Библиотека / История / Вересов Дмитрий / Семейный Альбом : " №04 Семь Писем О Лете " - читать онлайн

Сохранить .
Семь писем о лете Дмитрий Вересов
        Семейный альбом #4
        Лето 1941 г. Ленинградским девятиклассникам Мише и Насте предсказана скорая разлука - и встреча через семьдесят лет. В июне Настя уезжает на гастроли с хореографической студией, Миша ждет ее возвращения. Но тут начинается война. На город наползает блокада…
        Лето 2009 г. Неотправленные письма влюбленных оказываются у Аси, правнучки Насти. Она погружается в атмосферу тех предгрозовых дней, блуждает по тем местам, о котором говорится в письмах, ведет воображаемые диалоги с неведомым Мишкой - и волею судьбы встречает Мишку нынешнего, связанного с тем, первым, кровным родством.
        Неожиданные встречи и погружения в прошлое ждут и Андрея Платоновича, Асиного деда. То, что он узнает, заставляет его по-новому взглянуть на судьбу своей семьи.
        Дмитрий Вересов
        Семь писем о лете
        1
        Прабабушкин дневник
        От времени, времен и полувремени
        Остался час на долгую прогулку
        По узкому сквозному переулку
        Между домов, пригнувшихся под бременем
        Ушедших лет…
        Ина Близнецова
        В мае травой прорастает будущее и проливается дождями прошлое, размывая границу времен.
        И неодолимы силы притяженья…
        Прабабушкина балеринка бисквитного фарфора, хрупкая и тонкорукая, купленная до войны еще в магазине на Большом проспекте, чудом уцелела. Семейное предание гласило, что она, обернутая вязаной шапкой, во время войны обитала в чемоданчике прабабушки Насти. С чемоданчиком прабабушка Настя разъезжала по госпиталям и фронтовым площадкам сначала на грузовике под парусиновым тентом, потом на автобусе с длинным радиатором.
        Грузовик дребезжал и трясся и назывался «Чертов бубен» и развалился в конце концов. Автобус же за свою диссонансную и патетическую музыкальность прозван был Ленинградской симфонией, но никаких политических выводов из этого не последовало - автобус возил ленинградский детский танцевальный ансамбль. Дюжину чрезвычайно большеглазых по причине худобы подростков - вот фотография в старом самодельном плексигласовом ободе, рядом с балеринкой. Настя во втором ряду в середине. На стриженой голове - безобразный венок из бутафорских цветов. И никакой улыбки. Взгляд взрослый и усталый. Насте - шестнадцать.
        Асе - шестнадцать.
        Асе шестнадцать. И, хотя понимаю, что современные девушки выглядят по-другому, тем не менее, вот она, Ася, - худенькая и большеглазая. Густые короткие волосы в вечном беспорядке, всегда торчком. Если спрошу отчего, мне, боюсь, скажут: модно. А такого ответа я не люблю: в устах Аси это не ответ, это она вас на место ставит. А вот что люблю в Асе, так это майские веснушки на носу, майское небо в глазах. Что небо, что глаза меняют цвет по настроению - от бледноватой безоблачной молодой лазури до пасмурной и неопределенной повседневности. А то вдруг засветятся нежной зеленью свежей надежды.
        Засветятся надеждой и предчувствием любви, как ни банально это звучит.
        Ася моя сидит за дедовым старым, но удобным толстоногим письменным столом, перед нею настольная лампа под широким колпаком, фарфоровая балеринка - потемневшая и в трещинках, фотография в плексигласе и тетрадь, исписанная где чернилами, где карандашом. В тетради - любовь и разлука. В тетради - письма, которые никогда не прочтет адресат, потому что нет его на свете.
        «Мишка, Мишка…»
        Асе уже давно нравится это имя.
        «Мишка, Мишка. Может быть, ты никогда не прочтешь того, что я сейчас пишу. И других моих записей тоже. Но я все равно буду писать - для тебя. Мы встретимся, когда война кончится, и я, если ты еще не отвыкнешь жить без меня, если не разлюбишь, отдам тебе эту тетрадь, посвященную тебе. Я люблю тебя больше всего на свете. Ты мое дыхание и сердцебиение. Я живу ради встречи с тобой. Я думаю почти только о тебе одном, и иногда мне бывает стыдно, что только о тебе, ведь и мама осталась в Ленинграде, а я о ней забываю. Как-то вы там.
        Мишка! Ты мне пишешь, как обещал? В мыслях я сочиняю твои письма ко мне. Там о любви и еще о многом. Помнишь, как мы ели мороженое - колесики в вафлях с именами, как бродили с тобой по улицам и по Фонтанке? И ты фотографировал меня на фоне решетки набережной и в скверике у цирка? А потом у Дворца пионеров? А потом - отдельно каждую - группы Клодта на Аничковом мосту, потому что, ты сказал, повезло: каждая освещена по-своему, из-за особенных рваных облаков, а характер в искусстве - это не только пластика, но и освещение. И потом шли мы, я - на хореографию, как всегда с опозданием, а ты - на фотодело.
        А на хореографии Георгий Иосифович (ты помнишь? - Эдемский) каждый раз говорил: о, чудное мгновенье! Глазам не верю! Передо мной явились вы, Анастасия Афанасьева! Уж и не чаял! Переодевайтесь, примадонна вы моя, и работать, к станочку прошу!
        Я быстро-быстро переодевалась и бегом - вторая позиция, плие, батман, полупальцы, шейку тянем, плечи опустить, руками дотянуться до неба…
        До неба - это было смешно. До неба в лепнине и тонких трещинках.
        Георгий Иосифович сейчас стал немножко другой, лысоватый, но все шутит. Говорит: я теперь не Эдемский, а Неедемский, а еще лучше - Неедемский-Кочевников! Это потому что мы кочуем, выступаем то здесь, то там, едим чаще всего сухой паек, а у Григория Иосифовича - желудок, ему нельзя сухомяткой, вот и не ест до горячего. Но оттого что не ест, ему еще хуже.
        Мы все танцуем и репетируем. Тапочки уже не шьем - не из чего, нет полотна, занимаемся и танцуем в том, у кого что есть. Но обещали нам парусину от старых палаток, а лучше и быть ничего не может! Только тяжело, наверное, иголкой протыкать, все пальцы исколешь.
        Один раз дядя Сережа, наш гармонист, водки напился и на середине концерта вдруг заснул. Так мы пели „Хороводную“ и танцевали без музыки, под свое собственное пение. Но мы же не хор, мы - танцевальный коллектив. Георгий Иосифович за голову схватился и сказал: завывально-танцевальная труппа под руководством Неедемского-Кочевникова, нас подвергнут остракизму! Но нам сильно хлопали. Аплодировали. Георгий Иосифович сказал трагическим голосом: по ком аплодисменты? Но мы потом и „Как родная меня мать провожала…“ пропели-протанцевали. И на бис.
        А еще один раз вдруг ветер поднялся, прямо ураган, и листья летели стаями, и замело сцену прямо перед нашим выходом. И мы на листьях танцевали. Скользко было, жуть! Но весело - вихри из-под ног.
        Только, Мишка, потом весь день и ночь тосковалось, будто что-то пропало навсегда… Лето пропало, как жизнь. Сентябрь, листья облетают. Если голову задрать, кажется, что небо осыпается. Что-то рано или нет? А какое лето было жаркое, душное, суматошное и дымное…
        Мы сейчас, Мишка, с тобой в последний класс пошли бы, и Катерина Петровна снова задала бы писать „Как я провел лето“, и все должны были бы писать, что лето провели хорошо и в полезных занятиях. И Ленька Скворцов опять бы наврал, что жил у бабушки в деревне и помогал колхозникам в поле, хотя все давно знают, что у Леньки одна бабушка инвалид и не ходит, а другая живет в Кронштадте. Какой там колхоз, спрашивается, матросский?
        Мишка, надолго ли война? Все гадают. Хочу, чтобы кончилась раньше, чем выздоровеют раненые, перед которыми мы выступаем в госпиталях. Чтобы им не пришлось снова - туда… Некоторые - без ноги, без руки, а мы перед ними танцуем. Один совсем молодой, почти такой, как мы, плакал и бил костылем в землю. Его увели под руки, а я его серое лицо, наверное, навсегда запомнила. Серое от небритости, от боли, от слез и еще, думаю, от обиды. А мы танцевали.
        Очень много грязи на войне. Непролазной нечеловеческой грязи.
        Мишка, любимый. Встретимся ли? Ты мне пиши. Твоя Настя».
        - Мишка, любимый, встретимся ли? - повторяет Ася.
        Знаю Асю с рождения и многое могу предположить о ней. Например, то, что, читая военный дневник своей прабабушки Насти - Анастасии Александровны Афанасьевой, Ася полностью отождествляет себя с нею. Такая уж она, Ася, артистическая натура и, как раньше говорили, экзальтированная. А где экзальтация - Божий дар, пожизненное вдохновение, - там и живая мистика, по-моему… Тем более что Ася полная тезка своей прабабушки, да и внешне очень похожа на нее.
        Пожелаю, чтобы все осуществилось, Ася.

* * *
        Чтобы не сложилось у вас об Асе ложного впечатления, добавлю к ее портрету следующее: как и все современные шестнадцатилетние девицы, существо она непочтительное, брыкливое и компьютерозависимое. Но, к чести ее, отмечу, что читает она не только журнал «Лиза», корявые сообщения на форумах и прабабушкин дневник, но и книги. А также не брезгует справочными изданиями и словарями.
        И висит над дедовым столом, за которым она обжилась, следующая назидательная выписка из словаря С. И. Ожегова, сделанная Асиной рукой: «Дом - это жилое помещение, в котором человек чувствует себя спокойно и свободно».
        Дед уже отчаялся доказать любимой внучке, что он тоже человек и тоже желает чувствовать себя в доме спокойно и свободно. Но Настя (извините, Ася), как найдет на нее стих, сует веснушчатый свой нос в дедову комнату и заявляет:
        - Деда, у меня тут важные дела. Иди со своими газетами в мои апартаменты. Иди давай.
        - Опять спиритический сеанс, - ворчит догадливый дед себе под нос, но так, чтобы внучка не расслышала. Сворачивает в рулон подшивку, тянет с полки философский словарь, зачем-то сует в карман калькулятор и отправляется в Асин компьютерно-плюшево-плакатный уголок.
        - Ничего не забыл? - ехидным голоском переспрашивает Ася.
        - Нет-нет, - фальшивит дедушка.
        - А мобильник? Раньше некоторые забывали очки, носовые платки, ручки и калькуляторы, записные книжки, не помню, что еще, а теперь мобильники? Прости, пожалуйста, дед, может, ты хочешь, чтобы именно я беседовала с твоей очередной присухой?
        - Э-э… С чем, пардон? Что есть по-русски «присуха»?
        - Ладно, с дамой сердца. В принципе, я могу, мне не в облом…
        - Боже упаси, только не это, - бормочет многоопытный и многострадальный дед. Уже ясно, что его хитрость не удалась, и телефон отправляется в другой карман кардигана.
        Дед исчезает, и Ася погружается в прошлое.
        «Дом - это жилое помещение…» М-да.
        «…Мишка, как я хочу домой! В наш замок на площади Льва Толстого. Хочу снова поехать с тобой на американке до Двадцать Пятого Октября, дойти до Дворца пионеров и встретиться после занятий, и чтобы ты прищуривался и складывал пальцы кадром, ловя композицию, и рассказывал мне о фотоделе, о выдержке, о проявителях и прочей химии. И мне не будет скучно все это слушать. Снова хочу после уроков пойти с тобой в кино, в наш „Арс“, все равно, на какую картину. И обещай мне, Мишка, что, когда встретимся, ты покатаешь меня на лодке где-нибудь на Островах, а я тебе помогу грести тяжелым веслом. И чтобы налетела гроза, хлынуло с неба, и мы бы босиком понеслись куда-нибудь прятаться. И спрятались бы - только вдвоем - в какой-нибудь всеми забытой заросшей диким вьюном беседке…
        Еще хочу, чтобы ты смотрел на меня и не отводил взгляд. Смотрел и не отводил, чтобы сердце билось и жило. Я хочу, чтобы снова шло время на наших часах, на наших одинаковых громыхливых будильниках, и чтобы мы сверяли минуты и договаривались, чтобы будильники звенели одновременно, и чтобы мы с тобой, разделенные этажами, знали, что сейчас одновременно нажмем кнопку, и наступит тишина, в которой мы, по обещанию, подумаем друг о друге. И сердца будут стучать одинаково - под ход часов: так-так, так-так…
        Мишка, я хочу домой…»
        Жили они в одном доме на Петроградской стороне - в знаменитом доме Розенштейна, или, как его чаще называют, «доме с башнями». Но окна их выходили не на площадь Льва Толстого, бывшую Архиерейскую, а на тот кусочек проспекта Карла Либкнехта, бывшего Большого, что притаился за площадью и вел недалеко к речке Карповке, в тупик, к глухому берегу, заросшему сорной травой. В бурьяне вечно паслась коза и шастала детвора, охотясь на божьих коровок и в поисках простеньких приключений.
        Речка Карповка, одна из дельтовых невских проток, не широка и не глубока, но имеет коварное свойство привольно разливаться по низине Петроградской стороны, когда осенью в Неву западный ветер надувает балтийской воды. Бывало, разливалась так, что на Кировском проспекте, бывшем Красных Зорь, бывшем Каменноостровском, смывало деревянное торцевое мощение. И потом, по схлынувшей воде, собирали шестигранные шашечки мощения и складывали пирамидками, чтобы рабочие снова могли замостить проспект.
        Как-то размыло и трамвайные пути. И тогда Настя с Мишей, вместо того чтобы ехать на трамвайчике-американке, обязательно красном, отправились в долгий путь к Дворцу пионеров на свои любимые занятия: по Кировскому, потом через мост, оставляя позади Петропавловку, через Марсово поле, мимо Летнего сада и рыжего Инженерного замка через крутой мостик и дальше по Фонтанке до проспекта Двадцать Пятого Октября, бывшего Невского, до Аничкова моста. Эта нечаянная прогулка и положила начало их совместным блужданиям по городу. В блужданиях своих, продолжавшихся года полтора, они взрослели, и прежняя детская дружба - не разлей вода в ясноглазом доверчивом детстве и «тили-тили тесто» в пионерском звене - переросла в любовь…
        В любовь. Пусть желторотую, едва оперившуюся и незаботливую, как молодая птица, но в любовь. И конечно же, навечно, потому что для первой любви, пока она оперяется и трепещет крыльями, разлук не существует…
        О разлуках - это, конечно, не так. Это для поэзии. Но как же без поэзии, коли уж - любовь? Как же без странных совпадений, без знамений, без сплетений обстоятельств и - рук, наконец? Как же без неба в глазах, без высокой его прозрачности, что предвещает первую любовь?
        …Ах, это я снова об Асе. Впрочем, это вечное и общее. И мы тоже не избежали светлой романтики, как и наши родители и пра-пра…
        Так вот, жили они в «доме с башнями». Строился он как доходный, но в модном модерном стиле первого десятилетия двадцатого века. Строился дом быстро, крепко и основательно, и видом был шикарен и тогда, и по сю пору хорош. Видом шикарен, но после революции улей стал еще тот. Коммуналки, как вы понимаете. Дурных, правда, почти и не было, к тридцатым годам воцарилась чистота, внутриквартирная негостеприимность, подчеркнутое нелюбопытство к чужим кастрюлям и - холодноватое взаимоуважение как некий пакт, не исключающий подводных течений и несколько мнительной косоглазой наблюдательности.
        Миша с родителями и младшим братом жили на последнем этаже, на четвертом, Настя с мамой - на третьем, над кинотеатром «Арс».
        Мама Настина, Надежда Игнатьевна Афанасьева, в свое время отучилась в женском медицинском институте, в дни ее молодости заведении совсем новом. Манеры она имела модные у медичек своей юности: одевалась мешковато, курила крепкие папиросы, была резка, суховата, эмансипирована и восторженна до легкого румянца на желтоватых щеках, когда дело касалось редких патологий. Или, позднее, Настиных балетных талантов.
        Настю Надежда Игнатьевна родила уже в хорошем возрасте по тем временам, за тридцать. О Настином отце разговоров не велось. Сложилась лишь версия, что был он военным доктором на империалистической, где и встретил еще совсем молоденькую Надежду Афанасьеву, одну из первых докторш, только-только выпущенных институтом. По сути была она не столько докторшей, сколько хирургической сестрой, но случалось, и ассистировала.
        Роман между будущим отцом Насти и Надеждой Игнатьевной тогда так и не сложился. И, будто черновик некой богато задуманной, но неудавшейся или не вовремя задуманной рукописи, скомкан был и заброшен. Имели место жаркие встречи посреди кровавого ада войны, но без обещаний и клятв в верности. Когда в семнадцатом году мир перевернулся, и стало непонятно, кто враг, а кто нет, и появилось великое множество враждующих правд, Надежда вернулась в Петроград и стала работать в том самом институте, который окончила.
        Доктор, ее amant, затерялся на фронтах. Потом, как выяснилось позднее, по заданию комиссариата организовывал госпитали то здесь, то там. Но в один прекрасный час вдруг оказался в Петрограде, только что сделавшемся Ленинградом, и стал одним из ведущих хирургов в том самом медицинском институте, где работала Надежда. Они встретились и узнали друг друга.
        Он скоро исчез, но родилась Настя. По версии Надежды Игнатьевны, Настин отец умер от гриппа, так и не увидев дочери. Писем, однако, никаких не сохранилось и портретов тоже, а Надежда Игнатьевна носила девичью фамилию - Афанасьева, которую передала Насте.
        Утаивание имени Настиного отца объясняться могло разными причинами: выслан или расстрелян (тогда подметали тех, кто был связан с эсерами) или эмигрировал одним из последних. Но это версия Настиного сына - Асиного деда. На самом деле мало ли что могло быть. Любовная измена, потеря интереса, разочарование или страшная ссора на профессиональной почве. Мало ли…
        Отчество Настино было Александровна, но, откуда оно явилось, никто теперь не знает.
        С родителями Надежда Игнатьевна, видимо, порвала еще в ранней эмансипированной молодости и никогда о них не упоминала и даже случайно не проговаривалась. На вопросы Настины о бабушках и дедушках отвечала: их нет и замыкалась наглухо.
        Как бы там ни было, растила она Настю одна. Родила в институте, где работала, и вскоре получила комнату в доме неподалеку, в том самом «доме с башнями», в коммунальной квартире на шесть семей, окнами выходящей на Большой проспект. Это было весьма пристойным жильем, в особенности по сравнению с углом в барачном общежитии, где она ютилась лет… Лет семь получается? Да, лет семь или восемь - с семнадцатого-восемнадцатого по двадцать пятый - двадцать шестой, когда родилась Настя.
        Обживались по бедности очень постепенно, выстраивали жизнь от печки, вернее, от ее четвертного сектора, выступавшего в комнату. Сначала у печки поставлена была лежанка, сколоченная институтским плотником. На лежанку Надежда положила свой старый сбитый в блин, матрасик и две подушки, одну побольше, другую маленькую - к стенке - для Насти. Скарб хранили в ящиках, Настино барахлишко - в шляпном коробе из тонкой лакированной фанеры.
        Позднее появились стол, комод, трон с высокой, выше головы, резной спинкой и мягким сиденьем и две табуретки. Когда Настя подросла, купили ей диванчик-оттоманку. Жизнь подналадилась, появились на окнах занавески с рукодельными прошивками понизу вместо прежних вырезных бумажных кружев, которыми завешивали окно. Появились плетенные кругами половички и длинная голая, но роскошно цветущая красными букетами герань на подоконнике.
        И невесть откуда взялось в комнате на сумрачной стороне Большого проспекта солнце, и днем повадился спать на Настиной оттоманке соседский рыжий кот-мышелов, исправный ночной охотник.
        - Мсье Коконасс, мон шер, где ты, змей, пропадаешь?! - иерихонским гласом звала его хозяйка, супруга дворника (парочка была из недорезанных). - А вот молочка паршивому коту!
        - Жюстин, не срамись - не ругайся как ломовой извозчик! Ты мне лучше молоко в чай вылей, - ворчал супруг-дворник. - А этому налетчику и воды довольно мышей запивать.
        - Устинья Леонидовна, Кока у нас спит, - сообщала Настя, выглядывая из комнаты. - Он не мешает.
        - Не храпит? - интересовалась соседка.
        - Нет-нет…
        - Тогда молоко тебе в чай, Илья! Не то прокиснет…
        Прокиснет. Что за слово, что за жизнь у этих людей! Не жизнь, а прокисший быт.
        Быт - это скучно. И Настя, человек театральный, вдохновенный, человек полета, оставив соседского кота в своей комнате, потому что прогнать наглеца было невозможно, бежала в балетную студию - учиться полету. Ведь искусство - это не искусственность, это - другой мир, другая судьба. Это вам не каждый день - молоко в чай, не то прокиснет.
        О Мише. Семья была такая: отец Мишин, Павел Никанорович Январев, заведовал какой-то городской газетой, не из главных, и был много старше его матери, мать не работала, занималась хозяйством. Вопреки сложившемуся мнению, множество женщин не работало в те времена, и парки полны были гуляющих с детишками мамаш. Это потом, в войну и после, уже пришлось женщинам работать, и тяжело.
        Миша родился на полгода раньше Аси, и Надежда Игнатьевна, врач на весь дом, чуть что и даже среди ночи, шествовала этажом выше, сама уже беременная, чтобы решать всякие младенческие проблемы, сопровождавшиеся ревом: маленький Мишка был беспокоен и нетерпелив.
        - Тамара, - говорила Надежда Игнатьевна, - если в доме непокой, то и ребенок нервный. И будет нервный, пока твой муж несет в дом с работы все свои беды и несуразности. Слышите, Павел?
        Павел Никанорович, бледный, желтый, как газетный лист, смотрел больными глазами из-под круглых очков и вздыхал:
        - Я уж стараюсь, Надежда Игнатьевна. Я бы и ночевал в редакции. Но - как же без семьи-то? Без Тамарочки и Миши?
        - Выбирайте, что важнее.
        - Легко вам велеть…
        Надежда поджимала губы - ее подташнивало, и, между прочим, ее выбор был сделан.
        - Вот вы говорите - все бросить, - шептал Павел Никанорович, чтобы не разбудить уснувшего Мишку. - Вот вы говорите…
        - Я ничего подобного не… - устало отмахивалась Надежда.
        - Вы говорили - выбирать. А куда уж тут выбирать? Кто мне позволит выбирать? Я уж завяз. Я уж раньше всех теперь знаю, кого у нас назначат очередным гением, кого запишут во враги и вскоре, так и знайте, уничтожат, как только он сделает и озвучит великое открытие, что дважды два - четыре. Такие времена грядут, Надежда Игнатьевна. Новая экономическая политика, бронетанки там, подъем деревни, или ананасы в шампанском, или еще какие «приметы времени», все одно. Раздор и разорение. Дележка и деспотия. Ильич умер, и года не прошло. А уж началось. Понемногу. Исподволь. Учите историю. Вот, скажем…
        - Вам надо на отдых, Павел.
        - К морю? Что вы, Надежда Игнатьевна! Мы же нынче на хозрасчете, мой «Красный трубач» на ладан дышит, тиражи не раскупают, живем только за счет листков-приложений. Какое море!
        - Я не говорю - к морю. Далеко, дорога тяжела. Но снимите дачу на лето. Теперь снова сдают дачи. В Озерках, к примеру. Воздух, хорошее купанье… И Мишеньке, и Тамаре полезно. У вашей красавицы-жены синяки под глазами, не замечаете, любящий супруг?
        - Корите, корите меня, все правда… А я - никчемный муж, занудливый и сердечно больной.
        Тамара накапывала в лафитную рюмку без ножки валерьянки, подносила растиравшему грудь мужу и отворачивалась, пряча слезы. Слезы скорее досады, чем жалости.
        Но любовь была. Надежда видела, как Тамара обнимала своего мужа за голову, как целовала надо лбом отступающие волосы, как разглаживала желтые морщины у висков. Павел Никанорович был очень некрасив и скучен, но любовь - она непонятна. Проще понять нелюбовь.
        Как-то наедине Тамара, очень чуткая женщина, ответила на невысказанный вопрос Надежды Игнатьевны:
        - А я так любила, что знала, каким он станет, Наденька, и не боялась. Так и поняла, что люблю, раз не боялась. Потому что без будущего какая любовь? Кошачья. Сегодня страсть, так что дым столбом, а завтра - когтями по морде. Или еще хуже: терпеть нелюбовь. Ладно чужую, а не свою собственную. Свою собственную терпеть, как тайную болезнь, куда горше. И мало ли таких, что терпят ради чего-то… Ради долга, говорят. Вот где несчастье! Мне-то повезло.
        Надежда Игнатьевна поджимала губы.
        Когда она родила Настю, Тамара стала первой помощницей. Надежда вышла на работу, и Настя дневала, а то, если выпадало дежурство в больнице, и ночевала у Тамары в комнате, или Тамара с Мишенькой спускались, чтобы побыть с Настей, и проводили дни размеренно. Кормились, играли, гуляли, спали.
        Когда Тамара через восемь лет родила второго - Володьку, Миша почти переселился к Надежде с Настей. И новоявленные первоклашки вместе ходили в школу, вместе сидели за несложными своими уроками, вместе разрисовывали пятиконечными звездами букварь и арифметику.
        Их дразнили, они обижались, но не понимали, как можно что-то изменить, как можно не быть вместе. Лишь однажды на Мишку накатило нечто, и в стремлении познать личностную независимость он спрятался после уроков. Настя ждала посреди школьного двора, обхватив перевязанные ремешком книжки, и все оглядывалась по сторонам, а он смотрел из-за дерева, как она ревела, когда двор опустел, и впору самому было разрыдаться. Настя тогда хорошо отделала его по спине книжками и разобиделась до того, что Мишке пришлось подарить ей свою самопишущую ручку.
        И уже гораздо позднее мальчишечья, сквозь зубы, похвальба, девчоночье ехидное мяуканье и секретные возрастные проблемы развели их на время.
        Но только на время.

* * *
        От частого перелистывания странички намеревались рассыпаться, поэтому Ася очень осторожно и почти не дыша добралась до любимого отрывка.
        «Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, „ручейки“, „веревочки“, галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло - и земля, и запахи, и деревья, и солнце, - а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент, - „отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту“, как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.
        Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…
        Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось. Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.
        Или нет. Лучше вернуться в нашу весну - я боюсь, не хочу написать слово „последнюю“, я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.
        А мне бы в нашу весну.
        Я - помнишь? - ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть - во всем мире круговерть, - то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо - на клубящееся время моим взглядом…»
        Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком - неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики - как там? - сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.
        Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду:
        - Я ушла!
        Дед вышел в прихожую и, не отводя от уха мобильника, спросил:
        - Как доложиться родителям?
        - Скоро приду, - гулко прозвучало уже с лестничной площадки.
        - Простите, дорогая, - конфетным голосом сказал в трубку дед. - Молодые барышни столь беспечны…
        «Да, я беспечна, - кокетливо ответила трубка, - черт побери, весна, Андрей Платонович! И я не желаю докладываться родителям! Пусть думают, что хотят! Можно мне называть вас просто Андрей?»
        Недоумению деда не было пределов: шестидесятипятилетняя даже на вид газетная киоскерша, по безобразному выражению внучки его «очередная присуха», изображала из себя котеночка-чертеночка.
        Черт побери, весна!
        Черт побери, почти лето! Мир цветет. Мир нараспашку. И память о покойной жене, Асиной бабушке, уже не так остра, притупилась за пятнадцать лет…
        А я - старый пень, подумал дед Андрей Платонович. Тоже клейкие листочки выкинул. И Анастасия вот-вот скажет, что не желает докладываться родителям, пусть думают, что хотят! А ведь школьница еще. Девчонка, которую разве что не вчера на коляске выгуливал, мороженым угощал.
        Если бы не дедов телефонный разговор, Ася бы так легко не отделалась. Дед задал бы сто вопросов, куда она отправилась, зачем, с кем или к кому. И получил бы лживый ответ: «А кто мне говорил, что конец учебного года, что я бездельничаю, что я завалю годовые контрольные, что останусь на второй год, что меня выставят из гимназии, что одиннадцатый класс мне не грозит и в институт с таким усердием к учебе меня никто не возьмет? Все вы хором говорили. Так вот, радуйся: я прониклась - иду с девчонками к Маруське, готовиться к годовой по математике. Доволен? А телефон у Маруськи - только мобильный. Сама позвоню!»
        И ушла бы, хлопнув дверью. А так - вроде мирно расстались. Потому дед с чистой совестью отправился на кухню заваривать чай, по ходу дела сочиняя в уме элегантные комплименты для своих подружек элегантного возраста, чтобы блеснуть при случае. Он вовсе не был не по возрасту легкомыслен, нет, и всегда волновался за внучку, даже если точно знал, куда она полетела. Но, бывало, грустилось ему оттого, что девочка выросла, и сердечко у нее штормит.
        На небе - ясный день и преддверие вечера, и никаких туч, никаких желанных романтических завихрений. На небе - ясный день, тишь и благодать, а Каменноостровский высок, сер, дымен, шумен. По витринам, которые вдруг взялись мыть, стекает отражение, и матовость асфальта становится зеркалом для далекого-далекого неба…
        Ася - совершенно, отметим, бездумно - шла по Каменноостровскому к Неве и, только миновав Петропавловку, посредине Троицкого моста, когда под гремучим трамваем задрожал пролет, поняла, что ведет ее прабабушка Настя по тому самому маршруту - к Аничкову дворцу, который в прабабушкины времена звался Дворец пионеров. И худенькая девочка в узких джинсиках с болтающейся у колен холщовой сумкой, с неприбранными лохмами, в тени которых притаились веснушки, вдруг почувствовала себя юной балериной, тянущей шейку и носок, улыбающейся своему таланту, юности, мечте и…
        И мальчику с фотоаппаратом, который шел рядом. Ася никогда не видела такого фотоаппарата. У деда был старый ФЭД в кожаном футляре, и дед его страшно берег, прямо трясся над ним, несмотря на то что, пребывая в ясном уме и твердой памяти, не заморачивался и снимал вполне современной цифровой штучкой. У мальчика же фотоаппарат был похож на ящик, на скворечник с большим объективом и окошком видоискателя, и Ася откуда-то знала, что заряжается он не фотопленкой, а стеклянными пластинками.
        Мальчик был увлечен фотоделом и рассказывал что-то не слишком интересное. Не слишком интересное, потому что не касалось оно ни Настиной очаровательной персоны, ни балета. Поэтому она улыбалась и с притворным вниманием, вполоборота головы, смотрела на Мишу и делала вид, что внимательно слушает, но то и дело попадала впросак, говоря невпопад.
        - Настька, ты меня не слушаешь совершенно, - возмущался Миша, демонстрируя свой фотоаппарат, - я тебе уже сколько раз сказал и опять повторяю, что это дядин старый «Турист», а не мой «Юный фотокор», который ты каждый день видишь, и не «Спорт». «Спорт» выглядит совсем по-другому - у него же корпус металлический, тяжелый такой, и раньше, когда его только стали выпускать, лет пять назад, наверное, он назывался «Гельветта». А после кое-каких усовершенствований стал «Спорт». Запомнила наконец-то?
        - «Гельветта» гораздо красивее, - улыбалась Настя, размахивая плетеной сумкой с балетными принадлежностями и легкомысленно пританцовывая, так, что складки юбочки шли волнами. - «Гельветта»… Почти парусный корабль, каравелла или бригантина…
        - …в дальнем синем море, поднимает паруса, ага, - хмыкнул Мишка. - «Спорт», если хочешь знать, гораздо романтичнее, потому что… Потому что это первая в мире однообъективная зеркалка и снимает на пленку, а не на пластины шесть на девять, как вот этот, бывший дядин, теперь мой. Как можно перепутать! И «Спорт» страшно дорогой, не знаю, кому он может быть по карману.
        - Ты что же, отобрал у дяди фотоаппарат? Или выпросил? Фу! Как же он теперь будет работать, дядя твой?
        - Ну, Настька… Ты что! Ты смеешься, да? Как я мог отобрать?! И не выпрашивал я, еще чего! Я, помнишь, тебе рассказывал, что начал делать фотоальбом о Ленинграде? Исторический.
        - Исторический! - прыснула Настя.
        - Ну не в том же смысле! Какая ты!.. Исторический, потому что называется «Путешествие из Петрограда в Ленинград». История города: старина, строительство, события всякие, человеческие портреты. Для этого нужно многое уметь. Совмещать снимки, например, комбинировать, выбирать говорящие ракурсы. Чтобы не просто какой-то вид был на фотографии, а со смыслом. Чтобы за внешностью что-то стояло важное. Вот, например, сколько хороших снимков «Медного всадника» существует, как по-твоему?
        - Да сколько угодно! Сколько хочешь открыток! В любом почтовом отделении и в магазинах тоже!
        - А вот и нет! Все они, в общем-то, одинаковые: снятый издали серый силуэт на фоне неба. Ну пейзаж там кое-какой - невнятный. А я ходил-ходил вокруг и понял, что, если Петра снимать не издали, а вблизи, прямо под камнем, получается, что он летит на коне, представляешь?!
        - Представляю, - не очень уверенно сказала Настя. - А как же все-таки дядин фотоаппарат?
        - Дядя Макс мне его отдал, когда я рассказал о своей идее с фотоальбомом, - ему очень понравилось. Он сказал, что это задача для опытного фотографа, что надо потренироваться, подучиться, набрать материала во много раз больше, чем нужно, чтобы было из чего выбирать лучшее. Что фотокорреспондент должен уметь работать в любых условиях и с любой техникой и…
        - А дядя? Не должен? - дразнила Настя.
        - А дядя завел себе новую камеру. Профессиональную. Называется «Репортер». Сильная вещь.
        - В любых условиях, значит… Тогда докажи! Сними для меня Галину Уланову в «Жизели» на эту самую твою «шесть на девять».
        - Лучше тогда девять на двенадцать - открытку. Только… Настя, условия условиями, а вспышка нужна, если в театре. И не пустят туда с камерой…
        - И какой тогда из тебя герой-репортер? В любых условиях, в любых условиях! Мишка-хвастунишка.
        - Настя, я же только учусь пока… Ну я попробую, посмотрю, что там и как. Может, из-за кулис… Только вот вспышка… Как-то, наверное, надо договариваться, пропуск добывать…
        - Другой разговор! С тебя снимок Улановой!
        Фотографический портрет Галины Улановой с букетиком и в шнурованном корсаже Жизели, вернее, фотооткрытка с ее отпечатанным автографом и с типографской строчкой на обороте «Фоторабота М. Январева» хранилась у деда в одном из старых прабабушки-Настиных альбомов. Но осталось загадкой, сделан ли этот портрет Мишей Январевым или его дядей по отцу Максимом Никаноровичем, репортером молодежной газеты «Смена».
        Открытка, видимо, довольно широко продавалась, тираж был десятитысячный, и куплена была после войны, в начале пятидесятых, именно тогда, когда и выпущена, судя по дате. Когда и где была сфотографирована балерина, можно только гадать. Открытка выпущена в Ленинграде, но в то время Галина Уланова танцевала уже в Большом театре. Поэтому М. Январев снимал ее либо в Москве, либо во время гастролей в ленинградском Кировском театре. Либо открытка выполнена с довоенного негатива - и такое могло быть.
        Но толку-то сейчас от наших домыслов… Это Ася у нас - главный открыватель тайн, ее судьба ведет.

* * *
        Миша Январев стоял на самом горбу мостика чрез Лебяжью канавку. Серая парусиновая панама надвинута на нос, клетчатая рубашка с короткими рукавами наполовину распахнута, то ли по случаю майского тепла, то ли из-за частичной утраты пуговиц в транспортной давке. Широкие бриджи измяты, но они измяты всегда - судьба у них такая, говорила Мишина мама.
        На шее у Миши, или у Майка, или у Января, как его, случалось, называли приятели из фотостудии, висела непременная фотокамера.
        Настроение у Майка портилось с каждой напрасно улетавшей минутой, день проходил бесплодно: ни дома, ни фонари, ни мосты, ни лодки, в этом году рано спущенные на воду, не желали под сегодняшним бездумным, ничем не омраченным и ничем не украшенным небом выглядеть достойными внимания Мишиной фотокамеры. Даже дирижабль, поднятый по какому-то случаю над Невой, который просматривался в перспективе Лебяжьей канавки, обманывал ожидания и выглядел глупой надутой рыбиной малоблагородных очертаний. К тому же под дирижаблем болтался и парусил нелепейший оранжевый рекламный баннер, который не убьешь никаким фотошопом, никакими цифровыми фокусами.
        Впрочем, фотошоп был Майком хотя и освоен вполне, но глубоко презираем - Миша увлекался старыми и даже старинными технологиями фотосъемки, ставил перед собой задачу возродить благородное искусство фотографии. Но - дело это дороговатое, потому, чтобы реализовать свои замыслы, приходилось Майку, в ущерб школьной науке и к маминому ужасу, подрабатывать студийными съемками, заказными репортажами на всяческих юбилеях, корпоративах, свадьбах и ресторанных гулянках сомнительного толка.
        Пытался он создавать и портфолио красоткам-девицам, якобы актрисам, состоявшимся и будущим, но молодая кровь его мигом вскипала, когда девушки в свете софитов довольно смело и опытно демонстрировали свои прелести. Девушки моментально замечали волнение молоденького симпатичного фотографа и, случалось, предлагали оплатить его услуги не деньгами. Майку, однако, приходилось изображать святого Иосифа - деньги были нужны для осуществления его заветной цели, к тому же отпугивали напор и явная опытность девиц.
        К концу последней школьной четверти и предпоследнего школьного года Майк кое-что скопил, чтобы позволить себе обзавестись и пристойной съемочной техникой, и необходимыми материалами. И вот… Пустота. Город не давался, город был равнодушен и глух и не желал в ясный солнечный день исповедоваться.
        То ли дело было осенью, когда вместе с листьями улетала за край неба душа. Или необыкновенно снежной, необыкновенно белой зимой, седой, как память, зимой, когда улицы гляделись страницами задуманного Майком фотоальбома, и не требовалось никаких особых изысков, чтобы тайное сделалось явным на фотобумаге. Или в марте, когда отсырело, и потекла по городу хмурая усталость, и не было терпенья дождаться майской зелени и прозрачности воздуха и чувств…
        И что же май? Вот он, май, - сам по себе месяц, один из двенадцати, а Майк Январь сам по себе - фотограф. Отщелкивай кадры, штампуй красивенькие открытки, радуй девчонок-одноклассниц. И себя самого - своей популярностью. Вот так. Хоть бы гроза, что ли…
        Хоть бы гроза, что ли, взмолился Майк, но грозы не предвиделось. Вместо столь желанных грозовых раскатов на мостике раздался визг тормозов старых «жигулей», перед капотом которых, даже не ускорив шаг, проследовала взлохмаченная худенькая девчонка в обнимку с большущей матерчатой сумкой.
        Девчонка завертела головой, но очень было похоже, что «жигулей», чуть ее не сбивших, так и не заметила. Шла она словно по какому-то своему миру, который не пересекался с ныне обитаемым, и безвредны для нее были страшные проклятия водителя, который из-за этой раззявы чуть не стал убийцей.
        Девчонка шла себе нога за ногу, а водитель орал, от безнадежности обращаясь к Майку:
        - Парень!!! Нет, ты видел - разгуливает она! …!!! Выдрать как сидорову козу! …!!! Я без тормозов из-за дуры останусь! Ты, парень, случайно не сфоткал момент, а? Какой ты после этого… А-а-а! - махнул рукой водитель и снялся с тормозов, покатил по Пантелеймоновской к Литейному проспекту, а за ним потянулся дымный зловонный хвост выхлопа.
        Девчонка не успела уйти далеко, и Майк, досадуя на сегодняшний бесплодный день, забыв от досады о выдержке и прочих профессиональных условностях, навел свой длиннофокусный объектив, поймал в кадр девчонку и щелкнул затвором. Просто так, разрядки ради сделал заведомо негодный кадр, от чего настроение его ничуть не улучшилось.
        Девчонка, понятно, ничего не заметила, только головой повертела с видом ошеломленным, будто с луны свалилась, и, все так же обнимая свою дурацкую разрисованную сумку, свернула на мостик, перекрывающий интимный момент слияния Мойки и Фонтанки.

