всяких страшенных зверей, вызывавших у мальчика трепет ужаса и восторга. Часто вспоминались Титусу и те недели, что он провел вместе с отцом в Ватерланде, или вечерние прогулки вдоль полных таинственного очарования городских укреплений под надежной защитой молчаливо шагавшего рядом отца. Мальчику все было интересно, трудно было насытить его впечатлениями. Он восторгался отцом, иногда, правда, и побаивался его, но с тайной гордостью от сознания, что это все-таки его отец. И лишь сейчас, на пятнадцатом году своей жизни, он впервые понял, что любит отца такой несокрушимой любовью, так благоговеет перед
ним и так привязан к нему, что готов для него на все.
        И вот его отец — богатый, щедрый, благородный — познал горькую долю. Ему пришлось пережить унижение. Титус с горечью видел, как посрамленный, испуганный отец молча удалился, когда в доме описывали имущество, а весь город с затаенным злорадством и лицемерным сочувствием взирал на происходящее. Он помнит лицо отца в момент бегства: в глазах у него было выражение, какого Титус никогда прежде не видел,  — затравленного, испытывающего смертельный страх человека. Сердце Титуса переполнилось в ту минуту безграничной любовью к отцу и ненавистью к тем, кто довел его до такого состояния.
        Да, ненависть! Титус так ясно помнит, как их выселяли, точно это происходило вчера. Всем им запретили переступать порог дома, который отошел в собственность кредиторов. Потом явились судебные писцы, поставили печати на мебель и номера на картины, к которым раньше никому не разрешалось прикасаться, перенумеровали скульптуры, оружие, антикварные вещи, пометили какими-то знаками папки, печатные станки, ткани и в довершение всего нарисовали постыдный крест на роскошной кровати, где его мать — настоящая мать, Саския ван Эйленбюрх, произвела его на свет и на которой потом умерла. Титус помнит насмешливые взгляды подручных судебного исполнителя; кряхтя и сыпля грубыми шутками, они без всякого уважения хватали своими недостойными руками самые дорогие сердцу вещи и выносили их из дому; он видел, как писцы определяли стоимость вещей. Но какие бы высокие цены они ни называли, им было далеко до подлинной стоимости его любимых произведений искусства.
        Титус вспоминает все это, и временами ему кажется, что это случилось только вчера, а временами, что это было ужасно давно, а может быть, и вовсе никогда не было,  — так это тяжело. С острым чувством стыда он вспоминает слезы Рембрандта, когда со стен снимали итальянские и немецкие полотна, тащили их вниз по лестнице и отправляли на продажу в какой-нибудь аукционный зал. Отец, наверное, представлял себе, как люди, глядя на эти картины, будут смеяться, потому что они принадлежали ему, Рембрандту; а теперь кто-нибудь купит их, повесит у себя и станет бахвалиться.
        Собранные Рембрандтом картины давно являлись неотъемлемой частью его дома; где-нибудь у чужих людей, среди домашней утвари, они будут казаться неуместными и ненужными и никому не доставят радости.
        В дни банкротства Титус скитался повсюду, пока его не отправили к дяде с материнской стороны, Герардусу ван Лоо. Мальчик боялся холодного разоренного дома на Бреестраат, двери которого запер и опечатал судебный исполнитель. Хендрикье вместе с Корнелией уехала в Ватерланд, а Рембрандт поселился на постоялом дворе «Королевская корона» на Хееренграхт в ожидании исхода судебного процесса, затеянного опекунами Титуса против кредиторов.
        Погруженный в себя Титус полдня проводит вне дома. Он питается и ночует у дяди, Герардуса ван Лоо, и тетки, Эммы ван Эйленбюрх. Но он ненавидит тетку, которая без конца твердит, как ей жаль бедного ребенка. При этом она не перестает клеймить Рембрандта. «Легкомыслие», «расточительность» и «безрукость» так и сыплются у нее с языка. Осуждение отца, обидное сочувствие к нему самому ожесточают мальчика, он терпеть не может тетку и дядю: правда, они ему помогают, но отца они и не подумали выручить из беды.
        Отныне Титус знает, что любит отца беззаветной любовью. Его чувства стихийны, необузданны, он не умеет выразить всю силу этих чувств и употребить ее с пользой. Никто не имел права обижать и оскорблять отца, никто не смел разорять его,  — он добрый, он всегда всем помогал и всем доверял!.. Титус клянется себе отомстить за отца! Он знает, где живет кое-кто из обидчиков Рембрандта; он запасается оружием — собирает камни, а однажды ему даже удалось стащить нож из вылизанной до блеска теткиной кухни. Он часами бродит возле домов ненавистных врагов отца, но стоит им показаться на улице, как Титус мгновенно убеждается в опрометчивости и невыполнимости своих планов и в отчаянии от собственного бессилия, плача, бредет домой. Но ненависть его все больше распаляется, лишает сна и забивает голову нелепыми мечтами о том, как он окончательно расправится с обидчиками,  — не сейчас, а гораздо, гораздо позже…
        А теперь у них все забрали. Домом распоряжаются чужие люди. Отец живет в маленькой каморке на постоялом дворе «Королевская корона», и Титус время от времени к нему забегает. Освещение там плохое, однако Рембрандт сумел достать где-то старый печатный станок и сбить из сырых неструганных досок безобразный стол для работы, одним краем приткнутый к стене. В комнате есть два-три стула с потертой плисовой обивкой, на стенной полочке — библия. Здесь ничто, решительно ничто не напоминает о роскоши прежней мастерской. Титусу даже стыдно подыматься по лестнице и смотреть, как отец, невзирая ни на что, снова работает. И еще в таких удручающих условиях! Маленький станок слабо, со скрипом постукивает, но офорты получаются хорошие, отчетливые. К стене прислонено несколько начатых картин. Это настоящее чудо! Всего несколько недель Рембрандт пребывал в каком-то отупении, безразличный ко всему. А ныне он снова господин своих грез, хотя мрачных и зловещих, рожденных мятущимся, взбудораженным воображением. На рисунках — суровые, резкие линии; картины все трагические: сквозь мрак ночи прорывается багряный и золотой
отблеск пламени. Титус видит и знает, что его отцу так же мучительно и так же горько, как и ему самому, и в одинаковости их переживаний мальчик черпает некоторое удовлетворение. Но сознание, что отца унизили и пробудили в нем ненависть, вновь ожесточает Титуса и усиливает его любовь к отцу и ненависть к обидчикам.
        Итак, они — нищие. Титус никогда не знал, что такое бедность. Правда, и сейчас ом еще не знает ее по-настоящему, так как его опекуны пытаются спасти кос-какие средства, уцелевшие после банкротства Рембрандта. И все же будущее грозно встает перед Титусом. Прежде его баловали, хотя это никогда не доходило до его сознания, кормили его, не ожидая благодарности. Но и дальнейшая жизнь немыслима без ласковой заботы и достатка. Титус слышал, как его родственники говорили, что предстоящие ему трудные годы лишь спасут его от распущенности и по-мужски закалят характер. Он знает, что это не так. У него слишком нервная и восприимчивая натура, чтобы поверить в такой вздор. Жизненные противоречия удручают его, он с ними никогда не свыкнется. Иногда Титус отправляется в кварталы бедняков. Хотя нищета и отталкивает, и притягивает его, он все же хочет знать, отчего люди страдают.
        Он предпринимал с этой целью одинокие и устрашавшие его прогулки в мрачные и грязные тупики, расположенные в низменных частях города, позади глухих переулков. Тупики эти были застроены крашенными известкой жалкими домишками, с квадратными стояками колодцев, скрытыми за аккуратно подстриженными шпалерами зелени. Глядя на эти чистенькие снаружи домишки, Титус невольно представлял себе евангельские «гробы повапленные», таящие внутри тлен и разрушение. Сначала Титус боялся заглядывать в эти тупики, но любопытство взяло верх, и, несмотря на отвращение, он решил собственными глазами увидеть все это.
        Дети улюлюкали ему вслед. Он чувствовал какой-то смутный стыд, ибо в своем бархатном коричневом костюме, оставшемся от былой роскоши, по-прежнему выглядел мальчиком из аристократической семьи. Поэтому он накидывал поверх костюма серый плащ и появлялся в кварталах бедняков ближе к вечеру, чтобы не привлекать к себе внимания.
        После того как он увидел, что люди, ютившиеся здесь в низких душных помещениях, больше десяти человек в каждом, по своей смертной природе ничем не отличались от него, его родителей и богатых приятелей, он решил узнать, как и для чего они живут, отчего умирают и есть ли у них что-либо ценное в жизни. Перед ним открывалась ужасная действительность, и каждый раз он в испуге отшатывался. Он без ужаса не мог глядеть на живших здесь беременных женщин. Думая о том, как эти существа спариваются, он закрывал глаза и с трудом прогонял смущавшие его мысли. Женщины, несущие в себе зародыш новой жизни, напоминали ему перезрелые, загнивающие фрукты, сердцевина которых уже тронута разложением. Вот, значит, какие женщины бывают на свете, и рядом с ними их мужья, их родители и дряхлые старики… И здесь появляются на свет дети, маленькие и большие, темноволосые и светловолосые, несчастные, грязные и худые, смелые и робкие, и число их растет… Нет, бога ради, не нужно его множить. Они с малолетства носят на себе печать смерти: на лице, на лбу, иногда на руках, но печатью этой отмечены все.
        Еще более безнадежной и невыносимой кажется ему жизнь обитателей еврейского квартала. Этот непонятный народ-изгнанник, чья обособленность сказывалась во всем, послушно исполнял закон Моисеев и упорно держался своей веры; даже такой мудрец, как Манассия бен-Израэль, и тот в восторженных словах превозносил ее перед Рембрандтом. Этот народ показался теперь Титусу еще более несчастным и гонимым, чем бедняки, населявшие трущобы. Глядя, как величественные длиннобородые старцы сидят на лавочках перед домами, греются в недолгих лучах полуденного солнца, Титус невольно вспоминал библейских патриархов, и ему становились понятны картины и гравюры отца. Порой он не видел здесь ничего, кроме запустения, и морщился от вони и чада, доносившихся из домов, в которых люди жили,  — жили из года в год и, как и все нищие, ютящиеся на задворках, во множестве плодились… Правда, и на болотах растут цветы; маленькие, ядовитые семена прорастают и распускаются пышным цветом, думалось Титусу.
        А придя домой, он упрекал себя за то, что ему претила их нищета и обособленность, убеждал себя быть сострадательным и милосердным и в то же время понимал, что его сострадание не сможет скрасить их жизнь и нужду. Никогда не был он так подавлен, как теперь, когда узнал подлинную жизнь, представлявшуюся ему раньше за словами взрослых, как прекрасный мираж. Встречи с бедняками вызывали в нем сознание собственного бессилия и разочарование. Ведь он знал, что ничем не может облегчить их жестокую долю. Отцы города равнодушно проходили мимо этих живых кладбищ и лишь пожимали плечами, а такие люди, как Сикс, Тульп или Фалькенир, даже и знать о них не хотели. И Титус возненавидел всех, бедных и богатых. Да существуют ли вообще на свете добро, справедливость и честность?  — спрашивал он себя.
        Жизнь — загадка, это какая-то злая, могущественная сила, и тягаться с ней безнадежно. Мысли одна другой противоречивей не давали покоя Титусу. В последнее время он все чаще и чаще думал о своей матери, Саскии, фрисландке; он разглядывал ее портреты, которые Герардус ван Лоо спас от продажи и развесил у себя в доме. Впервые осознал себя Титус сыном этой мечтательной, стройной женщины, умершей во имя того, чтобы дать ему жизнь. Впервые он в своей сыновней нежности объял обоих родителей, чья любовь некогда в давно канувшую в вечность ночь зачала его.
        Вместе с этим чувством нежности к родителям в нем росло сознание того, что он унаследовал от отца и матери слишком противоречивые свойства, чтобы решить, какой мир ему ближе — мир искусства или мир знатных бюргеров, и смутно догадывался, что именно этот выбор — самое важное в жизни человека.
        Ему ни на минуту не приходило в голову причислить себя к народу, ютившемуся на городских задворках в «гробах повапленных», хотя и сам он был бедняк. Но он знал, что семья советника, к которой принадлежала его мать, никогда полностью не признает его своим; разве уже и сейчас ему не напоминали постоянно, что в жилах у него течет кровь отца, корыстного выскочки, якобы захватившего и промотавшего наследство Саскии? А разбогатевшие мельники и правоверные землепашцы, братья и племянники его отца,  — разве они не относятся к нему, Титусу, с недоверием? Они считают его изнеженным аристократом и оттого не признают своим. Толкуя о его происхождении и фамилии его матери, они потешались, как это умеют делать только крестьяне. Правда, хотя и не всегда, но время от времени Титуса мучили горькие сомнения, он ясно понимал, что он как бы живое воплощение противоречий между обеими сторонами: до того разной была кровь его родителей, которая течет в его жилах.

        II

        Стояла глубокая ночь, когда Рембрандт поднял, наконец, голову от гравировальной доски. В подсвечнике догорел последний огарок. Глаза болели, но он как будто только сейчас это заметил. Может, надо пойти к доктору Толинксу и спросить, не следует ли уже обзавестись очками. «Чудно,  — думает Рембрандт,  — будто только вчера я играл с братом Адрианом на лугу против отцовского дома. А сейчас Адриан читает в очках, и мне, пожалуй, тоже придется по вечерам надевать очки…»
        Холодный осенний ветер бушевал между невидимыми домами. Вода в канале с шумом плескалась о стенки набережной. Дул северо-западный ветер. Рембрандт открыл маленькое чердачное окошко. Соленые капли брызнули ему в лицо, туман смешался с дождем. Была непроглядная ночь. Темное, как чернила, небо нависало над черными, мокрыми от дождя крышами.
        Рембрандт вздохнул, он смертельно устал. От долгого стояния у него дрожали ноги, да и болела рука, которой он оперся на узкий деревянный подоконник. Но офорты для Берхема готовы.
        В полдень к нему явился Клеменс де Йонге, торговец картинами и старый друг. Он был чрезвычайно любезен, однако за любезностью легко было разглядеть его истинные намерения. Он принес Рембрандту деньги, правда, гораздо меньшую сумму, чем они условились на прошлой неделе. Без лишних слов Рембрандт выпроводил его вон вместе с деньгами. Он обратил внимание, что Клеменс, стоя в дверях, сердито отчищал свой плащ темного лейденского сукна от приставшей к нему паутины; а потом, спускаясь с лестницы, проклинал ее крутизну.
        Рембрандт спокойно усмехнулся и пожал плечами. Он больше не может предложить своим посетителям глубокие кресла и угощать их из высоких бокалов португальскими или восточными винами. Особенным гостеприимством он никогда не отличался, но благодаря заботам Хендрикье в угощении недостатка не бывало, каждый мог ублаготворить себя; постепенно он изучил вкусы своих друзей. Но все это в далеком прошлом. Заимодавцы, опекуны Титуса, Опекунская палата, вмешавшаяся в его дела, весь этот судебный процесс камня на камне не оставили от его прошлой жизни. Приговора суда все еще не было, поэтому он жил здесь, как изгнанник, забытый своими «верными» друзьями,  — о Сикс! Сикс!  — не решаясь навестить кого-нибудь из бывших друзей и посидеть за их столом, как некогда они сидели и угощались за его столом.
        Зато он очень обрадовался, когда к нему запросто и по собственному почину явился Берхем и купил у него офорты по прежней цене, как будто ничего не произошло. Поэтому-то он и смог сегодня дать Клеменсу отпор. Он не помнил, чтобы Клаас Берхем раньше особенно интересовал его, Берхем всегда был любезен и молчалив. Вместе с другими он часто бывал в доме у Рембрандта, но лишь единственный раз они долго и восторженно беседовали об итальянском искусстве. На следующий же день Рембрандт купил у Берхема несколько произведений итальянцев: картину Пальма Веккио и папку с рисунками Леонардо да Винчи. Правда, потом это знакомство почти прервалось. И вот сюда, в «Королевскую корону», к нему опять явился этот спокойный смуглый человек, похожий на южанина, и купил его произведения. В годы славы Рембрандта это было для него неосуществимо, ибо в те времена предатели, вроде Кретцера и Клеменса, старались захватить в свои руки все лучшие картины Рембрандта. Странно это, очень странно. Просто какая-то насмешка судьбы!
        Слово «предатели» не выходило у него из головы. Но он уже знал, что не в силах более кого-нибудь ненавидеть. Ярость и отчаяние, терзавшие его ранее, приглушили чувство ненависти. У него в голове, казалось, больше не было мыслей. Иной раз, вспоминая о минувшем годе, он испытывал такое чувство, будто был лишь свидетелем чужого несчастья, будто после горного обвала в пригрезившейся долине воцарилась беспредельная тишина. Отбушевала ненависть, и мысли утратили свой буйный бег. Но стоило ему чуть подольше поглядеть пятнадцатилетнему Титусу в глаза, все еще словно ожидающие от него всех благ мира, как в душе мгновенно рождалось бурное отчаяние, отголосок былой катастрофы, и ему вновь слышался грохот обвала. Он жил, не зная особой нужды; об этом заботились его кредиторы и Адриан, старший брат, время от времени дружелюбно преодолевающий свою крестьянскую скупость. У него, Рембрандта, есть кров, под которым можно работать. Чего же, в сущности, ему недостает?
        Хендрикье! Корнелия!
        Рембрандт вновь почувствовал, как безгранично привязан он к Хендрикье и к ее ребенку; вновь увидел, какой героической была ее любовь все эти годы, проведенные с ним. И только теперь остро пронзила его догадка: он понял, почему она не настаивала на браке с ней, а предпочла остаться в глазах света его любовницей. Ее оскорбляли и Церковный совет и обыватели, но она все терпеливо сносила. Теперь он понял, почему: она не хотела лишать его права пользоваться оставленным Титусу наследством; он потерял бы это право в случае вторичной женитьбы: такова была оговорка в завещании Саскии. Саския даже из гроба напоминала о себе. Но вот судьба послала ему Хендрикье, и он принял этот дар, ни о чем не спрашивая… Сейчас он ясно видит: Хендрикье хотела освободить его от излишних забот и поэтому допустила, чтобы ее ребенок оставался незаконным, лишь бы Рембрандт сохранил право пользования состоянием сына Саскии; она не знала, что он, Рембрандт, все видел перед собой грозный свинцовый призрак нищеты, в конце концов обрушившейся на него. Тем не менее Хендрикье терпеливо сносила, когда представители церкви обзывали ее
непотребными словами, обычными в устах черни, но не подобающими для христиан.
        А сейчас Хендрикье живет вместе с ребенком у матери в Ватерланде, на хуторе, где она сама провела все детские годы. Рембрандту нравилась эта простая старушка, он любил называть ее матерью, тем более, что она напоминала его родную мать. Ах, как он тосковал, как тосковал по Хендрикье, по ребенку, по тишине и простору лугов, по отдыху, по желанному покою…
        Рембрандт все стоял у окна. Он не замечал ни пронизывающего ночного холода, ни влажной серебристой пыли, которую сырость оставляла на грубой ткани его рабочего халата. И вряд ли он слышал глухой прибой волн, поднятых ночной бурей. Он провел рукой по волосам: где же его прежний ореол великого мастера? Он всего-навсего бюргер ван Рейн, бывший живописец, вынужденный временно проживать на постоялом дворе…
        Он горько рассмеялся… Но эта горечь была недолгой, она лишь поверхностно коснулась его души, как дыхание касается зеркала.
        Жизнь его всегда была очень бурной и полной. Он забрался слишком высоко, стремясь с самого неба сорвать плоды прекрасного. И рухнул с высоты на мрачную и гнусную землю; его завистники ныне празднуют свою победу. Он получил урок. Подняться можно раз в жизни. В пятьдесят лет нечего рассчитывать на благосклонность изменчивой судьбы. Он на многих примерах убедился: кто падает, тот уже не подымается. Он знал, что ему следует забыть свое блестящее прошлое, свою мечту о счастье. И все же, почему честолюбие, спутник его юности, и поныне не оставляет его в покое? Честолюбие, которое некогда погнало его, юношу, почти мальчика, из Лейдена в Амстердам, которое побудило его с дерзкой самонадеянностью добиваться руки дочери аристократа, советника принца Оранского, честолюбие, которое склоняло его вести жизнь на широкую ногу и рождало фантазии, по своей силе превосходившие его талант…
        Рембрандт поднял голову. Ни один звук мира смертных не примешивался к симфонии ветра и воды; сейчас, в эту позднюю глубокую ночь, он постиг всю неосуществимость и сверхчеловечность того, чего желал. Его высокомерие — причина всех зол. Он поглядел вниз из высокого маленького окошка, у которого стоял, и ему вдруг представилось, что город лежит как бы в глубокой пропасти, где перемешалось все: честолюбие, стремление к роскоши, тяжкий труд, зависть, вражда и предательство — все, из-за чего мучил и убивал себя там, внизу, темный род людской… А вот другое видение: люди пируют и празднуют на краю бездонного кратера. Но все это лишь маскарад. Властелины купаются в роскоши, баловни судьбы венчают себя золотыми венцами, а чернь безропотно сносит угнетение и славит своих угнетателей. И никому, кроме таких отщепенцев, как он, глядящих с высоты своего одинокого сторожевого поста, не видно все безрассудство этой оргии на краю зияющей пропасти.
        Рембрандт прислушался. Ему показалось, будто в самом деле снизу доносятся приглушенные крики. Он видел в глубине бледные, фосфоресцирующие вспышки. На могучих черных крылах проносится ночь, пришедшая из бесконечных просторов вселенной, из вечности. Крохотная земля испуганно несется сквозь мрак. Но в вышине сияют голубые звезды, играют мерцающие лучи рассвета; внезапно из расплывчатых очертаний облаков появляется издавна знакомый Рембрандту облик…
        Неземной восторг переполняет его. Он не отваживается более глядеть в небо, но не может и сдвинуться с места. Там, внизу, бренная жизнь бешено мчится вперед, мимо него. Зато какую глубину приобретает небесный ландшафт от сияющего ореола, который он так часто изображал над его головой. Мастер вздрогнул. В это мгновение все вещи словно изменились; и когда он, наконец, собрался с силами и отошел от окна, он знал, что отныне будет глядеть на мир совсем иными глазами.

        III

        Магдалене ван Лоо было пятнадцать лет, когда ее родители временно взяли Титуса к себе в дом.
        Она с малолетства была холодной, жеманной девочкой, падкой на чопорную пышность, властолюбивой даже в играх с подругами. В школе она льстила учителю, стараясь обеспечить себе его предпочтение и покровительство; играя с детьми на улице, она разражалась слезами, если не могла настоять на своем; она топала ногами, кричала, шипела, месяцами не могла забыть обиды, пока втихомолку не отомстит обидчику с холодной детской жестокостью. Подруги не любили ее, пожалуй даже боялись. Родители Магдалены, принадлежавшие к городской знати, располагали почетным местом в церкви и жили в великолепном доме. Девочке выдавались карманные деньги на лакомства; у нее были красивейшие куклы, а ее платья топорщились от тяжелых вышивок бисером или серебром.
        Служанки в доме проклинали ее. Еще совсем маленькой девочкой она третировала их и разговаривала с ними тоном прирожденной госпожи; такое обращение со стороны ребенка раздражало и ожесточало кухонных рабынь. Чем старше становилась девочка и чем больше она замечала их ненависть, тем высокомернее держалась, старательно подражая в словах и жестах взрослой даме, и жестоко наказывала служанок за самый невинный проступок.
        С родителями она вела себя дерзко и грубо. Если она хотела добиться новой куклы, прогулки по каналу за город, хвастливо обещанной подругам, нового платья или ожерелья, она пускала в ход слезы и даже брань. Опасаясь, как бы с их необузданной и своевольной дочерью не приключился какой-нибудь припадок, когда она в бешенстве бросалась на пол, Герардус ван Лоо и его жена во всем уступали ей. Магдалена никогда не признавала ничьей воли, кроме собственной. Зато с посторонними она держалась любезно, вежливо, очаровывала их изящными жестами и манерами воспитанной девушки. Поэтому те, кто ее не знал, считали ее рано созревшим, но очень милым и обаятельным ребенком.
        В четырнадцать лет Магдалена ван Лоо знала лучше любой знатной и богатой дамы, как нужно укладывать локоны за ушами, до какой пуговицы полагается застегивать корсаж на платье, какой ширины должны быть буфы на рукавах, какие нужны кружевные оборки и вышивки, что должно находиться в дамской сумочке. Она любила некрепкие духи,  — по ним сразу можно отличить светскую даму от всякой другой. Магдалена точно знала, когда надо являться в церковь и в какой момент проповеди или пения псалмов прилично вытащить из-за выреза темного бархатного корсажа белоснежный батистовый платочек и почти бесшумно высморкаться.
        Еще многое было ей известно. Со школьных лет, с тех пор, как она догадалась о различии между мальчиками и девочками, ее терзало необузданное и нездоровое любопытство, хотя внешне она казалась сдержанной и холодной. Физически рано созревшая, она со скрытым интересом искала разгадку тайны. Она рано научилась притворяться: потупив глаза и целомудренно поджав маленький рот, она сидела и прислушивалась к разговорам старших девочек или взрослых дам, когда те с хихиканьем что-то рассказывали друг другу, обмениваясь многозначительными взглядами. Взрослые мальчики кричали ей вслед всякие гадости; она жадно ловила эти непристойности, притворяясь, однако, что ничего не поняла. Найдя в библиотеке отца «Пятьдесят забавных историй» и «Времяпрепровождение юных дочерей», Магдалена унесла книжки на чердак и читала их там с лихорадочным любопытством и смутным удовольствием.
        Ссылаясь на то, что она забыла у кружевницы заказанное кружево, или под каким-нибудь другим предлогом девочка отправлялась вечером на улицу исключительно ради того, чтобы испытать сладостный испуг, когда незнакомый мужчина заговорит с ней. Она чувствовала себя в такие минуты Лукрецией, или Беатриче, или Софронией, которую дерзкий влюбленный преследует с определенной целью; в ней просыпалась какая-то холодная чувственность, ожидание, предчувствие неизведанных наслаждений, хотя она закричала бы от страха, если бы кто-нибудь из заговаривающих с ней мужчин не ограничился одними словами.
        Это любопытство, это предвкушение неведомого блаженства усилились, когда она как-то в кухне застала одну из служанок в объятиях мужчины. Она видела, как он положил свою ручищу на спину молодой девушки, а та, с румянцем смущения на лице, покорно допустила, чтобы другой рукой он расшнуровал ее корсаж… Затаив дыхание, Магдалена впилась в них взглядом, но вдруг вспомнив, что она госпожа, с яростью и гневом набросилась на парочку.
        Увидев ее, парень мгновенно удрал, а девушка, пунцовая от стыда и ужаса, скрылась в пристройке. Магдалена разыграла безжалостную, целомудренную блюстительницу нравов. Все клеймящие разврат слова, придуманные ее сословием, излились на голову несчастной девушки; со стыдом и позором она была выгнана из дому.
        Но еще много дней спустя Магдалене все мерещились полурасстегнутый корсаж, смелые ласки мужской руки и покорная уступчивость девушки. Ее преследовало и волновало какое-то темное чувство зависти и желания быть на месте служанки. Она смутно догадывалась, что ею руководила лишь слепая зависть, когда она гнала вон служанку, обзывая ее распутной девкой. Но она не признавалась в этом даже самой себе и ходила с гордо поднятой головой — непорочная Сусанна, да и только. С непонятным упрямством обманывая себя, она пыталась выдержать занятую ею высоконравственную позицию, но в конце концов поддалась неясной и настойчивой потребности вновь услышать на улице похотливый влюбленный шепот. На этот раз она немного испугалась, убедившись, что мужчина не намерен ограничиваться одними игривыми словами, и решила, что ее ночные скитания довольно рискованная затея. Женский инстинкт самосохранения заставил ее отказаться от этого соблазна. Ей это далось нелегко, но она одержала над собой победу.
        С тех пор она уже знала власть девичьего тела и всячески старалась использовать вновь обретенную силу на балах и на семейных вечерах, куда ее приглашали в ту зиму. Казалось, эту увлекательную игру она постигла с пеленок. Маленькая рыжая чертовка с кротким, почти ангельским взором и целомудренно подобранными нежными губками умела застенчиво смеяться. Поверх веера она бросала красноречивые взгляды, то обещающие, то строгие. За несколько месяцев она стала в этих делах гораздо опытнее и хитрее иных замужних женщин. Одерживая все новые и новые победы, она наслаждалась беспомощностью мужчин, их льстивой учтивостью, их пронизывающими страстными взглядами. Преклонение она встречала холодной улыбкой, а выслушивая комплименты, теребила ожерелье или разглядывала свои бриллиантовые перстни, сверкающие под огнями хрустальных люстр.
        Магдалена ван Лоо едва ли заметила Титуса, так же, впрочем, как и он ее. Для Титуса она была как бы родной сестрой. Она не вызывала в нем никакого интереса. Магдалена и он были ровесники, но в ее глазах он был ребенком. Все ее помыслы устремлялись к молодым людям, с которыми она танцевала и каталась в санях, которые предлагали ей свои экипажи и носили за ней плащ.
        Успехи Магдалены вызывали жгучую зависть у многих дам, прежде встречавших ее благосклонными улыбками: в Амстердаме не было ни одной девушки ее возраста, которая пользовалась бы таким успехом.
        Магдалена принимала поклонение, как должное. Но странно: хотя она почти каждый день получала особо запечатанные письма, хотя таинственные слуги уже приносили ей подарки от таинственных поклонников, хотя во время танца ее уже умоляли проявить хоть чуточку любви, она лишь смеялась. Она писала в ответ милые, ни к чему не обязывающие письма, чуть спрыснутые лавандовой водой. Подарки она принимала с обворожительной улыбкой признательности. Дерзких партнеров по танцам шутливо ударяла веером по щекам… Казалось, ее любопытство полностью удовлетворено, но и только: она ни в кого не влюблялась. Разрешая поцеловать себе руку, она принимала надменный и самоуверенный вид; прикосновение мужских губ оставляло ее равнодушной; и если молодой человек, накидывая на нее плащ, осмеливался иногда коснуться ее груди, она не вздрагивала и не менялась в лице. Ее чувственность была всего лишь нездоровым любопытством; эта интересная, подчас мучительная и жестокая игра в чувства, которую она затевала, не имела ничего общего с детскими огорчениями и буйными радостями ее сверстниц.

        IV

        Наслаждаясь теплом весеннего дня, Титус медленно шел по торговым рядам на Центральной площади.
        В лавках были развешаны тяжелые сукна, рядом с ними висели кружева и полотнища атласа, изукрашенные ручной живописью; в одном месте торговали изделиями из слоновой кости и редких камней, в другом на прилавках были разложены шляпы, и их перья и ленты развевались на ветру. Из следующих дверей струились ароматы духов. Шелка и бархат, матово блестя, стояли в рулонах и лежали в кипах между ювелирными изделиями и коваными ларцами. По галерее бродили покупатели, а в дверях лавок стояли купцы и, широко улыбаясь, несмотря на плохие времена — опять была война,  — приветливо здоровались.
        Титус остановился у небольшой лавки, торговавшей французскими безделушками, как вдруг услышал свое имя и обернулся.
        Возле музыкального магазина стоял какой-то человек и улыбался. Титус не сразу узнал его. Но вдруг он вспомнил, кто это, и, покраснев от неожиданности, подошел ближе.
        — Филипс де Конинк!
        Филипс, улыбаясь, схватил его руку и оглядел с ног до головы.
        — Да ты настоящий мужчина, Титус!
        Титус почувствовал, что еще гуще краснеет, пожал плечами и засмеялся.
        — Как ты попал в Амстердам, Филипс?
        Де Конинк положил на прилавок лютню, рассеянно провел пальцами по натянутым струнам и потом увлек Титуса за собой. Они медленно пробирались через Центральную площадь сквозь обычную там утреннюю сутолоку, направляясь к трактиру «Герб Франции». Филипс обнял Титуса за плечи и широко взмахнул свободной рукой.
        — Я не мог там больше оставаться! Не могу я жить без Амстердама, милый мой мальчик! И вот, наконец, брат мой Саломон вызвал меня сюда.
        Титус взглянул на Филипса. На нем все было с иголочки: узкий белый воротник на длинном темном щегольском одеянии, изящные манжеты у запястья, светло-серая мягкая шляпа с маленьким пером и бриллиантовой пряжкой. Он загорел, усы его лихо торчали кверху, казалось, он счастлив. Вероятно, эта перемена объяснялась его возвращением в Амстердам.
        «Когда же ты к нам придешь?» — хотел было спросить Титус. Но вопрос замер у него на устах,  — он сразу вспомнил, что Филипс ушел от них, когда в доме царило благоденствие. А с той поры произошли все эти горестные события. Дом на Бреестраат, где Филипс так долго жил у них, принадлежал теперь другим владельцам… Да и знает ли Филипс о судьбе Рембрандта? Вероятно, знает. Весь город до сих пор толкует об этом.
        По смягчившемуся взгляду Филипса Титус увидел, что тот понял его замешательство и растерянность; Филипс жестом старшего брата похлопал его по плечу. Теплая и спокойная уверенность охватила Титуса; он почувствовал такую радость от встречи с Филипсом, какую за последние месяцы редко испытывал.
        Они пересекли площадь и остановились перед «Гербом Франции». Это был известный трактир живописца Барента ван Сомерена — огромный роскошный дом, где собирались зажиточные амстердамцы со своими знакомыми. Среди этой публики у Филипса по-прежнему водились друзья.
        Они хотели уже войти внутрь, как вдруг перед Филипсом выросла темная высокая фигура. Незнакомец улыбался, и его загорелое лицо в каких-то пятнах понравилось Титусу. Де Конинк и незнакомец пожали друг другу руки. Потом оба поглядели на Титуса, и юноша почувствовал смущение.
        — Это сын Рембрандта,  — сказал Филипс.
        Незнакомец улыбнулся и еще больше понравился Титусу. У него было продолговатое лицо; плащ свободно и щегольски был накинут на плечи — Титус всегда восхищался этим умением взрослых мужчин красиво драпироваться в плащ.
        Он протянул Титусу руку:
        — Йост ван ден Вондель. Вондель младший.
        Голос у ван ден Вонделя был хриплый, и внезапно у Титуса ожило неприятное воспоминание о таком же голосе, оравшем какую-то песню; он слышал этот голос, проходя как-то мимо трактира. И, кстати, вспомнил также то, что обычно говорили о сыне поэта: пьяница, мот, распутник. Первое благоприятное впечатление Титуса померкло. Он сдержанно поклонился. Этот поклон, по-видимому, пришелся Вонделю по душе, он опять улыбнулся, показав два ряда белых зубов, и его смуглое лицо стало вдруг необыкновенно мужественным.
        Филипс уже открыл дверь трактира, но Вондель младший удержал его.
        — Погодите минутку,  — произнес он, с гримасой кивнув в сторону двери.  — Я не могу пойти туда,  — пояснил он, обращаясь не то к Филипсу, не то к Титусу.  — Хочу поделиться с вами новостью: перед отъездом в Данию мой отец решил заказать свой портрет…
        Филипс удивился:
        — В Данию?
        Йост Вондель утвердительно кивнул, внимательно разглядывая свои остроносые башмаки.
        — Надо выкупить у датчан мои долговые расписки… Неприятная история.
        Затем, взглянув на Титуса, доверительно наклонился к его уху.
        — Я знаю, мой юный ван Рейн, что это такое, когда тебя объявляют несостоятельным,  — заговорил он.  — Я знаю, что приключилось с твоим отцом. Я могу его понять по собственному горькому опыту. Меня самого преследуют враги. Вот уже целых три года я носа не могу никуда высунуть: шпионы так и ходят за мной по пятам.
        Глубокие складки прорезались в углах его рта, и это придало лицу Вонделя злобное, мстительное выражение. Титус покраснел, не зная, что сказать. Всякий раз, как заходила речь о несчастье, постигшем его отца, он терялся и испытывал беспокойство. А когда Вондель ни с того ни с сего стал рассказывать о себе самом, Титус смутился еще больше. Ему стало не по себе. Правда, ему польстило, что Йост ван ден Вондель, который был почти одних лет с его отцом, говорит с ним, Титусом, как с равным. Он взглянул на Филипса — тот улыбался весело и слегка насмешливо. Титус не знал, как ему отнестись к Вонделю, какой он — плохой или хороший. К счастью, Филипс выручил его.
        — Ну, когда же мне навестить тебя?  — обратился он к Йосту.
        — Как можно скорее,  — ответил сын поэта. И потом добавил с неожиданной усмешкой, сразу отпугнувшей Титуса:
        — Старик, кажется, очень боится, что может протянуть ноги в Дании. Он уже заказал свой портрет Флинку…
        Филипс, возмущенный, отвернулся от него, а молодой Йост злорадно расхохотался. Затем, ухватившись за пряжку плаща Филипса, уже совершенно другим тоном продолжал:
        — Ладно, не будем об этом… Ты не видел Соббе за последние дни?
        Филипс удивленно взглянул на него:
        — Соббе?
        У молодого Йоста вырвался нетерпеливый жест:
        — Ну да. Ищейку моих кредиторов.
        — Я его не знаю,  — ответил Филипс.
        Вондель младший отступил на шаг, отвесил преувеличенно вежливый поклон, помахал рукой Титусу и, круто повернувшись, быстрым, широким шагом вышел на площадь и скрылся в толчее.
        Филипс проводил его сочувственным взглядом, а Титус вопросительно посмотрел на Филипса.
        — Он не плохой человек,  — проговорил, наконец, тот.  — Только безнадежно легкомыслен. Жалко и досадно, что старик Вондель слишком близко принимает к сердцу его банкротство… Ну, идем. Мои друзья уже зовут меня.
        Перед тем как заснуть в этот вечер, Титус вспоминал: огромный светлый зал. За длинным столом сидят смуглые и светлолицые люди, высокие бокалы с искристым вином похожи на красные сосульки. Филипс, улыбаясь и болтая, обходит стол и пьет с друзьями. Он, Титус, впервые почувствовал себя здесь мужчиной среди мужчин, они признали его и приняли в свой круг, как сына Рембрандта ван Рейна. Изредка он взглядывает на крупное, неспокойное лицо молодого Вонделя, который то шепчет ему что-то на ухо, то принимается громко говорить, Титус ощущает вкус пряного, крепкого вина; потом он видит, как они с Филипсом возвращаются домой. Они идут молча. Вдруг Филипс останавливается и говорит:
        — Ты еще не рассказал мне об отце.
        Титусу страстно хотелось открыть Филипсу душу. Неожиданное дружеское участие давнишнего отцовского ученика тронуло его, да и выпитое вино располагало к откровенности. Но он стеснялся поверить кому-то свои мысли: а вдруг Филипс высмеет его, с шутливой беспечностью похлопает по плечу,  — такого ответа на свое грустное повествование он ни за что бы не вынес, и он только сказал:
        — Зайди к нам как-нибудь.
        Несмотря на сумерки, он заметил, как покраснел Филипс. Некоторое время они опять шли молча; потом Филипс заговорил, но уже совсем другим голосом:
        — А… Дюлларт еще у вас?
        Титус с удивлением взглянул на него и покачал головой:
        — Нет, все разъехались.
        Филипс был, по-видимому, несколько разочарован, но и доволен. Взяв Титуса за руку, он остановился и произнес:
        — Ну, так я скоро буду у вас. Кланяйся от меня отцу.
        Титус долго раздумывал над этим кратким разговором.
        Ему показалось, что он наконец понял, что заставило Филипса так поспешно уехать; бегство его долго оставалось для Титуса загадкой. Непонятное чувство овладело им: жизнь все шире и шире открывала перед ним свои тайны и все более волнующие и даже пугающие перспективы. Но он знал, что Филипс ему друг, и радовался его возвращению в Амстердам. И какой бы он ни был, Титус не осуждает его.

        V

        Через несколько дней, доставив Клаасу Берхему часть заказанных офортов, Титус возвращался домой через Городской вал. Вдруг позади него раздался чей-то знакомый, сиплый голос, окликнувший его по имени. Оглянувшись, он увидел мощную фигуру в развевающемся по ветру плаще и узнал молодого Вонделя. В первый момент Титус обрадовался встрече, но стоило Вонделю подойти поближе, как Титусу ударил в нос отталкивающий и тошнотворный дух винного перегара, а когда они зашагали рядом, молодой ван Рейн убедился, что Вондель изрядно пьян.
        Йост ван ден Вондель бессвязно болтал, не дожидаясь ответов собеседника.
        — Пойдем-ка со мной,  — сказал он.  — Как ты живешь, малыш? Говорят, ты все еще торчишь у этого Герардуса ван Лоо? И никаких видов на лучшее будущее? А впрочем, времена-то нынче действительно плохие, трудные времена!.. Все эти войны, банкротства… Уж кому-кому, а честным купцам и честным художникам от них солоно приходится.
        Голос Вонделя упал до хриплого шепота.
        — Разве неверно я говорю? Вот если бы я или твой отец были жуликами, тогда, юноша, о, тогда, вероятно, мы могли бы позволить себе и собственный выезд и загородный дом на берегу Фехта.
        Вондель так неистово и беспорядочно жестикулировал, размахивая руками, точно хотел из пустоты вызвать вожделенные образы, грезившиеся ему во сне и наяву. Раньше чем Титус успел опомниться, он подхватил его под руку и увлек в один из переулков.
        — Послушай-ка,  — проговорил он,  — и твой и мой отец — оба одурачены. Они даже не знакомы между собой, но мы, их сыновья, хорошо понимаем друг друга. Мой отец — поэт, твой — художник. И оба они, говорят, единственные в своем роде. И у обоих — ни кола ни двора. Попал и я под колесо разрухи. Но разве я виноват в этом? Проклятые датчане! Старик мой знай сидит себе на Бельте. Да, да. Что же поделаешь, должен же он выкупить мои векселя! Тебе, небось, с три короба наврали про меня? О, я знаю, на мой счет не перестают сплетничать, как, впрочем, не перестают судачить и обо всех порядочных людях.
        Титус слушал с отвращением, однако не без любопытства. «Да он пьян»,  — подумал он снова, и им овладел какой-то неизъяснимый страх перед молодым Вонделем.
        — Амстердам — город дерьма и золота,  — продолжал Вондель младший громко и неугомонно,  — город торгашей и пресмыкающихся! Какое-то скопище денежных акул и предателей! Говорят, будто я веду очень уж разгульную жизнь? А ты покажи мне тех, кто не старается залить вином, заглушить пляской и развеять песней сердечную тоску! Ненавижу лицемерие! Как это говорится у моего отца?
        Зачем религию мы славим, ваша честь,
        И прикрываем ей насилье, ложь и лесть?