* * *
        Перед Асей тетрадь… Нет, не та, где любовь и разлука, а другая. Вполне современного вида, черно-глянцевая, с черепом и розой и каллиграфически выписанным сонетом Шекспира на обложке. В тетради формулы, задачи и ненавистные - злокозненные до маниакальности - квадратные уравнения. Решения перечеркнуты, потому как даже Ася понимает, что никаких отрицательных дискриминантов, а также иксов-игреков равных скольким-то там сотым в периоде быть не может в школьном учебнике. Стало быть, решение неверное и ну его совсем. На контрольной, если такое чудо-юдо попадется, то или повезет, наконец, раз в жизни и само собой решится, или спишется, или попросту сойдет и так.
        Если бы не цифры, знаки и латинские буквенные условности! Если бы солнце, дороги, деревья, дожди, туманности и созвездия…
        По Асиной вселенной сумасшедшим вихрем разнесло некий образ. Иногда кажется, что недолго вычерпать из космоса каких-то полвека или пусть немного больше, пропустить сквозь пальцы лишнее и - сложится головоломка. Сложится головоломка - портрет мальчика, юноши с фотоаппаратом.
        Какой-то кекс в панамке и уродских штанах снимал сегодня у Летнего сада. Наверное, из тех уличных кексов, которые щелкнут и суют в руки бумажку с телефоном, чтобы вы позвонили и, заплатив втридорога, забрали свою фотку, чаще всего безобразную.
        Или?.. И на мгновение перехватывает у Аси дыхание, на мгновение возвращается вечернее солнце у Михайловского замка, бьющее в спину, слепящие блики на воде. И мальчик по другую сторону мостика, наводящий на нее большой длиннофокусный фотоаппарат, мальчик, которого она по привычке своей витать в облаках толком и не разглядела.
        А вдруг?.. Нет, не может такого быть, думает Ася, потому что настроение из-за алгебраической пытки хуже некуда. В следующий момент она задает себе вопрос: а почему не может? Ради чего тогда была затеяна прогулка? Чтобы встретить судьбу и не узнать ее? Надо было остановиться - остановить мгновенье, как на фотографии. Разглядеть. Разглядеть, понять и - может быть, узнать, вспомнить, протянуть руку. Но теперь…
        Ася уныло сидит над математической тетрадью. Вдруг тетрадь странным образом, верно под воздействием Асиных размышлений и сожалений, начинает меняться и превращается в ту старую, пожелтевшую, с рассыпающимися страницами, что стала так дорога…
        Иногда мне кажется, что я тебя вживую помню, Мишка, что я сама знала тебя с рождения. Я помню…
        «Я помню, что волосы у тебя выгорали до белизны в первые же солнечные майские дни, а глаза, наоборот, темнели, из светло-серых становились… Становились цвета белой ночи. Вот! Я придумала это сравнение или нет, не знаю, не вспомнить что-то. Но я тут стала поэтессой, Мишка, и мне, наверное, будет стыдно, когда ты прочтешь мои записи. Если прочтешь… Но мне надо помнить, не забывать, и поэтому я записываю. На всякий случай. И боюсь подумать, на какой такой случай.
        Я помню, что летние брюки из светлой рогожки у тебя всегда были измяты, несмотря на то что ты отпаривал их „с рвением“, как говорила твоя мама. Помню, что рубашка в сине-рыжую клетку всегда выползала из-под ремешка и пузырилась, и была она потерта вокруг ворота и на правом плече жесткой перевязью, на которой висел фотоаппарат…
        Ты не забыл меня, Мишка? Ты мне пишешь? Мне даже страшно, насколько ты стал дорог мне…»
        Город за окном потемнел и лишь контурами выступал на фоне неба. Небо, наоборот, словно прояснялось: дневную белесую эмаль вытесняла прозрачная и глубокая ночная прозелень. Окно было распахнуто, в Асиных лохмах гулял сквознячок, математическая тетрадка валялась на полу и была попрана плюшевым тапком. Ася почти спала, опершись о подоконник локтями. В дреме складывался монолог и - созревало некое решение.
        Мне даже страшно, насколько ты стал дорог мне… Что, спрашивается, теперь делать? Кто из нас сочинил тебя, Мишка? Я или она? Ты, наверное, совсем не идеальным был, живые люди не могут быть идеальными. Ты, наверное, был упрям, по-мальчишески неряшлив, ростом невысок и узкоплеч - не успел еще вырасти по-настоящему, не так уж и красив ты, наверное, скорее, обычен, и не очень-то умел любить - не довзрослел еще до любви. Но… Вот вопрос: с какими генами, с какой кровью передается мечта? Мишка, чья ты выдумка, чье изобретение? Я готова поверить в переселение душ, если ты и правда был. Потому что я уже почти не я, а она. Или мы с ней - одно целое, одно и то же. Я как будто бы все помню сама и жду. Я бы тебя наколдовала, если бы смогла. Или нашла бы ту сумасшедшую старуху, которая напророчила.
        Как там дальше? Я ведь наизусть, оказывается, помню даже то, что помнить не хотелось бы.
        «…Ты не забыл меня, Мишка? Ты мне пишешь? Мне даже страшно, насколько ты стал дорог мне. Иногда я готова сложить в котомку, в „сидор“, все самое необходимое и сбежать домой. Но это будет дезертирством. У всех ведь кто-то дома остался. А с дезертирами разговор один. Я двоих таких видела, Мишка, когда их поймали. Они были какие-то изломанные, какие-то… как хворост. И грязные, ободранные, в крови и черные - от побоев. И полумертвые - от стыда и ненависти, своей и чужой, как Георгий Иосифович сказал. Мне кажется, он их жалел. Дядя Сережа, гармонист наш, тут же дал ему спирту из своей фляжки и исподтишка погрозил кулаком, но я случайно увидела. Дядя Сережа заметил и мне тоже погрозил - мол, ни слова никому… А я и не собиралась сплетничать. Какие сплетни, если за ними, за этими двумя, смерть стояла. Говорили, что это были отец и сын, встретившиеся на фронте. Сын - лейтенант, отец - рядовой…
        Помнишь, как мы маленькими еще любили страшилки друг другу рассказывать? Про врагов, про шпионов, про злодеев-людоедов всяких, про страшные пытки? Иногда мне кажется, что все наши страхи и выдумки ожили и оказались страшнее, чем мы могли себе нафантазировать. И как-то все просто, обыденно. Когда кровь по вычерненному лицу течет и постепенно темнеет, когда глаза белые и незрячие от боли, это очень страшно, Мишка, но теперь - обыденно…
        Мы, кто постарше в ансамбле, иногда помогаем в госпитале, санитарим у выздоравливающих. Я понимаю, что это не слишком необходимо - есть кому там полы мыть или воду в графины наливать. Но в жуткие послеоперционные палаты, откуда вой доносится, нас не пускают, жалеют…
        Нет-нет, я не хочу об этом. Я о другом хотела.
        Знаешь, мы за грибами ходили. Очень рано, после тепла, дождей и прямо тропических каких-то гроз появились подосиновики. У них толстые крапчатые ножки и необыкновенно красные шляпки - как на картинке в твоей детской книжке с загадками. Помнишь:
        Я в красной шапочке расту
        Среди корней осиновых,
        Меня узнаешь за версту.
        Зовусь я… подосиновик.
        И земляника рано созрела: как на стежке, на дорожке вижу алые сережки… Вот мы взяли сумки и пошли в лес - чтобы разнообразить стол, сказал Георгий Иосифович. Лес высокий, светлый. Сосны, березы и цветущая трава. Разбрелись, и я немножко заблудилась. Ты ведь знаешь, как я плутаю даже в городе. А уж в проходных дворах! А в лесу! Ты ведь знаешь, что я всегда уверена, что знаю, куда идти, а оказывается, все наоборот. Что-то у меня в голове перевернуто, какой-то компас неправильный, наизнанку вывернутый. Но ты не беспокойся, я только немножко заблудилась, даже не успела испугаться - меня сразу наши отыскали. И отругали, конечно, за то, что забрела против инструкции. Но - ты понимаешь, Мишка, к чему я о таких пустяках пишу? Я знаю - понимаешь. Так вот.
        Я заблудилась (ну на пять минут каких-то!), стояла, смотрела вверх, вокруг, дятел стучал (и совсем не похоже на пулемет, как они все считают), и… надо ли продолжать? Ведь ты уже догадался, о чем я. О той старухе, конечно, которую мы, заблудившись, встретили в Павловском лесу. Потому что какой это парк? Это настоящий лес, чуть сойдешь с дорожки. И белые цветы земляники, и черничники, и комары, и заводи с болотной травой, и дремучие елки васнецовские.
        А старуха-то? Прямо как из елки вышла. Помнишь? Мы ведь не заметили, откуда она взялась. Мы тогда посмеялись с тобой, решили, что она старая и бредит. Но теперь мне кажется, что не была она такой уж старой - высокая, худая, глаза блестящие. Ну и наговорила она нам… А ведь война-то, как она сказала - „многоубийственная“, и вправду началась… И, Мишка, может, и все остальное, что она наговорила, тоже правда? Про семьдесят лет я, конечно, не верю. Но, может, мы не расслышали, а она сказала не семьдесят, а семь?..»
        Я поеду в Павловск, подумала Ася в полусне. Ведьмы по тысяче лет живут. Эта, наверное, еще вполне молодая для ведьмы.
        И виделась ей моложавая, прямоспинная старуха с пронзительным взглядом, с растрепанной сединой, торчащей из-под курортной войлочной шляпы с бахромкой по полям, с плоской сумкой-корзинкой на сгибе локтя, полной невзрачно цветущей и целебной полевой невзрачной поросли.
        - Ася, сколько сегодня уроков? - спросила мама с утра в субботу. Мама стояла у плиты и жарила сырники к завтраку. Поэтому бесстыжих Асиных глазонек и плутоватого носа не видела.
        - Шесть и факультатив седьмым и восьмым, - без зазрения совести соврала Ася и даже не покраснела.
        - Что за новости? Откуда столько?! - Но сырник шипел на сковородке, прилип, расползался и подгорал, и можно было врать дальше.
        - Химичка наверстывает то, что пропустила, когда в больнице лежала после выкидыша.
        - Ася!!!
        - Мам, это все знают. Что ты прямо как викторианская барышня? Ты же сама типа гинеколог. Что такого-то? Дело житейское. Мы ее жалеем, она - нас. Она мне ни одного трояка за последний месяц не поставила. Главное, не задвигать и домашку делать хоть как-нибудь.
        - «Задвигать», «домашку»… Господи, что за язык… Который год повторяю: что за язык! А откуда факультатив? С каких это пор факультативы? Что за новости в конце года и в субботу?
        - Ну как бы пробный… - на ходу фантазировала Анастасия. - Короче, по биологии. Задел на будущий год, как биологичка сказала. Если будет в кайф, в сентябре продолжим. Для экзаменов, и все такое.
        - Это Марина Валентиновна сказала - «в кайф»?!
        - Не, другая, из параллелки, новенькая. Маринка-Валентинка на пенсию уходит, а эта с сентября будет у нас. До меня еще не доперло, как там ее нейм и фазер-нейм. Ну, мам! Ну ладно! Ну не «в кайф»! Но смысл-то один. Типа: если понравится, если будете хорошо работать, напишете реферат за лето, тогда… лав-лав и чмоки-чмоки. Вы ко мне по-хорошему, и я, естесстно, тоже. Ну там пятерки-четверки. Короче, она рейтинг гонит, ясно же. А нам - как бы в тему… Мне - так в особенности, если реально в мед намыливаться.
        - Аська, будешь ли ты когда-нибудь говорить по-человечески? - вздохнула мама. - И что-то сомнительно мне, что мое дитя будет летом за рефератом сидеть! Аська, вот если честно, а?
        - Что там сидеть?! Скачать - ноль проблем.
        - Ах да. Скачать. Я все как-то забываю, что можно скачать. Мы-то еще по библиотекам сидели, головами работали…
        Ася уплетала горячие сырники, торопливо запивала чаем, обжигалась и размышляла о том, хватит ли ей семи-восьми часов, да и денег, чтобы осуществить свою задумку. И решила на всякий случай оставить задел.
        - Мам, хорош про голову, а? Ты прямо как дед уже стала. Мам, я в «аду» пообедаю. Ты мне мани подкинешь?
        - В школе, а не в аду, Аська! И почему еще в школе, а не дома?
        - Мы с девчонками пойдем к Синице шизику у нее списывать, три задачи к понедельнику, а потом займемся матом.
        - То есть займетесь физикой и математикой. Я правильно тебя поняла?
        - Типа да.
        - Типа! Врешь ты все, Аська! И не краснеешь!
        - Ну, ма-ам… Ну я покраснею, если хочешь…
        - А мальчики тоже с вами идут к Марусе Синицыной?
        - Ну, ма-ам! Никакого интима! Никаких чуваков! На кой они нам сдались, придурки! И Синичкин Тарзан, он, знаешь? крутой натурал: мужиков не выносит - облаивает и цапнуть может, даром что с крысу. У него зубы как у пираньи!
        - Ладно, вот тебе двести рублей. Знаю я твой мифический обед в школе. И все ваши с Маруськой левые заходы в «Макдоналдс» знаю. Пока животы не испортили, будете несъедобное жевать и запивать ядовитым. Иди давай, опаздываешь уже. И звони мне.
        - Я позвонюсь! Приветики!
        Изовравшуюся Асю как ветром сдуло.
        Теперь стоял вопрос о том, как добраться до Павловска. Дорога, в общем, была знакомая, потому что уж сколько лет по ней ездилось на дачу, в Вырицу. Если на метро доехать до конечной, до Купчино, то билеты на электричку можно купить не в пример дешевле, чем на Витебском вокзале. Можно, конечно, доехать, опять-таки на метро, до Московской и там сесть на маршрутку, но маршрутка совсем уж пошлый вид транспорта, к тому же, скорее всего, на дороге субботние пробки. В первые теплые дни весь город катит в парки и на дачи. Значит, электричкой.
        Значит, электричкой, размышляла Ася, выходя со своей Пушкарской на Каменноостровский и направляясь к метро. По пути, на переходе, пока горел красный, она кое-что сказала тому самому «дому с башнями». Но услышаны ли были Асины слова, осталось неизвестным, потому что дом с некоторых пор был забран в строительные леса и укутан в защитную сетку. К тому же очень шумной в последние двадцать лет стала небольшая круглая площадь, над которой возвышаются две прекрасные островерхие высокооконные башни.
        Денег у Аси вполне хватало на то, чтобы отправиться поездом с вокзала: двести маминых, сто папиных, по настроению выданных вчера «на баловство», еще сотня, ловко и нагло выуженная у деда в тот момент, когда он охмурял по телефону продавщицу из «Старой книги», и еще рублей двадцать пять с мелочью, остававшихся в кошельке, - «как бы сэкономленных».
        И Ася, в связи с таким финансовым благополучием, решила, что с вокзала - великолепного, гулкого, изукрашенного росписью и мозаикой, с темно-серебряным туманом под стеклянной крышей - ехать будет правильнее, потому что никакой такой станции метро «Купчино» на Царскосельской дороге, да и вообще метро, в довоенные прабабушки-Настины времена еще не построили. И поезда были другие, но с этим, конечно, ничего не поделаешь.
        Народу в ясное и теплое субботнее утро было полно, но Ася умудрилась в поезде устроиться у окна и сразу надвинула на глаза стащенную у деда из шкафа шляпу сорокалетней давности, ставшую вдруг остро модной в этом году. Шляпа вполне прилично сохранилась, потому что дед в молодые годы не склонен был, как он выражался, «пижонить». Он предпочитал береты или кепки, если возникала необходимость прикрывать голову, или так называемые «лыжные» шапочки, которые можно было в мороз натянуть на уши.
        Что касается этой самой шляпы, то у деда она носила название «шпионской», и название Ася оценила как «прикольное», то есть, надо понимать, положительно оценила, и для полной шпионской достоверности нацепила мамины черные очки вполлица. Она решила, что такой вид более-менее подойдет для предпринимаемой ею тайной экспедиции.
        Ася с удовольствием надела бы и вовсе старые, почти антикварные вещи, хранившиеся в кладовке, которые частенько примеряла и даже, случалось, днями ходила в них по дому. Но при всей своей приверженности к театральности и фантасмагории, Ася проявила здравомыслие, осознав, что, если она вырядится в благородный, но выцветший древний крепдешин с ватными плечами седлом, ее сочтут рехнувшейся и будут шарахаться, если не упекут в известное заведение, что на пользу ее экспедиции никак не пойдет.
        Ася под своей шляпой торопила время. И вот поезд дрогнул, лязгнул и тронулся, и первые минут пятнадцать пути за окном мелькали окраинный скучный и наглый новострой и пустые совхозные поля. «Плоский и печальный край», - пролетели в голове у Аси чьи-то слова. Чьи, не пыталась она вспомнить - приняла как послание. По вагонам побежали коробейники с мороженым и всякой мелочью, заявился неумелый гармонист с неумехой-гармошкой и, прислонившись к раздвижным дверям тамбура, мучил пассажирский народ чем-то устаревшим и героическим, пока ему не накидали мелочи и не спровадили тем самым. Вокруг болтали о пустяках, гомонили, смеялись и немножко - из-за ерунды - скандалили, как водится.
        Асе мешали. Ася, чтобы уединиться, немного поелозила, устраиваясь поудобнее, прижала нос к пыльному стеклу, прикрыла под очками глаза и стала слушать колеса. Колеса выстукивали свой вечный и верный ритм, не изменившийся с тех пор, когда построен был Царскосельский железный путь. И это было на руку Асе. Сердце ее застучало в такт колесам, она чувствовала малейшее изменение ритма - дорожного речения. И когда чуть скрипнул камешек под колесом, чуть сжалось сердце, Ася поняла, что она получила некий благосклонный ответ, некий пропуск в страну своих изысканий, поняла, что пора смотреть во все глаза.
        И она стала смотреть.
        Ася сидела по левому борту поезда. Она с умыслом выбрала эту сторону, потому что, помнилось ей, как раз слева по ходу находился железнодорожный музей - Паровозный, как его называют, - множество старинных вагонов и паровозов, поржавевших и ободранных, собранных на кусочке пути, этакая богадельня для бывших странников.
        Асе особо симпатичным показался один не особенно большой, но с огромной трубой, паровоз с остатками черной и красной краски на цилиндрическом туловище и колесах, в ржавчине, как в седине. Выглядел он одновременно и усталым работягой, и большой заброшенной игрушкой, когда-то любимой, но много лет обиженной невниманием. И еще, подумала Ася, ржавчиной и общей непрезентабельностью пренебрегшая, паровоз этот вполне сошел бы за весьма благородную - надежную и респектабельную - машину времени…
        В Настины школьные времена электрический поезд, чуть ли не единственный, бегал от Балтийского вокзала - тогда еще только начинали тянуть провода вдоль дальних рельсов. В Павловск же дачные поезда водил паровоз. Мы вправе предположить, что именно этот, который дремлет теперь в музейном хламовнике под всеми дождями и снегами.
        Он черно и обильно дымил, и пар выпускал пышными усами, и вида был сердитого. Но прицепленный к нему легкий и продувной дачный поезд бодро катил мимо унылых Суйсаарских равнин, мимо Царского Села, четыре года назад переименованного в город Пушкин в связи с печальным юбилеем, и еще минут пять до конечной, до Павловска. А дальше рельсы не были проложены. Поэтому паровоз заводили на поворотный круг и мало-помалу, тихонечко и аккуратно разворачивали на рычагах, пока точно не совпадут рельсы, носом к Ленинграду, хвостом - к дальним и заповедным оредежским краснопесчаным берегам, куда ему ходу не было.
        В поезде и на станции по прибытии в Павловск гомонили, веселились и ребячились, потому что солнце светило на голубом небе, запахи майского цветенья сладко тревожили, итоговые баллы уже стали известны, учебный год почти закончился, и все они ощущали себя почти взрослыми, потому что до взрослой жизни оставался всего один год. Всего один.
        Все, конечно же, захотели посмотреть на то, как разворачивают паровоз. Они, что бы там ни предполагали о себе, были еще дети, и не стоило отказывать им в невинном и поучительном зрелище. Долго смотрели затаив дыхание, потом зааплодировали и закричали «ура!» и - немного устаревшее, перенятое у родителей - «даешь!». Гомонили, веселились и ребячились. И, ощущая себя почти на воле, оценивали друг друга немножко по-новому, почти как незнакомцев, и от этого дух захватывало.
        Средних лет супружеская пара, преподававшие физкультуру Инесса Генриховна и Геннадий Степанович, сбивали в строй тридцать мальчиков и девочек, которые, насмотревшись на манипуляции с паровозом, уже начали, маленькими компаниями или поодиночке, разбредаться по станции.
        - Дети, строимся! - кричала Инесса Генриховна. - Ковальчук, Нахимсон, Донара Кудрявцева и Эрлена Кудрявцева… Кто из вас кто?.. Хоть бы вам в косы ленточки разного цвета, что ли… Строимся, строимся!
        - Товарищи! - басил Геннадий Степанович. - Пора! Пора! Время - вперед! Январев и Афанасьева! Вы в коллективе или нет? Не отрывайтесь, вставайте в строй. Что вы там шушукаетесь? Обсудите с коллективом! Афанасьева, у тебя по каждому поводу свое особое мнение, мы все это знаем. Но мы хотим, чтобы с нами считались. Мы - отряд. Январев, сегодня как раз пригодился бы твой фотоаппарат, где же он? Как без дела щелкать каждую минуту, так он наготове, а как по делу…
        - Геннадий Степанович, что ты разошелся? - громким шепотом уговаривала его супруга. - У нас же мирный поход, а не день критики! Что ты воюешь? В парк, в парк! - И она простирала полную руку. - Дети, в парк! Там белочки!
        - Белочки… - недовольно вертел головой Геннадий Степанович. - Дети… Детям - по пятнадцати лет, не меньше! В их возрасте Аркадий Гайдар полком командовал. Дети! Им страну поднимать через год-другой, вставать в ряды. Белочки… Белочки и боевитость, Инесса, разные вещи. Ты их еще вместо гимнастики поучи кружева крючком вязать.
        - И поучу! - шепотом кипятилась Инесса Генриховна. - Лучше буду рукоделью и домоводству девочек учить, чем приседаньями-отжиманьями командовать! Девочки - будущие матери и хозяйки, а ты - всех готов под ружье! У тебя не гимнастика уже, а войсковые учения! Или дисциплинарные роты, как при царе!
        Все, кто был поближе, с интересом прислушивались к перепалке между супругами. Такие перепалки случались по десять раз на дню и вносили приятное разнообразие в школьные будни. На физкультурные занятия ходили как в цирк на представление с участием любимых клоунов. Однако при всем своем кипучем темпераменте Геннадий Степанович был вполне безобиден, то есть воевал только на словах, напоказ, чтобы не заподозрили в аполитичности, а на деле «ребяток» жалел и жизнь им не портил. К тому же довольно быстро выдыхался - был словесно исчерпаем.
        - Ладно тебе, Инесса! - отмахнулся утомившийся воевать Геннадий Степанович и скомандовал в полный голос: - Отряд, шагом марш! Заводи песню! Блинников! Твой… это… выход!
        И лучший в классе певун Сема Блинников завел:
        Возьмем винтовки новые,
        на штык флажки!
        И с песнею в стрелковые
        пойдем кружки.
        И отряд подхватил разноголосицей:
        Раз, два! Все в ряд!
        Вперед, отряд.
        Песня была из любимых и пелась с воодушевлением, хотя и несколько ироническим (надо же было показать свою взрослость - не пятиклассники песни хором петь):
        Когда война-метелица
        придет опять —
        должны уметь мы целиться,
        уметь стрелять.
        Шагай круче!
        Целься лучше!
        На громкую дружную песню оборачивались по-летнему светло одетые граждане, приехавшие раздышаться в парке. Кто улыбался сочувственно и одобряюще, кто недовольно кривил лицо, не приемля воинственности и трубно-барабанного оптимизма, не основанного ни на чем, кроме молодого щенячьего жизнелюбия, взятого в оборот пропагандистской машиной.
        И если двинет армии
        страна моя —
        мы будем санитарами
        во всех боях… —
        неслась песня.
        У Викторины Виленовны Апрельской (урожденной Ангелины Кузьминичны Богоявленской), отрекшейся поповской дочери, а ныне - учительницы литературы и истории, от пения больно стучало в затылке. До того больно, что полуседые кудряшки казались ей проволочными, колкими, поэтому Викторина Виленовна то и дело поправляла белый беретик, перекладывала под ним кудряшки то так, то этак. Изломанная была женщина - и дочерним отступничеством своим, и нынешней постоянной готовностью предавать самое себя. Так уж искривила она свою линию судьбы, что каждодневно и чуть ли не ежечасно приходилось ей лицемерить, ибо ее партийная принадлежность не оставляла иного выхода - людей прореживали, словно морковь на грядке, чтобы, как морковка - одна к одной, люди становились столь же добротными, ровными, согласными.
        У Викторины Виленовны, неприятно некрасивой с детства и весьма неровной в общении, семьи не было, а была лишь партийная ячейка да школьная почасовка плюс классное руководство и общественные нагрузки. Экскурсия в Павловск проходила по разряду общественных нагрузок, и Викторина Виленовна к экскурсии, или к «походу» - по определению физкультурной парочки, серьезно готовилась. Необходимо было говорить не только об истории парка, культурных насаждений (или того, что от них осталось за последние годы), дворца и павильонных построек, но и о царской вредности и душегубстве.
        При этом приходилось держаться в строгих границах, чтобы излагаемые факты и оценки не вызвали ненужных аллюзий в головах некоторых живо мыслящих и всегда готовых свои мысли озвучить учеников. Стало быть, факты следовало - нет, не подтасовывать, разумеется, а - выбирать. Учеников же, обладающих повышенными ассоциативными способностями и просто болтунов ради красного словца, следовало, как знала она по своему горькому опыту, нейтрализовать с самого начала. Поэтому, когда вошли, наконец, в парк, вдохнули еловый сырой дух и собрались плотной группой, Викторина Виленовна, начиная экскурсию, сделала пару предварительных - дисциплинарного характера - замечаний:
        - Акимова и Лагин, непристойно советским школьникам держаться за руки и шушукаться на ухо в общественных местах. Расцепитесь. Анастасия Афанасьева и Январев, вам уже сегодня делали замечание… Курослепов, единственное, о чем я прошу, - это внимание и уважение к учителю. Свое остроумие, заранее предупреждаю, приберегите для стенгазеты. Там оно будет уместно в разделе «На штык!». Кудрявцевы и Назарян, я не уверена в вашей эрудиции, а поэтому вам следует прислушаться к моей… гм… лекции. Итак…
        Но беда-то в том была, что Викторина Виленовна выросла в Павловске, и отец ее служил в тамошней церкви при кладбище. И Павловск она любила до ночных мучительных грез, возвращавших ее к ней самой, девчонке Ангелине, в платочке до бровей и в чистом платье собирающей майскую купаву и ландыши для украшения церкви. И рассказывать она, сама не своя, стала что-то невиданно красивое, идеологически беззубое и почти что утопическое. Да и не рассказывала, а будто говорила сама с собой. И начала так:
        Скакав верст двадцать шесть от шумныя столицы,
        Чрез плоской и печальный край,
        Увидев вдруг сады, пруды, дворцы царицы —
        Тут Павловск: стой, и тут земной найдешь ты рай… —
        так Федор Глинка писал в начале девятнадцатого века, когда рукотворные павловские красоты были еще совсем свежи, новы, молоды, но и полны великолепия, - говорила Викторина Виленовна, вышагивая под елками по павловскому променаду и глядя на свои плоские туфли на шнурках…
        …Смерть Викторине Виленовне, страдавшей гипертонией, ниспослана была легкая и быстрая. Видно, намучилась женщина. Умерла она от инсульта где-то почти через месяц после упомянутой экскурсии. Умерла поздним субботним утром 21 июня сорок первого года в поезде по дороге в Павловск, куда конспиративно отправилась, чтобы в одиночестве побродить по парку и взглянуть на дом, где жила когда-то.
        Павловск был конечной остановкой, но, если бы поезд следовал дальше, Ася все проворонила бы, находясь во власти своих грез, и укатила куда-нибудь к Суйде, к Вырице, где была семейная дача, а то и в дальнюю даль - к Поселку. Но когда все подхватились, завздыхали, засобирались, затолкались у выхода из вагона, она - иного слова не подберу - очнулась, поправила свои страшные очки, обняла покрепче парусиновую сумку и двинулась за толпой. У турникета перед подземным переходом была толкотня, в кассу за билетами в парк - очередь.
        Билет за сто рублей покупать было обидно, но Ася встала в очередь, все так же сжимая в объятиях свою сумку. Стояла, вертела головой - и не зря вертела: прошел слух о совершенно бесплатной дыре в заборе.
        - А… где? - спросила Ася, обращаясь к воздушному пространству, откуда и пришла информация.
        - А налево пойдите, девушка, вдоль решетки. С километр пройдете, там прутья раздвинуты. Вы худенькая, вы пролезете. А кто в теле, те дальше идут, там куска забора вообще нет - снесли добрые люди.
        - Спасибо, - сказала Ася эфиру и отправилась, следуя указанию. Очередь туповато и рассеянно посмотрела ей вслед, качнулась, но не двинулась, упорствуя в добропорядочности.
        Ася шла по тропинке вдоль решетки, которая ограничивала дикую, лесную часть парка, и довольно скоро увидела, как между раздвинутых прутьев протискиваются подростки с велосипедами, вероятно, жители неизвестного Асе поселка, выходящего к парку богато застроенной окраиной.
        Ася последовала за велосипедистами и оказалась на лесной тропинке, усыпанной старой хвоей. Тропинка сворачивала, ее пересекла другая, велосипедисты катили уже где-то далеко впереди, позванивали, объезжая неторопливую пожилую пару. Лес был сырой, глухой и темноватый по низу, а по верху, густо солнечному, прогретому, полнился птичьим гомоном, мельканием быстрых теней.
        Перед Асей на тропинку вылетела рыжей кометой белка и замерла с настороженной надеждой.
        - У меня ничего нет, - честно призналась Ася белке, но на всякий случай протянула пустую руку, приглашая. Белка, однако, была дальнозорка и меркантильна, потому не стала задерживаться и стрельнула на сосну.
        Тропинка петляла и местами круто горбилась, ныряла под заросшие склоны, падала в вязкие болотца, оставшиеся с весеннего таяния, которые стояли в низинках, - Асе приходилось выбирать обходные пути, чтобы не утопить кроссовки. Блуждала она довольно долго, и встречались ей по пути компании средних лет дамочек, ушедших в отрыв, семейные пары с детьми и собаками, веселые группки петушащейся молодежи с непременными банками пива в руках, пожилые романтические дамы в непременных шляпках и панамах, любовные парочки, в страстном своем уединении презревшие приличия.
        Блуждала Ася, блуждала, наверное, целый час, не меньше, и в конце концов вышла к темной речке - на высокий обрывистый сосновый бережок со старым кострищем, постояла немного, чтобы оглядеться, и прислонилась спиной к теплому сосновому стволу, потом сползла по нему, пачкая в смоле майку, присела на корточки, швырнула в речку подвернувшуюся старую растопыренную шишку. Стоило подумать, куда двигаться дальше.
        Павловск пока обманывал ее надежды - не ради прогулки приехала она сюда. Никаких таинственных встреч, никаких озарений не случилось, никаким новым знанием не наполнилась душа. Поэтому пора, пожалуй, выбираться из леса, почти решила Ася, но - городское дитя - подустала, притомилась. Сидела она под сосной, смотрела то на небо, то в дремучую глубь лесную, то на черное зеркало негостеприимной сонной речки, и двигаться ей, очарованной, не хотелось. Разморило Асю. Она не спала, конечно, просто замечталась по привычке своей, не всегда уместной.
        Тропинка вдоль берега была прохожая, мимо замершей под деревом Аси то и дело проходили люди, смеялись, сквернословили, не умея по-иному выражать свои мысли и эмоции, беседовали или молчали, не замечая ее. Ася не прислушивалась к пустым и праздным разговорам, а молчание человеческое воспринимала как подарок. Так и сидела, замерев.
        Но вот с тропинки послышалось нечто, ее почему-то насторожившее и заинтересовавшее.
        Шаги были легкие, а голос по-старушечьи надтреснутый, дребезжащий, будто воздух не через горловые связки проходил, а через тонкий высохший пергамент. Ася сначала уловила ритм, а потом поняла, что старуха читает стихи. Стихи были не особенно хороши, по Асиному суждению. Она всей поэзии предпочитала неявную горечь и холодноватый порыв Александра Блока. Однако, охваченная предчувствием, Ася прислушалась и даже поднялась на ноги, чтобы лучше слышать и видеть приближающуюся чтицу.
        Та оказалась совсем недалеко. Неприятно некрасивая, с лицом перекошенным и обвисшим бульдожьими складками, она шла, опустив голову в полуседых коротких кудряшках, прикрытых белым беретиком, глядела на свои плоские шнурованные туфли и ритмично скрипела:
        Я снова в Павловске - и не спускаю глаз.
        Благодаря счастливой доле,
        Я в нем бывал раз двадцать, боле,
        И все мне кажется, что вижу в первый раз…
        Ася словно поневоле покинула свое убежище и приблизилась к дорожке. Старуха, впрочем не такая уж и древняя, не обратила на Асю никакого внимания, миновала ее, как пустое место, и последовала дальше вдоль берега. Но, прежде чем исчезнуть за поворотом, подарила географически безграмотной Асе новое знание. Она обернулась и сказала через плечо:
        - Хвостова стихи, именно того, которого Пушкин ошельмовал. А речка называется Славянка, и нечего тут гадать. У нее множество стариц[1 - Старица - полностью или частично отделившийся от реки участок ее прежнего русла.], она с выкидонами - любит менять русло.
        - А? - изумилась Ася.
        - Заблудишься. Иди к прудам. Сухие дорожки выведут. Сухие! Иди.
        - А? - только и спросила Ася.
        - Нечего тут блуждать без толку, - сказала старуха. - Мало ли кому что взбредет. Теперь не прежние времена. Заморочат, и следов не сыщется. Даром, что столько протоптано - дыхнуть негде.
        - А? - подивилась Ася старухиной разговорчивости.
        - Провожатых больше нету! Нету! - раздражилась старуха. - Перевелись в блокаду! - почти крикнула она и - пропала в зелени, по-прежнему ритмично бормоча под нос.
        Старуха была явно сумасшедшей, шизанутой - как выразилась бы Ася в семейном кругу, если бы на нее очередной раз нашел стих самоутверждаться путем вульгаризации речи. Однако старухины безумные разговоры привели Асю в такое изумление, настолько всполошили, что лишь через некоторое время вернулось к ней относительное (Ася есть Ася!) здравомыслие и способность волеизъявления.
        Ася обнаружила себя летящей по широкой дорожке. Лес отступил, позади остался и просторный луг, виднелись постройки. Солнце еще сияло вовсю, но оказалось оно не с той стороны, где подспудно ожидала его увидеть Ася. И воздух был почти вечерний - ласковее, теплее и плотнее утреннего.
        Ася сунула руку в сумку, откопала там мобильный телефон, взглянула на время, растерянно положила телефон обратно, потом взглянула опять, не веря своим глазам. Если доверять дисплею, проблуждала она не меньше семи часов, и в самую пору было возвращаться домой, чтобы не вызывать излишних расспросов, упреков и осуждения. И позвонить, конечно, следовало, раз обещалась. Это был большой промах - а вдруг мама позвонила Маруське? А Маруську-то Ася не уведомила о своем вранье - такая оплошность…
        Слегка струхнувшая, она нажала кнопку вызова:
        - Мам?
        - Ася, - встревожено ответила мама, - все в порядке? Я сколько раз уж собиралась звонить, но все надеялась на твою ответственность… Где ты есть? Такой дым на Каменноостровском, и к нам на Пушкарскую тянет. Мы все окна закупорили. На Льва Толстого «дом с башнями» горит, страшный пожар, весь чердак пылает, пожарных нагнали, дед пошел смотреть. Вы же там рядом у Маруси! Не чуете, что ли? Почему ты не позвонила до сих пор?
        - Да-да… - забормотала Ася, - что-то такое есть… А мы-то думали… Наверное, ветер в другую сторону… И не очень-то мы рядом…
        - Ася, ты когда дома будешь?!
        - Ну, ма-ам…
        - Аська!
        - Мам, ну скоро… Через час… Или через два. Мам, еще не поздно - белый день. У нас же восемь уроков сегодня было. Помнишь, я говорила? Мы и позаниматься толком не успели…
        - Так я тебе и поверила, Аська! Я тебя отлично знаю. Кроме того, я взрослая, мудрая женщина. С большим жизненным опытом, и мне не сложно предположить, что моя самовольная дочь…
        - Ма-ам… - перебила Ася и не удержалась, съехидничала: - Считай, что я перенимаю твой опыт.
        - Не нахальничай, Аська! Чтобы дома была не позже восьми!
        - Постараюсь, - буркнула Ася и отключилась.
        Однако она не стала торопиться на станцию. Обошла большой пруд, набрела на мостик с облупленными забавными кентаврами, которые коренастой статью своей и большеголовостью, по мнению Аси, более похожи были на сатиров, нежели на кентавров. Побродила еще немного, потом отправилась к станции в русле возвращающегося в город человеческого потока.
        Очки и дедову «шпионскую» шляпу Ася потеряла и не представляла себе, где это могло случиться. Ей было не по себе от тревожащих странностей предпринятого ею путешествия. И все же чего-то иного, более определенного, ожидала Ася от этого дня. Она чувствовала себя побежденной некими силами, которые обитают не столько в пространстве, сколько во времени.
        Толпы утомившихся людей возвращались в город после субботней прогулки. В поезде пришлось стоять, в метро тоже. Когда Ася вышла из метро, почувствовала резкий запах гари. Она почти бегом вылетела на площадь, обогнула бело-красную ленточку ограждения, задрала голову и увидела, что над башнями клубится дым, но уже не черный, как при бушующем пожаре, а серый, низкий, издыхающий. Редкие хлопья гари падали кружась. Асфальт был усыпан закопченными осколками оконных стекол. Стояли лужи, в них плавала и таяла ядовитая пена.
        По площади серо-зелеными удавами лежали пожарные рукава, но не наполненные, яростно пульсирующие и тяжелые, а плоские, усталые или мертвые. Пожарные складывали лестницы. Милиция гоняла зевак. Среди зевак Ася увидела деда и хотела было улизнуть, но тот, наблюдательный и бдительный, как сорока, ее уже заметил. И тут же окликнул:
        - А, и ты тут, Анастасия. Ну конечно! Событие мистическое! Прости мне иронию. Чего же нам ждать после данного знамения? Не знаешь? Я тоже. Пойдем домой, не будем гадать. Грустно, однако. Ты на битом стекле стоишь. Оконные стекла… А были так светлы по утрам, в них небо летело… А, все-то я выдумываю! Какое небо! И внимания никогда не обращал…
        - Дед…
        - Я, конечно, никогда здесь не жил, но…
        - Дед, ты сто раз рассказывал.
        - А ты триста раз перечитывала дневник своей прабабки, моей матери. А она здесь жила.
        - Да знаю я, знаю! Знаю, что ее маму выселили куда-то в самом начале войны, после того как дом был поврежден зажигалкой, а потом дали комнату в этой нашей квартире на Пушкарской… А потом вернулась прабабушка Настя. Через сколько-то там лет родился ты, из квартиры кто-то уехал с концами на целину, кто-то умер, все три комнаты стали нашими, потому что прабабушка Настя стала профессоршей и ей что-то там по рангу полагалось… И… и…
        - Ася, не реви. Ну не надо, маленькая. Ну хочешь, пойдем сейчас мороженое есть?
        - Дед, я не маленькая уже…
        - Да-да, как тебе три года исполнилось, так и слышу эту фразу. С ужасающей регулярностью. Платка у тебя, разумеется, нет. Вот, мой возьми, вполне свежий, сегодня наглаживал. Глазки вытри.
        - Я не реву! С чего ты взял?
        - Да-да. Слезы от дыма, от солнца, от сидения над учебниками… И вовсе они не натуральные, а виртуальные. Обычное дело. Асенька, я и предположить не мог, что ты так расстроишься. Или - еще какая причина?
        - Дед, хорош приставать…
        - «Хорош»! Слава богу - узнаю свою внучку!
        Дед ушел куда-то, возвратился поздно вечером, принял рюмочку-другую, видимо, в утешение себе, и заснул. Ася же была сама не своя. Поэтому угнездилась на своем диванчике, надела наушники и стала слушать английские рождественские хоралы - то есть самую неподходящую к своему настроению музыку, которую только смогла найти в дедовых закромах. Обычно такой способ бороться с душевным раздраем приводил ее в себя.
        Но нынче не помог.
        Ася отбросила наушники, погрустила, поразмышляла и села к компьютеру. Пробежалась по сайтам, по форумам, но и эта прогулка не изменила ее настроения. Тогда она открыла новый документ, оставила невнятный электронный заголовок «Документ 1», чтобы не провоцировать неуемное дедово любопытство, вздохнула на старте и застучала по клавишам. Сначала слова выпадали медленно и неуверенно, как будто капли дождя, который еще не разошелся, потом пошли потоком, потом хлынули так, что Ася не успевала за ними - она никогда не думала, что пальцы ее могут быть столь неуклюжими и непроворными.
        «Меня зовут Анастасия, Ася, - набирала она. - Мне плохо, потому что я не умею не верить и не ждать. И я не люблю притворяться. Но я часто бываю грубиянкой и вру, чтобы не приставали. Мне скучно объяснять и признаваться всем и каждому в том, что я люблю и не люблю тысячу разных вещей. Что я люблю гулять одна, потому что еще не дождалась того, кто мне никогда не надоест. Что я не люблю слова нельзя и невозможно, ты еще не доросла и ты уже большая, а также пора подумать о будущем и пора научиться ответственности.
        Я не хочу быть обычной, как все. И я знаю, что мне может принадлежать весь мир с его закатами и рассветами, с его штилями и ураганами. Но для этого нужно найти себя. Чтобы найти себя, я следую за своей мечтой, для мечты не существует времени и расстояния, для нее нет оков - как для огня, ослепительного и отчаянного, такого огня, каким горят звезды. И никто не скажет, что горят они напрасно.
        Мишка, это я, Настя. И я продолжаю писать тебе. Я много знаю о войне. И я теперь знаю, Мишка, что жизнь - это случайность, это миг. Но этот миг длится дольше вечности, поэтому предсказанные встречи неизбежны посреди случайности жизни, раз уж выпала она, эта жизнь, эта случайность. Но, для того чтобы встретиться, нужно пройти свою половину пути. Я плутаю, но иду. Идешь ли ты мне навстречу?
        Мне так нужны твои письма, Мишка! Если ты не пишешь, то все напрасно. Все мои блуждания в надежде на встречу с тобой напрасны. И чуда не произойдет - пространство не дрогнет, не изменится, не замкнется бесконечной восьмеркой, не сожмется до точки встречи, чтобы однажды вынести нас друг к другу. Через семьдесят лет…»
        «Про семьдесят лет я, конечно, не верю, - писала Настя. - Но, может, мы не расслышали, а она сказала не семьдесят, а семь?
        Я не могу не вспоминать этот случай, Мишка. Помнишь, как в Павловске противная Викторина Виленовна стала вдруг совсем другой, прямо поэтической, прямо Анной Ахматовой! И мы ее слушали в первый раз в жизни! А потом развинтили свои фляжки и пили остывший чай с хлебом и с карамелью. Чай из фляжек всегда невкусный и пахнет железом. И конфеты у всех растаяли на жаре, фантики прилипли, и мы выкусывали то, что осталось от конфет, прямо из фантиков. Почти все перемазались и умывались у какой-то плотинки, у водопадика под мостом, и, чтобы не свалиться в воду, держали друг друга за пояса.
        Потом физкультурники сказали, что хватит лирических отступлений и пора заняться тем, ради чего мы приехали в Павловск, то есть ориентированием на местности. Всех разбили на три группы, каждой группе выдали по компасу и план парка. И каждая группа должна была достичь своей цели, придерживаясь проложенного по плану маршрута, а потом, примерно через час, вернуться в точку сбора, к какому-то павильону под горкой у Центрального пруда. Каждую группу сопровождал учитель, не могли же нас разогнать одних? Все бы разбрелись кто куда, а дорогу к Центральному пруду любой встречный подсказал бы, и компас ни к чему.
        Мы с тобой попали в группу к Викторине. Что-то с ней все-таки случилась, голова, может, болела? И шла она, и молчала, глядя себе под ноги, как заколдованная, и, по-моему, ничего вокруг не замечала, а о нас и думать забыла. План и компас нес выскочка Луков и никому не давал посмотреть. Он завел нас в лес, но, может быть, маршрут и был такой?
        Всей толпой идти было скучно. К тому же в нашей группе были ябеды и сплетницы двойняшки Кудрявцевы. Наверное, если бы не они со своей надоедливой привычкой подслушивать в четыре уха, и подглядывать в четыре глаза, и болтать, о чем не надо, и попусту трещать, выводя всех из себя, ничего и не произошло бы…
        Мишка, я уверена, что ты все помнишь. Я пишу для себя сейчас. Вспоминаю и пишу, чтобы пережить все заново.
        Мы с тобой переглянулись и, не сговариваясь, стали понемножку отставать. Тропинка вела вдоль речки и на каком-то пригорке, там, где вздымался берег, поворачивала, словно не хватило ей разбега взобраться на кручу, и огибала заросли дикой малины.
        Пригорок был сухой, песчаный и почти без травы. Там росла большая сосна, и мы спрятались за ней, скорее, в шутку, не надеясь, что никто не заметит, как мы отстали. Мы посмеивались и не думали, что можно так легко скрыться из глаз. Но даже двойняшки не обернулись.
        Мы постояли немного. Пахло водой, смолой и - солнцем. И голова кружилась, потому что я знала, что сейчас произойдет, и ждала этого, и желала. И ты поцеловал меня тогда - в щеку и в висок. И совсем быстро - в губы. Для этого мы и отстали, наверное. Но ты ничего не сказал тогда, и я тоже промолчала и жалею об этом. А теперь говорю - я люблю тебя, Мишка. Я тебя люблю.
        А потом, когда мы перепутали тропинки, перелезли по осклизлым, в тине, бревнам через речку, завязли в каких-то цепких зарослях, мы вдруг поняли, что оказались то ли на острове, то ли между какими-то протоками, и я уже почти испугалась. Да что там почти! Я, конечно же, испугалась.
        И вот тогда прямо из елки появилась та старуха с корзинкой травы и в белой крымской шляпе с бахромой, а из-под шляпы сияли глаза, и голос был молодой и звонкий, как у Людмилы Целиковской…
        Старуха, сухая, быстрая, широко и легко шагала - только юбка мелькала да боты под юбкой. Она как-то в один момент вывела нас к знакомым местам и сказала: что же, возлюбленная пара, уже привязана Венера к Марсу, а Марс - к многоубийственной многоразлучной войне, но ваша взаимная склонность вас переживет и спасением вам будет, и встретитесь вы через семьдесят лет, чтобы стать супругами…
        Я наизусть запомнила, хотя мы с тобой потом и смеялись - какая война, какие семьдесят лет! Нашлась, гадалка. Да она сумасшедшая и бредит! Но ведь права она была насчет войны.
        …Но вдруг все же через семь или раньше, а, Мишка?»
        Где-то к полуночи Наташа - Наталья Владимировна, Асина мама, - заглянула в комнату дочери, обеспокоенная необычайно длительной тишиной, воцарившейся вдруг в этом не самом спокойном уголке квартиры.
        Заглянула и увидела, что Ася одетой спит на неразобранной постели. Перекрученный плед свисал до полу, волосы закрывали лицо. Наташа не стала будить дочку, лишь, подивившись, пощупала лоб - не горячий ли, накрыла ее пледом, поправила подушку под головой и сдвинула сброшенные тапочки, чтобы стояли парой. А также выключила забытый Асей компьютер, где на мониторе, в режиме паузы, крутилась-извивалась петля Мебиуса, замыкая некие пространства, - плавала, растягивалась, сжималась, меняла цвет.
        Асе снился пожар на площади Льва Толстого. Снилось ей, что будто бы она сама и есть поджигатель, взобравшийся на крышу, но цели своей она не ведала, лишь знала, что так и следует поступить. Огонь стекал прямо с ее рук и разбегался потоками по крыше дома. Корона огня, венчающая «дом с башнями», доставала до солнца, и солнечный диск был весь в копоти, черным, и Ася пальцем рисовала на нем, как на зеркале, горизонтальную восьмерку - знак бесконечности - и обводила ее бесконечно, не в силах оторваться.
        2
        Пространство памяти
        …я ощутил такой трепет узнавания, что, спи я в ту минуту, - непременно бы пробудился со стоном.
        Владимир Набоков
        Разумеется, на пропажу старой шляпы, почти неношеной и совершенно ненужной, я не обратил бы никакого внимания, если бы накануне, заглянув в шкаф, дабы убедиться, что мой выходной костюм в полном порядке, не отметил машинально ее присутствия на верхней полке, а днем, когда полез за костюмом - отсутствие, так сказать, присутствия. Потом случилась нечаянная встреча с Аськой - на площади, под полыхающей башней дома Розенштейна, который привык я называть «маминым», а ближе к ночи… Ближе к ночи на полу прихожей был подобран смятый билетик на электричку, датированный сегодняшним числом. Выпал, должно быть, из внучкиного кармана - или там сумочки. Уж не одиночная ли тайная экскурсия в Павловск, по следам прабабушкиного дневника, в надежде на встречу с ведьмой в укромном уголке старого парка?
        Аська, Аська, деточка моя… Понятное дело, последние стадии пубертата, безумство фантазий, когда жизнь как таковая предстает чередою ролей и игр. Сейчас, на нынешнем отрезке, это называется «играем бабушку».
        Так уж вышло, что настоящих своих бабушек Аська не знала: невестка моя Наташа рано потеряла мать, а с новой семьей отца, проживающей ныне в заграничном городе Киеве, отношений не поддерживает, ну а Аллочка, Сашкина мамаша, - это, как говорится, отдельная песня.
        Второй курс, вечеринка на даче у приятеля, вино, «Битлз», танцы до упаду. Знакомство после совместного пробуждения на продавленном диванчике террасы, поцелуи в электричке, поцелуи в темном кинозале, проводы до общежития (оне были из иногородних), окно, распахнувшееся в ночи, и пожарная лестница. «Залет», слезы, загс, пьяный тесть, говорливая теща, бледная мама, проваленная сессия, пересдачи, роддом. Съемная квартирка на окраине, пеленки, бессонные ночи, подработки, истерики, скандалы… Через полгода после рождения Сашки Аллочка с помощью каких-то там неведомых мне «нужных людей» устроилась буфетчицей на круизный лайнер и ушла в дальнее плаванье, а мы с Сашкой отправились домой, к маме Насте. В нашу тройственную семейную гавань Аллочка возвращалась трижды, с чемоданами заграничного барахла и сумками дефицитной снеди, знойная, пышнотелая, чернокудрая и алогубая, нечеловечески соблазнительная - и окончательно, бесповоротно чужая. Первая ее стоянка продлилась месяц. Вторая - неделю. (Сашка, говоривший уже бойко и правильно, очень ей обрадовался, только упорно называл «тетей», поскольку «мамой» для него
на всю жизнь осталась бабушка Настя.) Третий ее приезд пришелся на мою командировку (преддипломная практика в области), и не знаю уж точно, что за разговор состоялся у нее с мамой Настей, только к моему возвращению все Аллочкины вещи из квартиры исчезли, а на моем столе (том самом, который ныне так облюбовала негодница Аська) лежал подписанный ее рукою и нотариально заверенный отказ от родительских прав на Сашку. Благодаря этой бумаге и, допускаю, некоторым дополнительным действиям со стороны мамы Насти, бракоразводный процесс прошел стремительно и без осложнений. Неожиданная Аллочкина уступчивость разъяснилась в зале суда: были равно заметны и ее округлившийся животик, и некий гражданин в модном кримпленовом костюме, заботливо поддерживающий ее за локоток. Когда бы не обезьяньи бакенбарды и не глумливо оттопыренная нижняя губа, спутника моей бывшей можно было бы даже назвать импозантным…
        В тот момент, когда мы с Аллочкой обменялись прощальными улыбками на выходе из казенного зала, я отчетливо осознал, что первый матримониальный опыт станет для меня и последним. Нет, я не собирался в двадцать два года записываться в монахи и принимать обет целомудрия, в своей дальнейшей жизни предчувствуя и мимолетные романы, и многолетние «отношения», и даже пылкие влюбленности, не чуждые мне и нынче, сорок лет спустя. Но впустить кого-то третьего в сердце и душу, уже безраздельно отданную двоим - маме Насте и Сашке, общему нашему сыну, - я полагал для себя невозможным. Пока ровно через четверть века, за год до семидесятилетнего юбилея Анастасии Александровны, на свет не явилось маленькое чудо - Анастасия Александровна Вторая. И теперь это чудо самозабвенно - до потери чужих шляп - играет Анастасию Первую.
        Впрочем, тогда, стоя на Архиерейской рядом с внучкой и глядя в полыхающие небеса, я как-то не думал, что совсем скоро мне тоже предстоит, до некоторой степени, «сыграть отца»…
        А началось все с того, что очередная, по меткому внучкиному выражению, «присуха» - разумеется, не та престарелая Коломбина из газетного киоска, всего лишь склонная делать преувеличенные выводы из малейших проявлений мужского внимания, а весьма пикантная и вполне еще предпенсионная Мария Сергеевна из сберкассы - высказала мнение, что мне очень пошли бы усы. Я внял ее рекомендациям, и должен не без удовольствия сообщить, что результат превзошел все ожидания. Дамы, а иной раз и юные девицы, вдруг стали заглядываться на меня с таким неподдельным интересом, что сама Маша, продемонстрировав истинно женскую логику, на меня же и надулась и от очередного свидания уклонилась. Напрасно я полчаса прождал ее в нашей любимой кофейне на Большом и собрался уже уходить, и тут к моему столику подбежала, махая руками словно курица в полете, растрепанная особа неопределенного возраста в пестром балахонистом облачении и со страстными придыханиями воскликнула:
        - О-о, боже мой, какое счастье! Я вам звонила, мне сказали, что вы задействованы в каком-то долгоиграющем проекте и вернетесь из Парижа только в сентябре. Я присяду, можно? - Не дожидаясь моего согласия, женщина-курица плюхнулась в кресло и потянулась к моим сигаретам. - Понимаете, этот урод Сивоконь опять что-то там намудрил, теперь нужна срочная досъемка. Просто горим! Выручите, умоляю!
        - Э-э… - начал я, но темпераментная дама в пестром не дала вставить ни слова:
        - Ну хотите, на колени встану! Выбирайте любой день на этой неделе, мы подстроимся, оплатим за два. Так что, Юрий Алексеевич, дорогой, драгоценный, да?
        Она пытливо заглянула мне в глаза - и я впервые получил возможность открыть рот:
        - Предложение ваше, сударыня, конечно, заманчиво, только боюсь, вы тут что-то напутали. Я никакой не Юрий Алексеевич, а вовсе даже Андрей Платонович…
        После одной давней и малоприятной истории с участием сверхбдительных и не вполне трезвых блюстителей закона я не выхожу из дому без паспорта и валидола. На этот раз пригодилось и то и другое. Когда моя собеседница отдышалась и обрела дар членораздельной речи, я узнал о своем «поразительно-феноменальном» - особенно при усах - сходстве со знаменитейшим артистом… Фамилия, торжественно произнесенная ею, была мне неизвестна. Но о своем неведении я предпочел умолчать и только с важным видом кивнул, уже понимая, что сейчас последует предложение, от которого я не смогу, да, честно говоря, и не захочу отказаться.
        До сего момента моя жизнь в кинематографе ограничивалась двумя незабываемыми днями, когда мы, шестеро оболтусов-второкурсников, обряженных в шинели Северо-Западной армии Юденича, самозабвенно скакали по полю возле Ораниенбаума, размахивая бутафорскими винтовками и красиво падая, сраженные меткими выстрелами красных матросов. В перерывах в тех же шинелях гоняли за портвейном в ближайший магазин, где нас под радостные клики местных алконавтов: «Ну все, ребята, наши пришли, хана теперь краснопузым!» - уважительно отоваривали вне очереди. На обратном пути чуть не загремели в отделение за исполнение монархических песен в нетрезвом состоянии - но нас отбили революционные братишки, дебоширившие, по счастью, в другом конце вагона.
        В готовом фильме, кстати, от батальных сцен с нашим участием остались только самые общие планы, где распознать кого-либо нет никакой возможности. Но воспоминания о самом процессе остались самые нежные, и я не собирался пренебрегать возможностью получить такие духоподъемные впечатления еще раз, а заодно внести некоторое разнообразие в размеренное двухфазное («кухонный дедушка» + начинающий философ) существование сравнительно молодого пенсионера…
        Предложение последовало. Я изобразил полное изумление и смущенно пролепетал приличествующие случаю слова об отсутствии опыта и способностей. Собеседница моя, оценив достоверность игры, а скорее за неимением других вариантов, стала горячо убеждать меня, что все получится. Два крошечных эпизода, практически без слов, работы часа на три, включая перестановки, а оплата, с учетом обстоятельств… Она назвала сумму, почти вдвое превышающую мою месячную пенсию.
        - А про что хоть кино? Надеюсь, не эта ваша новомодная чернуха-порнуха? - постарался я выдержать марку.
        - Что вы, как можно?! - ахнула растрепанная дама. - К тому же все это давным-давно вышло из моды. Каналы перестраивают эфирную политику в соответствии с запросами вашего поколения, дающими основной рейтинг. Поэтому сейчас стилистика советского ретро становится остроактуальной…
        Я важно кивнул, удержав в себе готовую сорваться с языка фразу про то, где я лично видал это самое нынешнее «ретро», бессмысленное и беспощадное, а лишь выразительно похлопал себя по груди, прикрытой маечкой с портретами персонажей нашего с Аськой любимого мультика «Южный парк».
        - Не волнуйтесь, в день съемок на мне будет что-нибудь остро-консервативное, - поспешил добавить я, отметив тревогу в ее взгляде.
        - Так вы согласны? Ах, какое облегчение… Это надо отметить! Два бокала шампанского! - крикнула она девочке-официантке, а мне протянула визитку.
        «Галина Бланк» - прочитал я на розовом прямоугольничке. Пришлось притвориться, будто поперхнулся шампанским. Откашлявшись, я записал на карточке кафешки мои координаты и вручил этой очеловеченной рекламе куриного бульона.
        Она позвонила через день, назвала место и время. В назначенный день я облачился в уже упоминавшийся парадный костюм, заблаговременно вышел из дому и неспешным шагом, унимая непрошеное волнение, направился в сторону Лопухинского садика: съемки проходили в одном из зданий Института мозга на академика Павлова. А тут пожар, встреча с Аськой посреди толпы зевак…
        Это был явный перст судьбы - понять бы еще, на что этот перст указует!
        Снимается кино. Трудно, пожалуй, подобрать более точную иллюстрацию к понятию «упорядоченный хаос», чем этот вид коллективной человеческой деятельности. Общее впечатление путаницы, неразберихи, тотального бардака, но при этом каждый по отдельности знает свой маневр и исполняет его четко и методично. Бдительный охранник на входе долго и тщательно изучал список, потом предъявленный ему паспорт, потом оба документа одновременно на предмет несоответствий. Такелажник задел меня концом длиннющей доски, когда я поспешал за стремительной Галиной Бланк, которая подхватила меня у подножья лестницы, но и не подумал сбавить ход. Второй режиссер скользнул по мне невнимательным взглядом и, не прекращая переругиваться с коротышкой-администратором, бросил Галине: «Годится». Костюмерша заставила меня снять «консервативный» костюм и в темпе обрядила в полковничью форму и произвела «подгонку по фигуре» непосредственно, так сказать, на фигуре. Потом я попал в мягкие, но бескомпромиссные ручки художника по гриму, которая старательно вычернила мне брови и усы и долго колдовала с пространством вокруг глаз, добиваясь
максимального сходства с оригиналом.
        - По-моему, похож, - сказала гримерша заглянувшей в комнату Галине.
        - Ах, милочка, не то слово, сходство разительное! - Галина экспансивно чмокнула гримершу в щечку и обратилась ко мне: - Встаньте, походите, обвыкнитесь… Заодно вот, подучите. Ваша роль.
        Она вручила мне листочек бумаги с крупно распечатанным текстом, судя по которому, ничего сверхъестественного от меня не требовалось. Моему герою (ну не моему, конечно, а знаменитого артиста Юрия Алексеевича, чью фамилию я так и не умудрился запомнить) предстояло с сурово-озабоченным видом прошагать по коридору, командным голосом рявкнуть высыпавшему туда народу «Продолжайте работать!», потом некто Леонид набрасывает мне на плечи шинель, и мы выходим из кадра. Второй раз я появляюсь во дворе перед зданием и в сопровождении того же Леонида направляюсь к машине. Он раскрывает передо мной дверцу, и тут из дверей выбегает персонаж, обозначенный в сценарии как «Ирина», и кричит: «Викентий Павлович, вернитесь, вам звонят из райкома партии!» - на что я отвечаю: «Передайте, что я уехал на президиум», сажусь в машину, и мы трогаемся с места.
        Свой небогатый текст я доучивал и отчасти репетировал уже в коридоре - в гримерку набилось человек пять артистов, и меня оттуда попросили. Рядом молча курил мужчина лет сорока пяти, одетый, как и я, в офицерскую форму послевоенного образца, с грубоватым, но выразительным, как принято говорить волевым, лицом типичного положительного героя советских фильмов. Мне он напомнил одновременно и Евгения Урбанского, и Леонида Быкова. Мимо проходили, а чаще пробегали всевозможные люди, не обращая на нас никакого внимания. Впрочем, одна высокая старуха с красиво уложенными седыми кудрями, мимоходом взглянув на меня, вдруг резко притормозила, посмотрела еще раз, уже пристально, и направилась было в мою сторону, но ее остановил громкий женский голос:
        - Лялечка! На площадку!
        Она тут же вернулась на прежний курс, пронзительно глянув на меня уже через плечо.
        - Ничего себе Лялечка! - обернулся я к соседу. - Да ей уж поди лет восемьдесят!
        Вообще-то, у меня нет обыкновения вот так запросто, по-свойски, обращаться к совершенно незнакомым людям. Но то ли располагающая внешность этого человека, то ли его мундир с капитанскими погонами (сам-то я, вживаясь в роль, начал ощущать себя полковником), то ли общность нашей сегодняшней работы невольно развязали мне язык.
        Сосед широко улыбнулся.
        - Семьдесят восемь, - уточнил он. - А вообще, эта Лялечка - что надо Лялечка! Королева эпизода, живая легенда «Ленфильма».
        - А отчего же это она на меня так странно отреагировала? Должно быть, перепутала с этим… ну, кого я сегодня заменяю?
        - Чурило? Да бросьте, они у Гетмана на «Поляков, телегу» семь лет вместе отмучились, можно сказать породнились, она с Юрием Алексеевичем через день по скайпу общается… Хотя… может, заинтересовалась, какого такого заместителя подобрала ему наша курица.
        - В смысле Галина Бланк?
        - Она самая. Хоть бы фамилию поменяла, что ли, - натуру-то все одно не изменишь…
        Мы дружно усмехнулись - и в этот самый момент чертом из табакерки на нас выскочила запыхавшаяся Галина.
        - Платон, вот вы где! На площадку, срочно! - Собеседник мой резко встал и бросил едва начатую сигарету в урну. Галина ткнула пальцем в моем направлении: - Андрей, вас тоже касается.
        Съемка первого эпизода прошла для меня в каком-то умственном тумане, в памяти остался лишь страх - не зафиксировала бы бесстрастная, но чуткая камера нервическую дрожь в коленях, не потекли бы поверх гримерской пудры предательские ручейки пота, не сохранились бы в окончательном варианте те истерично-визгливые интонации, с которыми я выкрикнул единственную свою реплику… Однако крестный путь от команды «начали!» до команды «стоп, снято!» был дважды пройден без заминок и остановок, от «крупняков» режиссер и оператор по понятным причинам отказались, и вот уже я обнаружил себя на лавочке у входа - обессиленного, судорожно заглатывающего воздух открытым ртом.
        - С почином! - Рядом со мной присел Платон, по сценарию он и был тем самым Леонидом, сопровождавшим меня по коридору.
        - Спасибо на добром слове, Платон, - ответил я после тяжкого вздоха. - Кстати, впервые в жизни встречаю тезку своего отца.
        - Даже так? - Он посмотрел на меня с интересом. - Получается, вы Андрей Платонович.
        - Именно. Пользуясь случаем, представлюсь по полной программе: Андрей Платонович Афанасьев, в прошлом главный специалист Геодезического управления, ныне - пенсионер, а с этого дня еще и актер-пересменщик… Что это там Раневская говорила про плевок в вечность?
        - Да бросьте вы, Андрей Платонович, у вас классно получилось, ни одна собака не отличит… Между прочим, вон там чай с бутербродами дают. Не желаете?
        - А успеем?
        - Да они еще долго переставляться будут… Вы сидите, сидите, я принесу…
        Чай был выпит, бутерброды доедены, а во дворе все еще колдовали с фасадом, прикрывая современные вывески и рекламы досками и тряпками, таскали приборы, вызванивали запропавшую где-то в дороге «игровую» машину ЗИС-110. Доносились громкие призывы администратора поторопиться и стенания оператора, что уходит свет.
        - Да-а, - протянул Платон, - похоже, в обозримом будущем нас в кадр не позовут… Андрей, простите, позвольте задать один странный вопрос. Можете не отвечать, если не хотите, просто для меня это важно… Ваш отец - он кем был?
        - В смысле - по профессии? Военный, на момент моего рождения - уже отставной, служил на каком-то заводе не то кадровиком, не то военпредом…
        - Воевал?
        - Да. Впрочем, как и все его поколение. Прошел всю войну, дослужился до полковника - я потом еще его папаху таскал! - демобилизовался в сорок восьмом, и его подселили в нашу квартиру, в выморочную комнату. Так они и познакомились, родители. Он был старше мамы на тринадцать лет… А потом родители разошлись, и он уехал куда-то в Казахстан. Я, честно говоря, его и не помню почти, мне тогда лет пять было, не больше.
        - Вообще-то в пять лет память цепкая. Я вот до сих пор всех мальчишек со двора по именам помню, даже дворничиху, которая нас гоняла.
        - Так это все и я прекрасно помню, да и многое другое. А вот отца… Знаете, есть такие люди, которые умеют быть незаметными, как бы отсутствуют, даже находясь рядом. Отец был из таких - молчун, одиночка, крайне скупой на проявления чувств. В этом они с матерью были похожи…
        Отчего-то я не испытывал ни малейшей неловкости, откровенничая с этим малознакомым человеком. Наоборот, мне было приятно заинтересованное внимание, читавшееся в его лице. Да и кому теперь могла повредить моя откровенность?
        - Умел быть незаметным… - с каким-то напряжением проговорил Платон. - А вы не в курсе, в каких он войсках служил?
        - Мама как-то не очень любила говорить о нем, но однажды обмолвилась, что он имел отношение к контрразведке. Особист, может и смершевец.
        - Н-К-В-Д… - четко, по буквам проговорил Платон, словно обращаясь сам к себе.
        - Разве это теперь имеет значение?
        - Для меня - имеет! Хотите знать, почему? - Я кивнул. - Тогда слушайте!
        Невероятную историю, рассказанную мне Платоном, я начал записывать в тот же вечер и закончил через неделю. В отличие от моего премудрого соседушки никакой я не писатель, так что прошу: не судите строго…

* * *
        Второй режиссер похлопал в ладоши, привлекая внимание находящихся на площадке.
        - Все, кто заняты в сценах 32, 34, 38 и… и… - Он сверился со сценарием, - 40 и 41 свободны до восьми часов. До восьми! - Он посмотрел на часы. - То есть у вас четыре часа свободного времени… Так, где бригадир массовки?! Юля, соберите ваших людей на лестнице…
        Платон поискал глазами ассистента по актерам. Вернее, ассистентку, девушку по имени Анжела, худенькую, невысокую, с длинноватым носиком, светлыми прямыми волосами до ключиц и голубыми глазами за линзами очков в тонкой металлической оправе. В группе её звали Белоснежкой. Анжела сидела, сгорбившись, на пластмассовом стуле и, подложив под бумагу папку, что-то писала на коленке. Платон поставил недопитый чай на буфетный столик и направился к ней. «Интересно, почему последние десять лет ассистенток по актерам непременно зовут Анжелами, Анжеликами, Дианами или Снежанами, а если подвернется Галина - то обязательно Бланк», - как-то не в контексте ситуации подумалось ему.
        Белоснежка подняла на него глаза.
        - А, Платон Сергеевич, да вы отдохните, ваши сцены переносятся на вечер…
        - Я слышал, Макс объявил. Анжела, я живу в полутора кварталах отсюда, четыре часа до восьми, если можно, я дойду до дома… вернее доеду…
        - Конечно, Платон Сергеевич, только телефон держите рядом, если что, я позвоню. Текст у вас есть?
        - Да, вот он.
        Платон улыбнулся и, вынув из кармана шинели свернутый в трубочку сценарий, показал девушке.
        - Вы сцены все себе пометили? Дайте я посмотрю.
        Она забрала его сценарий и старательно обвела кружочками все отложенные сцены.
        - Ну вот, я вам все написала. В 34-й и 41-й у вас очень много слов, вы посмотрите ещё…
        Он взял протянутый сценарий и тоже понизил голос:
        - Так я же на машине… - и сделал заговорщическое лицо.
        - Ой… ну ладно. Только никому не говорите, что уходите, а как я позвоню, пожалуйста, возвращайтесь сразу.
        Платон закаменел лицом, вытянулся в струнку, вскинул правую руку к козырьку фуражки и отчеканил:
        - Так точно, товарищ первый секретарь горкома! Будет выполнено!
        - Я на вас надеюсь, - сказала Белоснежка, ещё чуть-чуть поволновалась и вновь принялась пристраивать на острой джинсовой коленке свою писанину.
        Второй режиссер снова захлопал в ладоши и прокричал:
        - Снимаем сцену 17! Все, кто занят в сцене 17, прошу на лестницу! Грим-костюм на площадку, реквизит… Реквизит, мать!!!.. У нас «беломор», две пачки на подоконник, спички, планшетка. Реквизит!!! Юля, я же сказал, ваших людей на площадку… Черт!
        Платон, перешагивая через провода и кабели, вышел в коридор, ведущий на лестницу, параллельную той, где готовились к съемке. Шум голосов, команды затихали, потом исчезли совсем.
        Платон шагнул на лестницу, спустился на один пролет, остановился перед широким и высоченным окном и, глядя во двор, зашарил по карманам шинели в поисках сигарет.
        Рамы окна несли на себе слоев двадцать покраски, отлупившейся местами до дерева, и были хорошо, словно на стенах Большого Каньона, видны оттенки старых покрытий.
        Стекла были частично обыкновенные, новые, а частично - толстые, неровные, с вкрапленными ниточными утолщениями и крошечными пузырьками, и отливали на свету бутылочной синевой. «Ведь, может быть, ещё и довоенные, блокаду пережили».
        Платон поймал себя на том, что пытается найти на этих стеклах следы белой бумаги, крест-накрест приклеенной семьдесят лет тому назад. Он вытащил из кармана курево.
        Пачка была непривычно большая и квадратная. Платон посмотрел: в руке была пачка «Беломорканала». Из другого кармана он вытащил коробок спичек. На этикетке был изображен самолетик с красным кулаком вместо пропеллера и надписью «Бей врага!».
        «Реквизит. Сигареты и зажигалка остались в пуховике».
        Он поглядел на примитивно изображенную на пачке географическую карту с красными звездочками, вскрыл коробку, вытащил папиросу, смял плоско кончик мундштука, чиркнул спичкой и закурил. Вкус табака был горьковатый, крепкий. Платон, сжигая папиросу почти до половины, наполнил рот дымом и глубоко затянулся. Немножко закружилась голова. «Это оттого, что с раннего утра ничего не ел», - подумал он.
        Утром, правда, он съел глазунью из пяти яиц, но потом весь день сидел на пустом чае, так как обед, привезенный на площадку, ему не глянулся. «Да, а как же люди на одном куске хлеба жили, в холоде, под обстрелом, под бомбежкой, еще и смены на заводах выстаивали?» Платону вспомнились рассказы бабушки, пережившей блокаду от звонка до звонка. О том, как она с его матерью, тогда совсем девочкой, и тремя младшими, погодками Владиком, Георгием и Константином, жили на Васильевском острове.
        Платон очень хорошо помнил их беседы, а с возрастом то, о чем говорила бабушка двадцать лет назад и что, по логике, со временем должно истекать из памяти, наоборот, с каждым годом проступало ярче, становилось более осязаемым и четким.
        И все чаще вспоминалось и думалось о том блокадном зимнем дне, который… Платон с усилием оборвал свою мысль. «Нет, только не сейчас, и только не здесь, сейчас я выйду, сяду в машину, проеду один квартал прямо, потом поверну направо, проеду еще полквартала, въеду во двор, выйду из машины, поднимусь домой, что-нибудь перекушу и погоняю текст, его действительно много, а хорошо выученный, уложенный текст - лицо актера!»
        Платон сознательно выстраивал направление мысли, уводя его от воспоминаний, которые притягивали к себе, как сильный магнит рассыпанные мелкие гвозди, как притягивает к себе внимание и мысли все то, что с трудом поддается объяснению… или не поддается никак.
        Платон затоптал окурок третьей папиросы, поднял, положил на край подоконника рядом с двумя предыдущими, вынул из кармана шинели бумажную салфетку, которые всегда, работая на съемочной площадке, по многолетней привычке рассовывал по всем карманам, и аккуратно завернул в неё окурки, зажал в руке и, нахлобучив на лоб фуражку, стал спускаться по лестнице. «Чего я с окурками возился, дом-то расселенный, на капремонт, никто здесь не живет… - пришла запоздалая мысль. - Домой, домой, поесть, отдохнуть…»
        Топая по ступенькам начищенными до лакового блеска офицерскими хромовыми сапогами, Платон ускорил шаг.
        Дверь, ведущая во двор, не открывалась. Платон подергал её на себя, потом навалился плечом, толканул. Безрезультатно. Помянув всуе черта, Платон отправился обратно наверх. Поднявшись на два этажа, где работала съемочная группа, он повернул в противоположную от неё сторону и, тихо ступая, пошел вперед. Коридор поворачивал то налево, то направо, за очередным поворотом оказывался следующий коридор, иногда сумеречный, иногда снабженный одним или двумя окнами и потому светлый. Несколько раз попадался подъем или спуск в несколько ступенек - деревянных, скрипучих и расшатанных, или каменных, с закруглённой гранью и истертой, но хорошо заметной резьбой, изображавшей переплетение цветов и птиц. Из окон этого бесконечного коридора был виден то двор колодцем, то улица, и Платон уже окончательно потерял представление о том, в какой части здания находится он сам и где осталась съемочная группа.
        Бесконечный коридор закончился огромной квартирой, комнаты которой были расположены по обеим сторонам движения, и Платон сперва даже не понял того, что вошел в квартиру. Он толкал и распахивал двери в комнаты, пустые, пыльные и глухие, несмотря на высоченные, метров пять, потолки. Пройдя мимо всех комнат, Платон оказался в похожей на танцевальный зал кухне с добрым десятком старых газовых плит.
        В огромной нише, на возвышении, стояли разгороженные дощатыми перегородками с отвалившейся штукатуркой и обнажившейся дранкой три унитаза. Над ними, на уровне вытянутой руки, висели деревянные ящики. На одном из них была цепочка с необыкновенно белой фаянсовой ручкой. «Вот это да! - искренне удивился Платон. - Гальюн прямо на кухне!..»
        Он даже забыл о том, что вот уже минимум с полчаса не может найти выход из заколдованного коридора. «Как же они… все… все вместе, при всех… ничего себе!» Но, приглядевшись, понял, что туалеты прежде были, несомненно, снабжены дверьми, ныне отсутствовавшими. Платон тихо засмеялся. «Да, лихо это я!.. Но все же, а где выход?» Получалось, что коридор заканчивался этой кухней. Платон ошалел и закрутил головой. В дальнем углу кухни была дверь. «Черный ход», - подумал Платон. Он открыл первую створку, шагнул вперёд, вытащил из петли полуметровый железный крюк, откинул его и, как следует наддав плечом, распахнул дверь…
        Справа загрохотало, посыпалось, и Платон, отшатнувшись и инстинктивно прикрыв голову руками, присел на корточки. На плечи и спину ему, ощутимо ударив, попадали какие-то доски. Платон стряхнул с головы пыль, встал. Оказывается, между двойными дверями были сооружены хозяйственные полки.
        От удара обе половинки двери открылись, и вся нехитрая конструкция, простоявшая неведомо сколько лет, рухнула. Вперемешку с толстыми, отполированными досками, лежали газеты. Платон, заинтересовавшись, поднял одну. «Правда», орган Центрального комитета ВКП (б)… Декабрь 1942… от Советского информбюро… вчера и позавчера наши войска вели тяжелые оборонительные бои в районе… были вынуждены оставить город…
        Блокадная «Правда». У Платона ёкнуло в груди. Он запихал в карман шинели меховые варежки («Не потерять бы, костюмеры убьют!»), которые держал в левой руке, аккуратно разгладил, сложил газету и спрятал в нагрудный карман кителя.
        «Дома почитаю внимательно. Это надо же, как бывает, какое совпадение, просто и не поверишь…»
        Платон спускался по узкой черной лестнице и все качал головой, удивляясь тому, что нашел эту, блокадную, теперь раритетную, газету, именно сегодня, в первый свой съемочный день в роли капитана НКВД в фильме о блокаде Ленинграда, именно здесь, рядом со съемочной площадкой, в этом огромном дореволюционном доме, помнившем и видевшим и войну, и революцию, а может быть, и Достоевского или Тургенева. Удивляясь и радуясь, Платон дошел до низу и толкнул дверь во двор.
        Дверь не открывалась. Платон уперся в нее двумя руками и толкал что было сил, еще, еще и еще… Он вдруг как-то нехорошо вспотел, мгновенно ослаб. Не от того, что было жарко. Жарко не было, было холодно. Он развернулся на каблуках, привалился спиной к глухой двери, снова закурил «беломор». Синий дым красиво слоился в бледном свете, пробивающемся сквозь маленькое окошко над дверьми. Сердце постепенно перестало колотиться, он успокоился.
        «Что-то я сегодня совсем… не в адеквате… - подумал Платон, как бы оправдываясь перед самим собой за минутную панику. - Детский сад какой-то, ей-богу». Он закурил ещё одну папиросу («Вкусно, черт, вот никогда бы не подумал…») и, с удовольствием затягиваясь и выпуская дым ноздрями, пошел наверх.
        Платон дошел до распахнутой настежь двери с кучей обвалившихся полок, на секунду задержался («плутать по этому коридору снова, ну нет…») и пошел выше. Поднявшись еще на три-четыре этажа, он уткнулся в металлическую лестницу, ведущую на чердак. Небольшая квадратная дверца, обитая ржавым кровельным железом, была приоткрыта, и, погрохотав плохо закрепленной лестницей, Платон, нагнув голову и переступив высокий порог, вошел в чердачное помещение.
        Он распрямился и постоял, прислушиваясь. На чердаке было тихо, только изредка доносились фрагменты городских звуков. Было достаточно светло, окон, выходящих на крышу, много, по обеим сторонам, где-то через каждые пять-шесть метров - не современных мансардных, плоских, а домиком выступающих над кровлей. Эти окна снова напомнили ему рассказы бабушки о том, как во время войны они в очередь с соседями по лестнице дежурили на крышах и тушили немецкие «зажигалки» - специальные зажигательные бомбы.
        Платон медленно прошел по засыпанному песком и пылью полу через всю чердачную секцию и вышел к такой же, как та, через которую попал сюда, дверце, вернее, квадратному отверстию, поскольку здесь, как и в кухонных туалетах, дверь отсутствовала. Платон посмотрел вниз - лесенки не было. Он подумал, сгорбившись, взгромоздился на порог проема, прижал сзади к ногам полы шинели, примерился и мягко спрыгнул. Присев для погашения инерции, посмотрел наверх: «Метра три с половиной будет. Ничего». И, гордый собой, отправился вниз, посматривая в окна каждого этажа и пытаясь сориентироваться. В районе, как ему показалось, третьего-четвертого этажа Платону вдруг открылся арочный проход, уходящий в глубь здания. Платон остановился в нерешительности: вроде бы как логичнее было спуститься вниз по лестнице и попытаться выйти из этого замка-лабиринта, а с другой стороны, Платону просто неодолимо захотелось пойти по этому коридору. Он покачался с носков на пятки, невнятно перекрестил себя в области живота и двинулся мимо стилизованных под антику колонн, поддерживавших арку.
        Метрах в десяти-пятнадцати от входа коридор Т-образно раздваивался, и Платон, всматриваясь в серую пустоту, прикидывал, в какую сторону продолжать путь. Вдруг из левого ответвления вышла девушка. Это было настолько неожиданно, что Платон даже слегка подпрыгнул от внезапности ее появления. Он резко остановился и замер на месте. Девушка была одета в черный спортивный костюм с белым кантом и домашние мягкие тапочки, в руках у нее была красная, с желтыми цветочками, кастрюлька, которую она держала перекинутой через крышку то ли тряпочкой, то ли кухонным полотенцем. На голове у нее была туго повязана черная рокерская бандана с рисунком паутины. Девушка была очень хорошенькая, с огромными светлыми глазами и тонкими, точеными чертами лица. Она тоже остановилась и смотрела на Платона. Во взоре у нее смешались удивление, вопрос и скрытое собственное достоинство.
        «Какая красивая! - подумал Платон. - Ни тени испуга, ни даже беспокойства, лишь легкое удивление и недоумение во взгляде и ожидание объяснений. Принцесса». Он переступил с ноги на ногу и, готовясь что-то сказать, опустил глаза вниз. Сапоги, надраенные костюмерами, были покрыты толстым слоем серой чердачной пыли. «Матерь Божья, я же в костюме! Что она сейчас может подумать! Объяснить! Сейчас же!»
        - Мммы… эээ… яаа… Здравствуйте! - запутавшись в междометиях, неожиданно громко брякнул Платон, еще больше смутился, разозлился на себя за это смущение, шагнул к девушке и повторил: - Здравствуйте! Вы не пугайтесь, мы тут…
        - Здравствуйте, - перебила его девушка. Глаза ее скользнули по Платону вниз и снова вверх, губы тронула улыбка. - Я не боюсь. А вы, наверное, со съемок, да? У нас здесь фильм снимают о блокаде, я ходила посмотреть…
        Платон кивнул и уже открыл рот, как из-за угла, навстречу девушке, вышла древняя старушка в темном платье и накинутой на плечи серой шали.
        - Милая, вы… - проговорила она, обращаясь к девушке, и тут увидела Платона. - Господи Иисусе, Царица Небесная! НКВД… - прошептала старая дама. Ее как будто отбросило на шестьдесят лет назад. В глазах за одно мгновение промелькнули ужас, возмущение, покорность року и судьбе, а вслед за ними пришло спокойствие и величественное благородство. Гамма чувств выпрямила поясницу, превратила согбенную спину в стан, развернула плечи, сдержанно гордо приподняла подбородок, старческую шею преобразила в выю.
        Платон был профессионалом. От него не ускользнул ни один нюанс этой метаморфозы. В восхищении стоял он, захваченный и пораженный происходящим. А потом все так же мгновенно вернулось назад. Опустились плечи, округлилась и стала безвольной спина, стали неприкаянными только что покойно сложенные перед собой руки. Виновато улыбаясь, дама всматривалась в лицо Платона. Девушка склонилась к пожилой женщине:
        - Анна Сергеевна, молодой человек… артист, на шестом фильм снимают, вы же знаете…
        - Да, конечно, простите великодушно.
        Она сделала к Платону несколько шагов, продолжая всматриваться в его лицо. Девушка поставила свою кастрюльку на пол и, перекинув полотенчико через плечо, поддерживала ее под локоть.
        - Наш дом расселяют, - продолжала Анна Сергеевна, - расселили уже, только мы с девочкой остались, да на девятом еще юноша, больше нет никого, тут вдруг вы… Отсюда и мое удивление, простите…
        - Что вы, это вы простите меня за столь неожиданный визит… - пробормотал Платон.
        Женщины, молодая и старая, подошли совсем близко, и он вдруг поразился их сходству. Нет, не родственному, как бывает, когда в третьем или четвертом поколении внуки портретно повторяют деда и прадеда. Это было сходство, которое отражается и проступает на лицах одной крови, единой души, возможно, одной, общей судьбы, объединяющей несколько десятков, несколько сотен, может быть, тысяч человек, людей одного круга, круга не социальной или имущественной принадлежности, а круга магического, распространяющегося далеко за пределы срока человеческой жизни в «до» и «после».
        «Вот он, настоящий, теперь почти утраченный, истинный ленинградский тип. Вот он, выбитый репрессиями тридцатых, заморенный голодом блокады, сгинувший в ссылках, растворяемый жидкой кровью заполонивших город варягов, вот он, - думал Платон, глядя на незнакомок, - а мы типажи искали, с ног сбились…»
        Ему вдруг стало стыдно за слово «типаж», пусть даже упомянутое мысленно, уж больно оно не вязалось со стоящими перед ним женщинами, было если не принижающим их, то уж слишком простым, неподходящим, как не подойдут ватник и кирзовые сапоги к изящной шляпке с вуалеткой и ажурным перчаткам до локтей.
        Дама что-то говорила, продолжая при этом пристально всматриваться в лицо Платона. Она бросала внимательные взгляды на его форму, трогала пуговицы на шинели.
        - А вот это, - коснулась она рубиновой пластмассы петлицы, - если я не ошибаюсь, соответствует званию капитана, так?
        Платон слегка поклонился.
        - Так точно, мой персонаж - капитан НКВД.
        Ему захотелось курить, он полез в карман и выронил заткнутые туда варежки. Варежки упали на пол. Они были особого военного покроя, сшитые специально для съемок: кроме большого пальца, на них был еще и указательный - для нажатия на курок во время стрельбы. На одной из рукавиц кончик указательного пальца зиял дырой - видимо, строчка ушла в сторону, - и из дырки торчал белый мех. Анна Сергеевна слабо ахнула, медленно нагнулась и подняла дырявую варежку.
        - Не может быть, этого не может быть, не может… - шептала она.
        Девушка подняла вторую перчатку и подала ее старухе, с интересом поглядывая то на нее, то на перчатку, то на Платона. А Платона приковал к месту взгляд Анны Сергеевны. Та, зажав в одной руке варежки, а вторую положив Платону на грудь, то пронизывала его взглядом так, словно хотела проникнуть в его сердце, мысли, душу, то снова на рукавицу и все повторяла:
        - …нет, нет, так не бывает, это невозможно… но ведь она говорила именно о ней… о нем… нет, нет… Нет.
        Она встряхнула седой головой, на породистом лице вновь появилось спокойствие. Старуха, последний раз взглянув на варежки, вложила их в руку Платона.
        - Простите меня, молодой человек, простите сумасшедшую, выжившую из ума старуху, простите.
        Платон замотал головой, пытаясь найти слова для ответа. Старуха запрещающе и просяще подняла узкую ладонь с невероятно длинными пальцами.
        - Пойдемте, милая, у нас, наверное, уже все вовсе остыло.
        Дама оперлась на руку девушки, сделала пару шагов и остановилась. Обернулась. Чуть помедлила, как бы решаясь, говорить, не говорить.
        - Как ваше имя, не изволите мне сказать? - Платон был готов отдать голову на отсечение, что она испугалась собственных слов.
        - Платон, - сказал он. И добавил: - Платон Сергеевич.
        Старуха медленно подняла руку к лицу, коснулась лба кончиками пальцев. Взгляд изменился, затуманился. Он как будто пересосредоточился, перестал фиксировать ближний план, стены, коридор, Платона, ушел сквозь них на что-то далекое, нездешнее и несоизмеримо более важное.
        - Дося, Досенька… - произнесла она грудным голосом.
        Две женщины дошли до конца коридора, девушка подняла кастрюльку, бросила короткий взгляд на стоящего в недоумении Платона, и они исчезли за поворотом. Платон развернулся, вышел на лестницу. Он чувствовал какую-то тревогу, какое-то внутреннее беспокойство, появившееся в результате этой странной встречи. «Странная встреча со странными женщинами в странном доме, напоминающем заколдованный замок, из которого найти выход непросто… Кстати, о выходе».
        Выругав себя за то, что не спросил об этом у женщин, он наудачу пошел вниз, задержался, прежде чем толкнуть дверь, ведущую вовне, выдохнул и мягко надавил на старую щелястую филенку. Дверь легко открылась. Платон перешагнул через порог и очутился на знакомой улице. Первое, что он увидел, была его машина, припаркованная у тротуара всего в десятке метрах. Он вдохнул полной грудью, достал ключи и нажал кнопку на коробочке сигнализации. Машина отозвалась, мелодично чирикнув центральным замком. Платон запустил двигатель, посмотрел на часы. И не поверил глазам. Получалось, что он ушел со съемочной площадки двадцать минут назад. «Не может быть, я блуждал не менее полутора часов, потом эта встреча…» Но часы на приборной доске показывали то же, что и наручные.
        Салон прогрелся, Платон стянул с себя шинель и бросил на заднее сиденье. «Да, - подумал он, - скоро совсем башкой поедешь, если будешь скакать с площадки на площадку не спавши, без выходных. Все, домой, душ, поспать, только в магазин заскочить…» Платон включил поворотник и, глядя в зеркало заднего вида, начал выворачивать руль. И замер на полувдохе. «Дося, Досенька», - сказала она… Досей родные и знакомые звали Доротею Казимировну, бабушку Платона, а Досенькой ее называли только несколько самых близких подруг…
        Уже второй раз за этот день Платон усилием воли пресек мысли на запретную тему - не время и не место, - пропустив тэшку, отъехал, наконец, от тротуара. Медленно прокатился метров четыреста, постоял под светофором, дожидаясь стрелки, повернул и остановился у продуктового маркета, находившегося на первом этаже соседнего, смежного с Платоновым, дома. Продуктовый магазин здесь был всегда, по крайней мере столько, сколько Платон жил тут, с тех пор как его родители переехали сюда вместе с семилетним Платоном от бабушки, с Васильевского. Он заглушил двигатель, посмотрел на время - было около пяти часов. «Сашка приедет где-то к одиннадцати, после репетиции, голодная». Он посмотрел на сияющие светом окна магазина и завозился, собираясь. Оглянувшись назад, открыл дверь (оглядываться при выходе из машины у него вошло в стойкую привычку лет пять назад, когда проезжавшая мимо фура снесла ему дверцу - как ножом срезала, слава Богу, сам ступить на асфальт не успел) и уже собрался выйти, когда вовремя вспомнил, что на нем съемочный игровой костюм. Подумав, извернувшись, протиснулся между спинками передних
кресел, кряхтя и сопя, нашарил внизу мешок со своей старой кожаной курткой, которую поселил в машине на всякий пожарный - колесо поменять, под капотом поковыряться или, типа, как сегодня. Он вытряхнул куртку из пакета, натянул на китель, посмотрел в зеркало и доверху застегнул «молнию». Воротник с петлицами скрылся. Похлопал себя по груди, проверяя портмоне - здесь, - и бодрой рысцой поднялся по аккуратно расчищенным от снега ступеням.
        В магазине Платон набрал чуть ли не на две недели: как и все нормальные мужики, он не очень любил походы по магазинам, поэтому всегда покупал впрок. А сегодня с голодухи глаза завидущие, руки загребущие, плюс предстоящий визит дамы сердца…
        Платон взял килограмма два вырезки («пожарю, с перчиком и лучком», - потекли слюнки), твердой и вареной колбасы, разных нарезок, хлеба трех видов, чертову кучу каких-то консервов, мандаринов, красной рыбы, сухого вина (крепкое не любил) и, до кучи, ананас для Сашки.
        Платон представил себе, как она будет сидеть на тахте, оперев локти о тонкие колени своих длиннющих, совершенно безукоризненных ног, чуть изогнувшись в талии, чтобы не уронить на колготки капельку сока, висящую на дольке ананаса, которую держит двумя пальчиками, и, время от времени приподнимая пушистые ресницы, обдавать Платона зелено-голубой волной своих глаз. Ему стало жарко. Он схватил несколько плиток шоколада и заторопился к выходу.
        - О, Платон Сергеевич, как вы сегодня импозантны, неожиданны! - Кассирша Яночка с видимым удовольствием рассматривала Платона. Его здесь хорошо знали, отношения с персоналом магазина были дружеские. - Сейчас угадаю. Вы решили стать байкером, «харлея» купили, который «дэвидсон». Классно! Вам очень пойдет!
        Веселясь, сверкая глазками и заигрывая, девушка привстала и, выглянув из-за кассы, отдельно восхитилась галифе с сапогами.
        - Только вам нужно не шлем, это отстой, а каску, черную такую, с маленькими рожками. Будет очень прикольно.
        - Твоя идея насчет «харлея» мне нравится, я подумаю. Но сегодня ты не угадала, - Платон потянул вниз замочек «молнии».
        - О-о-о… Это вы про войну снимаетесь? - округлила глаза девчонка.
        В этот момент подошел поздороваться администратор, и Яна сразу стала официально-вежливой образцовой кассиршей, обслуживающей ВИП-клиента. Она профессионально ловко открыла большой черный пакет, бросила туда чеки и ослепительно улыбнулась. Администратор строго посмотрел на нее:
        - Извините, Платон Сергеевич, сегодня пакеты привезли не фирменные, без нашего логотипа, зато большие…
        Платон обменялся с ним парой ничего не значащих вежливых фраз, подхватил пакет с покупками и вышел из магазина. «Точно, мешок какой-то левый, без надписей, без картинок, не порвался бы», - подумал он, загружая снедь на заднее сиденье. Захлопнув дверь, обошел машину. Воздух был морозный, свежий. Надо было сесть за руль, загнать автомобиль во двор и отдохнуть перед съемкой, но Платону почему-то не хотелось этого делать, он медлил, тянул время. Ему вдруг во всех подробностях вспомнилась сегодняшняя встреча в этом необычном доме, коридоры, лестницы и нескончаемые переходы, и эти женщины. И, самое главное, слова, которые, уже уходя, повернувшись спиной, произнесла старуха. Платон вдруг понял, что не отпускало его, почему так неспокойно, так тревожно было на сердце. «Ведь она, эта Анна Сергеевна, имела в виду бабушку! Не какую-то постороннюю чужую Досю, не стиральный порошок какой-нибудь, а МОЮ бабушку! „Досенька“, - сказала она. Получается, она знала ее, причем близко. И еще. Почему она так всматривалась в мое лицо, изучала его. Я ее не знаю, никогда не видел, это точно. И это не связано с кино, нет,
даже узнавая актера, ТАК не смотрят. Здесь что-то другое. И это другое тревожно и пугающе для нее и, несомненно, очень важно».
        Платон начал замерзать, ноги в тонких сапогах стыли. Он сел в машину, запустил двигатель, включил печку. Достал из лежащей сзади шинели «беломор», спички с самолетом, закурил папиросу с непривычным, но кажущимся отдаленно знакомым, будто забытым, вкусом, аккуратно запрятал пачку и коробок обратно в шинель и, откинувшись на спинку удобного «анатомического» кресла, с наслаждением затянулся. «Старуха… нет, не старуха, дама, пожилая дама. Спросив мое имя, почему она испугалась, чего? Спросила - и вся напряглась. И реакция на полученный ответ. Такое впечатление, как будто она ожидала услышать именно это имя, ЭТО, а не какое-либо другое, и страшно боялась услышать его, и в глубине души все же надеялась, что не это… И ведь это все - напряжение и страх - связаны со мной, со мной и с бабушкой!»
        Ему стало нехорошо. Второй раз за этот день. Сдавило сердце, плохо набирался воздух, руки похолодели и слегка дрожали, обильно выступил пот, несмотря на вовсю работающий обогреватель, стало пронзительно холодно. «Черт, да что сегодня со мной, а? Ведь мне же еще работать! Надо успокоиться, сейчас же».
        Платон пристегнулся, передвинул кулису коробки передач и мягко тронулся с места. Перенервничав, он, если была такая возможность, прибегал к старому проверенному способу приведения себя в норму: садился за руль и медленно катался без цели и заданного маршрута. Рокот мотора, езда, одиночество срабатывали верно и безотказно: Платон успокаивался, мысли переставали играть в чехарду. Он ехал вперед, оставляя весь негатив позади. Через полчаса, максимум минут сорок, он мог качественно и профессионально работать.
        Платон не спеша, километров тридцать в час, не более, ехал по улице Декабристов. Очень скоро, как почти всегда бывало в подобных случаях, биение крови нормализовалось, а мысли перестали разбегаться в разные стороны. «Бабушка, милая моя бабушка. Как радовалась бы ты сейчас и моей новой роли, и самому фильму, и этой газете, которую я нашел… А загадке, которую я получил и с которой, убей меня бог, ты как-то связана, ты совсем не обрадовалась бы, а вовсе даже наоборот».
        Платон перевалил через мост, поехал по Большому проспекту. Он уже знал, куда направляется. На пересечении с Семнадцатой линией он свернул, немного попетлял хорошо знакомыми проездами и остановился, не доезжая до последней парадной длинного пятиэтажного корпуса. Дом был убогий, особенно по сегодняшним меркам, но это был его, Платона, родной дом. Он в нем родился и жил первые, наверное самые счастливые, годы своей жизни. Вот в этой вот последней парадной. А бабушка прожила в этом доме почти всю жизнь. И блокаду. Всю.
        Платон приоткрыл окно и закурил папиросу. («Которую уже! Не забыть сказать реквизитору, а то почти ничего не осталось».) Он курил, смотрел на парадную, и здесь, в этом дворе, позволил себе вновь вспомнить о том самом, что долгие годы волновало и озадачивало его…
        Впервые он услышал это лет в десять. Время от времени он приставал к бабушке «рассказать про войну». Она рассказывала. Об обстрелах, бомбежках, о голоде. А однажды вдруг выдала такое… Платон сперва очень удивился, а потом испугался. А бабушка оборвала себя на полуслове и сказала, что все перепутала, думала о другом, и это не про нее, а про другую бабушку, что про это надо забыть и не вспоминать, и вообще ему пора садиться уроки делать. Но он, наоборот, запомнил все слово в слово, все, что говорила она тогда, говорила странно, непонятно и страшно. Позже он раз или два пытался поговорить с ней об этом, но она жестко и грубо, как никогда прежде, отрезала его от этой темы.
        Платон же продолжал часто вспоминать и думать об этом, а категорический отказ бабушки только усугублял его интерес. Повзрослев, он задал вопрос матери, она сначала ушла от ответа, а потом сказала, что бабушка, пережив блокаду, не совсем здорова, иногда бывает не в себе, и строго-настрого запретила ему выяснять что-либо, а если бабушка еще раз сама заговорит об этом, молча выслушать и в голову не брать - бабушка старая и больная. Больше они об этом не говорили.
        Но тринадцатилетний Платон очень хорошо рассмотрел испуг и растерянность, в первый момент появившиеся на лице матери, объяснением ее не удовлетворился и продолжал возвращаться мыслями к самому странному и, как оказалось, запретному семейному вопросу. Потом, уже незадолго до смерти матери, Платон, уже зрелый мужчина, все же повторил однажды заданный много лет назад вопрос. И… лучше бы он этого не делал. Потому что мать, опустив глаза к поверхности кухонного стола, за которым они сидели, и, то машинально разглаживая морщинистыми пальцами клеенку, то стряхивая с нее несуществующие крошки, долго молчала, а потом подняла голову и, уперевшись взглядом в его зрачки, произнесла: «Да. Все было именно так. Так, как говорила мама… бабушка. Я сама… у меня у самой… так же…» Платон опешил: «Как же так, мама… ты же говорила, что бабушка больна, что у нее с головой…» Мать выпрямилась, глаза из старческих, усталых, стали ясными, спокойными и жесткими. Она глядела на Платона откуда-то издалека, душа и разум ее находились в этот момент в другом измерении и времени, и она взирала на него оттуда через свою,
находящуюся здесь, состарившуюся и износившуюся оболочку, именуемую в этой жизни телом и плотью. «Я скажу тебе это только один раз. Все правда. Я сама ЭТО видела, сама… жила… Просто я была еще девочка, а дети усваивают и переживают все намного легче взрослых. Ну было и было. Я была ребенком. Я просто зафиксировала сам факт, не задумываясь и не объясняя… Потом просто запретила себе вспоминать и думать… А мама, бабушка, она так уже не могла, ведь ей было уже сорок. К тому же, Платон, - она сделала паузу, - мы же были ее дети, и мы все, один за другим, на ее глазах, у нее на руках… а она ничего, ничего не могла сделать. И меня… меня она тоже схоронила, но только в горячечном своем, почти предсмертном бреду, прочно перепутавшемся с явью. Да я и сама уже считала себя мертвой… А потом пришел он. И все стало по-другому…»
        Суть запретной, табуированной темы была в следующем. Шла первая, самая страшная, самая тяжелая блокадная зима. Артобстрелы, бомбежки, двенадцатичасовые смены на заводах, ставших, все как один, оборонными, нереально крошечная, убийственная норма хлеба. И морозы, в общем-то обычные для тогдашних зим, но в голодном, нетопленом умирающем городе казавшиеся лютыми, сорокаградусными… Следующая зима была не в пример легче: карточные нормы выросли вдвое, к тому же летом везде, где только возможно, появлялись огороды, заводы обзавелись стационарами для поддержания своих рабочих, а учреждения старались выдавать что-то дополнительно к пайкам. Но главное - у тех, кто пережил эту, первую, был опыт выживших, знающих как… А первая зима… Люди умирали не только от голода и холода, но еще и от того, что не могли, не умели экономить остатки сил и сохранять загадочную и божественную субстанцию, именуемую жизненной силой. Еще не умели. И умирали. Как и все, кто остался в осажденном городе, в критическом положении оказались и родные Платона. И вот здесь начинается то, что так поразило Платона. Бабушка рассказала, что
все дети, мальчики-погодки Владик, Жорик и Костя, умерли. От голода. Это случилось в январе сорок второго. А через три недели, в феврале, умерла и девочка, последний ребенок бабушки, мать Платона. Бабушка выжила. Она похоронила всех четверых. Похоронила по-блокадному: укладывала маленький трупик на санки и везла в больницу Ленина, на Большой проспект, где был один из пунктов приема погибших и умерших. Потом их свозили на Пискаревку и закапывали в специально отрытых рвах…
        Это бабушка рассказала изумленному Платону в тот раз. Помолчала, задумавшись, а потом продолжила.
        В ту, первую, блокадную зиму, когда рабочие стали получать по двести пятьдесят, а служащие, старики и дети по сто двадцать пять граммов хлеба в день, младшие стали угасать. Сперва они, погодки Костик, Владислав и Георгий, ослабев, перестали выходить из квартиры, потому что последний раз, выйдя на улицу, не смогли подняться по лестнице, и сестре пришлось поднимать их на себе, по одному. Еще через некоторое время они перестали вставать и лежали, в пальто, валенках и шапках, укутанные платками и накрытые одеялом. Было ясно, что они скоро умрут, - и увеличение норм выдачи хлеба на двадцать пять, а потом и еще на пятьдесят граммов уже не могло их спасти, и в январе мальчики ушли, один за другим. Мария, мать Платона, была старшей, ей исполнилось двенадцать. Она уходила из кухни, где стояла плита, и можно было натопить, в промороженные комнаты и там плакала. Потом слегла и она. Жизнь едва-едва теплилась в ее истощенном теле… Бабушка почернела и перестала разговаривать. Вечерами, вернувшись с завода, она растапливала холодную печь, грела воду и поила ее теплым, а потом тихо сидела рядом с дочерью,
вглядываясь в лицо своего последнего, угасающего ребенка. В один из таких страшных вечеров в дверь постучали. На пороге стоял военный. В форме НКВД. Сердце у бабушки упало. Людей тогда забирали без суда и следствия, и они исчезали бесследно. Но этот обращался по имени-отчеству и был вежлив, арестовывать ее не собирался. К тому же он был один. Она провела его в кухню. «Наверное, по какому-то другому делу… Хотя что я могу… НКВД… Наверное, что-то с Валентином!» - вновь ужаснулась она. Брат был комиссаром батальона в действующей армии. Но пришедший про Валентина ничего не сказал. Он долго вообще ничего не говорил, а просто сидел на стуле и смотрел на нее, на Марию, на топившуюся плиту, попросил разрешения курить и вынул из кармана шинели пачку «беломора». Мать ждала, а чекист курил папиросу и продолжал молчать. Потом задал несколько вопросов о заводе, о соседях. Она снова встревожилась. Было такое впечатление, что он хочет ей о чем-то сказать, но не решается или не знает как. Это было очень странно, сотрудники госбезопасности так себя не вели, они всегда и везде были хозяевами. А этот… Она разбиралась в
знаках отличия, гость был в звании капитана, что соответствовало армейскому подполковнику. Нерешительность, даже какое-то смущение, никак не вязалась с высоким рангом. Да и весь он был какой-то другой, холеный, сытый, чужой. Девочка, до этого спавшая на оттоманке в углу, теперь смотрела оттуда на военного казавшимися неправдоподобно огромными на худом лице глазами. Доротея хотела сказать, что это ее дочь, но остановилась, удивленная выражением лица мужчины. Он сидел, выпрямившись, вытянувшись, и смотрел на девочку, как смотрят на икону. «Здравствуй, девочка…» - сказал он шепотом. Потом резко встал и сказал, что хочет посмотреть комнаты. Он вышел, на полу остались выпавшие из кармана шинели варежки специального военного покроя, с двумя пальцами, большим и указательным, чтобы нажимать на курок. Доротея подняла их. На одной, на кончике указательного пальца, была дырка, и из нее торчал клочок белого меха. Перчатки были совсем новые, ненадеванные. Она присмотрелась: машинная строчка в этом месте ушла в сторону, оставив непрошитый участок. «Закоченеет палец на морозе…» Ей вдруг почему-то стало очень жалко
странного чекиста. Она пошла за ним, чтобы отдать перчатки. Капитан стоял у окна в большой комнате и смотрел во двор, медленно водя пальцами по подоконнику. Она протянула ему варежки, он сказал что-то о времени и заторопился. Она хотела спросить его, зачем он приходил, но не решилась. Уже в дверях он сказал: «Я - Платон. Меня зовут Платон». Она растерялась и кивнула, а капитан повернулся и стал быстро спускаться по лестнице. Доротея стояла, прислушиваясь, пока внизу не хлопнула дверь, а потом вернулась в квартиру. «Мама, посмотри, он оставил…» - Мария, приподнявшись, показывала на стул, на котором сидел военный. Когда капитан пришел, у него в руке был большой темный пакет. Сейчас этот пакет стоял на полу, между ножкой стула и стеной. «Забыл!» Она хотела догнать его, но сил не было. «Ничего, хватится - вернется». Она налила в чайник воду, поставила на плиту и стала разводить почти потухший огонь.
        Через полчаса она разлила кипяток по кружкам. «Мама, как есть хочется…» Девочка, грея ладони о чашку, смотрела на забытый пакет. «Мам, а вдруг там есть хлеб?» - «Что ты, доченька, нельзя, чужое, вдруг что секретное. Он придет за ним». Пальчики, обхватившие кружку, были почти прозрачными. Доротея поставила чашку, встала и подошла к пакету. Скорее, это был мешок, черный, из тонкой блестящей клеенки. Наверху прорезаны два овальных отверстия - ручки. Она никогда раньше таких не видела. «НКВД, у них все особое…» Она осторожно взялась за края и заглянула вовнутрь. От увиденного закружилась голова. В пакете были продукты. Мгновение она стояла над пакетом. Потом посмотрела на дочь. «Да пусть меня потом расстреляют…» - подумала она и стала вынимать продукты. Желудок резко заболел, зазвенело в ушах. Она выкладывала на стол упакованное в прозрачную пленку мясо, настоящее, огромный кусок, совершенно диковинную колбасу, бутылки с вином, шоколад и хлеб, хлеб, хлеб…
        Платон встряхнул головой и вернулся в реальность. Было холодно, как на улице. Он так глубоко ушел в воспоминания, что не заметил, как и когда заглох двигатель, что печка перестала работать и машина выстудилась. С удивлением Платон обнаружил, что сидит в шинели. Вероятно, он замерз и натянул ее на себя вместо тонкой кожанки на рыбьем меху. Даже фуражку надел. Он посмотрел на часы. Да, он пробыл здесь больше часа, хотя, казалось, просидел здесь не более пятнадцати минут. «Уснул я, что ли, провал в голове какой-то, ей-богу. Мать тогда сказала, что благодаря этому таинственному гэбисту они остались в живых… Надо ж так нырнуть мощно, как будто сам там побывал», - подивился Платон яркости то ли воспоминаний, то ли сна. «И меня в честь этого капитана Платоном назвали, - вспомнил он. - Домой. Третья попытка».
        Через четверть часа он въехал к себе во двор. В окнах его квартиры горел свет. Платон обрадовался: значит, у Александры репетицию отменили. До вечерней съемки он еще успеет обнять ее… потом они сядут за стол, перекусят… Только сейчас Платон почувствовал, до какой степени проголодался.
        Он выбрался из машины, открыл заднюю дверь и протянул руку… Пакета с продуктами не было. Конечно, надо было бы тупо обшарить всю машину, но он почему-то не сомневался, что большого пакета, скорее мешка, черного, блестящего, как будто сделанного из тонкой клеенки, там нет…
        Капитан НКВД, открыв заднюю дверь джипа, сидел на подножке и курил папиросу. Окна его дома светились тепло и уютно, там его ждали. Но, для того, чтобы жить дальше, ему нужно было несколько минут одиночества…
        Докурив, он встряхнулся, перевел дух - и полез в багажник, где и обнаружился пакет из маркета, под завязку набитый вкусностями. Реальность вернулась, жизнь продолжилась…
        3
        Черный ящик
        Но имею против тебя, что ты оставил первую любовь свою.
        Откр. Иоанна Богослова
        - «Пламя - это область пространства, в которой происходит горение…» - бормотал Серега Сорокин. Он держал под мышкой немного обугленный деревянный ящичек, добытый на чердаке. Кусок брезента, в который был завернут ящичек, успел сгореть, а сам ящичек Серега спас, хоть и наступил на него, когда добивал огонь на чердаке, и малость повредил.
        - Что бормочешь, акадэмик? Заклинания? - прохрипел Петр Никитич, прохрипел, потому что связки у него были обожжены уже много лет назад и лечены, конечно, в основном, спиртосодержащими жидкостями. Но в меру. В меру. Иначе какой же из него… Но не о том речь.
        Серега без году неделя окончил Пожарную академию и намеревался делать офицерскую карьеру, но щенок был еще, по пожарным понятиям, а потому отношение было к нему соответствующее: дрессура - называлось бы в цирке такое отношение. Дрессировщик его Петр Никитич натуру имел не то что дурную, это не так, но и добряком не был, к тому же и «академиев не кончал», а потому гонял и подначивал Серегу.
        - Заклинания, спрашиваю?
        - Да так, - отвечал Серега, - науку повторяю.
        - Самое время, самое время, - рычал Петр Никитич, который возился у открытого люка. - А работать, стало быть, неученые будут…
        - Не заедайся, Петр Никитич, - сказал Серега. - Заклинания не наука изобретает. А всякие там… заклинатели. Ты таких в глаза видел? И вот если я тебя сейчас спрошу, помогать или нет, ты меня по-доброму пошлешь. Так?
        - Да че тут работать-то… - отвернулся Петр Никитич, ибо Серега был прав по поводу доброго посыла, но уж коли упредил по своей догадливости, то и посылать неинтересно. - Че работать-то? Все уже, отработали. Грузись, по коням, домой поехали. Че там у тебя за трофей? Золото-бриллианты?
        - Бумаги какие-то, письма, что ли… Конверты там. Не смотрел еще, - ответил Серега.
        - А тебе не ведомо, акадэмик, что такие вещественные факты дознавателям положено оставлять? - обрадовался воспитательному случаю Петр Никитич и даже выпрямился во весь свой немалый рост. - Взысканиев еще не получал? Полу-у-чишь, орелик…
        - А тебе не ведомо, Петр Никитич, что такие вещественные факты, бумажные то есть, пока до них дознаватели доберутся, сто раз истлеть успеют на угольках? Или в кислоте пропадут? Что ты цепляешься? А к дознавателям я эту пачечку и так отправлю, сдалась она мне.
        - Как это ты отправишь? Поперек начальства? Засекут - рапорта год писать будешь, вот тебе и взыскание. Чтоб впредь не цапал на пожаре. Поперек судьбы. Что должно сгореть, то и горит, так и знай.
        - Тогда и тушить не стоило, раз судьба. Гори оно все…
        - Поговори мне еще! - возвысил голос Петр Никитич. - Ты пока тонкостей пожарного дела не знаешь, твое дело - молчать и делать, что говорят старшие. Умник нашелся! Акадэмик, т-твою…
        - Петр Никитич, угомонись! И рапорт напишу, и отправлю - все по правилам будет, чего пристал? Не тебе же взыскание получать?
        - А, - махнул рукой Петр Никитич, - хочешь нарываться, дело твое. Мне-то что, в саммделе? Я предупредил…
        Серега и вправду собирался отдать находку дознавателям, вернее, дознавателю, то есть даже дознавательнице - по имени Лариса, с которой он познакомился на выпускной гулянке в Академии, танцевал с ней, потом гулял неделю ночами, приглашал в кафе, и все у них сложилось самым замечательным образом. Не так давно он был представлен Ларисиным родителям в качестве жениха и даже произнес старомодную фразу о прошении руки.
        - Не утруждайся, - махнул рукой Ларкин папахен, - что изменится от того, если мы с Кирой проявим самодурство и не велим вам жениться? Кира, как ты думаешь, что изменится?
        Ларкина маман, та самая Кира, отвечала несколько томно и с улыбкой:
        - Я думаю, Марик, наши возражения будут проигнорированы. Вы же не бандит, Сергей, и не эстрадный зануда. Зачем же мы будем вам отказывать? Мы с Мариком рады Лариному выбору.
        На самом-то деле Марк Юльевич (назовем его так по созвучию с настоящим именем-отчеством), Ларисин отец, являвшийся некоей, пусть и небольшой величиной в «структурах», запросто мог отвадить претендента в зятья, но Сергей его вполне устраивал. Потому что, действительно, не был ни бандитом, ни «эстрадным занудой», как выразилась его супруга, ни «хомяком», как сам он определял людей с гуманитарными склонностями и поэтическими задвигами, а, следовательно, со смутными житейскими и материальными перспективами.
        Так или иначе, Серега пришелся ко двору. И теперь он надеялся, что его находка при посредстве Ларисы попадет в руки Марка Юльевича. И тот, пользуясь своими служебными полномочиями, сможет отыскать адресата семи конвертов, обнаруженных Серегой на погоревшем чердаке «дома с башнями».
        Марк Юльевич не отказал, но и в восторг не пришел. Но был он, не в упрек ему сказано, тщеславен, как бывает тщеславен иллюзионист, что вызывает фокусами своими изумление почтеннейшей публики. И поэтому, желая показать свои возможности будущему зятю, а также проявить лишний раз - на всякий случай - свое благорасположение, он согласился навести справки относительно адресата писем, спасенных Серегой. Но…
        - Но должен сказать, Сергей, что мало надежды. Скорее всего, этой Анастасии Александровны Афанасьевой и следа не осталось в земных пределах. Конверты, видишь, старые. Хорошо, что из толстой крафтовой бумаги, в таких заказные письма, верно, отправляли. Я думаю, военного времени послания. Конверты мы, конечно, вскроем, ничего не поделаешь! Возможно, внутри найдутся какие-то факты, которые помогут нам найти эту самую Анастасию Афанасьеву. Или ее потомков, что скорее.
        - На ощупь там, похоже, фотографии, - заметил Сергей. - И довольно много. Такие толстые конверты.
        - Похоже, похоже, - закивал Марк Юльевич. - Тем более следует вскрыть. Но я тебе гарантирую: ничто не пропадет. Если ничего такого, ну, ты понимаешь… Если ничего такого, то расследование проведем в частном порядке, шерочка с машерочкой, как говорится, шерше наведут.
        - Спасибо, Марк Юльевич, - сказал Серега. Но в глубине души решил, что вляпался. Он-то надеялся, что все будет намного проще: стоит только передать конверты будущему тестю, как они легко и просто, по некоему мановению, попадут к адресату, и все будут довольны - и адресат тем, что получил, вернее, получила, весть из собственной далекой юности, и Серега с Марком Юльевичем - своим собственным благородством.
        - Не за что благодарить, - потянулся в кресле Ларкин папахен. И повторил мысль мудрого Петра Никитича: - Знаешь, Сергей, я оценил твой порыв, но… вполне возможно, что не стоило тревожить это старье. Пусть бы горело, меньше проблем. Ты извини, но, если здесь, в конвертах, некий вселенский или даже местного значения геморрой, я сделаю вид, что в глаза их не видел, и тебе от души посоветую тоже лишиться памяти.
        - О’кей, - кивнул Серега.
        - И отлично, - пропел папахен, гася холодные искорки в глазах, и поболтал льдинками в стакане с виски. - За взаимопонимание!
        - О’кей, - качнул Серега своим стаканом.
        В конвертах никакого геморроя, однако, не оказалось.
        Но были там письма - семь писем ленинградского мальчика. Семь писем на пропахших дымом старых, рыхлых тетрадных листках и множество фотографий города, стоявшего на пороге мученичества.
        Времени после разговора прошло с неделю и:
        - Я ее нашел, эту самую Анастасию Александровну Афанасьеву, - сообщил папахен почти накануне свадьбы, - жива еще. Вот адрес, если птички в паспортном не напутали. По возрасту - она. Но сколько там ей лет теперь? Старуха. Или в маразме, или слаба. Ты вообрази, что с ней сделают эти письма? Могут и убить. Так что на твоей совести - нести или не нести. Как хочешь. Вот конверты в этом пакете. Вскрывались аккуратно, ничего не порвано, не потеряно. В музей города бы эти снимки, да больше забот у меня нет. Нигде это твое сокровище не заприходовано. Вот сам и выбирай: в музей отдать или старушке. Или выбросить и забыть. Принимай, друг, решение. Это чтобы ты знал, что всякая инициатива наказуема.
        Серега недолго думая выбрал старушку, раз уж жива, пусть сама распоряжается. Но сам писем не понес, памятуя о наказуемости инициативы, а также из боязни старушечьих эмоций и сердечных припадков. Он попросту отправил по почте бандероль, а потом, женившись на Ларисе, забыл обо всем в радостях свадебного путешествия на турецкий курорт.
        Сереге Сорокину мы скажем спасибо, так же как и «птичкам» из паспортного отдела - оттого что прозевали в картотеке заметку о том, что адресат, подходящий по возрасту, по причине смерти выбыл. На возраст же нашей Аси, полной тезки своей прабабушки, «птички» внимания не обратили. Но нет сомнения, что и Серега, и «птички», и Марк Юльевич послужили, что называется, орудиями судьбы. И я осмеливаюсь подозревать, что и разгильдяйство, приведшее к возгоранию строительного мусора на чердаке «дома с башнями», случилось не просто так.
        Не нами замечено, что ручейки случайностей наполняют реку судьбы, и все мы плывем по этой реке в неведомый нам океан…