        — Кому же лучше знать об этом, молодой человек, как не нашим отцам?
        Титус брезгливо отстранился. Но Вондель младший снова крепко ухватил его под руку.
        — Сегодня вечером небу жарко будет!  — воскликнул он.  — Знаешь Крейна Хоофта?
        Титус удивленно уставился на Вонделя и отрицательно покачал головой. Но еще раньше, чем Титус успел откликнуться на его вопрос, Йост младший продолжал:
        — Мой пасынок. Сын Баарты. Вот еще сварливая баба! Да ты должен знать Крейна! Путаная голова. Несмотря на все старания, мне так и не удалось сделать из него толкового купца. Завтра его совершеннолетие, он требует выделения своей доли… У кого только в Амстердаме нет денег? И тратят их почем зря. Но мне где взять их? И все же небу сегодня жарко будет!
        Титус остановился.
        — Господин Вондель, мне нужно домой,  — промолвил он.  — Меня отец ждет.
        Вондель младший вцепился Титусу в руку. В голосе его послышались нотки яростного негодования.
        — Небу сегодня жарко будет!  — настойчиво твердил он.  — Пойдем со мной. Покажем, на что мы способны. Ты уж больше не младенец. Только не бойся. И женщины будут. Я знаю, ты еще никогда…  — Йост весело рассмеялся.  — Но это такая нехитрая паука. Идем же.
        Они остановились у небольшого домика с затемненным фасадом. Изнутри неясно доносились пение, звуки музыки, топот пляски. Не успел Титус опомниться, как Вондель младший распахнул дверь и втолкнул его внутрь.
        — Ты же почти взрослый мужчина, зачем же ты водишься с Филипсом, с этим собачьим сыном?  — спросил Вондель.  — Он может только развратить тебя. Наше с тобой место здесь!
        Они очутились в длинном низком помещении. Приглушенный шум хлынул им навстречу. Прежде всего Титусу бросились в глаза три пары, танцующие под люстрой: трое мужчин и три женщины. Танцы сопровождались звуками какого-то необыкновенно пронзительного инструмента. В полутьме Титус разглядел стол с трубками и жаровнями, за которым сидело несколько человек.
        Прислонясь к стенному шкафу, стояла молодая женщина. Увидев Вонделя, она стремительно бросилась к нему. Титус заметил, что платье на ней очень прозрачное и что она, по-видимому, одного возраста с ним. Сидевшие за столом мужчины поздоровались с Вонделем. Смеясь, Вондель младший тщательно запер дверь, взял девушку под руку, слегка встряхнул ее и посадил рядом с Титусом.
        — Видишь, я привел тебе дружка,  — проговорил он.
        Титус робел и чувствовал себя очень несчастным. Голову девушки украшали крупные искусственные локоны. Юбка ее доходила только до лодыжек, а корсаж был бесстыже глубоко вырезан.
        Она разглядывала Титуса ироническим, своевольным взором, который вконец смутил юношу и лишил его последней капли уверенности. Затем она увлекла его в угол, и он не посмел воспротивиться.
        «Вот, значит, что это такое! Женщины вместе с мужчинами за бесстыдной попойкой!»
        О, как это ужасно! Титус беспомощно оглядывался, ища глазами молодого Поста. Но тому было уже не до Титуса: он расположился за столом, как у себя дома, и Титус видел, что Пост и впрямь здесь свой человек. Не успел Титус и глазом моргнуть, как Пост уже закурил трубку и взял в руки карты. Танцы прекратились. Наступившая тишина показалась Титусу еще тягостнее, чем шум давеча. Он посмотрел на девушку молящими глазами. Та только посмеивалась, делая вид, будто сочувствует юноше и рада бы пощадить его. У него даже мелькнула надежда, что она сейчас откроет ему дверь. Но девица решила по-иному: схватила его за руку и увлекла в сторону. Там она села на скамейку и так подобрала ноги, что Титусу опять бросились в глаза ее лодыжки — крепкие и стройные,  — каких ему еще не приводилось видеть ни у одной женщины. Он весь зарделся, не зная, куда девать руки, что ему делать с собой. Низко опустив голову, как неприкаянный грешник, стоял он перед девушкой, допрашивавшей его с неподвижным лицом, словно суровый судья:
        — Скажи-ка, наконец, маменькин сынок, почему ты прикидываешься таким дурачком?
        Титус что-то пробормотал. Вдруг девушка разразилась хохотом.
        — Нет, такого трусливого гостя у меня еще никогда не бывало!
        Титус остро возненавидел ее. Он слишком хорошо понимал, чего она хочет, и чувствовал себя таким же ничтожеством, как и в тот раз, когда он, уже взрослый мальчик, спасовал перед маленькой ехидной девчонкой, насмешливое хихиканье которой привело его в состояние полного замешательства. Но если тогда ему удалось сбежать, то сейчас о бегстве и речи не могло быть.
        Девушка внезапно вскочила и стала перед Титусом. Юноша поднял руку, как бы заслоняясь от нее. Она снова засмеялась, взяла его за воротник, легонько потрясла и с любопытством, властно заглянула ему в глаза.
        — От поцелуя ты, надеюсь, не станешь увиливать?
        У Титуса дух захватило. Вплотную перед собой он увидел ее лицо, раскрасневшееся от вина и танцев. Ее дыхание полоснуло его по лбу. Вдруг он почувствовал, как две руки, зажав его голову, откинули ее назад, и в следующее мгновение ощутил на губах теплое, влажное прикосновение. В испуге он отпрянул, а девушка, запрокинув голову, пронзительно смеялась.
        Нивендайкские девки — голубкам сродни,
        И в порту — неплохие девицы.
        Калверстратские — те недотроги одни.
        Вармусстратские — прясть мастерицы.
        Я в бургвальдских готов влюбиться.
        Выйдут в город — гуляют, прекраснее фей,
        Но в постели они мне всего милей…

        — громко и протяжно пропел мужской голос, в котором Титус, вздрогнув, узнал голос Йоста. Взрыв неистового восторга сопровождал последние слова песни. Одна из женщин захлопала в ладоши, схватила гитару и вспрыгнула на стол. Стоя в кольце сумеречно-красного света люстры, она задорно запела игривую песенку. Кто-то из мужчин стал отбивать граненым стаканом такт, и этот ритмически повторяющийся, подхлестывающий звук удара массивным стеклом по твердому дереву усиливал общее веселье. Девушка, крепко державшая Титуса за плечи, порывисто оттолкнула его от себя. Балетным прыжком она метнулась в объятия мужчины, поманившего ее дукатом; танцуя, она ловчилась ухватить монету, которую тот держал в вытянутой вверх руке. Как кошка, подпрыгивала она за дукатом. Всякий раз, как она почти дотягивалась до серебряной монеты, из-за стола неслись оглушительные и визгливые выкрики одобрения.
        Титус глубоко перевел дыхание. Он стоял один, в стороне, и никому не было дела до него. Взгляд его снова и снова непроизвольно устремлялся к выходу, но путь туда был прегражден: между ним и дверью кружились танцующие пары.
        Титус закрыл глаза. Какой-то дурман, какие-то злые чары туманили сознание. А хочется ли ему, в самом деле, прочь отсюда? Или, может быть, он скорее остался бы здесь смотреть и слушать то, о чем в ночном уединении мечталось и грезилось ему, что маячило перед ним, как смутные тени сказок, слов, намеков, воспоминаний самого раннего детства?.. Так вот каков он — этот игорный притон, этот «веселый дом», как много-много лет тому назад называли его между собой приятели Еруна…
        А девушка! Титус не в силах был глаз оторвать от нее. Ее неистовая стремительность, ее кошачьи прыжки — рядом с длинноногим и неуклюжим партнером — таили в себе какое-то греховное очарование. Моментами, когда юбка ее взвихрялась, Титус видел стройные лодыжки и маняще округленные икры. И под мягкой, льнущей к бедрам тканью он угадывал очертания ног. Как же они, должно быть, красивы — точно юные белые березки, такие же крепкие, упругие и длинные! Видел он со стесненным сердцем, как в низко вырезанном корсаже трепетали во время танца ее маленькие груди. Только на лицо ее он старался не смотреть, на это пунцовое лицо все в пятнах от вина и страсти, на ее глаза с тяжелым ироническим взглядом, на пухлые губы… губы, которые целовали его. Поцелуй!.. Он еще чувствовал мимолетное, по пылкое прикосновение ее губ. Первый поцелуй женщины! Юная Ева подарила поцелуй своему юному жениху под райскими кущами. Впервые в жизни Титус увидел в женщине суженую, вожделенную подругу, тело которой сулит тысячу радостей.
        Но что делает этот мужчина, танцующий с ней? С неосознанной, но мучительной ревностью следил Титус за дерзкими, наглыми руками, на любовную игру которых девушка охотно откликалась. Титус ощутил, как кровь ударила ему в голову. Язык точно отяжелел, в горле пересохло. Он не в силах разобраться в своих ощущениях. Но ему ясно, что страх перед греховным вожделением необычайно сладостен и что этот низкий, четырехугольный, тонущий в тускло-красном свете зал с его диким гамом таит в себе загадочное очарование. Он не смеет признаться себе, но оно овладевает им, опутывает и приковывает к месту. О девушка, девушка!..
        Вдруг его охватил ужас. Чья-то мощная фигура выросла перед мим. То был Вондель. Титус услышал гулкое биение собственного сердца, будто он почувствовал, что Йост что-то затевает.
        Вондель потащил его к свету.
        — Ну как, научила тебя чему-нибудь Аннета?
        Аннета, Аннета… Значит, ее зовут Аннета.
        Титус не отводил глаз от оборок на развевающейся юбке и от корсажа девушки. Вондель схватил его за плечо.
        — Ну, так как?
        Титус отвернулся, как напроказивший ребенок, когда его застают на месте преступления.
        Вондель что-то пробормотал себе под нос и широко взмахнул рукой.
        — Эй, все сюда! Смотрите! Вот девственник, никогда не имевший дела с женщиной!
        В раздавшемся в ответ взрыве хохота прозвучала угроза. Трое или четверо мужчин вынырнули из красноватого сумрака. На Титуса напало оцепенение отчаяния. Будто палач мигнул своим подручным. Раньше, чем Титус успел сообразить, в чем дело, мужчины что-то крикнули одной из женщин. Задыхаясь от хохота, она позволила схватить себя и увлечь в темный угол, где Йост крепко держал Титуса. Тут Титус понял, что они замышляют. Он крепко зажмурился. До слуха его доходили скабрезные шуточки гостей, хриплый голос пьяного Поста и воркующий смех женщины, делавшей вид, будто она сопротивляется, но в действительности уже покоренной. Все эти звуки больно отдавались в ушах Титуса. Йост подтолкнул его вперед.
        — Не хочу!  — закричал Титус.
        И вдруг почувствовал, что он свободен. Раздались чьи-то быстрые шаги. Молодой ван Рейн грохнулся на деревянный пол. Его обдало струей холодного воздуха Наступила мертвая тишина.
        Титус открыл глаза. Полуобнаженная женщина исчезла. Но у стола стоял Вондель, а против него — новый посетитель, которого раньше не было здесь. По-видимому, он только что появился.
        Юноша испытывал смертельную усталость. Он был совершенно разбит. В висках отчаянно пульсировала кровь Сейчас можно было бы, пожалуй, улизнуть, но незнакомец, заслонивший собою дверь, медленно перевел глаза на Титуса.
        Титус потупился. Его залила волна острого стыда Из-под опущенных век он взглянул на Йоста: глубокая складка злобы и мстительности, которую Титус и раньше уже заметил у него, теперь еще сильнее исказила его рот. Йост следил за пришельцем, не отводя от него горящих, полузакрытых глаз.
        — Так это ты, Соббе?  — сказал Йост.
        Человек, имя которого было, наконец, произнесено, сделал несколько шагов вперед. Путь к двери был свободен. Но теперь Титус уже не помышлял о бегстве. Он видел, что между этими двумя людьми сейчас что-то про изойдет. Остальные тоже застыли на месте. Гитара все еще лежала на столе. Молча, вытянув шеи, все ждали что-то будет?
        — Да, это я, Соббе!  — сказал новый гость и выпрямился. Он был еще выше Йоста. Торжествующе поглядывая на Вонделя, Соббе веско добавил:
        — Этого ты, ван ден Вондель, по-видимому, никак не ожидал?
        Йост пожал плечами, ни на секунду не спуская глаз с противника.
        Соббе подошел к столу и налил себе вина,  — не торопясь, с вызывающей медлительностью. Йост следил за каждым его движением. Но вот Соббе сделал шаг к нему. Опорожнив стакан единым духом, он наклонился к Вонделю.
        — Ну, а теперь баста, Йост! Какой позор, какой срам! Твой старик изводится в Дании, не щадит себя, а ты занимаешься тем, что насильно таскаешь мальчишек в этот гнусный вертеп!..
        Он кивнул на Титуса.
        Широко раскрыв глаза, Титус смотрел на обоих. Он успел увидеть, как Вондель сделал едва приметное, осторожное движение правой рукой назад и в следующее мгновение быстро выбросил ее вперед. Точно обезумев от бешенства, молодой Йост ринулся на Соббе. В воздухе сверкнула молния, короткая и блестящая: нож!
        — Вот тебе, доносчик!
        Мощная фигура Соббе беззвучно перегнулась пополам я тяжело рухнула на стол. Раздался пронзительный женский визг, Титус в ужасе приник к дверце шкафа. Кружки и кувшины с гулким дребезжанием посыпались на пол. Стол опрокинулся под натиском обступивших его людей. Титус увидел, как Вондель перескочил через стул и выскочил из комнаты. Один из молодчиков послал ему вдогонку какое-то ругательство. Тело Соббе сползло на пол. По комнате носились тени. Напоследок кто-то из мужчин выбил из люстры догоравшие свечи. У Титуса вырвался крик; подталкиваемый слепым чувством самосохранения, он вспомнил, где находится дверь, протиснулся сквозь толчею, нащупал засов, выбрался в коридор, а оттуда — на темную улицу…
        В отдалении он услышал приближающиеся свистки ночного дозора. Бросился бежать по переулку. Подгоняемый страхом, он несся по ступенчатым уступам улиц. Эхо собственных шагов преследовало его. Он спотыкался, падал, вставал с расцарапанными руками, торопился дальше, куда глаза глядят,  — через путаную сеть уличек и переулков,  — только бы прочь, прочь, подальше от всяких ужасов и опасности.

        VI

        Это происшествие оставило в душе Титуса какой-то неопределенный страх. Дошло до того, что юношу бросало в дрожь, когда на улице кто-нибудь подходил к нему или неожиданно заговаривал с ним. Такое состояние вызывало в нем потребность сблизиться с отцом и в то же время приучало к сдержанности, к скрытности. Он боялся оставаться один и в то же время не отваживался поделиться с кем-нибудь своими переживаниями в ту знаменательную ночь. Больше всего его мучила неизвестность о судьбе Соббе: умер он или выжил? Титус чувствовал себя как бы соучастником злодеяния молодого Вонделя, но не решался справиться о Соббе у кого-нибудь из известных в городе лиц.
        Целые дни проводил он в «Королевской короне», в мастерской у отца. Отец и сын почти не разговаривали. Рембрандт с напряженным вниманием трудился над крупными полотнами пейзажных импровизаций. Стремительно мчались тучи, и низвергающиеся грозовые потоки колебались в воздухе, как перламутровая завеса… Титус рисовал под руководством отца, но невелико было его усердие, а удовлетворение и того меньше. Поэтому он часто уничтожал свои картины, не успев их закончить. С гораздо большим удовольствием Титус помогал отцу в печатанье офортов. Охотно мыл для него кисти, составлял лаки и в промежутках читал. У своего дяди он обнаружил библиотечку, где были свалены в кучу покрытые пылью книги различных форматов — от громоздких фолиантов до самых маленьких томиков. В углу стоял большой глобус, заросший паутиной. Над глобусом висела древняя птолемеевская географическая карта. Никто как будто не интересовался этой библиотекой. Титус брал из нее все, что привлекало его внимание. Прямо-таки с неистовством набрасывался он по вечерам на печатное слово. Необычные, фантастические мечты овладевали его воображением. Реальные
вещи нагоняли на него страх. О книги, книги!.. Он листал их одну за другой. Неизведанные и неожиданные мечты, рожденные под чарами книжных страниц и иллюстраций,  — вот та необходимая, хотя и неясная для него самого отрада, погружаясь в которую он способен был забыть обо всем на свете. Стихи, пьесы, описания путешествий, история, теология — он все читал. И все с равным удовольствием. Так, едва ли отдавая себе отчет в этом, накоплял он знания, не умея ни систематизировать, ни применить их на деле. Пробуждение от грез, таких не похожих на действительность, происходило всегда болезненно и вызывало разочарование, и не было у него никого, кто взял бы его за руку и указал ему путь в этом диковинном лабиринте. Титус сам не ведал, к чему стремился, чего искал. Временами все казалось ему одинаково бессмысленным, а потом опять наступали дни, насыщенные сокровенными чаяниями. Тогда, гонимый каким-то неясным волнением, он шел в один из живописных уголков гавани. В открывавшемся перед ним просторе он видел часть необъятного мира. В запахе корабельных снастей ему чудились ароматы далеких океанов и материков, а в
коротких всплесках набегающих волн слышались зовы дали. Но где же расположена его обетованная земля и на каком ковре-самолете добраться до нее? Вот там, далеко, находится она, думал Титус, провожая глазами заходящее солнце. Он представлял себе пейзажи по запечатлевшимся в памяти книжным иллюстрациям и замысловатым контурным и красочным географическим картам. Мысли его уносились в Новый Свет, на Цейлон, на Яву, на Формозу и еще дальше, на острова, не имеющие названия, покоящиеся на коралловых ложах с лазурно-голубыми заливами и загарно-золотистыми пальмами… Но чаще всего эти фантастические картины заслонялись парой усталых женских глаз; или Титусу представлялось послушное женское тело, а некий голос нашептывал то, что вызывало содрогание и заставляло его без оглядки убегать домой… А что с Соббе? Убит или только ранен? Вопрос этот все сильнее угнетал Титуса. До боли ощутимо вставало в памяти воспоминание о чудовищном вечере. Удар ножа…
        Как-то Титус встретил Филипса. Не в силах дольше подавлять в себе жгучее, тревожное любопытство, он все рассказал другу. Филипс взволновался и беспокойно покачал головой.
        — Можешь не тревожиться о Соббе. Я встретил Йоста младшего, он — на свободе. Значит, ничего особенного не произошло. Иначе бы ему несдобровать.
        Они долго бродили по улицам, оживленно беседуя. Филипс был всерьез обеспокоен состоянием Титуса, шагавшего рядом с ним, его бледностью, вызванной тревогой и душевным смятением. Последние недели вконец изнурили сына Саскии. Глядя на него, ученик Рембрандта поневоле вспоминал другого такого же бледного юношу, свое чувство к нему и вынужденную разлуку. Но все это в прошлом. В Титусе Филипс видел лишь младшего брата, и ровное дружеское расположение к нему согревало не меньше, чем былая страсть к Дюлларту. Может быть, ему удастся внушить Титусу то, что он не сумел внушить Дюлларту: указать младшему брату выход из лабиринта юности на светлые и холодные тропы жизни?..

        VII

        Судебный процесс закончился. Аукцион, состоявшийся в «Королевской короне», не дал и половины того, на что можно было рассчитывать по предварительной расценке. Большая часть этой незначительной суммы пришлась на долю опекунов Титуса; остаток, ворча, распределили между собой кредиторы.
        Рембрандт снова обрел право свободного передвижения и получил возможность располагать собой по собственному желанию. «Какое это жалкое утешение,  — думал он,  — для тех, у кого отнято решительно все и у кого нет даже крыши над головой, чтобы воспользоваться свободой!»
        Поселившись у брата в Лейдене, он занял выжидательную и уклончивую позицию. Все прекрасно понимали, что отъезд этот только временный, что Рембрандт не может жить нигде, кроме Амстердама, и так или иначе вернется гуда. И лучше всех знал это сам Рембрандт. Титус остался у Герардуса ван Лоо.
        Молодые художники, регулярно собирающиеся в трактире «Герб Франции», где Барент ван Сомерен играл роль светского хозяина, после бесчисленных страстных речей решили предоставить Рембрандту возможность продолжать свою работу в прежних условиях. Они собрали необходимые для этого денежные средства.
        Филипс и Саломон де Конинк, Виллем Калфф, Адриан ван де Вельде, Эмануэль де Витте, Габриэль Метсю, Жан Баттист Вееникс, Ян ван де Капелле и другие так глубоко чтили учителя, что попросту не могли равнодушно видеть, как злобные недруги добиваются его унижения.
        В кабачке Аарта ван дер Неера встречались художники старшего поколения. Выросшие в более суровые времена, они злобно осуждали излишества и роскошь в повседневном обиходе. Они-то и возглавляли травлю и инсинуации против Рембрандта. Бреенберх ван дер Неер и его сыновья, как попугаи повторявшие все, что говорил отец, Рейсдаль, Пот, ван дер Гельст, Якоб Мейрс, де Кэйзер, Лингельбах, Кодде и их друзья — сверстники Рембрандта,  — не находившие достаточно слов для издевательства над сокрушенным соперником, обрушивали свой гнев на более молодых художников, сохранивших верность Рембрандту и не желавших мириться с его исчезновением из Амстердама. Старших не удовлетворял один лишь факт низвержения великого мастера, они стремились раз навсегда лишить его возможности поднять голову Сначала произведена была попытка отрядить в «Герб Франции» группу лиц, которая могла бы оказать влияние на молодежь и заставить ее переменить свои взгляды. Но посланцы до того привыкли к полумраку низкого, прокопченного, шумного питейного заведения ван дер Неера, что в светлом, высоком и богатом сомеренсовском трактире совершенно
растерялись. Кроме того, среди молодежи оказалось много острых на язык шутников и зубоскалов, так что делегаты вернулись в свое логово, распаленные гневом, и торжественно поклялись впредь никогда не связываться с Филипсом де Конинком и его братией.
        При встречах старших с младшими дело не ограничивалось одними провокационными и оскорбительными выкриками. Иногда доходило и до потасовок. Некоторое время по вечерам на бульварах царило такое возбуждение, что мирным горожанам с женами и детьми там и показаться было рискованно. То здесь, то там собирались группки враждующих художников; став друг против друга, они сначала вступали в словесную перепалку и обменивались бранью и угрозами, а затем бросались друг на друга и ожесточенно дрались до тех пор, пока одна сторона не расправится с другой. Время от времени перед кабачком ван дер Неера появлялась кучка воинственных молодых людей; старики, уверенные в силе своих кулаков и в своем численном превосходстве над молодежью, прыгая через разбитую посуду и опрокинутую мебель, стремительно выбегали наружу и бросались на противника. Как-то даже в театре два сцепившихся художника упали между рядами зрителей и были выброшены вон — прямо в объятия кстати подоспевшей стражи, которая быстро охладила пыл этих сумасбродов, засадив их под арест на всю ночь.
        Гильдии художников грозил раскол. Но старейшины и прежде всего Кретцер, который понимал, что на карту поставлена судьба его детища, делали все, чтобы предотвратить этот раскол. Под страхом высокого денежного штрафа членам гильдии запрещено было вести разговоры о Рембрандте и затевать споры или драки в зале собраний Так удалось добиться того, что торжественные банкеты протекали спокойно, хотя в обращенных друг к другу воспаленных глазах и за лбами, иссеченными шрамами, таилась жажда мести. Тем временем деньги были собраны. Руководил сбором Филипс де Конинк. Ему принадлежала инициатива этого начинания, он же и постарался довести это дело до конца.
        В один прекрасный вечер он появился у Титуса и изложил ему свой план.
        На Розенграхте имеется пустующий дом. Он не так велик, как тот, который Рембрандт занимал на Бреестраате… Но в первом этаже есть помещение для магазина, и стоит дом не слишком дорого: времена-то плохие…
        Торопясь, Филипс продолжал: так вот, этот дом молодые художники и собираются купить для Рембрандта. Помещение магазина можно использовать под антикварную лавку, если, конечно, Титус и Хендрикье вложат в это дело и свои деньги… Все художники, с которыми встречается Филипс, готовы предоставить Титусу свои картины для продажи и помогать ему всеми имеющимися в их распоряжении средствами.
        Долго обсуждали они все возможности. Филипс не мог надивиться, с какой солидностью и деловитостью семнадцатилетний Титус взвешивал каждую мелочь. А когда все сомнения были окончательно разрешены, его еще больше поразила буйная радость, неожиданно обнаруженная тем же рассудительным молодым человеком. Семнадцатилетний юноша внезапно увидел перед собой цель жизни. До сих пор жизнь ему никак не давалась потому, может быть, что искал он там, где ее нельзя было найти, и ждал с той стороны, откуда она никогда и появиться не могла. Не быть ему, значит, художником! Не быть и торговцем! Зато он будет в равной мере и тем и другим. Он станет другом художников. Продавая их произведения, он тем самым даст Рембрандту возможность вернуться к своей работе, а всей семье — Рембрандту, Хендрикье и Корнелии, которые теперь, конечно, возвратятся в Амстердам,  — он обеспечит средства к существованию.
        Уже назавтра Титус занял деньги у своего дяди и отправился дилижансом в Лейден, чтобы поставить отца в известность обо всем задуманном и организовать его возвращение в Амстердам.
        Похоже было, что небо вновь прояснилось и засияло для семьи ван Рейнов. Рембрандт заехал в Ватерланд за Хендрикье и подросшей Корнелией. Вступая рука об руку с художником в дом на Розенграхте, заново обставленный в ожидании их прибытия, Хендрикье удивленно и радостно смеялась, и сердце ее преисполнялось веры в будущее.
        Когда же Титус вышел им навстречу из темной лавки, она его не сразу узнала. Он загорел, вырос, похудел. На верхней губе наметился темный пушок. Голос огрубел. В бархатистом отсвете зрачков затаилась глубокая и твердая решимость.
        Хендрикье ясно стало, что перед ней уже мужчина.

        VIII

        По утрам, когда Рембрандт входил в свою новую мастерскую и начинал приводить в порядок кисти или чистить медные гравировальные доски, он часто испытывал такое ощущение, словно кто-то вслух вопрошает его: а можно ли в человеческий век прожить больше одной жизни?
        Все повторяется, думал он в такие минуты, но по-иному, по-новому, в измененном виде. Мы проживаем одну жизнь за другой. Из наших грез жизнь восходит к еще не рожденным дням. Она обретает реальность в картине, в объятиях женщины, в детских глазках, во взоре которых мы снова и снова познаем себя…
        И угасает она в одну из грозовых ночей. Мы не знаем, что нас ждет в будущем. Наступает мрак. Вихри веют, слабеют, улегаются. А когда мы с трудом раскрываем глаза, наступление нового утра приносит нам отдохновение. Солнечные отблески играют на нашем лице. Мы лежим, притаившись. Кровь снова пульсирует в жилах, размеренно, ритмично. Вот кто-то вошел. Мы знаем его — только с каких пор и откуда? Но спрашивать не к чему, ведь все равно ответа не будет, и только рассеется волшебство…
        Мы живем много раз! О, пора юности, где она? Неужели мы действительно знали ее, неужели она и впрямь принадлежала нам? Мы ли те самые, что играли на перламутрово-сером канале, стараясь горстями зачерпнуть из воды полуденные облака и пурпур заката? Мы ли строили королевские замки из морской тины и гальки, а по вечерам возились в траве под ольхою, окутанной цветочной пылью, словно золотым дымом?
        Неужели это мы, взобравшись на самый верх мельницы и усевшись у слухового окна, вглядывались поверх лейденских валов в колокольни близлежащих деревень и синевшие за ними дали — туда, где невысокая, поросшая лесом цепь холмов незаметно переходит в дюны, где под деревьями всегда клубится таинственный мрак, не рассеивающийся даже в те часы, когда солнечнее сияние озаряет песок и бронзовые стволы сосен?
        Юность… Пора творческой одержимости рисованием, а позже — живописью… Поиски. Жажда овладения сюжетом. Провалы. И опять все начинай сызнова… Юность! В творческом воображении, шаг за шагом познающим действительность, все становится осязаемее, реальнее, четче. Все предметы постепенно теряют свой первоначальный блеск. Однажды, вспоминает Рембрандт, он куда-то отправился в дилижансе, сказочной карете его грез. Дилижанс неуклюже громыхал по проселочной дороге, и так неудобно и тесно было сидеть на узкой скамейке среди других пассажиров. Издали деревни выглядели жалкими и ничтожными, но и вблизи были облезлыми и серыми. И только стены отдельных строений были побелены и увиты темно-зеленым диким виноградом, а над ними высились желтые соломенные крыши. Между дворами пролегали свинцовые ленты водоотводных канав, переходящих в городские каналы. И города тоже оказывались на поверку меньше, чем представлялись в мечтах. И классическая школа, где он учился в надежде на избавление от ненавистного крестьянского существования, стала для него тюрьмой, а грамматика — сетью, которой учителя пытались поймать его
свободолюбивую, солнечную душу.
        Стать живописцем? Но это вызывало только насмешки и издевательства окружающих. Чего ради дюжему парню целыми днями слоняться с альбомчиком подмышкой и рисовать никому не нужные деревца и каких-то глупых крестьян? Не лучше ли погонять коней, впряженных в плуг? И почему бы ему в зимние месяцы не заняться изучением божественных писаний отцов церкви, как и подобает человеку науки, вместо того чтобы царапать что-то на медных досках или размазывать краски по холсту?
        Рембрандт смеялся над такими речами, но в глубине души он ненавидел люден, которые так рассуждали. Люди мелочны, невежественны, вероломны, они не понимают друг друга. Живут обманом. Ради золота они лгут, клевещут, убивают, предают, строят козни. Крестьянин — это существо, которое любит поесть и поспать, боится бога и вожделеет к деньгам. Солнце и земля определяют его жизнь, и он старается извлечь из них корысть, но не видит и не желает видеть воплощенного в них чуда.
        Рембрандт — первый в своем роду — с высоты мельницы разглядел землю, солнце и людей. Надо уносить отсюда ноги!.. Он не хочет и не может больше прозябать среди человеческих существ, которые живут, как слепцы, как звери.
        В Амстердам!
        …Что пролегло между его юностью и сегодняшним днем? Рембрандт уж почти ничего больше не вспоминает. Ему не хочется больше думать. Он закрывает глаза, чувствуя усталость… еще не осознанную боль… мучительную тяжесть и тихую гордость… Перед его мысленным взором возникают красные, неистовые ночи: женские лица — белокурая Саския, темноволосая Хендрикье; и опять — картины, офорты, ученики; он слышит голоса друзей: вот смеется и приветливо кивает Сегерс. Дальше — вереницы незнакомых женщин, напоминающие о смрадных кабаках, о мучительных ночах пресыщенности и отчаяния, о годах без проблесков и творческих вспышек… Но вот появляется молодой человек, называющий его «отец», и Рембрандт едва верит себе, что это Титус, тот самый Титус, с которым он всего несколько лет назад играл на красном ковре… а теперь он, Рембрандт, живет здесь, на Розенграхте, над антикварной лавкой, принадлежащей Титусу. А в доме уже играет другой ребенок… Так было, так будет…
        Рембрандт больше ни о чем не спрашивает. Ночи и дни сменяют друг друга. Жизнь тысячекратно воспроизводит себя; все, решительно все повторяется. И Рембрандт знает, что даже смерть — не что иное, как некое продолжение жизни, извечное претворение материи, некое сплетение новых неизведанных грез, только без мутного осадка пробуждения, без угрызений совести, физических страданий и тупого уныния, оставленного в нем снами жизни.

        IX

        В детстве Титус не отличался религиозностью. Катехизис для него был просто забавой, источником, оселком, на котором он оттачивал свою память. В библии он видел лишь древнее творение, неисчерпаемый источник иносказаний и загадочных символов. Даже Христос, многократно воспроизведенный Рембрандтом на холсте и меди, остался для него мифическим персонажем, чудесные деяния которого нисколько не трогали его. Как и многие другие туманные слова детства, имя божие уже давно потеряло для него свой грозный и устрашающий привкус и маячило в сознании обесцвеченное и утратившее смысл…
        И все-таки Титус веровал, хотя с трудом мог бы сказать, как и во что. Вокруг себя он слышал немало похвал благочестию и его проявлениям. Но это не имело ничего общего с тем, что вызывало в нем благоговение и экстаз.
        В последнее время в мастерской Рембрандта стал появляться в качестве натурщика некий еврейский юноша — ученик школы раввинов, возглавляемой Эфраимом Бонусом. Титус вел с ним нескончаемые разговоры о вере и безверии, о небесах и преисподней, об искуплении, пришествии мессии, тысячелетием царстве. Ему казалось, что молодой еврей говорил о ветхом завете с трепетным благоговением идолопоклонника. Этот юноша почти никогда не произносил имени божьего, не склонив головы так, что длинные пряди волос падали ему на глаза. Голос его то и дело опускался до шепота; казалось, он постоянно ощущает вокруг себя присутствие некоего таинственного духа. Все это было ново для Титуса. Сущность споров была ему знакома: те же вопросы постоянно возникали и в недрах реформатской общины. Но стоило Титусу остаться наедине с самим собою, как слова молодого раввина начинали упорно преследовать его; а когда он вспоминал, как молодой начетчик рассказывает о ковчеге или о свитках торы, почтительно покрывая при этом голову шляпой и склоняясь в глубоком поклоне, ему чудилось, будто нм овладевает порыв священного трепета.
        Любопытство Титуса было разбужено. Он вспомнил о теологических трактатах, когда-то найденных им в дядиной библиотечке. Извлекши их на свет, он стал перелистывать и перечитывать их. Под шелест страниц на Титуса глянул фанатический и оглупленный мир. Ограниченность и страх взывали о помощи с каждого многословного заголовка. А дальше шли хвастливые и напыщенные главы, пестревшие цитатами и иносказаниями, от которых разило таким чванливым самовозвеличением и огульным шельмованием всех инакомыслящих, таким бессердечием и самолюбованием, что Титус снова забросил эти фолианты.
        Бог?.. Этот маленький деспот, этот иудей по рождению, так хитро извлекающий корыстную выгоду из каждого бедствия своего племени и еще требующий вдобавок платы за науку; ничего не делающий даром, взыскующий жертв за любую милость, за любое благодеяние, объявивший, как и царь Давид, убийц и прелюбодеев «усладой глаз своих» и тиранически расправляющийся со своим беззащитным и верующим народом, насылая на него глад и мор, предавая в руки врага и обрекая на плен,  — это он-то и есть бог «Семи провинций» или «Возрожденного Израиля», как ежегодно возвещает синод и как клянутся в том проповедники благолепных отечественных церквей, вздымая к небесам широкие рукава своих священнических одежд?
        Титус чувствовал презрение и даже отвращение к такого рода божеству. Он уверен, что таким бог не может быть. Первое, что возникало в сознании, когда он старался представить себе своего бога,  — это головокружительная даль между ним самим и Неизвестным. Ненависть, любовь, мстительность и все другие человеческие страсти дымом рассеивались при одной мысли об этой дали. Его бог возвышается над всей вселенной, над всеми небесными сферами и кругами, над бегом несущихся в пространстве планет. А может быть, вселенная не знает границ, и бесполезно разыскивать бога в ее пределах? Может быть, он всюду, где есть вещество?  — как Титус вычитал в замечательной, поэтичной и смелой книге Джордано Бруно.
        Должен же бог где-нибудь быть! Когда по вечерам, бродя вдоль каналов, Титус заглядывался на необозримые небеса, город представлялся ему ничтожным островом в безграничном потоке, в котором все будто устремляется вниз, навстречу бездонным сияющим глубинам. В такие минуты уж не удержать своих мыслей в сфере человеческой суеты. А когда наступало время сна и Титус шел домой, уличная жизнь казалась ему бессмысленной игрой, а люди, которые, стоя у дверей своих жилищ, болтали и приветствовали друг друга,  — поколением эфемерных и ничтожных созданий; порожденное же ими искусство, думалось ему,  — это бесплодный порыв, корнями своими самым жалким образом увязающий в бренной земле. Пока освобожденные мысли, отрешенные от мира, растекаются по собственному безграничному царству, телесная оболочка погружена в сои и единоборствует с материально-грубыми сновидениями. На каких же невидимых нитях висит жизнь? Какую цель преследует вся эта суета и куда все стремится? По каким таинственным путям носятся рассеянные мысли, пронзающие сознание, как падающие метеоры, и как эти мысли находят друг друга? Почему пустые
разговоры могут довести человека до дрожи? Как происходит, что вожделение, которое денно и нощно живет, заключенное в человеке, вдруг, в один прекрасный и великий вечер, единым взмахом крыла вырывается на свободу и, захлебываясь от слез, находит себе победоносный выход?
        Вожделение и трепет, присутствие которых молодой раввин ощущал, как легкое дуновение, познал уже и Титус. Но не дерзнул бы объяснить, как это произошло: коснулось ли его крыло ангела, как это будто бы случилось много веков тому назад с нашим праотцем Авраамом, когда тот готовился заклать своего сына; или, может быть, архангел Михаил, пролетая, задел его краем развевающегося плаща? Может быть, он должен верить также и в нашептывания самого сатаны, в духов преисподней, рогатых и козлокопытных, пляшущих вокруг кипящих серных и смоляных котлов и сопровождающих сатанинским хохотом гибель душ, преданных анафеме?
        Титус понимал, что дело вовсе не в том, как кого именовать, потому что все, что приписывается ангелам или дьяволам, тут же снова принимает человеческий образ. Уж если кто заговорил о небесах, пусть и пользуется языком небес. Пожалуй, думал Титус, он только один-единственный раз услышал этот язык в старинном и трудном для понимания произведении, озаглавленном «Благолепие духовного брака». Но стоило потрудиться над уразумением этого гласа — и смысл его как бы приближался в озарении кроткого и ясного света. Однако слова, скрывавшие этот смысл, звучали устало и необычно, отягченные всеми земными горестями, так, будто автор побывал в потустороннем мире и повидал там нечто такое, что и по возвращении в царство смертных продолжало держать его в своей власти.
        Но к чему все разговоры о небожителях и о сатане, зачем их наделяют человеческими чувствами и человеческим обликом — привлекательным или отталкивающим? Зачем стаскивают потусторонний мир на землю и занимаются описанием улиц и жилищ небесного града, как будто речь идет об изображении нового чуда мира? Зачем устраивают диспуты о свойствах и половой принадлежности ангелов, зачем вычисляют, сколько ангелов может уместиться на острие иголки? Зачем занимаются описанием механизма, приводящего в движение ангельские крылья? Почему белый голубь, опускающийся на сонмы верующих — это олицетворение святого духа?
        Титус был преисполнен сарказма. Дурачье, дурачье, дурачье! Угрозой вечного огня и вечного проклятия, осуждения и наказания они только подстегивают свои собственные страхи. Кто способен придавать возвышенной сущности столь земные формы, тот обнаруживает такое же ребяческое мировоззрение, как примитивные греки и римляне, представлявшие себе богов в образе воинственных мужей и писаных красавиц. Пожалуй, в воображении людей античного мира, которые изображали своих небесных покровителей во всей их божественной наготе, можно обнаружить больше чистой любви к жизни, чем в изглоданных страхом и затуманенных ханжеством взорах нынешних христиан, взаимно подвергающих друг друга опале и отлучению на основе цитат из той самой книги, которая служит источником их учения о вере, доверии и любви к ближнему. Из этой же книги они черпают вдохновение для проповеди войны и по ней же заучивают молитву о мире; отвергая за тиранами-властителями право на угнетение, они тут же требуют преклонения перед власть имущими. И делается это так, что всем ясно: слово божие для них — закон, противоречия которого кажутся им такими
священными, что человеческий разум с его скромной логикой не вправе посягать на него.

        X

        Антикварная лавка Титуса, на открытие которой опекуны не без колебаний дали свое согласие и разрешили использовать принадлежащие ему средства и ради которой Хендрикье пожертвовала своими скудными сбережениями,  — уже с самого начала стала приносить небольшой, но все возраставший доход. Молодые художники, которые не знали, куда девать накапливающиеся у них картины, и, как правило, повсюду отвергнутые (антиквары старшего поколения слишком погрязли в предрассудках, да и чувствовали себя достаточно обеспеченными, чтобы возиться с этими художниками), находили в лавке Титуса доброжелательство и гостеприимство. Рембрандт не очень горячо интересовался этим предприятием и помогал советами только в тех случаях, когда речь шла о какой-нибудь из ряда вон выходящей вещи; тем не менее, он, всю свою творческую жизнь с неистовым усердием разыскивавший и коллекционировавший художественные редкости, получал тайную радость от возможности рыться в том небольшом фонде чудесных предметов искусства, который Титусу, с его сызмальства наметанным глазом, удалось создать. Антикварная лавка на Розенграхте стала для молодых
художников почти родным домом. Примыкающее к лавке помещение, в котором Титус работал и спал, в первое время полно было веселых молодых люден. Иной раз он даже подумывал: отцу, вероятно, кажется, что их дом снова полон учеников… Однако постепенно, по мере того, как восторг новизны угасал, живописцы уже не так часто заглядывали к Титусу. Клеменс, Беккер, Кретцер и другие торговцы не переставали интриговать против молодого предприятия, выставлявшего для продажи картины, отклоненные ими, и открывавшего новых художников, которых они проглядели, не сумев оценить их достоинств. Последнее, конечно, особенно вызывало их досаду. Одного-единственного друга имел Титус среди владельцев художественных магазинов: то был Клаас Берхем, который с самого начала вместе с Титусом участвовал в продаже рембрандтовских рисунков. Берхем помогал ему советом и делом, одалживал ему деньги, когда скоплялось много платежей, время от времени посылал своих клиентов и в случае нехватки у Титуса товаров, пользовавшихся спросом, выручал его своими запасами. С глубоким изумлением оба они констатировали, что многие почитатели остались
верны Рембрандту и регулярно приобретали у Титуса отцовские офорты. Это обеспечивало художнику и его семье средства к существованию.
        Титус торговал картинами и оружием, раскрашенными от руки шелками, чеканными изделиями, кружевами. Молодые женщины, разъезжавшие по городу в каретах — что, не в пример прежним благочестивым временам, принимало все более и более распространенный характер,  — останавливались перед его магазином, заходили, кое-что покупали и болтали с приятным, сдержанным и очень смуглым молодым человеком. Впоследствии они не раз возвращались сюда, привлеченные пленительной внешностью сына Рембрандта. Некоторые из них позволяли себе отпускать довольно недвусмысленные шуточки насчет дамского благоволения и удачи в любви; другие усердно практиковали немой язык вееров, роняли носовые платки, а когда Титус наклонялся, чтобы поднять их, демонстрировали свои лодыжки и даже кое-что повыше. Находились и такие, которые прикидывались, будто забыли кошелек дома; это служило предлогом, чтобы отправить за ним приказчика и тем временем побыть наедине с интересным владельцем антикварного магазина. Титус прекрасно видел заигрывание молодых дам, но он также сознавал, что для них это чистейшая забава, что им просто скучно и они жаждут
приключений. И он становился все вежливее и малоречивее, пока в конце концов дамы не надували губы и переставали к нему ездить. Титус ощутимо замечал это по сокращению сбыта кружев, серебряных изделий и шелка. Но он только пожимал плечами…
        Женщины?.. В последнее время он все чаще вспоминал о девушке из вертепа, о том, с каким восторгом он любовался ее танцами, о мгновении, когда она вся прильнула к нему. Что же, разве есть что-нибудь противоестественное в том, что он не может забыть эту уличную женщину? Чувства светских молодых дам столь же мимолетны, как ее любовь… Но они хоть на какой-то срок готовы взять его себе в любовники… Есть женщины куда красивее, чем она… ее зовут Аннета, снова подумал он… Но все они ничего не значат для него и нисколько его не волнуют. Раз встретившись с ними, он потом не в силах восстановить в своей памяти ни их лиц, ни голоса, ми походки. Возможно, что ту, другую, он не забывает потому, что она держала его голову в своих руках и целовала его в губы. И снова мысленно возвращался он к этому поцелую — первому поцелую женщины — с глубоко затаенной страстью, какой никто не заподозрил бы под его холодной внешностью. И у него были свои ночи, когда воображаемые женщины манили его пышностью своих бедер и груди, ночи, когда он метался и стонал от неутоленных вожделений, когда в снах своих, неистовствуя, он
прижимал к себе разделявших с ним ложе дьяволиц во плоти. Но наутро ему удавалось стряхнуть с себя эти ночные наваждения и сосредоточить мысль на очередных делах… если только его опять не преследовали воспоминания о девушке из вертепа, о том, как она бросилась в объятия молодого Йоста и сколько греховной прелести было в ее танце. Как больно, как ужасно больно, что ради таких мужчин, как Йост, она вынуждена вести распутную жизнь, одеваться, как распутная девка, и слушать распутные речи!..
        Любит ли Титус ее? Почему же он еще раз не сходит в этот притон хотя бы для того, чтобы посмотреть, как ей там живется, и убедиться, помнит ли она его? Потаскуха! Разве может она запомнить сотни людей, которые побывали в ее объятиях?
        Титус втихомолку сардонически посмеялся над собой «Младенец, ну и младенец же я! — пронеслось у него в голове.  — Как может продажная женщина любить кого нибудь? И почему я, как сохнущий от любви мальчишка мечтаю о шлюхе, которая готова ублаготворить любого кто швырнет ей пригоршню монет?»

        XI

        Иногда Титус вспоминал и о молодом Йосте. Как странно, думал он, что он нигде больше не встречает Йоста, да и не слышно о нем ничего. Титус спросил о Йосте Филипса. Лицо у бывшего ученика Рембрандта стало строгим. По его словам, Йоста заставили убраться в Индию — пусть, мол, там попытает счастья. Его дальнейшее пребывание в Амстердаме было невозможно.
        Йост дал себя уговорить. Судно, на котором он находился, отплыло в декабре прошлого года. Но в пути Вондель захворал и скончался.
        Это известие сильно взволновало Титуса. Он так начитался описаний всяких путешествий, что почти зримо представил себе церемонию погребения в открытом море: гроб, покрытый флером, краткая молитва сурового священника, обнаженные головы присутствующих, прощальный салют в момент, когда гроб соскальзывает с фальшборта и погружается в море…
        Долго еще Титус не мог отделаться от этих мыслей и нарисованной его воображением картины. Потом очередные дела привлекли к себе его внимание, и он совсем забыл о том, что на свете существовал некий Вондель младший…

        XII

        С некоторых пор Титус регулярно скупал чеканные художественные изделия работы молодого ювелира Хиллиса де Кемпенаара, поселившегося на другом конце Розенграхта. Между этим фламандцем и Титусом возникла га форма невысказанной дружбы, которая ни на одну из сторон не налагает никаких особых обязательств и длится, пока нет оснований для взаимных упреков и пока друзья не начнут нагонять скуку друг на друга.
        В мягкие, тихие осенние вечера, располагавшие к задушевным беседам вполголоса, Титус и фламандец часто прогуливались по островам, разбросанным среди каналов, и наблюдали за игрой уходящего дня на высоких красноватых шпилях и на белесых фасадах домов. Оба они обладали художническим зрением; но в то время как серебряных дел мастер видел в вечерней мгле диковинные фигуры и барельефы, выступающие на фоне темных фасадов и на резвых облаках над ними, Титуса приводила в восторг непрерывная игра красок, клубящихся между домами и вспыхивающих на выпуклых стеклах окон; смягченные на водной глади каналов и нежно убаюкиваемые ее колыханием, они рассеивались в волнах свинцово-серых ночных сумерек.
        Но в те дни, когда флюгеры скрежетали и поворачивались на запад или северо-запад, а неистовый ветер гнал воду против течения, друзья оставались дома — у Хиллиса или у Титуса, в его комнатке позади магазина. Усевшись по обе стороны камина, они в паузах между разговорами прислушивались к вихрю, бесновавшемуся на крышах. Мрачные, рваные клочья туч неслись по небу, удушливый дым шел из трубы назад в комнату. Время от времени слышно было, как с шумом хлопают садовые калитки; с крыш падали черепицы и со звоном разбивались вдребезги; балки скрипели и стонали. Приятно в такое время сидеть у раскаленного камина; комната наполняется колеблющимися причудливыми тенями; в полумраке незримо шелестит в клетке птица. А когда молодые люди находились в доме Рембрандта, они развлекались, играя с жизнерадостной Корнелией, пока ее не уложат спать, или пугали девочку страшными сказками, до которых она была большая охотница. Рембрандт и Хендрикье сидели у камина вместе со всеми. Разговаривали мало. Всем было здесь тепло и спокойно, хорошо и уютно. Попивали не слишком дорогое, но вкусное вино. Перед заядлым курильщиком
Хиллисом клали трут и кремень или ставили жаровню с раскаленными углями. Камин вытягивал на редкость приятный аромат его табака.
        Разговор вертелся вокруг морских войн, несчастных случаев, видов на мир, личности принца Оранского, качеств статс-секретаря, в равной мере привлекавшего и отталкивавшего людей, и вокруг достоинств и недостатков городских властей. Хендрикье иногда тайно вздыхала оттого, что никто в этом маленьком кружке не играл ни на каком инструменте. Она вспоминала о том времени, когда Филипс музицировал на лютне — о золотых днях на Бреестраат, когда весь дом гудел от пения и смеха и все было так хорошо…
        Ну, а теперешняя жизнь плоха, что ли? Антикварный магазин процветает. И как не порадоваться тому, что у них нет в плавании грузовых кораблей, как у многих купцов, которые понесли большие убытки? Или что они не вложили капиталов в такие предприятия, которые теперь вынуждены ликвидировать свои филиалы? Исподтишка, таясь от других, Хендрикье поглядывала на Рембрандта глазами, полными нежной заботы. Он стареет. В лице появилась одутловатость, волосы поредели и поседели. Он начал сутулиться при ходьбе. И весь он как-то потемнел от перенесенных ударов, непрерывной борьбы и тягот жизни, потемнел от пережитых страстей, трудов и забот. О, эта голова, которую она с такой нежностью прижимала к своей груди! О, эти руки, крепкие, короткопалые руки художника! С какой бесконечной нежностью и страстью, как восторженно ласкали они ее! Необузданная, взыскательная любовь постепенно угасла в Рембрандте. Теперь он только изредка приходил к ней задорный и настойчивый, полный требовательной страсти. Вся его сила, все его привязанности сосредоточены ныне только на его картинах и офортах. Хендрикье великодушна. «За это я
не стала меньше любить тебя,  — думает она.  — Мы были счастливы, и я знаю, что кое в чем я помогла тебе, подарив тебе себя, свою любовь, свои поцелуи, которые влили новые силы в твое опустошенное сердце. Я еще и сейчас счастлива, когда могу служить для тебя натурщицей, когда глаза твои опять впиваются в тело, которое ты так безумно любил. Я знаю, что ты мне признателен и готов назвать своей женой, хотя и не говоришь об этом вслух и хотя иной раз можно подумать, будто ты позабыл о наших озаренных счастьем ночах и живешь где-то вдали от меня, нашего дома и от всего, что нас связывает. Ты становишься старше, и тебя тянет отдохнуть. Я люблю твое лицо, на котором кручины оставили глубокие следы. Я люблю твое тело, которое в расцвете сил дарило меня своей любовью, одну меня. Я люблю твои руки, которые ласкали меня, и твои волосы, которые щекотали мои оголенные плечи. И я никогда не перестану любить тебя, даже если бы ты совсем-совсем отрешился от меня ради своих великих творений, которых я никогда не пойму. У меня есть дитя от тебя, дитя с твоими глазами, дитя, вобравшее в себя твою крепкую кровь,  — и это
связывает нас навеки. Ты — мой Рембрандт, мой супруг!..»
        Отсутствующим взором своих темных глаз Рембрандт поглядывает на окружающих и улыбается. Время от времени, выведенный из задумчивости фламандскими сказками Хиллиса, он сам начинает рассказывать об искусстве и о мастерах времен своей юности, о своем восхищении гравюрами Луки Лейденского и Гольциуса, о плодотворных годах ученичества у Питера Ластмана — у него совершенно не оставалось свободного времени, чтобы, как другие, съездить, например, в Италию,  — о более спокойном, чем теперь, хотя и очень пестром Амстердаме, каким он знал его в юности. Из года в год наблюдал он растущее богатство и усиливающееся падение нравов в этом городе: здесь наживались тогда огромные состояния. Горожане становились все расточительнее, дома — все богаче и просторнее, корабли — все крупнее и вместительнее, а владельцы их — все предприимчивее. Он рассказывает о переторжках между государствами и теологических диспутах; о диссидентах и пиэтистах, с которыми он встречался и молитвенные собрания которых он посещал; об отлученных от церкви попах и самодурах-чиновниках; о том, как он получал заказы от принца Фредерика Хендрика;
о казначее его величества Хейгенсе, которому он до сих пор не может простить задержки в выплате гонорара.
        В такие дни Рембрандт говорит без удержу. Все слушают его, а девочка, широко раскрыв глаза и рот, смотрит то на одного, то на другого. Взрослые, тоже знакомые со всем этим только по устным преданиям, из уважения к мастеру вежливо внимают ему, но чувствуется все же, что они иронически относятся к эпохе тридцати-сорокалетней давности, когда карета была еще в диковинку и люди выбегали из домов, чтоб поглазеть на нее, когда театр подвергался гонению и находился под запретом и танцы считались дьявольским наваждением. Жизнь вообще лишена была тогда современных удобств. Все было так пропитано провинциальным духом, что появление на улице чужестранцев, на которых теперь никто и не оглянется, вызывало всеобщее удивление и любопытство. Увидев, как несколько расфуфыренных брабантцев вздумали пускать пыль в глаза населению Амстердама, даже комедиограф Бредеро почувствовал необходимость излить свое негодование на бумаге.
        С каждым днем все яростнее дуют зимние ветры. На улицах неделями не сходит снег, скрипящий под ногами, а по каналам до самых отдаленных пригородов, где раскинулись заливные луга, люди бегают на коньках. Корабли намертво вмерзли в лед. Изо дня в день небо сохраняет свою серую однотонность, и только струи дыма, поднимаясь в воздух, оживляют мертвенно-неподвижный покой. Солнца все нет. Уже давно с криком летят с севера вереницы гусей; их резко очерченные фаланги все чаще появляются в небе. Корнелия каждый вечер возвращается домой с горящими щечками; вволю набегавшись на коньках, она валится с ног и сразу же засыпает крепко и глубоко. Из окна Рембрандт наблюдает за конькобежцами. Погруженный в воспоминания, он тихонько смеется. Титус и Хиллис отправляются на коньках в окрестности Амстердама, скользят по безмолвным озерам, на девственный снежный покров которых еще не ступала нога человека, перебираются через низкие плотины, мимо дренажных водоемов и примерзших баркасов, и, подгоняемые северным ветром, возвращаются на людные ледяные дорожки в городе. Купол ночного неба — как из хрусталя. Круглые звезды
холодно мерцают. Они словно ожерелья из про» хладных блестящих камней. Белые крыши поблескивают от инея.
        На ночь Корнелия выставляет наружу ботинок, набитый сеном и ржаным хлебом, и из слухового чердачного окна следит за ним тревожным взглядом. Между окоченевшими башнями и застывшими домами по полям и дорогам со слежавшимся и промерзшим снегом через несколько дней явится Санта Клаус и непременно принесет ей ярко раскрашенный мяч и главное большую куклу, Ангенитье как раз выпала из люльки и, о ужас, сломала себе шею. А как может маленькая девочка жить без куклы?