* * *
        Кто из вас в ранней юности не измышлял себе любви, кто не спасал ее или не был спасаем из волн морских, не вызволял или не был вызволяем из огненного плена, кто в противостоянии - один против многих - не защищал любовь свою от покушений злоумышленников, пусть бросит в меня камень. Пусть бросит, но окажется либо лжецом, либо беспамятным, либо предавшим свою перволюбовь.
        Перволюбовью я называю то изначальное, измышленное чувство, тот совершенный сюжет, который если и терпит питающие его дополнения, то все равно замкнут, как новорожденный бутон. И чудо в том, что этот сюжет по нашей воле постоянно переживается как новоявленный, как откровение. И чудо в том, что он существует. И сотворенный нами избранник, без всякого сомнения, достоин наших высоких чувств, нашей жертвенности и нашей благодарности.
        Трагедия перволюбви в том, что она, невоплощенная, со временем и по мере нашего взросления изживается в повседневности, исходит на иллюзии, но тлеет, все тлеет в самой глубокой глубине и не дает живой душе успокоения. Мы ищем, и ждем, и надеемся на обретение, не отдавая себе в том отчета. И в многократных наших разочарованиях, в страхе перед обыденностью, в тоске, вызываемой обыкновенностью, в бытовой скуке виновны именно наши мечтания. Но покуда живы они, жива и душа, их породившая.
        Если же чья-то перволюбовь обретает свое воплощение и расцветает, то слагается предание. Но души, погрязшие в убожестве, считают - чтобы утешиться - такие предания небылицами, тем более что внятного завершения у таких преданий не имеется, потому что какое же может быть завершение у расцветшей мечты? Какое же? Страшно подумать. Да и не хочется думать о том, принесет ли плоды цветение или сгинет пустоцветом. Или распылится мечта по Вселенной, и каждый атом ее будет миллионы лет скитаться в поисках своей орбиты, лишь иногда вспыхивая отраженным светом чужих звезд…
        Беда в том, что нам не дано понимание результата - перед нами бездна. Я же говорю - природа мечты, природа перволюбви трагична, на острие иглы существует греза, осуществление ее или увядание одинаково означают прощание с нею. Столь же горестна она, затянувшаяся на жизнь и привычная или, в иных условиях - при высокочувствительности ее творца, способная иссушить его, измучить и даже довести до безумия.
        Но блажен тот, кому светит она в юности - свято и трепетно. Чрезвычайную ранимость придает она, но какой при этом силой наделяет! И как бы желалось, чтобы сила эта оставалась с нами до конца нашего пути. Но…
        Но пора вернуться к нашей повести.
        …Ася, Ася.

* * *
        - Ася! Ася! - позвал с порога Александр Андреевич, Асин отец. - Ася! Ты дома? Ася, ты меня слышишь? Анастасия, дитя мое!
        Ася сидела у окна в своей комнате и смотрела на дождь, размывший краски лета, и думалось ей, что и чувства, и души человеческие блекнут под дождем, и расстояния, их разделяющие, становятся неизмеримыми, такими, что нет надежды их преодолеть. Струи как струны, натянутые в проеме окна, и звучит тоскливая и однообразная мелодия одиночества.
        - Анастасия, дитя мое!!!
        Если папа говорит «дитя мое», значит, делать вид, что не слышишь его, не стоит, потому что настал момент колебательный - между обычной добродушной сдержанностью и приступом редкой, но довольно-таки бурно выражающейся раздражительности, в общем простительной для хирурга после случающихся трех-четырех срочных полостных операций в сутки.
        - Анастасия!
        - Ммм?
        - Что за манера мычать?
        - Здравствуй, папа! - строптиво подчеркивая каждый звук, проговорила Ася и потянула за проводки наушников-бусинок. Наушники повисли у колен, тихо брякнув друг о дружку.
        - Здравствуй, дитя мое! Может быть, ты целиком выйдешь из комнаты? Мне неудобно разговаривать с частью тебя.
        - Это как раз та моя часть, - пробурчала Ася, - которая умеет разговаривать, тогда как другая для беседы бесполезна. Вот если бы у меня вырос хвост, тогда - да, тогда я могла бы с его помощью выражать эмоции и, не сомневайся, появилась бы целиком. Ах, папа! - воскликнула Ася на манер старинной барышни (при разговоре с отцом она обычно придерживалась именно такого стиля). - Ах, папа, мне так не хватает хвоста!
        - Я пришью тебе поросячий, как наиболее ярко выражающий твою сущность, - пообещал Александр Андреевич, устанавливая в углу прихожей раскрытый мокрый зонт, - или обезьяний - еще лучше. Когда наступят, наконец, блаженные времена и мне будет нечего делать.
        - То есть когда рак на горе свистнет. И это называется родительская любовь… - с дурным трагизмом в голосе произнесла Ася, появляясь пред родительскими очами целиком. Она вырядилась в прабабушки-Настину газовую кофточку без рукавов, с бантиком у горла и с обильными рюшами, которая странным образом сочеталась с потертыми и оборванными по колени джинсами. Кофточка обвисала на Асиной неявной груди, сквозь газовую материю просвечивала цветная полоска лифчика. Клипса наушников держалась на перекошенном бантике.
        - Так что? - осведомилась Ася. - Что-то важное или любящий отец просто соскучился по своей дочери?
        - Не стоит культивировать в себе нахальство, дочь моя, - проворчал Александр Андреевич, - не то я в очередной раз пожалею, что выросла ты непоротой. Не нами сказано: «Розга ум вострит, память возбуждает и злую волю в благу прелагает». Как там еще? А, да:
        Целуйте розгу, бич и жезл лобзайте.
        Та суть безвинна, тех не проклинайте:
        И рук, яже вам язви налагают,
        Ибо не зла вам, но добра желают.
        - Папа!!!
        - Что такое? Древняя мудрость. Это, знаешь ли, сызмальства заучивали, когда читать учились. Это тебе не «мама мыла раму», а Симеон Полоцкий. А ты такого и не знаешь!
        - Пусть бы и Пушкин, папа. Только, глядя на тебя, не скажешь, что ты был порот в детстве.
        - Будь я порот, пошел бы не в хирурги, а в банкиры. Они тоже в некотором роде живорезы, но не в пример богаче. А вот твой дед, будь он порот, как раз пошел бы в хирурги, как желалось твоей прабабушке Насте, а не в топографы и не таскал бы треногу, из-за которой у него теперь две межпозвоночные грыжи. И я не уговаривал бы его избавиться от них радикальным способом. Так. Ладно. Хочу тебя спросить вот о чем: не знаешь ли ты, кто такой С. В. Сорокин?
        - Какой еще Сорокин?
        - Это я тебя спрашиваю - какой?
        - Среди моих знакомых, папа, нет Сорокиных. Есть Суровых, есть Сироткин, есть Соколов и Синицына. А что до Сорокина - нет, не найдется. Весьма сожалею, - высокомерно изрекла Ася. - Это все, о чем ты хотел спросить, папа? Я могу пойти к себе?
        - Тогда, должно быть, какая-то ошибка, - как бы и не к Асе обращаясь, проговорил Александр Андреевич и вытащил из кармана невзрачный бланк почтового уведомления и прочитал: - Афанасьевой Анастасии Александровне, Санкт-Петербург, улица Пушкарская, дом номер… квартира наша. Извещение, по которому следует получить бандероль-с. От упомянутого С. В. Сорокина, проживающего… Так. В СПб. По адресу… Не разобрать. То ли улица Красного Курсанта, то ли что-то Красносельское. Выбросить, что ли, бумажку?
        - Не понимаю, - дернула плечиком Ася. Но взгляд ее стал растерянным, и что-то заклубилось в сердечке. Предчувствие, как сказали бы в не столь еще далекие времена, и как теперь говорить вроде бы уже не принято - старомодно, стеснительно, а ваш покорный слуга не знает, как сказать по-другому.
        - Вот и я не понимаю, - помахал рукой Александр Андреевич. - Дождь кончится, и пойдем на почту. Или завтра. Одной тебе ходить не следует. Мало ли что… Подозрительное послание.
        - Значит, если дождь будет лить неделю, то пойдем через неделю? - вскинула бровки Ася.
        - Как знать. Я ноги промочил, а простужаться мне нельзя. Чихающий хирург опасен для жизни пациента неизмеримо больше, чем не чихающий. Переоденусь, подсохну, согреюсь, отобедаю… Так. Меня накормят обедом в этом доме? Или некому? Ответь, дочь моя!
        - Мама на дежурстве, если ты забыл. Дед… в некотором роде тоже. На боевом посту, - насплетничала Ася.
        - Понятно. У Дон Жуана очередной роман века. Букеты, конфеты. Сонеты… И кончится все как обычно: кряхтеньем, иглоукалыванием и физиотерапией поясничной области. А обед? - потянул носом Александр Андреевич.
        - Еще не остыл, все на плите, - чирикнула Ася и удалилась в свои апартаменты. И тут же вставила в уши музыкальные горошины, чтобы не слышать возмущенной тирады отца по поводу того, что кое-кто, вот уже три недели валяющий дурака на каникулах, мог бы и подать усталому родителю тарелку супа.
        Ася затихарилась в своей комнате и выжидала, как зверек в норке. Она больше не тосковала у залитого дождем окна. Она надеялась и даже кое-как молилась, обращаясь то ли к низкому меняющему облачный рисунок небу, то ли к ветру, бросающему дождь в оконное стекло, то ли к мокрому тополю за окном, который, посаженный сразу после блокады, вымахал нынче и, скрипя под ветром, размазывал по небу облака. Она надеялась на то, что отец после обеда уляжется на диван перед телевизором и вскорости уснет, как это чаще всего случалось после дежурства в больнице. И, выражаясь в старинной высокопарной, милой моему сердцу манере, надежды Асины оправдались, мольбы были услышаны.
        Она прислушивалась: из-за тонкой стенки доносилось негромкое телевизионное бормотание, но ни скрипа диванных пружин, ни покашливания она не услышала. Это означало, что отец спит.
        Ася прошмыгнула в прихожую, влезла в резиновые сапоги, накинула дедову летнюю куртку, потому что висела куртка удобно - так, что, потянув за нее, Ася не рисковала обрушить всю гору до сих пор не убранной теплой одежды. Потом она осторожно, чтобы не хлопнул, сложила отцовский большой и черный, как пиратский парус, зонт, повесила его на руку. Квитанцию, неосмотрительно оставленную Александром Андреевичем на подзеркальном столике, Ася сунула во внутренний карман куртки. Подхватила мамину клеенчатую пляжную сумку, выбранную по причине ее непромокаемости и вместительности, и тут подумала, что при получении посылок, бандеролей, заказных писем, скорее всего и даже наверняка, необходим паспорт. Ей пришлось вернуться за паспортом в свою комнату и отыскивать его среди разбросанных на столе книжек и дисков.
        Паспорт ни в какую не находился, и Ася испугалась было, что потеряла документ, но потом неожиданно он выпал из тома «Горной энциклопедии», которую всеядный в книжном отношении дед приволок в Асину комнату, когда его в очередной раз выставили из своей. Вряд ли дед счел Асин паспорт самой подходящей закладкой для страницы, где рассказывалось о процессах метаморфизма горных пород, скорее всего, не глядя, схватил, что под руку попалось.
        Паспорт Ася положила в тот же карман куртки, что и квитанцию, и пулей вылетела из дому. От звука захлопнувшейся двери проснулся Александр Андреевич, но Аси уже и след простыл.
        …И состоялась встреча.
        Мы ведь знаем, что было в бандероли, которую получила Ася.
        Она открывала конверты со стертыми до дыр уголками, перебирала фотографии, не всегда четкие, но говорящие, разглаживала пожелтевшую бумагу и читала, читала, читала и перечитывала письма Миши Январева. Миши, который явился, будто услышав ее зов, и теперь беседовал с нею, рассказывал, вспоминал, делился сокровенным и робко признавался в любви, так робко, будто в самой глубине души не надеялся на то, что встреча когда-нибудь состоится.

* * *
        Майк, он же Январь, развешивал на веревочках, протянутых через его личный закуток в коммунальной студии, только что проявленные фотографии, еще мокрые, отпечатанные с пленки, которую он искренне считал запоротой в смысле художественном. И апрель, май и половина июня оказались временем невдохновенным, большую часть фотографий он вообще постыдился бы кому-либо показывать и ругал себя за дилетантство, которое вдруг вылезло внезапно, хотя, казалось бы, навсегда было притоптано зимой, загнано в небытие, как нечисть. Неудача эта была, наверное, ниспослана свыше, чтобы он, много недель ликовавший после своего зимнего успеха, не зазнавался.
        Зимой, вернее, в начале марта, в Манеже представляли петербургскую тему художники и фотографы. Выставка была ностальгической и душевной, и в ней, разумеется, не могли не участвовать Мишин дед Владимир и дядя Саша.
        Дед был известным, заслуженным фотографом, мастером художественной съемки, много лет снимал город и был автором нескольких альбомов; его охотно приглашали галереи - и для участия в выставках, и для того, чтобы он фотографировал выставочные работы для каталогов.
        А дядя Саша (его сын и родной брат Мишиного отца, входящий в Союз художник) писал «уходящую натуру», как это у него называлось. То есть писал - широкой кистью, будто питерским своенравным ветром или удалой, точной и мудрой, дворницкой метлой - проходные дворы, облезлые крыши под блеклым небом, трамваи, убегающие в далекую перспективу, старые деревья в парках, особняки, поливаемые дождем и отражающиеся в мокром асфальте и в речных водах. Писал истоптанный, в трещинах, серо-розовый гранит набережных и сохранившуюся кое-где синюю брусчатку переулков, смиренные городские кладбища и еще серых и черных котов и псов - бродячие неприкаянные городские души.
        Выставка была ностальгической и душевной, как уже упоминалось, а ностальгии и душевности в среде питерских фотографов и художников всегда в избытке, поэтому отбор произведений душевным отнюдь не был, и имели место многочисленные интриги, потому что сколь ни велик выставочный зал, а все ж не безразмерен. Но дед Владимир и дядя Саша были непременными участниками подобных выставок. Стало быть, и речи не шло о том, чтобы не принять их работы или даже просто ограничить их участие, сократить количество заявленных произведений или развесить их невыгодным образом, например, в глухом и душном и почему-то всегда дурно освещенном левом приделе первого этажа. Но мало того, они на пару - по словам деда Владимира, «используя достижения макиавеллевской дипломатии», - сумели устроить так, чтобы на выставку приняли и несколько Мишиных работ, составляющих серию. «Дипломатия» эта, честно говоря, свелась к тому, что Январевы-старшие уговорили Илью Саватеева, любимого дяди-Сашиного ученика, уступить забронированное за ним «пространство экспозиции» Мишке, посулив за это выставку в престижнейшей галерее «Ленинград».
Зато в «Петербургском салоне», как назывались подобные экспозиции в Манеже, к вящей зависти и возмущению многих, оказалось сразу трое Январевых.
        Но что победителям до сплетен!
        Однако вот что удивительно: поощрительную грамоту, помимо диплома участника, получил только один из них, а именно - Миша, за свою серию зимних черно-белых городских пейзажей и жанровых композиций, выполненных способом комбинирования старинных - коллекционных, из дедовых-прадедовых запасов, - и новых, собственно Мишиных, фотографий. Одну из таких композиций - Львиный мостик в снегу и рядом с огромным белым заснеженным львом продрогшая барышня в длинной юбке, в короткой и узкой в талии курточке, в заснеженной шапочке и в муфте - музей выразил желание приобрести для своих фондов.
        Мише польстило предложение - он и не чаял, что такое может произойти, но жаль было расставаться с удачной работой, тем более что она входила в коллекционную серию, и коллекция без нее осиротела бы.
        Конечно, Миша мог бы попытаться сделать копию, но техника работы была во многом основана на случайных эффектах, на капризах химикалий, на ювелирной точности выдержки, на благосклонности капризного, сложнохарактерного, иногда даже злокозненного и - непостижимого божества фотографов и художников, которое мы привыкли называть попросту светом.
        И только Миша знал, сколько материала было забраковано, сколько неудач пережито, сколько идей развоплотилось в тупиках неудавшихся экспериментов, прежде чем внезапно в ванночке с проявителем он увидел то, что стремился увидеть: полупрозрачный - призрачный - заснеженный силуэт девушки, глядящей из некоего своего времени на каменного - будто бы застывшего в вечности - белого льва. Вот так-то.
        Переговоры о продаже «Львиного мостика зимой» вел дядя Саша как представитель несовершеннолетнего племянника. Он прекрасно понимал противоречивость Мишиных чувств. Но понимал также, что пусть не гениальность, но истинность художника, что бы там ни говорили лентяи и неудачники, определяется все же востребованностью его произведений и что расставание со своими детищами для мастера не то что неизбежно, но закономерно. Данную истину он пытался втолковать Мише, который отвечал:
        - Да все я понимаю, дядь Саш, но все равно… - И махал рукой. Будто отгонял назойливую муху. А потом вдруг, где-то через неделю уговоров-переговоров и легонькой нервотрепки, сказал: - Дядь Саш… Я тут решил… Или все, или ничего. Пусть или всю серию покупают, или обойдутся. И еще я хочу сделать альбом в том же духе, но в разные времена года.
        Дядя Саша удивился, подумал, а потом, подумав, выразил свой восторг Мишиной идеей:
        - А ты, Мишель, черт дери, прав! Пусть как бы всё покупают! Но они дорого не купят, Мишка. Какое там дорого! Ты все же как бы без году неделя… А уже условия диктуешь, претензии там, гордыня не по рангу… Но с другой стороны, как бы… Мне бы в твои годы так-то… Всяко лучше, чем ничего. Попробовать-то можно. Деда привлечем, чтобы поднажал.
        И предложение под деликатным, но твердым нажимом дяди и деда Январевых было принято. Цены настоящей небогатые музейщики, конечно, не дали, но в соглашении о купле-продаже оговорено было условие, что серия фотографий Михаила Январева «Зима в Петербурге» будет по первому требованию предоставлена автору для изготовления репродукций. Когда он, скажем, по достижении совершеннолетия (вряд ли раньше, предположил дед Владимир) соберется подготавливать к изданию фотоальбом «Петербургские тени», или «Петербургские видения», или «Путешествие в Петербург», или как там еще будущий автор его назовет.
        Это был успех. Вдохновляющий, окрыляющий, доводящий до бессонницы, питающий мечты ни более ни менее как о мировой славе. Несколько мучительный, как всякий истинный успех. Но…
        Но снег этой вдохновенной зимы стаял, и грянул май, на редкость теплый, даже жаркий, и вдохновение будто бы растаяло вместе со снегом, испарилось на солнце, и стали у Миши-Майка получаться только «умилительные картинки для отроковиц, старых барынь и туристов», как определял их дед Владимир. А самолично Майк Январь именовал и вовсе непечатно.
        И вот теперь он развешивал на прищепках результаты двухмесячных съемок, питая слабую надежду на то, что хоть одна-две фотографии из множества нащелканных получились приличными и смогут послужить материалом для дальнейшей сложной и кропотливой работы, смогут послужить ловушкой для той случайности, которая являет на свет божий шедевр.
        Сравнительно пристойных, пусть и по-питерски несколько банальных, фотографий оказалось не одна или две, а даже четыре. Там были вода и небо, вылизанный невской водой гранит ступеней, взлетающая с парапета набережной чайка, немножко смазанная и потому ненавязчивая разноэтажная архитектура и еще изломанное отражение фонаря в мрачной луже, избитой дождем. Фонарь Майк снимал буквально на днях, когда июнь - обманчивое лето - вдруг накликал циклон, продрог и рассопливился и зарядил тягомутными недельными дождями.
        Итак, стоящих фотографий оказалось четыре. Остальные можно было под автограф или даже просто так, если уж совсем постыдные, раздаривать знакомым девчонкам или отдать маме, чтобы она поступила с ними по своему усмотрению. С мамой существовала договоренность о том, что Майк невостребованные фотографии или те, которые он счел негодными, не выбрасывает, а отдает ей. Майк чаще всего соблюдал договоренность. Обычно мама раскладывала его работы по альбомам и бережно хранила, но иногда, в порыве тщеславной щедрости, дарила то, что ей не слишком нравилось, какой-нибудь своей подружке и с удовольствием выслушивала восторженные комментарии по поводу гениальности ее сына.
        Когда фотографии просохли, Майк занялся их сортировкой. Четыре упомянутых сложил в особую папку для перспективных черновых работ, туда же поместил и негативы. А остальные снимки перебирал и раскладывал налево-направо - для девиц, для мамы. Одну он вдруг задержал в руках, раздумывая, куда бы ее. Девицам эта фотография не годилась, потому что на ней была - девица, лохматая, худенькая, с большой сумкой в обнимку. Маме фотография не годилась, потому что вызвала бы бесконечные расспросы о том, кто такая лохматая и зачем Мишеньке понадобилось снимать этакое чучело, неужели у него такие знакомые?
        - Это в вашей коммуне такие? Творческие натуры? - широко раскрыв глаза, сиплым шепотом спросила бы мама. - Я так и предполагала, Миша. Я была уверена, что у вас там бедлам и грязь. Разве ты не видишь, что она на бродяжку похожа? Она из панков или каких-нибудь обновленных хиппи? Сразу видно, что в голове у нее такое же безобразие, как и на голове. Неаккуратная девушка. Неженственная. Наверняка еще и курит или даже хуже. Наверняка она… слишком доступна. Неужели ты с ней… дружишь?!
        И попробуй потом докажи, что снимок случайный. Попробуй - и замучаешься долгими объяснениями, утонешь в странных маминых подозрениях, ни на чем не основанных выводах и вопросах, на которые как ни ответишь, все будет невпопад и многосмысленно.
        Попробуй доказать, и, все прокляв, запутаешься, как запутался когда-то давно ушедший от нее, утомившийся непрестанными доказательствами отец. Ушел он, потому что в какой-то момент ясно осознал, что все равно ничего не докажешь женщине, жаждущей высокой драмы или даже трагедии, постоянно ищущей театральности, аффекта, явленного идеала в тусклых буднях неуспешной и никчемной инженерши, живущей в постоянном страхе перед сокращением штатов и недовольством начальства. Еще достаточно молодой и привлекательной, но, несмотря на свои искания, которые отец определял как рудиментарно подростковые, не способной к обновлению и полету, не способной оценить мелкие жизненные радости.
        …И попробуй справедливости ради заметить, что ничего особо неаккуратного в девчонке нет - одета она с модной подростковой небрежностью, так предпочитает одеваться и сам Майк, и все его друзья-приятели и подружки. Что прическа на глаза ей даже идет, особенно когда ветер ерошит волосы, и стрижка ее, собственно, на питерский вечный ветродуй и рассчитана. И сама она такая легонькая, что ей только по ветру лететь. Что неженственной ее тоже не назовешь, а, пожалуй, наоборот, есть в ней грациозность, пусть даже немножко ломкая, как у некоторых растений. И еще Майк, не удержавшись от фантазий, добавил бы, на свою беду, что видит в ней нечто не от мира сего, нечто отчаянно искательное, страстно ожидающее…
        Так, разглядывая случайный, помнится, с досады, по причине мерзкого разочаровательного настроения сделанный снимок и мысленно споря с матерью, Майк в какой-то момент понял, что композиция-то вышла очень даже неплохая. И если поколдовать с негативом, может получиться нечто весьма симпатичное - такое, что дед Владимир, присмотревшись левым, лучше видящим глазом, громко хлопнув в ладоши и задрав седую короткостриженую бородку, определяет словом «свежжжо!». «Свежо, Мишка! Дай тебе боже! Не устаю повторять Павлу-обормоту, какой у него талантливый парень растет…»
        Майк повертел фотографию так и сяк, отставил, посмотрел издали и подумал, что неплохо было бы увеличить работу раза в четыре, центр вокруг девчонки размыть, по периферии сгладить контуры, смягчить светотеневой контраст, а решетку набережной, вдоль которой летит девчонка, местами чуть выявить, подчеркнув размеренную статичную графику чугуна, чтобы противопоставить ее прелестному существу, подверженному порывам ветра.
        И еще Майк подумал о том, что неплохо было бы найти эту девчонку, поснимать ее в разных ракурсах и, если она согласится, прямо под дождем, босиком в луже. Тогда она будет выглядеть как сама своенравная питерская погода. Вот если бы еще скомбинировать со старинными фотографиями, с городскими пейзажами довоенных времен, отправить ее прогуляться в прошлое…
        О, идея! Ведь до сего времени Майк людей прошлого переносил в современность, на его работах частенько разгуливали привидения в старомодных одеждах, или появлялся шарманщик с обезьяной, или сквозь призрачную карету просвечивал на перекрестке новейшего облика автомобиль. Но не все же прошлому прорастать в современность, хотя это так естественно. Можно и современности остановить ненадолго свой бег, оглянуться назад, раздвинуть пыльные занавеси ушедших лет, пройтись по закулисью, примериться к реквизиту, пропыленному, но не столь уж и ветхому, и отнюдь не беспамятному, и далеко не глухому и немому.
        А девчонка… Спасибо ей за идею. Вдруг она на редкость фотогенична? И… вдруг она умеет разговаривать, а не только летать по ветру и вертеть головой так, будто пытается уловить нечто недоступное для простых смертных, нечто, не воспринимаемое никем, кроме нее?
        У Майка дух захватило от внезапного наплыва вдохновения. Он, видимо, нашел свою музу. Муза ведь не только и не столько капризное божество, сколь еще и предмет творчества - само творение, любовь сотворенная, которая влюбленному творцу открывает тайну о его божественной природе, окрыляет его мечту, и та, воспарив, пронзает миры.
        Что ж! Предстоял Мише Январеву путь, предстояли ему поиски и озарения, предчувствия и тревоги.
        Он вставил Асину фотографию во временную легонькую серую картонную рамочку, в одну из тех, запас которых лежал в ящике его стола и по мере необходимости пополнялся одним его другом-приятелем из коммуны, который эти рамочки подработки ради изготавливал на дому и поставлял в фотоателье и специализированные магазины.
        Друг-приятель был Мишиным одногодком и тезкой, но если Миша Январев среди своих звался Майком, то друг-приятель был Микки. Считалось, что крупный блондин Микки весьма похож на известнейшего голливудского актера. Почему так считалось - бог весть. Мало ли крупных блондинов на свете, которые в летнее время носят безрукавки, чтобы демонстрировать фактурные бицепсы и золотистый загар. Девушкам Микки обычно нравился, но…
        Но мы отвлеклись.
        Обрамленную в Миккину картонку фотографию Майк, отогнув клапан-стойку, поместил сначала на столе. Поглядел, полюбовался, а потом, от греха, чтобы не задавали вопросов любопытные друзья и подружки, забегавшие в студию по делу и просто так, ради общения, спрятал в потайное отделение своего огромного, как многоквартирный дом, рюкзака. Потом подхватил рюкзак, повесил на плечо и сунул нос в соседний закуток студии, чтобы попрощаться. Но там, в красной полутьме, творили, для вдохновения тихо играла какая-то сложноритмическая музыка, и было не до него.
        Майк осторожно, чтобы не мешать творческому процессу, притворил дверь, поднял крышку люка (студия располагалась под высокой крышей, на двухъярусном гулком чердаке, гордо называемом мансардой), с привычной ловкостью спустился по железным перекладинам на лестничную площадку, сбежал вниз с шестого этажа, не дожидаясь лифта, и вышел на улицу. Вернее, на набережную Крюкова канала, ибо студийный дом находился именно там и, по страшным слухам, подлежал так называемой «модернизации», то есть фактически сносу при оставлении в живых исторического фасада.
        …Дождь и не думал прекращаться, шелестел, барабанил, ворожил, дробил безжалостно отражения в болотно-зеленой воде канала, нашептывал надежду, о чем-то вопрошал.

* * *
        Дождь и не думал прекращаться, шелестел, барабанил, ворожил, нашептывал надежду, о чем-то вопрошал и, наверное, врал по мелочам. Как, случалось, врала и сама Ася - чтобы не приставали.
        Чтобы не приставали и не спрашивали, сколько можно сидеть над старыми письмами и фотографиями, как бы дороги они ни были, и что с ней, с Асей, вообще говоря, происходит? Что за напасть?
        Поэтому Ася, дитя современности, недолго думая занесла письма в компьютер - собственноручно набрала, добросовестно и даже благоговейно расшифровывая неразборчивый иногда почерк или стершуюся на сгибе старой бумаги строку. И на досаждающие вопросы отвечала: какие письма? Все читано-перечитано, сложено в файлики - вот, синяя папочка, видал, дед? Я, мам, сижу себе за компом, никого не трогаю, виртуально общаюсь с Синицей и Гулькой Арутюновой, подбираю материал к реферату по биологии. А что я из дома ни ногой, папа, так дождь хлещет. На вопрос, когда это ее останавливал дождь, Ася выразительно шмыгала носом и сморкалась, изображая простуду.
        Но - она читала. Читала, читала и перечитывала…
        В письмах, обращенных к Анастасии Афанасьевой, было поначалу немного легкой грусти расставания и надежды на встречу, немного пригородных ландышей, которые встречающим и провожающим продавали у вокзалов, с вороватой оглядкой доставая незаконные букетики из рогожных мешков. Было немного воспоминаний, пахнувших школьными чернилами, новогодней хвоей, талой водой и карамелью первого поцелуя. Немного сентиментальной городской сирени, промокшей под летним дождем. А потом, когда кончился дождь, - явился жар, ураган смертоносных известий и нерастопляемый лед грядущего ада.
        Письма, перепутанные неизвестным отправителем по фамилии Сорокин, а потом и дедом, у которого был свой порядок в голове и своя логика прочтения, Ася разложила в хронологическом порядке, хотя это было не так уж просто - письма не были датированы, и хронологические сведения приходилось выуживать из самого текста. И если, скажем, к примеру, в двух или трех письмах упоминался июль, то все равно так сразу не скажешь, какое из них первое, какое последнее. Но случалось, в каком-то письме отыскивалась ссылка на предыдущее, например, «а помнишь, я писал?..», тогда порядок прояснялся, и Ася совершала очередную перетасовку конвертов.
        Миша писал как будто бы в уверенности, что Настя получает и прочитывает его рассказы и отвечает ему. Касаемо ответов мы знаем, что это было отчасти верно. Мы ведь вместе с Асей читали некий дневник. И ждали неких писем то с отчаянием, то обновляя надежду.
        Ася перечитывала Мишины письма каждый день, несмотря на то что, как и прабабушки-Настин дневник, знала их наизусть. Она отдавала себе отчет в том, что все больше и больше стремится стать истинным адресатом этих семи писем, чтобы заслужить бесценный подарок, пока что попросту присвоенный, - множество фотографий, вложенных в конверты.
        Иногда Ася даже писала коротенькие ответы на эти письма, случалось, и невпопад, и ни о чем, потому что, кроме текста писем, кроме быстрых, взволнованных строчек, кроме памяти и надежды, жил в ней и внутренний то ли монолог, то ли даже диалог, не всегда ясный в ответах, который давно уже складывался мало-помалу и вот, наконец, проявил себя, воплотился.
        Ася писала, как бы начиная новую переписку, чтобы когда-нибудь, а лучше поскорее, получить ответ. Ведь в конце концов случилось же чудо - дошли же Мишины письма через годы и годы? И какие годы! Вот они - пропылившиеся, толстые, немного пачкающие пальцы, пахнущие гарью конверты, каждый с краешка чуть-чуть отмечен огнем.
        Почему конверты слегка обгорели и пахнут свежим дымом? Это же элементарно, сказал дед. «Дом с башнями»-то того, горел только что, и месяца не прошло. Вот и нашел кто-то на пожарище и отослал, добрая душа. А не сгорели они, понятно, чудом. Просто чудом! Но Ася не сомневалась в том, что главной причиной обнаружения этих писем было ее огромное желание встречи. Ася, заявляя Вселенной о своем желании, ворожила точно так же, как холодный июньский дождь, явившийся на смену легкомысленному майскому теплу.
        Что ж! Ася сочинительствовала - мудрствуя, и сама не замечала, как взрослеет в поисках нужных слов. Писала Ася, например:
        «Мишка!
        Июнь, каникулы, дождь идет уже неделю.
        Вот пишу я тебе и жду ответа, хотя и понимаю, что ты из своей дальней дали не можешь мне ответить так, чтобы я поняла все до конца. А мне жаль, так жаль! И ты дорог мне еще больше, чем до того, как я прочла твои письма. Это было чудо - получить твои письма, семь писем воли, силы, любви и света.
        Я понимаю, конечно, что скрыто в них и бессилие, и страх, и отчаяние. Но они не победили - это же ясно. Главное, что эти семь писем - о времени, канувшем в бесконечность. Мне твои письма - весть из бесконечности, Мишка, из бесконечности, где хранится все, что было, есть и будет. И я теперь точно знаю, что это я, твоя Настя, имею право ждать встречи с тобой.
        Семьдесят лет - срок, назначенный павловской старухой, колдуньей или ведьмой, ясновидящей, предсказательницей или кто она там еще, почти прошли. То, что я получила твои письма, является предвестием нашей встречи, и я больше не сомневаюсь в том, что она состоится.
        Я теперь понимаю, что такое нить судьбы, путеводная нить. Оказывается, раньше для меня эти слова были пустым звуком. А теперь мне представляется огромный, невероятно огромный, космических размеров спутанный клубок, где каждая нить - чья-то судьба. Судьбы петляют, переплетены, безобразно запутаны, связаны узлами чаще всего совсем не так и не с теми нитями, с которыми нужно бы. К тому же не все нити крепкие и ровные. И только если очень повезет, потянув, не оборвешь свою нить и выведет она к той, сплетение с которой даст прекрасный, яркий, счастливый узор, единственный на свете.
        Я пытаюсь найти ту ниточку, которая выведет меня к тебе - когда пройдут дожди.
        Помнишь? Ты писал: когда пройдут дожди…»
        4
        Три медвежонка
        В будущем году ты сама будешь танцевать танец медведей. Ты довольна?
        Оливия Кулидж
        А дождь и не думал прекращаться. Юрочка Зайцев, директор, галантно распахнул обширный зонтик цветов британского флага над головой своей обаятельной помощницы Анжелы, и они помчались договариваться с ресторанным начальством о переносе мероприятия с открытой террасы в банкетный зал.
        Сегодня играли свадьбу - в кинематографическом, уточняю, смысле. По сюжету, районный опер в чине капитана сочетался законным браком с юной красавицей журналисткой. Мне была отведена роль генерала, причем не просто свадебного, но и вполне настоящего, хоть и милицейского, в подчинении которого, надо полагать, находился брачующийся опер. В каком-то смысле это было повышение, правда, блеснуть в кадре погоном и лампасом мне было не суждено - предупредили, чтобы пришел в штатском, но парадном. Да и денег, однако, ввиду отсутствия форс-мажора, предложили вдвое меньше прежнего, зато и требовалось от меня совсем немного: вручить жениху коробку с исполинской бутылкой виски, облобызать невесту, скомандовать «К выполнению демографической программы - приступай!», засмеяться собственной шутке и неспешно выйти из кадра. Потом еще два-три раза мелькнуть непосредственно за праздничным столом с фужером и вилкой - и все. А в виде дополнительного, как выразилась в телефонном разговоре Галина Бланк, «бонуса» после съемок все «свои» останутся в ресторане еще на час и спокойно доедят и допьют все, что останется на
столах.
        Что ж, как говорится, в целом неплохо.
        Старомодный мой костюмчик был одобрен, только галстук придирчивая костюмерша поменяла на нечто широкое, алое, в малопристойных золотых блестках.
        - Персонаж у нас сегодня комический, - пояснила оказавшаяся рядом Галина Бланк. - Такой, знаете, дубинистый фанфарон… Только вы, уж пожалуйста, не наигрывайте. Юрий Алексеевич приедет, так он уж сам как-нибудь…
        Группа дожидалась итогов переговоров с администрацией в просторном фойе ресторана. Многие перекочевали в бар, и вскоре это узкое, изогнутое кишкой помещение заполнилось оживленным гомоном на киношные и околокиношные темы. Никого из присутствующих здесь я не знал, поэтому одиноко сидел за стойкой, потягивая невеликого качества эспрессо, и думал о том, что пора бы, пожалуй, поведать, наконец, домашним о своем нежданном романе с кинематографом, а то небось думают, что я опять загулял по бабам… пардон, по дамам, кавалергард престарелый, и предвкушают, как будут лечить очередные обострения возрастных болячек, коими, как известно, подобные загулы чреваты. Хотя, наверное, сегодня еще воздержусь, а вот когда пригласят в третий раз, тогда уж… Бог троицу любит.
        - Андрей Афанасьев, - протрещало над ухом с интонацией утвердительной, переходящей в восклицательную.
        - Он самый.
        Я повернул голову и увидел перед собой пожилую даму в строгом костюме немыслимой серобуромалиновой расцветки и того же цвета - существующего, кстати, не только в фольклоре и расположенного по шкале между гиацинтовым и фиолетовым - шляпке, по форме напоминающей перевернутый цветочный горшок. В этом наряде дама была удивительно похожа на английскую королеву Елизавету, разве что ростом значительно превосходила оную последнюю.
        - Сын Насти Афанасьевой, - опять эта утвердительно-восклицательная интонация.
        - Точно так… А с кем, собственно, я имею?..
        - Алейникова Ля… Лариса Петровна, - дама протянула мне тонкую руку в серобуромалиновой нитяной перчатке. - Я тебя… вас еще на «Пространстве памяти» приметила…
        - На каком, простите, пространстве?
        - Ну на картине же! Где ты… вы Юрия подменяли.
        - Да-да, я тоже обратил внимание… Но откуда?..
        - А я тебя во-от таким помню! - Лариса Петровна провела рукой примерно в районе коленки. - Мы тогда Настю разыскали, зашли, хотели на вечер встречи позвать…
        - А она отказалась, - закончил я. - Мама вообще не любила таких вечеров, вообще не любила воспоминаний, старалась жить настоящим. Надеюсь, вы не очень тогда обиделись?
        - Да не на что было. Мы ведь с Настей-то не сказать чтобы дружны были. Она ж на целых пять классов старше была. И конечно, историю про трех медведей давно забыла.
        - Про каких-таких медведей? - заинтересовался я.
        Лариса Петровна присела на соседний табурет и заказала у бармена сухой мартини.
        - Читал, наверное, что перед войной у нас с фашистами ни с того ни с сего дружба началась? Почти два года дружили, ха! И вот однажды нам на линейке объявляют, что скоро посетит, мол, нашу школу, образцово-показательную и на весь район лучшую, группа товарищей из Германии, и что надо, стало быть, не ударить перед ними в грязь лицом, не посрамить советскую родину, и все такое прочее. Стали готовиться - стенгазета там, показательные уроки, кружки, уголок юнната, концерт. Насте как главной школьной балерине поручили разучить с младшими какой-нибудь простенький немецкий танец. Они с Розой Феликсовной, нашей музручкой, выбрали польку-тройку, а в тройку эту отрядили нашу неразлучную троицу из четвертого «Б» - звеньевую Валю Протасенко, Верочку Рожкову, дочь нашего участкового, и меня. Жилетики нам соорудили, юбочки зеленые, гольфики с помпонами - и давай муштровать. Пяточка-носочек топ-топ-топ, пяточка-носочек топ-топ-топ… Ужас! Роза-то Феликсовна ничего, терпела, она и покруче нас гениев видывала, а Настя срывалась иногда - и топала на нас, и кричала, и обзывалась. Говорила: у Чайковского танец
маленьких лебедей, а у нас - танец маленьких медведей, и проще колоду плясать выучить. Конечно, вся школа прознала, и нас иначе, как медведями и не звали. В ночь перед концертом мы все трое заснуть не могли, оттанцевали кое-как, через пень-колоду, потом убежали, разревелись дружно. Роза с Настей нас силком на поклоны вытащили. Мы выходим, все в слезах, в соплях, зал нам хлопает, а немцы встают, на сцену лезут и каждой из нас вручают…
        Она выразительно замолчала, словно предлагая мне закончить фразу.
        - Цветы?
        - Еще раз подумай.
        - Конфеты? Игрушки?
        - А точнее?
        - Неужели медведей?
        - Вот-вот. Огромных, серых, плюшевых. Примите, говорят, символ столицы нашей великой Германии, славного древнего города Берлина! В зале хохот, а мы стоим, как три дуры… Тут срочно объявляют следующий номер, нас уводят в столовую, чаем отпаивают и отправляют домой. А медведей этих фашистских нам сначала велели взять с собой, подарок все-таки, а потом все же разрешили оставить в школе, и мы их больше не видели… А фотографии с того концерта у меня сохранились. И еще кое-что, тебе любопытно будет. Может, зайдешь, как отснимемся? Тут недалеко.
        - Да неудобно как-то, Лариса Петровна…
        - Ай, - отмахнулась она. - Какое может быть «неудобно» в нашем-то возрасте? И зови меня, пожалуйста, Лялечкой, ты ж теперь тоже вроде как киношник.
        После полудюжины дублей за праздничным столом пропало всякое желание остаться «доедать и допивать» остатки пиршества, я смыл грим, сдал костюмерше уродливый галстук и, подхватив у Лялечки прилично набитый пакет со съестными трофеями, с удовольствием вышел на вольный воздух.
        Дождь давно перестал, ветер прогнал с неба надоедливые тучи, летнее солнышко уже слегка присушило землю, и было одно удовольствие этак не спеша прогуляться по зеленой тенистой улице, тихой благодаря отсутствию транспортных потоков.
        - Почти пришли. - Лялечка показала на маячившую впереди точечную девятиэтажку, третью по счету.
        - Хорошо тут у вас.
        - Знаете, как наши дома в народе называют? «Приют еврейской бедноты». Потому что первые в городе кооперативы…
        На поскрипывающем лифте поднялись на седьмой этаж, Лялечка достала ключи, открыла сначала один замок, потом другой, сердито ворча:
        - Опять заперлась на все засовы, мымра… Проходи, обувь можешь не снимать. Пакет ставь на пол, я потом заберу.
        Она пропустила меня в крохотную прихожую, вошла следом, захлопнув за собой дверь, и громко крикнула:
        - Эй, старая, я гостинцев принесла! - Не услышав ответа, она быстро заглянула за одну дверь, вторую, третью. - Эй, ты где вообще? Отзовись!
        Лялечка обернулась ко мне, сокрушенно вздохнула.
        - Вот ведь, прости господи, кикимора! Сказано же - неделю дома высидеть! По больничке, видать, соскучилась!
        - Может, во дворик вышла или там в магазин, - предположил я, понимая, что речь идет о пожилой родственнице или соседке.
        - Знаем мы эти дворики-магазины! - Лялечка вытащила из сумочки мобильный телефон, нажала несколько кнопочек. - Илюша, ты?.. Да-да, уже дома… С тобой, значит? Вот ведь зараза, а? Будто у тебя дел других нет, как чужих старух по всему городу катать!.. Дай-ка ей трубочку, скажу пару ласковых… Не берет, говоришь, боится! Ну пусть боится, я ей устрою утро стрелецкой казни… Ладно, когда будете? Ах, уже едете? Ждем, ждем, сгораем, можно сказать, от нетерпения.
        Скоро будут, - обратилась она ко мне. - Проходи, Андрюша, в гостиную, а я сейчас чайку…
        - Да стоит ли? Может, я лучше пойду?
        - Нет-нет, дождись их, так надо. Да и фотографии обещанные я тебе еще не показывала.
        Квартирка представляла собой типовую «распашонку», да и обставлена небольшая гостиная была в ярко выраженной стилистике 70-х, времени молодых надежд: польский гарнитур «Сом», румынская стенка, даже плазменный телевизор, который должен был бы выбиваться из этого временного ряда, смотрелся здесь вполне органично благодаря кружевной салфеточке, заботливо прикрывавшей верхнюю плоскость.
        Я остановился возле зеленого диванчика, на который указала мне хозяйка. Внимание мое привлекла висящая над ним фотография, увеличенная и вставленная в резную раму. По композиции это было «парадное» семейное фото, изготовленное в ателье до войны или сразу после. Худенькая, смущенно улыбающаяся чернявая женщина в кофточке с рюшами чинно придерживала под локоток мужчину в пиджаке и косоворотке, мужчина держал на руках толстощекого младенца в чепчике, а чуть впереди пары стояла девочка лет десяти при бантиках и косичках, наряженная в матросский костюмчик с плиссированной юбочкой.
        Лялечка возилась на кухне, а я все вглядывался в фотографию, пытаясь понять, отчего лицо мужчины кажется мне таким знакомым. Где же я мог его видеть? Так-так, хозяйку Лялечку зовут Лариса Петровна Олейникова… «Ленфильм»… Ну конечно же!
        - А вот и чай! - провозгласила Лялечка, вкатывая в комнату столик на колесиках, на стеклянной поверхности которого красовались изящные чашечки костяного фарфора, заварной чайничек, вазочки с вареньем, тарелочки с печеньем. - Надеюсь, против бергамотового ничего не имеешь?
        - Не имею. Скажите, Лариса Петровна…
        - Это я в жилконторе Лариса Петровна и в поликлинике, а дома - Лялечка! Усёк? - совсем в Аськином духе высказалась Лялечка.
        - Усёк… Лялечка, скажите, это ваша семья? - Я показал на фотографию.
        - Моя. Была, - мгновенно посерьезнев, ответила она. - Мама Карина, папа Петя, Нинусик, сестренка младшая. А эта, в косичках, - я…
        - А папа Петя - он, простите, Петр Олейников? Тот самый?
        - Тот, да не тот! Хотя его часто с артистом путали, на фабрике, где он бухгалтером служил, даже прозвище дали - Артист. А он и правда был артист, на гитаре играл, пел удивительно и романсы, и дворовые всякие… Веселый был… а потом объявили, что началась война. Он в полчаса собрался, поцеловал маму, нас с сестрой, отправился в военкомат и…
        - И больше вы его не видели, - предположил я.
        Лялечка подняла голову.
        - Видела. Подарила судьба… Есть, Андрюша, на земле такое место - станция Кипяток…