        XIII

        Глядя на подрастающую Корнелию, Титус снова переживает свое детство.
        Минувшим летом он взял ее за ручку и повел знакомиться с теми чудесами, которые некогда так пленили его детское воображение. Как раз напротив антикварной лавки находился Парк-лабиринт — один из многих, но» конечно, самый чудесный в мире. Титус и сейчас еще не мог ходить по этому парку без смеха, а уж восторг Корнелии совсем не поддавался описанию! Побывал с ней Титус во внешней гавани, где всегда толпились пестро одетые и забавные для детей чужеземцы. Он показал ей реку Эй и, терпеливо улыбаясь, отвечал на все ее неожиданные вопросы. Дети всегда остаются детьми. И так же, как некогда его, Корнелию влекли к себе неведомые, таинственные закоулки и задворки, и он беспрекословно водил ее всюду, куда ей хотелось. Когда она уставала, он сразу замечал это. Смех и болтовня постепенно утихали; она уже больше не семенила и не прыгала рядом, а отставала, тяжело повисая на его руке и с трудом переставляя ноги. Тогда он сажал ее на плечи. Постепенно усталость девочки проходила, и хорошее настроение, а с ним и нетерпеливое, болтливое любопытство снова брало верх. Неутомимо, целыми часами мог Титус бродить с
сестренкой, играть с ней, носить на руках. Она это знала и даже в возрасте семи-восьми лет все еще разыгрывала слабенькое, беспомощное существо, которое нуждается в попечении,  — лишь для того, чтобы все время чувствовать себя окруженной братской любовью и заботами Титуса.
        Корнелия не переносила вида дохлых животных. Громко и испуганно начинала ома плакать, если замечала в канале плывущий по течению почерневший труп кошки или утопленного пса. Как-то, гуляя по улицам, они забрели в квартал мясных лавок, и на пути им попалась открытая лавка. В глубине ее, в полумраке маячило что-то непонятное и зловещее: на распорке висела разделанная туша мощного быка с тяжелыми лопатками и растопыренными неподвижными ногами, вывернутыми наружу; внутри туши, в кровавой мякоти мяса, белели ребра и другие кости. Едва только Корнелия разглядела бычью тушу, как губки ее задрожали и она крепко прильнула к Титусу. Хоть она уже была взрослой девочкой, Титус все-таки покровительственно поднял ее на руки и рассмеялся. Вот так храбрая Корнелия! С мальчишками дерется, лазит на деревья, ни перед чем и ни перед кем не знает страха и даже не боится спать в темноте,  — чем он, Титус, в детстве не мог похвастаться,  — а испугалась!.. Девочка почувствовала себя уязвленной смехом Титуса. Отвернувшись, она оттолкнула его, когда он хотел поцеловать ее. Титус продолжал улыбаться. Остановив продавщицу
фруктов, он купил вишни и предложил Корнелии. Нерешительно взяла она первую ягоду, но уже через минуту уписывала их за обе щеки. Выплевывая косточки, она с наслаждением давила языком сладкую массу, и скоро вся мордочка оказалась вымазана красным соком, а платьице разрисовано полосами и пятнами. Только после этого она сменила гнев на милость.
        Когда Титус впервые привел Корнелию в школу, он невольно вспомнил свои первые школьные дни. Отчетливо вспомнился ему страх, с каким он шел навстречу неизвестному, страх, в который вверг его дикий шум, поднятый мальчуганами на пришкольной площадке; вспомнил он свой трепетный страх перед учителем-толстяком, так презрительно осматривавшим Хендрикье. В памяти его возникли унижения, которые ему пришлось претерпеть от старших школьников, ложь, к которой он прибегал, чтобы увильнуть от их козней, краденые монетки и рисунки, которыми он старался купить расположение своих покровителей. Как странно, что теперь он смеется, а в ту пору скольких слез ему стоил этот ежедневно повторяющийся кошмар детских лет! Малютка Корнелия — иной крови, она из другого теста. Решительно и без колебаний шла она, держась за его руку, сквозь ряды буйных ребят и благосклонно оглядывалась по сторонам, точно заранее высматривала себе товарищей по играм. И учитель был здесь совсем другого склада, чем у Титуса: стройный мужчина с приветливым лицом и располагающим взглядом. Корнелия так увлеклась, рассказывая учителю об отце, матери,
обо всех своих куклах и еще о чем-то, что даже не заметила, как Титус, мигнув учителю, потихоньку пошел прочь. Да и позднее она, видимо, не спохватилась. Во всяком случае, она так и не обмолвилась об этом ни словом в разговоре с Титусом. В школу Корнелия с первых же дней ходила одна, словно иначе и быть не могло.
        По вечерам Титус превращался в ее учителя-наставника. Подперев голову рукой, с ярко зардевшимися щечками, она читала по складам букварь. С большим трудом ей давались буквы, внимание ее каждую минуту чем-то отвлекалось. Как некогда Титус, и она находила чудными такие буквы, как Q и X. Она путала длинные завитушки S и F, отделывалась от одной ошибки и усваивала другую; ужасно считала, и как только брала перо в руки, так пачкала чернилами решительно все. Катехизис и вовсе не лез ей в голову. Когда в конце недели Титус проверял ее знания, она всегда ревела от досады. Ей так хотелось на улицу, где Брехтье, Кларисье и Эмметье уже бегали, прыгали через веревочку, пели песни и звали ее, Корнелию. С ревом барабанила она крохотными кулачками по оконным стеклам Титус то сердился, то хохотал. Иногда, если уроки казались ей особенно трудными, Корнелия отказывалась есть. И никто не мог уговорить ее. Зато после обеда, когда никого в кухне уже не было, она потихоньку прокрадывалась туда и поедала все, что могла найти в стенном шкафу: буйные игры и пляски на улице вызывали довольно основательный аппетит.
        Рембрандт и Корнелия встречались только за столом, чаще всего в вечернее время, и тогда художник рисовал для нее все, что она приказывала, громко и повелительно.
        Она взбиралась на колени к отцу, разглядывала его, потом прыгала на пол, шла к Хендрикье, выклянчивала что-нибудь сладенькое, пританцовывая, бежала к Титусу, по дороге подхватывала куклу и тащила ее к люльке, стоявшей в углу, потом снова вспоминала о рисунках и опять мчалась к отцу.
        Живая и крепкая, она доигрывалась до того, что засыпала тут же, за столом. Она росла быстро, стройная, как елочка, здоровая, краснощекая, с толстыми светлыми косичками. В ней уже сказывалась маленькая хозяюшка; глядя на мать, она училась у нее и помогала ей. Школа была для нее пыткой, и через год ее забрали оттуда. Теперь она сидела дома и во всем подражала маме — Хендрикье.
        Только застенчивые глаза ее были такие же карие, как у Рембрандта и Титуса. А вообще это была настоящая крестьяночка, словно по недоразумению попавшая в городской дом.

        XIV

        В 1660 году скончался Говерт Флинк, один из старейших учеников Рембрандта. Незадолго до того хозяева города Амстердама заказали ему грандиозное полотно, воспроизводящее заговор Юлия Цивилиса. Новое, роскошное здание ратуши решено было украсить картинами знаменитых художников, отражающими наиболее замечательные события из ранней истории страны.
        Говерт Флинк мужественно, но недолго боролся со своим недугом. На одре болезни он мало разговаривал. И все же, умирая, он сказал одному из своих друзей: «Единственный, кто может достойно выполнить порученный мне заказ, это — Рембрандт».
        Это высказывание вызвало немало удивления. Уже много лет Говерт Флинк уклонялся от встреч со своим бывшим учителем, да и Рембрандт не интересовался больше своим бывшим учеником. Злые языки поговаривали даже, будто бы Говерт Флинк принадлежал к тем кругам, которые восстановлены ван дер Гельстом и его сторонниками против Рембрандта и содействовали разорению великого художника.
        Возможно, говорили теперь, что в предчувствии конца Флинк испытывал угрызение совести за измену старому учителю и в этом покаянном настроении пожелал исправить прежнюю несправедливость. А уж если художник на смертном одре дает высокую оценку коллеге по профессии, то, надо полагать, он искренне убежден в этом.
        В таких делах трудно рассчитывать на сохранение тайны, и тем или иным путем, сказанное Флинком дошло до ушей городских заправил. Никто толком не знал, как все в действительности произошло — быть может, виной тому была просто суеверность хозяев города. Во всяком случае, после смерти художника, не успевшего выполнить заказа, муниципальный совет в самом деле предложил Рембрандту написать заговор Клавдия для новой ратуши на Центральной площади.
        Подумать только: Рембрандту!..
        Завистники снова зашевелились. Решение муниципального совета вызвало недоумение в самых разных кругах общества. Но больше всех, пожалуй, недоумевали сам Рембрандт и его близкие. Что ж, значит, все-таки опять пришли к нему на поклон?
        Два месяца подряд работал Рембрандт над огромной картиной: три четверти полотна было выдержано в мрачных и таинственных красноватых тонах, а в центре — факелы бросали фантастические отсветы на захватывающую сцену принесения присяги батавскому полководцу.
        В ширину полотно достигало пятнадцати, а в высоту — трех метров. Рембрандт писал картину частями, фрагмент за фрагментом, и так, что каждый законченный кусок легко подключался к остальным. Два месяца неослабного творческого горения, радости творческого труда! Муниципальный совет даже и крупный аванс прислал: дескать, нужны ведь и холст, и подрамники, и краски, и всякие другие рисовальные принадлежности!.. Рембрандт был охвачен пламенным вдохновением. Наконец-то сбывается давнишняя его мечта: его творение будет висеть во дворце городского самоуправления! Имя его опять будет у всех на устах. Наконец-то честолюбие и гордость художника вновь получат заслуженное удовлетворение. Рембрандт работал огромными кистями. Краски вспыхивали и гасли в золотом сумраке. Рослый и широкоплечий, среди поднятых кубков и сверкающего оружия восседает заговорщик Юлий, прозванный «Цивилис», и требует, чтобы ему присягали. Рембрандт по-мальчишески горд необычайными размерами и богатством красок своей картины. Домашним его видно, как свет и тени на колоссальном холсте изо дня в день приобретают все большую и большую
глубину. Близкие преисполнены гордости за великого художника, гордости за полученный им заказ. Будущее манит и улыбается. Слепая богиня судьбы милостиво склоняет чашу весов в сторону благоприятствования.
        В один из весенних дней колоссальную картину водрузили на торцовую стену большого зала новой ратуши.
        Члены совета собрались в полном составе и стали рассматривать творение Рембрандта. Никто из них ничего не понял. Они то переглядывались друг с другом, то снова переводили глаза на громадную картину. Некоторые с недоумением и досадой пожимали плечами. Наконец кто-то отважился высказать свое мнение.
        Не успели еще прозвучать первые критические замечания, как судьба рембрандтовского детища была решена: картина, по общему признанию, совершенно не удалась. Это-де какая-то дьявольская стряпня, нечто противоестественное, искажающее историю и крайне мрачное. Такая картина не только не может содействовать благолепию ратуши, но скорее обезобразит светлый и величественный зал и самым возмутительным образом нарушит гармоническое сочетание между архитектурой здания и его убранством. Три дня провисела там картина, и каждый член совета считал своим долгом публично высказать свое отрицательное отношение к ней. Наконец отцы города приказали снять картину со стены. Никто не знал, что предпринять с этим колоссальным полотном.
        После непродолжительного совещания служителям ратуши велено было разрезать холст на части, многие из которых тут же пропали.
        Когда Рембрандт узнал о том, что его великолепное творение не удостоилось положительного отзыва хозяев города, он потребовал, чтоб ему немедленно вернули картину. Но в этом ему было отказано, так как, мол, она уже частично оплачена. От срама и горя мастер совсем потерял голову. Что ему сотня-другая гульденов, полученных от муниципалитета? Его творение потерпело фиаско! Оно безоговорочно отвергнуто! Этот заказ, в выполнение которого он вложил всю свою душу, которому он отдал всю силу своего художественного мастерства, принес только позор на его старую голову.
        И все-таки, все-таки…
        Может ли он поверить в закат своего гения?
        Может ли он признать себя побежденным — теперь, когда все от него отвернулись и в пятьдесят пять лет он остался один-одинешенек, без друзей, без покровителей, никем не понятый. Неужели ему усомниться в себе оттого, что издеваются не только над его образом жизни, но и над его творениями, над его богатой фантазией, не имеющей ничего общего с мелкотравчатым воображением других художников?
        Нет, подниматься вверх! Расти! Все выше и только выше!
        Пусть лучше одиночество, но в озарении света, которого не дано узреть никому из его соперников; пусть одиночество, по в царстве теней, один вид которого заставляет других содрогаться от страха и отчаяния.
        Лучше жить одиноко, но в таком необычном, чудесном и фантастическом мире, куда никому из его соперников не найти дороги. Только он, чудодей, владеет тайнами этого мира и живет в нем, не испытывая ни удивления, ни трепета.
        Одинокий, страдая от уязвленной гордости, Рембрандт вернулся в свою мастерскую, к своей работе.

        XV

        В ту же пору Магдалена ван Лоо узнала от нескольких молодых женщин, которые считались ее приятельницами, что у кузена Титуса очень много поклонниц.
        Среди тех, кто навещал его антикварную лавку, за Титусом установилась кличка «девственного холостяка». Женщины много раз навязывали ему свое расположение, но он отвергал его, и это в то время, как другие на коленях вымаливали благосклонность красавиц или месяцами преодолевали их сопротивление с помощью ценных подарков.
        — Но почему, скажите, он пользуется таким успехом?  — спрашивала Магдалена с удивлением.
        В ответ следовали обычно восхваления его мужских достоинств. Это вызывало у Магдалены какие-то непривычные ощущения. Однажды она подумала: а не странно разве, что она, в сущности, никогда по-настоящему не обращала на него внимания? Даже его внешности она не могла себе как следует представить. Единственное четкое впечатление сохранилось в ее памяти еще с детства. Однажды он пришел к ним в шляпе с пером — кажется, в какой-то праздник, в день рождения кого-то из детей, Магдалена помнит, она очень завидовала тогда Титусу, что он одет совсем как взрослый, а больше всего вызывали ее зависть его красивый шарф и щегольские сапожки. Мысль, что она совсем не знает Титуса, содержала в себе что-то необычное, тревожное и делала Магдалену рассеянной и задумчивой.
        Минувшая зима прошла для Магдалены в блеске сплошных празднеств. Балы и катанье на санях, конькобежные соревнования и светские приемы следовали друг за другом, словно яркий букет из пышности, легкомыслия, роскошных туалетов, драгоценностей и флирта. Ее успехи терзали сердца соперниц острой завистью. И больше всего, конечно, ее сверстниц ожесточало то, что Магдалена, со своей непреклонной целомудренностью, не подавала ни малейшего повода для порочащих сплетен. Сама же она, напротив, наслушалась и приняла к сведению немало всяких подробностей о других и при случае умела с холодной и убийственной расчетливостью воспользоваться в светской беседе своей осведомленностью.
        Предложения руки и сердца она отклоняла одно за другим. Герардус ван Лоо и его высокородная жена Эмма ван Эйленбюрх считали, что их семнадцатилетней дочке самое время обручиться, чтобы к восемнадцати годам уже быть полновластной хозяйкой в собственном доме. Но Магдалена только посмеивалась. Ей и в голову не приходило связывать себя брачными узами. Она обладала острым глазом и чутким ухом и могла бы многое порассказать о мужчинах, которые по мнению света жили в счастливом супружестве, а в действительности содержали прежних любовниц в каком-нибудь тихом переулке или в одном из своих загородных особняков. Или того хуже: были и такие, которые и после женитьбы не прекращали посещения домов свиданий, вступали в связь с женами своих друзей или с совершенно случайными женщинами, вели холостяцкий образ жизни, брали с собой в поездки на лоно природы служанок из кабаков, соблазняли собственных служанок и тем самым выставляли и себя и своих супруг на всеобщее посмешище. Ей не улыбалась мысль самой все это пережить. Она насквозь видела молодых людей, добивавшихся ее руки, и понимала, что совместная жизнь с
ними сулит ей не лучший удел, чем удел бабок и прабабок. Насколько богаче и непринужденнее жизнь, когда можешь появляться в светских салонах и блистать ослепительной звездой неизъяснимой красы и очарования, кокетничать с мужчинами, обескураживать их, а когда они становятся слишком дерзки, тешиться над их мимолетными радостями и долгими страданиями и черпать счастье в безгранично честолюбивом сознании, что ты — самая пленительная, капризная и привлекательная женщина во всем Амстердаме. Жизнь, конечно, свободнее, дает больше удовлетворения и не столь отягощена заботами, если не брать на себя нелепого обязательства хранить верность, которого все равно ни одна сторона не собирается соблюдать. Да, кроме того, ведь красота не вечна! Теперь-то она, Магдалена, еще может царить в обществе. Ну, а если выйдет замуж и беременность и дети унесут ее очарование, что тогда? С каждым годом все труднее и труднее удовлетворять честолюбивую жажду властвовать. Магдалене уже недостаточно того, что мужчины добиваются ее благосклонности и даже дерутся из-за нее на дуэли. Все они похожи друг на друга, ухаживают на один лад и
одинаково объясняются в своих чувствах. А Магдалена ван Лоо мечтает о еще неизведанных, необыкновенных переживаниях. Как-то она позволила хорошо воспитанному молодому человеку, сопровождавшему французского посла во время короткого визита в Амстердам, отвезти ее домой. Было нечто новое в том, чтобы слышать лесть на языке, которого не понимаешь. И именно потому, что она лучше понимала жесты француза, чем его слова, и потому, что знала, что назавтра он обязательно должен уехать и, следовательно, никто никак не сможет выдать ее, она, пока они оставались в карете, позволила этому курчавому и восторженному поклоннику такую свободу действий, которую ее подруги не допустили бы и в которой ее уж, во всяком случае, никто не решился бы заподозрить.
        Время от времени ей удавалось сбить с пути истинного и околдовать своими чарами солидных, почтенных мужчин, занимающих высокое положение, и поколебать основы их семейного благополучия. В этом тоже было что-то интригующее и возбуждающее — под стать ночной поездке в карете с французом. Но сами по себе эти пожилые мужчины лишены всякой привлекательности, им не хватает пламенного натиска молодых претендентов. Их пыл и влюбленность были так противоестественны и смешны, что отталкивали Магдалену, и она опять обращалась к молодым.
        И вот ей исполнилось восемнадцать. Большинство ее сверстниц уже помолвлено или повыходило замуж. Юные девицы, которые, как и она сама, несколько лет назад впервые вступили в большой свет, образуют теперь сонм безопасных для нее соперниц, так что соревнование потеряло прелесть остроты. Магдалена заскучала. Уже случалось, что ома отказывалась от приглашений. Герардус ван Лоо и надменная патрицианка — его супруга — не раз озабоченно переглядывались: чего, собственно, хочет их дочь, до чего она дойдет со своими неожиданными чудачествами? Почему она не выйдет замуж, как ее подруги, она, которой достаточно только выбрать кого-либо из многочисленных претендентов?
        С непонятным ей самой волнением прислушивалась Магдалена к тому, что рассказывали подруги о Титусе. Ее любопытство, бесстрастная чувственность ее природы как бы вновь ожили под впечатлением рассказов о «девственном холостяке». Он пренебрегал готовностью женщин подарить ему свое расположение! До Магдалены дошли слухи о том, что многие из добивавшихся его красавиц глубоко уязвлены его отношением к ним. Это потешило ее, но вместе с тем и раззадорило. Так вот он какой, Титус ван Рейн, ее кузен!.. Говорят, у него антикварная лавка и он будто бы содержит на свои средства отца и его незаконную жену, да еще и ребенка от этой женщины. Как странно, думала Магдалена, что она до сих пор представления не имела о своем собственном кузене. А он, говорят, статный красавец, не похожий на здешних людей, скорее напоминает молодого патриция, уроженца юга. Как это, в самом деле, удивительно, что судьба ее кузена, ее дяди — художника Рембрандта — и всей его семьи не вызывала в ней до сих пор никакого интереса; что она хоть разок не повидала женщину, с которой живет Рембрандт, что Титуса она просто-напросто не заметила,
когда несколько лет назад тот появился в доме ее родителей.
        Выждав несколько дней, Магдалена отправилась в увеселительную прогулку на яхте с друзьями и подругами, как в былые времена. Но это не развлекло ее. А метель был такой же, как всегда, да и поездка прошла, как обычно. А ей все скучно и тревожно. Опять она во власти столь хорошо знакомого ей беспокойства — где-то имеется нечто, разжигающее ее любопытство, значит, она должна обладать этим! Сущий ребенок!..
        Магдалена ван Лоо уселась перед зеркалом, сама тщательно уложила волосы, приколола темно-красную бархатную розу к корсажу, брызнула несколько капель ароматической воды на выпуклую грудь, обрисованную тугим, глубоко вырезанным корсажем, приказала подать карету и поехала на Розенграхт.

        XVI

        Во время одной из своих вечерних прогулок Титус ван Рейн и Хиллис де Кемпенаар были встревожены отдаленным шумом, долетавшим на простор набережной откуда-то из переулков. Вопросительно поглядев друг на друга, они, не сговариваясь, ринулись в ту сторону, откуда доносился странный гул.
        Как оказалось, гул этот исходил от небольшой толпы, собравшейся во дворе какого-то дома. Над подвалом, в котором помещался кабачок, висела ржавая вывеска питейного заведения. Здесь же, по-видимому, обретался и сапожник, так как в узком окне друзья заметили сапожные колодки, готовую обувь и тюк кожи. Окружающие дома были низки, с зеленоватыми стеклами в окнах, почти совершенно не пропускающими дневного света. Изо всех дверей выглядывали любопытные. Перед чьим-то жилищем стояла хохочущая, орущая толпа, которая бомбардировала камнями наглухо закрытые окна и двери. Уличные мальчишки сидели на крышах. Подростки пробирались вперед, расталкивая взрослых, что-то кричали, бегали и помогали взрослым забрасывать камнями запертый дом. В давке визжали собаки. Прислонившись к кирпичной стене, стоял слепой нищий и характерным жестом протягивал шляпу навстречу прохожим.
        Титус и Хиллис протиснулись сквозь толпу и, вытянув шеи, старались разглядеть, что происходит. Из беспорядочных обрывков разговоров им ничего не удалось понять.
        Они только слышали грубую ругань какого-то человека, стоявшего впереди них. Ни на минуту не умолкая, он с злобным хохотом говорил:
        — Друзья, распродавайте пожитки! Завтра приидет царствие небесное!
        — Совсем, как полгода назад!  — выкрикнул женский голос.
        По рядам прокатился смех, мужской — раскатистый в язвительный, женский — визгливый, резкий. Камни глухо ударялись о деревянные двери и оставляли на них безобразные царапины.
        Из переулка появился крупный детина в рубище Толпа встретила оборванца громкими приветственными криками. Человек посмотрел на исцарапанную дверь, вытер рот тыльной стороной ладони и стал, широко раздвинув ноги.
        — Что, небось, опять у нее видения были?  — спросил он.
        — Да, да!  — раздалось с разных сторон.
        Оборванец игриво подмигнул в сторону женщин:
        — Матери, трепещите за ваших грудных младенцев! Прячьте поскорее ваших сыновей и дочерей!
        Отвратительно гримасничая, он подражал сдавленному голосу старой женщины. Толпа веселыми криками приветствовала его выходку. И тут же, словно это был сигнал к началу долгожданного зрелища, дверь осажденного дома внезапно распахнулась. Престарелая женщина шагнула через порог и, грозно сверкая глазами, стала в дверном проеме, выпрямившись во весь рост.
        Титус, напуганный неожиданным появлением этой фигуры, судорожно вцепился в руку Хиллиса. А тот смотрел на все с любопытством, спокойно и равнодушно.
        Старуха была высокая и худая, как палка. Редкие седые космы беспорядочно выбивались из-под черного тесного чепца. Лицо — желтое, обветренное, костлявое и заостренное, с длинным носом и выдающимися скулами; руки — длинные, болтающиеся. Женщина прислонилась к дверному косяку.
        Толпа встретила появление старухи неистовыми криками. Беснуясь, люди с воем устремились к двери. Старуху обступили со всех сторон. Вплотную к ней стали два парня, по-видимому — местные коноводы.
        Старуха подняла костлявые руки. Стало тише. Слышно было, как рассмеялась какая-то женщина. Оборванец, протиснувшийся к самому порогу, закричал:
        — Эй, Аахье Янс, какие сегодня вести сверху?
        Толпа откликнулась коротким взрывом злорадного хохота.
        Старуха смерила оборванца с ног до головы. Презрение, растерянность и ненависть — все отразилось в ее глазах. Она потрясла поднятыми вверх руками.
        — Я должна возвестить, что мне ведомо! Я должна возвестить: грядет гибель мира и час возмездия! Теперь уже недолго осталось!..
        — Врешь, как всегда!  — раздался певучий голос.
        Какая-то женщина бойко выскочила вперед.
        — Семь лет грозишь ты нам бесплодием, старая ведьма, но твои пророчества никак не сбываются!  — выкрикнула она.
        Опять загремел смех. Один из мужчин схватил ее за руку.
        — Будь ты верна своему мужу, пророчество и сбылось бы! А это бог послал тебе за грехи. Да Аахье Янс вовсе не о том и говорит, верно, Аахье?
        Старуха, казалось, не слышала. Губы ее двигались, руки дрожали.
        — Час настал!  — упрямо твердила она.  — Час настал! Великая расплата грядет! Конец близок!
        Старуха тяжело перевела дух и продолжала пророчить:
        — Ночное видение опять явилось мне, и на этот раз было еще страшнее, чем всегда!
        — Какое же оно из себя, Аахье Янс? А ноги и руки у него есть? И что же это: мужчина или женщина?
        Вопросы сыпались со всех сторон, галдеж разрастался. Но все перекрывал пронзительный голос старухи — ее неотступное, резкое, монотонное карканье.
        — Войны и воинственные кличи! Куда ни глянь — везде несчастье и гибель. В городах и селах — нужда! Небеса содрогаются. Солнце и луна меркнут. Звезды утрачивают свое сияние!
        Старуха снова глубоко перевела дух.
        — Покайтесь! Внемлите священному писанию! Страшитесь судии божьего, который приидет! Вокруг нас дети Вельзевула сеют бедствия и множат тьму. Законы теряют свою силу. Мертвые взыскуют о помощи из морских глубин. Князья и правители трясутся от страха в своих дворцах.
        Рослый оборванец, подражавший старухе, плюнул прямо под ноги безумной вещунье.
        — Отлично, пусть их трясутся!  — крикнул он, показав два ряда желтых зубов.  — Я всегда только этого и хотел. Но станем ли мы от этого хоть на грош богаче? Даже если бы твои пророчества и сбылись, все равно эти господа успели уже хорошо пожить! Зимой они грелись у теплого камина, а летом прохлаждались в своих имениях. А мы, мы? И маши дети, никогда не вылезающие из грязи?
        Издевательский смех умолк. Все взгляды устремились на оборванца. Тяжело дыша, он сжал кулаки. Лица слушателей помрачнели. Все взоры вновь обратились к распахнутой двери, в которой все еще стояла старуха. Изумленно, беспокойными слезящимися глазами рассматривала она некоторое время говорившего. Наконец ее прорвало:
        — Горе тем, кто знает одни лишь излишества и изо дня в день служит чреву и Маммоне. Помните одно: берегите душу свою, ибо она принадлежит господу!
        И еще громче, предостерегающе воскликнула:
        — Покайтесь, покайтесь!
        Оборванец передернул плечами.
        — Нас этим не утешишь!  — сказал он и потряс в воздухе сжатыми кулаками.  — Я хочу есть, хочу жить, жить! А что-то не видать, Аахье Янс, чтобы твои прорицания осуществлялись. Пройдись-ка по Кайзерграхт с его красивыми дворцами… Они там все еще купаются в богатстве и роскоши… а мы?..
        Воцарилась мертвая тишина. Теперь лица потемнели от гнева и долго сдерживаемого чувства ненависти. Все напряженно уставились на старуху, будто она вдруг действительно обрела дар ясновидения.
        А она покачала головой и сказала, обращаясь к оборванцу:
        — Святое писание не лжет, Флорис Геертс. Писание предрекает гибель толстосумам и царедворцам, возлегающим на ложах из слоновой кости, поедающим ягнят из стада, пляшущим под всплески лютни, распивающим вино и умащающим себя елеем.
        Повысив голос, она торжественно возвестила:
        — Они придут туда, как пленники, и их роскошь обратится в тлен…
        Слышно было только шарканье множества ног и хриплое, прерывистое дыхание. Старуха широко развела руками и снова заголосила, визгливо, захлебываясь:
        — Так не держитесь же земного и преходящего. Думайте о спасении собственной души, готовьтесь к ужасному концу!
        Флорис Геертс ухватился за завязки ее передника и чуть не стащил старуху с порога.
        — А с нами что будет? Для нас наверху так-таки по-прежнему не уготовано ничего, кроме нищеты и горя?
        Прорицательница уж больше не слушала. Ее иссохшие руки поднялись к небу, как два грозных символа. Она едва говорила — от волнения у нее сдавило горло.
        — Верьте, верьте! Спасайтесь! Приближается крушение мира! Наступает час погибели! Путь господний пролегает в вихрях ветра и в буре, а облака — пыль под его ногами; горы содрогаются перед ним, а холмы — тают. Земля, и мир, и все живое встает дыбом перед ликом его.
        Еще мгновение вещунья постояла так, вся выпрямившись, с грозным выражением лица. Потом внезапно отступила назад, и дверь захлопнулась за ней.
        Некоторое время была полная тишина. Затем снова поднялся тот самый глухой рев, который Титус и Хиллис услышали в самом начале. Опять полетели камни, ударяясь с глухим стуком в двери и оконные ставни. Мужчины и женщины беспорядочно толпились, слышны были отдельные выкрики.
        Титус потянул Хиллиса за рукав.
        — Пойдем,  — сказал он,  — мне не по себе. Уйдем отсюда прочь.
        Они пробили себе дорогу, и вот они уже опять на набережной. Шум позади замирал.
        Хиллиса рассмешила растерянность Титуса.
        — А почему это тебя так трогает?
        Титус пожал плечами.
        — Не знаю, почему эти вещи производят на меня такое впечатление. Я в это не верю. Не верю я в конец всего сущего. Знаю, что все, о чем болтала старуха,  — совершенная чушь. Детский бред. Начиталась она священных книг и ничего не поняла в них. И все же от ее слов у меня дух захватывает. Не могу слушать их.
        Некоторое время они шли молча. Затем Хиллис медленно заговорил:
        — Чудной вы народ, протестанты. Единой церкви вы так и не создали. Одна секта шельмует у вас другую, пользуясь для этого одними и теми же текстами. А стоит вам услышать древние иудейские пророчества, как вас охватывает такой страх и трепет, что впору рассудка лишиться. Кто угодно берется у вас читать священное писание — эту труднейшую из всех книг, на овладение которой наши богословы затрачивают многие годы. Великий свет остается скрытым от вас. Божья благодать безмолвствует. Сама вера превращается для вас в муку, в кошмар, который на протяжении всей жизни преследует вас устрашающими картинами греха и смерти — даже… даже, если вы и не верите в них.
        Титус вперил в Хиллиса горящие глаза. Его глубоко ранила правда, содержащаяся в словах друга. В то же время, вслушиваясь в рассуждения Хиллиса, он воспринял их как некую благодать, точно с глаз его какая-то завеса упала.
        — А у вас, у католиков, разве иначе обстоит дело?  — спросил Титус.
        Хиллис ответил с расстановкой, подчеркивая каждое слово:
        — Мы — чада единой, нераздельной святой матери-церкви, единственно истинной, избранной купели блаженства, восприемницы учения христова. Обещание бога не покидать нас до светопреставления воплотилось для нас в действительность. В нашей церкви осуществляется преображение материи. Причащаясь святых тайн, мы вкушаем тело господне.
        Некоторое время они снова шли молча. В душе Титуса происходила отчаянная борьба. В том, что сказал Хиллис, для него не было ничего нового: он уже и раньше это слышал. Но теперь эти слова как-то по-новому прозвучали, в них было скрыто обещание вечности, они сулили душевный покой.
        Титус поднял голову, и в его грустных глазах появилась решимость.
        — Так возьми меня с собой!  — сказал он Хиллис.

        XVII

        Титус недоумевал.
        Его кузина Магдалена ван Лоо, эта чопорная девица которая, как ему всегда казалось, и знать не хотела ни Рембрандта, ни его семьи, внезапно разыскала их и стала у них частой гостьей.
        Она выходила из своей громоздкой кареты, кивала кучеру — подожди, мол, подбирала узкими пальчиками в кольцах свои шуршащие юбки и, осторожно ступая по зимней сырой улице, входила в магазин. Одета она была с гораздо большим вкусом и гораздо богаче, чем большинство женщин, которые переступали порог антикварной лавки Титуса. Как знаток, он получал истинное удовольствие от шелка и бархата на ней, восхищался драгоценностями на ее груди и жемчугом на шее, который так шел к ее темно-золотым волосам. Она многим отличалась от других. С ним она держала себя подчеркнуто сдержанно Да это и понятно, думал Титус, ведь она привыкла к молодым людям совсем другого склада! И холодность Магдалены скорее радовала его, чем огорчала. Проходя мимо, она здоровалась с ним легкой, мимолетной улыбкой и бросалась на шею встречавшей ее Хендрикье. Для маленькой Корнелии она всегда что-нибудь приносила с собой. К Рембрандту она проявляла подчеркнутое участие, и это тоже было удивительно: никогда до того она даже виду не подавала, что знает его. Все это было непонятно Титусу. Когда по окончании визита Магдалена уходила и он
провожал ее к карете, она слегка опиралась на его руку. Он никогда не глядел в ее сторону и поэтому не замечал, как она исподтишка присматривается к нему; как вбирает в себя его лицо, волосы, походку, голос — всего его,  — да с такой настойчивостью и жадностью, что он очень удивился бы, если бы заметил это.
        Но и Магдалене было чему удивляться.
        Ее приводило в недоумение равнодушие Титуса, непреклонность, с которой он заранее отвергал всякую по пытку к сближению.
        Она мучительно старалась разгадать, что за мечты в что за помыслы могут скрываться за этим высоким смуглым лбом? Все ее расчеты разбивались о его строгую, полную достоинства мужественную сдержанность.
        Но Магдалена не собиралась сдаваться.
        У обрученных невест она похищала женихов, женатых мужчин склоняла к нарушению верности; трезвых и скромных людей превращала в игроков и растратчиков; высокочтимых государственных мужей — в безумцев и влюбленных шутов; и всех своих поклонников она обрекала на неистовства и безумства, на позор и поношение.
        Так неужели же она не справится с Титусом? Неужели она окажется не в силах покорить таинственный блеск и открытый, прямой взор его глаз, добиться мягкого и многозначительного пожатия руки — этого немого выражения страсти?
        Магдалена приезжала все чаще.
        Она очень хорошо понимала, что ей никогда не удастся завоевать внимания Титуса, его любовь и преданность, если она попытается действовать теми же путями и средствами, которыми пользовались ее предшественницы. Она приносила подарки для Корнелии, обхаживала Хендрикье, превозносила ее кулинарные таланты и хозяйственные способности, болтала с Рембрандтом. У ее отца имелись картины Рембрандта, и у многих знакомых в городе она видела отдельные его произведения и слышала отзывы о них.
        Все обрывки случайно приобретенных знаний она умело использовала в своих беседах с Рембрандтом, всячески выражая свое пламенное преклонение перед ним, и каждый раз заново очаровывала великого мастера.
        Злило Магдалену только то, что Хендрикье как будто не очень доверяла ей, а малютка Корнелия просто боялась этой непрошенной дамы в роскошных нарядах, вносящей сумятицу в мирный дом на Розенграхт.
        И все же Магдалена одержала свою первую победу: Рембрандт выразил желание написать ее портрет…
        Это создавало новый предлог для многократных дальнейших посещений, которые, как она надеялась, помогут ей если не сблизиться с Титусом, то, во всяком случае, получше присмотреться к нему.

        XVIII

        Февраль.
        В ночном зимнем воздухе проплывают тонкие серебряные лунные дымки. Небосвод переливается голубым сиянием. Блуждающих и мерцающих звезд — видимо-невидимо.
        Прошел месяц и больше, а Хиллис все не заговаривал с Титусом о посещении католического богослужения. Время было неспокойное; фламандец решил предварительно побеседовать со своим патером и выяснить, разумно ли допустить такого иноверца, как Титус ван Рейн, в католический храм на литургию. Титус не бог весть как огорчался от того, что Хиллис не давал ему ответа. В глубине души он даже рад был этому, он уже почти раскаивался в своей просьбе, на которую Хиллис с такой готовностью откликнулся.
        Титус переживал тихие и патетические ночи. Скитания по городу при лунном свете превратились в праздник самоуглубления. В эти волшебные ночи на душе у Титуса было спокойно и легко, и мировые загадки не мучили его. В такие мочи он избегал Хиллиса. Одинокий и сосредоточенный в себе, исполненный каким-то большим и умиротворяющим чувством, которого он сам не мог осмыслить, бродил он по улицам и набережным. Ему казалось, что, свободный, он в то же время включен в какое-то великое, светлое сообщество. Он ни о чем не спрашивал — ни себя самого, ни свои книги, ни у людей. И в размышления не углублялся. Можно было жить, не затрачивая на это усилий. Где-то во вселенной существуют небесные духи, которые за него думают и действуют. Они подарили ему эти прозрачные ночи, чтобы он научился преодолевать в себе страх перед жизнью…
        Так он бродил и бродил, ночь за ночью, неторопливым шагом, отдаваясь всему, что видел. Дома, казалось, упиваются белым светом; а насытившись, вытянувшиеся и смертельно-бледные — стоят в своей мраморной застылости, зажатые между резко очерченными тенями. На светлых молочно-белых плитах мостовой ветви деревьев вычерчивают загадочные, словно руны, письмена. Лунный свет, холодный и бледный, дорожками ложится на воду. Небольшие каменные ворота широко раскрыты навстречу свету. То тут, то там стекла окон, схваченных свинцовыми переплетами, мерцают, как лунные зеркала, обрамленные свинцовым сиянием. Ярко озаренные башни обведены по краям густыми тенями. Площади купаются в стальном мареве. За ними широкие улицы; они — точно белые световые потоки, продернутые сквозь весь город, как драгоценные нити; где-то там, под белыми мостами, они снова вытекают из города; бледные и обесцвеченные, все сужаясь и постепенно превращаясь в ленты жидкого пламени, они теряются вдали, в серых полях.
        Свет, сияние, покой… Титус уходил спать без единой гнетущей мысли. Мирные лунные просеки заполняли комнату. Он видел над собой золотисто-коричневые четырехгранные балки. Свет от окна ложился на пол, как белая вафля. Кувшин для воды мерцал своими голубыми эмалевыми боками. Сны Титуса были свободны от смятения, и каждое утро он просыпался окрепший и отдохнувший, без страха перед наступающим днем.

        XIX

        В один из таких вечеров, когда Титус, собравшись погулять, закрывал дверь лавки, к нему робко подошел молодой человек. Он был в берете, какие носили в то время многие художники, и казался моложе Титуса. Из-под берета выбивались темные волосы.
        Он поздоровался и спросил робко, испуганно:
        — Это Розенграхт?
        Заинтересованный, Титус утвердительно кивнул.
        — А может быть, вы знаете, где здесь живет мастер Рембрандт ван Рейн, живописец?
        Титус снова кивнул.
        С облегчением вздохнув, молодой человек поставил свой мешок на землю и вытер лоб.
        — Весь день я пробегал в поисках дома, где живет мастер. Меня всё гоняли с одного конца города в другой. Я рад, что наконец нашел его. А то я уже побывал по меньшей мере в пятидесяти местах.
        — А зачем вам нужен Рембрандт?  — спросил Титус.
        Карие глаза юноши загорелись восторгом:
        — Я хочу стать его учеником!
        И точно спохватившись, что упустил что-то важное, он торопливо добавил:
        — Я — из Дордрехта. Меня зовут Аарт де Гельдер.
        Титус открыл дверь.
        — Входите, де Гельдер. Мы стоим с вами перед домом Рембрандта, а я — его сын.
        Аарту де Гельдеру, когда он стал учеником Рембрандта, было семнадцать лет. Рисунки его, которые он не забыл прихватить с собой, с первого же взгляда заслужили одобрение Рембрандта. И вот он уже в качестве ученика занимает клетушку позади мастерской учителя. Утром, в обед и за ужином он сидит за столом со всей семьей, и можно подумать, что так было испокон веку. Хендрикье печется о нем, как родная мать. Рембрандт будит его спозаранку. Вместе со всеми учитель и ученик завтракают в кухне и потом одновременно принимаются за работу. И заканчивают они в одно и то же время. Рембрандт для де Гельдера — точно старший друг. Оставаясь вдвоем с этим внимательным молодым человеком — его последним учеником!  — Рембрандт подолгу разговаривает с ним, рассказывает, как тернист путь живописца, хотя знает, что ученик слушает его с сомнением в душе. Он раскрывает перед ним тайны живописи, подправляет его работу; учитель щедро одаряет ученика своими богатыми знаниями и в промежутках ошеломляет юного дордрехтца своим собственным мастерством. Кажется, как будто мастер нашел наконец того, кому он может поведать о своем
любимом искусстве, кто способен попять эту влюбленность и умеет оценить каждое его слово. Юный ученик — как восковая пластинка, на которую мастер наносит свои знаки и штрихи. Каждое слово обожаемого Рембрандта доходит до сердца ученика. Де Гельдер может на память повторить решительно все, что говорил ему мастер о естественности движения, или о смешивании красок, или об итальянцах. Мысленно он может воспроизвести любой взмах кистью, подмеченный им у мастера во время работы. При каждой линии, которую он сам уверенно проводит на холсте или на бумаге, он неизменно думает: а как бы это сделал Рембрандт? И вспоминает все, чему мастер обучал его.
        Но стоит появиться в маленькой мастерской кому-нибудь из посторонних, как Рембрандт умолкает и замыкается. Словно гаснет таинственное очарование, объединяющее мастера и ученика. В мастерской наступает тишина, и хотя оба не прерывают работы, но ритм нарушен, нет прежнего горения. Высокая интеллектуальная гармония расстроена. Посторонние мысли, не имеющие отношения к работе, носятся в воздухе и рвут связь, установленную духовным общением.
        Рембрандт в восторге от успехов юного де Гельдера. Ему кажется, что у него еще никогда не было таких учеников. Радостное удовлетворение согревает глубоко осчастливленное сердце. Ученик!.. Рука, подчиняющаяся тем же законам, которые руководят и творчеством самого Рембрандта. Мозг, который думает над словами учителя. Человек, делом и мыслью в какой-то мере осуществляющий мечту, которую он, Рембрандт, все еще — даже и теперь!  — лелеет в жизни.
        Флинк, Ренессе, Фабрициус, Маас, Дюлларт и дальше: Экхаут, Майр, Вейерман, Филипс де Конинк… все его ученики. Его лучшие ученики. Где они? Живы ли? Забыли его, что ли? Нет, не нужно думать об этом. Верность, благодарность — слова, слова! Хватит с него и того, что в каких-то городах, о которых он не имеет понятия, в мастерских, которых ему никогда не суждено увидеть, есть руки и головы, которые творят так, как он внушил им и как он этого хотел, которые обязаны ему всеми своими творческими успехами, всеми своими знаниями. И вот — последний из них, совсем юный, скромный, талантливый живописец, подчиняется ему, как подчинялись и многие другие, и, преисполненный благоговения, готов теперь, когда все забыли Рембрандта, примять его факел в свои руки и понести его дальше, сквозь золотую ночь…
        Аарт де Гельдер рассказывает Титусу:
        — Я был еще совсем маленьким мальчиком, лет семи-восьми, когда отец, ехавший, в Амстердам по делу, взял меня с собой. Уже в ту пору я только тем и занимался, что рисовал. Стены в нашей прихожей и в коридорах были сплошь разрисованы мной. Они оставались белыми только там, куда я не мог дотянуться. Не было книги со сколько-нибудь широким белым полем, которая не носила бы на себе следы моих рисовальных упражнений. Отец хорошо знал, чем больше всего можно порадовать меня. И в последний вечер нашего пребывания в Амстердаме он взял меня с собой в антикварный магазин братьев Данкертсов — и за это я по гроб жизни буду благодарен ему…
        Лил дождь. Мы вошли в большой вестибюль. Он был полон людей в промокших плащах. На степах висели картины и гравюры. Я стал рассматривать их, едва дыша от восторга. В содержании картин я, конечно, ничего не понял, и некоторые просто угнетали меня своей загадочностью. Но я весь был в их власти. Язык этих картин с первого взгляда покорил меня своей мощностью и новизной, я был просто вне себя. Как сквозь туман, доносились до меня голоса толпившихся вокруг людей. Я позабыл даже об отце. И вдруг чувствую: что-то случилось! Стало очень тихо. Я поднял глаза. Да, видно, произошло что-то очень страшное. Я увидел, как люди расступились, давая кому-то дорогу. Неожиданно появившийся смуглый человек, ни с кем не здороваясь, прошел сквозь ряды, как король. Он был в длинном плаще и в шляпе, глубоко надвинутой на глаза. Мое сердце учащенно забилось. Схватив отца за руку, я потащил его вперед, в самый первый ряд. Почему — не знаю. Как в картинах и офортах, развешанных на стенах, что-то неуловимое в этом человеке влекло меня к нему. Мы услышали рокот глухих голосов. Потом опять наступила тишина — еще и сейчас я
слышу, как вода каплет с плащей на пол. Вдруг отец нагнулся ко мне и прошептал на ухо. «Это — Рембрандт, живописец; это его картины развешаны на стенах…»
        Я не помню ни что случилось дальше, ни как мы оттуда выбрались. В последующие годы я вспоминал об этом, как о каком-то лихорадочном сне. Знаю только, что именно в ту минуту я нашел себе учителя. Разумеется, тогда я не сумел бы этого выразить, но именно там меня пронзила золотая молния. По-настоящему я понял это только теперь. И вот через девять лет я пришел сюда, чтобы работать в мастерской моего учителя и стать с его помощью художником, таким, как я мечтал еще в ту пору…

        XX

        Небеса стояли под знаком созвездия Рыб и долгие ночи шумели дождями. В сердце Титуса был мрак. Далекими, точно никогда их не было, казались лунные грезы конца зимы. Весна пришла ненастная. Солнце совсем не показывалось, тучи нависли над городом и заволокли его серыми ливнями.
        Значит, это и есть жизнь, которая суждена ему?  — спрашивал себя Титус. Неужели так-таки и нечего ждать, кроме кратковременной утехи светлых ночей и следующих за ними месяцев мучительного мрака с бушующими штормами? Чего стоит жизнь, если в ней только и есть, что сон, пробуждения и в конечном счете смерть?..
        Разве это жизнь — среди картин и антикварных редкостей, которые он то покупает, то продает; бок о бок с приемной матерью, которую он глубоко уважает, но молчаливость которой сильно угнетает его; рядом с отцом, перед которым он преклоняется, за которого готов в огонь и в воду — но и отец-то все больше помалкивает. Они любят друг друга, но никогда не говорят об этом, да и вообще оба не очень склонны к откровенничанию. Втихомолку Титус даже ревновал отца к молодому де Гельдеру, пользовавшемуся доверием великого мастера к обладавшего возможностью изо дня в день находиться в самой святая святых — в мастерской Рембрандта. Аарт де Гельдер… С ним Рембрандт изменял своей обычной замкнутости, с ним он охотно углублялся в тайны возлюбленного искусства.
        Как-то случилось так, что Титус вдруг оказался в стороне от всего. Он — торговец предметами искусства, и только; и произошло это само собой, без чьей-либо злой воли. Что ж, может быть, он никогда и не принадлежал к миру Рембрандта, хотя было время, когда ему казалось, что он — способный ученик своего отца и сможет обучиться у него живописи. Потом он отошел от искусства и увлекся самосозерцанием. А теперь уж, конечно, поздно. Хоть и среди любимых людей, но он совершенно одинок. Его жизнь проходит в нижнем этаже дома, в окружении мертвых сокровищ, он никак не участвует в творческой жизни, протекающей в верхнем этаже, над магазином… Его дело — торговать…
        Титус чувствовал себя сиротливо и угнетенно. Сидя в своей комнатке над книгами, он по двадцать раз пробегал глазами все ту же страницу, не замечая, что ни одно слово не доходит до сознания. Он томился по друзьям, которые поняли бы, как он одинок, а иногда в нем даже вспыхивала жажда разгула, кутежей, разнузданной жизни среди неотесанных и озорных приятелей. Но снова и снова он повторял себе, что все это — лишь глупые порывы, что по природе своей он больше всего склонен к самоуглублению, к мирному существованию. Изредка заглядывали к нему Филипс де Конинк или Метсю или кто-нибудь другой из молодых художников, и их присутствие на какое-то мгновение оживляло его. Но если они засиживались, ему уж хотелось, чтобы они поскорее убрались: близость с ними не приносила ему облегчения, на которое он надеялся. Его угнетала какая-то тяжесть, которую они не могли снять с него своими легкомысленными разговорами, и он предпочитал оставаться наедине с своей тоской. В то же время он боялся одиночества — этого яда, медленно изводящего меланхоликов. Он чувствовал себя совсем больным, бессильным разрешить одолевающие
его вопросы.
        Зачем он живет? Почему именно он, единственный из детей Саскии оставшийся в живых, осужден нести бремя, возложенное на него смятенной кровью?.. Он видел знамение божье в том, что остальные дети Саскии и Рембрандта оказались нежизнеспособны. В этом он усматривал приговор судьбы и плакал. И проклинал всевышнего за то, что тот вносит такую сумятицу в порядок вещей и порождает несчастье и горе. С младенчества его преследует страх: страх перед более сильным, перед учителем, перед ночью, перед тайнами взрослых, а теперь — и страх перед женщиной, перед смертью, перед вечностью…
        Титус не дерзал в своих размышлениях преступать этот предел. Перед ним разверзалась пропасть — бездонная грозная пучина страха и сомнений. Есть ли кто-нибудь на свете, кто постиг тайну жизни и смерти? Можно ли найти учение, способное что-нибудь открыть в этой области? Может быть, в библейских символических образах и легендах скрыто нечто большее, чем доступно его пониманию? Где ответ?
        Вот тут-то и заявил о себе Хиллис.
        Его духовник дал согласие на то, чтобы Титус присутствовал на богослужении.
        В омраченной душе Титуса словно отдушина появилась. Кто его знает, а вдруг!.. Хиллис так уверен в себе и оптимистичен. В его вере все непоколебимо и проникнуто собственным достоинством. А, может быть, католическая церковь и впрямь знает спасительное слово? То волшебное слово, которое может превратить мрачную вселенную в царство мира, где ничто больше не будет угрожать Титусу?
        Шел мелкий дождик. Хиллис и Титус, плотно закутавшись в плащи, пробирались по блестящим от влаги утренним улицам. Оба молчали. В глазах Хиллиса светилось кроткое торжество. Сердце Титуса, полное ожиданий, глухо стучало.
        Они двигались по набережным, вдоль каналов, на которых оседал почти осязаемый туман, пробирались по задворкам и осторожно пробегали незамощенными переулками, по торчащим из грязи, как островки, гладким и блестящим камням. Из боковых улиц и переулков, точно рожденные дождем призраки, выплывали серые фигуры. Хиллис узнавал их и здоровался. Все они устремлялись к одной цели: к покатой улочке, к расположенным в глубине воротам, к невысокой лестнице, к низкому притвору. И вот Титус и Хиллис в храме, умышленно запрятанном в закуток. Ничьих чувств не могла задеть эта тихая обитель, скромно и неприметно воздвигнутая в глухом переулке.
        Титус почувствовал на себе трогательное и благодатное воздействие тяжелых серебряных подсвечников и люстр, настенной живописи, выдержанной в пурпурных, золотых и кобальтовых тонах, скульптурных изображений святых, размещенных на низких гладких пьедесталах. Каждый вновь пришедший окропляет себя святой водой, преклоняет колени перед алтарем и осеняет себя крестным знамением. Церковь медленно заполнялась людьми. Ничто не напоминало строгий протестантский церковный ритуал. Здесь было не до мыслей о дождевой завесе на улице, о гнетущем и ненастном дне. Под низким сводом тускло горели свечи. Пока прихожане размещались вокруг Титуса на скамьях, сковывавшее его напряжение постепенно проходило. Он увидел, как церковный служитель вошел и зажег свечи на алтаре. С витражей сияли лики святых и ангелов, изображения увенчанных митрами князей церкви в ярко-красных мантиях и белых епитрахилях… Даст ли ему этот мир ответ?
        Вошли монахини и опустились на одну из боковых скамей. Из ризницы появился патер, впереди него шествовал дьякон, позади — служки. Белое облако ладанных курений обдало Титуса своим сладким духом. На какой-то миг он сомкнул глаза. А когда открыл их, патер, стоявший на ступенях алтаря с высоким, величественным крестом в руках, наклонял его над молящимися.
        — In nomine Patris, Filii et Sancti Spiritus — во имя отца, сына и святого духа…
        Всю весну Титус вместе с Хиллисом посещал мессы, а если фламандцу что-либо мешало, Титус даже и без него ходил в храм.
        Бывал он и на других церковных службах. Больше всего пришлась ему по душе вечерня. Но она отнюдь не производила на него такого глубокого впечатления, как литургия, с ее неземной магией, которой он так еще и не осмыслил, хотя старался постичь ее всей силой своей воли, всем своим существом.
        Каждый раз он внимательно следил за словами, которые уже успел затвердить чуть ли не наизусть. Он понимал их значение, и ему ясен был смысл действий, совершаемых священнослужителем за алтарем. Душой и телом жаждал он раствориться в возвышенном и божественном таинстве церковной службы. С каждой новой фазой внутреннее напряжение все более и более нарастало в нем; от молитвы «Исповедуюсь» к «Вступлению», от «Посвящения даров» к троекратному «Святый боже» и вплоть до заключительного «Освящения».
        — Id enim est corpus meum. «Ибо есть сие тело мое».
        А когда слова, тихо пропетые патером Мариусом, проносились над ним колеблющимися волнами и до его слуха доходил звон серебряного церковного колокольчика, когда небесное чудо сходило на землю, он глубоко зарывал голову в руки и падал на колени ревностнее, чем кто-либо другой из молящихся. Он ждал мгновенья потрясающего, райского счастья. Слезы выступали у него на глаза, озноб пробегал по спине. Он не решался поднять голову, он верил, что неземной свет ослепит его.
        Некоторое время Титусу казалось, что волшебное слово найдено, а то, что душа его не обрела столь вожделенного мира,  — это уж его собственная вина. Он внушил себе, будто дин его станут светлее, а ночные страхи исчезнут. Ему хотелось научиться видеть в жизни свет вечности — обещанный и почти осязаемый в словах патера. И все же он чувствовал, что страх его неизбывен и лишь принял новые формы. Неистово, почти до потери рассудка, Титус молился о том, чтобы ему дано было достичь своей цели. Он мечтал стать частицей чего-то большого и сильного, что заключило бы его и носило в себе. Теперь, когда он познал чары этой церкви, всякое воспоминание о прошлой жизни казалось ему святотатством. Он смотрел на Хиллиса — такого стойкого и спокойного. И Титусу хотелось верить, что Хиллис не терзается сомнениями и берет от жизни лишь то, что может быть дано. А ему, Титусу, надо перекричать голоса сомнений и страха. Как только тревожные мысли возвращались, он осенял себя крестом, а если это не помогало, начинал горько попрекать себя. Он ненавидел бессилие своей веры, вновь и вновь дававшее себя чувствовать. Поверял
свои сомнения Хиллису, постился и предавался углубленному самосозерцанию. Он всячески изводил себя, стараясь рассеять их, преодолеть. Разве полученного ответа недостаточно? Он добивался этого ответа с лихорадочной, одуряющей волей к самопожертвованию. Все должно было обновиться, как очищенное огнем.
        Но почему и эта церковь так отягчает жизнь своим чадам? Ее символ веры представляет собой нагромождение необыкновенных чудодейственных свершений, явно противоречащих всем человеческим и божеским законам. Что же, пресвятая матерь Мария действительно беспорочно зачала сына?.. Мария — дева непорочная! Почему воплотился бог в человека, почему отец стал сыном, почему господь о себе самом дал знать через образ земной женщины? Почему та же божественная сила не упразднила грех и смерть? И почему и как тело господне заключено в хлебе — и не только в том, который некогда Иисус надломил на последней вечере в Иерусалиме, но и в том, который в виде облаток святых даров выпекается любым кондитером и освящается патером?
        «Ибо есть сие тело мое…»

        Величайшее чудо наводило на Титуса еще больший страх, чем все, чего он раньше страшился. Число вопросов не сократилось, бремя раздумья по-прежнему отягчало его. Надежды на душевное умиротворение не оправдались.
        Весна стремительно прорывалась сквозь прохладные ночи. Уже повеяло теплом, дожди шумели тяжело и плодоносно. Городские парки и липовые аллеи вздыхали, осыпанные жемчугом дождевых капель и обернутые в клочья тумана. Небесный свод был как мерцающий влажный хрусталь.
        Вдруг Титус понял, что ему невмоготу больше посещать католические богослужения. Ему вдруг стало ясно, что чудеса, провозглашаемые этой церковью, в действительности немыслимы, что они ничем не лучше легенд античного мира. Сулила католическая церковь больше, чем всякая другая, но и требовала она от человека беспрекословного послушания. Только тот, кто не размышляет и безропотно следует по предначертанному пути, может чувствовать себя под ее сенью вполне счастливо и беззаботно. Эта религия для тех, кто не привык задумываться, или для религиозных фанатиков, готовых верить вопреки здравому смыслу. Верующие объединяются в общину, и им кажется, что, сплоченные, они становятся сильнее. Каждый черпает мужество в вере остальных. До возникновения церкви верующим покровительствовали боги; теперь же появились святые, и к ним взывают, отправляясь в путь, затевая торговую сделку или молясь об исцелении. Заупокойные обедни пришли на смену жертвоприношению покойникам. Священники не уступают авгурам, обменивавшимся друг с другом таинственными знаками, а высокие прелаты восседают в Риме и занимаются распределением
между собой жирных церковных доходов. Первые христиане отличались крайней бедностью и не знали собственности. А церковь там, где ее действиям нет преград, обзаводится богатыми храмами, князья ее живут в светских дворцах и облачаются в королевский пурпур… И все это для того, чтобы скрыть пустоту и несостоятельность таинств, уже переставших быть таинствами. Прикрывая свою наготу, церковь окружила себя мистической крепостной стеной, сложенной из золота, багреца и почитания, а музыка и свечи — еще одно средство для затуманивания ясности мышления. С течением веков торжественные церковные обряды, казавшиеся вначале самопроизвольными, постепенно приобрели обязательный характер. Но стоит отмести в сторону то, что церковь с такой назойливостью выставляет на первый план, и попытаться проникнуть в корень истины незамутненным сознанием, как становится ясно, что тайна так и остается неразгаданной, а ответ церкви звучит деспотично, по-детски.
        Титус изумлялся хитрой системе, превращающей ложь в истину и делающей чудо краеугольным камнем действительности. Цепь доказательств замкнута, но чего-то в ней не хватает! Пирамида построена на зыбком фундаменте. Она неминуемо должна обрушиться. У церкви немало врагов. Стоит только кому-нибудь из них догадаться, где уязвимое место, куда приложить рычаг,  — и вся постройка рассыплется. Титус больше не посещал храма. Хиллис выходил из себя, требовал объяснений. Но Титус только пожимал плечами. Он не чувствовал расположения к дискуссии, да и терпеть не мог всяких теологических умствований. Истина, как мировой светоч, возвышается над всеми церквами, а каждая церковь пытается уловить только один из ее лучен. Обозленный, Хиллис прошипел сквозь зубы что-то похожее на «отступник».
        Титус не сомневался, что его дружбе с фламандцем наступает конец. Обращение в католичество, на которое рассчитывал Хиллис, не состоялось: Титус так и не решился посетить патера и побеседовать с ним. Он знал, что священник вместо ответа на его вопросы пустится в продолжительную полемику и, засыпав его многочисленными аргументами, будет считать, что правда на его стороне. Но для Титуса такое разрешение вопроса не имеет ровно никакой ценности, так как в его сердце оно не находит отклика.
        Встречаясь на улице с людьми, которых он видел в храме — многих из них он никогда не думал встретить там,  — он читал в их подозрительных или враждебных взглядах «анафему» себе. Но его это мало трогало. Он уже чувствовал себя свободным от соблазнительного наваждения.
        Весна продолжала свое шествие. Вызывая к жизни буйные краски, солнце прорывалось сквозь разодранные облака. Вечерние сумерки сияли золотом. В воздухе пахло солью. Титус полон был ожиданий. Опустошение, которое он теперь ощущал в себе, уже больше не причиняло ему ни боли, ни мук, а скорее воспринималось как предвозвестник некоего нового свершения.
        Разве то, что солнце — это солнце, а облака — облака, само по себе не достаточное чудо? Вселенная — вот оно единственное великое чудо. Все имеет свое место. Цветок остается цветком, и в одном этом уже красота, во много раз затмевающая роскошь свечей и церковной латыни. Вино остается вином, и хлеб остается хлебом. Все вещи, как они есть, величественны, и каждая на своем месте. Их взаимосвязь могуча и возвышенна. Но смертные всегда пытаются нарушить их сочленение: они только разрывают связки и сваливают звенья в кучу. Своими беспомощными созидательными попытками они пытаются усовершенствовать сотворенное, соперничать с творцом. Но, несмотря ни на что, все неизменно остается в своей первозданной простоте и ясности.
        Титусу стыдно было, что он обнаружил перед Хиллисом свою слабость и сопровождал его в храм. Теперь эта слабость представлялась ему попросту заблуждением. Он видел, как боялись Рембрандт и Хендрикье, что он перейдет в католичество. Они никогда не стали бы мешать ему, это-то он знал, но их очень огорчило и обескуражило бы, если бы он пошел по иной дороге, чем они…
        Теперь он опять все больше сидел дома, занимаясь своими делами. Рембрандт и Хендрикье и раньше никогда не поднимали разговоров о поведении Титуса, молчали они и теперь. И все же они облегченно вздохнули, когда Хиллис перестал у них бывать и Титус как будто не посещал более маленькую, скрытую в укромном уголке приходскую католическую церковь.
        В конце апреля фламандский серебряных дел мастер куда-то переселился с Розенграхта. Одновременно Хиллис известил своего бывшего друга, что в дальнейшем он будет поставлять свои изделия другому торговцу предметами искусства.

        XXI

        Магдалена ван Лоо одержала свою вторую победу.
        Как ни старался Титус скрыть это, она подметила, что его волнует каждое ее появление на Розенграхте. С присущей ей наблюдательностью она установила, что, хотя он и не догадывается о цели ее визитов, все же он несколько сбит с толку. Почувствовала она также трепетание его руки, когда он провожал ее к карете или при прощании — в тех случаях, когда она приходила пешком и Титус провожал ее до самого дома. Иногда случалось, что в равнодушный тон их разговора вдруг вкрадывалась какая-то заминка, не ускользавшая от ее обостренного женского чутья. В таких случаях она ждала вопроса. Но чинный разговор неизменно возобновлялся, как ни в чем не бывало, а Титус так и не выдавал своей тайны.
        И все же Магдалена раз от разу все с большим удовлетворением отмечала признаки какого-то перелома. Она пока ничего не говорила своим подругам. Даже и о посещениях антикварной лавки Титуса не знала ни одна душа.
        Магдалена появлялась и исчезала незаметно, то вечерами, то в малолюдные дневные часы, да и из друзей ее никто не жил на Розенграхте. Никто не должен был знать, что у нее были виды на Титуса. Это походило на тайный поединок. Но Магдалена проявляла выдержку. Каждый раз, возратившись домой и прислушиваясь к удаляющимся шагам Титуса, она впивалась ноготочками в мякоть ладоней и, плотно сжав губы, смотрела жесткими серыми глазами в собственное отражение в зеркале.
        Титус поневоле все больше и больше привыкал к Магдалене.
        Она почти никогда не улыбалась ему, не шутила, не играла перчатками или веером; ее окружал холодный аромат девственности. Вначале он все это воспринимал с удовольствием — это было так непохоже на вызывающее или вкрадчивое заигрывание других молодых дам. Но постоянное повторение этой высокомерной игры все больше и больше раздражало его и лишало покоя. Она — его кузина? Нет, и для него она прежде всего — женщина, незнакомка, еще более загадочная, чем другие женщины… Ее-то он и должен больше всего избегать и бояться. Он как-то не мог по-настоящему поверить в их родственную связь; ему казалось, что со смертью Саскии она оборвалась, как обрывается любая связь. С семьей Герардуса ван Лоо у него никогда не было ничего общего, в особенности же с этой жеманной и холодной девицей, которая прежде никогда не замечала его.
        Ну а теперь? Может быть, и сейчас ее привело на Розенграхт не что иное, как женское любопытство: стремление познакомиться с Рембрандтом и его близкими. Но вот она уже знает, как они здесь живут. Чего же ради она все продолжает являться под предлогом, что Рембрандт будто бы собирается писать ее портрет? Титус решил поговорить с ней. Его терзало, что он позволил какой-то женщине сбить себя с толку загадочным поведением. Он стал искать случай лишний раз заговорить с ней, но как только случай подворачивался, почему-то, по какой-то непонятной причине с испугом отступал. И так они увертывались друг от друга: Титус по своей нерешительности и непреодолимой робости, а Магдалена — втихомолку торжествуя, уверенная, что рано или поздно, а она все-таки добьется цели, если не будет опережать событий.
        Титус то и дело спохватывался, что среди работы он начинает думать о Магдалене и что эти мысли его тревожат. Он даже совершил нечто такое, за что впоследствии ему было стыдно, но от чего отказаться он все-таки не мог: он стал наводить справки о Магдалене ван Лоо. Она жила в совершенно другом окружении, в другом мире, порог которого Титус никогда не переступал и который по тому, что ему было известно об этом мире, даже не привлекал его. Ему хотелось знать, как она проводит свои дни. С глубоким изумлением проведал он о том, что за последние месяцы она заметно уединилась, заранее отвергла всевозможные попытки сватовства и отклонила все приглашения. Можно было подумать, что она устала от праздной жизни, от блистанья в свете, от шума. Так ли это? Титус опасался, что это только очередная блажь и что интерес к жизни бедных родственников — еще одна из ее мимолетных причуд. А может быть, она искрение нахваливала Хендрикье, от души баловала крошку Корнелию и в самом деле восхищалась гением его отца, о чем неустанно твердила?
        Титус стоял у окна и смотрел вверх, в майское небо. В этот день солнце и дождь сменяли друг друга. Облака мчались по небу, и гигантские тени, словно черные птицы, проносились над крышами домов. Свет и мрак заполняли комнату своей игрой.
        Покачивая головой, Титус сошел в лавку. Привел в порядок свое хозяйство. Но покоя не было. Захлопнув торговые книги, он отбросил в сторону перо. Его не переставали преследовать румяные, плотно сомкнутые губы кузины, ее строгие светлые глаза, их почти жестокий, пронзительный взгляд, за обманчивую суровость которого ему не удается проникнуть. Титус вышел из дому и долго бродил по городу. Пестрая уличная сутолока утомила его. Он зашел в «Герб Франции». Среди молодых художников он несколько рассеялся: они пели песни, и один из них рассказывал о своей поездке по Италии. Звенели кружки и бокалы. К ужину он снова был дома. Сидя со всеми за столом, Титус ел молча и неторопливо. Потом пошел к себе, взял в руки какую-то книгу путешествий и попытался читать. Но читать так и не смог. Тогда он поднялся в мастерскую. Отец уже улегся. Аарт де Гельдер углубился в папку с анатомическими рисунками. Титус пробовал заговорить с ним, но беседа как-то не клеилась. Пожелав ученику доброй ночи, он отправился спать.
        Он беспокойно метался на постели. Теплые, тяжелые одеяла стесняли его. Открыв окно, он выглянул наружу. Из водостока доносилось звонкое журчание воды. Белесая ночь была влажной и теплой. Дул западный ветер. Он нес в себе томящие ароматы ранней весны и такие же томящие обещания…
        Титус не думал уже о Магдалене. Он устал, хотя и не замечал этого. О чем пела жизнь? О тревоге, муках, покое, дожде, о сладостных, животворящих весенних ночах…
        Он снова лег в постель и теперь уж заснул и спал долго, без сновидений.

        Книга третья

        I

        Весенние ароматы в изобилии наплывали на город. Небо, сверкающее и точно вспененное, стояло в своем предзакатно зеленом и голубом великолепии, будто морской берег, усеянный ракушками и изумрудно-зелеными водорослями. Быстро несущиеся, осиянные заходящим солнцем облака таяли в прозрачном воздухе. Титус дышал вольно и умиротворенно. Почувствовав на себе возрождение жизни, он решил съездить в Ватерланд к бабушке, которая все еще обреталась на том самом хуторе, где он ребенком гостил у нее вместе с Рембрандтом и провел такое чудесное лето. Бабушка, совсем уж, по-видимому, дряхлая старушка, все еще бодрилась. Титус знал об этом по рассказам Хендрикье.
        На судне было мало пассажиров. Титус уселся в носовой части, на палубе. В городе ветер еще не давал себя знать. Здесь же он был прохладен, как морской бриз. Но, сидя спиной к солнцу, можно было чувствовать себя в тепле и покое. Деревянные части палубы уже успели прогреться.
        Поля, мимо которых плыло судно, еще стояли голые. Темным ковром распростерлась земля, напоенная благодатными голландскими дождями. Нежно-зеленые луга залегли до самого горизонта. Вдоль берегов ольха, ива и тополь приветливо шелестели молодой листвой. Вдали повисли облачка испарений; в бледном мареве маячили птицы — вороны и пигалицы. Цапли парили над густо заросшими болотами; время от времени, сложив белые крылья, какая-нибудь камнем падала вниз и вновь взлетала с трепещущей и поблескивавшей на солнце добычей в клюве.
        По заливным лугам в поисках птичьих яиц бродили люди с длинными шестами. Их уменьшенные расстоянием фигуры проворно склонялись над зелеными заводями. Были здесь и дети. Звонкие детские голоса доносились на палубу.
        Вдруг у Титуса, поглощенного созерцанием открывавшихся перед ним видов, появилось ощущение, будто кто-то стоит позади него. Он украдкой оглянулся. Да, он не ошибся. Высокая, сухопарая фигура, приставив руку козырьком ко лбу, как и Титус, всматривалась вдаль. Человек этот был скромно облачен в темную грубошерстную одежду, словно ему предстоял долгий путь и более тонкое сукно с кружевами было бы неуместно для такого случая. Лица его, заслоненного приставленной ко лбу рукой, Титус не мог разглядеть. Тем не менее он почти наверняка знал, что где-то встречал этого сухопарого молодого человека, хотя никак не мог сообразить, где они могли раньше столкнуться.
        Титус, не выносивший, чтобы кто-нибудь стоял за его спиной, поднялся. Незнакомец вскинул на него глаза.
        — Смотри-ка! Да это никак Титус, сын Рембрандта ван Рейна? Как поживаешь?
        Титус увидел длинное узкое лицо с беспокойными блестящими глазами. Небольшой рубец пересекал тонкую бровь. Волосы, выбивавшиеся из-под коричневой шляпы, были коротко и ровно подстрижены. Все черты его лица говорили о тонком и пытливом уме. И вдруг Титус сразу вспомнил, кто этот молодой человек. Перед его мысленным взором внезапно возникла школа, в которую его определили после того, как Эфраим Бонус растолковал Рембрандту пороки педагогической системы толстого, ненавистного Титусу учителя; в этой школе среди мальчиков-подростков — частью дворянских сынков, частью буржуазного происхождения, занимавших друг у друга перья и книги, дружно списывавших один у другого,  — был мальчик, никогда не нуждавшийся в подсказках и равнодушный к товарищам, но к помощи которого неизменно прибегали все одноклассники, когда им попадалась трудная математическая задача: он всегда походя разрешал ее. Да, это он, сын аптекаря!
        Титус пожал протянутую руку.
        — Ян Сваммердам!  — воскликнул он.  — Да как же ты очутился на этой посудине?
        Оба невольно оглянулись, посмотрели по сторонам: вот крестьяне, тупо уставившиеся в пространство и изредка бросающие какие-то нечленораздельные замечания о состоянии полей; торговки рыбой, ни на минуту не прекращающие своей стрекотни; чуть в стороне — купец, со скучающим видом копающийся в своих торговых записях и зевающий — вероятно, от огорчения, что дела заставляют его хоть на день расстаться с городом; наконец, шкипер и его помощник.
        Ян Сваммердам рассмеялся.
        — Не хочешь ли ты сказать, что это не очень подходящая компания для горожанина? Но в таком случае я, в свою очередь, могу спросить: а ты как очутился здесь?
        Теперь расхохотался Титус:
        — Меня поманила весна. Вдруг захотелось на лоно природы.
        Сын аптекаря кивнул:
        — Вот-вот, и со мной та же история. Можно устроиться около тебя?
        Титус посторонился, освободив место на прогретой палубе.
        Когда. Сваммердам и Титус наговорились, рассказывая друг другу о себе, солнце уже стояло в зените. Сваммердам, оказывается, изучал анатомию у Тульпа и Блазиуса. Часть своего времени он отдавал поискам всякой живой мелюзги: пауков, мух-однодневок, жуков, вшей, тысяченожек, моллюсков, водяных насекомых. Их он изучал и описывал. Слегка иронизируя над собой,  — так как он понимал, что окружающим его увлечение может показаться смешным,  — Сваммердам говорил о своей страсти копаться в мусорных кучах, выгребных ямах, водосточных канавах и даже в крестьянских отхожих местах, являющихся самыми замечательными рассадниками микробов. Титус слушал с напряженным вниманием. Он впервые знакомился с миром насекомых. И там, оказывается, творятся чудеса. И там свадьбы и похороны, и там стремление к господству, и там борьба не на жизнь, а на смерть. Насекомых, которых он, Титус, попросту уничтожил бы, попадись они ему где-нибудь, Сваммердам любовно и пытливо кладет под микроскоп и расчленяет на части. Пока аптекарский сын рассказывал, Титус рассматривал его. Молодой Сваммердам говорил полушутя, полувдохновенно, даже
не глядя на Титуса; рука его вычерчивала в воздухе насекомых, какими они представали под микроскопом. Глаза его то вспыхивали, то темнели, то вновь лихорадочно загорались. Что-то неспокойное, будоражащее было в нем, от чего он и сам как бы старался отмахнуться ироническими жестами. Очень он понравился Титусу.
        По словам Сваммердама, его тянуло теперь в деревню, потому что в болотах и на лугах сейчас куколки превращаются в бабочек и жуков, пробуждаются ядовитые мухи, а всякая водяная нечисть начинает приобретать окраску и блеск. Кивнув на свою дорожную сумку, он заявил, что везет в ней все, что может понадобиться для исследовательской работы: сильно увеличивающие лупы, пинцеты, сачки для ловли насекомых, иголки и пробирки — все это он продемонстрировал Титусу.
        Как только лето кончится, он отправится в Лейден. Там он зачислен на медицинский факультет. Ему уже двадцать четыре года, наступила пора избрать себе профессию, которая стала бы для него источником существования и в то же время давала бы возможность продолжать свои занятия по изучению насекомых…
        Сваммердам и Титус закусили захваченной из дому снедью и вспомнили школьные годы. Сваммердам показал на свой шрам.
        — А помнишь ли ты, как мы однажды подрались с Барухом д’Эспинозой? Он как-то заявил, что христиане заблуждаются, что все их религиозное учение — просто фанатические бредни выживших из ума отцов церкви, а папы и священники только содействуют-де утверждению этой химеры. Ну и здорово же я ему всыпал тогда! А он угодил мне острым камнем по лбу.
        — Да, гордый он был, этот еврей, что и говорить,  — откликнулся Титус, помнивший об этой стычке.  — Но ведь он дворянин — это надо помнить. В Португалии их род принадлежал к высшей знати.
        Сваммердам скорчил презрительную гримасу.
        — Дворянин бьет кулаком, а не камнем,  — произнес он.  — Видишь, я на всю жизнь украшен этой меткой.
        — Значит, это твое посвящение в рыцари!  — сказал Титус, и оба расхохотались.
        — А что стало с этим гордым маленьким иудеем?  — спросил Титус.
        Сваммердам равнодушно пожал плечами.
        — Кажется, он изучал теологию у де Мортейра или Пардо. У них кишмя кишит учеными раввинами. Впоследствии я однажды встретился со Спинозой в доме у Баарле — тогда мой отец еще настаивал, чтобы я изучал теологию. Д’Эспиноза либо и впрямь не узнал меня, либо не пожелал узнать: словом, вел себя еще высокомернее, чем всегда. В тот раз он сцепился с Симоном Эпископиусом по вопросу о талмуде. Ну и путаник же! Да что там толковать, пропащая он душа…
        Разговор замер. Титус вспоминал Баруха, тогда пятнадцатилетнего черноволосого замкнутого мальчика; стоило кому-нибудь из учителей похвалить христианские благодати, как глаза его вспыхивали фанатическим огнем. Странно. Все сверстники Титуса уже вошли в гущу жизни. Каждый пошел своей дорогой в поисках собственной цели. Сам он покупал картины и знался с художниками; Сваммердам увлекался препарированием гусениц и жуков; д’Эспиноза стал теологом, раввином, толкователем талмуда. Другие сделались купцами, священнослужителями; некоторые с помощью своих знатных отцов и родичей готовились к государственной деятельности… А через десять-двадцать лет? Те же самые юноши, которые сидели на одной школьной скамье, подсказывали друг другу, выручали из беды, будут враждовать, исполненные неприязни и зависти, клеветать на старых друзей, эксплуатировать их или попросту высокомерно проходить мимо. А через пятьдесят-шестьдесят лет все они умрут, и ни одна живая душа больше не вспомнит о них, и никто ничего уже не будет знать ни о нем, ни о его сверстниках, ни о Сваммердаме, ни о Барухе д’Эспинозе…
        Молча сидели приятели на палубе. Вспениваясь под носом, вода серебристыми струйками убегала к прибрежным камышам. Ветер стал крепчать. Хутора и деревни выплывали в отдалении, медленно надвигались все ближе и снова уходили назад. Судно проплывало мимо тростниковых и камышовых заводей, заставленных сетями. Башенные часы гулко и коротко отбивали время. Полуденное солнце сияло в голубом небе.
        Титуса вдруг осенило:
        — Я еду к бабушке в Ватерланд,  — сказал он.  — Поезжай со мной. Там только поля, луга и вода, и все в тех местах так и кишит мошкарой. Будем жить там, сколько захочется, уж будь спокоен. Да и веселее нам будет вместе.
        Сваммердам растерянно и удивленно посмотрел на Титуса.
        — Я с тем большей охотой согласился бы, что ночую обычно там, где ночь застанет — на каком-нибудь сеновале или в сарае,  — сказал Сваммердам, кивнув на попоны, служившие ему одеялом.  — А здешние места я все отлично знаю…
        — Вот и хорошо, значит едем вместе,  — настаивал Титус.
        Широко улыбаясь, они ударили по рукам. Им казалось, будто они заново познакомились.
        Вечером они сошли в Ватерланде. Титус хорошо помнил дорогу. Его удивило, что все выглядит как-то совсем по-другому. Двенадцать лет и даже больше прошло с тех пор, как он был здесь в последний раз. Дорога, которая когда-то казалась бесконечно длинной, превратилась теперь в короткую ивовую аллею. Хутора были беднее и приземистее, чем он представлял себе по памяти. На бабушкином дворе тоже все постарело. Сама бабушка сгорбилась и была глуха, как пень, но все же она очень обрадовалась Титусу. Ее щеки, когда-то мягкие и румяные, как яблочки, запали, а костлявые руки скрючило подагрой. Прежняя бабушкина служанка, которую он знал по прошлому приезду, долго путалась с молодым батраком. Родители ее, убежденные протестанты, воспротивились браку, так как Петрус был католиком. Опозоренная девушка перебралась в Амстердам и там, должно быть, пошла по торной дорожке. Бабушка рассказывала об этом сурово и строго, и рука ее лежала на библии.
        Крейн потерял свой последний зуб и наполовину ослеп. Якоб спился и умер… А вообще все было по-старому. Сено пахло, как и тогда, от коров несло знакомыми запахами, и во дворе шелестели те же ночные шорохи.

        II

        Над Ватерландом вставало большеглазое, но не знойное летнее солнце; по ночам луна дремала на ложе из перистых облаков. Иной раз небо хмурилось и на нем собирались мощные грозовые тучи. Тогда светлый зеленый ландшафт становился неправдоподобно синим, коровы испуганно жались друг к другу и море бурлило, предвещая грозу. Прекрасной и прочной была жизнь под этим небом с его неугомонными ветрами. Титус неизменно сопровождал Сваммердама в его удивительных экскурсиях. В те дни, когда молодой ученый по-настоящему принимался за какую-нибудь исследовательскую работу, он становился раздражителен и неприятен. Ему, по-видимому, доставляло удовольствие разыгрывать из себя профессора, но Титус относился к этому добродушно и только посмеивался про себя. В таких случаях голос Сваммердама делался хриплым, команда звучала резко и лаконично, он грубо отчитывал Титуса, если тот недостаточно ловко справлялся со своими обязанностями помощника. Иногда им приходилось залезать по колено в воду; после этого они ложились на солнцепеке, закусывали и сушили свою одежду. Титус с радостью и восторгом убеждался в остроте
исследовательского глаза своего ученого приятеля. Сваммердам замечал на расстоянии и невооруженным глазом то, что Титус способен был разглядеть только под лупой. Там, где едва ворсилось какое-то чуть заметное пятнышко, которое Титус готов был принять за синий бутончик, Сваммердам, осторожно подставив сачок, выуживал жука. Жужжание в тростнике, которое Титус принимал за гудение ветра, наводило Сваммердама на след удивительнейших стрекоз и водяных вшей. В бабушкином старом сарайчике, наполовину сгнившем и развалившемся, он обнаружил новую разновидность древесных червей и черных жучков, на обработку которых пришлось затратить целых два дня. Титус охотно помогал ему. Он понимал, что грубоватые манеры его беспокойного друга — это чисто внешнее. Но стоило им вернуться домой (а Титусу подолгу приходилось уговаривать своего приятеля прекратить изыскания: тот постоянно рвался все дальше и дальше), как они начинали оживленно и мирно беседовать, главным образом по поводу сделанных находок. И тогда Титусу становилось ясно, что его друг даже и не представлял себе, как резок и груб он бывает во время работы.
        Ян Сваммердам был правоверным протестантом. Он цитировал Безу и Кальвина и в ответ на каждое возражение обрушивал на Титуса поток схоластического бреда. При всех исследованиях и манипуляциях над трупиками его несчастных жертв восторг перед всемогуществом божьим каждый раз выливался в настоящий гимн творцу. Титусу доставляло удовольствие подтрунивать над ним.
        — Послушаешь тебя, так можно подумать, что даже в строении вши ты видишь перст божий!  — смеясь, сказал Титус.
        Ян Сваммердам сделал серьезное лицо и наморщил лоб.
        — Перст божий в строении вши?  — повторял он как бы про себя.  — Да, я вижу его. Ладно, я запомню твои слова.
        Титус захохотал еще громче. Ему и не мерещилось, что Ян Сваммердам сдержит свое слово и много лет спустя использует его мысль в качестве заголовка к одной из своих полемических статей.
        Бабушке совершенно непонятны были ни сам этот высокий, худощавый естествоиспытатель, ни его взгляды. Она спокон веку знала, что мухи, жуки и пауки — порождение дьявола и подлежат уничтожению. А тут вдруг какой-то долговязый чудак копается со всякой нечистью, целыми часами возится со своими лупами на захваченном у нее столе да еще восхваляет господа за этих поганых тварей! Сначала она даже побаивалась: а не занимается ли он черной магией? Но Титус ее высмеял, и она успокоилась, убедившись, наконец, что друг ее внука — вполне правоверный и добропорядочный христианин: отец-то у него, оказывается, даже церковный староста! Но окончательно Сваммердам покорил ее тем, что обычно прочитывал за столом какую-нибудь главу из священного писания, и читал хорошо, благолепно, с расстановкой, совсем как священники, которых ей иногда удавалось послушать, пока подагра не приковала ее к дому. Когда доходило до изречений, которые она знала на память, она кивала в такт головой, а иной раз незаметно засыпала. Зато когда он читал молитвы, она благоговейно повторяла за ним слова. Сваммердам, по ее мнению, знал очень
хорошие молитвы, которые, как ей казалось, страдали только одним недостатком — были слишком коротки, хотя Титус считал, что они вдвое длиннее, чем следует.
        Дочерна загорелые и поздоровевшие, вернулись Титус и Сваммердам летом в город. Естествоиспытатель привез с собой целую сокровищницу выловленных им редчайших экземпляров насекомых. Через несколько месяцев он собирался в Лейден поучиться у Хорне, Димербрука и Сильвиуса. Об его предстоящем отъезде они говорили редко. Обоих угнетало сознание, что вот не успели они вновь обрести друг друга, а уж приходится расставаться. Как-то раз, когда Титус заговорил на эту тему, Сваммердам успокоил его:
        — Но ведь это ненадолго. Я скоро вернусь в Амстердам.
        Титус молча кивнул, но его страшило предстоящее зимнее одиночество.
        Он привел Сваммердама на Розенграхт. Рембрандту и Хендрикье его друг пришелся по душе. Великий художник часами мог беседовать с ним о его научной работе. Рембрандт проявлял страстный интерес к миру чудес, открывавшемуся под микроскопом. Обсуждали они и картину Дюрера «На лужайке», приводившую Сваммердама в восторг, хотя на ней не было ничего, кроме травы.
        Рембрандт писал портрет Сваммердама. Корнелия, жизнерадостное одиннадцатилетнее создание, впервые в жизни потеряла сердце. Все дразнили ее Яном Сваммердамом. Но Сваммердам отнесся к ее обожанию по-рыцарски и самым усердным образом разыгрывал роль поклонника. Все лето по этому поводу не прекращались смех и шутки.