* * *
        Станция была большая. Пути, маслянисто поблескивая на солнце рельсами, отполированными тысячами тяжелых чугунных колес, тянулись к центру, укладывались параллельными рядами, кое-где перемежаясь серыми асфальтовыми платформами, снабженными ступеньками.
        Пол вагона поскрипывал и покачивался, подаваясь то влево, то вправо, колеса постукивали на стыках, взвизгивали и свистели, вписываясь в частые пологие повороты и искривления бесконечных пересечений и стрелок. Лариса, одной рукой держась за край отодвинутой двери теплушки, а другой сжимая ручку огромного медного чайника, смотрела на приближавшиеся вагоны воинских эшелонов, плотно забившие всю огромную территорию железнодорожного узла. Мимо проплывали бесконечные теплушки с солдатами, платформы с зачехленной зеленым брезентом техникой, под которой угадывались очертания артиллерийских орудий, грузовиков, реже танков, иногда чего-то непонятного, потом снова теплушки, потом вдруг пассажирский пульмановский вагон на сверкающих рессорах и с белыми занавесочками на окнах, и снова пыльный брезент маскировки, и люди, люди, десятки, наверное, сотни тысяч людей, мужчин, молодых и пожилых, в новой, парадной, с иголочки, и выцветшей, поблекшей под солнцем и дождями полевой форме.
        Состав замедлил ход, прокатился, словно по инерции, еще полсотни метров, дернулся и остановился в самом центре этого скопища людей и техники. Лариса вытянула шею, пытаясь рассмотреть, в какой стороне находится здание вокзала. Видно ничего не было. Перед их теплушкой стояло как минимум полтора десятка составов, напрочь загораживая собой все, что могло находиться за ними. Ольга подошла к противоположной двери, поставила чайник на притулившуюся у стенки табуретку и, уцепившись руками за скобу замка, с усилием отодвинула его и откатила дверь. Увы, рядом тоже застыл эшелон, двери его были плотно закрыты.
        - Нинуся, иди сюда.
        Из угла теплушки, из-за занавески, держа во рту пальчик, вышла сестра Ларисы Нина. Существо четырех лет от роду, маленькое и худое, в светлом платье в мелкий голубой горошек, коричневых сандалиях на босу ногу, с белокурой, крупными локонами, огромной шапкой волос. Существо подошло и стало смотреть на Ларису большими серыми глазами.
        - Держи чайник.
        Нинуся двумя руками взяла чайник. Лариса встала на табуретку, ухватилась руками за край окна и, приподнявшись на цыпочки, выглянула наружу. Кроме стены стоящего рядом вагона, и с этой стороны ничего разглядеть не удалось. Ольга спустилась на пол.
        - Это станция кипяток? - Нина снизу смотрела на сестру.
        - Да, Нинусик, кипяток, станция кипяток.
        Лариса села на корточки, поправила малышке воротник платья.
        Они выехали из Ленинграда почти год назад, по приказу Ставки Верховного Главнокомандующего об эвакуации семей тех, кто находился на фронтах. Отец был мобилизован сразу, как началась война, а мама, за полтора месяца окончив какие-то военные курсы, ушла на фронт в августе сорок первого. Ларисе было десять лет, а маленькой сестре Нинке только-только исполнилось четыре, и их отправили в эвакуацию с детдомом, куда привела обеих прямо с вокзала, с которого уехала воевать мама, строгая женщина из военкомата. И в тот же день их увезли на тот же вокзал.
        Ехали, можно сказать, по-царски: одна плацкартная полка на двоих, на каждой крупной станции - горячее питание. Через полторы недели детдом оказался в южном приморском городке со смешным названием Темрюк. Детей распределили по частным домам, учиться направили в здешнюю школу. Местные жители, поначалу сдержанные и неприветливые, по мере того как с севера приходили страшные вести о бомбежках и артобстрелах Ленинграда, о том, как сжималось вокруг города ледяное кольцо блокады, делались добрее и участливей к «сиротинкам». Пожилая хозяйка дома, где поселили Ларису с Нинкой, из строгой Прасковьи Никифоровны стала бабушкой Полюшкой, от души кормившей малолетних своих постоялиц всем, что было в доме, - рыбкой, мамалыгой, компотом из сушеных вишен и абрикосов, которые в этих краях именовались «жердёлой». Девочки, в свою очередь, помогали, чем могли, по хозяйству.
        Но за первую осень, зиму, весну фронт неумолимо смещался на восток. Фашист, рвущийся на Кавказ, надвигался на Кубань, и в июне пришло постановление о вторичной эвакуации детдома - уже за Урал. Сестер, по причине Нинкиной «медвежьей болезни» и категорического отказа Ларисы расстаться с малышкой, везли отдельно от других детей, вместе с несколькими воспитателями, в набитом детдомовской утварью товарном вагоне. За десять дней они проехали километров триста, простаивая в тупиках и на запасных путях, давая дорогу поездам с техникой, литерным и медицинским составам. На остановках, станциях и полустанках вдоль вагонов ходили женщины, разносившие горячую воду. «Кипяток! - кричали они, - кому кипяток?!» Маленькая Нинуся, завидев женщин с ведрами в руках, махала им рукой и кричала: «Кипяток! Станция кипяток!..»
        Лариса встала с корточек и взяла у сестры чайник. Занавеска в углу была сдвинута. Две женщины спали, а две другие разбирали и переписывали в маленькую черную тетрадочку документы, пачками лежавшие на привинченном к полу столе.
        - Нинусенька, я пойду искать кипяток на станцию, а ты сиди здесь, с тетей Зиной и тетей Любой, и никуда не выходи.
        - Я с тобой.
        - Нет, не со мной. Посмотри, сколько поездов, надо быстро, идти далеко, а ты маленькая.
        - Я с тобой. - Губы у малышки затряслись, потекли слезы, она ухватилась обеими руками за Ларисин подол и прижалась щекой к руке. Лариса посмотрела на воспитательниц. Те отрешенно и устало бормотали что-то, склоняясь над бумагами, перелистывая их и тетрадочку туда и обратно.
        - Я с тобой, с тобой…
        - Подожди.
        Лариса высунулась из вагона. За их теплушкой была прицеплена другая, с какими-то ящиками, испещренными белыми цифрами по бокам, ящики сопровождал инвалид, худой пышноусый мужчина, уже пожилой и с девочками очень добрый. Он всегда разговаривал с сестрами и угощал маленькими кусочками хлеба с тонким слоем маргарина.
        - Дядя Вася, а сколько будем стоять, не знаете?
        - Ларочка, внучка, - Василий Никитич стоял у раскрытой двери своей теплушки, опершись на ограничительный брус и выставив ногу в здоровенном пыльном кирзаче. Правый, пустой рукав у него был подоткнут за ремень гимнастерки. - Ларочка, так до ночи-то точно простоим, видишь, сколько воинских вокруг, а может, и больше застрянем. А что?
        - Я кипяток пойду поищу. Хочу Нинку с собой взять, а то она сидит и сидит впотьмах.
        - Идите, девоньки, нам вон упоры под колеса ставят, вишь, вон, у четвертого вагона смазчик, может, и ночевать здесь будем.
        Лариса улыбнулась дяде Васе, примерилась спрыгнуть на маслянистый гравий внизу, ойкнула, кинулась к чемодану, взяла документы, свои и сестры, билеты и путевой. Спрыгнула вниз, приняла Нинку, и, позвякивая крышкой чайника, они пошли мимо вагонов в направлении гудящего где-то невдалеке станционного репродуктора. Звук строгого женского голоса, произносившего совершенно непонятные в общем шуме и грохоте станции какие-то команды, доносился спереди и справа многократным, налезающим друг на друга эхом, разносился во все стороны. Составы стояли бесконечными вереницами, и девочкам приходилось, низко присев или на четвереньках, пролезать под брюхом вагонов мимо огромных колес и висящих сцепок. Выбравшись из-под очередного ряда теплушек, нагнувшись, таща за собой сестру и выставив далеко вперед левую руку с пока пустым, а потому не очень тяжелым чайником, Лариса чуть не уперлась головой в путевого обходчика.
        - Этто что такое?! - раздалось откуда-то сверху.
        Обходчиков было двое, в гражданском, только ботинки с отделанными светлыми металлическими кружочками отверстиями для шнурков и из такого же металла помпэ и форменные железнодорожные фуражки со скрещенными серебряными молоточками были казенными.
        - Это кто тут по путям гуляет, куда направляемся? - добродушно зарокотал сверху густой голос.
        Нинка, глядя на обходчиков, сразу же засунула в рот большой пальчик, она всегда так делала, когда пугалась.
        - Заинька, ну куда ж ты палец-то суешь? Нельзя пальчик в рот, он у тебя грязный ведь прегрязный! Вынь сейчас же, а то животик заболит, какать будешь часто… - И уже нормальным голосом, серьезно, обращаясь к Ларисе: - Поезд где ваш, запомнила? Не заблудитесь? А кипяток, - кивнул он на чайник, - на вокзале, увидите, - он махнул рукой в сторону станции, - через шесть путей. Да осторожно…
        Нинуся убрала ото рта ладошку.
        - А я и так уже все время какаю! - звонко и радостно закричала она, восторженно переводя взгляд с одного мужчины на другого.
        - Нинусик, что ты такое говоришь, так нехорошо, что дяди о тебе подумают… Понос у нее неделю почти был. Пойдем.
        Лариса потащила сестру под вагон. Обходчики открыли буксу и продолжили свою работу. Они не удивились, встретив детей среди транспорта, доверху наполненного техникой, созданной для убийства, и людьми, готовыми убивать и умирать сами. Всего за год многое из того, что раньше было бы невозможно, невообразимо, сделалось явью и обыденностью. Как эти дети на обочинах военных дорог.
        Девочки наконец-то вышли к зданию вокзала. Они обогнули паровоз, попыхивающий паром и заполняющий пространство вокруг себя вкусным запахом разогретого машинного масла, подивились на его огромные, в полтора человеческих роста, выкрашенные красным колеса и побежали к широкой привокзальной платформе, взобрались по высоким ступенькам и оказались в плотной толпе, на девяносто пять процентов состоящей из военных. Люди курили, разговаривали, читали газеты, ели, пили из армейских алюминиевых кружек, смеялись, спорили, рассказывали. В двух местах играли гармони. Лариса, крепко держа за руку сестру, лавировала в этой находящейся в постоянном движении толпе, продвигаясь ко входу в вокзал.
        - Станция кипяток, - сообщила сзади Нинуся и подергала ручонку.
        - Да, Нинусик, сейчас водички наберем, чай будем пить.
        Чая у них, конечно, не было, но маленькая Нина об этом не знала. Чаем для нее была горячая вода: если горячая, кипяток, значит - чай. На углу здания, на уровне третьего этажа, под самым фронтоном крыши висела белая фанерная вывеска, на которой огромными черными буквами было написано слово «Кипяток» и рядом - стрелочка-указатель. Такие доски вывешивались на всех станциях. Из двери, навстречу детям, вышли трое солдат, каждый с двумя дымящимися ведрами в руках.
        - Станция кипяток, я какать хочу, очень, - сказала Нинка и стала присаживаться, одновременно поднимая локтями платьишко.
        - Нинусь, потерпи, подожди, сейчас горшочек найдем, - подхватилась Лариса и, гремя чайником, неловко, боком, побежала, таща Нинку в конец платформы, где в палисаднике среди запыленных деревьев стояли два дощатых барака с тремя десятками дверей каждый. Строения ничем не были помечены, но все имевшие отношение к железной дороге знали, что это туалет. Лариса пробежала вдоль ряда отхожих чуланов, дергая за ручки, нашла свободные, выбрала тот, дверь которого была с крючком и петелечкой с внутренней стороны в отличие от остальных, где запоры были давно вырваны с мясом и потеряны, завела туда сестру, усадила и сдернула с нее трусики. «Значит, опять…» - подумала Лариса про понос, который мучил малышку на протяжении нескольких дней и с которым кое-как вроде бы удалось справиться. Оказалось, что не совсем. «Только бы не дизентерия, а то снимут с поезда, тогда все…» Лариса надергала с ближайшего дерева листьев.
        - Нин, возьми… Ты сиди, крючок накинь и не открывай, я наберу кипятка и приду за тобой. Поняла?
        - Поняла.
        - Я быстро, Нинуся.
        Лариса побежала назад, ко входу в вокзал. Эшелон с кавалеристами и лошадьми, с паровозом с огромными красными колесами, все это время стоявший на первом пути, уходил, набирая ход, кавалеристы кричали что-то оставшимся на перроне.
        Едва последний вагон отбывающего состава прошел мимо девочки, как почти что стык в стык с ним на его место подошел, скрипя тормозами, новый. Вагоны состава были разнокалиберные: пассажирские чередовались с теплушками, теплушки с платформами, на которых стояли пушки, грузовики, какие-то четырехколесные прицепы, потом снова теплушки с солдатами и лошадьми, и опять пассажирские. Все это: и вагоны, и платформы - было одинаково плотно загружено людьми. За полторы недели пути Лариса уже научилась отличать новобранцев и ополченцев, ехавших на фронт, от уже побывавших на передовой. У первых лица были строго торжественные, люди, стоя в дверях и у окон своих вагонов, смотрели вперед, по ходу движения, словно пытались рассмотреть там, на горизонте, ту линию, тот рубеж, придя на который, они лицом к лицу встретятся с врагом. У тех, кто побывал в бою, глаза были наполнены каким-то особенным спокойствием, движения были неторопливы, лишены поспешности, суеты, позы покойны и основательны. Эти люди были как бы приподняты над повседневностью, ее мелкими, порой пустопорожними заботами, они ценили тот миг и момент
жизни, в котором пребывали сейчас, дышали им, наслаждались тихо, и, казалось, за радужной оболочкой их глаз, за челом звучало Слово: «…хватит вам забот и дня нынешнего…».
        Остановившись и подняв ладонь козырьком к глазам от бьющего поверх крыш вагонов солнца, Лариса смотрела на солдат. Эти были ТАМ. Не один раз.
        Эшелон остановился. С подножек вагонов люди сходили на перрон, оглядывались по сторонам, потопывали, разминая ноги, заворачивали в четвертушки газет табак. Из ближайшей двери пассажирского вагона не очень ловко соскочил, споткнувшись и чуть не упав, молодой командир с красным в петлицах. Засмеявшись своей неуклюжести и одновременно тихо чертыхнувшись, распрямился, привычным жестом оправил гимнастерку, собрав ее сзади в складки и натянув и разгладив спереди, громко и отчетливо прокричал:
        - Стоянка три минуты! Три минуты! Не расходиться! - и медленно пошел вдоль поезда.
        «Что ж я стою-то, мне ж за кипятком нужно, и Нинка там…»
        Она повернулась, чтобы идти, наконец, и в этот момент увидела отца…
        Отец стоял метрах в десяти, вполоборота, в слегка полинявшей, но крепкой на вид, добротной гимнастерке, собранной сзади под ремнем, как у командира, таких же галифе и сапогах. Когда они провожали отца, он был пострижен под машинку, а сейчас из-под пилотки с зеленой полевой звездочкой видны были его русые волосы на висках и затылке.
        - Папа, папа, - сказала Лариса хриплым шепотом, потому что голос вдруг куда-то делся.
        Отец, видимо, только что вышел из вагона. Он рассеянно смотрел на толпу на перроне, на вокзал, на свой эшелон, глянул в сторону Ларисы, но мимо нее и повернулся спиной. «Сейчас он уйдет», - ужаснулась девочка. Это вывело ее из ступора, и она побежала к отцу. В последний момент, уже тронув его за локоть, она ужаснулась еще больше, подумав, что это не отец, что она обозналась, и сердце ее первый раз в жизни на миг остановилось. Почувствовав прикосновение, он обернулся и увидел ее. Это был он. Отец.
        Он смотрел на нее и молчал. Секунду или две, которые были бесконечны.
        - Папа, это я, - сказала она наконец.
        - Ляля… - отозвался он ее «домашним» именем.
        Отец присел, его глаза оказались на уровне ее лица, близко-близко. Она смотрела в них, и сердце ее снова билось, колотилось как сумасшедшее и почему-то пыталось выскочить через горло. Потом глаза отца приблизились почти вплотную, его щетина колола ей щеку, а она обхватила его шею руками. Стало трудно дышать, грудь и спину сдавило. Лариса чувствовала на себе его руки, обнимавшие ее отцовские руки, и готова была вообще не дышать, не двигаться, только бы он обнимал ее, был с ней рядом, как сейчас. Ее отец, папа, папочка. Но его руки разжались, он чуть отодвинулся, и она снова увидела его глаза.
        - Ляленька, как… почему ты здесь… где мама, Нинуся…
        Лариса открыла рот, но сказать ничего не успела - хлынули слезы, полились ручьем, рекой - из глаз, из носа, отовсюду, снова сдавило грудь, как будто отец опять крепко обнял ее, и она никак не могла произнести ни слова, а попытавшись начать говорить, зарыдала громко, безудержно, в голос. Отец гладил ее по голове, успокаивал, целовал в щеки, глаза и руки, и от этого она плакала еще сильнее. Так длилось минуту или две, наконец, она почувствовала, что может говорить, видеть, понимать. Вокруг них уже плотно стояли и, как отец, сидели на корточках его товарищи в такой же, как у отца, полевой форме. Почти каждый из них оставил дома такую же дочь или сына и сейчас, не дыша, смотрел на чудо их встречи.
        - …как, почему ты здесь, где мама, Нинусик? - видимо, уже в десятый раз спрашивал отец.
        Огромная любовь и жалость к нему вдруг заполнили всю ее душу, и тело, и все ее десятилетнее естество. Великая тысячелетняя женская мудрость сердца, накопленная сотнями поколений жен, дочерей, матерей и сестер, провожавших своих отцов, братьев и мужей в смертельную битву, открылась ей в этот миг, определив, что должно остаться тайным, чтобы не выжгло душу уходящего в неизвестность, а что должно быть явным, дабы могло укрепить силы его… Повинуясь этому чудесно открывшемуся знанию, она, успокоившись и глядя прямо в родные глаза, сказала:
        - Мама… мама все хорошо, а Нинка здесь, со мной, мы в эвакуацию едем, там, - махнула она чайником, - наш поезд… - Тут она немножко задохнулась, а потом продолжила: - Нинка вон, - показала на туалеты, - какает.
        Лариса смотрела на отца, на стоявших рядом бойцов и видела, как с трех десятков суровых, обожженных солнцем мужских лиц уходят тревога и напряжение, как расходятся нахмуренные брови и тает в глазах ледяная жесткость и запрятанная в глубине печаль, как вдруг начинают улыбаться сжатые твердые губы.
        - Па-а-а вагонам!
        Команда подняла и толкнула всех бывших вокруг них к составу. Отец схватил ее за плечи:
        - Ляля, девочка моя…
        - По-о-о ваго-о-о-нам!
        У него в руках оказался огромный, свернутый фунтиком, из газеты, кулек, в который бойцы совали сахар, куски хлеба, лук, что-то говорили ей и ему. Где-то впереди коротко гуднул паровоз, состав дернулся, прогрохотал сцепками по всей длине и медленно тронулся с места. В глазах отца родилась и стала шириться и разрастаться боль.
        - Доченька моя, Лялечка…
        Он отдал ей кулек, схватил ладонями лицо, несколько раз поцеловал. Потом, с видимым усилием, превозмогая плещущуюся в глазах боль, оторвал от нее свои руки и запрыгнул на подножку вагона, секунду постоял и скрылся в дверном проеме… И вдруг высунулся из другой двери, пробежав по вагону. И снова она увидела его близко-близко. И так повторилось несколько раз, потому что эшелон катился очень медленно. А когда отец в последний раз проплыл в ускоряющем ход вагоне, уцепившись рукой за поручень, к ногам Ларисы упал брошенный кошелек.
        - Там деньги, Ляля, тебе с Нинусиком и маме, ребята собрали, возьми, он мамин, не потеряй…
        Лариса нагнулась, чтобы взять мамин кошелек, она узнала его, коричневый, книжечкой, с потертыми уголками. Из пакета посыпалось, она стала собирать выпавшее, а когда собрала, поняла, что поезд ушел далеко, и отца не видно. Зажав в руке кошелек с солдатскими деньгами, а другой придерживая у груди пакет, она что было сил бросилась вслед эшелону. Она бежала, бежала по словно чудом опустевшей платформе, чтобы еще раз увидеть отца, бежала, ничего не видя вокруг, кроме удалявшегося последнего вагона… Она не заметила конца платформы и, сосчитав все ступеньки, полетела на землю. Падение на какое-то время оглушило ее…
        Девочка приподнялась и села. Коленки, ладони и локти были разбиты в кровь, болел подбородок и передние зубы. Газетный фунтик разорвался, куски хлеба и сахара разлетелись далеко по сторонам. «Папин кошелек! Мамин!» Девочка лихорадочно заозиралась. Кошелек лежал рядом. Она схватила его двумя руками, и тут снова полились слезы. Лариса плакала. Просто плакала, как плачут дети в десять лет…
        Поплакав, она встала и вернулась на платформу. Подошла к туалетам, нашла нужную дверь. За дверью тоненько кряхтели.
        - Нинусь, ты что так долго?
        - Я не долго, я только начала.
        «Господи, - сама того не заметив, Лариса первый раз в жизни помянула Бога, - ведь всего-то три минуты… - поняла девочка, сколько длилась на самом деле самая длинная, самая важная встреча в ее жизни. - Он все равно узнает, что мама ушла на фронт, но не сейчас, не сейчас». Она солгала, но чувствовала, что поступила правильно. Она не знала еще, что есть ложь во спасение.
        В своей милости Господь уберег отца, который погиб через месяц, прикрывая от немецких танков отход санитарного эшелона, и не дал узнать о маминой похоронке, которая пришла двум девочкам в маленький сибирский городишко, где был размещен в дореволюционном бывшем барском особняке эвакуированный из Ленинграда детский дом…
        - Я скоро, - сказала Лариса.
        Она засунула за пазуху коричневый кошелек с потертыми краями, подобрала стоящий невдалеке большой медный чайник и пошла сквозь пребывающую в движении толпу, на девяносто пять процентов состоящую из военных, к дверям вокзала под огромной вывеской «Кипяток».

* * *
        - …А после войны нас разыскал и привез обратно в Ленинград дядя Эдик, мамин старший брат. Он всю войну прошел оператором фронтовой кинохроники, потом вернулся на «Ленфильм». У него здесь все в блокаду погибли, вот мы и стали его второй семьей. Ты такую пьесу «Старшая сестра» помнишь?
        - И пьесу помню, и фильм. Доронина, Жаров, Тенякова.
        - Так вот всех троих Александр Моисеевич с нашей семьи списал. Не напрямую, конечно, но узнаваемо… У него там старшую, Надю, принимают в театральный, а младшую - нет. А у нас все наоборот получилось. Нинуську еще ребенком снимать начали, «Жила-была Машенька», «Волшебные каникулы».
        - Не припомню, - честно признался я.
        - Так ее в театральный со знаменами приняли, правда, выгнали потом. Но она и во взрослом кино играла. И я туда попала с ее подачи. Подначила меня попробоваться на одну ролюшку, а у нее как раз был роман с режиссером - он и не отказал. А потом часто стали приглашать - один эпизод, другой… А с Нинкой как раз все наоборот вышло… Взбалмошная она была, без царя в голове, скандалы всякие пошли, разводы, попивать стала… И ушла в пятьдесят три года - а я вот до сих пор тут, цвету и расцветаю, как город Одесса. Судьба…
        - М-да, судьба дело такое, - глубокомысленно подхватил я.
        - Что-то эти все не едут, - сменила тему Лялечка. - Небось в пробке застряли, машин в городе развелось, что блох на савраске… Ой, да я ж тебе фото так и не показала, зачем звала, спрашивается… Сейчас, сейчас…
        Она удалилась в одну из примыкающих к гостиной комнатушек, сквозь раскрытую дверь я мог слышать ее бормотание: «Да где ж… куда засунула… вот… нет, не то… ага, есть!» И через минуту она появилась с пухлым альбомом в малиновой обложке под бархат, присела рядом со мной на зеленый диванчик и принялась перелистывать страницы.
        - Семейную нашу ты уже видел… Это папа, это мы с мамой на море, это школьные… Ага, смотри!
        Я узнал маму. Если бы не коса и не скромное серенькое платье на пуговицах, ее легко можно было бы спутать с Аськой. Она стояла у доски, должно быть отвечая урок, рядом, за учительским столом, сидела строго одетая молодая женщина. На переднем плане - стриженые мальчишеские затылки и, снабженные бантами и косичками, девчоночьи, под ними - отложные воротнички и треугольники пионерских галстуков. На доске четким, почти без округлостей, почерком выведено «17 Dezember 1940», поверх доски - уголок рамки, тяжеловесная помпезность которой не оставляет никаких сомнений по поводу того, чей именно портрет не попал в кадр.
        Картина эпохи. Только вот женщина за учительским столом категорически, можно сказать вызывающе, в эпоху не вписывается. Лицо, поза, взгляд, тонкие пальцы, в которых копеечная указка выглядит элегантным мундштуком слоновой кости… Советская учительница последнего предвоенного года? Нет же, Клео де Мерод, княжна Наталья Палей на парижском подиуме. В наши тридцатые, когда женский советский «норматив» наливался мускулами ударного труда и физкультурных парадов, когда даже всенародно любимая Любовь Орлова скрывала свою классово чуждую стать под пролетарским тряпьем кухарки Анюты и почтальонки Стрелки, женщинам, подобным учительнице с фотографии, жилось, должно быть, неуютно и даже небезопасно…
        - Это Станислава Юрьевна, наша «немка», - пояснила Лялечка. - Мы-то у нее не учились, не успели. Говорят, строгая была и язвительная, но ее все равно любили. Красивая, да?.. О, а вот и танец маленьких медведей!
        На фотографии три девчушки в белых рубашечках, темных жилетиках и юбочках, держась за руки, синхронно отставили в сторону правые ножки. Личики их были одинаково насуплены и серьезны, и общий эффект получался уморительно смешной. На заднем плане виднелся раскрытый рояль, за которым сидела немолодая полная женщина.
        - Вот эта, светленькая, - Верочка, которая темноволосая и в кудряшках - Валька, а я посередине… - Лялечка вздохнула. - Смотришь - и будто вчера это было.
        На соседней фотографии худощавый мужчина в широком, по тогдашней моде, костюме с улыбкой вручал девочке с кудряшками громадного игрушечного медведя, увенчанного плоской короной. Девочка стояла, отвернувшись и закусив губу. Рядом, в обреченных позах, застыли подружки. Поверх голов малявок видна была голова мамы Насти и ее плечи в выходной жакетке с рукавами буф.
        - Минута позора… - прокомментировала Лялечка и перелистнула страницу. - Так, это ты не знаешь… это тебе неинтересно… Тут нет, должно быть, у Вальки…
        Тут в дверь позвонили, и Лялечка с редким для своих лет проворством понеслась открывать, тихо бросив мне на ходу:
        - Не выходи пока!
        - А вот и мы! - послышался из прихожей молодой мужской голос. - Доставлено в целости и сохранности, распишитесь в получении!
        - Илюша, мальчик! Спасибо тебе, дорогой!.. А с тобой, старая, я потом отдельно поговорю! Совсем совесть потеряла, парень к тебе в извозчики не нанимался!
        - Да тетя Ляля, я сам предложил, мне по пути было…
        - Врать, молодой человек, нехорошо. Лучше переобувайся да проходи, сейчас кормить буду.
        - Я, честное слово, сыт, мы в дороге перекусили, да и бежать пора. Сами знаете, столько дел, выставка через три дня, а у них там конь не валялся.
        - Честно? Тогда держи - трофейное, мы сегодня свадьбу снимали. Отказы не принимаются! - Шелест пакета, слова благодарности, звук поцелуя и закрывающейся двери. - А ты, чудо мое, лягушка-путешественница, лекарства утром принимала? Ладно, поверим на слово. Тогда шагом марш в ванную, руки мыть. Да и очки протереть не забудь, а то еще сюрприза моего не разглядишь сослепу.
        - Сюрприза? Что за сюрприз, Лялечка? - Голос был тихий, дрожащий и какой-то смиренный.
        - Увидишь, увидишь…
        Раздались слегка шаркающие шаги, скрип двери, шум льющейся воды.
        Лялечка заглянула в комнату, сделала мне ладошкой знак - сиди, мол, спокойно - и спустя минуту появилась, ведя под руку сухонькую черноволосую старушку в круглых очках. Я встал, обозначив легкий поклон.
        - Ах! - сказала старушка, вцепилась прозрачными пальчиками в Лялечкину руку, пристально вгляделась в меня сквозь очки и заметно ослабила хватку. - Нет, лицом не похож. Но рост, усы, фигура!
        - Разреши, Валентина, представить тебе Андрея Платоновича Афанасьева! - торжественно произнесла Лялечка.
        - Платоновича… - тихим эхом отозвалась старушка, вновь сжимая пальчики.
        - А это, Андрюша, Валентина Игоревна Протасенко, из нашей медвежьей троицы. По мужу - Афанасьева. Вторая жена Платона Маркеловича, твоего отца.
        - Вдова, - тихо поправила Валентина и перекрестилась.
        Я стоял как громом пораженный.
        В доме сохранилась только одна фотография отца, сделанная, вероятно, еще до знакомства с матерью. На ней он был в полковничьем мундире, в лихих, почти буденновских усах, с двумя рядами орденских планок на груди, высокий, серьезный. Должно быть, по торжественным случаям он надевал эту форму и выйдя в отставку. Скорей всего, Лялечка изначально и обратила на меня внимание, увидев в сходной форме. Прибавьте к этому гренадерский рост, широкую кость и радикальную, на всю голову, лысину - все то, что унаследовал я от отца, - и сходство становилось совсем убедительным, особенно если не вглядываться в лица.
        - Ну-ка садитесь, оба! - прикрикнула на нас Лялечка. - Сейчас будем чай пить и разговоры разговаривать…
        Я разглядывал фотографии отца из альбома Валентины. Совсем молодой, высокий и нескладный, в полосатой футболке и мешковатых белых штанах, со светлым есенинским чубом. В военной форме, с однополчанами, на фоне полуразрушенной немецкой кирхи. На каком-то совещании, под бюстом Ленина, по правую руку от цветущего чернобрового мужчины, в котором я с удивлением узнаю «дорогого Леонида Ильича». Уже старенький, но прямой, как струна, в осеннем парке, под руку с Валентиной и с пятнистым бульдожкой на поводке.
        - Это Тафт, - поясняет Валентина. - Наш с ним последний. Пережил хозяина на два дня. Умер от горя…
        С моим отцом Валентина познакомилась на целине, куда на лето отправили их, филологов-второкурсников, в полном составе. Платон Маркелович занимал в тех краях какой-то серьезный партийно-хозяйственный пост, и их пути никогда бы не пересеклись, если бы ей не выпало дежурить по столовой в тот самый день, когда в их отряд приехала высокая комиссия с ним во главе - и осталась отобедать. Ему понравилась расторопность и обходительность девушки, обслуживавшей их столик, они разговорились - и вдруг выяснилось, что помимо города Ленинграда у них есть и другие общие темы и общие воспоминания… Он был на том самом школьном концерте, будучи приставлен к группе иностранных специалистов, видел «танец маленьких медведей», видел Настю, видел «немку» Станиславу Юрьевну… Потом Валентина еще несколько раз замечала его возле школы.
        - Он ведь к ней тогда приходил, поджидал, провожал, Стасей называл. Влюблен был, как мальчишка…
        Она держала в дрожащих руках еще одну старую, пожелтевшую фотографию. Красивое, надменно барственное лицо, томный изгиб стройной фигуры, облаченной в темное вечернее платье с меховой оторочкой, плоская шляпка с вуалеткой, длинный папиросный мундштук в изящно откинутой руке - в этой шикарной женщине почти невозможно было опознать скромную школьную учительницу немецкого. И все же это была она, Станислава Юрьевна, подтверждением чего служила надпись, сделанная на обороте фотографии четким, угловато-готическим почерком, явно той же рукой, что и дата на школьной доске с другой фотографии:
        «П. А. от С. К. Мира и любви в наступившем Новом году!»
        Наступивший год был сорок первым годом двадцатого века, так что пожелание мира не сбылось. Что же касается любви…
        - Это фото я нашла в его бумагах, когда его уже не стало, - рассказывала Валентина. - Может быть, просто хранил как память, а может быть, так и продолжал ее одну любить, ждать, надеяться… Был такой писатель Василий Розанов, так он совсем еще юным студентом женился на Аполлинарии Сусловой, бывшей возлюбленной Достоевского, а была она его чуть не вдвое старше. А любовь-то у него была не к ней - а через нее к Федору Михайловичу, кумиру своему. Временами кажется, что и Платон вот так же и Настеньке, соседке своей и однофамилице, и мне потом, когда с целины обратно в Ленинград перевелся, только потому предложения делал, что видел в нас отраженный свет единственной своей настоящей любви.
        - Вот развела нам тут литературу с психологией! Да ты просто ревнуешь, старая! - Лялечка усмехнулась. - Порадовалась бы за него лучше - они ведь теперь вместе.
        Валентина вздохнула и перекрестилась.
        - «Немку» нашу сразу на фронт взяли, переводчицей, - пояснила Лялечка. - А в августе сорок первого она пропала без вести под Псковом. Понятно же, что это значит.
        - Не скажи, - возразила Валентина. - А вдруг чудо с ней случилось, как с Верочкой, третьим нашим медвежонком?
        - А если даже и так? Ей ведь в сорок первом лет тридцать было, не меньше. Так что ж теперь выходит - без малого сто? Столько не живут.
        - На все воля Божья, - Валентина вновь перекрестилась.
        - А с Верочкой-то что за чудо произошло? - спросил я.
        И Лялечка с Валентиной начали рассказывать, перебивая друг друга.

* * *
        Утро этого дня было спокойное. Над городом висел белесый туман, именно висел, не дойдя до земли, а остановившись на уровне третьих-четвертых этажей. Он не мешал ходить по улицам и заниматься делами, просто все звуки стали приглушенными, воздух - влажным и осязаемым, и из-за этой уходящей вверх молочной пелены утреннего налета не было. Когда был туман, они не прилетали. Это знал весь город, и туманные дни стали особенными. Они были похожи на мирные, на те, которые были тогда, раньше, до войны.
        Правда, на рассвете был артобстрел, но он бывает всегда, каждое утро, и Верочка на него внимания не обратила. Снаряды ложились где-то далеко, а значит, не опасно. Артналетов обычно на дню случается несколько, и на них никто особо внимания не обращает, просто у идущих людей опускается голова, напрягается спина и приподнимаются плечи, как будто человеку холодно, и он куда-то спешит.
        При первом разрыве, точнее, при предшествующем ему звуке, особенном в своем роде полусвисте-полувое ввинчивающегося в воздух снаряда, лица прохожих мгновенно изменяются, приобретают печать отрешенной озабоченности и целеустремленности. Шаги мужчин становятся шире, каблуки женщин начинают стучать быстрее, пальцы рук захватывают и сжимают лацканы макинтошей и пальто, словно в ожидании порыва ветра.
        Верочка, наблюдая в такие минуты за взрослыми, всегда удивлялась. Зачем они вдруг начинают спешить, ведь, куда ударит снаряд, все равно не угадаешь. А если и знать, что рядом с тобой, все равно не убежишь. Не успеешь. Об этом все дети знают, и Зоя, и Галя с третьего этажа, и Тамарка-лиса, и даже маленький Вадик. Когда начинался обстрел или бомбежка, Верочка старалась уйти из дому и со двора на кольцо трамвая и сидела там, в самом центре круглого, поросшего травой поля, подальше от стен, которые могут упасть и засыпать. Если заставало дома и во время ночных налетов, она сжималась в комочек и подбирала под себя ноги - чтоб не оторвало. Если убьет, то пускай сразу, всю. Теперь Верочка почти всегда была дома. Или во дворе. Потому что весной, когда снег стаял, на кольце установили зенитки, а для того, чтобы уходить дальше, на бульвар или к кладбищу, она была слишком слабой.
        Удар был невероятной силы. Глухой и тяжелый, он прошил насквозь все здание. Стены вздрогнули, отозвались коротким резким треском. Комната мгновенно наполнилась плотным облаком пыли, настолько густым, что сквозь него едва угадывался светлый прямоугольник окна. Пол и потолок скрипели и щелкали, где-то рядом, то ли на кухне, то ли в другой комнате, падало и билось стекло. «На кухне, больше-то неоткуда», - подумала Верочка. Там, в верхней фрамуге, стояли, сохранившиеся каким-то чудом два стекла, единственные во всей квартире. Остальные повылетали еще прошлой осенью.
        В голове гудело и звенело, уши были словно забиты мокрой ватой, слегка подташнивало. Она хотела встать и, вероятно, потеряла сознание, так как очнулась лежащей на краю старой оттоманки, куда всегда забиралась при бомбежке и артобстреле. «Хорошо, что мама на заводе, не видела», - подумала Верочка. Голодные обмороки были делом обычным, и Верочка, как и все ее подруги, относилась к ним спокойно, а взрослые почему-то очень пугались. На зубах противно скрипело, пыль набилась в нос и в глаза, было трудно дышать. Верочка закашлялась, потекли слезы и сопли.
        Она слезла с оттоманки, и на ощупь двинулась из комнаты по узкому коридору. В прихожей должны были стоять два ведра с водой: вчера, под вечер, они с Зойкой ходили на Карповку. Верочка промыла глаза, которые стало уже нещадно щипать, прополоскала рот и, наскоро проведя мокрыми руками по лицу, попыталась открыть входную дверь. Как ни странно, это ей удалось сразу. Чаще всего после близких попаданий дверь перекашивало, засов заедало, заклинивало, и приходилось отжимать дверное полотно тяжелой отцовской сапожной лапой - расплющенной железной плюхой, насаженной на круглую полуметровую деревяшку, на которой отец чинил прохудившуюся обувь. Когда еще был жив. До блокады. Лапа теперь всегда лежала между дверями, входной и внутренней, на том месте, где до войны стоял ящичек с луком и картошкой. Его сколотил Верочкин дед еще в революцию, и они с бабушкой хранили в нем припасы. Верочкину маму вырастила крестная, потому что дед погиб в Гражданскую, а бабушка в том же девятнадцатом умерла от «испанки». Остались только три старые фотографии, которые стоят на комоде. А ящичек прошлой зимой сожгли в кухонной
плите, в лютые морозы.
        Верочка распахнула дверь. На лестнице пыли было меньше. Двери в квартиры слева и справа от Верочкиной, в Зойкину и Виктора, были открыты. Верочка, продолжая кашлять, заглянула в пустые коридоры и спустилась вниз. Около угла дома толпился народ. Спиной стояли Ирина Тарасовна, мать Виктора, в своей меховой кацавейке без рукавов, Риммина мать и дворник Сим Симыч. Рядом с ними крутилась маленькая Тайка-Штаны, которая, увидев Верочку, сделала круглые глаза, почему-то покрутила пальцем у виска и призывно замахала ей руками. Верочка подошла к ним. Тайка потянула ее за пуговицу кофты:
        - Ты что, дома была? Ой, ой…
        Глазенки у Тайки стали огромными. Верочка, отобразив во взоре все возможное презрение, окинула девчонку уничтожающим взглядом. Взгляд тренировался и репетировался перед зеркалом долгими часами, после многократных просмотров в кинематографе фильмов с участием ее тезки, Веры Холодной.
        - Штаны подтяни, посикуха. - Верочка величественно отвернулась.
        Свое прозвище маленькая Тая получила из-за постоянно торчащих из-под подола и спадающих ниже колена теплых байковых штанов, в которые ее почему-то одевали круглый год. Тайка, против обыкновения, не надулась, а, наоборот, подошла к Верочке вплотную, схватила за рукав и потащила к торцу дома. Они легко протолкались сквозь стоящих взрослых и неожиданно оказались впереди всех, буквально уперевшись носом в спины милиционеров, их участкового и молодого, незнакомого. Тут же, рядом с девочками, появившись словно из-под земли, очутился дворничихин сын Колька, белобрысый губастый мальчишка, сверстник Верочки. Перед войной Кольку оставили в шестом классе на второй год, и он, не будучи хулиганом, упал в дворовой «табели о рангах», но, так как по сути своей был парнем добрым и бесхитростным, легко пережил это и продолжал общаться с бывшими одноклассниками как ни в чем не бывало.
        Кольке Верочка нравилась, как и почти всем окрестным мальчишкам. Верочка это знала, и, когда Колькины вихры оказались рядом, она отвернулась и вздернула носик. Но Кольку это не смутило, и он заявил громким шепотом:
        - Верка, Штаны сказала, что ты тоже дома была, да? Значит, ты четвертая.
        Верочка удивилась:
        - Какая четвертая? Дурак!
        - Сама ты дура! - возмутился Колька. - Если бы он взорвался, так полдома снесло бы, как на Бармалеева! А дома были Толька Романенко, Зойка, у нее вообще квартира крайняя, Есик Рыжий и ты…
        Участковый обернулся к детям:
        - А ну-ка, не шуметь мне здесь! Мелочь пузатая! Щас уши-та вот… - Потом сразу как-то подобрел лицом, присел на корточки. - Верочка, - спросил, - а мама-то где, на работе?
        Верочка кивнула. Участковый с усилием поднялся.
        - Ну, раз пришли, смотрите, только не шуметь и ближе - ни шагу. Сейчас саперы приедут. - Он снял с головы фуражку и протер ее с внутренней стороны огромным носовым платком. Тут же начал сморкаться и, теребя мясистый нос, глухо и гнусаво проговорил: - Да, считай, сегодня в этом доме все заново на свет народились…
        И тут Верочка увидела его. Под стенкой, рядом с выходящим на торец Зойкиным окном, поблескивая металлом, лежал снаряд. Он ударил в угол здания почти у самой земли, разворотив кусок стены и оставив в кладке выбоину, куда свободно могла поместиться стоящая неподалеку жактовская пожарная помпа. Снаряд косо, под углом, лежал на куче битого кирпича и штукатурки, чуть утонув задней частью в осколках, и приподняв заостренное хищное рыльце.
        Верочка до этого не раз видела артиллерийские снаряды - и для зениток, и для пушек стоящих на Неве кораблей Балтийской флотилии. От них веяло чем-то сильным и успокаивающим. И еще казалось, что они теплые. А лежащий под стеной ее дома снаряд был совсем другой. Чужой, холодный, затаившийся, он, казалось, наблюдал за собравшимися людьми. Без привычной гильзы, которая осталась где-то на Пулковских высотах, он был так же жуток, как зажатая в голой руке опасная бритва.
        Верочка стояла и смотрела. Если бы не произошло чудо, если бы снаряд разорвался, ни ее, Верочки, ни ее дома, ни почти всех стоящих рядом людей не было бы в живых. Их не было бы. Никогда. «И не было бы моей дочки. Она бы не родилась. А теперь она будет», - подумала Верочка первую в своей жизни женскую мысль, не осознав и даже не заметив этого.
        Приехавшие на полуторке саперы первым делом дали нагоняй участковому и молодому незнакомому милиционеру «за скопление гражданского населения во взрывоопасной зоне» и отогнали всех за соседний корпус. Молодой остался наблюдать за порядком, а участковый вернулся к саперам. Дворничихин Колька извелся от зависти к участковому, ему тоже хотелось быть там, кроме того, он манерничал перед Верочкой и все время высовывался из-за угла, пытаясь рассмотреть, что делают саперы, пока не получил от милиционера хороший подзатыльник. Так продолжалось с полчаса, может, меньше, а может быть, больше, Верочка не знала. Взрослые стояли молча, с напряженными лицами, лишь изредка вполголоса перебрасываясь словом. Их состояние передалось детям, и они, собравшись группками, шепотом обсуждали происходящее.
        Молодой милиционер, выйдя из-за укрывавшего их дома, наблюдал за тем, что делалось у саперов, время от времени для порядка поглядывал на жильцов и курил папиросу за папиросой, глубоко затягиваясь и выпуская через нос сизый дым. Верочка давно перестала вслушиваться в настороженное перешептывание стоящих рядом девчонок и просто наблюдала за милиционером. Тот, докурив до мундштука очередную «беломорину», поплевал на нее и, как и предыдущие, затолкал в спичечный коробок.
        «Сейчас закурит другую», - подумала Верочка. Но милиционер не закурил, а, прищурив глаза, внимательно смотрел туда, где работали с неразорвавшимся снарядом. Он вытянул шею, сделал шаг вперед, кивнул кому-то невидимому, еще шагнул и повернулся к людям. Кашлянув, тихо сказал:
        - Все. Разрядили. - Потом вытянулся и уже громко, будто отдавая команду, повторил: - Товарищи! Снаряд обезврежен. Можно подойти.
        Верочка стояла рядом с державшим в руках разряженный, уже неопасный снаряд сапером. Обступившие его люди буквально притиснули девочку к нему. Прямо перед глазами Верочки, на чужом металле, были выбиты чужие буквы и цифры. Металл блестел и бликовал. Верочка подалась влево и привстала на цыпочки - стало видно. Две буквы, тире, еще одна и пять цифр. Сапер, заметив, что она разглядывает, повернул к ней снаряд боком. Она подняла глаза на военного:
        - Дядя, а что это, для чего?
        - Это называется клеймо. Оно особое, личное, как имя, как фамилия. Его поставил сюда человек, который готовил снаряд к взрыву. Там, на том заводе, где снаряд делали.
        Верочка покосилась на клеймо и отодвинулась.
        - Это написал фашист? Это его имя?
        - Да, маленькая, это его имя. Но он - не фашист. Наоборот. Он друг. Я когда разряжал, там конус был недоведен по резьбе… - Сапер смутился. - В общем, он сделал так, что снаряд не взорвался. Он спас тебе жизнь. А сам очень рисковал. Если бы об этом узнали, он бы погиб.
        Лицо сапера было серое от усталости, пот мелкими капельками покрывал его, но глаза мужчины сверкали и лучились. Верочка слушала, затаив дыхание, переводя взгляд с лица военного на цифры и буквы, ставшие вдруг своими, близкими и понятными. И такими важными. «Я должна их запомнить, я не должна их забыть!» - крутилась мысль в голове Верочки.
        - Подожди, - сапер положил снаряд на приготовленный кусок брезента. - Дай-ка… - взял у своего товарища планшет и, вытащив из него листик бумаги с карандашом, склонился над снарядом и четким, почти каллиграфическим, почерком, переписал клеймо.
        - Держи, не потеряй, - протянул он Верочке листок. - Это теперь вроде как твой код будет.
        Верочка знала, что такое «код». Это как пароль, что известен только тебе и твоим лучшим друзьям. Это как в разведке.
        - Спасибо, - тихо сказала она…
        Верочка, держа руку с зажатым в кулачке драгоценным листком в кармане кофточки, шла бульваром, мимо трамвайного парка, к заводу, где работала мать. «Встречу и расскажу ей. Про код… Маме… - а потом добавила: - И дочке. Потом».

* * *
        - Дочка у нее славная выросла, Катюша, общая наша любимица, - сказала Лялечка. - А Илюша, внук, - так тот вообще отличный парень получился. Красавец, добрый, умница и художник, говорят, неплохой. У него скоро первая большая выставка открывается. Может, сходим?
        - Я - с удовольствием!
        - А ты, Валентина, больше его пока не вызванивай, а коли уж совсем приспичит снова на Смоленское сгонять - такси вон вызывай, благо заработки позволяют.
        - На Смоленское? - переспросил я. - На кладбище?
        - Да так уж получилось, что и Платон там лежит, и Верочка, и Нинка моя. Мы когда в третий раз там, у могилок, сошлись - так и порешили съехаться, две бабульки одинокие. Теперь обе на моей площади обитаем, а ее хоромы на Ломоносовской сдаем - вместе веселей, да и приварок не мешает. Верно, старая?
        Валентина кивнула.
        - В следующий раз на кладбище с вами еду я! - заявил я Валентине. - Отца я, конечно, почти не помню, но посетить его могилу…
        - С ней - это на полдня, не меньше, - предупредила Лялечка. - Ей же надо и в церкви всю службу выстоять, и у Ксении Блаженной помолиться. Хотя у нас тут свой храм теперь имеется, в двух шагах от дома.
        - Мне там было чудо явлено, - тихо сказала Валентина. - И прозрение. А до того я как во тьме жила…

* * *
        Она поправила фитилек, прогладила, слегка сплотила его пальцами и поднесла свою свечу к огню другой, поставленной кем-то до нее и догоревшей уже почти до медной чашечки подсвечника. Погруженный в желтое пламя кончик пропитанной воском нити вспыхнул и выбросил в воздух маленькое, пахнущее медом облачко. Она осторожно вдохнула его аромат, задержала дыхание и, прикрыв глаза, постояла так в который раз, и каждый раз, как внове, удивляясь совершенно особому вкусу воздуха, наполняющему церковь. Его можно ощутить только в старых русских храмах, где за сотни лет дым и тепло топящихся березовыми полешками печей, смешавшись с запахом горящих свечек, ароматом кадильных трав и лампадного масла, стали осязаемой частью благодати, снисходящей на каждого входящего под их своды. Валентина поставила свечу перед иконой и подняла глаза на образ. «Святой Николай-угодник, Господи Иисусе Христе…» - мысленно обратилась она и к святому, и ко Всевышнему. Она не умела молиться и никогда не крестилась на людях. Если бы ее спросили, отчего так, она не ответила бы, потому что сама не знала почему. Осенить себя крестным
знамением Валентина могла только наедине с собой. Для нее, как для многих людей ее поколения, почти всю жизнь проживших в государственном безбожии, возвращенная вера была чем-то особо тонким и хрупким, почти интимным, не терпящим не только постороннего вмешательства, но даже присутствия и проявления. И, обращаясь к Богу, она просто думала о родных и близких ей людях, думала легко и светло, и ей казалось, что тем самым она, может быть, в чем-то помогает им, а может быть, от чего-то оберегает. Это чувство возникало у нее всегда, стоило ей только переступить порог храма.
        Уже много лет Валентина приходила сюда в один и тот же день, вернее, почти в один и тот же. Иногда мешали какие-нибудь дела или обстоятельства, и тогда она приходила на несколько дней позже или раньше. Это было не важно. Важно было сюда прийти. Побывав здесь в первый раз, как ей тогда показалось, случайно, она, еще совсем молодая, не придала этому значения, просто была немного удивлена, и тем, что она, комсомолка, вместо того чтобы пройти мимо, вдруг повернула и вошла в церковь, и теми чувствами, которые она до того никогда не испытывала и которые открылись ей в этих стенах. А спустя ровно год она вновь очутилась перед уже знакомыми дверьми…
        Валентина шла по Малому от Тучкова моста. На проспекте было жарковато и душно, начавшее клониться к западу, но еще высоко стоящее яркое солнце било прямо в глаза, и на Пятой линии она повернула к Смоленке, где вдоль реки росли липы и где можно было идти, укрываясь от назойливых лучей под их кронами. Она шла вдоль реки, поглядывая на воду, на редких лодочников, на заросшие травой склоны берега, наслаждаясь освежающей влажной прохладой, идущей от русла и вплетающейся в нагретый пыльный воздух. И тут, то ли из-за близости воды или из-за неожиданно громкого выкрика сидящего на противоположенном берегу старика, обращенного к проплывающему мимо в лодке мужчине, то ли потому, что рядом за кустами заплакал ребенок, а может быть, по причине всего этого вместе, Валентина вдруг во всей яркости и словно вычерченной рейсфедером четкости вспомнила ту реку, тех людей и их крики в тот день… Вспомнила и увидела как наяву… Из ее сознания совершенно выпало то, как она дошла до Камской улицы, как вошла на кладбище, и очнулась, оказавшись уже на ступеньках церкви.
        За открытыми дверями храма была тишина. Она достала из сумочки косынку, повязала на голову, подобрала под шелк непослушные упругие пряди и переступила покрытый медной полосой порог. При входе, с правой стороны, в отгороженном старинной резной конторкой углу пожилая женщина, вся в черном, продавала маленькие иконки и свечи. Валентина заплатила за три свечи и, бережно держа их в руке, медленно пошла вдоль стен, глядя на образы и стараясь ступать как можно тише. Она остановилась перед иконой Николая-угодника, зажгла и поставила перед ним свои свечи и стояла долго, глядя на огонь, на тающий воск, думая о тех, для кого этот летний день далекого сорок второго блокадного года должен был быть днем спасения, а стал днем последним. Выйдя из храма, она знала, что не случайно оказалась год назад в этой, одной из самых старых в городе, церкви. Она знала, что вернется сюда снова…
        …Собирались быстро. Накануне вечером Александра, придя домой и обнаружив в комнате одного Борьку, тут же, не снимая пальто, в которое куталась, несмотря на теплую погоду, вернулась на лестницу, спустилась на полпролета и выглянула во второй двор. Там, в колодце, образованном четырьмя стенами, из которых только одна имела окна и арку входа, а три другие по всей высоте были глухими, стояли друг против друга две старые садовые скамьи, облюбованные девчонками. Эти скамейки кто-то из молодежи притащил сюда еще до войны, и, когда зима закончилась и стало тепло, дети начали собираться там и сидеть часами. Стены были невысокие, всего в два и в три этажа. Они не загораживали солнца, и дворик был сухой и светлый. И сами по себе эти стены в глазах детей были красивые и таинственные, потому что облупившаяся почти полностью штукатурка обнажила старую кирпичную кладку и сделала их похожими на башни средневекового замка, а крошечные и узкие, местами зарешеченные или заложенные кирпичом оконные проемы кладовок и чуланов напоминали бойницы.
        Александра, опершись рукой о подоконник, позвала:
        - Валя! Валя! Поднимись домой! Скорее, дочка, пожалуйста.
        В комнату вошла Валентина и остановилась, опершись плечиком о косяк двери. На ногах у девочки были коричневые туфельки с хлястиками на пуговицах, купленные перед войной для школы.
        - Валя, тебе туфли не малы, не жмут еще, а?
        Девчушка прижала подол к коленкам и посмотрела на свои ноги.
        - Неа, не жмут. Мама, я там с Клавкой и с Верой, и Люся из двадцать восьмого двора…
        - Валечка, постой, подожди… - Александра снова прижала руку к груди и осторожно откашлялась. - Не ходи никуда, нам надо собираться, мы уезжаем, в эвакуацию, мне сегодня на заводе сказали, списки зачитывали…
        Девочка молча и внимательно слушала сбивчивую, взволнованную речь матери.
        - А Борька тоже едет?
        Валя посмотрела на маленького брата, который сидел на полу посреди комнаты, раскинув и вытянув ножки в войлочных тапках, и, насупившись, пытался отстегнуть лямку своих коротких штанишек.
        - Ну конечно, доченька, как же иначе то! Мы все едем, все трое. Помоги мне. Надо белье, теплые вещи, зимнее все… Давай, девочка моя, нас завтра рано утром отправляют, в пять уже на пристани…
        Валя открыла шифоньер и начала выкладывать на кровать все необходимое. Потом остановилась и повернулась к Александре:
        - Мама, а девочкам сказать, попрощаться…
        Александра положила на стол бабушкину бархатную, вышитую бисером сумочку, в которой хранились хлебные карточки и документы, присела перед дочерью и привлекла ее к себе. Их глаза оказались на одном уровне.
        - Обязательно, Валечка. Мы с тобой сейчас все соберем, приготовим, и у тебя будет время увидеться со всеми. Обязательно. А я спущусь к Степановым и оставлю Галине Георгиевне твои ключи, мало ли что, на всякий случай, и к управдому зайду, скажу…
        Александра, продолжая обнимать дочку, задумалась. Валя постояла, потом спросила:
        - Мама, а где, куда мы поедем, там…
        - В парткоме сказали, что, скорее всего, нас отправят в Казахстан, это в Средней Азии, ты у меня уже большая, должна знать, где это… - ласково сказала Александра и поцеловала Валю в щеку.
        - А там война будет? - тихо спросила девочка…
        Когда они вышли на улицу, комендантский час еще не закончился, и их дважды останавливал патруль. Александра показывала военным бумаги, выданные ей на заводе, те проверяли их, брали под козырек, и они шли дальше. Маленький Борька толком не проснулся, и Александра несла его на руках, а два больших узла связала между собой отцовским ремнем и перевесила через плечо, один спереди, другой сзади.
        Так они дошли до пристани. Народа там было уже очень много, тысячи две-три, а может быть, и больше. Столько людей за раз Валя раньше видела только на праздничных демонстрациях, Седьмого ноября или Первого мая.
        Несмотря на многочисленность собравшихся для отправки, на причале царил порядок. Всем руководил пожилой военный. Он и трое его помощников отделили уезжающих от тех, кто пришел их проводить, потом всех эвакуируемых разбили на группы по предприятиям, от которых их отправляли, и начали перекличку.
        Вале было интересно и весело, все походило на военную игру, которую проводили для пионеров в лагере позапрошлым летом, и им, октябрятам, разрешили принять в ней участие тоже. Те, чьи фамилии выкрикивал военный, брали свои вещи и быстро шли к трапу одной из пришвартованных барж.
        Барж было три. Огромные, широкие, неуклюжие с виду суда с выкрашенными черной краской бортами стояли друг за другом. У дощатых сходен, переброшенных с борта каждой на гранит набережной, находились еще военные, молодые, в другой, не такой, как у пожилого, форме. Они проверяли бумаги у отправляющихся, и те поднимались на борт.
        Проснувшийся наконец маленький Борька, зацепившись пальцами за накладной карман материного пальто и вертевший головой во все стороны - ему тоже нравилось все происходящее, - запрыгал на месте и позвал Александру:
        - Мам! Мама! Беда!
        В этот момент старший военный громко и четко назвал их фамилию. Александра подхватилась:
        - Ах ты господи! Потерпи, маленький, сейчас на кораблик пойдем, там все и сделаем. Валя, возьми его за руку, держи крепко!
        Она перекинула через плечо узлы, поставила детей перед собой, и они направились к старшему. Подойдя, Александра назвалась, пожилой военный кивнул и черканул карандашом на одном из листов, которые держал перед собой в раскрытом планшете, а стоявший рядом помощник сказал:
        - На вторую, пожалуйста, - показал рукой на баржу и тоже что-то пометил в списке.
        Они подошли к указанному судну и встали в конце очереди. Александра посмотрела на стоящих впереди. Их было немного, человек пятнадцать, двадцать от силы, и продвигались они быстро. Она нагнулась к сыну:
        - Боренька, уже сейчас-сейчас, потерпи чуток, ты ведь у нас уже большой мальчик, правда?
        Бориска хотел писать. Слово «беда» он подхватил у соседки по квартире, интеллигентной и образованной Анны Вячеславовны, до пенсии работавшей в библиотеке Пушкинского дома и которую во дворе за глаза называли «наша смолянка». Валя долгое время не могла понять почему, ведь старушка была совсем не смуглая и не черноволосая, а, наоборот, голубоглазая и светло-русая. Поломав голову, девочка спросила мать, и та сначала очень смеялась, а потом объяснила, что смолянками раньше, при царе, называли выпускниц Смольного института. Когда маленький Борька, начавший уверенно передвигаться по квартире, просился на горшок в присутствии Анны Вячеславовны, та качала головой и говорила: «Беда, беда, ой, беда-то какая, прямо беда», - и с этими словами вела крошку к туалету. Когда именно это слово укоренилось в лексиконе мальчика, никто не заметил, но все знали, что если он горестно взывает «Беда, беда!», то это означает, что ему нужно по-малому.
        Военные у трапа посмотрели их бумаги, и они, наконец, оказались на борту, пройдя по широкой, крепко сколоченной из толстых досок и ограниченной с боков натянутыми веревками сходне. Здесь распоряжался мужчина лет пятидесяти, седоусый, одетый в черные широкие брюки и такой же китель с якорями и красивую, тоже черную, пилотку с кантом по верху. Он споро и сноровисто управлялся с прибывающими, распределяя людей по обе стороны судна и оставляя свободным широкий проход в центре.
        Александру моряк направил на нос баржи, где стояли несколько рядов длинных деревянных скамеек, уже наполовину занятых женщинами с детьми. Бориска, не сводя глаз с начищенной до зеркального состояния латунной пряжки на ремне седоусого, завел жалобно и протяжно:
        - Беда, ой беда…
        Тот удивленно уставился на малыша, потом сдвинул кучкастые брови и сказал строго:
        - Не понял! У нас на корабле никаких бед быть не может! Уставом не положено, то есть не предусмотрено.
        Александра улыбнулась краешком рта и объяснила, в чем дело.
        - А-а! - обрадовался мужчина и потрепал Борьку по голове: - Смотри какой! Моряком будет! - Он кликнул молоденького матросика: - Лепихин! Отведешь юнгу в гальюн, потом сдашь вот дамочке…
        Он хотел сказать еще что-то, но углядел у сходен какой-то непорядок, завел полусогнутую правую руку за спину, кивнул Александре, на секунду уронив подбородок на грудь, снова вскинул голову и заспешил по проходу, громко отдавая распоряжения.
        Валентина вслед за матерью прошла на нос баржи, и они расположились там на скамье рядом с молодой женщиной, укачивающей на руках грудничка. На стоящем перед ней большом фибровом чемодане сидела до удивления похожая на нее девочка, чуть меньше Вали, с такими же, как у матери, тонкими точеными чертами лица, смугловатой кожей и густыми, цвета воронова крыла, вьющимися волосами, перехваченными красной лентой. Женщина чуть подвинулась, из вежливости, места на скамье было достаточно.
        - Меня зовут Майя, - представилась она, - это Сонечка, а вот это Артурчик, ему уже целых четыре месяца.
        Ребенок загукал во сне и пустил пузырь. Она достала из-за выреза платья белоснежный платочек и отерла младенцу рот.
        - Вы не скажете, - Майя повернулась к Александре, - как нас повезут? Я ведь ничего не знаю. Мой муж, он главный инженер, вчера, то есть уже сегодня, поздно ночью прислал эвакуационные документы на меня, и Сонечку, и Артура и короткую записку, что мы должны ехать, и все… Утром прислал машину, нас сюда привезли… Я его больше недели не видела…
        Ее огромные темные глаза наполнились слезами. В этот момент молодой матросик привел Борьку. Мальчик, видимо услышав вопрос Майи, приосанился и заявил:
        - Водой пойдем, а потом по железке. Скоро отваливать будем.
        - Гос-споди, ты где слов-то таких набрался? - искренне удивилась Александра.
        Мальчишка смутился, опустил взгляд и выпятил нижнюю губу:
        - Дядя Лепихин сказал, когда мы с ним писали…
        Майя и Александра засмеялись так громко, что сидящие вокруг недоуменно посмотрели в их сторону, не понимая, что могло так рассмешить этих двух молодых женщин, а одна старушка, вся в черном, бросив на них осуждающий взгляд, пробормотала что-то про веселье, которое не ко времени и не к месту, и, поджав сморщенные губы, повернулась спиной. Ее соседка, явно разделявшая мнение сидящей рядом, наклонила к ней голову и, поглядывая через плечо на двух молодых матерей, зашептала что-то, явно осуждающее, не ведая о том, что одна из этих красивых женщин смеется последний раз в жизни, а второй предстоит пережить испытания, которые не удалось осилить многим мужчинам, не зная, что самим им, как и большинству находящихся на этих баржах, жить остается уже совсем недолго…
        Валя никогда не думала, что Нева такая длинная. Финский залив она видела почти каждый день, а Ладожское озеро, как ей казалось, должно было начинаться сразу за городом. На карте, которая висела у них дома на стене, все так и выглядело, и Нева была очень короткая. На самом деле река оказалась большой. Баржи давно миновали пределы города и шли мимо подступающих к воде деревянных домов. Все успели перезнакомиться между собой и даже как-то обжиться.
        Баржи были самоходные, мотор располагался где-то под кормой, и его было почти не слышно, по крайней мере, на носу. Валя и Соня походили по судну и вернулись, потому что сидеть впереди и смотреть по сторонам на проплывающие мимо берега было интереснее, чем бродить среди сидящих и лежащих прямо на палубе людей.
        Все три огромных посудины были забиты, что называется, под завязку. Они шли строго друг за другом, выдерживая интервал порядка полутора сотен метров. Везли почти одних женщин и детей. На Валиной барже, если не считать матросов и пожилого седоусого капитана, было всего двое мужчин, один из которых, наверное, был слепой, потому что в черных очках и с палочкой, а другой - священник, не старый, со светлой бородкой и такими же расчесанными на прямой пробор волосами, в длинной черной рясе и с серебристым крестом на цепочке. Девочки заметили его, когда гуляли по судну. Валя священников вблизи раньше никогда не видела, Соня, наверное, тоже, поэтому они, остановившись неподалеку и, как им казалось, незаметно, стали его рассматривать. Мужчина стоял у борта в одиночестве, спиной к девочкам и смотрел на реку и берег. Наверное, он все же почувствовал их внимание, потому что, повернувшись, улыбнулся им. Девочки же застыдились непонятно чего и убежали к себе, на нос…
        Самолеты зашли со стороны солнца, которое уже начало клониться к западу, но стояло еще высоко и било в глаза, не давая рассмотреть приближавшиеся машины. Было уже понятно, что самолеты не наши, вражеские.
        Вынырнув из слепящего солнечного круга, они пронеслись над головами, прошли вдоль реки далеко вперед, набрали высоту и пошли на разворот. Люди на всех трех судах вскочили на ноги и следили за маленькими, словно игрушечными, самолетами, движущимися по гигантской дуге, критическая точка которой находилась над их головами. Было неестественно тихо, все замерли, затаив дыхание, только пологая невская волна плескалась о низко сидящий борт тяжело нагруженной баржи. Самолетов было шесть. По два на баржу. Они, двигаясь почти беззвучно, завершили маневр и начали заходить для удара. Люди, до этого момента стоявшие словно завороженные, очнулись, задвигались, побежали бесцельно, хватая детей, сталкивались, падали, снова вскакивали, и снова бежали…
        Над водой повис крик. Многоголосый, непрекращающийся. Его прорезали звуки пулеметных очередей, и крик страха превратился в смертный вопль ужаса и нестерпимой боли. Самолеты с черными изломанными знаками на крыльях с воем пронеслись на бреющей высоте, оставив на палубе лежащих ничком убитых и кричащих и бьющихся раненых женщин и детей. Александра схватила маленького Борьку и спрятала его лицо, уткнув себе в живот.
        - Не смотрите туда, не смотрите, прошу вас, отвернитесь! - говорила она стоявшим рядом Вале и Соне, побелевшие губы не слушались ее.
        Майя продолжала сидеть на скамье, судорожно прижимая к груди младенца и остановившимися глазами глядя на убитых и раненых.
        Валентина, вопреки просьбе матери, повернулась в направлении взгляда Майи. Доски палубы были пробиты и расщеплены. На раскуроченном дереве лежало множество неподвижных тел, больших и маленьких. Некоторые из них были страшно изувечены, но еще ужаснее было видеть так же жутко искалеченных живых. Всего в нескольких шагах от Вали сидела миловидная девушка лет восемнадцати и умело накладывала сделанный из туго скрученной косынки жгут на культю оторванной чуть выше локтя руки маленького мальчишки. Ребенок лежал на спине, посреди груди у него зияла глубокая рана, кровь уже перестала идти, но девушка разговаривала с ним, продолжая прилаживать перевязку, а обе ноги у девушки были перебиты в коленях и вывернуты неестественно и страшно…
        Вновь стал наваливаться приближающийся вой самолетов. Мимо, сильно припадая на левую ногу, с пистолетом в руке, пробежал пожилой седоусый моряк, без пилотки, с растрепавшимися седыми волосами.
        - Уходите! Уходите с баржи! Прыгайте и плывите на берег, вон на тот, там наши, подберут! - прокричал он, обращаясь к Александре и Майе. Взглянув вперед, остановился, вскинул руку с пистолетом, заорал: - Ложись! Ложись, говорю! - и начал стрелять.
        Пулеметные очереди прошили воздух и впились в настил, круша его и поднимая дыбом, пробивая навылет мечущихся в панике людей. Одна из очередей с грохотом прошла у самых ног остолбеневших девочек и смела со скамейки строгую старуху в черном и ее соседку, отбросив их на несколько метров, в мгновение превратив только что живых людей в кучки насквозь пропитанного кровью тряпья…
        Рев самолетов перекрыл близкий взрыв, на барже, что была по носу, вспыхнуло яркое дымное пламя, страшно закричали люди. Баржа начала медленно крениться, с ее борта стали прыгать в воду. Соня прерывисто вздохнула и всхлипнула:
        - Ой…
        Личико ее сморщилось. Седоусый лежал навзничь, его бушлат спереди превратился в клочья, разорванная полосатая тельняшка, облепившая тело, была ярко-красного цвета, кисть правой руки отсутствовала.
        - Уходи… на берег… топить будут… - прохрипел он, скребя сведенными от боли пальцами левой, уцелевшей, руки залитые собственной кровью доски.
        Александра и Майя, словно разбуженные его словами, подталкивая перед собой детей, бросились к борту. Майя внезапно остановилась.
        - Ты что?
        Александра с Борькой на руках уже прикидывала, как ловчее спрыгнуть в воду, девочки стояли рядом с ней.
        - Я не умею плавать, - сказала Майя.
        Александра огляделась.
        - Вон, возьми доску, - указала она на разбитую скамью, - будешь за нее держаться, здесь недалеко, доплывем…
        Со стороны кормы опять появились самолеты.
        - Скорее!!! - закричала Александра.
        Майя переложила ребенка в левую руку и нагнулась, чтобы поднять доску… Ударной волной взорвавшегося в нескольких метрах снаряда ее оторвало от палубы, вырвало из рук младенца и вновь ударило о доски. Она не потеряла сознания и видела, как кулек с ребенком перелетел через борт.
        Женщина дико закричала и бросилась в воду. Она нелепо колотила руками, как будто старалась выпрыгнуть повыше и дотянуться до стремительно удалявшегося голубого одеяльца, пока ее не затянуло под черный клепаный борт.
        Александра темными глазами посмотрела на дочь:
        - Прыгайте, я дам вам Борьку, и… где Соня? Она…
        Александра осеклась. Соня лежала у самого борта, глядя в небо еще не успевшими потухнуть огромными глазами, ветер шевелил ее ресницы, и казалось, что она сейчас моргнет и встанет, и все было бы так, если бы не кровь, широко растекающаяся вокруг ее головы…
        Валентина прыгнула в воду и приняла у матери брата, Александра опустила им кусок доски и спрыгнула сама. Держась одной рукой за доску, а другой крепко вцепившись с двух сторон в Борькину курточку, они колотили ногами, стараясь как можно дальше отплыть от тонущей баржи.
        На медленно опускающейся палубе, выпрямившись во весь рост, стоял давешний священник. Сняв с себя крест, он осенял им всех, кто были вокруг, раненых и невредимых, мертвых и живых. Его ровный, казалось, негромкий голос, перекрывал вой самолетов, грохот стрельбы, треск пламени, крики. Валя слышала и слушала каждое его слово:
        - Прими, Господи, в лоно Свое, под руку Свою, души чистые, светлые, безгрешные, крещенных сегодня водой этой святой, ибо вода сия сегодня свята…
        Он встал на колени и опустил в воду крест…
        Им удалось благополучно добраться до своего берега. Там их подобрали бойцы, то ли пехотинцы, то ли артиллеристы, накормили, дали сухую одежду. Потом была длинная дорога обратно, в Ленинград, и бесконечно долгая, нечеловечески тяжелая блокада.
        Валентина провела рукой по лицу, словно стирая нахлынувшие и овладевшие ею столь сильно воспоминания, перевела дыхание, успокаивая тяжело стучащее где-то под горлом сердце, огляделась. Слева от алтаря стояли несколько молодых мужчин и женщин, одна пара, впереди всех, с ребеночком на руках, - совершался обряд крещения. Валентина подошла поближе и вслушалась в слова совершения таинства. Священник завершил обряд и надел на младенца православный крест на шнурочке.
        Мать приняла ребенка у крестных, и все направились к выходу, мимо Валентины. Молодая женщина с лучащимися счастьем глазами несла, бережно прижимая к груди, розовый кружевной конверт. «Девочка», - поняла Валентина. Радость переполняла юную мать, она была готова делиться ею с каждым встречным, и, наверное, поэтому она остановилась рядом с Валентиной и, отогнув краешек кружев, показала ей крошечное личико, обрамленное темными, начинающими кудрявиться волосиками.
        - Вот, - сказала девушка, - это наша Сонюшка, так мы ее назвали.
        - В честь бабушки, наверное? - поинтересовалась Валентина.
        - Нет, не в честь, просто так назвали, - ответила та и подняла на Валентину огромные темные глаза. - Ведь София - мать Веры, Надежды и Любви.
        И она ушла, унося в мир своего ребенка, сопровождаемая мужем, крестными и друзьями…
        - Простите, - раздался рядом с Валентиной негромкий голос.
        Она повернулась. Перед нею стоял священник.
        - Простите, - повторил он, - Скажите мне, есть ли на вас благодать крещения Господнего, ответьте?
        Он внимательно и спокойно смотрел Валентине в глаза. Сердце у нее вновь застучало неровно и тяжело.
        - Да, - неожиданно для себя самой сказала она. Чуть помедлила и уже уверенно подтвердила: - Да, я крещеная. Меня окрестили шестьдесят лет назад ровно, день в день.
        - Тогда это ваше, - сказал священник и протянул ей плоский серебряный крестик с продетой в ушко тоненькой цепочкой…
        Валентина вышла из автобуса и спустилась к реке по пологому, поросшему травой склону. Она не была здесь с того самого дня. Неподалеку, на песке, лежало принесенное откуда-то издалека бревно, старое, сухое, с глубоко растрескавшимися торцами. Она села на него и долго-долго смотрела на реку. Потом, когда солнце стало клониться к западу, но стояло еще высоко, Валентина разулась, вошла неглубоко в тихо плещущуюся вокруг ее ног пологую невскую волну и, сняв с шеи крест, опустила его в прозрачную воду…
        5
        Семь писем о лете
        Семена наших душ
        прорастут как цветы,
        и цветами осыплется сад…
        Константин Кедров
        «…Настя, я все ждал, когда пройдут дожди, когда разгорится лето. Почему-то я думал, что вместе с летом начнемся мы, как начинаются белые ночи или запах сирени начинается по дворам. Это ведь ты так говорила - мы начнемся летом. Когда повзрослеем еще на один месяц. Или на два, потому что ты вернешься с гастролей только в августе.
        Мы с тобой обещали писать друг другу обо всем, что с нами происходит. Вот я и пишу, не зная и уже не надеясь узнать твоего теперешнего перелетного адреса. Пишу, положив листок бумаги на подоконник. Ты помнишь, какой он широкий, наш подоконник? Почти как парта, весь в чернильных пятнах и почему-то немного покатый - все время приходилось ловить убегающие карандаши, а под чернильницу подкладывать щепку или ластик, чтобы не сползала и не опрокидывалась. Помнишь, как мы часто вместе делали уроки на этом подоконнике, тянули друг у друга учебник, брызгали чернилами, к возмущению моей мамы, из окна сквозило, а за окном шел снег, или дождик поливал, или солнце светило, всегда с правого боку - с твоей стороны и просвечивало сквозь твои волосы? Помнишь, как моя мама боялась, чтобы мы, подросшие и, еще сами не осознавая того, влюбленные, наедине „не наделали глупостей“? Мама подсылала Володьку подсматривать за нами. Он ужасно нам мешал, все время что-нибудь выпрашивал, дразнился или хныкал.
        Папин отпуск по причине войны, конечно, отменен. Мама сказала, что его не мобилизуют - из-за возраста и из-за сердца. Все думают, что война скоро кончится, и потому готовятся к летнему отдыху. Все так думают, кроме папы и дяди Макса, - они „сомневаются“. Но они не очень-то распространяются об этом, наверное, чтобы не обвинили в пораженчестве и не забрали. И даже я ничего у них не могу добиться - всё секретные разговоры, бормотание, когда дядя Макс приходит и застает папу дома, да безостановочное курение. Соседи ругаются - всю квартиру продымили, „а еще интеллигентные люди!“
        Дяде Максу готовят бумаги военного корреспондента, а мне он обещал выбить корочки репортера, хотя бы внештатного - из-за возраста. Имея такие корочки, я смогу ходить по всему городу, через все посты, которые сейчас чуть не на каждом шагу и на всех мостах, и фотографировать все, кроме, понятно, военных объектов. Я буду сдавать свои фоторепортажи в газету, и за работу мне даже будут платить. Хотя все теперь говорят о продуктовых карточках, а не о деньгах. Но когда работаешь, продуктов вроде бы больше должны давать.
        Твою маму, Настька, я видел только один раз с тех пор, как ты уехала. Она выглядит очень усталой. Она все время в больнице, там дел много, все переоборудуют, переставляют, добывают дополнительные койки - готовятся принимать раненых. И я просил передать тебе привет, если она узнает адрес и будет тебе писать или если оказия вдруг подвернется. Теперь все стараются с оказией письма отправлять, так быстрее и, наверное, надежнее. Тетя Надя в ответ только положила мне руку на плечо и прикрыла глаза, обещая. Только ведь мы не знаем, где ты. Я несколько раз заходил в твою балетную студию, но там заперто, нет никого, одна старушка Эмилия Лазаревна сидит в своей костюмерной, в пыли и нафталине, чинит какую-то многослойную крашеную марлю (для юбок ваших что ли?), ничего не знает и дрожит. Твоя мама боится, что ты где-нибудь за линией фронта. Немцы ведь очень быстро наступают.
        Где ты, Настя? Что с тобой? Почему от тебя нет писем? Эти вопросы постоянно со мной, словно стали частью тела.
        И о самом главном.
        Очень легко написать на бумаге: я тебя люблю. И так трудно было выговорить эти слова в первый раз. Я бы, наверное, не стал писать этого, Настя, если был бы уверен в том, что ты получишь мое письмо, да и все остальные письма, которые я собираюсь тебе написать - обо всем, что происходит сейчас в Ленинграде. Мне бы очень хотелось писать только о том, что касается нас с тобой. Мне бы очень хотелось просто делиться с тобой впечатлениями обо всем на свете, обсуждать прочитанные книги или новые фильмы, рассказать о моих фотографических задумках. Я жалею о многом, что мы с тобой не успели совершить, о наших прогулках и болтовне. Мне все вокруг - и предметы, и улицы, и лица общих знакомых - напоминает о тебе. Я даже убрал в стол твою фотографию - ты уж прости, Настька, потому что готов часами смотреть на тебя, а нужно многое успевать. Я пишу для тебя и думаю о тебе, но в то же время я как репортер, пусть и будущий, понимаю, что мои письма - это документ, моя маленькая летопись о начале особого времени.
        Вкладываю первые фотографии. Здесь ты на нашем любимом месте, где сходятся у Летнего сада три мостика. Только сейчас я смог ее отпечатать вместе с другими - новыми…»
        Это была последняя Настина фотография, майская.
        В конце мая, когда начала облетать черемуха и густо вспыхнуло сиреневое пламя, пришло настоящее летнее тепло. Настя надела новую светлую батистовую кофточку с короткими рукавчиками китайскими фонариками, с мелким цветочным рисунком, сшитую мастерицей-рукодельницей Тамарой, мамой Мишки. Надела к кофточке темно-синие шаровары из отливающего ровным глянцем сатина, тоже Тамариного изготовления, подобные тем плотно-шелковым, в каких актрисы иностранного кино ездили на велосипедах и роликовых коньках. Отыскала в нижнем ящике шкафа прошлогодние еще парусиновые туфельки, отчищенные зубным порошком почти добела и стертые частыми чистками почти насквозь. Надела она в порыве озорства также и мамину старую гномскую мягкую шляпку-колпачок, какие носили лет, наверное, десять назад или даже больше.
        Шляпку Миша сначала высмеял, а потом, приглядевшись, не велел снимать, потому что вид у Насти в этой шляпке был задорный и независимый, тоже как у одной из голливудских киноактрис, изображавшей наивную, но предприимчивую девчушку в старом фильме компании «Метро Голдвин Мейер». И отправились они любимым маршрутом к Дворцу пионеров, по пути, по обыкновению, болтая, смеясь, немного споря и задирая друг дружку.
        Когда от Летнего сада перешли на сторону Инженерного замка, к Мойке, Миша велел Насте сесть на тумбу набережного ограждения. Она примерилась, подпрыгнула, опираясь на руки, и ловко уселась на гранитный камень, левую ногу поставила на чугунные перила решетки, правую перекинула через колено левой, задрала нос к небесам и спросила:
        - Так, что ли? - и засмеялась.
        Когда Миша, не предупреждая, щелкнул затвором, Настя чуть не свалилась в воду. Она еле удержалась, вцепившись в камень и ободрав ладошки, и, конечно же, рассердилась на Мишку. Но зато фотография получилась удачная - хоть в журнал на обложку.
        Правда, в какой журнал - вот вопрос. Для малочисленных молодежных изданий снимок был недостаточно идеологически выдержан. Кроме того, журналы-то были все больше рисованные. Изображались там бодрые работницы-ударницы с комсомольскими значками, спортсменки-рекордсменки в трусиках и майках с кубками и огромными букетами в обхват.
        Какой уж там журнал! Но Мишу снимок ошеломил, потому что явил Настину новую, неожиданную кокетливую женственность. Это было открытием, к которому он привыкал много часов, и все у него в это время говорилось и делалось невпопад. И поэтому, наверное, на обратном пути, уже совсем вечером, когда они шли через парк и на танцверанде у Народного дома по случаю воскресенья эстрадный оркестр играл «Палому», Миша неожиданно для самого себя и от смущения шутовски пригласил Настю на танец. Настя прыснула, пожала плечиками в батистовых китайских фонариках, но протянула навстречу руки, и они даже сделали два-три танцевальных шага по дорожке, не обнявшись, как положено, а взявшись за руки, как малыши танцуют на праздниках, но потом застеснялись оба и от стеснения даже немного поругались. И поводом послужила, конечно же, Мишкина танцевальная неуклюжесть.
        - Ты нарочно, - фыркнула Настя, - не могут так ноги заплетаться у нормального человека!
        - Я же не балерина, - ответил Мишка.
        - Балерина не балерина, а ритм должен чувствовать.
        - Какой там ритм! Ну музыка. Танго, да? Или - как ее? Хабанера? Сто раз слышали. Соседка Нинка третью пластинку меняет - с Клавдией Шульженко. Заездила, один патефон на уме. Что ни вечер, то «Голубка» эта самая. И все слушают. И мама тоже. И штопает под «Голубку», и кашу варит, и Володьку укладывает.
        - Мишка, ты чего? - растерялась Настя, потому что не часто видела Мишку настолько рассерженным.
        - Ничего. Можно и потанцевать, если хочешь, но без твоей критики. Я же не балерина, - повторил Мишка.
        - Мишка, ты и есть мишка, - засмеялась Настя, - медвежонок неуклюжий. Ну постарался бы! Георгий Иосифович говорит, плохому танцору всегда ноги мешают. А тебе фотоаппарат, не иначе!
        - Мне он никогда не мешает!
        Но Настя уже смеялась и, как в детстве, тащила Мишку за руку туда, где продавали мороженое и ситро…
        Потом был Павловск, первый поцелуй, блуждания там, где, откроем секрет, заблудиться-то сложно. Была полусумасшедшая старуха с сияющими глазами, которая вышла прямо из елки. Запомнилась ее потертая сумка-корзинка, наполненная цветущей травой, а слова о многоубийственной войне и свадьбе через семьдесят лет все не давали покоя.
        Потом Настя уехала с ансамблем и увезла с собой солнце. Зарядили дожди. И едва они прекратились к тому памятному воскресенью, как черные тарелки репродукторов принесли черную весть, будто для того и была кем-то предназначена их глухая картонная чернота.
        «…Еще мне кажется удачным фото, где мобилизованные идут по Кировскому проспекту. Шли они по жаре, в полном обмундировании, кое-кто хромал. Папа сказал - сапоги неразношенные, если портянки плохо намотаны, ноги сбиваются сразу. И лица у них, пока не приглядишься, казались все одинаково серыми, пыльными и с одинаковыми складками-заломами, как на сапогах.
        Я их отряд со спины снял, специально контражуром - против солнца. Чтобы получился черный силуэт, черная масса, и тонкие стволы винтовок на фоне светлого неба. Они очень нестройно шли, еще не примерились, не притерлись, папа сказал, необученные, и винтовки над ними - туда-сюда, как пьяный лес. Шли они не очень в ногу, и оркестр играл марш „Черных гусар“.
        Помнишь, конная милиция всегда выступала под этот марш? Мы с тобой когда-то думали, что этот марш - что-то революционное или особое милицейское, пока дворник Илья Николаевич не объяснил. И еще издевался - пролетарская милиция „револьюционным“ образом экспроприировала музыку пятого гусарского Александрийского полка, потому как ничего своего выдумать не способна - не дал Господь даже солдафонского таланта. Терпеть его не могу, Илью-дворника! Он даже, помнишь, спел куплет с припевом, а я запомнил, может быть, ты тоже, и Володька запомнил, и теперь, дурачок маленький, поет во весь свой голосишко, как только заслышит оркестр.
        Я вкладываю фотографию, где мама с Володькой во дворе ждут машину с целым возом добра, и папа их провожает. Но они уже вернулись, Настя…»
        Володьку собрали на дачу. Он, одетый по-дорожному - в широкие короткие штанишки на помочах, которые были ему немного уже не по возрасту, в немаркую синюю вискозную бобочку, с панамкой на голове - чтобы не забыть, не дай бог, сидел на чемодане, бил в него, как в барабан, топал маршевым топотом и подпевал оркестру, гремевшему на Кировском:
        Кто не знал, не видал
        Подвигов заметных!
        Кто не знал, не слыхал
        Про гусар бессмертных!
        Начинай, запевай
        Песню полковую!
        Наливай, выпивай
        Чару круговую!
        Марш вперед,
        Труба зовет!
        Черные гусары!
        Марш вперед,
        Смерть нас ждет!
        Наливайте чары!
        Ждали грузовика, накануне отловив в автопарке и соблазнив деньгами попутного шофера, который вез за Лугу, в Югостицы, пустые бидоны из-под молока, чтобы назад везти полные из колхозного хозяйства. Тамара в который раз пересчитывала узлы и корзины, проверяла, не забыто ли что важное, и пребывала в полной уверенности, что если важное и не забыто, то уж обязательно забыто что-нибудь, кажущееся сейчас, в городе, второстепенным, без которого потом на даче будет не обойтись. Например, тюлевые занавесочки на окна и вышитые накидки на подушки, придающие уют и домашность чужому жилищу. Или толстые, «как зверь, мохнатые» полотенца, занимающие много места в багаже, в один момент набирающие в свой мех пляжный песок и травяной мусор, тяжелые в стирке, но какое без них купанье? Или сахарница с щипчиками для колотых кусочков, подстаканники, пусть и самые дешевые - с чеканными колосьями и звездой, простая стеклянная пузатая вазочка, чтобы ставить собственноручно собранные в поле лютики-ромашки-васильки. Или - непременно - штопальный грибок.
        Дача, дача!
        Павел Никанорович еще весной, с трудом освободившись на два дня от беспокойной своей работы, ездил снимать дом на лето за Лугой, на Череменецком озере, в хорошем климате, с коровами, козами и курами. Тамара повезла Володьку, бледного и быстро утомляющегося, греть на солнце, купать в целебной, по слухам, озерной воде - «святой», «крестильной», потому что церкви по берегам, и даже был, пока не закрыли, большой монастырь на месте явленной иконы Иоанна Богослова. Собиралась Тамара также по договоренности за отдельную плату поить Володьку парным коровьим и козьим молоком, кормить хозяйскими пирогами из серой муки с зеленым луком, а также свежими сырыми яйцами - прямо из-под курочки, пробивая дырочку в еще теплой скорлупе. Были также надежды на лесную ягоду, грибы и свежую озерную рыбку.
        У Володьки докторша из детской поликлиники обнаружила подозрительное в правом легком, шумы в сердце и малокровие. Малокровие, то есть низкое содержание гемоглобина в крови, определили по анализу. В наличии всего прочего Надежда Игнатьевна, Настина мама, выразила сомнение, прослушав Володькину спину, грудь и бока стетоскопом и еще для верности старинной деревянной «айболитской» трубкой и простучав особым образом ребра.
        - Я, Тамарочка, - сказала она, - не терапевт, конечно, а хирург, но общие вещи все-таки знаю. Гемоглобин низковат, ничего не скажешь, но всяких ужасов, вроде процесса в легком, не наблюдаю. Как и шумов в сердце. Володя пошел в тебя, не в Павла, сердце у него вполне здоровое. Шумы в сердце случаются у более старших детей, как и вегетативная недостаточность, это связано с подростковой перестройкой организма и само по себе проходит, если образ жизни здоровый.
        - Но, Надя… Володя долго болел зимой. А как же Августина Генриховна сказала? Это ведь страшные вещи! И климат наш…
        - Климат, - вздохнула Надежда Игнатьевна, - все очень любят ссылаться на климат. И все забывают, что городу больше двухсот лет, и все забывают, что за это время осушили огромное количество болот, и проклятый наш чахоточный климат стал значительно лучше, чем во времена Петра Великого. Что же до Августины Генриховны, Тома, то ей уже за семьдесят. Ей давно пора на пенсию, а не на приеме сидеть и не по адресам ходить. Ведь еле ползает! Насколько я понимаю во внешних симптомах, у нее высокое кровяное давление. И она не столько слышит, сколько ей слышится. В ушах у нее шумит, вот что.
        - Но дача…
        - Прекрасно, что дача! Ребенку летом, разумеется, лучше побыть в деревне. И не наряжай ты его - он же не кукленок и не девочка, парень растет! И не кутай - пусть бегает, как деревенские, и босиком. Очень полезно босиком. Окрепнет, вырастет. Ну да ты сама знаешь!
        Так и засобирались. И насобирали добра на целый грузовик - Тамара не умела обходиться малым.
        Едва миновали Лугу, и полило. Полило, казалось бы, с ясного неба, как случается иногда в начале лета. И всё вымочили под дождем - грузовик-то был открытый. Потом неделю сушили - на сырости, на ненастье. Хозяйка-куркулька баба Капа не топила печь - берегла дрова. Потом объявилось наконец-то солнце, но не ласковое, а прямо разъяренное, как в пустыне, и мигом вскипятило озеро, высушило прибрежную топь, погубило лягушек и сожгло траву - до скучной желтизны, до соломы. Потом узнали, что началась война.
        Война.
        Что ж - война. Плохо и страшно. Но вспомнилось, как почти незаметно, без особых волнений пережили полтора года назад финскую, переживется и эта. Вдалеке от бед, у голубого озера, жарким-жарким летом…
        Через несколько дней явились беженцы, заблудившиеся, запутавшиеся в паутине грунтовых дорог, испуганные на всю жизнь, немые, с глазами, выбеленными страхом, памятью о кровавых морях, присыпанных пеплом, что остаются после бомбежек, и той особой беспамятностью, которая помогает не сойти с ума, если кровавые моря пополнены родной кровью. Некоторые оказались полуодетыми, в ночном, и даже босые, как юродивые, - им отдавали прикрыться мешковину, одежду не по росту, старую, всякую, впору огородным чучелам. Что было, то и отдавали - сами не щеголи. На ноги - худые галоши, обрезанные валенки, боты, в каких на скотный двор ходят, и еще лапти стали плести, кто помнил как. Те, кто без документов, знали, что впереди у них одни беды и безнадежность.
        Поселили по домам. К бабе Капе пришли двое: мать и дочь-подросток, лет тринадцати-четырнадцати. Мать звали Лидочкой, дочь - Люсенькой. Баба Капа заголосила поначалу, велела им селиться в дровяном сарае рядом с куриной клетью и уборной, потому как доходу от них никакого, а один убыток, но потом успокоилась и уж начала размышлять и рассчитывать, как сама заживет при немцах и вернет себе отрезанную колхозом часть картофельного поля.
        Тамара с Володькой потеснились в своей горнице и пригласили беженок к себе. Те все больше молчали, а если плакали, значит, благодарили, например, когда Тамара делилась с ними чулками-носками из штопального узла, бельем-тряпьем и женскими санитарными приспособлениями.
        Громадные купальные мохнатые полотенца были вытрясены, выполосканы, высушены и стали постельной принадлежностью Лидочки и Люсеньки, пляжный зонт в полосатых оборках - ширмой.
        - А ты говорил, - обращалась Тамара к Володьке, но на самом деле через него - к Павлу Никаноровичу, без которого скучала и часто так с ним разговаривала - через Володьку. - А ты говорил: зачем столько барахла везти? Одна морока! А вот и не морока - раз пригодилось!
        Жили Тамара с Володькой, Лидочкой и Люсенькой не то чтобы в глуши - село было немаленькое, но все-таки на отшибе, без свежих вестей. Потому о взятии немцами Пскова узнали только через день или два, когда со стороны Луги загремело, прибыл очередной обезумевший табор беженцев и следом за ними уполномоченный. Лугу бомбили. «Всего лишь» бомбили. Баба Капа и многие деревенские утверждали, что немцы уже там, и раздумывали - бежать, не бежать от хозяйства.
        Уполномоченный всех беженцев и немногочисленных дачников возрастом от шестнадцати лет попросил на строительство укреплений - окопы рыть, рвы противотанковые, валить деревья поперек дорог, помогать военным строителям, чем велят. Что значит - попросил? Мобилизовал, вот и все. Так Тамара с Лидочкой попали «на окопы». Как потом узнали - на строительство ставшего знаменитым «Лужского оборонного рубежа», который тянулся от Нарвы и Кингисеппа, через Лугу до озера Ильмень. Оказалось, горожане уже дней десять посменно роют землю.
        Тамару с Лидочкой и еще человек тридцать на грузовике повезли сначала в Лугу, где вновь прибывших разбивали на бригады и распределяли по участкам, потом дальше - севернее, в сторону города, к поселку Толмачево, где строилось что-то отдельное, особо сложное, крепкое и надежное, и нужна была свежая рабочая сила. Выдали лопаты и сказали: неделю роете сутками, в три смены, а потом - четыре дня отдыха. Так положено, так все работают.
        Женщины и подростки осваивали работу кротов, ладони их покрывались трещиноватой корой и раздавались в ширину - в обхват толстого древка лопаты, сожженная на солнце кожа нарастала бурой пегой чешуей, как у динозавров, волосы пересыхали, путались, рыжели и редели. Сандалии, босоножки, спортивные тапочки расползались, как и одежда, останки берегли, как могли, чинили, подвязывали, потому что переодеть было нечего - не захватили, не догадались, это ведь не на дачу скарб собирать неделями.
        Об отдыхе, о четырех полагающихся отпускных днях никто не заикался и даже не вспоминал.
        Но какой, в самом деле, отдых, если оборона, если в сторону Пскова беспрерывным потоком идут поезда, длиннейшие серые эшелоны - откуда их столько взялось! - и везут мобилизованных, пушки под чехлами, даже лошадей, чтобы, как выяснилось, возить эти пушки, и спрессованные фуражные кипы, чтобы кормить лошадей? Если в обратную сторону везут раненых, наспех искромсанных торопливой фронтовой хирургией, перевязанных, загипсованных, с черными лицами и разучившихся по-человечески говорить и только рычащих, сипящих и воющих по-звериному, когда их выгружают из поезда и тесно укладывают на телеги? Какой отдых, если все ближе с каждым часом, все слышней и слышней громовые раскаты и надвигается огненный ливень - смерть надвигается? Никому не придет в голову отдыхать - целых четыре дня. И ни к чему это, потому как за эти четыре дня о чем только не передумаешь, и все больше - о чем не следует, например, об оставшихся на чужом неласковом попечении детях, о муже, от которого ни слуху ни духу, и о том неопределенном, неохватном пониманием мирного человека, выражаемом словами: что же будет?!
        Что же будет? Небо вспыхнет и падет на землю. Земля вздыбится. Комья земли перемешаются с ошметками неба и человечины.
        Землеройные работы были окончены, укрепления сооружены, приняты военно-инженерной комиссией, и всем велели отправляться по домам. Своим ходом, разумеется. Кто как мог, кому как повезло, так и добирался.
        До Ленинграда добраться было несложно - на поезде, на автобусе. Три-четыре часа, и даже меньше, и дома. А у Тамары и Лидочки сутки ушли на то, чтобы сначала найти попутную телегу до прибрежного Наволока, а потом пешком вдоль берега, торопливо, насколько хватало сил, дошагать до бабы-Капиного гнезда. Детей не было, Капа заквашивала молоко, укутывала крынки старым тряпьем для тепла. В доме пахло старым деревом, холодной печкой и свежесорванным укропом. На юге громыхало - уже привычно, но все ближе и ближе.
        - А… - сказала Капа. - А… дивчаты… Я уж не чаяла - думала, навек мне ваши подкидыши. Наслал Господь наказанье, коли своих не завела. Явились мамки, слава те господи… А в Югостицах, говорят, немцы на танках разъезжают. Соседская кума прибежала - на хвосте принесла. Может, и врет!
        - Где дети? - спросила Тамара, а у Лидочки уж и ноги подкосились в предчувствии дурного.
        - Что им сдеицца? Я их к хозяйству приставила, чтоб не дурили. Курей там покормить, воды наносить, двор подмести, капусту прополоть. Уж таки неумехи! Уж таки слабеньки! И козы бояцца! А нынче услала за земляникой - последняя, крупная, сладкая по опушкам дозрела. Наберут по лукошку, и то ладно. Да только не наберут - все в рот себе…
        Тамара, не присев, побежала к опушке, Лидочка за ней следом. Женщины метались вдоль леса, звали детей до хрипоты, потом разошлись по дорожкам, ведущим через лес, и, срывая голос, звали и звали. И вдруг, на перекрестье тропинок, одновременно сошлись все четверо: перемазанные ягодой и сосновой смолой Володька и Люсенька и обе матери, в поисках детей чуть не сошедшие с ума.
        - Мама! - заорал Володька. - Мама! Какая ты страшная! У меня голова в лесу всегда болит! И пить хочется. А мы белок видели и дятла!
        - А еще немцев, - тихо добавила Люсенька и приникла к Лидочке. Обе уже рыдали.
        - Володенька… - целовала сына Тамара. И встрепенулась: - Каких немцев, девочка?
        - Военных немцев. Ничего, теть Тамара, они нас не заметили. Мы в папоротники легли, они и прошли мимо. Тихо-тихо.
        Вероятно, это было подразделение разведчиков, пробиравшееся от Югостиц, где была центральная колхозная усадьба, на север. На следующий день показались немецкие танки.
        - Куды ж?.. - растерянно сказала баба Капа и села на табуретку у окошка - ждать судьбы.
        Лидочка, видимо, тоже готова была ждать судьбы, тем более что немцы шли уже по главной улице села и разбредались по боковым. И страшны были почему-то не танки, не автоматы в руках солдат, более всего пугала чужая каркающая речь, звучащая спокойно и деловито.
        - Нет уж! - сказала Тамара и посмотрела на Лидочку. - Ты, Лидочка, как хочешь, а мы…
        Тамара повесила на плечо свою городскую сумочку с деньгами и документами, завязала в салфетку полхлеба и два огурца, велела Володьке надеть ботинки, чистую бобочку и панамку, взяла его за руку и объявила:
        - Мы идем домой, к папе и Мише. Ты соскучился, Володенька?
        - Я подарю папе моего жука, - обрадовался Володька, боявшийся и невзлюбивший бабу Капу, и сунул в карман коробочку из-под зубного порошка, в которой хранился пришпиленный булавкой к куску сосновой коры жук-олень, редкий зверь для здешних мест.
        - Пошли, - велела Тамара и взяла Володьку за руку.
        «…С папой они встретились на вокзале в Луге. Вернее, не на вокзале, а на автобусной остановке рядом с вокзалом. Чудом не разминулись! Папа будто чувствовал - с утра подхватил портфель и шляпу, побежал на вокзал и успел к пригородному поезду. Мест не было, потому что на поезде ехали ополченцы, как говорили, на учебу. Но папу взяли в вагон, потому что там был один его знакомый по издательским делам, который пошел в ополчение. Он-то его и узнал и позвал в вагон. Потом в Луге папу чуть было не приняли за дезертира. Ведь ополченцы - люди мирные, штатские и не очень понимают военную дисциплину. Они, бывает, возвращаются навестить родных самовольным образом, а это рассматривается как дезертирство. Ну вот, в Луге папу чуть не арестовал патруль истребительного отряда. Это такое подразделение из местных жителей, которое должно ловить шпионов, дезертиров, диверсантов и пораженцев. Чем-то папа не понравился, и его задержали, несмотря на то что документы у него были в полном порядке.
        Потом еще кого-то привели, какую-то тетку, которая на рынке кричала, недовольная ценами: „Немца на вас нет, мироеды!“ И папу попросили посидеть в коридоре. Он посидел пять минут и просто ушел, и никто его не задерживал, даже постового при входе не было. Видно, отлучился.
        На автобусной остановке была толпа, сидели на узлах и чемоданах. Никто не знал, когда придет автобус и куда он потом поедет. Там папа и узнал (в сводках еще не было), что фашисты прорвались к Югостицам, а это совсем рядом с деревней, где находились мама и Володька.
        Но тут пришел автобус, откуда-то из совсем других краев, откуда и не ждали. Из него вывалилась толпа, а в толпе - мама и Володька. Папе, когда он их увидел, стало плохо с сердцем, но быстро отпустило. Мама черная и очень похудевшая, она, оказывается, была на окопах, а Володька тоже черный, загоревший, но ничего - упитанный, только сомлевший в автобусной духоте.
        Очень жарко было, и сейчас жара, Настя. Страшная жара, и каждый день ледяной ливень новостей…»