        III

        В сентябре Ян Сваммердам уехал в Лейден. Жизнь вошла в свою колею, как будто иначе и не бывало. Рембрандт и Аарт де Гельдер писали, Титус, запустивший за лето свои дела, рыскал в поисках картин и клиентов. Хендрикье полновластной хозяйкой царила в своей кухне, где ей помогала русоголовая дочурка. Корнелия, хоть и прослезившаяся по случаю разлуки с Сваммердамом, вскоре забыла о его существовании.
        Титусу казалось, что молодые художники, которые с таким воодушевлением взялись помочь Рембрандту и своей заботливостью спасли его от гибели, остыли в своем рвении. Иногда они неделями не показывались на глаза и, только случайно встретив где-нибудь Титуса, предлагали ему несколько гравюр или картин для продажи. Через некоторое время молодому ван Рейну стало ясно, что ему не под силу тягаться со старыми антикварами. Богатые торговцы предметами искусства имели возможность предлагать художникам более высокие цены, чем он, поэтому они и отхватывали лучшие вещи Вееникса или Капелле, хотя последние вышли в люди и обязаны были своим признанием именно Титусу. Но это его не озлобляло… Он понимал, что художник имеет право сбывать свои произведения кому пожелает. И все же иной раз ему было больно от сознания, что, вопреки всем клятвам, молодежь так легко забыла о Рембрандте и его близких. Значит, то была только мимолетная вспышка, думал Титус, высоко взметнувшаяся и тут же погасшая ракета… Даже Филипс — и тот стал появляться реже. После оживления, сопровождавшего открытие антикварной лавки, наступило        Титуса не страшили денежные затруднения. Если он и не накопил никаких богатств, то уж нового банкротства, во всяком случае, ему опасаться нечего. Руководство денежными делами Рембрандт целиком предоставил Титусу и Хендрикье, и это обеспечило определенный порядок. Замечательно, что после разорения Рембрандт, по-видимому, окончательно отрешился от своей безумной страсти к коллекционированию, которая однажды уже пустила его по миру. Боялся ли он, что его опять лишат вещей, которые стали ему дороги? Или, может быть, признал тщету и суетность таких приобретений? Напрасно Титус задавался такими вопросами: отец никогда и ни перед кем не раскрывал душу.
        Титус обдуманно подобрал себе узкий круг клиентов, страстных ценителей красивых вещей, и с помощью рано развившегося инстинкта научился удовлетворять их изощренные вкусы. Его магазин постоянно посещали все новые и новые молодые дамы. Приходили к нему и жениховствующие молодые люди в поисках подарков для своих невест, и он снабжал их восточными безделушками, тканями, флакончиками для духов и камеями, которые сбывал ему старый левантийский купец, пользовавшийся у него большим доверием.
        Вот уже и осень в полном разгаре. Неподвижно лежит на побеленной стене тень виноградной лозы. Потускневшие каналы целыми днями купаются в оранжевом свете. Листья на деревьях засохли, но еще не опали. Как налетит западный ветер, так в мгновенье ока улицы покрываются густым шуршащим слоем багрянца и бронзы.
        Рембрандт получил заказ — первый крупный заказ после отвергнутого Юлия Цивилиса. По случаю цехового праздника шесть старшин-суконщиков, шесть богатых, преисполненных собственного достоинства бюргеров возымели желание увидеть свои изображения на холсте. Военные бедствия не так уж тяжко отразились на их бюджете, чтобы у них не оказалось кое-каких сбережений для оплаты дорогостоящей картины, предназначенной увековечить их как добропорядочных и преданных слуг своего сословия.
        То, что его сограждане снова обратились к нему с просьбой написать их групповой портрет, Рембрандт воспринял как большую удачу. Ему ясно, что нельзя обманывать надежд этих заказчиков. В этот портрет нельзя вкладывать ничего от необузданной игры его фантазии, здесь нет места ни для сгущения магической тени, ни для переливов послушного ему света. Фигуры должны предстать перед зрителем чисто и четко выписанными, какого бы творческого насилия это ему ни стоило. Суконщики должны сразу и без труда узнать себя и прийти в восторг от сходства. Его дело — облегчить им эту задачу.
        Такое решение не легко далось Рембрандту, но он считает, что обязан так поступить ради Титуса, Хендрикье и Корнелии. Уж эта картина написана не для удовлетворения его внутренней страсти к колдовству красками! Деньги чистоганом — в звонкой монете и без всяких проволочек!..
        И вот великий художник уже за работой. Один только раз позировали ему шестеро старшин суконного цеха. Но тренированная память Рембрандта подсказывает ему, какая нужна бородка, чтобы одной из фигур придать черты одухотворенности и достоинства, как с помощью легкой усмешки неожиданно придать вздутым, здоровенным щекам другой фигуры волевое выражение… Характеры моделей переданы со всем их самомнением, со всей самовлюбленностью и обыденностью их лиц. Память Рембрандта редко обманывает его.
        И вот наступил один из тех послеполуденных часов, когда солнце так удивительно светит и греет и всюду, где оно прикасается к вещам, вспыхивают трепетные очаги золотистого и пурпурного пламени. Рембрандт в возбуждении ходит по мастерской, и Аарт де Гельдер удивленно следует за ним взглядом. Великий художник с такой охотой подержал бы в руках все, что обласкано и околдовано солнцем!.. И вдруг его озаряет идея, пожалуй — дерзкая и безумная, в особенности с точки зрения его первоначальных меркантильных настроений. Полный внутреннего озорства он принимается за осуществление рискованного предприятия.
        Настольная скатерть!
        Шестеро суконщиков смотрят с холста деловито и строго. Их одежды и высокие шляпы выступают черными пятнами на желтом фоне. Но руками и торсами они упираются в стол, а на столе — скатерть, пока еще пустое, ожидающее поле…
        И когда де Гельдер или Титус подходят, чтобы посмотреть, как подвигается работа, они видят перед собой Рембрандта, с неистовством одержимого расписывающего огромную ярко-красную бархатную скатерть: он словно заполонил осеннее солнце и похитил у него лихорадочный жар и пыл, чтобы напитать нити своего холста буйно пылающим пламенем.
        Потом пришли суконщики и стали обсуждать картину. Они были вполне удовлетворены и похвалили художника. Правда, один из них задержался было подозрительным взглядом на огромной скатерти, но она произвела на него такое богатое и необычное впечатление, что он увидел в ней только предмет роскошного убранства, содействующий его собственному возвеличению. Поэтому и он смолчал и… раскошелился.

        IV

        Все лето Магдалена ван Лоо так и не видела своего кузена. При каждом посещении Розенграхта ей говорили, что он все еще не вернулся из Ватерланда и неизвестно, когда снова будет в Амстердаме. Стараясь не обнаружить перед Рембрандтом и Хендрикье своего разочарования, она бросала какое-нибудь ироническое замечание насчет страсти Титуса к сельской жизни. Но пока ее карета, раскачиваясь из стороны в сторону, тащилась по булыжной мостовой, она кусала от злости носовой платок. Отъезд Титуса она воспринимала как личное оскорбление. Редко, пожалуй, даже никогда еще она так не страдала, как от этого упорного желания, изнурявшего ее силы, ослаблявшего волю. Она проливала горькие слезы, первые в своей жизни слезы, вызванные мужчиной. Дома, когда она сидела за своим туалетом перед зеркалом, холодно отражавшим ее лицо, ей казалось, что больше ждать нечего. Каждое новое сообщение о том, что Титус еще не вернулся, растравляло ее обиду. Она больше не думала о чувствах, которые сумела внушить Титусу, и не гордилась своей победой. Мысль о том, что она волнует его, не вызывала в ней больше радости торжества. Он
уехал. Неделя за неделей проходит, а его все нет. Если бы он хоть сколько-нибудь думал о ней, если бы его влекло к ней, он, конечно, никуда не уезжал бы. Мгновение она еще колебалась: а что, если он сбежал от нее?.. Но нет. Тогда он с самого начала вел бы себя по-иному. Он поехал в деревню просто потому, что упрям и самонадеян и она для него — пустое место… Магдалена топнула ножкой и отразила на лице своем глубокое презрение. Его сдержанность — только панцырь, за который он прячет свое бессилие; он попросту боится женщин. Вот еще! Зарылся, как крот в нору. Но она-то его видит насквозь. У него нет веры в себя. А может быть, он и не мужчина вовсе?
        Магдалена зло рассмеялась сквозь горькие слезы. Кто он, наконец, этот Титус ван Рейн? Мелкий антикварный торговец, хоть и не нищий, но и не богатый и намного уступающий ей по положению в свете и материальному благополучию! Сын рядового живописца, к тому же еще — банкрота, хотя и женатого когда-то на Саскии ван Эйленбюрх. Титус должен быть польщен ее вниманием, польщен и готов к услугам. А вместо этого он уезжает из города да еще как раз в такой момент, когда ей вздумалось приобрести новую табакерку и отрез разрисованного шелка… Он совершенно не умеет себя вести. Такой же мужик, как и его отец. По ночам Магдалена кусала свои кружевные наволоки и зарывалась головой в подушки. Титус! Титус! Титус! Она больше знать его не хочет…
        Забыть о нем! Он не стоит даже того, чтобы о нем думать. А она-то, дурочка, еще старалась заслужить его расположение! Не стоит он ее. Допустим, что она очаровала бы его, увидела бы его у своих ног — ну, а дальше что? Цель была бы достигнута, но жизнь по-прежнему оставалась бы пустой. Все это ни к чему — страсти, суета, кокетничанье, притворство и лицемерие!
        Так вела Магдалена ван Лоо бесконечные разговоры сама с собой каждый раз, как после безрезультатного визита на Розенграхт она, огорченная и одинокая, возвращалась домой. Она уже готова забыть о Титусе, отказаться от него. В глазах подруг это, конечно, было бы равносильно ее поражению, но, к счастью, никому из них даже в голову не придет, как тщетно добивалась она Титуса в течение всей зимы и весны! Назад к старому образу жизни, как будто ничего и не было!.. Первое же приглашение, полученное ею с началом выездного сезона, она с готовностью приняла. Она как-то сразу невыразимо стосковалась — так пыталась она себе внушить — по элегантным балам, чудесно сервированному столу, по сиянию люстр, музыке и роскошным туалетам.
        Родители Магдалены облегченно вздохнули: карета их дочери опять останавливалась у празднично освещенных домов, и Магдалена снова возвращалась домой в сопровождении молодых люден.
        Опасность, казалось, миновала, прошедшее выглядело, как дурной сон. Теперь, пожалуй, и помолвка не за горами.
        Да и сама Магдалена принуждала себя так думать. Теперь, пожалуй, и помолвка не за горами, повторяла она вслед за родителями. С благосклонной улыбкой встречала она поклонение, которое, как всегда, окружало ее. Ее прежняя надменность исчезла. Все с удивлением констатировали, что она стала мягче и милее. Претенденты увивались вокруг нее. В их числе был и некий черноволосый широкоплечий молодой человек из семьи Фалькениров, проживший в Амстердаме зиму. Прирожденный Дон Жуан, он не оставлял в покое ни одной женщины. Но стоило ему познакомиться с Магдаленой, как он бросил свои любовные похождения и со свойственным ему темпераментом стал ухаживать за ней, питая самые честные намерения. Магдалена поощряла его, оказывая ему явное предпочтение. Он был богат, представителен, из хорошей семьи. Их имена называли рядом, все видели в них будущую супружескую чету. Кузен Фалькенир уже начал зазнаваться и хвастал расположением Магдалены. Их повсюду приглашали вместе. Одни завидовали им и злились, другие радовались, что избавляются от двух наиболее опасных и в то же время явно предназначенных друг для друга
конкурентов… Родители Магдалены торжествовали…
        Декабрьский ветер выводил свою заупокойную песню в ветвях оголенных деревьев, и звезды, лучистые и суровые, как застывшие изумруды, мерцали на темном небосводе, когда Фалькенир сделал в карете Магдалене предложение. Магдалена со дня на день ждала этого. Это был для нее единственный подходящий выход. Ей уже стукнуло двадцать один,  — чего же еще ждать? Ведь нет теперь ничего, что мешало бы…
        И все же, когда она дала согласие и обезумевший от счастья поклонник заключил ее в свои объятия, уверенный, что теперь это сокровище уже от него не ускользнет, Магдалену всю затрясло. Она закрыла глаза. Она почувствовала на лице дыхание своего спутника, на нее пахнуло вином, ароматической водой и помадой, какими-то чужими запахами. Потом она ощутила, как его руки с хозяйской требовательностью прижали ее к себе, и чуть не задохнулась. И вдруг она словно забылась. Ей почудилось, что над ней склонилось смуглое тонкое лицо, что большие глаза, сразу ставшие такими мягкими, нежно смотрят на нее и ее лба коснулись чьи-то уста; стройная, рыцарская фигура, облаченная в коричневый бархат, подхватила ее и прижала к своей груди. Она вся трепетала, ее ресницы вздрагивали…
        Титус ван Рейн!
        На один-единственный миг она всем своим существом отдалась сладостному видению. Это он! Магдалена обвила руками его шею и припала головой к могучему плечу. «Ведь я так давно люблю тебя, Титус,  — мысленно произнесла она.  — Так давно я ищу тебя, а ты все отмалчиваешься, милый. Зато теперь мы принадлежим друг другу. Вот мой рот, моя шея, моя грудь, я вся здесь — Титус, мой любимый, о, твои руки…»
        Поцелуи спутника градом сыпались на нее. Магдалена не сопротивлялась. Тяжело дыша, разомлевшая лежала она в требовательных руках, отдавшись на волю любимого… И вдруг она широко открыла глаза. Холодное сияние зимней ночи осветило лицо пылкого жениха. Ошеломленная, откинулась Магдалена назад, оттолкнула прочь его руки. Чужой, незнакомый, бесстыдный мужчина ласкает ее… и она разрешает вместо того, чтобы дать ему пощечину!..
        Фалькенир растерянно уставился на нее. Только что она ему так безоговорочно доверилась, он не понимал, откуда это возмущение, это неожиданное сопротивление. Он смущенно пробормотал какие-то ненужные и нечленораздельные слова.
        Отвернувшись, она не отвечала. Уныло и сонно тащилась карета. Еще две-три длинные улицы — и Магдалена будет, наконец, дома. Дома, одна, избавленная от бесстыдной любви, которой этот поклонник так обижает и бесчестит ее… Скорей бы остаться одной и отдохнуть от смятенных мыслей! Выглянув из окна кареты, она увидела холодные созвездия, распростертые над нею. Только Орион сияет ясно и приветливо. На глазах у нее выступили слезы. Трепеща, напуганная захватившим ее чувством, она призналась себе в том, что, как сокровеннейшая тайна, хранилось в ее сердце: в первый раз за свою эгоистическую, жадную к приключениям жизнь она по-настоящему полюбила. Она любит! Музыка этих слов пронизала все ее существо, она прозвучала мощно, всепоглощающе, полная сладостной муки оттого, что рядом с ней чужой противный человек, а не тот, желанный, который нежно и жарко ласкал бы ее, осыпал поцелуями, обжигающими, как огонь. Ему она все позволила бы…
        Титус! Титус! Титус!
        Когда она, наконец, улеглась на прохладные простыни и мысли ее несколько успокоились, она расплакалась тихо и безропотно. В своей заносчивости и гордыне она жаждала овладеть им, потому что знала, что ни одной другой женщине не удалось заполучить его. Но победа осталась за ним. Укрощенная и побежденная, она чувствовала блаженную усталость. Титус сломил ее гордость. Она думала приручить его, в действительности же он усмирил ее. И все-таки любовно и нежно улыбаясь, как если бы его голова лежала на ее груди, она призналась себе, что так и должно быть: все же она счастлива, впервые в жизни счастлива.

        V

        Жизнь скользит вперед осторожно и незаметно. Она то расцветает, то блекнет. Дни идут за днями, сменяются месяцы и времена года. За темными ночами на небе появляется тонкий серп луны, мерцают гроздья звезд. И вот уже по небосводу плывет полная луна. Весна сменяется летом, за осенью следует зима. Мчатся ветры и времена года, проносятся мимо тучи птиц.
        Амстердамская гавань кишит судами. На бирже — толчея, предприимчивые купцы уже завладели морями половины мира. Флаги всех наций развеваются в дельте реки Эй. Однако толки о войне и закулисные интриги держав вносят дух тревоги в торговлю. В Амстердам доносятся слухи о каких-то морских сражениях и о происках европейских дворов. В результате кризис обрушивается на торговлю и морской транспорт. На сцену появляются проходимцы и рыцари наживы, спекулянты используют создавшееся положение. Непрерывные колебания биржевых ценностей в разных слоях общества сопровождаются подъемом и упадком настроения. Правители борются между собой за власть. Оранжисты и республиканцы отравляют друг другу жизнь.
        Статс-секретарь, с присущей ему холодной, застывшей улыбкой, возглавляет деловую жизнь и направляет государственную политику Голландии. Он — олицетворение патрицианских традиций с их непреклонностью, мужественными идеалами и взглядами. В стране в изобилии появляются обличительные памфлеты и сатирические стихи. Ненависть и злоба, накопляясь, подготовляют грозный взрыв…
        Тем временем в театрах идут трагедии и комедии, французские и итальянские пьесы, в которых героизм, самопожертвование, любовь, капризы и шутки исторгают у зрителей смех и слезы. Разочарованные отводят душу в азартных играх. Молодые люди флиртуют и развлекаются, как их отцы и деды в былые дни: они устраивают карнавалы на каналах и совершают увеселительные загородные прогулки. На Фехте живут беззаботно и идиллически. Купцы вовсю пользуются своим богатством, несмотря на плохие времена. От прославленной бережливости их предков и следа не осталось: они живут в роскошных особняках, носят модные и дорогие одежды и вообще всячески стараются растратить свои состояния. Розовые и белые чашелистники отражаются в широком спокойном водном зеркале. Из павильонов и беседок доносится смех и звуки лютни. По вечерам шепчущиеся пары бродят вдоль высоких шпалер декоративных растений. В мраморных залах не прекращаются балы. Из Амстердама и Утрехта сюда привозят музыкантов. Здесь писатели и поэты читают свои произведения, пользуясь гостеприимством помещиков, разыгрывающих из себя меценатов. Деньги текут широким потоком.
Здесь царит дух легкомыслия и азарта.

        VI

        Магдалена ван Лоо вторично, и на сей раз бесповоротно отказалась от прежнего образа жизни.
        Все лето и зиму она не показывалась в обществе. Ее уже начинали забывать, хотя на светских приемах и балах иногда недоставало ее смеха, надменности, властолюбия. Лишь время от времени какая-нибудь из прежних подруг с запоздалой ревностью рассказывала юным барышням о былых успехах Магдалены и их внезапном завершении. Одни мужчины вздыхали, другие равнодушно пожимали плечами. Конечно, говорили они, Магдалена — красивая, пленительная женщина, но все знают, как она холодна и расчетлива. Ее поведение в последнее время — сплошная лицемерная игра, предназначенная для улавливания новых жертв. Подумаешь — нет ее, будут другие!
        Фалькениры были ошеломлены. В ответ на предложение, сделанное их сыном, Магдалена попросила дать ей время на размышление. Это было вполне естественно. Но в конце концов не знаешь ведь, что и думать, если будущая невеста все отодвигает и отодвигает срок окончательного ответа, сочиняя для этого все новые предлоги? Может быть, ей жаль расстаться со своей свободой и в последние дни хочется пережить возможно больше сумасбродных приключений? А может быть, она издевается над их почтенным и солидным родом? Фалькениры торопили с решением. Уже пошли сплетни, шепотки. Уважающая себя семья не потерпит такого. Пусть Магдалена скажет свое последнее слово. А Магдалена колебалась, плакала, упорствовала, замкнулась и целые дни проводила в уединении. Претендент на ее руку часто появлялся в доме, но каждый раз уходил не солоно хлебавши. И разве мог кто-нибудь его упрекнуть в том, что он, как стало известно, завел шашни с какой-то легкомысленной бабенкой? Разумеется, никто… кроме Магдалены. Услышав об этой интрижке, она разбушевалась, точно фурия. Родители с ужасом смотрели на нее, вспоминая о припадках неистового
гнева, которые овладевали их дочерью в детстве, когда что-нибудь мешало осуществлению ее капризов. Вслед за тем Магдалена объявила то, что, собственно, всем уже было ясно: она не желает выходить замуж за столь ненадежного жениха!
        Фалькениры, разумеется, с негодованием отвернулись от семьи ван Лоо, которая, помимо всего прочего, была ниже их по происхождению. Родители Магдалены были глубоко потрясены и оскорблены. Для виду они, конечно, защищались, но сами понимали законность возмущения родственников жениха. Магдалену изводили упреками. За столом родители не жалели острых и колких слов. Магдалена тоже не оставалась в долгу. Ей опостылел родительский дом. Она переехала к своей тетке Тиции, жене Франса Коопаля. Тиция ван Эйленбюрх была спокойная, чуткая женщина. Осторожно пыталась она выведать тайну, так страшно изменившую Магдалену и столкнувшую ее с предначертанного ей пути. Проходили месяцы, Магдалена домой не возвращалась. А когда она снова появилась у родителей, буря уже улеглась. Обе стороны, настроенные ныне более миролюбиво, все больше помалкивали, ничем не попрекая друг друга и стараясь не будить воспоминаний. Но отчуждение не проходило. Магдалена возымела дерзость восстать против привычного уклада родительского дома и свернуть с пути, намеченного для нее; она пошла наперекор планам, чаяниям, честолюбивым замыслам
Герардуса ван Лоо и его представительной супруги. Для своих родителей она уже отрезанный ломоть. И родители, и сама Магдалена знали об этом. Затаив гнев, они смирились.
        В первое время о Магдалене распускали чудовищные слухи даже люди, с которыми она близко зналась и которые были свидетелями ее побед. Утверждали, например, что она спуталась с какими-то неведомыми проходимцами, авантюристами и игроками; она-де не решается показываться на людях, потому что захворала обезображивающей болезнью. Другие рассказывали, будто ее совратил слуга ее собственного отца и она вынуждена скрывать свой позор. Женщины вспоминали ее холодное целомудрие, ее способность всегда знать о других такие вещи, в каких ее самое никак нельзя было упрекнуть. И долго сдерживаемая зависть со сладострастной мстительностью вылилась в поток самых несусветных измышлений. Фалькениры, знавшие, где источник всех этих разговоров, помалкивали и своим молчанием только подливали масла в огонь. Но вскоре появились и опровержения. Они исходили от незаинтересованных людей. Как же, говорили они, ведь Магдалену встретили на прогулке, и она так же прекрасна и мила, как и всегда. Нашлись и такие, которые видели ее в карете, когда она проезжала по Гарлемскому лесу. Третьи, застав Магдалену у Тиции Коопаль,
рассказывали, как она скромна и приветлива,  — не представляя себе, сколько злобы вызывают такие сообщения в свете. Но разговоры о Магдалене продолжались недолго, хотя они до конца сохранили свой злостный характер. Вскоре все толки прекратились. Она исчезла с горизонта своих прежних друзей, не вызвав ни в ком особого сожаления. Жизнь ни на мгновение не остановилась, когда Магдалена порвала все связи со светским обществом. Жизнь по-прежнему шумела и сверкала в бальных залах и на светских приемах; женщины и мужчины встречались, находили и теряли друг друга — как всегда. Мальчики и девочки подрастали и вплетались в ослепительный хоровод; играли свадьбы. Никто не чувствовал лишения от отсутствия Магдалены ван Лоо. Никого не интересовала ее своеобразная судьба.
        Сама она иной раз подумывала, что жизнь ее, собственно, началась в ту самую ночь, когда поцелуи чужого ей человека пробудили в ней страстную тоску по Титусу. Никогда больше не произносила она его имени, даже в сокровенных тайниках души. Тяжелая золотая завеса опустилась над ее воспоминаниями. Боль и вожделение терзали ее. Немногие люди, с которыми она еще поддерживала связь, с удивлением отмечали, что она изменилась до неузнаваемости. Неслыханно, невероятно! Глаза ее светились мягче, голос утратил свой резкий, повелительный тон. Угасло все, что раньше заставляло бояться и ненавидеть ее. Это повое настроение она перенесла и на все окружающее. Проходя по дому, Магдалена нежно касалась предметов, которые раньше обступали ее, как мертвые, ничего не говорящие, как неизбежная принадлежность роскоши, претендующей на изысканность. Она прощала слугам их промахи. Поглаживала ласкающуюся к ней собаку, которую раньше и близко не подпустила бы к себе. Глубоким материнским взором обнимала она детей, игравших на улице. Она испытывала непреодолимую потребность прижать к своей груди все эти русые и темноволосые
создания. По ночам она лежала без сна, мечтая: как хорошо было бы подержать на руках крохотное голенькое тельце! Иногда родители слышали, как она плакала. Но днем она надевала маску спокойствия, была ровна со всеми и помогала матери, которая безмолвно поражалась ей.
        На Розенграхте она больше не появлялась. Незаконченные и заброшенные ждали ее там эскизы, сделанные с нее Рембрандтом.

        VII

        Титус был вдвойне рад, когда ранней весной, после тревожной и угнетающей зимы, Ян Сваммердам раньше времени неожиданно вернулся в Амстердам. Впечатление было такое, что биолог сыт по горло своими занятиями. Об университетской жизни в Лейдене он рассказывал с высокомерной снисходительностью, как бы подчеркивая свое превосходство над университетскими коллегами. Но интимными переживаниями Ян Сваммердам не делился, а Титус ни о чем его не расспрашивал.
        Вскоре после возвращения Сваммердама оба друга без долгих размышлений снова отправились на почтово-пассажирском судне в Ватерланд. Молодой естествоиспытатель только и мечтал, как бы поскорее попасть на лоно природы и опять приняться за изыскания.
        Бабушка, уже окончательно впавшая в детство, не узнала молодых людей. За ней ухаживала дальняя родственница. С библией старушка по-прежнему не расставалась, хотя уже не в силах была ни читать, ни понимать то, что читали вслух другие.
        Титус увидел, что бабушкино хозяйство сильно запущено и для весенних работ ничего не приготовлено. С горечью сознавал он свою беспомощность в хозяйственных делах, понимая, что ему не справиться с батраками, которые вконец распустились, слоняются по двору без дела и тащат все, что плохо лежит. Прошлогоднего солнечного и светлого ощущения жизни, так живо сохранившегося в памяти, ему нынче не удавалось обрести. Сваммердам замкнулся в себе больше, чем когда бы то ни было. Мало разговаривал, а если попадал на след какого-нибудь интересного насекомого, окончательно замолкал и даже, как бывало, не покрикивал начальнически на Титуса.
        Часто Титус целыми днями не сходил со двора. Он ложился в траву, как много лет назад, и вслушивался в шорохи, шелесты, стрекотание. Вода журчала, перистые верхушки тростника раскачивались взад и вперед. Над головой тревожно кричали весенние птицы.
        Иной раз во двор выходила бабушка, похожая на ведьму из тех сказок, которые она когда-то рассказывала. Титус старался не попадаться ей на глаза, лишенные всякого выражения, и просто убегал прочь, когда, бормоча себе что-то под нос, старуха рыскала по двору, роясь во всяком хламе.
        Еще и двух недель не прошло со времени их приезда, как однажды, под вечер, сидя на лавочке возле дома, Титус вдруг заметил, что кто-то свернул по лугам на дорожку, ведшую к дому. В молодом человеке он узнал… Аарта де Гельдера!..
        Вечер был пурпурный, полный одуряющих ароматов и влажных испарений. На горизонте кучились в дымке тумана большие облака, за которыми полыхало золото. Вокруг дома высились широкие, пышные копны свежескошенного сена. На крыше сарая постукивал клювом аист.
        Мгновение Титус продолжал сидеть неподвижно. Там шел Аарт де Гельдер. Титус едва верил своим глазам. Что ему нужно здесь? Рисовать? Неужели в одном из задушевных разговоров Рембрандт рассказал Аарту о летних месяцах, проведенных им с Титусом в Ватерланде? Уж не посылает ли он сюда своего ученика рисовать пейзажи? Но нет. Де Гельдер — без этюдника и даже без дорожного мешка. Очень странно! У Титуса сердце сжалось от тревожного предчувствия. Уж не вестник ли это несчастья? Что-то случилось… кто-то заболел… или, может быть, что-нибудь еще более ужасное… не отец ли?.. Титус вскочил и бросился по тропинке навстречу де Гельдеру. Тот издали узнал его и коротко кивнул. У Титуса перехватило дыхание, когда он подбежал к ученику отца.
        Де Гельдер остановился. Еще раз поздоровался. В нем чувствовалась какая-то напряженность.
        Титус не спрашивал. Он был уже уверен: произошло что-то серьезное. И все же не решался заговорить первый. Де Гельдер явился вестником несчастья! В глазах ученика отразились жалость, сочувствие, неуверенность — он никак не мог собраться с духом. Некоторое время они так и стояли молча, глядя друг на друга.
        — Что-нибудь стряслось с отцом?  — беззвучно спросил, наконец, Титус, напрягая все силы, чтобы сохранить видимость спокойствия.
        Аарт де Гельдер отрицательно покачал головой!.
        — Хендрикье Стоффельс,  — сказал он.  — Она… тяжело заболела. Учитель хотел бы, чтобы ты вернулся домой…

        Ян Сваммердам остался в деревне, а де Гельдер и Титус на следующее утро первым же судном вернулись в город. Титус не мог ни о чем думать: перед его глазами все время стояло кроткое, терпеливое лицо Хендрикье; по словам рембрандтовского ученика, в последние дни черты ее лица заострились, оно стало еще бледнее, чем всегда, на Хендрикье нельзя было смотреть без жалости. Оказалось, что вскоре после их отъезда она слегла с высокой температурой. Титуса грызла мысль, что со времени переезда на Розенграхт, то есть последние два года, Хендрикье ходила по дому бледная и, по-видимому, уже больная, а он даже не дал себе труда призадуматься над ее состоянием. Никогда еще ему не было так ясно, что в единоборстве с самим собой он попросту никого и ничего не замечал: ни Хендрикье, ни других домашних. Теперь он не сомневался, что Хендрикье все эти годы была во власти тайного недуга. Он перебирал в памяти всякие незначительные происшествия, которые едва замечал раньше и которым не придавал никакого значения. Теперь же он понял, что все это были признаки заболевания, которое уже тогда, должно быть, подтачивало ее
силы.
        Чувство смертельного одиночества охватило Титуса, тоска и сомнения терзали его. Хендрикье Стоффельс… Она заменила ему мать в годы младенчества, когда он лишился родной матери. Позднее она стала его верным другом. Эта заботливая женщина, намного старше его по возрасту, разделила с ним тяготы хозяйничанья в его антикварной лавке. Если бы она когда-нибудь хоть слово сказала…
        Титус не решался додумать эту мысль до конца. Судно медленно плыло вперед. Мучительно медленно надвигались и уходили назад бесконечные просторы полей под изумрудной дымкой. Солнце над судном медленно совершало свой путь на добела раскаленном небосводе. Ветряные» водоотливные установки встречали ветер хлопаньем крыльев. Ландшафт почти не менялся. Долгое время казалось, что вырисовывающийся на горизонте Амстердам так и останется миражем.
        Титус и Аарт де Гельдер больше не разговаривали.
        Молча сидели они друг против друга и ждали, когда судно придет, наконец, в порт.
        Добравшись до Розенграхта, они невольно остановились. Глазами отыскали дом. Титус судорожно сжал руку де Гельдера. Окна в доме были занавешены. На витрины и двери антикварной лавки были спущены деревянные жалюзи. Мертвой тишиной были охвачены соседние дома. Даже легчайшая рябь не шевелила водную гладь каналов, и на улице совсем не видно было играющей детворы. Титус, в глазах которого застыло выражение испуга и отчаяния, понял, что худшее совершилось…

        VIII

        Тучи теплых испарений нависли над ватерландскими рощами. Медленно бродил по этим рощам Ян Сваммердам. Ветер гнал с юга волны горячего воздуха. Под шерстяной одеждой, с которой Ян, как истый голландец, никогда не расставался, его длинное и тощее тело покрывалось испариной.
        Ян Сваммердам никак не мог сосредоточиться на своих анатомических исследованиях. Какая-то мертвая тишина, какое-то тягостное молчание давило его, заглушая все привычные мысли. Нагоняющие сонливость, нестерпимо жаркие летние дни и деревенские ночи, когда только и слышны сверчки под крышей да звяканье цепи, которой привязан неподвижно лежащий в сарае бык, усугубляли его меланхолическое настроение. По ночам он вскакивал от беспокойных снов. После этого наступало мучительное состояние бодрствования; он никак не мог опять заснуть и, лежа с запекшимися губами, бесцельно смотрел в полумрак. Он мало ел и частенько забывал пообедать. Ему ясно было, что он болен, но он не знал, как излечиться. Одна только женщина могла бы помочь ему, но она покинула не только Лейден, но и Нидерланды.
        Минувшей зимой Ян Сваммердам познакомился с Маргаретой Уленбек — сестрой одного из товарищей по университету, русой, стройной красавицей, почти такой же рослой, как и сам Сваммердам. И после встречи с ней он, никогда ранее не проявлявший ни малейших признаков влюбчивости, вдруг почувствовал, что обладание этой рослой веселой девушкой совершенно необходимо для его дальнейшего существования.
        Но это открытие Сваммердам затаил в себе. Он, который мог часами безостановочно рассказывать людям, проявлявшим интерес к этому вопросу, о своих крохотных насекомых; он, который бегло, без запинки отвечал на семинаре по латинскому языку, вдруг терял дар речи, как только оставался наедине с русоголовой и розовощекой Маргаретой. Молодая, жизнерадостная девушка, ни аза не смыслившая в кольчатых червях, ни единого звука не понимавшая по-латыни, приводила его в состояние полного онемения. Губы, с которых никогда в жизни не слетало ни одной ученой фразы, вызывали в нем глубочайшее восхищение; с немым восторгом любовался он ее руками, никогда не прикасавшимися к пинцетам и оптическим приборам.
        Ян Сваммердам слишком много занимался анатомией и слишком долго изучал одних только насекомых, чтобы знать людей. Пробелы в знании окружающего мира и в первую очередь женской психологии огорчали и обескураживали его. Он без конца ломал голову, как завоевать это существо, в котором впервые в жизни распознал женщину? Иногда, в вечернюю пору, он отваживался, крадучись, пройти мимо ее дома; ему мерещилось, что за освещенными стеклами он узнает ее силуэт, и он чувствовал себя осчастливленным. Не менее счастлив был он и в тот раз, когда ее брат, будущий хирург, привел его к ним в дом, и Яну представилась возможность не только повидать Маргарету вблизи, но и обменяться с ней несколькими словами. Но Маргарета была слишком ветрена, чтобы задуматься над значением неловкой сдержанности этого сухопарого, темнолицего студента; а у Яна Сваммердама не хватало духу обнаружить перед ней свое чувство. Молодой офицер Ост-Индской компании похитил у него девушку как раз в тот момент, когда Ян Сваммердам, вместо чтения трактатов о кровообращении, впервые стал писать стихи:
        Напрасно я молю несчастным взором
        Сочувствия у ваших ясных глаз…

        Когда корабль, увозивший Маргарету, отплывал из Роттердама, Ян Сваммердам был на набережной в числе провожающих. Он глядел поверх бушприта, туда, где, выпрямившись во весь рост, стояла Маргарета Уленбек — высокая, светловолосая, царственная, как морская владычица. Она улыбалась стоявшему рядом с ней победителю — военному в портупее, и тот, сияя от счастья, отвечал ей улыбкой… В тот же вечер в Лейдене Сваммердам порвал свои стихи и, вздыхая, принялся за конспекты лекций. Еще две недели он посещал публичные лекции Хорне и Димербрука. Ни единое слово, произнесенное с кафедры, не доходило до его сознания. Зато в его тетрадях на каждой странице красовалась только одна буква «М» с крутыми завитушками, начертанная под улыбающимся женским личиком. «Как мальчишка,  — подумал про себя Ян Сваммердам,  — а ведь мне уже двадцать шесть».
        Сваммердам бродил по краю дренажных канав, время от времени он нагибался, выдергивал длинную султанку из трубки, разжевывал ее и выплевывал зеленый сок. Стрекозы, трепеща, висели в ярком свете. Вот он наступил на песчаный бугорок — это осиное гнездо; под ногами его торопливо сновали черные муравьи. Он ничего не замечал. После глубокого, тягостного молчания в нем вдруг встрепенулся целый мир беспорядочных, неизведанных мыслей, мир, полный муки и смятенья. Женщина, которую у него похитили, пробудила его к жизни. Никогда она не узнает, что пережил из-за нее сын аптекаря! Она уже в Ост-Индии, эта солдатская жена, и, конечно, властвует там над всеми окружающими ее мужчинами!.. А здесь, в маленькой североголландской деревушке, среди ив и тростников, никому не известный студент Сваммердам по-прежнему терзается в жестокой борьбе со своим чувством.
        Сваммердам знал, что его мысли нескромны, что это языческие, греховные мысли. Слово «грех» тревожило его, не давало ему покоя. Сила естества, которую он так превозносил в строении насекомых и перед которой преклонялся, как перед созданием рук всевышнего, показалась ему вдруг несносной и даже представилась дьявольским наваждением. Чтобы обуздать себя, он с удвоенным рвением принялся за вивисекции. Несколько дней это помогало. Но поток воспоминаний снова лишил его воли.
        О Маргарета! Золотоволосая, лучезарная женщина!

        Титус с книгой (1656). Вена.

        Хендрикье Стоффельс у окна (1658). Берлин.

        Ночью Ян Сваммердам часами ворочался на своей койке. Воин похитил Маргарету. Что же, разве он, Сваммердам, хуже него, хотя не носит ни портупеи, ни шпаги? Отец у него — аптекарь, состоятельный и почтенный человек. Сам же он — студент, шутя овладевающий наукой. Профессора часто злились на него за диспуты, которые он затевал и в которых часто оказывался победителем. Хорне, любимейший его учитель Хорне, восхищался им и даже упомянул о нем в одном из своих писем в Лондонское ученое общество. Имя Сваммердама уже приобрело некоторую известность. Никто до него не умел расчленять таких микроскопических насекомых. Он настоящий ученый. Так разве ученый не может быть любимым, не может быть мужем? Ян Сваммердам распалился. Уж он доказал бы ей, если бы только она предоставила ему возможность, если бы он мог стиснуть ее в своих объятиях, если бы она… Но появился другой… Солдафон. Человек, которому некогда и который поэтому прямо устремляется к намеченной цели. Один из тех, кто привык смотреть опасности в глаза, кому не впервой амурничать с дамами. Ян Сваммердам сжимает пальцами виски. В груди его точно молот
бьет. Он потерял ее, потерял! Но это не укротило его бурной страсти; страсть прожигает его насквозь, путает мысли. Он не осмелился сделать решительный шаг, а другой дерзнул. Маргарета Уленбек вышла замуж за того, кто оказался смелей. Сваммердам чувствовал себя униженным и пристыженным. Он презирал себя за отсутствие смелости, за то, что не может одолеть в себе какой-то глупой озлобленности и ощущения собственной неполноценности.
        Бывали дни, когда на него нападал страх — гнетущий, безнадежный, непонятный страх. Казалось, точно все ополчилось против него. Он носился по плоской пустынной равнине, над которой стремительно мчались тучи и гудел ветер. Что за нескончаемый зеленый ад, из которого нет выхода! Сваммердам уже не в силах больше размышлять. Каждая мысль отдается у него в мозгу, как удар молота.
        Но вот однажды в ослепительном сиянии летнего дня перед ним предстала башня, Западная башня. Он упал ничком на землю и разрыдался. Амстердам!.. Там его отец, мать, друзья!.. Он встал… Теперь он знал, что ему делать…
        Вернувшись на хутор, Сваммердам, не теряя ни минуты, схватил свой дорожный мешок. Выжившая из ума бабушка бормотала какие-то бессвязные вопросы. Он не обращал на нее внимания и быстро укладывал свое имущество. Вошел изумленный батрак. Ян Сваммердам не произнес ни слова. Амстердам! Он совсем забыл о нем! Им овладело новое стремление. Ему захотелось выздороветь, работать, учиться! Пламя греха долго бушевало в нем, отравляя его душу. Надо с корнем вырвать дьявольские искушения. Плотно сжав губы, он поднял длинной, худой рукой дорожный мешок. Спустился по насыпи к пристани. Там, вдали, расположен Амстердам, и Западная башня его победоносно высится на зеленом горизонте.

        IX

        Медленно ползли дни, и один за другим проходили месяцы. Луна нарождалась и вновь убывала, извечные звезды ярко загорались и гасли. Жизнь совершала свой круг.
        Смерть Хендрикье принесла с собой в рембрандтовский дом странное смятение. Торговля пошла хуже. Титус не мог один управиться с магазином. Ему всегда казалось, что помощь Хендрикье в его делах крайне ограниченна. А теперь стало ясно, что молчаливая Хендрикье играла большую роль в лавке. Он вспомнил о том времени, когда увлекался католицизмом, предавался самосозерцанию и зачитывался писаниями отцов церкви и их апологетов. В ту беспокойную пору он почти забросил лавку. Тем не менее все шло своим чередом и маленький механизм действовал безотказно. Со смертью приемной матери в этом механизме словно лопнула пружина. Он не мог точно представить себе состояние кассы. Перелистав отчетные книги за последние месяцы, Титус с изумлением убедился, что в них трудно разобраться. При жизни Хендрикье этого никогда не случалось. С самого начала она вела счет деньгам, строго отделяя домашние расходы от торговых. Теперь все было свалено в одну кучу. И что могла сделать девочка Корнелия? Пришлось взять в дом служанку. А за служанкой нужен глаз. Стоит оставить ее без надзора, как она начинает красть у своих господ время
и деньги. Порога кухни Титус больше не переступал. Рембрандт со своим учеником жил по-прежнему наверху, в мастерской. А Корнелия еще не обладала хозяйским опытом Хендрикье, хотя и подавала надежды.
        Сотки мелочных утомительных забот легли на плечи Титуса. Запустив пальцы в волосы, он метался в поисках выхода.
        Деньги все таяли и таяли. Он давал служанке столько, сколько она требовала, и не мог проверить — а не слишком ли это много подчас? Торговля явно шла на спад. Трудно было разобраться, происходило ли это потому, что прибыль неумело пускалась в оборот, или вызвано сокращением числа покупателей. Даже той суммы, которую Хендрикье с такой трогательной заботливостью завещала ему, будто забыв о судьбе собственного ребенка, хватило лишь ненадолго.
        Год все шло еще сравнительно благополучно. Потом стали появляться первые тревожные симптомы. Титус не в состоянии был закупать так много, как раньше, и не мог, следовательно, удовлетворять спрос своих клиентов. Вечерами он сидел, высчитывал и подытоживал мрачные колонки цифр в многотерпеливой торговой книге, так и не обнаруживая никакой прибыли. Денежные обязательства продолжали расти. У нотариуса взяты были последние суммы. В поисках выхода Титус прибег к помощи Николаса Берхема, который вначале выручал его с добродушной улыбкой на устах. Но с каждым разом его улыбка становилась все колючее и скупее, пока, наконец, и к нему Титус не посмел больше обращаться.
        Последним его прибежищем оставалась тетка Тиция ван Эйленбюрх, бывшая замужем за Франсом Коопалем.
        Коопали были богачи, а все сестры Эйленбюрх получили большое приданое. Тиция, конечно, могла бы ссудить его деньгами. Только бы раздобыть деньги, думал Титус, уж тогда он энергично примется за дела. Впредь он будет строжайшим образом регулировать расходы по дому и строго взыскивать долги. Ему полезно на год-два оставить все другие занятия и привести в порядок пошатнувшиеся дела. Заодно это избавит его от мучительных угрызений совести, на которые его толкают праздные мысли, рождаемые одиночеством и избытком невольного досуга.
        И все же он со дня на день откладывал визит к Тиции Коопаль. Его брало сомнение: а как она отнесется к его просьбе? Между тем планы его разрастались. Он уже представлял себе процветающий магазин, образцовое домашнее хозяйство, солидное приданое, которое он обеспечит своей сводной сестре. А отца он освободит от всяких забот, и великий художник сможет всецело отдаться своему вдохновенному творчеству. А пока у Титуса — только долги и неурядицы. Что делать, если тетка отклонит его просьбу? Он посещал ее так же редко, как и семью ван Лоо. Они казались ему чрезмерно меркантильными, равнодушными и высокомерными людьми. И об отце его они отзывались не иначе, как о легкомысленном выскочке, который будто бы только и зарился на богатство Эйленбюрхов.
        Но, с другой стороны, окрестили-то его по тетке: Титус. Эйленбюрхам должно быть лестно, что их старинное славное имя продолжает жить, и носит его он, Титус, обладающий вполне аристократической внешностью. В другое время он просто посмеялся бы над этим, но теперь пренебрежительное отношение чванливых дворян к крестьянским именам рембрандтовских родичей на руку ему. Титус знал, что родовая гордость Эйленбюрхов превышает даже их страсть к стяжательству. Уж как-нибудь он соберется с духом и нанесет визит своей тетке. Хотя она и чужая ему, но все же они носят одно имя…

        X

        Рембрандт вышел из дому и медленным, но упругим шагом, держась поближе к стенам домов, пошел по Внешней улице. В первую минуту яркое летнее солнце, ослепило его. Вот уже месяцы, как он не совершал длительных прогулок, и годы — как не выезжал за пределы города. Но в последнее время он все чаще испытывал сильную тоску по широкой перспективе, по облакам и воде. Аарт де Гельдер стал замечать в нем растущее беспокойство. Учитель работал с частыми перерывами, расхаживал взад и вперед, останавливался у окна и смотрел вдаль, бормоча что-то себе под нос. А вот теперь, в этот ранний послеполуденный час, он неожиданно вышел из дому.
        С тревогой наблюдал юный ученик за Рембрандтом во время болезни Хендрикье и после ее смерти. Сначала ему казалось, что ничего не изменилось в учителе. Коренастый, смуглолицый, с коротко подстриженными седыми усами и редкими всклокоченными космами волос, Рембрандт сидел перед мольбертом и работал запоем. В те недели он только трижды нарушил свой обычный распорядок: в день, когда врач заявил, что нет никакой надежды на спасение Хендрикье, в день ее смерти и в день погребения.
        Приземистый, плотный, одинокий и мрачный сидел он перед холстом и писал как одержимый. Аарт де Гельдер был удивлен этим кажущимся равнодушием Рембрандта. Но позже он убедился, как ужасно потрясла учителя смерть Хендрикье. Рембрандт точно онемел. Он ни к кому ни с одним словом не обращался, даже с де Гельдером заговаривал только в виде исключения. Глаза его потускнели и глубоко запали. Рука двигалась тяжелее, но как-то лихорадочнее. Связь с внешним миром оборвалась. Де Гельдер работал в одной с ним мастерской, по это не нарушало полного одиночества Рембрандта. Даже за столом он сидел будто один, не принимая участия в общей беседе. Стоило кому-нибудь рассмеяться, как он вздрагивал, точно пробужденный от своих мыслей, непроницаемых для окружающих. Он раньше других уходил спать и во сне разговаривал, как дитя. По утрам он кряхтя вставал и с трудом принимался за работу.
        Выйдя из дому, Рембрандт чуть ли не ощупью двигался в этом море летнего солнца. Он был поражен до глубины души. Мир, оказывается, все еще молод! Сады цветут; деревья ласковой тенью склоняются над его головой. Вода переливается и сверкает, сверкает тысячью пляшущих золотых чешуек. Рембрандт провел рукой по глазам — как давно это было? Сколько ему было тогда лет?.. Как мучительно много произошло за эти годы… Память его работает медленно, и он чувствует какую-то тупую тяжесть в затылке, когда заставляет себя думать. Он идет дальше медлительным, но упругим шагом. Ему приятно это ощущение насквозь проникающего тепла. Прохожие останавливаются, здороваются с ним. До него долетают обрывки их разговоров:
        — А я думал, что он умер.
        — Или уехал куда-то.
        — Что-то о нем совсем ничего не слышно.
        Рембрандт улыбается. Ему кажется, что они говорят не о нем, а о ком-то постороннем. Он внимательно вглядывается в улицы, по которым давно-давно не ходил: здесь снесены какие-то здания, галереи, там выросли новые дома, замощены проезды. Он покачивает головой: и знакомых совсем не осталось. Кое-кто из прохожих здоровается с ним, насмешливо улыбаясь,  — быть может, виной тому его странная внешность? Улыбается и он в ответ тихой, полкой молчаливого расположения улыбкой.
        Сколько ему лет?
        В нем просыпается ребяческая, необъяснимая радость; его озаряет тихое внутреннее сияние. Жизнь в цвету!.. Неужели это из его дома выносили покойников?.. Он почти не верит в это. Ему, вероятно, приснилось все. Тягостные кошмары, видения умерших женщин и детей… Ученики, друзья… величие, долги, преследования, банкротство. Все сны, сны, сны… И среди них — одна только явь: его картины! И вот теперь, сегодня, он опять во власти светлого сна о прогулке; о том, как он ребенком разгуливал в другом мире, в иной действительности, давным-давно стершейся в его памяти… И вот, будто ничто не изменилось! Добела раскаленное, сверкает солнце, голубизной сияет день… Город уже остался далеко позади. Высокие серебристо-серые тополя приветствуют Рембрандта звонким шелестом и матовым блеском, точно тысячи выбившихся из-под земли фонтанов.
        Рембрандт идет и идет, пока, до смерти усталый, не валится на траву, на пологий прибрежный скат. Долго смотрит он на мерцающие воды. Мысли его витают неведомо где — смутные видения в неопределенном пространстве. Он чувствует, как тяжелеют веки. Опьяненный солнцем, усталый, он засыпает.
        Солнце стоит низко, когда он просыпается. Червонным золотом переливается вода. В отдалении горделиво высятся крыши и купола Амстердама. Рембрандт недоуменно озирается по сторонам. Потом, придя в себя, смеется громко и отрывисто, встает и бредет по узкой тропе назад, в город.
        На лугу слева, видимо, совсем недавно скосили траву — второй покос. Свежее сено обдает его душным, слегка пряным ароматом не то мяты, не то аниса. И опять проснулись воспоминания детства — далекие, солнечные и беззаботные.
        Рембрандт проходит мимо двух запоздалых косцов. Они приветствуют его поблескивающими косами. Миновав их, он слышит, как они смеются ему вдогонку. Это его не трогает. Он двигается без напряжения. Луга и поля постепенно остаются позади. Вот уже проплывают мимо и первые группы пригородных домов. Все отчетливее встают впереди городские башни.
        Дорога становится шире. Кусты можжевельника нависают над неглубокими заливами, в которых стоят на якоре баржи с овощами.
        На небольшой лужайке сушится цветное крестьянское белье. Мимо Рембрандта быстро проезжает старик на собачьей упряжке. Детишки играют на дворах, роясь в теплом рыхлом песке, а их пышногрудые матери, перевесившись через подоконники, глядят на улицу. Глаза Рембрандта с радостью останавливаются на их округлых формах.
        В конце аллеи высится помещичий дом из серого и белого камня, увенчанный изящным куполом. Среди темной зелени клумб и живой зеленой изгороди Рембрандт видит сверкающую позолоту солнечных часов.
        Сумерки уже льнут к домам. Вытянувшись, косо ложатся топи. В фруктовых садах поблескивают золотисто-красные плоды. Рембрандт вдыхает молодой, терпкий аромат лета. «Жизнь хороша!  — думает он.  — Природа никогда не разочаровывает. Только люди обманывают. Бог и природа не лгут. Вот в чем счастье!..»
        Счастье, счастье… Он усмехнулся и почувствовал всю горечь своей усмешки. Ему уже под шестьдесят. Когда было тридцать, ему казалось, что счастье дала ему Саския. Между сорока и пятьюдесятью он обрел Хендрикье. И дети есть. Рембрандт покачал головой. Что-то плакало у него в груди, но без надрыва и без тревоги. Счастье…
        Он вдруг спохватился, что стоит на месте. Перед ним — подъемный мост из грубых, неотесанных жердей. Трое-четверо ребятишек удивленно уставились на чужака и в смущении убежали, когда он, улыбаясь, вздумал бросить им несколько монеток. Надвигалась ночь. В сгустившихся сумерках Рембрандт зашагал быстрее и вскоре дошел до первых мигающих масляных фонарей города.
        На каналах было темно. Деревья вдоль пустынных улиц шептались густой листвой… На западе над горизонтом еще держалась широкая светло-зеленая полоса. Когда башенные часы пробили десять, Рембрандт был уже на Розенграхте. Он похлопал по плечу Титуса, встревоженно вышедшего к нему навстречу, потом недоуменно взглянул на Корнелию, с плачем бросившуюся к нему на грудь; он нежно погладил ее цвета спелой пшеницы волосы и с удивлением ощутил силу девичьих рук, охвативших его шею.
        — Я голоден!  — произнес он с удовольствием.
        Корнелия умчалась в кухню. Де Гельдер спустился вниз. Он смотрел, как Титус и Рембрандт рука об руку вошли в дом, и, улыбаясь, последовал за ними. Зазвенели кружки и бокалы.