* * *
        Дед Владимир жил неподалеку от студийного чердака - на улице Глинки, что выходит к Мариинскому театру. Майк, насквозь промокший под ливнем, заглянул просушиться, погреться, угоститься дедовым чаем с его фирменным «бальзамом». «Бальзам» приготавливался дедом собственноручно из зверобоя, душицы и еще какого-то лекарственного сена, которое высушивалось, измельчалось, помещалось в темную бутыль, заливалось спиртом, настаивалось в темноте ровно три недели, потом процеживалось в несколько приемов.
        Готовое снадобье разливалось по пузырькам, укупоривалось воском поверх пробки, украшалось цветной ленточкой. Потом по чайной ложке снадобье добавлялось в чай и считалось лекарством от всех болезней. С чего дед это взял, осталось неизвестным, потому что болячек, хоть он и бодрился, у него хватало и только прибавлялось с годами. Но чай с «бальзамом» был вкусным и ароматным.
        - О! Приветствую, - сказал дед. - Тебя хоть выжимай, родной. Да и следует. Ступай в ванную, там чистый халат. Переоденешься, будем чай пить с моим «бальзамом». Нынче не то чтоб удачен, положа руку на сердце. Душицы, похоже, переложил, вышел одеколон-с. То ли трава по прошлому году сильно пахучей уродилась? А, что теперь гадать! Предвижу просьбу остаться переночевать. Ответ будет положительным, но матери звони сам.
        Майк застал деда, когда тот, вдохновленный непогодой, решил разгрести свои завалы. Дело было интереснейшим, во всяком случае, для Майка, и он счел, что сегодня ему везет как никогда - сначала с фотографией девчонки, теперь вот с дедовым мероприятием.
        - Богатейшая помойка! - сказал дед. - Но все больше трухи. Ничто не вечно, - повторил дед, выуживая из старого, обшарпанного фанерного чемоданчика с полустершейся надписью «Юный мастер» сложенный вчетверо лист «Инструкции». Из «Инструкции» он вытряс затрепанную книжицу. - Вот здесь примерно так и сказано, - помахал готовой рассыпаться книжицей дед. - «Книга Екклезиаста», ничто иное. Храню в столь странном месте, потому как не я туда положил. Пожалуй что и антикварная штучка теперь. Видал?
        - Да уж вижу, - ответил Майк. - «Суета сует и всяческая суета». Это оттуда вроде?
        - «Вроде»! - фыркнул дед. - Вот я и говорю: суета, потому как ничто не вечно, даже мои воспоминания, как ни странно.
        - Увековечь, - посоветовал Майк и, пока дед рылся в чемоданчике, стоя к нему спиной, плеснул еще немного «бальзама» себе в чашку. По мнению Майка, ничего общего с одеколоном снадобье не имело, и запах был слабенький, приятный. - Я тебе давно говорю, дед: напиши мемуары.
        - Ерунда твои мемуары, - отвечал дед, извлекая из «Юного мастера» интереснейшие предметы, в основном старинные канцелярские принадлежности и поздравительные открытки. - «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» Море уже мемуаров! Теперь только ленивый не пишет - прямо пушкинские времена настали. Тогда тоже только ленивый не писал. Или неграмотный. Ну теперь-то совсем раздолье - и неграмотные, того, взялись за перо, что называется. Строчат! Мемуаров море, я говорю! И все врут!
        - Почему врут, дед? С чего ты взял?
        - Потому что, как же не врать, если байки травишь? Хочешь не хочешь, а врешь - заносит. Да и увлекательнее получается. Не находишь? Ну и память, память. Не память, а один склероз и старческий маразм. Стало быть, болезненные выверты. Не любопытно-с! Нет! А это я, наконец, похороню! - сказал дед, доставая что-то из чемоданчика. - Прямо грех уже! Да упокоится…
        - Что там, дед? - полюбопытствовал Майк.
        - Труп! Мумия.
        - Чей?!
        - Ему семьдесят лет, слава богу! Даже смотреть не хочу. Он уже был трупом, когда я нашел его в лесу на поляне. Его муравьи тащили. Сейчас бы побрезговал, а тогда… Мальчишки народ небрезгливый.
        - Дед, да что там?
        - Редкая, в общем, штучка. Жук-олень, найденный в районе Луги в начале июля сорок первого года. Мечта энтомолога, но ведь не поверят! Вывезен из оккупированного района мною лично в кармане штанишек а-ля «тирольский мальчик». Ох и стеснялся я этих штанов!
        - Дай посмотреть!
        - На… - Дед протянул Майку старую круглую коробочку из-под зубного порошка. - Любопытствуй. Мальчишки народ небрезгливый…
        В коробочке и впрямь был большой черный жук с мощными оленьими рогами, прикрепленный ржавой французской булавкой к пластине коры. Ничего с ним не сделалось за семьдесят лет. Пахло из коробочки мятой, древесной трухой и почему-то сырым мелом.
        Дед не удержался и тоже заглянул в коробочку.
        - Надо же! Цел, курилка! Прямо фараон! Как я его теперь выброшу? Да и то сказать: мы с ним из немецкого тыла вышли. Эх! Я его отцу в подарок нес и донес, представь!
        - Дед, рассказывай! - велел Майк.
        - Да ничего особенного. Я еще маленький был. Немцы заняли деревню, где мать снимала дачу. На самом деле деревенская изба, а не дача, как это обычно понимается - веранда там, мансарда, чай-кофий на веранде, булка с вареньем, приятные беседы. Вот… Явились они неожиданно, хотя поблизости давно уже грохотало, это я хорошо помню. И никто нас, детей, не обманывал, что гром. Мы их даже не увидели сначала, а услышали чужой язык из открытого окна. Выглянули - идут по улице так спокойно, как у себя дома. Мать сказала: собирайся, пошли или что-то в этом роде. Я сунул коробку с жуком в карман - вот и все мои сборы. Она только ридикюль взяла и хлеба с огурцом. А так все добро у бабки-хозяйки бросили и пошли. У нее еще женщина с девочкой были, помнится. Но смутно. Дочка с внучкой, что ли? Даже и не знаю. Они не пошли почему-то. Немцы нас не задержали, они нас, как сейчас говорят, и в упор не видели. Может, потому, что вещей у нас с собой не было. А может, не было у них тогда еще приказу мирное население стеснять в перемещениях. Были у меня знакомые, которых детьми из-под Новгорода вывозили домой в Ленинград
совершенно беспрепятственно, когда там немцы появились. А вот позднее уже страшное началось. Ну это все в мемуарах ищи, не всё же там врут, это я преувеличиваю…

* * *
        За окном сумрак, аквариумное пространство белой ночи.
        Ася пишет:
        «Мишка, мне бы хотелось ответить на каждое твое письмо, написать в ответ, что происходит со мной. Но, понимаешь, ничего такого не происходит, и потом - все уже разучились писать на бумаге длинные письма. И я тоже не на бумаге пишу, а нажимаю кнопки на клавиатуре компьютера, и, как всегда, ночью. Четвертый час, все в доме спят, ранний летний рассвет, после дождя мокро, свежо и перламутрово, в окно тянет запахом тополя, тополиный пух весь прибило дождем. Но, кажется, тучи уходят, и впервые за много дней будет солнечно.
        Июнь на исходе, ночей совсем нет, на небе можно увидеть луну и солнце одновременно. Ты ведь знаешь, как это бывает, - луна выше солнца, а между ними в зеленое небо иногда ныряют чайки. У них, наверное, бессонница, как и у меня. Или кто-то спугнул - буксиры басовитыми гудками, или большие корабли, у них мачты, как шпиль Петропавловки, тревожат небо, или ночные прогулочные катера, разгоняющие широкую низкую волну.
        В такой час, между ночью и утром, мне слышится с Каменноостровского звон давно уж пропавших оттуда трамваев и звуки незнакомого марша, который играет духовой оркестр, и автомобильные сигналы, звучащие не так, как теперь, а как в старом черно-белом кино, где с самого начала ясно, кто из героев черен душой, а кто светел. И беда всегда черная, а не цветная. А радость - ясная и огромная и звучит на весь мир в самой светлой тональности - в соль мажор, как второй концерт для фортепьяно Чайковского.
        У нас есть пианино под названием „Наткино приданое“ - дед его так называет, потому что маму зовут Наташа, или Ната, как дед ее зовет. Мама играет иногда Чайковского, она училась музыке, ходила в музыкальную школу, но стала врачом. Мне тоже пытались дать „музыкальное образование“, но одно дело - музыка, другое - „музыкальное образование, положенное каждой интеллигентной девочке“, идиотская папка с нотами, сольфеджио, гаммы, этюды и черная ненависть к учительнице музыки. Как они живут, эти учительницы музыки, когда столько народу их ненавидит и проклинает? Дед говорит: не иначе нагрешили в прошлой жизни, а в этой ненавидимы - расплачиваются.
        Все-таки нужен талант, чтобы заниматься искусствами. Если его нет, так и нечего пыжиться. Но все, даже дед, считают, что я неправа. А ты как считаешь, Мишка? Ты ведь талантливый.
        В первых классах школы я занималась хореографией. Дед или мама водили меня во Дворец культуры имени Ленсовета (в „Промкооперацию“, или „в Промку“ - по-твоему. И дед тоже так привык говорить). У меня получалось танцевать, но потом как-то все ушло, замылилось, я не очень старалась, ленилась, пропускала занятия, репетиции. Наверное, взрослела, поэтому стало скучно делать каждый раз одно и то же. Помнишь? „Первая позиция, вторая… Плие… Полупальцы… Шейку тянем, плечи опустить, спина прямая, руками дотянуться до неба…“ В прошлой жизни, когда мы вместе с тобой ходили на занятия, я жила балетом, но теперь…
        Плохо у меня с талантами, Мишка. Я люблю стихи, но только некоторые, а самой сочинить - слабо. То есть я сочиняю по настроению, или даже не сочиняю - они как-то сами на свет появляются. Иногда выкладываю стихотворения на сайтах, но знаю, что гнусно получается, бездарно, хотя на форумах и хвалят. Но там все друг друга хвалят - не принято обижать. А прочтешь свое, и краснеешь - стыдоба.
        Иногда я могу что-нибудь смастерить, сшить или вышить. Я ничему такому не училась, просто по наитию крою, вырезаю, тыкаю иголкой. Это ужасно старомодное занятие, девчонки будут смеяться, если узнают. К тому же терпения у меня хватает ненадолго.
        Что еще я хотела написать?
        Когда никого нет, передо мной всегда лежит твоя фотография. Она не очень четкая, черты лица не определить. Но кого-то ты мне, однако, напоминаешь. Может, я тебя таким и представляла. Или, может, ты похож на всех фотографов на свете, и я понимаю, что не совсем настоящих фотографов, а книжных, киношных или нарисованных в старых журналах для детей. Или, может, кого-то виденного ты мне напоминаешь, пусть даже виденного во сне.
        Мама говорит, что я живу как во сне. Но я не во сне, я - в одном измерении с тобой, в том измерении, где оживают написанные слова - становятся людьми, событиями, чувствами.
        Каникулы, и у меня много времени. Спасибо дождю за то, что нас с дедом не гонят на дачу, где сыро, холодно, но главное - смертная скука. Я - в городе этим летом и хожу по твоим стопам, Мишка, бываю там, где бывали - мы. Если идет сильный дождь, вывожу маршрут на экран компьютера, разглядываю виртуальных двойников каждого дома, стараюсь найти довоенные - твоего времени или, может быть, даже тобою сделанные? - фотографии тех улиц, переулков, набережных, по которым мы ходили. Так вот и получается, что оживает твоя память и становиться нашей.
        Послезавтра у мамы день рождения, и я приготовила ей подарок. Она любит необычные вещи, сюрпризы, всякие забавные, пусть и недорогие, штучки, а идею подарка подсказал мне ты в одном своем письме. Спасибо тебе за это.
        После маминого дня рождения - „Алые паруса“, проводы белых ночей. Праздник мне неинтересен - на набережных бессмысленные толпы, компании, пары и потерянные одиночки вроде меня. Но вдруг мы встретимся с тобой? Не может быть, чтобы ты не вышел на улицу в такую ночь. Мы встретимся, и я, наконец, произнесу слово „здравствуй“, которое давно уже рвется наружу.
        Я заканчиваю писать, Мишка. Моему письму не нужен адрес. Оно улетит в наше с тобой инобытие…»
        - Аська! - сдавленно, чтобы потише, воскликнула заспанная Наташа, приоткрыв дверь в комнату дочери. - Аська, опять ночные бдения?! Ты же обещала, что будешь по ночам спать, а не за компьютером сидеть! Опять днем будешь углы считать, как сомнамбула! Молодому растущему организму необходим здоровый сон, который раз говорю. Сейчас же ложись спать!
        - Мам! - обернулась Ася и широко открыла глаза, чтобы ее не заподозрили в сонливости. - Ты, типа, доктор Грелкин в ти-ви? Может, мне еще как бы зарядку забацать с утра пораньше прикажешь? И ваще, где ночь?! Короче - будет ночь, тогда и впаду в спячку. А щас - светло!
        …Ася, Ася.
        Ох, уж эта Ася!
        Светится экран компьютера, а на столе перед Асей под глянцевой рекламой косметической фирмы - странички старого письма поверх грубого, с подпалиной по краю, конверта с фотографиями.
        Новый день настал.
        Новый день настал - солнечный и теплый. А город-то уже почти забыл, что бывает тепло и солнечно, и тихо ликовал в надежде, что зонты, плащи и куртки будут забыты до времени и на смену им явятся легкие и пестрые одежды.
        Ася так и нарядилась - легко и пестро, даже слишком пестро - как попугайчик. И убежала из дому, не позавтракав, - во-первых, из романтических побуждений, во-вторых, чтобы мама не успела дать поручений (пропылесось, вынеси мусор, купи хлеба и коробку «геркулеса»).
        Мороженщики, почувствовав лето, с утра были на посту, чуть не на каждом углу стояла тележка с маленькой веселой зимой под прозрачным окном, и Ася покупала мороженое - одно, второе, третье, и все разные.
        Четвертым угостил ее молодой человек по имени Михаил.
        Молодой человек был Асиного возраста, белокур, высок и широкоплеч. Худышка Ася могла бы бабочкой опуститься к нему на плечо, но летать… не очень-то умела. Собственно, она «полетела», но на асфальт, потому что спасала уплывающие остатки своей «сахарной трубочки», стоя прямо под дверью фотосалона, а красавец-блондин, не соразмерив силы и не подозревая об Асином присутствии, распахнул дверь и сбил Асю с ног.
        Ася ободрала коленку, и, если бы не фотокамера, висевшая на шее красавца, она бы со своим богатым словарным запасом много чего ему наговорила бы нелестного, а так ограничилась обыкновенным:
        - Придурок…
        И замолкла, потому что заметила фотокамеру. Для нее - нечто вроде пароля, опознавательного знака.
        - Да ладно, - сказал блондин и помог ей подняться. - Я же не видел. Не наезжай.
        - Снимаешь? - кивнула Ася на фотокамеру, хотя не в ее обычае было вступать в разговоры с незнакомыми молодыми людьми, если эти разговоры не были вынужденной перепалкой.
        - Хочешь фотку? Ты фотогеничная. По-моему.
        И уставился. Глаза были маловаты на Асин вкус, но не все же случается точно по заказу. Она, собственно, даже и не желала, чтобы предмет ее мечтаний был близок к голливудскому идеалу, скорее - наоборот. А комплименты ее настораживали. Потому что душою была тонка.
        Поэтому она ответила:
        - Чушь.
        - Я бы поспорил. А мороженого? Ты же свое не доела. Меня Михаил зовут, кстати.
        - Кстати, - подтвердила Ася. И подумала - прямо дамский роман. И романная будничность знакомства покоробила ее. - Кстати. Вот так-таки и Михаил?
        - А что? Имя не нравится? Можно и Микки. Кстати. Мне так привычнее.
        - А я-то думала: на кого похож? - с легкой язвительностью в интонации произнесла Ася.
        - О, тоже старые фильмы любишь? Уважа-аю, - протянул Микки. - Да, говорят, похож. А тебя как зовут?
        - Угадай.
        Это было важно для Аси - чтобы он угадал.
        - Ладно, только с трех попыток. Натали? Ксюха? Э-э-э? Лизон или Анастасия? Угадал?
        - С четвертой попытки.
        Ася была в смятении. И согласилась съесть мороженое, которое тоже было четвертым. Как и попытка угадывания имени.
        «…Все мы в Ленинграде живем теперь по-особому. „Угрожаемое положение“ - так называется наш режим с первого дня войны. Не помню, писал ли я тебе, Настя, что уже 23 июня было объявлено „угрожаемое положение“. Это означает посты, патрули, задержания для выяснения личности, проверку документов на каждом углу. Поэтому фотоаппарат я прячу - ношу в сумке, которую по моей просьбе сшила мама. У меня есть корреспондентские документы, и предписание, и разрешение на фотосъемку. Но если фотоаппарат на виду, меня останавливает каждый патрульный или даже доброволец из пожарного звена. Или обязательно увяжется бдительная мелюзга, играющая в шпионов. Только какие теперь игры? Мелюзга словно бы повзрослела в один день. Всё всерьез. Все учатся войне.
        Правда, учатся. Учатся надевать противогазы, бинтовать, делать лубки из подручных средств и даже правильно ухватывать и нести носилки. Учатся пожарному делу, учатся тушить зажигательные снаряды. Для тренировки используют пиротехнику. Я видел и даже снимал по заданию нашей редакции такие учения на Каменном острове: инструктор поджигал патрон с фейерверком или с чем-нибудь дымным, а женщины по очереди тушили, забивали брезентом, засыпали песком, затаптывали, отбрасывали ногой в безопасное место или даже смело выдергивали фитиль. А потом рвали лопухи, слюнили и оборачивали лопухом свежие ожоги, говорили - помогает. Фоторепортаж у меня, правда, не очень получился - дымный, темный. Редактор эти фотографии в газету все же поместил, но кряхтел - „слепые снимки“.
        Для меня война, Настя, это, прежде всего, темень, слепота. Почему? Я сам себе пытаюсь это объяснить. Ведь лето, светло, жарко. Так жарко, что кажется, и ночью можно загорать не хуже, чем днем, если бы кто-то сейчас думал о загаре, - такое солнце раскаленное, разъяренное, слепящее. Но с первого дня войны введен светомаскировочный режим и в домах, и в учреждениях, и на улицах, и на транспорте. Я иногда думаю, что, если бы кто-то мог, наверное, и солнце бы погасил или чехол на него набросил ради светомаскировки.
        В финскую войну тоже было тревожно и темно. Помнишь? Электричество отключали. В парадных горели синие лампочки - мрачное и таинственное освещение. Когда мы входили в нашу парадную, ты говорила: страшный сон, заколдованный замок, как будто гаснут глаза убитого дракона. Но финская война была глухой, шепотной, больше слухи ходили. Мы ведь мало что о ней знали, только папа и дядя Макс были по-особому, по-злому, встревожены и почти ничего не рассказывали. Да еще Макс однажды приехал обмороженный из командировки из-под Выборга, и твоя мама принесла спирту для растирания, а Макс потихоньку выпил половину. Твоя мама тогда говорила, что раненых везут и везут.
        Но сейчас город словно ослеп и слепнет все больше, потому что окна в домах велят заклеивать накрест полосками бумаги, витрины магазинов теперь закрывают огромными, во всю высоту и ширину, деревянными щитами и закладывают мешками с песком. Представь себе витрины „Елисеевского“ в три этажа! Да что там представь! Посмотри на фотографии, которые мне удалось сделать. Город наш любимый дурнеет на глазах. Всю красоту прячут, перекрашивают в серый цвет.
        Группы Клодта, коней наших, с Аничкова моста сняли и закопали во дворе Дворца пионеров. Я видел, как их закапывают, и заснял. Ты увидишь снимок. Прости меня, Настя, за эту фотографию, но я не мог иначе. Я ведь репортер, а репортер - это, прежде всего, свидетель. Тут не до нервов. Коней закапывали, и какой-то прохожий сказал: хоронят, родимых. А второй ударил его кулаком по спине. Первый понурился, но даже не взглянул, и разошлись молча.
        Слепота - это и незрячие глазницы противогазов, неузнаваемость человеческих существ под этой отвратительной душной серой резиной. Слепота - это и безглазые бледные рыбины аэростатов, они будто всплывают в небо, мертвые, и все кажется, кверху брюхом. Слепота - это и папино ухудшившееся зрение, толстые желтоватые линзы его очков.
        Это и наша всеобщая слепота, когда мы отказываемся видеть очевидное, а если видим, то не верим своим глазам, отказываемся верить тому нечеловеческому, что приближается день ото дня…»
        Павел Никанорович в ночь-полночь колотил по клавишам немецкой портативной пишущей машинки. Считалось, что пишет он передовицу в свою газету. Дело не просто ответственное, а ювелирной ответственности - все равно, что прокладывать тропу по минному полю: чуть в сторону, и загремишь далеко-далёко.
        Текст был почти «слепым» - что в первом экземпляре, что во втором: лента избита, даже в дырах, и лиловый лист копировальной бумаги тоже. Новые взять негде - пропали из писчебумажных магазинов, а редакционный снабженец то ли зажимал ради собственной спекулятивной наживы, то ли и впрямь со склада все вынесли, потому что строчили газетчики и днем и ночью. Бумага тоже убывала, будто таяла: война, всё новости каждый час.
        Новости. «События с запахом пороха и крови», как любили говорить молодые корреспонденты, у которых красное словцо было превыше всего, даже превыше смысла. И все они ушли на фронт, кто по мобилизации, а большинство - в ополчение. Немногие - спецкорами, как брат Максим. И теперь поговорить, пооткровенничать в папиросном дыму не с кем стало.
        «Если взглянуть на карту…» - выколачивал строку Павел Никанорович и, вспомнив о том, как движутся на восток флажки на редакционной карте, забивал ее буквой «х» так, что каждая буква была перечеркнута накрест, как нынче повсеместно перечеркнуты окна.
        «Перечеркнут мир, если смотреть из окна наружу. Мир перечеркнут», - вразрядку оттарабанил Павел Никанорович и вновь забил строку. Куда это годится. Следует держать себя в руках.
        Но держать себя в руках не получалось.
        «Мир перечеркнут, - прыгали по клавишам указательные пальцы, правый - желтый от табака и лиловый от копировальной бумаги, левый - со шрамом от старого глубокого пореза. - Мир перечеркнут уже давно. Мы воюем уж больше четверти века. Наши дети подрастали на войне. Для них слова „знамя“, „кровь“, „штык“, „шпион“, „враг“, „боевая подготовка“ значат больше, чем „любовь“, „нежность“, „ребенок“, „семья“, „дом“. Мы теперь не можем не убивать: если нет супостата пришлого, мы уничтожаем друг друга, изыскивая у ближнего свойства супостата. Будто бы места нам мало. Будто бы тесно нам на огромных наших просторах и стеснены мы в стремлениях и возможностях.
        Мы не способны приступить к созиданию, прежде не уничтожив, не поправ, не растоптав то, что было создано до нас. И чем величавее творение, тем с большей страстью, с сердцем, топчем и попираем. Поэтому горе наше, огромное наше горе - супостат пришлый, кровавый, безжалостный, - становится чуть не спасением, ибо мы, братья и сестры, объединяемся против него, стеной встаем, плечом к плечу вместе с опричниками и татями, вместе с недавними противниками, и в одну могилу ложимся, равные перед смертью. Одно есть равенство и братство - смертное…»
        Что ж я делаю, вопрошал сам себя Павел Никанорович и торопливо забивал абзацы накрест. Экая беда, экая горечь опять накатила. И главное, ведь неправ я, преувеличил и обобщил. Гиперболы и обобщения, они как раз в нынешних передовицах хороши. Что ж такое - передовица навыворот? Ой-ой-ой! Ересь буржуйская, вражеская. Прокламация. Смертный грех. Грех, караемый по известной статье. И правильно, правильно караемый, коли не изжил в себе этакую слякоть, значит, враг народа и есть.
        Павел Никанорович выдернул страницы из машинки и вместе с копиркой поджег на спичке. Пренебрегая мундштуком, закусил папиросу и прикурил от горящего листа. Чуть не сжег пальцы и бросил лист за печную заслонку, где скопилось уже немало сожженных останков - пора бы и выгрести да вынести или дожечь до золы. Затянулся глубоко и раскашлялся - навзрыд.
        На кашель прибежала Тамара из смежной комнаты и запричитала горьким шепотом по поводу задымленной комнаты, его больного сердца и голой папиросы. Отняла только что раскуренную и велела ложиться.
        - Я скоро, Тамуся, - пообещал Павел Никанорович и спровадил жену в комнату мальчиков, где нынче только Володька спал, а Мишка приноровился оставаться на ночь в редакции газеты, где внештатничал. Но на самом деле работал он за взрослого - кадров не хватало, а внештатником был потому, что еще годами не вышел.
        - Я недолго, - добавил Павел Никанорович, - вот только передовицу закончу, и сразу спать…
        - Ах, знаю я… - махнула рукой Тамара. - Знаю твое «недолго». Оно всегда кончается под утро лекарством. Хотя бы открой окно, Павлуша. Что за дым… И без того духота, зной. Проклятое какое лето. И не забудь - свет…
        - Хорошо-хорошо, - ответил Павел Никанорович, спроваживая Тамару. - Не забуду, милок.
        - И на машинке, прошу тебя, не стучи - соседи, - напоследок попросила Тамара.
        Он выключил свет, отодвинул тяжелую темную портьеру, сшитую из неравномерных кусков какой-то грубой материи, раздобытой Тамарой ради светомаскировки, и распахнул окно. Шел в начале четвертый час. Рассвет подходил, подбирался, вкрадчивый и уже горячий, душный. Сгустками сумерек в окно полетел тополиный пух из-за Карповки и летние запахи.
        Подоконник, хоть и был запятнан ребятней - чернильной братией, но светился в темноте истинной белизной. На подоконнике лежала когда-то толстая, а теперь ополовиненная Мишей тетрадь с листами в клетку. Между рамами пылился сильно сточенный химический карандашик.
        Павел Никанорович перенес к окну стул, уселся, взял карандаш, вырвал и приспособил тетрадный листок и начал передовицу, заранее зная, что вновь слова «народ», «наш народ», «весь советский народ» или «наша великая Родина» будут появляться чуть не в каждой строке, словно доты или зенитные точки на линии обороны, и сделать с этим ничего невозможно.
        «Вся наша великая страна, весь наш единый в помыслах народ слышал мужественный, уверенный в нашей конечной победе голос любимого, мудрого вождя товарища Сталина. Его обращение, полное глубокого достоинства и силы, нашло единодушный отклик в сердцах советского народа. Речь товарища Сталина вдохновляет на борьбу, мобилизует волю, энергию нашего народа и организует все силы народа на разгром врага.
        Мы уверены в победе Рабоче-Крестьянской Красной Армии, которая борется с вражьей силой с невиданным героизмом, упорством и отвагой. С таким мужественным, храбрым и самоотверженным противником немецко-фашистская армия встречается впервые. Вся наша Родина поднимается в великом и могучем порыве. Растет могучая воля, крепнет священная ненависть к врагам и беззаветная преданность Родине советских людей.
        Жестокая расплата ждет коварного врага за чудовищные преступления. Разбойничий фашистский набег не останется безнаказанным. Вдребезги будут разбиты грязные мечты зазнавшегося авантюриста Гитлера. Земля будет гореть под ногами у подлых захватчиков. Мы готовы отстаивать свободу и независимость нашей советской Родины до последней капли крови.
        Вперед, товарищи, за наше правое дело, за нашего любимого вождя!»
        Утром Тамара обнаружила, что муж ее любимый спит, сидя на стуле у открытого окна. Голова его, сильно поседевшая за последние недели, покоится на руках, сложенных крестом на подоконнике так, что кисти достают карниза. Очки с толстыми стеклами едва не падают, удерживаясь на одной оглобле. Потухшая смятая папироса застряла в складке рукава домашней байковой куртки.
        По комнате гуляет сквознячок, гоняет серую тополиную вату, папиросный пепел и шевелит упавший на пол клетчатый лист, исписанный с обеих сторон косым почерком Павла Никаноровича и озаглавленный следующим образом: «Жестокая расплата ждет коварного врага».
        То, чего не видела Тамара, было написано (вероятно, в полусне уже) химическим карандашом на подоконнике. Миша же прочел, пусть и полустертое рукавом отца, потому что по давней привычке предпочитал подоконник письменному столу.
        Прочел он следующее:
        «…наша всеобщая слепота, когда мы отказываемся видеть очевидное, а если видим, то не верим своим глазам, отказываемся верить тому нечеловеческому, что приближается день ото дня…»
        Тогда Миша и написал то самое письмо, отрывок из которого приведен выше. Надпись, сделанная отцом, послужила толчком к обобщению его собственных живых впечатлений.

* * *
        Любимыми цветами Натальи Владимировны были ландыши и сирень. Но день рождения ее приходился на вторую половину июня, когда и ландыши, и сирень чаще всего уже осыпаются в наших широтах. Но если бы и не осыпались - срезанные, они живут недолго.
        Зато в полном цвету пионы - садовый триумф, само торжество цветения, и муж принес Наташе букет не букет - охапку бело-розовых празднично благоухающих пионов. Пионы были приняты в объятья, обласканы и поставлены в сияющую радугой большую высокую хрустальную вазу, всю в резных узорах, специально предназначенную для высоких и тяжелых букетов. Ваза прилагалась к букету как главный подарок. Недешевую эту вазу подарили как бы всей семьей.
        Кроме того, на заказ был изготовлен огромный пышно взбитый торт - по замечанию деда, похожий на клумбу пионов. На торте была надпись: «С Днем Рождения!!!» Слово «юбилей» Наташа запретила домашним при ней употреблять и даже гостей не позвала. Ей исполнялось сорок - сложная дата.
        Каждый, кроме того, счел своим долгом чем-нибудь дополнительно порадовать Наталью Владимировну. Поэтому Александр Андреевич, муж, преподнес ей бусы из темного янтаря, по его мнению подходящие по цвету к Наташиным волосам, а дед Андрей Платонович достал из закромов золотые серьги своей матери с крупными малиновыми камнями, которые носить, конечно же, было нельзя по причине их старомодности. И дед это прекрасно понимал.
        - Ната, я знаю, что безвкусица, и ты никогда не наденешь, - сказал он. - Но все же кое-какая ценность. Хочешь - продай и купи себе что-нибудь по желанию. Или пусть переходят в роду по женской линии, - засмеялся дед. - А ты, Аська, не сверкай жадно глазками. Тебе они точно ни к чему. Дело в том, что мать их не носила никогда, она даже ушей не прокалывала - видите, девочки, они выглядят совсем новыми. По-моему, серьги ей подарил мой отец, Платон Маркелович, который… В общем, в чем-то мама Настя повторила судьбу своей матери. Но - что это я? Сегодня у нас Ната королева, а никто иной. С рождением тебя, любимая невестушка! Позволь облобызать.
        Стол был накрыт: красивая скатерть, лучшая посуда, вкусности разложены по блюдам и тарелочкам, посередине - фирменный Наташин салат, украшенный листочками пряной зелени. На своей тарелке Наташа обнаружила еще один подарок. Такое придумать могла только Ася.
        - Аська, как красиво! - вздохнула Наташа и приложила к лицу черную бархатную полумаску, расшитую цветными нитками и стеклярусом. Узор был из длинных зубчатых листьев.
        Ася удачно рукодельничала, но по настроению - не любила кропотливости. А над маской потрудилась - целых три дня кроила мягкий черный бархат, оставшийся от недошитой и заброшенной юбки, спарывала стеклярус с лоскута, обнаруженного в кладовке (когда-то это был лиф платья, если судить по крою), придумывала и наносила рисунок, нанизывала бисеринки, вышивала, заставляя себя отрываться от сочинительства и чтения писем. И от мыслей о красавчике Микки, с которым встречалась уже три-четыре раза и подумывала о том, что с ним, пожалуй, пора бы и целоваться всерьез, и ходить в обнимку, обхватив его за талию и чувствуя тяжелую руку на своих плечах. Вот только куда деваться от сомнений? От мыслей об измене? И почему они возникают, мысли-то эти? Ведь и совпадение имен, и фотографирование, и даже некоторое томление имеют место быть… Но почему-то кажется, что все это происходит не с ней, с Асей, а с кем-то живущим в скучных снах, кто позаимствовал Асину внешность и повадки. Отсюда и маска, как это ни печально.
        - Очень красиво, - подтвердил Александр Андреевич. - Но в чем символическое значение подарка?
        - Вот именно, - озадачился дед. - Объясни, рукодельница. Это очень красивая вещь, но грубая половина человечества не в силах понять… Почему именно маска?
        - Аська, ну их! - весело воскликнула Наташа, вдруг помолодевшая, обрадованная вниманием дочери. - В женщине должна быть загадка, что же непонятного? - объяснила она «грубой половине человечества».
        Сама-то Наталья Владимировна рассудила, что ее дочь не имела в виду ничего такого символического. Просто, как в детстве, решила сделать подарок своими руками. К тому же Наташа, как и все в доме, читала письма из прошлого. И она помнила, что одно из них, как сказала бы Ася на своем ужасном языке, как раз было «в тему».
        «…Настя, что рассказать тебе?
        Я целыми днями ношусь по городу, событий много, но чаще нерадостных. Не хочу повторяться. Я расскажу о самом интересном.
        Я побывал на „Ленфильме“, просто возвращался домой по Кировскому и зашел по пути, по собственной инициативе, и меня пустили с моими документами. Там готовятся выпускать боевые киносборники - короткие фильмы, минут на десять, снятые прямо на фронте. Будут показывать их перед киносеансами. Вот бы мне освоить кинокамеру и тоже снимать! Я попробовал ее подержать - ох и тяжеленная! Надо выкроить время и заняться с гантелями и силовой гимнастикой. Если бы мне было восемнадцать или хотя бы семнадцать, я бы попросился на фронт, хорошо бы корреспондентом, как дядя Макс. Но до моих и твоих восемнадцати война сто раз успеет кончиться.
        Ну вот. Я побродил немного по студии. Это целый город! В одном из павильонов разбирали и складывали большие декорации. Оказывается, режиссер Герасимов в последний день перед войной, как раз к столетию смерти Лермонтова, закончил снимать ленту „Маскарад“. Как удивительно, что день в день через сто лет после гибели Лермонтова началась война! Все говорят: мистика.
        Фильм еще нигде не показывали, увезли в Москву. Один парнишка из кинобригады, помощник оператора, как он себя назвал, рассказал, что самолет, на котором повезли „Маскарад“, сбили немцы. Поэтому ленту только что восстановили в спешном порядке по контратипам так называемым (не знаю, правильно ли запомнил это слово), в общем, по кускам копий. И на этот раз доставили благополучно. Может быть, мой собеседник насочинял? Не знаю. Но точно, что в Москве скоро будет премьера, потом покажут у нас.
        В роли Нины снималась Тамара Макарова, в роли Арбенина - какой-то Мордвинов, я его не знаю, это ты у нас знаешь всех на свете артистов. На „Ленфильме“ все говорят, что фильм получился необыкновенно интересный. Я рассказал о постановке маме. И она теперь ждет, когда покажут кино, и все читает „Маскарад“. Уже, по-моему, наизусть выучила.
        Настя, моя любимая, я хочу напомнить тебе строчки из „Маскарада“. Мне кажется, ты правильно их поймешь, потому что время у нас такое сейчас:
        Ты молода летами и душою,
        В огромной книге жизни ты прочла
        Один заглавный лист, и пред тобою
        Открыто море счастия и зла.
        Помнишь „культурное мероприятие“ позапрошлой осенью - оба наших восьмых класса смотрели „Маскарад“ в Александринском театре (то есть теперь в театре имени Пушкина)? В постановке Мейерхольда, которого раньше хвалили, а теперь все ругают. Но все равно очень красивый был спектакль и яркий „маскарад“: музыка, бальные декорации, цветы, тот самый дешевый браслет Нины, над которым ты смеялась, говорила, что он мещанский, а не для высшего света, многоцветные костюмы, красивые маски. Мне запомнились две большие синие вазы по бокам сцены. После спектакля, хотя это и драма, весь город будто готов был раскрыть все свои тайны и казался праздничным, ярким - солнечные листья в парках, золотые шпили на фоне голубого неба.
        А теперь наоборот - шьют огромные серые маскировочные чехлы для памятников, художники изобретают всякие хитрые штуки, чтобы обмануть воздушную разведку фашистов. И небо словно меркнет, выцветает, как будто бы зима пришла, а не наши любимые белые летние ночи в самом разгаре. Вокруг будто серые снеговые тучи или серые, тяжелые, как будто в пасмурные незрячие зимние сумерки, сугробы. Такой теперь „маскарад“. И душа Ленинграда словно в сейф заперта.
        Я так хочу, чтобы все зло умерло вместе с войной, чтобы „маскарад“ стал ярким и веселым, и чтобы не маскарад это был, а сама жизнь.
        Да! Чуть не забыл! Еще одно совпадение, мне о нем тоже на „Ленфильме“ рассказали: премьера „Маскарада“ в постановке Мейерхольда пришлась на 25 октября 1917 года. Представляешь?! Революция началась…»