        XI

        Осенью Титус сделал открытие, которое очень испугало его. В выдвижном ящике потайного шкафчика он нашел копии долговых расписок, по-видимому, незамеченных писцом судебного исполнителя при объявлении о несостоятельности Рембрандта. Все они, без исключения, были выписаны на имя Хармена Беккера, и сумма долга нагнала на Титуса изрядный страх…
        Несколько дней он раздумывал, как быть. Наконец решил отправиться с бумагами в канцелярию судебного исполнителя и посоветоваться с чиновниками, как ему поступить.
        Долговязый, бледный конторщик с прилизанными волосами слушал Титуса, стараясь подавить какую-то странную усмешку — не то ироническую, не то сочувственную. Титус охотнее посоветовался бы с кем-нибудь другим. Этот субъект за высокой перегородкой был ему несимпатичен. И все же он преодолел свою неприязнь. Ведь канцелярия судебного исполнителя — официальное учреждение, обязанное помогать каждому, кто нуждается в совете, независимо от того, кто он. Не все ли равно в конечном счете, от кого получают нужную справку: от несимпатичного или располагающего к себе чиновника? И Титус изложил свое дело.
        Чиновник передернул плечами, просмотрел бумаги и сложил руки на столе, тщательно соединив кончики пальцев.
        — Долговые расписки не потеряли своей силы; но будь я на вашем месте, господин ван Рейн, я бы лучше помолчал об этом,  — сказал он и сразу же порывисто отвернулся, схватил перо и продолжал писать, как будто посетителя и в природе не было.
        Титус сдержанно откланялся и пошел прочь, так и не приняв определенного решения. Совет писца показался ему сомнительным, и опасным. Однако для начала Титус, пожалуй, попробует последовать ему. Впоследствии он, во всяком случае, сможет сослаться на него.
        Недели две спустя в антикварную лавку вошел человек. Титус выжидающе поспешил навстречу предполагаемому клиенту. И испугался. Он увидел перед собой ван Людига, стряпчего. Титус заметил холодный блеск его глаз и понял, что тот знает о долговых расписках. Ясно, что он пришел как защитник интересов Беккера. У Титуса даже во рту пересохло. Всех кредиторов и преследователей Рембрандта он ненавидел исступленной, слепой ненавистью. Он понимал, что эта ненависть, быть может, несправедлива и незаслуженна и что по-своему кредиторы, возможно, даже правы, и все же он ненавидел их. Никогда не мог он отделаться от мысли, что растущая молчаливость и замкнутость отца, приведшая почти к полному его отчуждению от семьи, как раз и является следствием бесчеловечной жестокости, с которой эти самые кредиторы травили и мучили Рембрандта, объявленного банкротом.
        Стряпчий пронзительно посмотрел на Титуса. Титус почувствовал пытливый взгляд колючих, холодных глаз. Невидимому, ван Людиг не ждал такого спокойного — пусть внешне — и гордого приема. Он призадумался, его уверенность как будто поколебалась при виде этого молодого человека в коричневом костюме, устремившего на него большие проницательные глаза. Ван Людиг перевел взгляд на руки Титуса. На одном из его тонких пальцев он увидел перстень с крупным рубином из наследства Саскии. «Такие драгоценности к лицу только подлинным аристократам,  — со злобой подумал ван Людиг.  — Что он о себе возомнил, этот мальчишка?» — И все же он колебался. Было что-то такое в манерах сына Рембрандта, что заставило старого крючкотвора воздержаться от привычной грубой бесцеремонности. Он откашлялся, подыскивая нужные слова. Но вот он встряхнулся. Неужели же ван Людиг позволит себе спасовать перед сыном своего кузена — надменного выскочки? Этот молокосос ничем не лучше его, ван Людига, хотя и выглядит, как испанский гранд! Ван Людиг прочистил горло и положил руку на стол.
        — Я явился по поручению Хармена Беккера,  — произнес он.
        Титус кивнул. Значит, он не ошибся. Писец судебного исполнителя предал его и рассчитывает, конечно, погреть руки на этом дельце.
        — Я так и понял, ван Людиг,  — спокойно ответил Титус.
        Затем он подошел к шкафчику, извлек долговые расписки и разложил их перед стряпчим.
        — Я их только недавно нашел,  — пояснил он.
        Недоверчивая ухмылка стряпчего привела его в бешенство. Он готов был броситься с кулаками на этого субъекта. Не зная, что делать, он положил было руку на документы, и в тот же миг кто-то мягко, но с силой отвел его в сторону и стал на его место.
        Титус глубоко перевел дыхание.
        Отстранив сына, великий художник повернулся к ван Людигу. Он вошел, по-видимому, очень тихо: во всяком случае, ни стряпчий, ни Титус не слышали его шагов. Подавшись вперед, он грозно шел на стряпчего.
        Ван Людиг перепугался было, по быстро взял себя в руки: ведь претензии его вполне законны и он в своем праве. Выпрямившись во весь рост, он ехидно улыбнулся и прищурился.
        Рембрандт подошел к нему вплотную. Лицо его исказилось от гнева и волнения, веки и усы вздрагивали. Он заговорил с такой ненавистью, что стряпчий в страхе попятился… Голос художника прерывался, он звучал хрипло и глухо.
        — Я сразу узнал тебя, ван Людиг… Ты опять вторгаешься в мой дом. Меня не интересует, зачем ты пришел… Мне безразлично, являешься ли ты как добрый или как злой вестник, я не удивился бы даже, если бы оказалось, что тебя подослали эти господа из ратуши… Но так или иначе, а в моем доме я больше не потерплю тебя. Ты, может быть, думаешь, что я постарел и уже не способен, как бывало, поднять на воздух человека?.. Ошибаешься. Тебя я еще смогу вышвырнуть из моего дома — и сделаю это немедленно, если ты не…
        Рембрандт грозно выпятил грудь. Титус схватил отца за руку, но художник отстранил его. Он засучил широкие рукава своей рабочей блузы. Руки у него были жилистые, смуглые и слегка поросшие волосами. Титус впился взглядом в эти руки — он так редко их видел. А ведь это те самые руки, которые носили его, когда он был младенцем.
        Эти руки ставили холсты на мольберт и снимали их, чтобы повесить на стену рядом с другими, ранее законченными произведениями. А теперь они, эти руки, готовы драться за последнее достояние… Растроганный Титус подумал: отец прав, он борется за то малое, что принадлежит ему. Порывисто шагнул он к Рембрандту и встал плечом к плечу с мим, выпрямившись во весь рост и кипя гневом.
        Ван Людиг окинул их взглядом. Старый, седовласый человек, широкоплечий, согбенный, но еще довольно мускулистый, и юнец, хрупкий, с видом разгневанного рыцаря. Четыре сжатых кулака. Две пары глаз, указывающих ему на дверь…
        Он пожал плечами — что поделаешь, форс-мажор — и отступил. Оба ван Рейна следовали за ним шаг за шагом. Рембрандт засмеялся презрительно, скрипнув зубами.
        — Скажи своим клиентам — я не знаю, кто они,  — что я не желаю иметь с тобой никакого дела,  — бросил он, и Титус поразился величественно-уничтожающей брезгливости, прозвучавшей в гордом отцовском смехе.
        — Если они желают разговаривать со мной, пусть сами приходят сюда!  — крикнул Рембрандт вдогонку ван Людигу и захлопнул дверь.
        Рембрандт и Титус посмотрели друг на друга. Титусу захотелось рассмеяться, но он воздержался. Внезапно Рембрандт побледнел и задрожал. Всей тяжестью он навалился на сына. Тот испуганно подхватил грузное тело отца. Глаза у Рембрандта закатились.
        — Воды!..  — в ужасе закричал Титус.
        Прибежала Корнелия. Вместе они довели отца до скамьи и усадили. Рембрандт медленно пил. Улыбнулся. Титус и Корнелия увидели, как постепенно кровь снова прилила к его лицу. Потом он встал. Титус попробовал было насильно усадить его, но отец отвел его руку. Глядя Титусу в глаза, он сказал:
        — Других… я всегда презирал… иногда побаивался. Но этого… этого я возненавидел с первого взгляда, с первой встречи. И он это знает. Рассчитайся с ним за меня, Титус…
        Рембрандт выпрямился и направился к лестнице, ведущей в мастерскую. Титус, озабоченный, шел следом.
        — Побереги себя,  — попросил он отца.
        Рембрандт с улыбкой обернулся к сыну.
        — Не беспокойся, я еще достаточно крепок,  — медленно проговорил он.  — Но думал ли ты когда-нибудь, что ненависть может довести до обморока?
        Глядя на отца, Титус резко дернул головой.
        — Да,  — решительно сказал он,  — и со мной такое могло бы случиться.

        Титус долго чувствовал себя виноватым. Бережное отношение к отцу мешало ему в свое время рассказать об этих проклятых долговых расписках. Молодому ван Рейну было ясно, что Беккер не удовольствуется тем, что произошло. А у него, Титуса, денег все нет да ист! Они едва сводят концы с концами, и на том спасибо. Беккер же, разумеется, будет требовать свое, а за ним ведь право и сила. Титус чувствовал, что мужество изменяет ему. Опять подкрадывалась знакомая тупая расслабленность,  — тошнотворное ощущение, что все эти тревоги ему не по плечу. Тревога не закаляет человека и не делает его решительным, наоборот, она ослабляет внутреннюю сопротивляемость. Что если она отнимет волю к жизни и у него, как уже отняла ее у Рембрандта? Дрожь пробирала Титуса при мысли о будущем. Вряд ли он способен оказать должное сопротивление черной нужде. Значит, Рембрандту грозит бедность — вот уж и теперь никто не покупает его картин и гравюр…
        Еще раз Титус собрал все свои силы. Так не может продолжаться. Он должен действовать решительно.

        Тиция Коопаль смотрит сквозь полуопущенные веки на племянника, сидящего перед ней в кресле. Она чувствует, как ею одновременно овладевают удовлетворение и жалость, любопытство и гордость. У Саскии великолепный сынок! Каким смуглым и рыцарственным мужчиной он стал с тех пор, как она видела его в последний раз шестнадцатилетним пажем в доме ван Лоо. Что-то зашевелилось в ней — какая-то мягкая материнская влюбленность в дитя своей покойной сестры. Она не посмела погладить его по волосам и прикоснуться к его спокойно лежащей руке, но велико было внезапно охватившее ее желание сделать это.
        Из всех сестер ван Эйленбюрх Тиция была самой живой: фрисландка, чувственная и легко воспламеняющаяся, она была воплощением любви. Ей не хватало кротости и спокойствия Саскии, замкнутости и надменности Эммы. Она знала себя: знала, что ждет ее, когда выходила замуж за Франса Коопаля. Брак положил предел ее вольной и бурной жизни. Тиция сама пожелала этого; она поклялась в верности мужу и честно соблюдала свою клятву. И не из страха или моральных предрассудков. Голос природы был в ней слишком силен. Девушкой ока ни в чем пс могла отказать своим поклонникам, но, выйдя замуж, повела себя по-иному. Это жизнерадостное создание, женщина до корней волос, мечтала о детях, цветах жизни. Она вышла замуж, но детей не было. Рядом со строгим мужем, самоотверженно и благоговейно влюбленным в нее и непоколебимо верным, поуспокоилась и сама Тиция Коопаль.
        И вот она сидит в своей запоздалой зрелой красоте против молодого человека, который годится ей в сыновья. Она встретила его сочувственно и гордо, с любопытством и радостью. Она смотрит на него и любуется. Голос у Титуса тихий, медлительный и такой застенчивый, а в глубине глаз притаились мрачные мысли. Тиция Коопаль видит, что Титус скрытен и ему тяжело живется. Она все поняла. Ей даже не к чему слушать, что он рассказывает. Темные глаза молодого человека и пальцы, смущенно бегающие по полям шляпы, красноречиво говорят за себя. В доме Рембрандта поселилась тревога. Тиции ясно, что преодоление этой тревоги не по плечу Титусу: все в нем выдавало слабодушие. Из слов его она заключила, что он боготворит отца. Внезапно и перед ней Рембрандт предстал в новом свете. Этот молодой человек, всем своим обликом и нравом так напоминающий Эйленбюрхов, молится на своего отца-крестьянина. При всем знании людей, при всей своей женской чуткости Тиция Коопаль никогда раньше так отчетливо не представляла себе значения Рембрандта как художника. Это ведь живописец, великий мастер. Гений возвысил его над крестьянским
происхождением. Теперь она поняла это. Лейденский крестьянский парень, который, наперекор ее семье, отважился жениться на Саскии,  — отнюдь не выскочка. Сестра Тиции любила его. Титус тоже любит его… Мечта Тиции о сыне, которого она так страстно желала, ожила с появлением Титуса. Она почувствовала, как ее обожгли немые слезы, и украдкой утерла их. Почему у нее не было сына?
        Когда Титус взглянул на нее, полный чаяний и страха, он увидел мягкую и светлую улыбку.
        — Я помогу тебе,  — сказала она.  — Сколько тебе нужно?
        О, какую радость доставили ей внезапно просветлевшие глаза Титуса! На миг рука ее точно заблудилась… Но Титус схватил эту руку и склонился над ней. Возлюбленный и сын… Тиция дерзнула помечтать под его поцелуй…

        XII

        Аарт де Гельдер вел в доме Рембрандта почти отшельническую жизнь. Да иначе и не могло быть. Молодые художники, которым еще памятно было имя Рембрандта, издевались над работами великого художника, если они вообще попадали в поле их зрения, и называли его не иначе, как «старый колдун». Те же, которым его имя ничего не говорило, подсмеивались заодно с другими над этой кличкой или просто пожимали плечами. Даже те художники, которые несколько лет назад помогали ему, теперь уже больше не скрывали своей антипатии. Они не понимали прогрессирующей мрачности рембрандтовского творчества: в его работах тени становились вес гуще, краски — темнее, туманнее. Везде сияние блеклого золота и пурпура, и краски лежат на холсте жирными слоями. Великий художник и его судьба уже никого не интересовали. Да и молодые перестали заглядывать к Титусу, благо некоторые из них уже прославились и рассчитывали на лучшие гонорары у богатых торговцев. Филипс де Конинк сильно изменился. Волосы у него вылезли, он обзавелся брюшком. Несмотря на то, что об его юности, проведенной в доме Рембрандта, ходили всякие странные слушки, он был
женат. О своем бывшем учителе он, видимо, больше совсем не думал.
        Жизнь художников в Амстердаме протекала по-новому. Люди старшего поколения поумирали или были забыты. В зените была школа молодых, которые всячески поносили своих предшественников и воображали, что открывают новые пути. Де Гельдер, одержимый поклонник творчества Рембрандта, являлся их страстным противником. Было в нем нечто особое, что-то от поглощенного своим внутренним миром алхимика-мизантропа, занятого в своем подземелье поисками золота: какое-то фанатическое влечение ко всему неведомому, завуалированному. Он презирал равнодушную, плоскую и в то же время более резкую, усвоенную его сверстниками манеру живописи. По его мнению, эти господа смотрели на природу равнодушными глазами, слепыми к скрытым в ней тайнам. А он превыше всего любил ночь с ее мистикой и овеянные тайной ночи картины своего учителя. Его собственные произведения были, казалось, пронизаны тем же золотым мерцанием, над которым колдовал его великий учитель и за которое молодые люди наделили его иронической кличкой. Де Гельдеру представлялось, что он при Рембрандте как бы оруженосец старого короля или последний страж на степах
священной крепости. Он никогда не раскаивался в решении, принятом им в юности. Он принадлежал к числу тех, кто не кочует по жизни, а углубляется в нее. Первое время, когда он еще изредка заглядывал в «Герб Франции» и, забыв свою застенчивость, пламенно и всеми силами души выступал в защиту Рембрандта, над ним сначала смеялись, а позже совсем перестали его слушать. Де Гельдер подозревал даже, что в этой среде его считали чудаком. Оскорбленный, но уверенный в своей правоте, отдавая себе полный отчет в своей приверженности к Рембрандту, де Гельдер остался в мастерской на Розенграхте. Он оберегал Рембрандта, не отступая от него ни на шаг. Он повсюду следовал за ним по пятам: как бы не случилось с учителем беды…
        Впрочем, есть в Амстердаме еще и другой художник, с которым де Гельдер знаком и который разделяет его восхищение Рембрандтом. Корнелис Сейтхофф на год моложе де Гельдера. Этот длинноногий, жизнерадостный художник-маринист больше торчит у моря или шатается с капитанами дальнего плавания по кабакам, чем работает. Его мастерская расположена над трактиром. Обычно он ночует в своей светлой квадратной мастерской, если только не застрянет у какой-нибудь сговорчивой девицы или не составит на всю ночь компании жене какого-нибудь из находившихся в плавании моряков. Его мастерская вся завалена сувенирами из Ост-Индии. По его просьбе знакомые капитаны привозят ему всякие редкостные безделушки: языческих идолов, засушенных рыб, птичьи чучела, изделия из кости и дерева, кораллы, раскрашенную керамику — все это у него размещено по стенам, между картинами. Над его кроватью — целая выставка оружия, потому что Сейтхофф фехтует и стреляет, как прирожденный солдат, и состоит знаменосцем в одной из стрелковых гильдий. Оттого он и проводит больше времени в тире, чем в мастерской, у мольберта, хотя именно кисть
художника кормит его.
        Сейтхофф хохочет часто и громко, из него так и брызжет весельем, песнями и остротами в противоположность де Гельдеру — замкнутому и мечтательному. Они познакомились в «Гербе Франции». С первого же мгновения Сейтхофф привлек к себе внимание де Гельдера своей жнивой скороговоркой, округлыми и выразительными жестами, смелой поступью и жизнерадостностью. И Аарт де Гельдер затаил скромную мечту, которой — он знал это довольно хорошо — не суждено осуществиться, мечту, противоречащую его характеру: стать таким же бесшабашным и крепким, как Корнелис Сейтхофф. Однажды, набравшись смелости, де Гельдер предложил Сейтхоффу чокнуться. Тот узнал в нем смуглого, молчаливого ученика Рембрандта. Он подсел к де Гельдеру, и они заговорили об учителе. Потом он повел де Гельдера к себе в мастерскую и показал ему свои безделушки и оружие. Над безделушками де Гельдер посмеялся, а оружию позавидовал.
        Так началась их дружба. Де Гельдер навещал своего приятеля всякий раз, как среди тихих грез им вдруг овладевала тоска по веселой болтовне, по смеющейся физиономии, по пивной пене, которую его друг тыльной стороной ладони стирает с губ, по сияющим глазам, над которыми пляшут завитки буйных кудрей. Сейтхофф, в свою очередь, был расположен к де Гельдеру, хотя вряд ли мог бы объяснить, что вызывает его расположение. Может быть, ощущение неизъяснимой тишины, которую Аарт де Гельдер приносит с собой из рембрандтовского дома? Или то дыхание другого мира, перед которым Сейтхофф застывает с таким же чувством детского восторга, как перед чудесами и сокровищами Индии, олицетворяющими для него манящие, далекие тайны.
        Много времени прошло, раньше чем Корнелис Сейтхофф решился переступить порог рембрандтовского жилища. Уж очень он неохоч был до всего, что требует душевного напряжения и что в разгар самых озорных проделок может вдруг заставить его призадуматься. Он знает, что есть вещи, которых ему никогда не постичь и которые именно поэтому притягивают его, точно магнит. Но де Гельдер настаивал, и Сейтхофф уступил желанию друга и скрытому где-то глубоко в душе голосу любопытства.
        Однажды они провели послеобеденные часы в мастерской Рембрандта. Краснея от смущения, де Гельдер наблюдал за тем, как неловко и неуклюже вел себя учитель в присутствии постороннего. В былое время он кого угодно принимал в своей мастерской. Теперь он уже стар, чтоб заводить новую дружбу с новыми людьми. Много воды утекло с тех пор, как поклонники толпились у него в мастерской. Он говорит мало и почти без всякой связи, отодвигает картины от света и так быстро и неохотно листает альбомы с офортами, что гость вряд ли в состоянии спокойно осмыслить их. Но Сейтхофф в студии великого мастера проявляет необычную для него выдержку. Он смотрит на Рембрандта, который, бормоча что-то себе под нос, бегает по мастерской, как старая, взъерошенная птица, вспугнутая в собственном гнезде, и опять испытывает благоговение перед недосягаемым миром, и жалость к этому одинокому старику, и внутреннюю дрожь: а не ждет ли и его в будущем такая же участь?
        Молчаливый, задумчивый спускается Сейтхофф вниз. Аарт де Гельдер с тревогой и любопытством ждет, что он скажет. Несмотря на то, что лестница очень узкая, он старается идти рядом с гостем. Но ему все же приходится уступить дорогу — кто-то поднимается вверх.
        Корнелия!..
        Друзья остановились и прижались к стене, чтобы дать девушке пройти. Сейтхофф поднял глаза и взглянул на нее.
        Корнелия очень выросла. Она белолица и румяна. Русые косы грузно лежат на затылке. Маленькие груди начинают набухать. Под серым платьем, еще не достающим до пола, угадывается прекрасное девичье тело. В крепких красных руках Корнелия держит миску. Смущенная присутствием постороннего, она тихо здоровается и быстро проходит наверх, к Рембрандту.
        Сейтхофф так и застыл. Отблеском изумления трепещет на его губах солнечная, чувственная улыбка. Де Гельдер тянет его вперед, он не хочет задерживаться. Но Сейтхофф не двигается с места.
        — И хорошенькая же девчонка эта ваша служаночка!
        Аарт де Гельдер задирает голову и глядит вверх, туда, где скрылась Корнелия. Его разозлило легкомыслие друга: не успели они выйти из мастерской великого художника, а он уже опять в погоне за бабскими юбками.
        — Это не служанка, а дочь Рембрандта,  — говорит он сурово и покровительственно добавляет: — Совсем девочка. Ей только четырнадцать лет.
        Через лавку они выходят на улицу, залитую летним солнцем. Аарт де Гельдер говорит о картинах своего учителя. А Сейтхофф улыбается навстречу яркому дневному свету и думает о встрече на лестнице.
        Четырнадцать лет? Ребенок? Сейтхофф как будто снова видит перед собой крупную блондинку, ее косы и юную грудь, так соблазнительно обрисованную тугим лифом… Да ведь она, эта дочь Рембрандта, совсем взрослая девушка. Откуда у него дочь? Ах да, понятно, это ребенок Хендрикье Стоффельс…
        Сейтхофф украдкой посмотрел на де Гельдера. Эге, этому невинному младенцу, кажется, даже невдомек, что за красавица живет под одной крышей с ним! Но, чур, внимание. О чем, бишь, говорит де Гельдер, кажется об офортах Рембрандта? Ну, хватит думать о девчонке… А зовут-то ее как? Надо будет спросить потом, теперь неудобно… Да и для чего? Подумаешь, мало женщин в Амстердаме, что ли? Кстати, Флоринда сейчас ревнивее, чем когда бы то ни было: не может простить ему, что он — и не раз — перемигивался при ней с другими. Значит, следует вести себя поосторожнее.

        XIII

        Тысяча шестьсот шестьдесят седьмой…
        Минули два года, которыми Титус был более чем доволен. Два года расцвета, успеха, растущей славы. Появилось серебро и золото. А с ними и кредит. Рембрандт, счастливый, накупил холста, громадное количество холста, и красок, и масло, словно собирался писать до скончания века. Старый грохочущий печатный станок с трещиной на рукоятке был выброшен за негодностью; его заменил новый, гораздо больший, тяжелый, из крепкого негнущегося дерева, станок, дававший безукоризненные оттиски; Рембрандт любовно и благодарно поглаживал его.
        Заботы словно ветром сдуло. Беккер сполна получил все, что ему задолжали. Антиквар глазам своим не поверил, когда Титус отсчитывал ему деньги, и Титус, конечно, заметил его изумление. Внутренне ликуя, внешне сохраняя строгую деловитость, он потребовал выданные им долговые обязательства и на глазах у кредитора разорвал их. Такое же внутреннее ликование озаряло своим блеском все последующие дни. Ван Людиг был побит, посрамлен. Редко Титус испытывал такое торжество, как в ту минуту, когда встретил стряпчего на улице. Оба сделали вид, что не знакомы, но Титуса словно обдало ледяным воздушным током — такую ненависть источал ван Людиг, а ван Людиг отметил про себя победоносное презрение в лице надменно прошедшего мимо него сына Рембрандта.
        Полностью расплатившись с долгами, Титус вновь открыл свою антикварную лавку. Теперь уж ничто больше не мешало ему. Наличие денег сделало его необычайно целеустремленным, расчетливым. Если он ставил перед собой какую-нибудь цель, он напрягал все свои силы и добивался успеха, которого никто не ждал от него. Он ошеломлял амстердамцев. С удвоенной предусмотрительностью закупал он товары, держась всегда, как заправский делец. Таким путем он вскоре восстановил свою кредитоспособность. В кабачках художников он появлялся изысканно одетый; он знал, что художники придают большое значение внешнему виду. Стоило только завестись в кармане деньгам, как они начинали франтить. Титус, светский молодой человек, ценил хороший стол и вина. Иной раз он сам дивился роли, которую с такой легкостью разыгрывал. И снова, и снова думал, что наследство Эйленбюрхов пошло ему впрок…
        Художники поднимали за его здоровье бокалы, он любезностью отвечал на их любезность и щедро угощал всех. Скоро живописцы, которые его интересовали, вернулись к нему. Лавка наполнилась хорошими картинами; он безотлагательно расплачивался с художниками, и они в кругу своих товарищей по профессии превозносили Титуса ван Рейна до небес. Осмотрительно и холодно старался он использовать их восторженность, твердо решив на этот раз победить.
        Не прошло и двух лет, как он выплатил долг Тиции Коопаль. В доме на Розенграхте он восстановил дисциплину и порядок. Поручил Корнелии вести хозяйство. Каждый вечер она представляла ему счет, и он досконально проверял, не превысила ли она положенную ей сумму расходов, проявляя строгость, которая самого его удивляла больше, чем кого бы то ни было. Кухарка настолько боялась его, что не решалась воровать. Деловые книги и переписку он вел сам, не нанимая для этого писца, как другие. Его почерк был теперь намного увереннее, чем в старых книгах. Он держал бразды правления в собственных руках, и в этом был секрет его нынешнего благоденствия.
        Частые поездки в Гаагу, Дордрехт, Утрехт отнимали много времени и сил. Досуга для размышлений и чтения, требовавшего какого-то умственного усилия, у него не оставалось. И для жены тоже… будь у него она. Титус всем обязан был только себе и своей энергии. Даже немногие часы, которые он отводил для отдыха, и те шли на пользу дела: появляясь в кругах художников, в их кабачках, он приобретал связи с новыми знаменитостями, а это, в свою очередь, означало расширение клиентуры.
        Два лихорадочных, и в то же время два богатых содержанием года. Титус все старался предусмотреть. Корнелии исполнилось семнадцать лет. Он начал копить для нее приданое. Сам он о женитьбе не помышлял, но девушка должна выйти замуж,  — так уж ведется, и он позаботится о том, чтобы присмотреть Корнелии достойного жениха.
        Вот и потекла по-новому жизнь, еще в недавнем прошлом такая тяжкая; она стала суматошней, не оставляла времени для грез и мечтаний, но полна была блеска и таила неожиданные широкие возможности. Жажда деятельности и сознание, что он приобрел вес и влияние в деловом мире, помогли Титусу изжить прежнюю пассивность. Теперь все обстояло по-иному. Стоило, например, кому-нибудь из его коллег в Хауде поинтересоваться тем или иным художником, как оказывалось, что Титус не только знает, где его найти, но уже и свидание с ним назначил. А если в Амстердаме тщетно искали какую-нибудь редкую картину, Титус раздобывал ее в Лейдене или Дельфте. Он часто говаривал, что в почтовой карете или на почтовом судне заключает больше сделок, чем у себя в лавке. Его привлекательная внешность играла при этом немаловажную роль. В поездках он среди незнакомых людей приобретал выгодных клиентов, которые потом искали встреч с ним; многие из них подолгу ждали, пока представится возможность увидеться с ним. Все это требовало напряжения сил, неутомимости, зоркого глаза и чуткого уха. Проявлять нерешительность нельзя было даже в тех
случаях, когда предлагаемая для покупки вещь вызывала сомнение. Страстность, с какой Титус вел свои дела, наложила печать на его черты. Надевая перед зеркалом брыжжи или глядясь в полированный тазик у цирюльника, он сам поражался происшедшей с ним перемене. Все мечтательное, юношеское, что было в его лице, исчезло, уступив место жестким складкам; исчезла ребяческая улыбка, губы стали тоньше от постоянной улыбки дельца, которую он усвоил; скулы резче выдавались; когда он сжимал зубы, на щеках выступали желваки, придававшие лицу решительное и властное выражение.
        Ночами в почтовой карсте или в уединении морских и речных переездов Титус разрешал себе часок поразмыслить о самом себе. От этого ему иной раз становилось горько, особенно, когда он вспоминал, что всего несколько лет назад был еще мечущимся в отчаянии учеником в великой и безжалостной школе жизни, искал в книгах и в церкви избавления от страха перед жизнью, хозяином которой хотел стать. Теперь же он думал, что достаточно некоторого самообуздания, некоторого умения владеть собой и лишь одной благосклонной улыбки фортуны, чтобы забыть о муках юности. Прошлое тает бесследно, словно облачко, оставляя по себе жемчужный туман легкой грусти. По вот все атаки отбиты, и внезапно чувствуешь, что ты старик. Не телом, а душой. В то самое время, как крепнут мускулы, уносится прочь диво первых взлетов возвышенных мыслей, и место их властно занимает земное: заботы о материальном процветании, о земных благах, суета жизни. Некоторое время человек наблюдает все это с удивлением, еще не доверяя происшедшей перемене. Но, увы, она оказывается свершившимся фактом. Становишься хозяином собственных сил, узнаешь себя и
научаешься управлять собой, как инструментом. То, что было некогда источником страданий, в поисках чего ты обыскивал небо и землю,  — уже позади; все, чему ты поклонялся и что проклинал, изжило себя. Быть может, так и должно быть…
        Титус доволен. Но какая-то беспредметная тревога гложет его. Он отказался от проникновения в неведомое, от поисков и нащупывания и с удвоенным рвением обратился к знакомому и испытанному. Он полюбил роскошь, тратил много денег на одежду, таскал в дом горы мебели и безделушек; он приобрел для шпаги портупею из шитой золотом парчи. Портупея обошлась ему в сумму, на которую раньше вся семья жила полгода. Он подарил Корнелии драгоценные камни и золотую цепь, которые она не отваживалась надевать и заперла в шкаф. Вместо них она носила коралловое ожерелье Хендрикье. Но все это объяснялось не только страстью Титуса к роскоши; тут был и известный расчет. На амстердамцев его размах производил впечатление, и слава его росла.
        Если на каком-либо аукционе показывалось его смуглое лицо, мелкие торговцы картинами тотчас же умолкали; с крупными же Титус тягался с ожесточением, стараясь отторговать у них заинтересовавшее его произведение искусства. Он испытывал сладость мести, вспоминая, как все эти разжиревшие, ненасытные хищники терзали и топтали ногами его отца. Ибо что бы он ни делал, какие бы перемены ни происходили в его жизни и как бы они ни убивали лучшее, что в нем было, любовь к отцу никогда не умирала. Она проявлялась и в восхищении его гением, и в жалости к нему за все его страдания, обостренной застарелой жалостью к самому себе; порой любовь к отцу проявлялась в жажде отомстить его мучителям. Титус не забывал, что в мастерской, находящейся над его лавкой, сидит утративший жизненные силы седой отец, уже не способный вкусить сладкий мед удовлетворения. Каждая внушительная цифра, каждая крупная сумма, названная Титусом на аукционе, странно волновала его. Эта игра была одной из немногих его страстей; иной раз он просто готов был рычать от ненависти и гордости. По он мастерски владел собой. Он чувствовал, что может
управлять собой, как вздумается, управлять своим телом, этим источником низменных инстинктов и разнузданных привычек, и это вселяло в него сознание такого превосходства над другими, которое далеко оставляло за собой честолюбивые мечты его невеселой юности.
        …Мечты и их осуществление. Око не вызывает в нем чувства благодарности. Кому и за что он должен быть благодарен? Он знает лишь чувство удовлетворения достигнутым. Строптивая судьба во всем покорилась ему. Страх неведом ему теперь; ничто так не лечит, как упорный труд. Ему смешон былой страх перед богом, перед жизнью. А страх перед женщиной его даже и не смешит более. Вспомнить только об Аннетте, девушке из вертепа на окраине города, которая танцевала перед ним… До чего же она потешалась над его нерешительностью, над его стыдливостью! Как давно это было! Во всех городах, где бывает Титус, он находит женщин, которые предлагают себя. К ним отправляются целой компанией, как в кабак. Подобные женщины являются попросту предметами обихода. Физическая природа человека требует своего: ее удовлетворяют. Она требует самых разных вещей: носового платка, когда схватишь насморк, стакана теплого вина или крепкой ароматической соли, когда плохо себя чувствуешь; драгоценной пряжки, которую прикрепляешь к платью или к шляпе, когда хочешь пофрантить — из блажи, без всякой нужды.
        Титус ван Рейн не лучше других, которые так поступают, и столь же мало отдает себе в том отчет, как и они. Некогда женщина представлялась ему окутанной непроницаемой тайной, как шлагбаум, наглухо преграждающий жизненные дали, а на поверку — только плечами пожимаешь: и это все?..
        Титус возвращался, утомленный шумно проведенным вечером в трактире «Герб Франции». Он размышлял о молодом Иоханнесе де Баан и его гравюрах, которые, по мнению Титуса, обладали, пожалуй, большими достоинствами, чем вещи Людольфа Бакхойзена, доставленные на рынок неутомимым Клеменсом. Никогда не знаешь, стоит ли рисковать. Мода капризна, и Титус принимал это в расчет.
        А почему бы не рискнуть? Деньги творят чудеса, а денег — непочатый край. Голландия — богатая страна. Потрясения во внутренней и внешней торговле отнюдь не истощили ее денежных ресурсов. Истый делец не упустит свою долю.
        Титус погрузился в расчеты. Деньги Тиции Коопаль принесли ему счастье. Казалось, что материнскую миссию тетушки теперь взяла на себя Фортуна — прекрасная богиня, властно парящая над земным шаром. Такой видел ее в своем воображении Титус, такой изобразил ее на своей гравюре Дюрер. Титус повесил эту гравюру как символ у себя над письменным столом. Баловень судьбы… Он невольно поднес руку к белому перу, развевавшемуся на его шляпе; посмотрел на серебряные пряжки туфель, блеск которых не тускнел даже в сумраке ночи; плащ его ниспадал с плеч красивыми складками, одежда из плотного сукна плотно облегала фигуру. Титус походил на любимца бога войны, на завоевателя мира.
        Он неслышно засмеялся в темноте. Ах, эта славная тетушка! Тиция Коопаль не устояла перед его рыцарской внешностью. Ее благожелательность столь велика, что она, пожалуй, даже огорчилась, услышав об его успехах и о том, что ему не нужна теперь ее денежная помощь. Она так охотно помогала… По крайней мере — ему. Он понимал, что ее родственная нежность не лишена чувственной окраски. В прошлом Тиция Коопаль была, наверное, красивой женщиной, красивее его матери. С мыслью о Саскии он дошел до дверей своей лавки. Доставая ключ, надежный кованый ключ, преграждавший доступ к его новым богатствам, которыми до отказа была забита лавка, он увидел в сумраке июльской ночи незнакомую фигуру, вдруг выросшую перед ним. У Титуса мелькнула мысль о грабителях, он испуганно вздрогнул и стиснул в руке ключ — свое единственное оружие. Но тень засмеялась.
        — Не бойся, Титус ван Рейн, это я! Ян Сваммердам.
        Голос был скрипучий, неприятный. Титус тотчас узнал этот голос, голос своего старого друга. Но когда они вошли в комнату и Титус зажег свечу, он едва поверил, что перед ним Сваммердам. Лицо его казалось измученным, он сильно похудел, на щеках пятнами горел лихорадочный румянец, ввалившиеся глаза беспокойно блестели, а некогда красивые, тщательно причесанные волосы беспорядочными космами торчали во все стороны. Длинное черное одеяние болталось на нем, как мешок. Сваммердам одновременно напоминал и ученого, и священника, и врача, и аптекаря. Узкий воротник был грязен; неспокойные руки лихорадочно теребили шарф.
        Они с изумлением оглядели друг друга, одинаково пораженные переменой, происшедшей с каждым из них. Титусу было не по себе от блуждающего, колючего, болезненного взгляда этих глаз. Он сбросил плащ и стоял посреди комнаты в своем коротком, облегающем фигуру одеянии — знающий себе цену, важный господин, каким Сваммердам раньше не знал его. Широкий воротник на нем был из лучших фламандских кружев тончайшего узора. Словами передать, что он чувствовал, Сваммердам не мог бы. Оба они, и он и Титус, были не те, что когда-то. Он это увидел с первого взгляда.
        И стоявший перед Титусом человек с рано постаревшим усталым лицом — тоже совсем не тот, что когда-то плыл с ним на одном судне, не тот, кто благолепно вслух читал библию за бабушкиным столом…
        Титус еще раз окинул гостя беглым взглядом; единственное, что в этом человеке напоминало прежнего юношу, это его резкий насмешливый голос и суетливые жесты, которые Сваммердам все время старался сдерживать.
        Они остановились посреди комнаты, глядя в разные стороны. Желая рассеять неловкость, Титус подошел к степному шкафу, достал кувшин с вином и поставил его на стол. Сваммердам сел и молча следил за движениями хозяина. Высокие бокалы медленно наполнялись искрящимся вином. Оба, не спеша, уставившись в свои бокалы, чтобы не смотреть друг на друга, потягивали золотистую влагу. Титус слышал дыхание гостя и нервное постукивание его пальцев по столу. Он был утомлен, и это его раздражало. Он не знал, с чего начать разговор. Если бы не ощущение тяжести в голове, он, вероятно, нашел бы слова, внушительные и степенные, и заговорил бы, чтобы скрыть смущение.
        Но вот Ян Сваммердам подался всем корпусом вперед, и тень его прикрыла бокал.
        — Как видишь, я вернулся. Сыт по горло чужими странами. Хочу получить звание доктора. А много воды утекло с тех пор, как я учился в Лейдене.
        Запрокинув голову и отвернувшись, он гулко рассмеялся. Титус с неприязнью взглянул на его острый профиль. Этот человек действовал на него угнетающе. Он устал, и ему хотелось спать. Его антикварная лавка поглощала все время, и за последние годы он ни разу даже и не вспомнил о Сваммердаме. Зачем он пришел? Титуса совершенно не интересует, возвратился ли его бывший друг в Амстердам и зачем возвратился.
        — Как жилось за границей?  — вяло спросил он.
        Сваммердам вздрогнул и резко повернулся к Титусу, глаза его были широко открыты. Титус поежился. Но Ян Сваммердам уже овладел собой и, пренебрежительно махнув рукой, медленно протянул:
        — В Голландии лучше. Спокойнее…
        Титус видел, что ему еще многое хотелось добавить. Его губы беззвучно шевелились, барабанившие по столу пальцы выдавали внутреннее волнение. Настороженность Титуса росла. Что-то, очевидно, стряслось в жизни Сваммердама.
        Наступило долгое молчание. Оба вздрогнули, когда над ними раздался бой стенных часов. Сваммердам ушел в себя.
        Но вдруг он снова перегнулся через стол. Его острая тень заплясала по стене: руки задвигались, как в тот раз на почтовом судне, когда он в воздухе рисовал строение улитки.
        Он заговорил. Быстро, словно в лихорадке, вспоминал о пережитом. В 1665 году он, всего только кандидат медицинских наук, но, как вполне законченный ученый-анатом, приехал в Париж. С присущей ему и издавна знакомой Титусу иронией над собой он рассказывал, какое впечатление произвело на французских профессоров его искусство препарирования. Для характеристики Парижа у него не находилось иных слов, кроме самых уничтожающих: греховность, легкомыслие. Мир ученых Парижа — сборище болтунов и обманщиков. Восторженно отзывался он только об Исси, о поместье ученого Тевно, где он, Стено и другие анатомы прожили два года. Он был среди них самый молодой и самый способный. Два года, проведенные в Исси, принесли ему славу, почетное звание, деньги и соблазны. Рассказывая об этом, Сваммердам презрительно пожимал плечами. «В самом ли деле он так уж ничего этого не ценит?» — думал, глядя на него, Титус.
        Он слушал, словно загипнотизированный суматошной речью анатома; время от времени Сваммердам сдерживал стремительный поток слов, изо всех сил стараясь соблюсти хронологическую последовательность событий. Но тут же снова срывался, и опять в каком-то хаотическом вихре сыпал именами и событиями, словно все свои воспоминания пытался втиснуть в одну фразу.
        Внезапно наступила тишина. Титус удивленно взглянул на гостя. Сваммердам опустил голову на руки и не шевелился. Мертвенная бледность разлилась по его желтому лицу. Титус вскочил. Но Сваммердам со слабой улыбкой успокаивающе махнул рукой.
        — Это лихорадка. Мне нельзя так волноваться. Пустяки. Я привык к скачкам температуры.
        Титус схватил глиняный кувшин.
        — Выпей-ка еще холодного вина,  — озабоченно сказал он и налил полный бокал.
        Сваммердам медленно, глоток за глотком, пил вино. Он вздыхал и вялым движением откидывал со лба волосы.
        Вдруг он встал. Безмолвно поднялся с места и Титус. Сваммердам пожал ему на ходу руку, схватил плащ и шляпу и бросился к двери.
        — Я пошел. До свидания.

        XIV

        Едва ли не каждый вечер являлся на Розенграхт этот длинный худой человек с костлявым лицом призрака и взлохмаченной шевелюрой. Титус вновь стал привыкать к нему. Он коротко рассказал Сваммердаму о своих успехах последних лет; анатом слушал рассеянно. Титус не мешал ему расхаживать по всему дому, болтать с Рембрандтом, наконец, признавшим его, избегать Корнелии: видимо, эта цветущая золотоволосая девушка кого-то ему напоминала; перелистывать книги, не интересовавшие его, перерывать лавку, хватать все, что попадается под руку, и тут же, едва взглянув, класть на место. Вот чудак, какой удивительный человек! Титус побаивался его и иной раз не мог отделаться от желания поскорее от него избавиться.
        Но стоило заговорить об анатомии, как Сваммердам преображался. Докторская диссертация не стоила ему особых усилий. В качестве темы он взял «Дыхательные органы». Время от времени он рассказывал об этом труде кратко и иронически. Титус догадывался, что Сваммердам излагает в нем утверждения, находящиеся в резком противоречии со взглядами некоторых профессоров; это обстоятельство доставляло, очевидно, Сваммердаму особое удовольствие. Его злобные замечания, сопровождаемые прямо-таки змеиным шипом, относились, по-видимому, к его бывшим учителям. «Возможно,  — думал Титус,  — что и в своих трудах Сваммердам источает такую же ненависть: вот что значит захвалить молодого ученого с первых же шагов, вот что сделала ранняя слава с этим человеком, потерявшим контроль над собой, полным предрассудков и несуразных идей, которые разъедают и разрушают его нервную систему».
        Титус не питал более дружеских чувств к Сваммердаму; но необычная страстность этого тощего естествоиспытателя возбуждала в нем любопытство, смешанное с легким страхом. Он присутствовал на происходившем в феврале соискании Сваммердамом ученой степени доктора, на котором так настаивал Сваммердам старший, и Титусу казалось, что он попал в чуждый мир. Длинные мантии ученых, брыжжи, торжественные лица и парики пришлись ему не по душе; а неслышная, точно на войлочных подошвах, приглушенная поступь академиков, бродивших по коридорам здания, представлялась ему недостойной настоящего мужчины. По-модному одетого Титуса провожали неодобрительными взглядами, но Ян Сваммердам только посмеивался, как будто костюм Титуса, осуждаемый учеными, являлся особой заслугой гостя. Он презирал своих ученых коллег.
        Ожесточенно, с горящими глазами защищал Сваммердам свои положения. Титус понимал по-латыни только отдельные слова; в аудитории, состоявшей из ученых, проникнутых чисто римской невозмутимостью, временами прорывалось долго сдерживаемое негодование; при этом лицо сына аптекаря искажала такая гримаса едкого, уничтожающего презрения, что Титусу становилось страшно не столько за тех, на кого это презрение было направлено, сколько за самого Сваммердама, словно воплощавшего в себе демона разрушения.
        Тщетно задавался Титус вопросом, что могло так озлобить Сваммердама: анатом упорно молчал… А что другое ему оставалось? Мог ли он рассказать кому-нибудь о своем поражении, о человеке, который отнял у него Маргарету Уленбек? Или, еще того больше,  — о Каспаре Бартолейне?
        Как ни много говорил Сваммердам, лихорадочно и иронически, порой как помешанный, обо всем сразу, но о двух горчайших обидах в своей жизни он умолчал. Из всех уголков и тайников души выкапывал он воспоминания и мысли, чтобы оглушить себя… Но два мучительных воспоминания ему все же приходилось подавлять в себе огромным усилием воли; он точно хотел их перекричать.
        Никогда бы он не отважился рассказать Титусу, что причиной его бегства во Францию была встреча в Лейдене с Маргаретой Уленбек. Она прошла мимо него смеющаяся и ослепительная, как всегда, с двумя маленькими сыновьями, которых вела за руки, и он бежал от воплощения этого лучезарного золотоволосого счастья… чужого счастья! Все эти годы после отъезда Маргареты он не переставал бороться со своей скрытой от людей любовью и укрощать ее. Но достаточно было малейшего потрясения — и столь старательно залечиваемая рана вновь открывалась, кровоточила и причиняла невыносимые страдания. И как Сваммердам скрывал, что возвращение Маргареты в Голландию погнало его за границу, так же он никому не поведал и о том, что смерть Каспара Бартолейна в Исси погнала его из Парижа назад, в Голландию.
        Последние годы Каспар и он учились в Лейдене. Они жили и работали вместе и высоко ценили друг друга. Сваммердам считал Каспара непревзойденным врачом, наоборот, по мнению Бартолейна, никто из современников не мог сравниться с его другом в изыскании новых методов и в строгой научности его исследований. Молодые люди спали в одной кровати, ели и работали за одним столом. Когда Сваммердам вдруг объявил, что собирается во Францию,  — Тевно, мол, давно его приглашал,  — Бартолейн не захотел отпускать друга одного, бросил ученье и вместе с ним покинул Лейден.
        Но Каспар не знал, что побудило Сваммердама уехать за границу: Сваммердам никогда не рассказывал о своем прошлом, на котором поставил крест. Тем не менее беспечность Бартолейна, как железом, жгла его сердечную рану. Вскоре после приезда в Исси между друзьями началось отчуждение.
        Всегда задумчивый и рассеянный, Сваммердам раздражался и вскипал от малейшей безделицы. Каспар не понимал перемены, происшедшей с другом, и высмеивал его вспыльчивость. Если Бартолейн за столом добродушно подтрунивал над молчаливостью своего приятеля, то Сваммердам отвечал ему едкой иронией; ничего другого ни Каспар и никто из окружающих от него не слышали. Каспар не знал, что и думать, он видел, что дружбе их грозит опасность. Ему казалось нелепой исступленность, с какой Сваммердам производил опыты, препарировал моллюсков, описывал и систематизировал свои наблюдения. Сам Каспар в обстановке Исси, располагавшей к покою и лени, проводил время в праздности и в погоне за наслаждениями. Снова и снова подтрунивал он над Сваммердамом; временами он заходил в комнату к естествоиспытателю, смеясь, сгребал в кучу лежавшие на столе бумаги, препараты, лупы и тащил друга с собой в лес, в поле. Мрачно и покорно следовал Сваммердам за ним. Он не произносил ни слова. Он думал о золотоволосой женщине, и грешный мир, одна мысль о котором приводила его в трепет, маняще вставал перед ним. Он ненавидел беспечный смех
Каспара. Молодой человек не понимал, что не честолюбие, все больше и больше снедавшее Сваммердама, заставляет его с головой окунаться в работу, а что лихорадочный труд для него — лучшее лекарство от лихорадочных мыслей. Бартолейн смеялся и на своем плохом французском языке шутил с кухарками и судомойками на кухне. Он не спрашивал у Сваммердама, почему у него дрожат руки, почему он ищет уединения и почему он работает, как одержимый. Каспар приходил к нему со своей раздражающей веселой улыбкой, разбрасывал книги и рисунки и потом заставлял друга целый день лежать с ним у ручья под сенью высоких тополей и слушать свою возбужденную болтовню, свои поэтические бредни. И тогда Сваммердам терял власть над собственными мыслями и воспоминаниями, они захлестывали его и приводили к горьким размышлениям над своей поздно пробудившейся юностью.
        Однажды он отказался пойти с Бартолейном. Тот, как всегда смеясь, дружески пожурил его, но в конце концов рассердился и сказал, что Сваммердам стал рабом своей науки, что он оскорбляет хозяина дома, оказавшего ему гостеприимство, и забывает друзей; что он глух ко всем и ко всему, кроме предательского голоса своего честолюбия. С этого дня Ян Сваммердам избегал встреч с Бартолейном. Он возненавидел друга: возненавидел за то, что тот свободен, что он может, весело посвистывая, носиться повсюду, что безвозвратное прошлое не преследует его; возненавидел за как бы взятую им на себя роль наставника; возненавидел за его беспечность, за то, что Бартолейн, сам пренебрегая научными занятиями, ему, Сваммердаму, бросает упрек в излишнем рвении к науке…
        Несколько дней Ян Сваммердам не появлялся за общим столом и ел у себя в комнате. В первый раз, когда он превозмог себя и снова переступил порог розовой столовой, где целая армия паразитов и мнимых ученых питалась за счет Тевно, Каспар в шумной радости поднял бокал за здоровье друга. Ян Сваммердам видел, что сияющая улыбка Бартолейна неподдельна, что тот искренне обрадован и толкует его приход как знак примирения. Дух противоречия обуял Сваммердама. Он рассвирепел и бросил Бартолейну несколько резких и грубых слов. С жестоким злорадством отметил он разочарование, отразившееся на лице молодого человека. Когда тот попытался шуткой все же спасти свой заздравный тост, Сваммердам презрительно усмехнулся. Веселый говор за столом приутих. Бартолейн сидел, точно его оглушили ударом по голове. Все молчали. Ян Сваммердам встал и повернулся к Тевно. Искаженное лицо его производило отталкивающее впечатление, голос звучал холодно и враждебно:
        — Мне кажется, что в вашем замке нашли себе приют люди, бесцеремонно вмешивающиеся не в свои дела. Было бы хорошо, если бы эти назойливые субъекты оставили в покое живущих под одной крышей с ними людей и не пренебрегали собственными обязанностями.
        Услышав эти злобные слова, Бартолейн вскочил. Сваммердам смотрел на него, скрежеща зубами. Шрам между бровями побагровел, на лбу вздулись жилы. Каспар, казалось, был совершенно уничтожен; его мальчишеское лицо с редкими рыжеватыми усиками до такой степени помертвело, что даже Сваммердам испугался. Бартолейн хотел что-то сказать, но из горла его вырвались лишь бессвязные, нечленораздельные звуки. Он покраснел, потом побледнел, стал задыхаться. Глаза закатились. Он зашатался и схватился рукой за сердце.
        Его подвели к высокому, настежь открытому окну. Все окружили его, испуганно шепчась, а Ян Сваммердам убежал в парк. Тревога и раскаяние раздирали его душу. Он бежал, точно преследуемый фуриями. Перед ним мелькали пруды, фонтаны, тиссовые изгороди, каменные фавны, беседки, розарий, уединенный домик. Он заблудился и, как слепой, кружил на одном месте. Он вдруг понял, что натворил. Он понял также, что на самом деле ни на миг не питал ненависти к Каспару, что любил его, любил слепой любовью, которая побуждала его делить с ним жилище, стол и кровать. Он бросился лицом в траву и, потрясенный, зарыдал. Все это зависть, одна зависть. Он завидовал солнечной беззаботности Каспара, его безоблачной жизни и, снедаемый этим темным чувством зависти, отталкивал от себя Каспара, мучил его, и вот теперь…
        Тяжело ступая, вернулся он вечером в Исси. Кругом стояла мертвая тишина. Тишина эта навалилась на него тысячью тревог и страхов. Не было слышно ни звуков гобоя, на котором играли Дюльси и Лотремон, ни говора и смеха, раздававшихся обычно в библиотеке…
        Ян Сваммердам не решался подняться по лестнице, которая вела в дом. Прячась в тени, он остановился под окнами. На белые плиты падало слабое сияние свечей. Предчувствуя недоброе, он заглянул в окно, откуда лился свет. Увидел кровать и на ней тело Бартолейна; у изголовья стояли двое слуг.
        В дни, последовавшие за этим событием, никто ни словом не попрекнул его. Торжественно, в скорбном молчании похоронили во французском парке голландского врача. Несколько дней спустя Тевно посетил Яна Сваммердама в его комнате и был настолько благороден, что сказал ему несколько слов в утешение и в оправдание.
        — Не вините себя чрезмерно. У вашего друга было больное сердце, и этот пустячный эпизод произвел на него слишком сильное впечатление.

        Нет, Титусу и в голову не приходило, в чем причина вечного беспокойства и приступов лихорадки, терзавших надломленное тело и душу Яна Сваммердама; откуда ему знать, почему этот естествоиспытатель покинул Исси и вернулся в Амстердам. Работа над докторской диссертацией была достаточно разумным объяснением и ни в ком не вызывала недоуменных вопросов. Но сам Ян Сваммердам метался ночами на подушках, не смыкая глаз, а если засыпал, то тут же вскакивал, разбуженный снами, в которых чаще, чем образ золотоволосой цветущей женщины, являлось ему жизнерадостное улыбающееся мужское лицо, которое искажала вдруг гримаса ужаса и выражение укора в закатившихся глазах.

        XV

        Как-то в разгар лета Ян Сваммердам, зайдя вечером к Титусу, пригласил его поехать вместе в Утрехт, куда он собирался по каким-то своим делам. Титус и слышать не хотел ни о какой поездке, но в беспокойном взгляде приятеля была такая мольба, что в конце концов он уступил. Он немножко боялся Сваммердама, боялся отказать ему в просьбе, на которой тот так настаивал. Хотя Сваммердам никогда не позволял себе каких-либо резкостей, Титус, помня дикие выходки друга на защите диссертации, всегда опасался их. Он отстранял от себя все, что могло вывести его из состояния душевного равновесия и спокойствия. Силой воли и работой он ввел в границы упорядоченного существования беспокойные порывы своей юности и теперь старательно избегал всякой бури, которая могла бы нарушить это равновесие.

        Аристотель перед бюстом Гомера (1653). Нью-Йорк.

        Возвращение блудного сына (1668 -1669) Ленинград

        А почему бы и не поехать? Все разрешают себе несколько дней передышки. А он уже более двух лет не отдыхал от ежедневной утомительной деловой сутолоки. Ему полезно совершить небольшую поездку, а что касается Сваммердама, то он постарается не обращать внимания на его чудачества, со вздохом решил Титус.
        Иной раз анатом удивлял его своим пренебрежительным отношением к деньгам и к собственному здоровью, которые он безрассудно растрачивал на любимую науку, хотя отец прожужжал ему уши наставлениями и жалобами. Ему ни на секунду не приходило в голову заняться лечением больных и обратить свой докторский диплом в источник дохода. Сначала у него с отцом происходили краткие, но бурные объяснения. Старик, озабоченно нахмурившись, советовал сыну сменить наконец ненадежные занятия анатомией, поглотившие уже немало дукатов, на солидную профессию врача. Ян Сваммердам, метнув на отца, почтенного аптекаря, злобный взгляд, раздраженно кричал:
        — Вы хотите, чтобы я всю жизнь только тем и занимался, что исследовал бы мочу, ставил пиявки да принимал детей у рожениц, изображая из себя повивальную бабку?
        — Для твоих увлечений останется еще достаточно времени,  — отвечал Сваммердам старший.  — Прежде надо обеспечить себе кусок хлеба.
        Но Сваммердам-сын был глух к увещеваниям отца. Точно бешеный носился он по высокой, выложенной кафелем аптеке, в ярости сметая с прилавка реторты и коробочки с пилюлями и крича, что отец мелочный, близорукий и ограниченный человек. В конце концов почтенный старик сдавался и раскошеливался, только бы сын успокоился. Пусть уж он препарирует своих белых улиток, лишь бы домашний мир не нарушался! Правда, Сваммердаму старшему препарирование моллюсков представлялось гораздо менее приятным занятием, чем лечение человеческих недугов.
        Так Сваммердаму удавалось из месяца в месяц отдалять необходимость взяться за врачебную практику. У него была другая цель: он собирался польстить тщеславию отца, правда, не в той форме, в какой хотелось старику. Ян Сваммердам решил написать труд по зоологии, и с необузданным рвением принялся осуществлять свой замысел. Первые листы уже были написаны. Большими буквами с завитушками, достойными каллиграфа Коппеноля, Сваммердам вывел на титульном листе: «Общие рассуждения о бескровных насекомых и моллюсках».
        Он задумал обширный трактат и знал заранее, что равнодушно труд этот никем не будет встречен: друзей в ученом мире он порадует, а врагов заставит навеки умолкнуть. Но — что важнее всего — отец поймет наконец его «увлечение», о котором говорит всегда с такой неприязнью.
        Ян Сваммердам, сидя с Титусом в почтовой карете, улыбается, думая о своей будущей книге. Титус удивленно вскидывает на него глаза и спрашивает, чем вызвано столь хорошее настроение. С минуту Сваммердам медлит с ответом. Но почему бы не поделиться с другом… И, таинственно понизив голос, ибо достоинство не позволяет ему обнаруживать перед посторонними свое безудержное честолюбие, он излагает Титусу свои научные планы.
        В последующие дни Сваммердам пребывал далеко не в таком подавленном состоянии и был далеко не так молчалив, как предполагал и боялся Титус. Вечерами, сидя за стаканом вина в прокуренном трактире с потемневшими бревенчатыми стенами, где они останавливались на ночлег, так как Титус решительно отказался ночевать на сеновале или под стогом сена в поле,  — друзья вели разговоры, пронизанные мягким юмором и солнечными воспоминаниями. Титус был доволен. Жизнь прекрасна. Ему больше нечего желать. После стольких мрачных лет золотая птица счастья свила себе гнездо у него в груди. Даже Сваммердам казался спокойнее — глаза его утратили лихорадочный блеск, а руки перестали без конца что-нибудь теребить. Его голос стал мягче, и слова не обгоняли друг друга в безумной скачке, когда он что-нибудь рассказывал.
        В последний день, который они провели в деревне на Фехте, после обеда поднялся ветер и полил дождь.
        Они оставили свои плащи в трактире на берегу реки, а поэтому решили переждать дождь под высоким дубом. Ливень, однако, был так силен, что проникал даже сквозь густую листву. Через полчаса оба промокли до нитки.
        Сваммердам, не раз попадавший в такие передряги, отделался благополучно. А у Титуса, когда они вечером сидели у пылающего очага и сушили платье, начался озноб.
        Ночью у него поднялся жар, Сваммердам не ложился в постель и всю ночь менял ему холодные компрессы. К утру температура упала, но он чувствовал апатию и слабость. Не было аппетита.
        Сваммердам посоветовал Титусу остаться в Утрехте и пожить там, пока не окрепнет. Но Титус вспомнил, что ему предстоит в Хауде встреча с одним торговцем, и как Сваммердам ни настаивал, Титус лишь с досадой пожимал плечами. Он пообещал заехать за Сваммердамом, как только закончит свои дела в Хауде.
        Спустя два дня Титус вернулся; Сваммердам, увидев его запавшие и лихорадочно блестевшие глаза, испугался не на шутку. Титус охрип, кашель душил его. Охая от боли, он признал, что Сваммердам был прав: болезнь, видно, не прошла бесследно. Теперь уж Сваммердам взял дело в свои руки. Он напоил Титуса крепким настоем аниса, закутал в плащи и усадил на почтовое судно, стоявшее на причале возле трактира. Лязгая зубами, лежал Титус в душной каюте. Руки его застыли, лоб пылал. Каждый приступ кашля болью отзывался в сердце Сваммердама. Переход до Амстердама длился часа два. Наконец они прибыли. Титус устал, голова у него кружилась, он не в состоянии был двигаться. Сваммердам быстро рассудив, нашел выход из положения; Франс Коопаль жил неподалеку от пристани.
        Спустя полчаса Титус лежал на высокой квадратной кровати в гостиной своей тетушки Тиции Коопаль. Температура снова поднялась. Точно сквозь туман узнавал он долговязого Яна Сваммердама, готовившего микстуры на круглом столе, на котором до той минуты никогда ничего, кроме венецианского хрусталя, не стояло. Сквозь дымку уплывающего сознания он еще видел, как Тиция ван Эйленбюрх с мягкой настойчивостью выпроваживала из комнаты приземистого серьезного Франса Коопаля.

        XVI

        Поздно вечером темная женская фигура в тяжелом капоре, низко надвинутом на лицо, тихо постучала в полуосвещенное окно. Осторожно, стараясь не скрипеть, Тиция ван Эйленбюрх отперла парадную дверь. Закутанное существо проскользнуло мимо нее и сбросило плащ.
        Тиция Коопаль увидела перед собой заплаканное лицо Магдалены ван Лоо.
        В первое мгновение Тиция удивилась, но, заметив непроизвольное испуганное движение девушки в сторону освещенной гостиной, где над чем-то возился Ян Сваммердам, она все поняла…
        В голове ее вихрем пронеслась вереница мыслей, сомкнувшихся в неразрывную цепь. Как-то раз, три года назад, Магдалена вот так же пришла к ней, тоже вечером, такая же расстроенная, как и сейчас; тогда она покинула родительский кров и не возвращалась домой больше двух месяцев. Все это время она прожила здесь, молчаливая и бледная, подавленная какой-то тайной, которой она так никому и не выдала. И впоследствии, навещая тетку, ома не приоткрыла завесы над своей тайной. Даже менее чуткие и проницательные натуры, чем Тиция Коопаль, не могли бы не заметить, что Магдалена стала много мягче и вообще совершенно преобразилась. Гордыня ее была сокрушена, и когда она вернулась в родительский дом, под глазами у нее темнели круги, и вся ее манящая красота как-то поблекла… Позже до Тиции Коопаль доходили всякие слухи — настолько чудовищные, что трудно было поверить в них. Двадцатипятилетняя Магдалена, которая еще девочкой, рыжей принцессой, безраздельно царила на балах, вдруг превратилась в нелюдимую и замкнутую женщину. А теперь она одним-единственным движением выдала свою тайну.
        Там, за ширмой, лежал сын Саскии — больной, в горячечном бреду. И именно она, Магдалена ван Лоо, пришла проведать его первая, еще раньше даже, чем появился кто-нибудь с Розенграхта!
        Что же так изменило Магдалену? Что заставило ее и в родительском доме жить монахиней?.. Титус ван Рейн — вот разгадка. Это он околдовал ее! Она любит Титуса! Ну, а что же этот мальчик? Отверг ее, пренебрег ею? Или, может, здесь замешана другая женщина? Тиция Коопаль была уверена, что с тех пор, как она узнала своего племянника, у него не было связей с женщинами. Ну, а до того?
        Магдалена стояла перед ней, прижав руки к груди. В ее испуганных глазах Тиция Коопаль прочла безмолвный вопрос. Магдалена еще ни слова не произнесла, но тетке ее и без того все было ясно.
        — Он в сильном жару,  — тихо произнесла Тиция.
        Магдалену била дрожь. Тиция сочувственно обняла девушку и стала гладить ее рассыпавшиеся по плечам волосы. Никогда ранее не испытанное чувство гордости и любви охватило Тицию. В критические минуты именно она, не знавшая радости материнства, оказалась оплотом и источником утешения для детей своих сестер!
        Когда никто уже не может помочь, они прибегают к ней и молят о поддержке… Почти никогда или только в самые редкие мгновенья Тиции Коопаль представлялась возможность щедро расточать свою неиспользованную любовь и материнскую нежность. Едва она увидела, что глаза Магдалены наполняются горячими слезами, как вся засияла скрытым в ней теплом. Всем сердцем примет она участие в судьбе обоих детей: сына Саскии, которого сегодня принесли больным в ее дом, и дочери Эммы, прибежавшей к ней сегодня в надежде утишить гнетущую тревогу…
        Обняв Магдалену за плечи, она повела ее в соседнюю комнату. Ни слова не было произнесено между обеими женщинами о Титусе, но они хорошо поняли друг друга: слезы и дрожащие губы одной были так же красноречивы, как нежная заботливость другой.
        Весь вечер Магдалена оставалась у постели Титуса и помогала Яну Сваммердаму менять компрессы. Ее удивляло, что всем казалось естественным и ее присутствие здесь, и ее горячее участие к больному. Даже долговязый беспокойный биолог, в первую минуту напугавший ее своим блуждающим взглядом, теперь помалкивал и усмехался, глядя, как она склонялась над Титусом.
        Она склонялась над Титусом… Заветная, казавшаяся неосуществимой мечта последних трех лет неожиданно сбылась! Как только Магдалена хоть на мгновенье оставалась вдвоем с Титусом, который все еще никого не узнавал, она гладила его виски дрожащими пальцами,  — вот оно, горестное исполнение ее неуемного желания. Жизнь начиналась заново, как в ту ночь, когда она впервые осознала свою любовь. Она была счастлива, видя, что прохлада ее рук хотя бы на миг приносит облегчение его пылающей от жара голове. Она гладила его лоб и меняла компрессы такими нежными прикосновениями, на которые никогда раньше не была способна.

        Целую неделю метался Титус в изнурительном горячечном бреду. Корнелия или де Гельдер приходили ежедневно и робко, озабоченно справлялись, как он себя чувствует. Рембрандт пришел один только раз. Его подвели к постели. Покачивая головой, он наблюдал за тем, как Ян Сваммердам поил Титуса какой-то микстурой. С отсутствующим видом и без всяких признаков тревоги он спросил:
        — Кто же здесь болен?
        — Титус!  — сказали ему.
        Все так же покачивая головой, Рембрандт тихо рассмеялся. Потом хитро погрозил кому-то пальцем. К ужасу окружающих он с детской убежденностью произнес;
        — Но Титус-то ведь в отъезде…
        Отвернувшись и даже не глядя больше в сторону больного, он подхватил Франса Коопаля под руку и пошел с ним к выходу. Но и там он не отпустил Коопаля и стал рассказывать ему какую-то путаную историю о замечательных делах, которые будто бы ведет Титус, и о сказочных богатствах, накопляющихся в доме. Франс Коопаль призвал, наконец, на помощь Аарта де Тельдера. Тот увлек за собой впавшего в младенчество учителя и проводил его на Розенграхт.
        Когда Титус пришел в себя, начал узнавать окружающую обстановку и глаза его пытливо и удивленно заскользили по стенам гостиной, Магдалена ван Лоо бесшумно покинула комнату. Сердце ее билось от мучительных сомнений. В это утро Сваммердам долго сидел возле кровати и, наконец, уверенно произнес:
        — Теперь уж дело пойдет на поправку.
        Слова эти прозвучали для нее, как музыка небес, по вслед за тем ей стало страшно.
        Что знает она о Титусе? На что может надеяться?
        Боясь потревожить больного, все осторожно стали заглядывать в гостиную, где он, радостно и беспомощно улыбаясь, лежал в постели. Тиция Коопаль спохватилась, что не видит племянницы. С женской чуткостью она догадалась о причине ее отсутствия. Магдалену она нашла в бельевой. Кусая носовой платок, девушка смотрела из окна на старый канал, на который, кружась, падала осенняя листва…
        Увидев тетку, Магдалена разразилась слезами. Краска медленно залила щеки Тиции Коопаль. Она, старшая, ничем не отличалась от своей младшей подруги: и она мечтала о том, в чем сама не признавалась себе в самых сокровенных тайниках души… Вечная женская греза продолжала жить в ней во всей своей девственности, оказавшись сильнее мимолетных радостей множества любовных приключений и спокойной супружеской привязанности в длительном браке. Магдалена не противилась, когда Тиция по-матерински обняла и прижала ее к себе. Она вся трепетала и не осмеливалась поднять глаза. А Тиция Коопаль шепотом успокаивала ее:
        — Не бойся, Магдалена. Успокойся. Пусть он только выздоровеет…
        Обе знали, о чем идет речь. Ни единым словом не обмолвились они о надежде, которую обе лелеяли, о страстном желании, которое обе носили в сердце — одна с материнской самоотверженностью, другая — в тоске и страхе влюбленной,  — с того самого мгновенья, как впервые разглядела в Титусе мужчину…

        XVII

        И вот все завертелось, быстро, как во сне, когда годы превращаются в минуты и события, вытесняя друг друга, сменяются с калейдоскопической быстротой…

        Магдалена не отходила от постели больного, и Титус купался в счастье. Люди, значительно менее тонкие, чем он, и те поняли бы, что значит, если женщина внезапно отметает все общественные условности, стоящие на ее пути, и проявляет самоотверженность, достойную удивления. Много дней подряд наслаждался Титус теплом нежной заботливости, которой Магдалена окружала его. Это было так неожиданно… в особенности, если вспомнить ее поведение в те дни, когда надменная, холодная и мечтающая о легкой победе, она приезжала в его лавку и старалась завоевать расположение Рембрандта и Хендрикье…
        В долгие послеобеденные часы, когда сентябрьское солнце распыляло по всему дому бледное золото и силы его постепенно восстанавливались, Титус раздумывал над прошлым и над тем, какое место занимала в нем Магдалена. Он помнил, что она восхищала его и лишала покоя, и думал о внезапно происшедшей с ней перемене, о неправдоподобных сплетнях, распространявшихся о ней.
        Теперь, наконец, все разъяснилось. Она здесь, в доме тетки — удивительно, ведь ему никогда не приходило в голову, что Тиция и ее тетка!  — и ухаживает за ним. Она отстраняет Яна Сваммердама, когда наступает время принимать лекарство; она подает стакан, когда Титус просит пить; а однажды, прикинувшись спящим, он почувствовал на лбу ее дыхание.
        Титус никогда не помышлял о женитьбе; да и на ком ему было жениться? Но ему льстило, что есть вот такая женщина, которая любит его, что именно ради него она отказалась от блестящей светской жизни и сейчас, наперекор всем городским кумушкам, покинула родительский дом и выхаживает его, его, Титуса. Когда днем его оставляли одного, он вместо того, чтобы поспать, как ему полагалось, лежал в эти долгие часы мертвой послеобеденной тишины с открытыми глазами, чувствуя, как крепнут силы, а душу охватывает истома и радость.
        Он стал пошучивать с Магдаленой; схватив ее за руку или за платье, не отпускал, пока не поцелует ее в щеку или в лоб. И каждый раз он видел, как вспыхивало лицо Магдалены румянцем радости, как глаза ее, точно звезды, лучились золотом.
        Когда ему разрешили небольшие прогулки, Магдалена всегда сопровождала его. Тиция Коопаль, оставляя их вдвоем, подавала знак служанке, чтобы та вышла, кивком головы выпроваживала Яна Сваммердама и, хотя вполне отдавала себе отчет в рискованности своих действий, останавливала строгим взглядом даже Франса Коопаля, когда тот, озабоченный судьбой влюбленных, пытался выяснить положение вещей.
        Осенью Титус и Магдалена вдвоем пришли в мастерскую Рембрандта. Великий художник сидел у окна и отдыхал. Когда они вошли, он повернулся к ним. В первую минуту им показалось, что он не узнал их. Но в следующее мгновенье он привстал и улыбнулся своей детской улыбкой.
        Титус обнял Магдалену и подвел к отцу.
        — Напиши наш портрет, отец,  — сказал он.  — Мы обручены.
        Рембрандт снова улыбнулся. Он с шумом отодвинул стул и подошел к Титусу, Только после этого он обратил внимание на Магдалену. В глазах его появилось какое-то ищущее выражение, лоб наморщился. Он, по-видимому, вспоминал что-то. Магдалена протянула ему свою похудевшую руку.
        — Это я, дядя Рембрандт, Магдалена…
        Художник как будто вдруг вспомнил. Он удовлетворенно, хотя и невнятно, пробормотал что-то. Потом опять посмотрел на Титуса, глаза его заблестели точно у него была с сыном некая общая радостная тайна.
        — Напиши нас, отец!  — повторил Титус.
        Он подтолкнул Рембрандта к мольберту и стал помогать ему.
        Они натянули холст на подрамник. Рембрандт принялся смешивать краски, и Магдалена слышала, как дядя что-то насвистывает сквозь зубы. Старый художник был хорошо настроен. Мелкими шажками семенил он по мастерской. Халат его волочился по полу. Время от времени он бросал взгляд на Магдалену и что-то мурлыкал. Ей послышалось: «невеста Титуса» — и показалось, что слова эти приобрели почти торжественное, необычное звучание от того, как Рембрандт напевал их про себя.
        Титус и Магдалена заняли свои места. Рембрандт не глядел на них. Продолжая напевать, он, сидя перед мольбертом, переводил взгляд только с холста на палитру, где, поблескивая, лежали бронза и кармин.
        Титуса удивили эти тона. На Магдалене было темное платье, казавшееся почти черным; сам он был в костюме из коричневой французской ткани — последний крик моды амстердамских щеголей. Шепотом он обратил внимание Магдалены на странное сочетание красок на палитре.
        Они уже позировали три часа, и очень устали от неподвижного сидения. Вдруг Рембрандт встал и отбросил кисть в сторону. Схватив обрученных за руки, он потащил их к мольберту. Изумленно посмотрели они сначала на сырой холст, а затем друг на друга.
        Рослый стройный мужчина с чертами Титуса, облаченный в золотую парчевую и по-восточному роскошную одежду, нежно и покровительственно держал правую руку на сердце стоящей рядом с ним молодой женщины с лицом Магдалены, на красном парадном платье которой искрились драгоценные камни; руки ее в трогательном жесте сходились на животе.
        Это было совсем не то, что они ожидали. Они позировали сидя, а на картине влюбленные стояли во весь рост; они смотрели друг другу в глаза, а на холсте — невеста смотрит перед собой, точно в предвкушении неизведанного счастья, а взгляд мужчины почиет на ней с доверием, с мужественной нежностью.
        Глубоко тронутый, Титус посмотрел на отца, а он, сутулясь, с легкой усмешкой на губах, наблюдал за их восторгом. Впавший в детство, одряхлевший Рембрандт, едва сознававший, что вокруг него происходит, создал извечные образы невесты и жениха — такие, какими они живут в мечтах тысяч мужчин и женщин.
        Титус и Магдалена взялись за руки. Титус понял, что Магдалена потрясена глубокой правдой картины; она почти с испугом увидела, что Рембрандт запечатлел все самое интимное, что трепетало в ней, рожденное любовью.
        Но внезапно художник отодвинул молодых людей в сторону, как будто своим молчаливым созерцанием они что-то отнимают у его творения. Сняв с мольберта сырой холст, он бережно и торжественно понес его к окну, к свету; потом схватил обрученных за руки, подвел к двери и раскрыл ее. Он хочет-де побыть наедине со своей картиной, со своим детищем, с которым ему, конечно, придется скоро расстаться.
        Так это повторялось на протяжении более сорока лет. И Титус, который знал об этом, и Магдалена, которая только догадывалась, безропотно позволили выпроводить себя из мастерской, чтобы оставить Рембрандта одного.

        Однажды утром, в конце зимы, Титус увел свою суженую из родительского дома и поехал с ней в ратушу.
        За две недели до того Аарт де Гельдер и Лукас де Баан оповестили всех знакомых жениха и невесты о предстоящем бракосочетании. Детям они роздали раскрашенные свадебные леденцы, а взрослых напоили церковным вином. Сначала Титус предложил было Яну Сваммердаму быть шафером у невесты, но тот мрачно расхохотался.
        — Чтобы я с моей образиной да разбрасывал детям конфетки в бумажках и поил девушек вином? Может быть, мне еще и брачную постель прикажут украшать? Мне-то?
        Титус прямо-таки оторопел от грубого и резкого тона Сваммердама, но в глубине души был рад, что сын аптекаря отказался и он мог предложить эту честь двум другим своим приятелям. Де Гельдер и Лукас де Баан больше подходили к роли шаферов. Особенно хорошо Титус понял это в предсвадебные дни, когда молодые шаферы и подружки невесты принялись украшать вечнозеленым барвинком заново обставленную квартиру на Розенграхте. Здесь пошла такая шумная возня, такой стоял хохот, что Титус невольно подумал: что же может натворить на свадьбе этот всегда сдержанный де Гельдер?
        А когда Титус с Магдаленой сели, наконец, под свадебный балдахин и торжественная трапеза началась — вот тут-то молодые художники и обе девушки, их помощницы, окончательно сорвались с цепи. Никто никогда еще не видел Аарта де Гельдера таким безудержно веселым. Подпрыгивая на стуле, он пел свадебные песенки, которые заставляли дам делать вид, будто они страшно шокированы, хотя в действительности, прячась за свои веера и бокалы, они хохотали еще громче мужчин. Зато музыканты неизменно играли самые безобидные мелодии. Перекрывая гул человеческих голосов, скрипки визжали, басы рокотали и пронзительные флейты громко дудели то «Король шведский», то «Жил-был некогда младенец», то «Стоит липа в долине» и многие другие такие же песенки.
        Корнелия, с ярко разрумянившимися щечками, сидела среди подружек, всячески старавшихся рассмешить ее. Никогда в жизни ей еще не приходилось участвовать в таких торжествах. Легкомысленная болтовня, песни и вино сбили ее с толку. И как могут все эти девушки и женщины хихикать и смеяться, слушая вольные песенки де Гельдера, если она сгорает от стыда? Удивляло ее и то, что Титус, ее добропорядочный и чопорный братец Титус, отзывался смехом на непристойные шутки, которыми мужчины перебрасывались за столом. Корнелия оглянулась вокруг: всюду — одни багровые, хохочущие лица. Время от времени она бросала взгляд в самый конец стола. Там, среди дальней родни и второстепенных гостей, сидел Рембрандт — погруженный в себя, с загадочной улыбкой, приоткрывавшей беззубый рот. Он не пожелал сесть против родителей невесты, где для него приготовлено было высокое, украшенное венком кресло. Его умоляли, настаивали, но так ничего и не могли с ним поделать. Не объяснив, почему он отказывается, он упорно стоял на своем: сидеть он будет там, где ему нравится. Его снова и снова упрашивали, пока он, заикаясь, не начал
браниться. Вздохнув, Титус предоставил Рембрандта самому себе. И вот, важный и умиротворенный, зажав в руке большой винный бокал, он сидит в кругу незнакомых ему людей, точно господский слуга или какой-нибудь дальний родственник жениха или невесты, и не отвечает ни на один вопрос, с которым к нему обращаются. Сам он даже, может быть, и не понимал своего положения. Изредка ом взглядывал на почетные места за столом, где под свадебным балдахином восседали Титус и Магдалена; глаза его скользили по стенам, увитым зеленым барвинком и серебристой листвой. Потом он подолгу сидел неподвижно, будто что-то медленно и мучительно вспоминал, пока ему снова не предлагали каких-нибудь яств, на которые он жадно набрасывался, и вина, которое он пил стаканами.
        Через несколько часов после начала торжества в зале было уже так жарко и душно, что Титус наклонился к Магдалене и спросил, не открыть ли окно. Холодный воздух февральской ночи хлынул на разгоряченные лица; стало легче дышать; шум и воодушевление достигли, казалось, высшего предела.
        Вдруг шаферы невесты вскочили на свои стулья, захлопали в ладоши и потребовали тишины. По веселье неудержимо продолжалось,  — ведь уже дан был знак вести невесту в постель!
        Двери распахнулись, и спальня наполнилась гостями. Музыканты уже разместились около широкого ложа, пиликали и дудели. Шум стоял несусветный. Смех не умолкал. Каждому не терпелось протолкнуться вперед, чтобы посмотреть, как Титус выкупит свою суженую из рук шаферов и унесет ее в брачный покой и как он будет там обороняться от них… Лишь после того, как Титус — как этого требовал обычай, сиял брыжжи и стал расстегивать камзол, гости начали расходиться — с шумными пожеланиями и игривыми намеками. Но еще немало времени прошло, пока последний гость покинул дом.
        Прошли и послесвадебные торжества, и снова наступили будни. Титуса донимал кашель. Никто, кроме Магдалены, не обратил на это внимания. А она вспомнила, как в самый разгар свадьбы открыли окно и в комнату ворвался холодный февральский ветер. Титус был разгорячен и только-только оправился от болезни. Тревога овладела Магдаленой. Но Титус лишь смеялся над ней и отмахивался от ее страхов, от анисовых и ромашковых настоев, от теплых компрессов.
        Их молодое счастье было еще безоблачно. По вечерам они сидели рядышком и рассказывали друг другу о своем детстве и юности. Прошлое казалось неправдоподобным. Только теперь, наконец, думалось им, начнется настоящая жизнь.
        Как-то вечером, когда Титус совсем обессилел от приступа кашля, Магдалена решительно поднялась.
        — Вот уже месяц, как ты кашляешь, и никого не хочешь слушать. Сегодня же я вызову Сваммердама.
        Титус начал было вяло возражать, но Магдалена, насильно усадив его на стул, кликнула Аарта де Гельдера из мастерской и условилась с ним, что он приведет Яна Сваммердама.
        В этот вечер Титус впервые после свадьбы встретился со Сваммердамом. В глазах молодого ученого он заметил насмешливые искорки. Похоже было, что Ян собирается пройтись насчет молодоженов и отпустить одну из своих грубых холостяцких острот. Подмигнув, Титус постарался удержать его от этого. Но выражение иронии так и не смягчилось на лице Сваммердама. Титус заметил, что Магдалена покраснела от негодования: она еще не научилась правильно оценивать поступки этого чудаковатого естествоиспытателя.
        Ян Сваммердам уселся поближе к камину, погрел руки над раскаленным углем и занялся осмотром Титуса. Молодой супруг дышал спокойно, и внешний вид его исключал какие бы то ни было тревожные подозрения. Он производил впечатление крепкого, счастливого человека. Сваммердам оставался недолго. Похлопав по плечу Титуса и церемонно раскланявшись с Магдаленой, он ушел. Назавтра он прислал какой-то сиропчик от кашля, который Титус презрительно выкинул.
        Он благодушно пожимал плечами всякий раз, как Магдалена начинала умолять его поберечься. Во время их совместных прогулок Титус глубоко вдыхал ледяной воздух. Иногда, правда, он чувствовал какой-то мгновенный укол в груди, но это его не тревожило. Однако стоило ему вернуться домой и усесться у теплого, дымящего камина, как опять начинались приступы продолжительного и изнуряющего кашля, очень волновавшие Магдалену. Однажды, крепко прильнув к нему и обхватив его плечи обеими руками, она сказала:
        — Ты должен пойти к врачу, непременно! Я не хочу больше слышать этого кашля, не могу его слышать… ради нашего ребенка.
        Титус ответил ей долгим поцелуем.
        — Но ведь Ян Сваммердам сказал, что ничего опасного нет.
        Магдалена вспыхнула.
        — Ян Сваммердам! Ненавижу твоего Яна Сваммердама! Он даже не выслушал тебя как следует, а только посидел у камина, попил нашего вина и был таков. Да и от присланной им микстуры — никакого толку!
        Разве мог Титус не уступить ее слезам — в особенности при ее теперешнем положении… Он пошел к врачу и дал себя исследовать.
        Когда он вернулся, Магдалена по его лицу поняла, что он принес плохие вести. Он безмолвно поцеловал ее и посадил к себе на колени.
        — Врач сказал, что дело, по-видимому, в правом легком, и временно запретил выходить из дому.
        Теперь врач ежедневно навещал и осматривал Титуса. Между тем кашель все усиливался. Иногда он, правда, оставлял его в покое, но чуть что — начинался с новой силой и делал свое разрушительное дело.
        Как-то Сваммердам встретил врача в момент, когда тот выходил из антикварной лавки Титуса. Схватив его за руку, Ян глухо рассмеялся:
        — Ну-с, почтенный кровопускатель, как делишки? Скоро дождемся новорожденного?
        Врач сердито посмотрел на него.
        — Не только новорожденного, но и покойника дождемся, если мне не удастся спасти больного!  — сказал он.
        И, презрительно оглядев долгополый плащ Сваммердама, добавил:
        — И этот лекарь воображает, что достаточно иметь докторский диплом в кармане, чтобы лечить людей! Эх, ты, книжный червь! Даже невежда сообразил бы, что Титус ван Рейн тяжело и опасно болен.
        Ян Сваммердам смолчал и вошел в лавку. Он вспомнил о недомогании Титуса перед женитьбой. Глупо было с его стороны, близоруко и глупо поверить, что болезнь прошла бесследно!
        Титус лежал в кровати. Он помахал Сваммердаму бледной рукой. Магдалена встретила гостя неприязненным взглядом.
        Ян Сваммердам почувствовал, что она не доверяет ему и думает, будто он ничего не смыслит в болезни Титуса. Пройдя мимо нее, он резким жестом сорвал с больного одеяло и тщательно обследовал Титуса.
        — Правое легкое!  — отрывисто бросил он.
        — Повторять за врачом, как попугай,  — штука немудреная,  — холодно сказала Магдалена,  — а вот помочь!..
        Ян Сваммердам помчался в отцовскую аптеку, а Магдалена склонилась над Титусом.
        — Не впускай его больше, любимый! Я ненавижу его. У него совесть нечиста, я это чувствую. У него дурной глаз.
        Титус невольно рассмеялся и махнул рукой.
        — Да он просто чудак,  — медленно и устало сказал Титус,  — но он желает нам добра. Не суди о нем по внешнему впечатлению!..
        Магдалена горько разрыдалась.
        — Я ненавижу его! Ненавижу его взлохмаченную шевелюру, его скверные манеры! Не хочу его больше видеть! Скажи ему, чтоб он больше не смел приходить! Молю тебя, скажи ему это!..
        Титус попытался успокоить ее.
        — Ты что-то такое внушила себе!  — начал было он.
        Но Магдалена даже привскочила.
        — Ты, значит, заодно с ним? Против меня? Значит, ты меня не любишь! Ты любишь его больше, чем меня?!.
        Слезы брызнули у нее из глаз. Титус растерялся, хотел взять ее за руку, по она оттолкнула его.
        — Зачем же ты женился на мне? На деньги польстился!
        Титус сел. Лицо его потемнело и стало строгим.
        — Магдалена!
        Резко подняла она голову и снова уронила ее на руки. Слезы текли сквозь пальцы.
        Титус упал на подушки и тяжело передохнул.
        — Не надо, Магдалена, не надо…
        Он закашлялся. Магдалена сразу замолкла. Она поднялась и с остановившимся от испуга и раскаяния взглядом поднесла ему лекарство, оставленное врачом. Пока он пил, она поддерживала его голову.
        — О Титус, любимый, прости, прости меня… Я скверная жена. Мучаю и раздражаю тебя, а ты… Прости меня!..  — Они поцеловались. Титус бережно осушил ее слезы, заглянул ей в глаза. Магдалена потупилась. Он привлек ее к себе на подушку, и она с горячей нежностью прильнула щекой к его щеке.
        Когда Сваммердам вернулся, Титус был один. Естествоиспытатель собрался было выложить принесенные с собой медикаменты, но тут Титус тихо позвал его.
        Сваммердам подошел к постели. Увидев его незлобивый вопрошающий взгляд, Титус уже почти раскаялся в обещании, которое дал Магдалене. И все же он решился.
        — Я очень благодарен тебе за готовность помочь мне, Сваммердам… но… лучше будет, если ты уйдешь… и в ближайшее время не будешь приходить. Мы с Магдаленой… с моей женой…
        Он замолк на мгновенье, подыскивая слова. Но было уже поздно. Сваммердам побледнел. Глаза его сверкнули мрачно и дико, дыхание стало тяжелым и частым.
        — Твоя жена? Твоя жена больше не хочет меня видеть здесь? Скажи, если это так, выкладывай начистоту. Она меня не выносит и думает, что я только хуже делаю?..
        Титус отмахнулся, уставший и истерзанный. По Яну Сваммердаму уже было все равно. Его оскорбили!.. Он схватился за свою сумку с медикаментами.
        — Дурной глаз, да?  — неожиданно выкрикнул Сваммердам горько и злобно.
        Титус вздрогнул: ведь это как раз то выражение, которое вырвалось у Магдалены. Он был потрясен проницательностью Яна. Полулежа, опершись на локоть, Титус покачал головой. Как ему хотелось все разъяснить другу! Но неожиданная обида слишком сильно ударила по самолюбию Яна Сваммердама. Он стоял, возмущенный до глубины души, сухопарый, с горящим взором — живое олицетворение уязвленной гордости,  — и бичующие слова его гулко разносились по комнате.
        Титус хотел возразить, остановить Сваммердама. Он махал рукой, звал друга по имени. Но ничего не помогало. В результате у него начался дикий, продолжительный приступ кашля. Ян Сваммердам перепугался и умолк. Титус кашлял, лежа на боку, весь покрытый испариной, дрожа от озноба. Сваммердам оглянулся. Он схватил стакан, стоявший на столе. Но раньше, чем он успел протянуть его Титусу, в комнату влетела Магдалена.
        Она вырвала стакан из рук Сваммердама. Вода расплескалась. Сваммердам отступил назад и неподвижно уставился на жену своего друга. Она крепко обхватила Титуса и держала его так, пока приступ не кончился. Тогда она поставила стакан на стол и молча смерила Сваммердама долгим взглядом, исполненным глубочайшей ненависти. Потом взор ее устремился на сумку с медикаментами, и Сваммердам автоматически взял ее в руки. Гневно указала она ему глазами на дверь.
        — Уходите, Сваммердам,  — внятно произнесла она дрожащим голосом,  — вы злой гений ваших друзей.
        Долговязого, сухопарого естествоиспытателя как молнией пронзило.
        — Злой гений моих друзей?
        Эти слова мгновенно вызвали мучительное, ужасное воспоминание: человек судорожно глотает воздух… глаза закатываются… он хватается за сердце… «Злой гений ваших друзей»… Сваммердам толкнул дверь. Он не произнес более ни слова и не заметил слабого прощального жеста Титуса. Вот он вышел из комнаты. Корнелия, стоявшая за прилавком в магазине, проводила его недоуменным взглядом. На улице уже вечерело, кружась, падали снежные хлопья. Сваммердам шел, держа в одной руке шляпу, в другой — сумку. «Злой гений ваших друзей»… Так сказала эта женщина. Но ведь она ничего не может знать о Бартолейне. И в то же время о нем как будто знали все — и крыши, и дома, и заснеженные, неподвижные древние деревья, ветви которых вычерчивают на небесах: «Злой гений ваших друзей».
        Через аптеку Ян Сваммердам прошел медленно, словно оглушенный. Шляпа и сумка сами выпали из его рук. Поднявшись по лестнице, он пересек кабинет с чучелами птиц и наколотыми на булавки бабочками и жуками и тяжело опустился на стул за письменным столом. Уронив голову на страницы своей будущей книги, он долго и безудержно плакал над своей неудавшейся жизнью.

        XVIII

        Затянувшийся конец зимы принес ясные, солнечные дни. На короткое время кашель Титуса уменьшился было, и он спокойно спал по ночам. Расставшись с постелью, он писал письма, принимал художников и снова зажил деловой жизнью. Несколько раз, плотно укутанный в плащ, он даже совершал с Магдаленой прогулки. Дни стояли безветренные, воздух был прозрачен, как стекло. Люди высыпали на улицы. Всем хотелось подышать свежим, серебристым воздухом. Гордая своей уже очень заметной беременностью, Магдалена вышагивала рука об руку с Титусом. Они здоровались с знакомыми и друзьями. Смех и санные бубенчики весело звенели в воздухе, как замерзшие мыльные пузыри, которые лопаются, с легким звоном ударяясь друг о друга. Большой и бледный шар зимнего солнца медленно катился по небосводу. Все сулило выздоровление…
        Рембрандт, видимо, знал о радостных материнских чаяниях Магдалены, хотя никто не посвящал его в эту тайну. Однажды после полудня, когда Титус просматривал счета, Рембрандт увлек Магдалену к себе в мастерскую. Лицо его выражало глубокую таинственность, а глаза горели, как маленькие тлеющие угольки. Удивленная, Магдалена с любопытством последовала за художником.
        Порывшись в одном из ящиков, Рембрандт вернулся к ней с большим веером из страусовых перьев. Магдалена недоумевала: откуда у него взялась такая роскошная вещь? Но она промолчала и предоставила свекру свободу действий. Рембрандт велел ей сесть, дал ей веер в руки и широко раскрыл его у нее на коленях. Она покраснела, улыбаясь. По обыкновению что-то напевая, мастер принялся за работу. Он только раз прервал себя, для того чтобы сказать Магдалене:
        — Этот портрет будет для него.
        Пока Рембрандт писал Магдалену,  — и в этот день, и в последующие, в те часы, когда Титус работал у себя в лавке,  — между ними установилось взаимное молчаливое понимание. Магдалена готова была расцеловать старого волшебника за портрет. Она позировала ему, вся тихо светясь в предвкушении грядущего материнства.
        Кашель почти прекратился, и Титус с каждым днем все меньше остерегался, вел себя все безрассуднее. Боли почти совсем исчезли. Однажды после обеда ом появился перед Магдаленой с коньками в руках. Она прямо задрожала от испуга, но Титус обнял ее и увлек на ледяную дорожку. Через четверть часа они уже скользили по каналу. Магдалена не хотела пользоваться помощью Титуса, по он настаивал,  — и она, боясь взволновать его, согласилась. Ухватив жену за руку, он потащил ее за собой. Покружив час по каналам, они побежали назад. Теперь ветер дул им навстречу. В ужасе Магдалена услышала тяжелое дыхание Титуса. Встревожившись, она предложила снять коньки и вернуться домой пешком. Но это показалось Титусу ниже его достоинства. Рассердившись, он побежал дальше, держа ее за руку, и она, предчувствуя недоброе, терпеливо следовала за ним. Усталый и весь в поту вернулся Титус домой. Колени у него дрожали, ом опустился в кресло в полуобморочном состоянии. Магдалена, с трудом владея собой, метнулась в кухню и там в полном отчаянии дала волю слезам.
        Услышав ее рыдания, Титус пошел к ней. Когда он нежно обнял ее, лоб у него все еще был влажный. Она покачала головой.
        — Ах, Титус, какой же ты глупый, какой легкомысленный! А ты должен быть так осторожен. Смотри, не пришлось бы потом каяться!
        Он запрокинул голову и беспечно рассмеялся. Потом снова обнял ее, но она отстранилась.
        Они сели за стол. Титус ел без аппетита. Он рано лег.
        Назавтра кашель вернулся, сначала — короткий и сдержанный, а потом — болезненными толчками. Магдалена вызвала врача. Тот выслушал Титуса и озабоченно нахмурился.
        — Слишком рано начал выходить,  — сказал он Магдалене и пожал плечами.  — Надо лежать, ни в коем случае не подниматься с постели!
        В голосе врача послышался грозный приговор. Все последующие дин этот приговор не переставал звучать в ушах Магдалены. Кашель Титуса становился все надрывнее. Тяжкая боль изнуряла тело больного. Опять появился жар. Каждый раз, когда Магдалена слышала этот глухой, смертельный кашель, ей казалось, что она сама умирает. Но она последним усилием воли брала себя в руки. Иной раз, когда Титус захлебывался, она, стоя у изголовья, даже пыталась ободряюще улыбаться и класть руку ему на грудь, как будто этим незначительным жестом можно было приостановить разрушение организма…
        В доме царила гнетущая тишина. По коридорам и лестницам люди скользили, как тени. Корнелия не решалась входить в спальню; ей было невыносимо видеть, как убывают силы Титуса. Рембрандт, точно слепец, метался по мастерской и вдруг, испуганно остановившись, прислушивался к кашлю Титуса, разрывавшему глубокую тишину зимнего послеобеденного часа. По-видимому, до его сознания все-таки доходило, что это его сын там, в нижнем этаже, борется со смертью…
        В одну из искрящихся морозных ночей Титуса не стало…
        Он лежал один. Магдалена, вконец измученная, задремала подле его постели. Титус не сводил с нее глаз. Над кроватью висел ее последний портрет: с веером, прикрывавшим ее зачавшее чрево. Он отвернулся. Мысль работала ясно, без страха. Он знал, что теперь уже не долго ждать. Всю свою жизнь он прожил под страхом смерти. Но в эту ночь все словно переменилось, как будто то, что было связано с жизнью, потеряло свое значение: жена, отец, ребенок… Что же такое смерть — счастье или мука?.. Неведомо. Он понимал только, что смерть — неотъемлемая часть жизни; что в какой-то момент дорога жизни внезапно сворачивает в сторону, в неведомый край — и здесь предел, за который человеческому глазу не дано проникнуть. Жизнь круто вознесла его вверх, а теперь передает его грядущему. И так должно быть…
        Он лежал без сна, с широко открытыми глазами. Подумал было: а не разбудить ли Магдалену, не поговорить ли с ней? Но тут же раздумал. Пусть спит, набирается сил; сил для младенца, которого он не увидит,  — одна эта мысль четко и болезненно на какой-то краткий миг мелькнула в его сознании — и вот уже снова он все забыл и неподвижно глядит навстречу ночи.
        Все предметы вырисовывались так ясно и четко и в то же время казались противоестественно синими и живыми. На небесном куполе мерцала светящаяся завеса — стремительный поток звездной пыли. Титус поднял глаза… Как странно, что конец приходит так… так тихо и непреодолимо…
        Колющая боль пронзила его. Начался кашель. Он приоткрыл рот, чтобы поглубже вздохнуть. Вдруг что-то словно порвалось внутри. Кровь теплыми волнами хлынула из горла. Раскинув руки, он с улыбкой отдался вечности…

        XIX

        Магдалене казалось, будто она вдруг пробудилась от долгого и чудесного сна. И если бы не ребенок, движения которого она ощущала, она, пожалуй, поверила бы, что все было лишь сном, и с улыбкой грезила бы так до гробовой доски. В конце концов она убедила бы себя, что Титус никогда не принадлежал ей, что три месяца их интимной близости — только мираж, рожденный ее страстью. Страсть же ее, всегда целомудренная и всегда неудовлетворенная, заполнила бы пустоту всей ее жизни. Но живое существо, оставленное ей Титусом в наследство, напоминало ей каждый час и каждую минуту, что она действительно лежала в объятиях Титуса, что это короткое счастье исчезло из ее жизни и никогда уж не вернется, что она — одна!
        Так окончилась любовь Магдалены ван Лоо.
        Еще месяц прожила она в доме Рембрандта, а потом вернулась в родительский дом преисполненная глубоким отвращением к жизни, перешедшим вскоре в острую неприязнь к людям. Неделями она избегала решительно всех; потом вдруг опять появлялась, разговаривала, надоедала людям горестными, сбивчивыми речами; эту чрезмерную общительность снова сменяла тупая молчаливость, загонявшая Магдалену в ее комнату, и опять подолгу никто не слышал от нее ни слова. Горе пришибло ее. Мысли ее путались. С мелочной алчностью ростовщика дрожала она теперь над каждым грошом. Часами копалась в торговых книгах Титуса, экономила на каждом пустяке. Она перестала следить за собой. Всех, кто видел ее, в том числе и родителей, ужасали ее неряшливая внешность и безобразные платья. То и дело бегала она к нотариусу, неистово выколачивая деньги, откуда только можно было.
        — Все — для ребенка!  — часто говаривала она.  — Я не хочу, чтобы он знал нужду. Я должна позаботиться об этом; ведь отца-то у него нет!
        В последний раз придя на Розенграхт, Магдалена стремительно взбежала наверх и ворвалась в мастерскую.
        Корнелия, которая была там с отцом, попятилась от растрепанной, не похожей на себя Магдалены. Даже не поздоровавшись, Магдалена так хватила Рембрандта за руку, что тот даже охнул от боли.
        — Титусово наследство! Для моего ребенка! Мой ребенок не должен голодать!  — выкрикнула она.
        Рембрандт растерянно смотрел на нее. Он не узнавал Магдалены в этой безобразно одетой женщине, некогда щеголявшей в роскошных и дорогостоящих туалетах. Губы его беззвучно двигались, он беспомощно озирался на дочь. Поспешив к нему, Корнелия освободила его от неистовых тисков обезумевшей невестки. Рембрандт что-то пробормотал и заковылял прочь. Женщины, выпрямившись во весь рост, стояли друг против друга, как враги.
        Магдалена выхватила из рук свояченицы деньги, завещанные Титусом ей и ее ребенку. Пока она проходила через лавку, Корнелия молча провожала ее ненавидящим взглядом. Обе они понимали, что связь, установленная между домами ван Лоо и ван Рейнов женитьбой Титуса, отныне порвана, и бесповоротно. И Корнелия была рада этому.
        Через несколько месяцев ребенок Титуса и Магдалены появился на свет. Девочку нарекли Тицией. Обитатели дома на Розенграхте так никогда и не увидели ее…
        Магдалена скончалась через полгода после родов.

        XX

        Еще в те дни, когда Титус ван Рейн и Магдалена справляли свою свадьбу, Аарт де Гельдер уже задумал распрощаться с учителем.
        После смерти Титуса в рембрандтовском доме стало тише, чем когда бы то ни было. Застоявшаяся тишина долгих вечеров угнетающе действовала на меланхоличного ученика; неопределенные страхи преследовали его до глубокой ночи, не оставляя даже во сне. Тени умерших бродили по дому. В снах своих де Гельдер слышал, как они шепчутся между собой. Того и гляди потеряешь рассудок, если еще поживешь в этом доме, обойденном судьбой! Де Гельдер понимал, что его уход равносилен бегству, и стыдился своей трусости. Учитель, этот призрак собственного величия, терзаемый тоской и подагрой, бесцельно метался по мастерской, если только не лежал, покряхтывая, в постели и не хныкал жалобно, как дитя или раненный зверь. Нельзя было без боли в сердце смотреть на затуманенные, слезящиеся глаза Рембрандта. Казалось, он уже не принадлежит к миру живых.
        Аарт де Гельдер собрал свое скромное имущество и однажды, дождавшись вечера, распрощался с вдовой Титуса, с Корнелией и с великим мастером, выведшим его самого в мастера. Рембрандт даже не понял толком, что ученик покидает его. Он что-то бормотал и слабо кивал головой, будто де Гельдер собрался погулять, а к ужину вернется и будет сидеть за столом, как всегда.
        Де Гельдер не мог этого больше вынести. Он выскочил за дверь и долго бесцельно ходил по улицам, не разбирая дороги. Но несмотря на жалость к Рембрандту и на терзавшие его сомнения, он не решился остаться. Он бросился к Сейтхоффу и там, в его мастерской, излил всю свою измученную душу.
        Поздно вечером он послал друга на Розенграхт с тем, чтобы тот захватил его дорожный мешок и этюдник. Сейтхофф, как вор, вернулся с добычей. Молча улеглись они спать. Поутру Сейтхофф проводил приятеля к почтовой карете. Де Гельдер возвращался назад в Дордрехт, к отцу — уполномоченному Вест-Индской компании; назад, в светлый край своей юности, чтобы освободиться от мрачных чар, которыми его опутал рембрандтовский мир!

        XXI

        Когда Корнелис Сейтхофф по поручению де Гельдера вошел в дом на Розенграхте, чтобы забрать вещи друга, и стал подниматься по лестнице, он невольно вспомнил свадьбу, отпразднованную здесь всего несколько месяцев назад.
        Как это ни странно, но он тогда держался в тени. Забравшись в тихий угол, он наблюдал за девушкой, с которой уже однажды столкнулся, поднимаясь по этой самой лестнице.
        Дочь Рембрандта звали Корнелией — он много раз слышал ее имя от де Гельдера. Пока он пробирался по сумрачному, узкому лестничному ходу, Корнелия стояла перед его глазами такая, какой он видел ее на свадьбе Титуса: возмужавшая, похожая на взрослую барышню, с пышными косами. Сердце его гулко билось. Но потом, сидя вечером в последний раз с де Гельдером в своей мастерской, и на следующее утро, провожая друга до почтовой станции и обмениваясь с ним прощальными словами, Сейтхофф словно забыл о Корнелии. А когда, оставшись в одиночестве, он опять переступил порог своей мастерской и принялся лениво мыть кисти, он поймал себя на том, что мысли его заняты Корнелией ван Рейн.
        Корнелис Сейтхофф не принадлежал к числу людей, которые привыкли обуздывать себя. Вот и теперь, отбросив прочь палитру и кисти, он вышел из дому и направился в город. Пройдя всю Кальверстраат, он два раза обежал вокруг Центральной площади и медленно зашагал вверх по Городскому валу. Мысли его отнюдь не отличались ясностью и целеустремленностью. Но воспоминания и сила чувства взяли верх над всеми остальными ощущениями и привели его на Розенграхт.
        Игра эта продолжалась почти ежедневно. Точно мальчишка слонялся Сейтхофф взад и вперед перед рембрандтовским домом, поглядывая исподтишка на заветные окна. Однажды он увидел, как из дверей дома вышел Рембрандт и неуверенно заковылял куда-то. Но не один день пришлось Сейтхоффу прогуливаться мимо дома Рембрандта, пока ему удалось, наконец, увидеть в одном из окон Корнелию.
        Корнелис Сейтхофф стремительно подался назад, но было уже поздно. Он снова увидел ее: рослую и золотоволосую, очаровательную в своей юной женственности. Зрелище это въелось в его сознание, как въедается травильная кислота в штрихи, нанесенные на медь. Вернувшись домой, он уже не смог работать. Никогда еще не испытывал он такого беспокойства. По рассеянности он дважды вымыл руки перед едой, а когда встал из-за стола, оказалось, что он почти ни к чему не притронулся. Вечером он пошел в свой излюбленный портовый кабачок. «Принц Маурин» стоял на якоре в дельте реки Эй, значит, искать его команду нужно в кабаке. Сейтхофф пил, пил и удивлялся, что ему не становится от этого веселее. Тоска по-прежнему щемила сердце. Вдруг он встал и решил пойти домой спать. Приятели подняли его на смех. Разозлившись, он поспешно вышел и громко хлопнул дверью. Вдогонку ему грянул взрыв хохота… А Корнелис Сейтхофф чуть не плакал. Он был пьян, и небо трепыхалось, как парус,  — вверх, вниз. Привалившись к деревянному забору, Сейтхофф с досадой покачал головой. Нынешней ночью ему не хотелось идти к Флоринде. Она явно стареет.
Она на десять лет старше его, да и путается со всеми подряд. Сейтхофф прижал руку к сердцу и снова покачал головой. Ей не унять его тоски… Она готова утешить кого угодно!.. Сейтхофф несколько раз подряд повторил вслух: «Не хочу, не хочу!» Шатаясь, побрел он по улицам, не разбирая направления. Какая-то женщина под вуалью вскрикнула, когда он наскочил на нее. Заплетающимся языком он что-то пробормотал ей вслед. Миновав несколько улиц, он опять остановился. На заброшенном пустыре между двумя домами сушилось белье. С влажной от росы травы он поднял черную шелковую шаль и повязал ее себе на руку.
        «Вот я и облачился в траур»,  — сказал ом себе и снова заплакал.
        Очутившись перед одним из публичных домов, он тщательно обследовал свои карманы. Нашел четыре мелкие монетки и пересчитал их, стоя на пороге. Потом кивнул освещенным окнам и пошел дальше. Ноги его машинально ступали по хорошо знакомой дороге.
        Встретив ночного сторожа, Сейтхофф остановил его и схватил за руку. Тыча в черную повязку на своем рукаве, он сказал:
        — Видишь, я в трауре. Да, в трауре,  — повторил он.  — Титус умер, и де Гельдер сегодня утром уехал. И от Флоринды никакого толку. Она с кем угодно…
        Ночной сторож, разозлившись, стряхнул с себя его руку.
        — А ну-ка проваливай, пока цел, не то свистну полицейского, он покажет тебе траур, бродяга ты этакий!
        Сейтхофф разочарованно отстал от сторожа и побрел дальше. На глазах у него стояли слезы. Никогда еще мир не казался ему таким мрачным.
        — Ну вот я и один. Покинутый… Все меня покинули… И от Флоринды никакого толку…
        Он уснул на мостовой, под дождевым навесом, свернувшись калачиком. Проснулся он — окоченевший, с болью во всех суставах. Спину ломило, голова была тяжелая. Крепко стиснув зубы, он с трудом потащился домой сквозь предрассветную мглу. Не раздеваясь, бросился на нетронутую постель.
        Проснулся Сейтхофф после полудня. Он был трезв, но чувствовал себя, как четвертованный. Проклиная все на свете, два дня вылежал в кровати и решил, что с него хватит. На следующий вечер он уже хохотал и распевал в тире и играл своей рапирой, как сумасшедший.

        XXII

        Весной Рембрандт внезапно перестал писать.
        Корнелия, встревоженная непонятным поведением отца, часто прибегала в мастерскую. Она заставала Рембрандта на возвышении, пристроенном по его желанию под окном, для лучшего освещения. Ссутулившись, в своем сером в глубоких складках халате, широком и причудливом, как еврейский лапсердак, он сидел неподвижно, вперив взор в пространство. Палитра и кисти лежали рядом, но подрамник стоял пустой.
        Беспокойство Корнелии все возрастало, она начала следить за каждым шагом отца. Время от времени он вставал, дрожащими руками снимал халат, тяжело ступая, спускался по лестнице и выходил на улицу. Десятки раз она уже наблюдала это. Через час-полтора он обычно возвращался домой, спотыкаясь, усталый. Потом начал задерживаться подольше, а иной раз не возвращался до поздней ночи. Корнелия сидела дома в одиночестве около остывшего ужина, тревожась за отца, не зная, что подумать, что предпринять, пока зеленый весенний свет за высокими окнами не переходил в ночной сумрак. Когда же Рембрандт, наконец, возвращался, он отказывался от ужина, поднимался к себе наверх и ложился спать.
        От него нельзя было добиться ни слова. Если Корнелия потихоньку заходила в мастерскую проверить, все ли в порядке, он молча смотрел на нее. Его странная улыбка часто вызывала у девушки слезы. Время от времени он что-то бормотал, чего Корнелия не могла разобрать, или как-то беспомощно жестикулировал. Потом снова погружался в тупую задумчивость, и похоже было, что до его сознания уже ничего не доходит.
        Корнелия мужественно держалась последние годы и с большим самообладанием приняла все удары, обрушившиеся на их дом. Но теперь силы ее иссякли. Двойственная жизнь отца, больше походившая на умирание, с каждым днем все сильнее беспокоила ее. У нее тревожно билось сердце, когда она видела, что Рембрандт собирается уходить, и мучительное предчувствие томило ее, пока он не возвращался. Как-то вечером она почувствовала, что от него разит винным перегаром. Это открытие, так внезапно разъяснившее частые отлучки отца, потрясло ее. Ей не верилось. Она всматривалась в Рембрандта обострившимся взглядом и никаких признаков запоя не обнаруживала. Но все удлинявшиеся прогулки отца говорили сами за себя. «Неужели же ему суждено так окончить жизнь?» — в отчаянии спрашивала себя девушка.
        Корнелия решила проверить свои догадки. Однажды она пошла за отцом следом. Он плелся, прижимаясь к стенам домов, точно лунатик: сгорбившийся, приземистый, втянув голову в плечи, чуждый мира сего. Ощупью двигался он по улицам и переулкам и, наконец, зашел в какой-то подозрительный кабак.
        Как во сне вернулась Корнелия домой. На нее напало тупое отчаяние. Как отец попал туда? Откуда у него деньги? Ведь остаток их средств у нее в руках, на эти средства они могли бы прожить безбедно. Уж не завлекают ли туда отца какие-нибудь злые люди и не спаивают ли они его, чтобы выманить у него что-нибудь? Неужели старый кудесник посещает этот кабак, чтобы разыгрывать из себя шута и дать насмеяться над собой?.. Она не смела и думать об этом. Ее отец — пьяный скоморох, забавляющий кабацких завсегдатаев и всякого рода темный сброд? И это великий живописец Рембрандт ван Рейн, супруг знатной дамы, мастер, украшавший своими картинами дворец наместника?..
        В тот вечер Корнелия легла в постель в слезах. Она не могла заснуть и все думала и гадала: как ей быть? Так продолжаться не может: нельзя мириться с таким позором! Долго плакала она от боли и обиды за отца. Но что она может сделать одна? Кто-нибудь должен помочь ей. Конечно, мужчина. Мысленно перебирала она знакомых, к кому можно было обратиться за помощью. Семьи ван Лоо или Коопалей?.. Магдалене нет больше никакого дела ни до нее, ни до Рембрандта. И Корнелия вновь и вновь проникалась ненавистью к родичам, для которых она всегда была и остается рожденной во грехе. Пожалеют они Рембрандта — держи карман шире! Как отслужившего свой век пса, которого отдают на попечение старого слуги, или как опустившегося свойственника, отдаваемого на милость Опекунского совета и церковной благотворительности! Охваченная горечью, отчаянием и удрученная одиночеством, Корнелия металась, точно затравленная. Нет в мире никого, ни одного-единственного человека, к которому она могла бы обратиться. Вам Рейны живут в Лейдене, они, конечно, не приедут. Крестьяне расстаются со своим хозяйством, только если это сулит барыш.
Ни одной живой души… Друзья и ученики давно покинули Рембрандта.
        Друзья и ученики…
        Перед Корнелией промелькнула горсточка знакомых лиц,  — все они исчезли с розенграхтского горизонта… Хиллис де Кемпенаар, Филипс де Конинк, Ян Сваммердам, Аарт де Гельдер…
        В связи с последним именем в ее памяти всплыло воспоминание еще и о другом человеке — рослом, смешливом художнике, с которым она познакомилась на свадьбе Титуса. Де Гельдер и Титус частенько упоминали о нем за обедом.
        Корнелис Сейтхофф зовут его.
        Она не знает его. Ничего о нем не знает. Она запомнила только его лицо: смуглое, мужественное, открытое. И его добродушный заразительный смех. Вдруг ее озарило: человек, который так смеется, не может быть дурным. Он и есть тот единственный, к кому она может обратиться, это — ее последняя надежда. Другого выхода нет. Сейтхофф знаком с ее отцом. Он обязан помочь ей оградить Рембрандта от позора!
        Ушло немало времени, пока Корнелия отыскала его адрес. Выходя за покупками, она всех расспрашивала о нем. Наконец свечной мастер указал ей, где живет Сейтхофф.
        Корнелия ван Рейн собралась с духом и пошла к Сейтхоффу, в его экзотическую мастерскую с языческими идолами и чучелами рыб.

        XVIII

        Сейтхофф зачастил в мастерскую на Розенграхте, наблюдал за прогулками Рембрандта и беседовал с дочерью художника.
        Он больше ничему не удивляется. Судьба играет человеком, но что-нибудь случится — и уж кажется, что иначе и быть не могло. Так размышляет Корнелис, сидя в светлой четырехугольной мастерской Рембрандта. Здесь он работает и присматривает за великим художником, который то механически вычерчивает гравировальной иглой какие-то линии, то перебирает свои краски и кисти. В первое время Корнелис Сейтхофф и Корнелия ван Рейн чуждались друг друга. Сейтхофф не понимал, что произошло с ним с тех пор, как Корнелия пришла к нему домой и умоляла его помочь ей справиться с отцом. Он побаивался волевых карих глаз рембрандтовской дочери. Они и запрещают что-то, и приказывают; они видят мир более чистым, чем другие женщины. Впрочем, говорит он себе, при встречах с другими женщинами он меньше всего думал об их глазах. Теперь в его жизнь вторглась какая-то новая сила, которая тихо и незаметно завладела его бесшабашной душой. Стоит ему с наступлением вечера подумать: а не сходить ли проведать приятелей в «Приют моряка», ведь его там ждут — и сразу же его берет сомнение. Что-то удерживает его теперь от непутевой кабацкой
жизни. А если, мысленно выругавшись, он пересиливает колебания и все-таки отправляется в кабак, то уже на следующий день его мучит раскаяние.
        Ему не под силу справиться с блеском этих женских глаз. Нет, он больше не побежит в кабак. И он замечает, что рядом с дочерью Рембрандта он чувствует себя спокойнее. Корнелия, может быть, и сама этого не сознает, но нет сомнений, что глаза ее светятся яснее, когда она смотрит на него за обедом, который он уже регулярно разделяет с Рембрандтом и его дочерью. Лето еще не прошло, а Корнелис Сейтхофф уже прочно прижился на Розенграхте. В мастерской для него поставлена кровать. По ночам он лежит на ней и в полусне прислушивается к странным шорохам в доме. Напротив спит Рембрандт и храпит, тяжело дыша, как все старики. Иногда учитель начинает метаться, и перекладины кровати поскрипывают под ним. Потом снова наступает тишина.
        За стеной — спальня Корнелии. Сейтхоффу слышно, как Корнелия иной раз тихонько мурлычет что-то, укладываясь спать… Гребни и ожерелья тихо звякают, когда она их снимает. Если Рембрандт не очень храпит, то Сейтхофф, задерживая дыхание, припадает ухом к стенке и слушает. Он различает, как Корнелия движется по комнате, как шлепают ночные туфельки; а вот она проводит щеткой по волосам. Сейтхофф закрывает глаза и мысленно представляет себе, как юное тело Корнелии освобождается от одежд. На плечи ее ниспадает тяжелая благоухающая волна с золотым отливом… Он стонет в жаркой истоме и зарывается лицом глубоко в подушку — ах, если бы зарыться в копну ее роскошных волос!..
        Так как Сейтхофф прочно водворился на Розенграхте, то и пожитки его мало-помалу перекочевали туда. По стенам развешаны чучела рыб, над головами обитателей дома раскачиваются подвешенные на шнурках морские ежи. На полочке в углу осклабилась фигура китайца, сделанная из мельчайших раковин. А над кроватью Сейтхоффа по-прежнему блестят на щитах все виды холодного оружия: кинжалы, мечи, эспадроны, некогда вызывавшие острую зависть у де Гельдера.
        Сейтхоффу без особого труда удалось подчинить своей воле отца Корнелии. Как только Рембрандт начинает проявлять признаки беспокойства, теребит пуговицы на халате и всякими другими способами обнаруживает желание уйти, Сейтхофф наглухо запирает двери. Рембрандт, послушный, как ребенок, снова садится на свое место и подчиняется чужой воле. Но былое непреодолимое упрямство Рембрандта нет-нет, да снова дает знать о себе. В таких случаях решительность, с которой Сейтхофф запирает двери, уже не отпугивает мастера. Он сбрасывает с себя халат, что-то бормочет, подкручивает усы и ищет шляпу. Сейтхоффу не остается ничего другого, как прибегнуть к хитрости. Заслоняя собой дверь и размахивая мелком, он произносит отчетливо и вызывающе:
        — Держу пари, учитель, что мавра я все-таки нарисую лучше вас!
        Эти громко и самоуверенно сказанные слова заставляют Рембрандта насторожиться.
        — Мавры… лучше рисовать…
        Медленно воспринимает он смысл услышанного. «Мавр» — это слово будит в нем воспоминания о далеких шумных днях, о чем-то ярком, красочном… Морские порты, унизанные флагами… Чужестранцы, матросы… Кинжалы и тюрбаны…
        Он взглядывает на Сейтхоффа, и губы его кривит презрительный смешок. Но Сейтхофф — хотя отлично знает, что у Рембрандта мавры получаются несравненно лучше, чем у него, умеющего писать только воду и корабли,  — еще раз повторяет свой вызов.
        Рембрандт, припадая на больные ноги, пересекает мастерскую. Он ищет мелки. Сейтхофф подсовывает ему бумагу. Втискивает в руку мелок. Рембрандт сдвигает широкополую шляпу на затылок, чтобы поля не бросали тень на бумагу.
        Мавр… Дрожащая рука ищет, с чего начать, мелок, раскачиваясь, неуверенно двигается по бумаге. За работой Рембрандт забывает, что он собирался куда-то; забыл он, конечно, и про пари. Он все рисует и рисует. Прошлое, пройдя через смутный туман воспоминаний, складывается в образы, приобретая тем больший блеск и четкость форм, чем больше листов бумаги он заполняет ими. Как ублаженный тигр, старый Рембрандт тихо урчит. Вот уж листами усеяна вся мастерская. Он заполняет их один за другим, небрежно топча упавшие на пол. А когда уже совсем темно, Сейтхофф отваживается снова показаться в мастерской.
        — Учитель, пора спать.
        Кивнув, Рембрандт, послушный как ребенок, раздевается и ложится.
        Бывает и так, что он не отказывается от своего намерения выйти из дому, пока Сейтхофф не спустится вниз и не принесет кувшин мозельского вина и бокалы. Тогда Рембрандт начинает смеяться, захлебываясь; словно ему на сей раз удалось провести своего стража. И у самого Корнелиса Сейтхоффа мелькает мысль: а уж не попался ли он в самом деле на удочку Рембрандта?
        Приходит в мастерскую и Корнелия. Она рада, что страсть ее отца к алкоголю можно удовлетворить несколькими бокалами вина. В сумерках слышен звон чоканья. Рембрандт быстро становится шумлив и разговорчив. Он рассказывает какие-то бессвязные и мало понятные истории, от которых Корнелии делается жутко. Против нее на столе лежит широкая спокойная рука Корнелиса Сейтхоффа. Как страстно ей хочется, чтобы эта рука умиротворяюще коснулась ее руки! Ома так одинока, и ее так пугает поведение отца… Но она боится шевельнуться. Когда Рембрандта, наконец, смаривает сон, она встает из-за стола и уходит из мастерской. Сейтхофф же помогает старому художнику улечься. Рембрандт тихо лепечет что-то во сие.
        Но Рембрандт становится все воинственнее. Однажды вечером он впал в сильное возбуждение и пригрозил Сейтхоффу кулаком за то, что тот помешал ему уйти. Когда Корнелис загородил ему дорогу на лестницу, Рембрандт попытался оттеснить его. Сейтхоффу пришлось применить силу… Втолкнув учителя назад в мастерскую, он захлопнул дверь и наложил снаружи засов. Рембрандт глухо забарабанил по деревянным створкам двери. Голос учителя звучал гневом, он что-то нечленораздельно выкрикивал. Сейтхофф был потрясен собственным поступком. Он сошел вниз, в комнату, которая раньше принадлежала Титусу и Магдалене и в которой теперь днем находилась Корнелия. Поздоровавшись с ней — вообще-то он никогда не входил сюда без приглашения,  — он смущенно рассказал все Корнелии, уверяя ее, что другого выхода не было… Поднявшись, она уставилась на него широко открытыми глазами. Краска медленно прилила к ее щекам. А Сейтхофф думал: «Что скрывается за этим пристальным взглядом? Сердится она или прощает?» Так и стояли они друг против друга, не произнося ни слова. Часы тикают. Каждый слышит дыхание другого. Корнелис Сейтхофф еще никогда
не оставался наедине с Корнелией, никогда не находился в такой непосредственной близости от нее и никогда еще не чувствовал себя в ее присутствии так смущенно и растерянно. В одном он не сомневается: он любит ее, любит до сумасшествия. И пока он думает: «нет, я никогда не осмелюсь заговорить с ней об этом», вожделение опережает его мысль, и хотя сквозь испуг и счастье он сознает, что это безумие, он все же бросается перед ней на колени и припадает головой к ее упругому и крепкому бедру.
        — Корнелия!..
        Удивительный вечер! Корнелис Сейтхофф потерял голову и не перестает смущаться. Бережно — в который раз!..  — он проводит рукой по роскошным волосам Корнелии! И он радостно улыбается, хотя девушка всхлипывает у него на груди. Над их головами не прекращается глухое метание из угла в угол, но они уже не слышат, как неистовствует запертый Рембрандт. Они смотрят друг на друга, не отрываясь, глубоко заглядывают в глаза. Сейтхофф смахивает слезы, и в озарении улыбки любимой мир начинает играть новыми красками. Над городом встает летняя ночь — вся в темной синеве и густых ароматах. Они прижались друг к другу. Уже поздно. Корнелис притянул девушку к себе на колени.
        Бегут минуты, отмеченные песочными часами. Ночь застает Корнелию в объятиях Сейтхоффа. Она не противится, когда он на руках несет ее вверх по лестнице. Да и может ли она сопротивляться? Ведь он — ее спаситель. Долго, долго боролась она одна с несносной, постылой жизнью, с повседневной тоской одиночества. И вот пришел наконец желанный рыцарь, спутник жизни, властно вторгшийся в ее мир и беззаботным смехом и могучими руками перевернувший ее жизнь. Его страстно влекло к ней, и она раскрыла ему свои объятия. Она обвивает руками его шею. Прижавшись к его груди, она уже ничего больше не боится. Теперь она чувствует себя наконец уверенно и в полной безопасности. В ее поцелуях — разрядка от долгого напряжения. Как она любит его буйные волосы, плечи, грудь! И разве она не знала давно, с тех самых пор, как он поселился у них, что когда-нибудь так будет?.. Вот они и отпраздновали свое бракосочетание — без священника, в доме впавшего в детство старика, в узкой девичьей постели, столько лет сохранявшей аромат девственности! Теперь они неразлучны — каждый день, каждую ночь. Знает ли об этом Рембрандт? Он даже
не заметил, что Сейтхофф не ночует больше в мастерской. Он по-прежнему живет как во сне. Бегут недели. Рембрандт сходит вниз, ест и снова ковыляет наверх. А вообще…

        Это было в насквозь обвеянный ветром августовский послеобеденный час. Корнелия села на подлокотник кресла, и Сейтхофф обвил рукой ее стан. Дочь Рембрандта задумчиво поглаживает Корнелиса по волосам. Как трудно сказать о такой интимной вещи, но от этого не уйти, думает она… Сейтхофф глядит на нее. Движения ее стали медлительнее, размереннее. Он счастлив. За окном раздается серебряный перезвон колоколов. Корнелия вздыхает, и пальцы ее все медленнее скользят по смуглым вискам любимого.
        Сейтхофф целует ее руки и притягивает к себе. Теперь она может сказать все. Ей совсем не страшно, но все же — это так непривычно для девушки, для юной женщины в восемнадцать лет.
        — Корнелис, любимый…
        Голос ее звучит как-то по-новому. Сейтхофф настороженно вслушивается. Рукой он нежно проводит по плавной линии — от плеча до колена. И вдруг застывает от слов, произнесенных спокойно и гордо:
        — У нас будет ребенок, Корнелис…
        Сейтхофф испуганно вскакивает. Уже не раз ему приходилось испытать это, уже не раз он слышал от женщин эти зловещие для мужчины признания. Обычно в таких случаях сначала появлялась досада, потом наступал страх и наконец приходило суровое решение. Но на этот раз все совсем иначе…
        Лицо Корнелии светится глубоким, внутренним сиянием. Оно спокойно и величаво. В глазах цвета темной фиалки озабоченность. «У нас» — сказала она. Свой сюрприз она преподнесла ему без рыданий и упреков. Ни слезинки не пролила она и не сказала: «Ты виноват»… Что-то новое было во всем этом. И все-таки он содрогнулся — ведь он и с ней не венчан!
        Корнелия почувствовала его беспокойство и поняла причину.
        — Значит, теперь мы скоро поженимся, Корнелис?  — спросила она.
        И, к своему безграничному удивлению, он утвердительно кивнул.
        Большие глаза Корнелии засветились трогательной преданностью. Она бросилась к нему в объятия со всеми безмолвными посулами любви, которые женщина способна вложить в этот жест…
        Сейтхофф склонил голову. Женщина взяла верх над ним. Эти ясные глаза укротили его. Но он счастлив…
        Потом она, еще сказала:
        — Нашего сына мы назовем Рембрандтом.
        На озабоченном лице Сейтхоффа расцветает улыбка.
        — Откуда ж ты знаешь, женушка, что это будет сын?
        Она уверенно кивает.
        — О, я это знаю, знаю очень хорошо!
        Удивленный, он больше не расспрашивает. Целует ее лоб, глаза. Вспоминает о женщинах, которых он знал до нее. Они молили о любви и старались удержать его рыданиями и угрозами. Стоило им заговорить о ребенке, как он скрывался от них, стараясь любым способом отделаться от их обременительных требований. Но дочь Рембрандта никогда не пыталась командовать им, ни о чем не просила. Она отдалась ему с беззаветным доверием, даже не подозревая, очевидно, всего величия этого дара. Плотнее прижимается он головой к ее щеке. Он готов потерять все, что угодно, но только не эту женщину, которая лежит в его объятиях.
        Они уже строят планы на будущее. Сейтхофф не хочет засиживаться в Голландии.
        — Наша страна слишком мала,  — говорит он,  — здесь все наступают друг другу на ноги. Никто этого не чувствует так, как мы, люди искусства. Носа за дверь высунуть нельзя. Что бы ты ни задумал, чтобы ни делал — сотни глаз следят за тобой. Только захочешь расправить крылья — а уж добрые друзья тут как тут, готовы их подрезать. Нет у меня больше друзей среди художников, и я очень рад этому. Покой этой страны — мертвящий покой, он культивирует духовную ограниченность. Но и кое-где за границей дела тоже обстоят неважно. Война не за горами. Мореплаватели уже чуют порох в воздухе. Наш золотой век миновал. Вондель умирает. А кто придет ему на смену? Может быть, Асселейн или Антонидес? Вондель и твой отец, Корнелия,  — последние великие люди нынешнего века. Вот еще, может быть, и нашего статс-секретаря можно отнести к их числу: он так печется о развитии нашего флота, как никто другой из государственных деятелей. И все-таки мы катимся под гору… Еще тридцать лет — и мы отметим в календаре «год 1700-й». В действительности же наш век миновал уже сегодня. Жизнь в на-, шей стране мельчает, становится
эгоистичнее. А мне, Корнелия, нужна большая страна, где я чувствовал бы себя свободно и где люди, высоко держащие знамя отечественной славы, не доживали бы свой век в нужде, не предавались бы забвению, как в Голландии. Я мечтаю об Индии…
        Сейтхофф заметил испуганное движение Корнелии. Поняв его значение, он говорит смягченным голосом:
        — Пока жив Рембрандт, мы никуда не уедем. Мы его не оставим, пока он нуждается в нас. Но позже… позже… ради нашего сына, ради нашего счастья… во имя нашего будущего, которое здесь безнадежно!
        Голос Корнелии звучит твердо и спокойно:
        — В Индии ли, здесь ли — вместе с тобой жизнь всюду хороша!

        XXIV

        Рембрандт неподвижно лежал в кровати и что-то тихо напевал. Осеннее солнце мягко озаряло комнату, согревая ее благодатным теплом. Великий художник пел старинную песенку: он ее слышал не то от Титуса, не то от Корнелии. Рембрандт обвел глазами мастерскую. Отчего так долго не приходит сегодня Хендрикье? Мастерская залита ясным, желтоватым послеполуденным светом. Где же дети?
        А где этот незнакомый живописец, никогда не величающий его иначе, как «учитель», по имя которого Рембрандт то и дело забывает? А Титус где? Как давно он не видел сына? Ах да, как же он забыл: ведь малыш-то женат! Но разве он живет не здесь?..
        Думать так трудно. Рембрандт закрыл глаза. Больше он не будет думать…
        Повернувшись лицом к стене, он впал в дремоту. Но скоро он вновь проснулся. Ощущение усталости в мозгу прошло. Он свободно вздохнул и потянулся. Что теперь, утро? Он немного приподнялся и оперся на локоть, но подагра пронзила его острой болью. Он тихо простонал и потер больные места.
        Сняв ночной колпак, он обернул голову платком. Солнце, ласкаясь, скользнуло по его скрюченным пальцам. Он протянул руки навстречу солнцу, как к благодатному огню горящего камина.
        Где же дети? Поздние мухи жужжали в полосе света, падавшей из окна. Рембрандт сполз с кровати и заковылял по комнате. Нашел халат. Потом начал еще что-то искать. Холст. И краски. Вскоре он обнаружил и то и другое. Он принялся натягивать холст на подрамник. Это удалось ему не сразу. Краски на палитре засохли. Он тщательно очистил дощечку и намешал новые краски.
        Сейчас придет Титус. Со своей женой. С Магдаленой ван Лоо. О, он хорошо помнит ее. Он много раз писал с нее портреты. Надо достойно встретить ее. А сыну он подарит новый портрет — просто небольшой знак внимания. Он очень горд Титусом. Так и хочется писать его, его жену, девочку. Он хорошо знает, как ее зовут: ей дали имя Тиция! Она ведь приходила каждый день, приносила ему яблоки или вишни, показывала своих нарядных кукол и махала крошечной ручкой: «До свидания, дедушка!» А когда она бывала здесь, наверху, приходил и Титус, такой представительный, совсем как знатные господа на картинах Моро; он бывало разговаривает с отцом, рассказывает ему о своих замечательных делах и поездках или показывает вновь приобретенные картины, а потом вываливает на стол деньги, и они падают с чистым и радостным звоном добротных монет, деньги — на вино и водку…
        Рембрандт засмеялся от удовольствия и щелкнул языком.
        Ему хочется нарисовать сына, отметить его приход новым портретом. Быстро, быстро надо все сделать. Они могут прийти с минуты на минуту…
        Рука мастера с лихорадочной поспешностью набросала несколько штрихов. Титус и рядом с ним Магдалена; а перед ними — пустое место для ребенка.
        Кого ему напоминает Магдалена? Откуда у нее эти рыжеватые волосы, полные губы, нежная линия висков?.. Все это поразительно и так страшно знакомо… и почему-то так близко ему… На него словно веет ароматом юного тела. В былые дни, когда и он был молод, он знал женщину с такими рыжеватыми волосами и с такими же теплыми губами…
        Рембрандт провел рукой по глазам. Осеннее золото сдержанно поблескивает на холсте. В мягком свете краски пламенеют скрытым огнем. До слуха Рембрандта опять доносится мушиное жужжание. Он ударил кистью по воздуху. Жужжание отвлекает его. Но вот он опять обращается к картине. Смутные мысли опутывают его нитями невидимой осенней паутины.
        Он уж не сознает, кто эта женщина, портрет которой он пишет. Воспоминания и грезы переплелись с действительностью. Магдалена, Хендрикье, Саския… Саския! Покачивая головой, он вполголоса повторяет это имя. Все возвращается. Саския! Рембрандт внезапно умолкает. Рука лежит неподвижно. Саския! От звука этого имени его охватывает старая, знакомая боль. Он снова проводит рукой по лбу. Медленно, мучительно углубляются морщины. Он качает головой. Что случилось?.. Больше он ничего не сознает…
        Туча пронеслась мимо. Рембрандт опять приступил к работе. На кисть его налипла густая золотистая краска. Супруг… супруга… дитя… Двое, трое детей. Чьи они? Он не знает… Женщина рожает детей… А у Титуса были дети? Разве он не знает, как их зовут? Конечно, знает: Тиция, Рембрандт, Саския…
        Он уже больше не размышляет, не грезит. В душе у него горит сверхчеловеческая любовь. Он любит эти маленькие, кроткие существа, вызванные им к жизни на картине. Он их так любит, что на глазах у него выступают слезы. Рукавом вытирает он глаза и смеется — старческим, захлебывающимся смехом. Он счастлив. А счастье всегда причиняет муку. Такую страшную муку, от которой все нервы трепещут. Рембрандт непомерно счастлив. Теперь все они опять с ним. Вот уж и страдания утихли. Солнце сияет ему в лицо. Саския, Хендрикье, Магдалена, Корнелия. Он сам, Титус, и дети, дети — и умершие и еще не рожденные дети…
        Кисть выпала из его руки. Рембрандт поднялся, но он не нагибается за кистью. Картина готова. Теперь пусть они приходят. Он сбрасывает халат с плеч и разматывает головной платок. Он так устал, так устал. В кровать… Он падает на постель, улыбается широко, широко и удовлетворенно. Слеза скатилась на щеку. Он натягивает на себя одеяло и тепло укутывается.
        День на исходе. Солнце уж больше не заглядывает в окна. Сумерки рассеиваются по мастерской и, как серый пепел, покрывают собой все предметы. Затуманенная, поблескивает медь; как задернутое вуалем, мерцает зеркало, перед которым Рембрандт так часто писал самого себя…
        Теперь пусть приходят…
        О благодатная ночь!

        Было поздно, когда Сейтхофф и Корнелия пришли звать Рембрандта к столу. В комнате царила странная тишина. Они остановились на пороге и посмотрели друг на друга.
        Корнелия вскрикнула и бросилась к кровати. Рембрандт был мертв.
        notes

        Примечания

        1

        Стихи в переводе Л. Гинзбурга.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к