* * *
        - Где же это? Вот. Нашел, - сказал дед Владимир, выуживая из своего фанерного чемоданчика отрывной календарь. - Тридцатилетие «Маскарада».
        Страницы старого, сорокалетней давности, отрывного календаря зашелестели в руках деда, будто снова дождь полил.
        - Арбенина играл Мордвинов. Это рисунок по Максовой фотографии. Потому и храню. Уродство, конечно. Сам снимок-то был неплохой, как и все у дядьки Макса. Макс после войны взялся артистов снимать. Хорошо зарабатывал, но собою был недоволен. А как заболел тяжело, собрал все актерские фотографии и негативы, погрузил в свой «Запорожец», свез на свалку и поджег. Вонища, конечно, ядовитейшая. Ему там по шее надавали местные обитатели, а им к вонище-то не привыкать. В общем, все портреты-открытки Макс погубил…
        - Почему?
        - Тебе ли спрашивать, Мишка? Сам-то сколько своих фоток повыбрасывал? Художественная натура…
        Майк слегка покраснел, потому что неудачные фотографии - «фотки» - он только деду врал, что выбрасывал, а на самом деле раздаривал, как мы знаем. Ради популярности у сверстников, и у девушек, конечно. Именно девушки их «фотками» и называли.
        Что ж, тщеславие - не самый скверный порок.
        - То есть сжег, как Гоголь второй том «Мертвых душ»? - уточнил Майк не без иронии.
        - Вот именно. Второй том. Первый, так сказать, том у Макса был репортерский, острый, динамичный. Ты же знаешь и видел. Но после войны он устал, навидался всего, перестал верить в справедливость. Сник. Да и постарел. Ушел из газеты, потому что прозрел и презрел вранье. Часто моего батюшку, своего брата старшего, вспоминал. Батюшка газетчиком был…
        - Да, ты рассказывал. Он ведь в блокаду умер?
        - Одним из первых, уже в ноябре. Он был слабого здоровья. Умер не столько от голода, сколько от горя и всяческих сомнений, обостривших болезни… Да! Так батюшка мой, партиец, между прочим, с четырнадцатого года, дядьке Максу еще якобы давно, еще при нэпе, что ли, говорил: вот увидишь, Максим, захлебнемся во вранье и лицемерии, и вся недолга. Сгнием. Вот оно, болото настоящее, гнилое, а не то, на котором Ленинград стоит.
        - Петербург.
        - Не буду спорить, потому как твое уточнение ровным счетом ничего не меняет. Так тебе интересно про Макса? Или опять скажешь, что сто раз слышал? - изобразил дед обидку.
        - Дед, я сто раз слышал только о твоем романе с бабушкой и то, что роман длился два дня, а на третий день вы поженились, подкупив бракосочетательную работницу коробкой «Птичьего молока» и бутылкой массандровского портвейна, и роману пришел конец - началась трагикомедия в пяти действиях, по твоим словам.
        - Да. Трагикомедия. А ты из вежливости и почтения к деду мог бы и еще раз послушать…
        - Да ну, дед. А про дядю Макса ты почти и не рассказывал. Давай рассказывай, мне интересно.
        - Чай пей, - вздохнул дед. - Так вот, дядька Макс, как сейчас говорят, был отличным профессионалом. Остроглазым. Опытным. Партийцем, фронтовиком, что тогда было фактором решающим - без преувеличения скажу. Поэтому ему легко позволили снимать артистов. Он со многими был знаком, но, знаешь, не дружил, не «вступал в отношения». Все как-то на отшибе был, словно приблудный. Он ненавидел слащавые открытки, которые щелкал одну за другой, ненавидел актерскую наигранность, а на большее - на истинное художество - у него не хватало внутренних сил. Портреты не были его стезей, вот что. Казалось бы, столько возможностей, столько вокруг интересных, талантливых людей - ан нет. Интересны ему были не столько люди, сколько события, - репортер, одно слово. Ре-пор-тер.
        - И что же, все сжег?
        - Да. Имел право, я так считаю, - автор больше всех знает цену своим творениям. Так вот - сжег. И вскорости помер. Я так думаю, в коллекциях по городу наверняка немало сохранилось открыток его работы. Тиражи-то были очень приличные. Все тогда увлекались, особенно девчонки в общежитиях - над кроватями веера из открыток развешивали. Уланова, Лемешев, Целиковская, Орлова, Кадочников. Да что там! - махнул рукой дед Владимир. - Десятки знаменитостей и не так чтобы знаменитостей тоже. Я теперь жалею, что не покупал открытки, но не увлекался по молодости, презирал, считал мещанством. Из портретов лично у меня осталось только вот это безобразие в календаре, и то по чистой случайности. Нинка…
        - Бабушка?
        - Да, твоя бабушка. Так вот, Нинка жить не могла без отрывных календарей. И еще - она обожала лермонтовский «Маскарад». Как все тогда. Или притворялась - не знаю уж теперь, - чтобы глядеться культурной девушкой, все ж, как-никак, звезда экрана, надо держать марку. Я ей, знаешь, строчки читал из «Маскарада», когда с ней знакомился, клинья, понимаешь, подбивал: ты молода летами и душою и так далее… Ну ты знаешь.
        - Та-та, та-та, та-та, и пред тобою открыто море счастия и зла?
        - М-да… Та-та.
        Дед посмотрел на Майка осуждающе, но тут же и вздохнул:
        - Нинка, Нинка. Актерка-певичка - невелика птичка. Черт меня дернул на ней жениться? Скоропостижно, как сказал тогда один мой приятель-зубоскал. А, ладно! Все ж таки она мне Пашку и Сашку родила. И помирать вернулась ко мне. Только парни при такой мамаше семьи не знают и не понимают. И вот вам наследство: Сашка живет анахоретом, живопись ему супруга, пейзажи, стало быть, чада. А Павел… О-хо-хо… Ну тебя родил, и слава богу.
        Тема была больная, и Майк не ответил. Он тоже семьи не знал и не понимал. Жил то с матерью, то у деда, совсем редко - у отца, когда тот расставался с очередной подругой. И все чаще и чаще, с тех пор как начал сам подрабатывать и даже зарабатывать, оставался ночевать в коммунальной студии на Крюковом канале, где завел надувной матрас, старое шерстяное одеяло, самый дешевый электрочайник, кружку и ложку. Зимой, правда, в студии было холодновато - мягко говоря, и Майк всерьез подумывал приобрести обогреватель, обустроиться поосновательнее.
        Вспомнив про обогреватель, Майк поежился и плотнее завернулся в махровый халат: в квартире у деда тоже не было тепло. Июнь дождил, сырость пробиралась в квартиры.
        - Что ежишься? - спросил дед. - Продрог? Простыл?
        - Да все в порядке, - ответил Майк.
        - Честно? Я ведь хочу тебе прогулку предложить. Вернее, обратиться с просьбой. Потерпишь?
        - Прогулку?
        - Ммм… Проводы белых ночей. Давно я не гулял по ночам.
        - Дед, ты серьезно? Там толпы будут. И самого интересного все равно не увидеть - это только для выпускников, по пропускам на Стрелку Васильевского. Лучше по телику посмотри - красиво. Парусник, фейерверк и все такое.
        - По телику трижды видел.
        - Вообще - давка, пиво из банок или еще что покрепче, мат через слово, как сейчас принято. Девки-дуры подвыпившие визжат. Ты же не любишь.
        - Не люблю. В мое время - бутылка сухого вина, много - две на всю компанию, человек на семь. Гитара, песни красивые и веселые. Шутки, важные разговоры о жизни. Поэзия молодости. Сердца открыты и горячи. Все влюблены, благородны, великодушны. Простор набережных. Нева - богиня в рассветной позолоте. Вот как.
        - Дед, сейчас по-другому. И дождь.
        - Дождь кончится к ночи. Я прогноз слышал.
        - Прогноз! - презрительно фыркнул Майк. - С каких это пор у нас прогнозы осуществляются?
        - Прогноз!!! - настойчиво повторил дед Владимир. - И самое главное: младший сын Юрки Абрамова в новостях оператором работает.
        - Какого еще Абрамова?
        - Одного моего кореша. Ты что, еще не понял?! Мы увидим всю феерию, и в лучших ракурсах!
        Майка не привлекали даже лучшие ракурсы феерии. Не любил он также сомнительное веселье полупьяной толпы. Все это сбивало его с толку, лишало вдохновения - оно перебраживало, превращаясь в подобие дурного пива, от которого тошно и муторно, и Майка надолго оставляло желание работать. Но деду он не мог отказать. Все равно бы старый упрямец поперся на праздник - один, да еще затаил бы обиду. Обижаться дед Владимир умел надолго и виртуозно держал фасон, а выслуживать прощение повзрослевшему Майку не улыбалось.
        Поэтому пошли. Майк, переодевшийся в сухую дедову рубаху и джемпер, с камерой в рюкзаке, и дед, в турецких джинсах, в доперестроечном румынском пиджаке и в китайской бейсболке с иероглифом.
        - А что, Мишка? - сказал дед перед уходом, оглядывая себя. - Клевый прикид! Сплошной импорт! Мечта мажора! Даже носки заграничные - белорусские. Ну я крут! Ты не находишь, внучек?
        - Куда уж круче, - довольно кисло подтвердил Майк, на всякий случай оставив при себе более сочный вариант ответа, хотя дед, как правило, ничего не имел против соленого словечка. - Двинули?
        - Именно. Двинули.
        Двинули, по мнению Майка, рановато - не было еще и одиннадцати. Но дождь и впрямь кончился. Дед рассуетился, разволновался, заторопился - пока дойдем до набережной (ехать не пожелал - это не по-настоящему), пока найдем телевагончик младшего сына Юрки Абрамова (забыл, как зовут, по дороге вспомнить надо), потом - необходимо на девушек наглядеться, они подвыпившие не всегда противные, есть очень даже ничего, милашки (может, познакомимся, побеседуем - не более того! Не более того!).
        Компании и пары шли по направлению к набережным. Чем ближе к Неве, тем гуще становилась толпа, и, как предсказывал Майк, многие выпивали. Уличные урны уже не вмещали банки и бутылки, молодость веселилась…
        - Довольно грубое и вульгарное веселье, - вдруг заметил дед Владимир. - Того и гляди, кончится оргией. Но, знаешь, Мишка, это закономерно. Что бы там нынешние ни плели о христианстве, о возрождении православных традиций, а возвратились языческие времена. Этак по спирали, незаметно.
        - С чего ты взял?
        - А вот с того. Все эти феерии - древнейшая штука. Знаешь ли ты, Мишка, что в Античности во время дионисий, в разгар пьяного веселья, вдруг появлялся корабль или нечто вроде - «морская колесница», если на суше. Появление корабля означало апогей праздника. Как и сейчас - все ждут появления алых парусов. Как и сейчас, на корабле или там, в античной колеснице - помещаются ряженые. Да, а «морская колесница» по латыни «каррус навалис», отсюда и «карнавал», как ты понимаешь. М-да, язычество… Определенно.
        - Дед, какое там язычество! Просто расслабон.
        - Ты еще юн, неопытен и не можешь видеть не то что подспудного, но и очевидного. Язычество, я тебе говорю!.. Впрочем, допускаю как вариант, что близится чума. Оттого и, как ты выражаешься, расслабон. Я, пожалуй, тоже пива выпью. Гулять так гулять!
        - Дед, тебе будет плохо.
        - Да, ты прав… А я - безответственен.
        Мост, до недавних пор - Лейтенанта Шмидта, ныне Благовещенский, через который лежал путь на Васильевский остров, ремонтировали. Рядом впритык воздвигли временный мост, по нему и шли. Мост был непривычно зыбким, шатким, ненадежным, но висел столь же высоко, как и все невские мосты, и у деда Владимира закружилась голова. Он, чтобы не показать слабости, начал болтать, философствовать и считать одиночные ракеты, взлетающие в небо.
        - О, вот еще зеленая! А красных больше всего. Почему так любят красные ракеты? Мне больше нравятся белые, мерцающие. Как жизнь наша, мерцающие. Взлет, вспышка, мерцание почти до самого конца, до падения в хладные воды забвения. Или вот мост - путь, судьба - колеблется, дрожит над бездной, не приведи господь, рухнет, а мы идем от берега к берегу. Но зачем? Чего достигнем? Бог весть. Впрочем, нынче-то известно: нас ждут сфинксы, - улыбнулся дед и задрал бороду.
        Когда перешли через мост на Васильевский, к Академии художеств, дед Владимир возжелал посидеть на ступеньках у сфинксов, но не вынес соседства сувенирных торговцев и погнал Майка в сырой и темный, но очень шумный этой ночью Соловьевский сад. Скамейки все были заняты развеселыми молодыми людьми и девушками, которые сидели модным образом на спинках скамеек, поставив ноги на сиденье. Поэтому дед Владимир и Майк присели на каменное обрамление одного из фонтанов, который, верно, и забыл, что он фонтан, потому что не работал с незапамятных времен.
        - Не таких уж незапамятных, - ответил дед на замечание Майка. - Я помню, правда смутно, как била вода, - сказал дед. - Еще до войны. То ли в гости к кому-то ходили сюда, на Васильевский, и возвращались домой, то ли гуляли мы с матерью по набережной, сфинксов навещали - она любила, и заслышали музыку с эстрады. Словом, зашли в Соловьевский сад. На клумбах что-то бедненькое цвело. Фонтаны шелестели. Вода омывала чугун, все это литье, пухлые младенческие фигурки, львиные морды, и они в движении воды оживали, как мне казалось. Да еще музыка… Я, маленький, все сказки искал, чудес ждал. А сейчас смотрю - нет чуда. Оно, конечно, сложное литье, вроде и художество, но… Нагромождение форм, штуковин, и чаша эта похожа на здоровенную в два этажа вазу для фруктов. И жаль мне детского моего впечатления…
        - А мне нравится, - пожал плечами Майк.
        - И очень хорошо! - восхитился дед. - И снимай! Давай доставай камеру, что сидишь?! Это я нынче не снимаю - почти ослеп на один глаз. А ты что сидишь?! Как так?!
        - А как же младший сын твоего кореша? - ехидно поинтересовался Майк, давно уже подозревавший, что сын некоего Юрки Абрамова, способный провести их на Стрелку Васильевского, на главную площадку праздника, - плод дедовой фантазии, приманка для наивного внука, чтобы тот исполнил внезапную дедову прихоть и повел его гулять белой ночью.
        - А… Видишь ли… Я его имени так и не вспомнил… Склероз. Маразм старческий. Врагу не пожелаешь. Неудобно же искать человека, не зная, как его зовут. Мол, здравствуйте, молодые люди, где тут у вас сын Генки… этого… как его?
        - Юрки. Юрки Абрамова, - напомнил Майк и выразительно посмотрел на деда, который вилял глазками и теребил то бородку, то козырек бейсболки.
        - Я же говорю - склероз! - констатировал изобличенный дед и тут же перешел в наступление: - Нет, а что ты не снимаешь?!
        - Снимаю, - вздохнул Майк, достал свою технику, прикинул ракурс и навел объектив на спящий фонтан. - Только, дед, спрячь ты свою кепку.
        Работа впоследствии так и была названа - «Спящий фонтан» и поехала на выставку в Германию. Помимо техничности исполнения, хорошей композиции, интересна была сюжетом: к фонтанным фигуркам явились в гости их двойники и разместились вокруг, кто-то на граните бассейна рядом с силуэтом сидящего старика, кто-то, окрыленный, завис в воздухе прямо над чашей.
        - Соловьевский сад - место сакральное, - изрек дед, позируя перед камерой. - Мало ли кто здесь может встретиться, особенно в ночь…
        Позднее, по пути домой, утомившийся до одышки и дрожи в коленях дед Владимир сказал:
        - Толпа. Ох. Понес меня черт. В толпе, Мишка, как ни вертись, ты - один из многих, пусть и разнообразных. Толпа усредняет. Чтобы разнообразиться, выделиться, и только во-вторых чтобы скрыться, надевают маски - такой вот парадокс. Плохого в этом, полагаю, нет. Просто суть человеческая - подменять действительное желаемым. Но единственным и неповторимым ты можешь быть только вне всей этой ярмарки. Я говорю о творческом уединении, внук мой. Ты это понимаешь?
        - Угу, - ответил Майк, понимая, что дед уже стар для иного рода уединения - когда двое настолько счастливы и столь переполнены чувством, что для них не существует окружающего мира.
        Но - пока не сбылось…

* * *
        В это же время, когда дед и внук Январевы обосновались у фонтана, в дальнем углу Соловьевского сада, поближе к эстраде, на спинке скамьи разместилась юная компания - четыре девочки и два мальчика. Две девчонки кокетничали с мальчиками, третья держала на руках собачку крошечной породы, но чрезвычайно злую. Собачка рычала на мальчиков, а ее хозяйка что-то шептала на ухо четвертой девочке, худышке с взлохмаченной прической.
        Асе, конечно.
        Ася Синицу не слушала, но подхихикивала, чтобы подружка не обижалась, сама же искательно водила взглядом по сторонам, вертела головой по своей привычке. Нынче с Асей был талисман - старая сумочка сборчатым кошельком с замочком большими горошинами. В полумраке сада не очень было заметно, как потерта сумочка и особенно ее ремешок, который Ася намотала на руку.
        - О-о-о, винтаж! Класс! - запищали девчонки, увидев сумочку.
        - Класс, - подтвердила Ася.
        - Где взяла?
        - Подарил один хороший человек, - ответила Ася и приняла таинственный вид. О богатой кладовке ей рассказывать не хотелось. Девчонкам, даже близким подружкам, нечего делать в ее личном царстве. Даже о Микки она никому не рассказала, только намекнула Синице, что появился у нее некий принц, почти прекрасный, да только она, Ася, раздумывает пока, нужны ли ей «отношения».
        Провожать белые ночи Ася собиралась пойти с Микки, но с ним она повздорила, просто потому, что так ей вздумалось. А вздумалось потому, что тоска брала от его неизмеримого добродушия и готовности во всем идти ей навстречу. Все Асины колючки будто в вате тонули - душа у него словно в вату была упакована, и все-то на свете было для него ясно и большей частью приемлемо. Таким вот светлым человеком он являлся. Влюбленных девочек, что постоянно звонили ему на мобильный, Ася называла мухами - липли.
        - Стась, ты несправедлива, - укорял Микки.
        Ася отлично понимала, что несправедлива. Но показная ревность позволяла уворачиваться от волнующих поцелуйчиков, что, в свою очередь, раздражало еще больше, потому что целоваться-то приятно.
        Одним словом, не наговорить гадостей было невозможно. С другой стороны, Ася сожалела о своей несдержанности, сознавая, что ничего плохого Микки не сделал, и он не виноват в том, что не стал ее воплощенной мечтой, хотя и был не бойфренд, а мечта, лучшего и не пожелаешь. И Ася уже подумывала о том, что высшим силам лучше знать, кого ниспослать ей - чтобы не строила из себя избранницу судьбы. Было стыдно перед Микки, стыдно перед Мишкой и перед самой собой и еще обидно и одиноко.
        И в компании одноклассников на «Алые паруса» Ася решила пойти только по одной причине - в надежде на встречу. Надежду небезосновательную, потому что весь город собирался на набережных в эту ночь, и встреч происходило множество. Ася боялась ответить на вопрос: какой встречи она ждала - с Микки: примиряющей или же другой, мироизменяющей.
        Отправились, само собой, на Васильевский, поближе к главному сумасшествию. Побродили, подустали, забрели в неминуемый Соловьевский сад, захватили только что освободившуюся скамейку и разместились, как птички на ветке.
        Происходивший разговор мы передавать не будем, ибо по содержанию или, наоборот, по бессвязности своей он ничем не отличался от подобной подростковой болтовни всех времен и народов. Была в нем и похвальба, и заигрывание, и насмешка, и наивные, но прекрасные открытия. Разве что повышенная доля сквернословия и дурная дикция являлись отличительной чертой. И если бы некто из будущего оказался в этот момент в сумраке Соловьевского сада, то по указанным признакам мог бы легко опознать время, в которое занесла его нелегкая.
        Что же Ася?
        Талисман не помог - Асю ждало разочарование. Встречи не произошло, надежды не осуществились. Вместе с компанией, внезапно снявшейся с места, она вышла из сада. Что-то заставило ее напоследок обернуться в проеме калитки. Она успела заметить яркий блиц, вспыхнувший у дальнего фонтана, но подружка ее Синица, которой потребовалось перетянуть пучок на макушке, впихнула ей в руки возмущенного странной прогулкой Тарзана.
        Асе, должно быть, передалось раздражение собачки. Толчея, визг и хохот стали для Аси почти невыносимы. Поэтому она через некоторое время отстала от компании, увлекшейся выбором напитков, затерялась в толпе и припустила к Тучкову мосту, к себе на Петроградку, в свою комнату, в свой мир, где поселились и жили себе тихо, как мышки, любовь и надежда.
        В последние дни июля явилось наконец-то лето, стало душно - все июньские дожди испарялись, небо из зеленого сделалось белесым. Полиняло, говорил дед, значит, быть жаре. Он любил иногда предсказывать погоду, в особенности, правда, плохую. На то у меня есть спина, говорил, и гипертония.
        Наташа настояла, чтобы дед с Асей отправились на дачу.
        - Я больше никаких отговорок слышать не хочу, - говорила она. - Нет у вас, мои милые, причин, по которым непременно надо остаться в городе. Вы оба бледные и хилые городские создания. Вам надо на воздух, на солнце.
        - Ма-аам! - возмущалась Ася. - Воздуха и здесь до фига! Достала дача за всю жизнь! Без компа я ваще сдохну!
        - Аська! Это с компом ты скоро сдо… последнее здоровье потеряешь! Глаза красные, под носом сыро, кожа нездоровая. Или в облаках витаешь, или раздражительность сверх всякой меры! Угомонись и собирайся!
        - Ната! - бунтовал дед. - Я прекрасно себя чувствую! И сейчас не имею возможности ехать на дачу. У меня назначена масса встреч. Я не могу подводить людей. Особенно женщин. Я ведь не современный поскакун - пообещал и забыл. И потом на даче нельзя не наклоняться - то одно, то другое. Или грядку вскопать, к примеру? Полить твои цветочки? А моя спина? А давление?
        - Какие грядки, Андрей Платонович? - несказанно удивилась Наташа. - Когда это у нас были грядки?
        - Пора бы им быть… У всех есть.
        - Кто же у нас будет огородничать? И что толку сажать в песок?
        - Ну клумбы, - упрямился дед.
        - Боже! Клумбы! Одно название! Что, может, там все само растет. А не растет, так и ладно. Колокольчики точно растут, они неприхотливые, и ромашки. И флоксам ничего не сделается - зацветут через пару недель. Нет, что за отговорки? Алекс, хоть ты скажи! У нас бунт на корабле!
        - Отец, езжай уж с Аськой, - вступил Александр Андреевич. - Ничего там не надо делать, даже печку топить - жара. Мы с Наташей приедем к выходным, что надо привезем, что надо приберем. С твоей спиной и прочим мороки больше здесь, чем на даче. Ты и сам это отлично знаешь.
        - Анастасия, нас отправляют в ссылку, - вздохнул дед. - Двадцать четыре часа на сборы. Жестокие люди! Остается смириться с неизбежным. Или надеяться, что завтра пойдет дождь и будет лить все лето.
        Быстро снарядили машину - средних лет «жигули»-пятерку, купленную дедом во времена благополучия и былых надежд, - и отправились знакомой дорожкой. Когда пролетали Павловск, бурчавшая всю дорогу Ася притихла. Потом стала изображать мировую скорбь и меланхолию, да так успешно, что несчастный эмо-бой на ее сумке обзавидовался бы. Но внимания на Асины, как раньше говорили, эволюции никто не обращал - дело было привычное, и существовал меж взрослыми некий воспитательный заговор.
        Дача была в Вырице, в самой дали, определяемой третьей железнодорожной платформой. Там тишина и благодать. И воздух воздухом не назовешь, а назовешь волшебством животворящим - не иначе. Там елки шатрами до небес, там береза у дома величава, приветлива и добра, как нянюшка. Там дождевая вода уходит в песок и уносит, смывает городскую дребедень и дурноту, оставляя главное. Там речка Оредеж - вода живая в красных обрывистых берегах, берега - в птичьих норках, и ласточки-береговушки мелькают над водой черными стрелками; склоны - в мягкой траве и в широко разбежавшихся соснах, или лес - дремучий мир спускается к самому берегу, а в лесу грибы, особенно по краям старых военных воронок и окопов, почему - тайна, и ягоды - земляника, черника, но по сладости год на год не приходится.
        - Кислятина будет в этом году, - заявил дед. - Такая мокрость была в самое цветение. Опять дверь в сарае просела. Ася, помоги-ка мне открыть - пусть внутри проветрится, просохнет. Не проржавел бы инструмент. Что бы там Натка ни говорила, а копать придется. Вон как расползлись ее клумбы.
        И подмигнул Асе, мол, на два слова, к сараю.
        - Ну? - спросила Ася, кислая, как предполагаемая ягода.
        - Ася, я действительно не могу не пойти на одну важную встречу, то есть на две. То есть пока на две, а там видно будет, - сообщил дед. - Ты же разумная девочка. Надеюсь, денек, а потом еще денек ты сможешь провести без меня?
        - Да хоть неделю, - мрачно ответила Ася. - Хоть все лето.
        - До этого вряд ли дойдет.
        - Жаль.
        - Ася, я все равно не рассержусь. Поэтому грубить ни к чему. И еще я попрошу тебя не рассказывать родителям о моих отлучках. Они совершенно не понимают, что я еще не старая развалина в маразме, а ты уже взрослая и днем вполне способна побыть одна. Вечером я буду возвращаться, ты не беспокойся.
        - Я не беспокоюсь, - буркнула Ася. - Можешь даже не возвращаться. Но мое молчание дорого будет стоить!
        - Ася! Я шокирован! - изобразил шутовской испуг дед. - Ты меня шантажируешь?
        - Дед, не тупи, раз не в маразме. Все ты уже понял.
        - Твои разъезды влетят в копеечку. Это я могу кататься туда-сюда почти бесплатно. По крайней мере ограничься днем в неделю.
        - Двумя, и точка, - отрезала Ася.
        - Грабеж, - вздохнул дед.
        - Шантаж, - первый раз за два дня улыбнулась Ася. - Я, кстати, могу ночевать у Синицы, она с предками только в конце августа дней на десять на море уедет. Ее, между прочим, дачей не мордуют, хотя у нее двоюродная бабка то ли в Новгородской, то ли в Псковской. Гдов - это где? Короче, дед, я ночую у Синицы, предки не будут против, они у нее прикольные - в театре играют, их все равно полночи нет, а тебе экономия выйдет в двойную цену билета.
        - Там посмотрим, - проворчал дед.
        Так составился заговор, благодаря которому Ася могла ненадолго возвращаться в город, которому она доверяла, который питал ее влюбленность, обнадеживал, принимая в свое пространство.
        В городе оставался и Микки, явившийся накануне отбытия на дачу к Асиному парадному с извинениями неизвестно за что. Он ее полдня прождал - караулил, потому что на мобильные звонки она не отвечала. Ася устыдилась - собственно, стыд в последнее время стал ее стихией или, в лучшем случае, внутренней погодой - и отправилась в обнимку с Микки бродить по набережным, уводя его, однако, от известных мест. Она не чувствовала себя вправе дарить ему то, что было подарено ей Мишкой.
        …В первую же дачную ночь Ася вылезла на крыльцо, уселась на рассохшиеся шаткие ступеньки. Невысоко висела половина луны, горизонт светился мягко, как монитор компьютера. На светлом небе не было видно ни звездочки. Ночь блюла тишину. Белым сном спала береза у калитки.
        «Здравствуй, Мишка, - начала Ася. - Мне так тебя недостает. Я люблю тебя - это главное, что я хочу тебе сказать…»
        Почему-то Микки существовал отдельно от Мишки.
        6
        Код жизни
        Ах, сердце бедное мое,
        гори теперь, гори,
        и говори лишь о любви,
        о ней лишь говори.
        Юлия Андреева
        Герда аккуратно сложила халат, упаковала его в плотную оберточную бумагу, специально для этого принесенную с собой из дому, и получившийся компактный пакет обвязала коричневой бумажной бечевкой. Она регулярно, не реже чем раз в неделю, забирала казенную одежду домой, в стирку. Это делалось по двум причинам: во-первых, Герда была очень требовательной к себе и придавала большое значение тому, как она выглядит на работе, а во-вторых, стирая спецодежду собственным мылом, она способствовала экономии государственных ресурсов, что приветствовалось руководством. Она подошла к старшему мастеру, и тот, предварительно отогнув край бумаги и заглянув в пакет, выдал ей маленький бумажный квадратик с написанным на нем синим карандашом словом «стирка», подписью и, его, старшего мастера, личным штампом.
        Мастер проделал все необходимые манипуляции не спеша и с достоинством, чтобы девушка чувствовала его молчаливое одобрение, но, протянув ей проштампованную бумажку, не повернулся к ней, а продолжал строго смотреть прямо перед собой, чтобы ей было понятно, что поступать таким образом в тяжелое для страны время - долг и обязанность каждого гражданина. Герда понимала.
        - До свидания, господин старший мастер.
        Сделав книксен, Герда пошла по прямому и широкому центральному проходу к выходу из цеха, мимо свистящих и воющих станков, режущих сверкающий металл, - началась вечерняя смена. На проходной она отдала листик с визой мастера, предъявила свой сверток и, очутившись за воротами, побежала к остановке - успеть на подошедший трамвай. Вагон был полупустой, ее смена успела разъехаться, пока она ждала мастера, и Герде досталось свободное место. Она села, вытянув уставшие за двенадцатичасовое стояние ноги. Ехать предстояло сорок минут. Девушка сунула мягкий сверток под поясницу - не забыть! - и немного расслабилась. Полностью это сделать ей в последнее время не удавалось. Внутри все время присутствовало некое напряжение. И тому была причина, тайная, известная только ей одной.
        Это началось почти полгода назад. Герде как раз исполнилось шестнадцать, на заводе она работала уже больше года, была на хорошем счету, и, когда фрау Хольт, давно мучившаяся отеком ног, совсем разболелась, на ее операцию старший мастер цеха господин Кнауф поставил ее, Герду, а пожилую фрау Хольт определил на заготовительный участок, где трудились инвалиды, потому что там работать можно было сидя. Герда целых два дня стояла рядом с фрау Хольт, обучаясь, и еще три дня проработала под ее наблюдением. После этого фрау Хольт доложила старшему мастеру, и господин Кнауф сам постоял за спиной Герды, проверяя ее работу. Как она волновалась тогда! Еще бы! Ведь порученная ей операция была завершающей, после нее изделие, над которым трудились все работающие в цехе, становилось законченным, в его суровой, холодной, безупречной красоте рождалась и с этой минуты чутко дремала, как будто прислушиваясь к происходящему вокруг, огромная сила, несущая смерть.
        В эти дни Герда испытывала гордость. Ее продовольственный паек был увеличен, и ей выдали талон на право получения раз в месяц целых двух килограммов копченых говяжьих костей. А самым главным для нее было то, что теперь у нее было личное клеймо, которое она наносила на готовое изделие. Конечно, не такое, как у старшего мастера господина Кнауфа, не красивый штамп из литой резины с должностью и фамилией, набранными готическими буковками в зеркальном отображении, и наклеенный на дубовую плашечку с резной ручкой, нет. Ее клеймо состояло из трех букв, пяти цифр и одного тире, которые Герда набивала на специально обозначенном месте изделия. Она знала, что клеймо ее недолговечно, что ему уготована очень короткая жизнь, что оно исчезнет вместе с тем, на чем проставлено, когда это совершит то, для чего создано, в одно мгновение разлетится на тысячу осколков, разорванное заложенной внутри и пробужденной к действию неодолимой страшной силой. И все же это было ее клеймо, с кусочком ее имени, и ни с каким другим его перепутать было нельзя.
        Клеймо набиралось при помощи маленьких стальных кернов с цифрами и буквами на торцах. Герда прижимала керн - длинный прямоугольничек - к поверхности изделия и ударяла по нему молоточком. На тускло блестящем металле появлялась буква. Потом вторая, третья, потом цифры. Когда Герда встала на место старой фрау Хольт, в цех пришел представитель секретного отдела управления завода и заменил один керн с буквой. Он составил акт, а Герда в нем расписалась, и господин старший мастер Кнауф тоже расписался. Теперь первая буква фамилии Герды стала одним из знаков клейма.
        Герда была горда. Она видела себя взрослой и строгой. И старалась быть такой. И у нее получалось. Только дома она снова становилась самой собой, девочкой, в общем-то еще совсем ребенком, который радуется своему первому взрослому успеху, и радость эта искренна и беззаботна, как радость от новой игрушки, и не омрачена знанием того, что игрушка эта - последняя… Герда сразу заметила, что мать отнеслась к ее новой, ответственной и важной работе не так, как она ожидала.
        Новость не обрадовала женщину. Она покивала, поулыбалась, но улыбка была какая-то механическая, а глаза вдруг стали грустными. По вечерам, когда они сходились дома после работы, мать была молчалива и задумчива. На вопросы дочери, ничего ли не случилось, отвечала, что нет, что все в порядке, на некоторое время оживлялась, а потом снова задумывалась о чем-то, уходила в себя. Герда нервничала, не понимая, что происходит, думала, перебирала все мыслимые варианты того, что могло вдруг так повлиять на маму. Разговор состоялся в тот день, когда Герда принесла льготные талоны. Она вручила их матери и объяснила, за что их ей выдали и теперь будут выдавать постоянно, потому что она, Герда, своей работой, своей операцией результирует труд всего коллектива. Ее работа очень важна, очень ответственна, потому что, ошибись она, Герда, хоть чуть-чуть, и усилия сотни человек и большие деньги пропадут зря, потому что изделие не сработает, не совершит того, для чего создавалось, останется просто красивой, но бесполезной болванкой. И исправить уже будет ничего нельзя и некому, так как она, Герда, последняя.
        Мать слушала, глядя в окно мимо Герды, потом положила талоны на стол и подошла к комоду, на котором были расставлены семейные фотографии в деревянных рамочках. В комнате было уже почти темно, Герда потянулась к выключателю, но мать остановила ее. Она стояла перед снимками и, казалось, отчетливо видела их, несмотря на темноту. Потом повернулась к Герде и тихо спросила:
        - Девочка, ты помнишь папу?
        Вопрос просто ошеломил девушку своей неожиданностью и, как ей показалось, совершенной несвоевременностью. Она замолчала, наткнувшись на этот вопрос, как на стену.
        Они с матерью не говорили об отце уже год, с тех пор как началась война с русскими. Тема была запретной. Прошлым летом, в конце июня, когда начали регулярно передавать сводки об успешном продвижении войск в глубь советской территории, и Герда спросила о том, а как же теперь папа, мать сказала ей, что с сегодняшнего дня они об отце говорить не будут, по крайней мере вслух. Так надо, так будет лучше для него. И для них. Тогда они дождутся конца войны и, возможно, увидят папу.
        Герду почему-то напугало услышанное, она не поняла причины запрета, хотела спросить, открыла рот, но испугалась еще больше, опустила глаза и замолчала. Больше они об этом не говорили, а Герда даже запрещала себе думать о нем, где он сейчас и что с ним может быть…
        Отец Герды, Майнхард Экк, был инженером по прокладке тоннелей. Весной сорокового года он с группой других немецких специалистов был направлен к русским, в Ленинград, где шло строительство метро. Он присылал коротенькие смешные письма и обещал рассказать все подробно, когда, очевидно уже очень скоро, приедет в отпуск… А потом с русскими началась война…
        - Ты помнишь отца, Герда? - повторила вопрос мама.
        Они стояли в темной комнате друг против друга. Мать подошла к дивану.
        - Иди сюда, сядем, - позвала она Герду.
        Обе опустились на диван. Герде опять, как тогда, год назад, вдруг стало страшно.
        - Ты так гордишься своей работой, девочка. А ты знаешь, что ты делаешь, что делает ваш цех, что производит ваш завод?
        Девушка удивилась:
        - Конечно, знаю. Снаряды.
        Мать кивнула:
        - Снаряды. Для чего?
        Герда удивилась еще больше:
        - Для пушек.
        Мать потянулась, взяла руку Герды и оставила в своих ладонях:
        - Да, ты делаешь артиллерийские снаряды. И, если я правильно поняла, ты на своей операции окончательно готовишь снаряд к действию, ты взводишь на снаряде курок.
        Герда обрадовалась:
        - Да, мама, я же тебе об этом и говорила. Операция очень ответственная, если я совсем немного ошибусь, снаряд может не взорваться, когда попадет в цель, поэтому я должна быть очень собранна и внимательна. Потому и паек увеличенный… - Герда замолчала, смешавшись под пристальным взглядом матери.
        - Герда, - сказала мать, - а ведь он сейчас там. Там, - и видя, что Герда еще не поняла, произнесла: - Вчера сообщили, что наши начали обстреливать Ленинград…
        Всю смену на следующий день Герда проработала в каком-то оцепенении. Внешне это никак не проявлялось, просто молодая работница трудового фронта сосредоточенно выполняла свою работу. В самом конце, пропуская предпоследнее за этот день изделие, Герда, задержав дыхание, не довела конус по резьбе на два оборота. Все остальное выполнила в строгом соответствии с технологическим процессом. Она проводила глазами лежащий на ленте транспортера снаряд. Он может взорваться. А может не взорваться. Возможности равны. На его металлическом теле стояло личное клеймо Герды. Ее сердце бешено колотилось, колени ослабли и дрожали. Почему-то она была совершенно счастлива… Назавтра Герда, замирая от ужаса, повторила то же самое и в последующие дни тоже, но уже с несколькими снарядами. Теперь она проделывала это с каждым десятым.
        Вероятность того, что ее могли уличить, была ничтожно мала, так как после нее снаряды укладывались в ящики и отправлялись прямо на фронт. Страх все же остался, но со временем как-то притупился, заглох, вытесненный появившимся неизвестно откуда и почему тайным восторгом. И теперь, набивая клеймо на каждый особый снаряд, Герда просила Всевышнего, что если суждено папе там, в далеком, чужом Ленинграде, попасть под обстрел, то пусть это будет вот этот вот снаряд, ее, и никакой другой…
        Задумавшись, Герда чуть не проехала свою остановку. Подхватив сверток с халатом, она легко спрыгнула на мостовую прямо с верхней ступеньки трамвая и, помахав рукой вслед удаляющемуся вагону, пошла к дому. «Сегодня расскажу маме», - решила она…

* * *
        - Ну что ты на меня все время смотришь?!
        Фло бросила расческу на столик и повернулась к матери.
        Она вообще не любила, чтобы на нее смотрели в то время, когда она стояла перед зеркалом и «занималась собой», и тем более это нервировало ее сейчас, когда до самолета оставалось менее трех часов. Вчера они поругались, не здорово, так, в очередной раз, легкий конфликт поколений. Вообще, отношения у них были более близкими, чем у друзей Фло с их родителями. Несмотря на то что Флоранс исполнилось двадцать, для парижанки возраст вполне самостоятельный, теплота и понимание, которое всегда было между ними, не исчезло, не ослабело, напротив, дополнилось дружеской доверительностью двух женщин, одна из которых делилась опытом прожитых лет, а другая питала ту эмоциями и остротой восприятия юности.
        Для обеих: и для матери, и для дочери - это было радостью, обе понимали это, хотя никогда вслух об этом не говорили. Поэтому конфликты, возникавшие иногда между ними, никогда не оставляли даже мало-мальски заметного следа, да и причиной их всегда служили весьма отвлеченные темы. Как, к примеру, и сейчас. Флоранс ехала в Россию. Она была почти во всех столицах Европы и кое-где в Новом Свете, а теперь на неделю летела в Санкт-Петербург. Это было, без сомнения, здорово, но не должно, по ее мнению, стать причиной чрезмерного волнения Виолетты, ее матери. Хотя, может быть, причина и существует. Фло снова повернулась к зеркалу и, водя по щекам мягкой кисточкой - тон пудры как раз ее, - в отражении следила за матерью. Ей очень не хотелось расставаться, пусть даже всего на неделю, оставляя непонимания и недоговоренности. Все это время ей будет некомфортно. И Виолетте тоже. Фло этого не хотела.
        Она поймала в зеркале взгляд матери:
        - Мама, ну я возьму ее с собой, а, возьму?
        Виолетта отвела глаза и повернула голову в сторону. Фло подождала немножко, потом вернула на столик пудреницу и присела перед матерью на корточки. Та упорно смотрела в сторону. Глаза девушки засветились озорством. Она положила ладони на пол, повиляла как бы хвостом и гавкнула. Виолетта строго посмотрела на дочь. Та, преданно глядя снизу вверх, снова тявкнула. Так они мирились, когда Фло, будучи еще совсем крошкой, провинившись, просила прощения. Виолетта, не в силах далее изображать серьезную мину, засмеялась.
        - Ну что?
        - Ма, ну, ма… а?
        - Ну бери, бери, если тебе так уж необходимо, что мне с тобой делать…
        Фло вскочила и поцеловала мать в одну щеку и в другую. Она бросилась в свою комнату, выхватила из шкафа пакетик с футболкой, предметом разбирательств, и, вернувшись, аккуратно положила ее в свой дорожный баул поверх остальных, собранных еще вчера вечером, вещей. На этой черной стильной футболке, купленной несколько дней назад в дорогом магазине специально для поездки, для Фло, по ее заказу, в арт-ателье нанесли надпись, состоящую из трех букв, пяти цифр и одного тире.
        Выполненные белой краской, они смотрелись ярко, строго и даже немного опасно. Мать, глядя на нее, покачала головой. Фло, застегнув молнию на бауле, повернулась к ней:
        - Необходимо, важно, я знаю, чувствую!
        В передней раздался мелодичный звонок. Виолетта встала:
        - Это Анри. Иди, а то к вылету не успеете.
        Она взяла дочь за плечи и чмокнула в нос. Фло подхватила баул и, постукивая каблучками по паркету, направилась к двери.
        Они уже выехали за пределы центра и скоро должны были быть в аэропорту «Шарль-де Голль», откуда отправлялся рейс на Санкт-Петербург. Анри что-то рассказывал, Фло не слушала, вспоминая вчерашний вечер.
        Она собиралась, таскала из своей комнаты тряпки. Виолетта сидела напротив. Они обсуждали детали вояжа, шутили, пили красное вино и смеялись.
        - А почему ты, собственно, не берешь Анри? Он был бы счастлив поехать с тобой. - Виолетта покрутила в пальцах тонкую ножку высокого бокала, посмотрела вино на свет, стрельнула глазами в сторону Фло. - Нет, не хочешь, не объясняй, конечно…
        Фло объяснила. У Виолетты на скулах разлился румянец. Она опять закрутила фужер:
        - …а Анри, он… ну да, понятно…
        Они посмотрели друг на друга и прыснули со смеху. Виолетта поставила вино на пол, взяла лежавший рядом журнал и, как веером, обмахнулась им. Чуть выпятив нижнюю губу, дунула вверх, отбрасывая упавшую на ресницы прядь. Этот привычный, автоматический жест очень шел ей, делал ее молодой и притягательной.
        - А что, если я вот так поеду? - Фло развернула «номерную» футболку.
        Мать какие-то мгновения смотрела на готическую каллиграфию, а потом сказала:
        - Не бери ее с собой.
        Фло удивилась:
        - Почему, мама?
        - Не знаю. Мне тревожно. Не бери.
        Виолетта сидела очень прямо. Флоранс стояла с футболкой в руках, не зная что сказать.
        В их семье существовало что-то вроде предания. Мать рассказала ей о нем лет шесть-семь назад. Оно касалось ее бабушки и бабушкиного отца, прадеда Фло. Предки Флоранс со стороны матери происходили из Германии. Перед началом Второй мировой войны прадед Фло уехал работать в Санкт-Петербург, который тогда назывался Ленинградом. Война захватила его там, и вернуться назад, в Германию, он не мог: Россия, тогда Советский Союз, и Германия находились в состоянии войны. Бабушка, в то время еще совсем юная девушка, работала на военном предприятии, выпускавшем артиллерийские снаряды, и, когда немецкие войска подошли к Ленинграду и стали обстреливать город, бабушка начала тайно портить снаряды, чтобы они не взрывались. Она боялась, что один из снарядов может убить ее отца. То, что она делала, было очень опасно, потому что на снаряд ставилось ее личное клеймо, своего рода визитка, и, если бы все открылось, она бы погибла. Потом это ей объяснил дед Флоранс, боец Сопротивления, который вместе с американцами освободил ее из концлагеря, куда она все же попала в самом конце войны. На завод приехали из гестапо,
походили по цеху и в конце смены ее и еще человек двадцать арестовали. А потом пришел он, сильный и красивый, освободил ее и увез в прекрасную страну Францию, они полюбили друг друга и прожили вместе много счастливых лет. Бабушка до конца своей жизни хранила в шкатулке пожелтевший от времени квадратик картона с записанными на нем несколькими цифрами и буквами - тем самым клеймом, которое она ставила на снаряды. А дед считал, что это их особый знак, код их встречи, код их судьбы. Перед самой поездкой, по какому-то наитию, Флоранс написала его на своей новой футболке…
        А прадед выжил и вернулся. На самом деле он был в Ленинграде недолго, его, как и всех других немцев, русские отправили куда-то на восток, в степи, но бабушка верила, что к тому, что он не погиб, каким-то мистическим образом причастна и она.
        В Париж прадедушка выбрался в пятьдесят четвертом году - и успел проститься с женой, тихо угасавшей в пригородной лечебнице. Успел он и посмотреть на правнучку, крошку Фло, которую ему принесли в ту же лечебницу в девяностом. А в промежутке было лето в Нормандии, куда прадед нагрянул со своей новой семьей - молчаливой, будто замороженной красавицей-женой Доротеей, беженкой из чешских Судет, и пасынком Ойгеном, тут же переименованным на французский манер в Эжена, миниатюрным блондинчиком, изящным, как статуэтка. Впрочем, пятилетней Виолетте, будущей матери Флоранс, двадцатилетний студент-юрист казался чудо-богатырем, чуть ли не Обеликсом из книжки комиксов. Девочка влюбилась в него всем сердцем и не отпускала от себя ни на шаг.
        В следующий раз они встретились двадцать лет спустя. За плечами Эжена была успешная карьера юриста в международной корпорации, три неудачных брака и бесчисленное множество менее обременительных амурных связей (и, как Виолетта выяснит позже, не только с представительницами противоположного пола). У нее на тот момент - факультет французской словесности Сорбонны, должность младшего редактора в небольшом издательстве на улице Шерш-Миди и… и, собственно, все - несколько нетрезвых поцелуйчиков на молодежных вечеринках и робкие ухаживания бухгалтера Ролана, живущего этажом ниже, не в счет. Признаться, в тот вечер она взяла инициативу в свои руки… Их брак продержался рекордные пять лет, во многом благодаря появлению на свет малютки Флоранс. Однако наличие единственного и обожаемого ребенка не заставило не очень уже молодого и изрядно потасканного папашу изменить привычкам молодости, и Виолетта, вконец измученная капризами, истериками и шумными похождениями мужа, ставшими, как говорится, достоянием широкой общественности, подала наконец на развод. Отцовская любовь взяла верх над профессиональными навыками
юриста-крючкотвора: Эжен ушел, оставив жене и дочери половину своего немаленького состояния и взяв взамен лишь обещание разрешить ему время от времени видеться с Флоранс. В последние годы она регулярно приезжала к нему в Карлсруэ, где он жил с уже очень пожилой, но по-прежнему величественно-красивой матерью, молчаливая сдержанность которой с лихвой компенсировалась неуемной говорливостью новой жены отца, экспансивной брюнетки с воистину рубенсовскими формами…
        Занятая воспоминаниями, Фло очнулась, когда на ее рейс уже объявили посадку. Анри что-то говорил до этого, а теперь стоял и вопросительно смотрел на нее. Флоранс рассеянно кивнула и так же рассеянно произнесла:
        - Да, Анри, да…
        И взялась за ручку своего баула, который был у Анри. Тот задержал груз в своей руке:
        - Фло, ты сейчас мне ответила…
        - Ну да, и что?
        - Фло, ты поняла, что я тебя спросил?
        - Да что такое-то?! - Она начала сердиться. - Мне надо идти…
        - Я сказал тебе, мне кажется, что мы с тобой расстаемся, что мы не будем встречаться… - Глаза у него были грустные и умоляющие. - Ведь это не так, ты просто не расслышала, не поняла… пожалуйста, не молчи, Фло…
        Флоранс на мгновение задумалась, потом коснулась его щеки губами, взяла баул и пошла к стойке контроля.

* * *
        Илья, стоя перед трюмо, наверное, в десятый раз перевязывал галстук. Несмотря на все его старания, узел опять получился похожим на скомканный носок. Пребывание у зеркала было крайне неудобно: при его росте приходилось либо стоять внаклонку, либо, согнув коленки, почти вприсядку. Илья злобно засопел, сдернул с себя галстук и, на ходу расстегивая пуговицы рубашки, пошел переодеваться. Через пять минут он появился на кухне, облаченный в кожу, залпом выпил подостывший кофе. Хлопнув в прихожей по выключателю, презрительно посмотрел на приготовленные с вечера лакированные штиблеты, показал им фигу и обулся в немолодые, разношенные по ноге «казаки».
        - Я пошел! - громко проговорил он в полуприкрытую дверь материной комнаты.
        - Илюша, постой, подожди! - донеслось оттуда.
        Илья проворно сместился к дверям, уже открыл первую, внутреннюю…
        - Илья! Ты сошел с ума!
        Он опустил руки, вздохнул и повернулся к матери. Женщина всплеснула перед собой руками и так и осталась стоять с прижатыми друг к другу ладонями и переплетенными пальцами, всем видом являя возмущенное изумление.
        - Что такое, мама? - спросил Илья, хотя прекрасно знал «что».
        - Как что?! У тебя выставка, к тебе сегодня иностранцы приедут, будут с тобой беседовать, фотографии… снимать, а ты… - Она расцепила руки и подняла их ладонями вверх, демонстрируя, что у нее просто нет слов.
        Илья молчал. Мать постояла, потом ласково произнесла:
        - Переоденься, сынок, послушай меня.
        - Мама, открытие выставки было три дня назад, весь официоз позади, мое присутствие в галерее сегодня необязательно. И вообще, люди на полотна придут смотреть, а не на меня. К тому же я не один выставляюсь. А иностранцы… у них просто экскурсионная программа, у галереи договор с турагентством…
        - Все равно! Ты в этом страшном всём кожаном на бандита похож!
        Илья молча посмотрел на мать, повернулся и открыл входную дверь:
        - Муля, я побежал, - и, перепрыгивая через пять ступенек, загрохотал «казаками» по лестнице.
        - …нет, надел бы костюмчик, галстучек, как хорошо… - донеслось вслед ему.
        Настроение поднялось. Илья любил мать. Он вышел из парадного и обошел корпус. На торец здания выходило окно Зои Ивановны, или бабы Зои, как называл ее Илья, когда был маленьким. На окне стояла роскошная герань, которая цвела несколько раз в году. Баба Зоя была подругой бабушки Ильи, они прожили в соседних квартирах всю жизнь, сперва сидели за одной партой, потом во время блокады тушили зажигательные бомбы на крыше, потом, с разницей в год, перебрались семьями из родных петроградских коммуналок в отдельные квартиры в этом, тогда еще новом, доме на Наличной.
        Илья еще раз бросил взгляд на стену, окно и, выйдя со двора, направился к Большому проспекту. Там он сядет на автобус-«семерку» и через полчаса будет в галерее. Ему вдруг очень захотелось увидеть эту картину. Именно ее. Всего Илья выставлял семь своих работ, в том числе и эту. Выставка была тематическая, посвященная истории города, и он долго думал, подавать это полотно или нет. В конце концов решился.
        Матери он про картину ничего не говорил, она вообще не знала о ее существовании. Сначала он хотел привести ее на открытие выставки, но потом передумал: мать разволнуется, вспомнит бабушку, всю эту блокадную историю… Надо как-то поаккуратнее…
        Илья выскочил из автобуса напротив Академии, пошел пешком через мост, по площади Труда, мимо Новой Голландии, по маленькому горбатому мостику через Мойку и вышел к галерее. Справа от входа висел плакат выставки с именами художников, и Илья, на секунду задержавшись взглядом на своей фамилии, вошел в высокие деревянные двери, над которыми голубыми с золотом буквами было написано «Галерея „Ленинград“».

* * *
        Она была в восторге от этого города. Он был воистину прекрасен. Дворцы, мосты, Нева, каналы… Кстати, каналы. Находясь здесь, Фло не могла взять в толк, почему этот город называют Северной Венецией. По ее мнению, Венецию следовало бы называть Южным Санкт-Петербургом, или Средиземноморским, или еще каким-нибудь. За четыре дня, проведенные здесь, она спала часов восемь, не больше, но не чувствовала ни утомления, ни усталости. Город словно зачаровал Фло, ее снова и снова тянуло на его улицы и набережные, и она гуляла по тротуарам, выложенным фигурным кирпичом и обрамленным ажурными фонарными столбами, сидела на нагретых солнцем скамейках Летнего и Екатерининского садов и аллей у Адмиралтейства, а вечером, немного отдохнув, бродила по ночной Дворцовой площади, любовалась чудом разведенных мостов, вид которых на какой-то момент заставил вспомнить Париж и оставленного там Анри, но воспоминание скользнуло и растаяло, лишь добавив еще один оттенок в гамму чувств, наполняющих ее душу. Ей было хорошо в этом городе, и она радовалась тому, что впереди еще целых три дня.
        Следующим утром их группу возили в пригород, в Лицей, где учился русский поэт Пушкин и еще какие-то знаменитые, но лично ей не известные люди и где среди огромного парка стоял дивной красоты дворец, а после обеда была экскурсия в арт-галерею. Флоранс полюбовалась на старинный театр и обрадовалась, когда сопровождающая их девушка сказала, что для желающих она может купить билеты на спектакль. Галерея была в двух шагах от театра. Автобус остановился прямо напротив входа, над которым голубыми с золотом буквами было написано название галереи - «Ленинград», а слева от высоких дверей, на черной, словно из бархата, вывеске золотом продублировано: «Leningrad».
        Пока все выходили из автобуса, слушали сопровождающую и фотографировались, Флоранс перешла на другую сторону, к парапету канала, и закурила длинную тонкую сигарету. Название галереи напомнило ей об их семейном предании, о бабушке, о далекой и, в общем-то, чужой войне, о том, как, повинуясь неведомым тайным знакам, предопределенно или случайно выстраиваются линии человеческих судеб. Фло затянулась и стряхнула пепел в воду. «Нет, война не чужая. Кто-то из великих сказал, что чужих войн не бывает. Наверное, он прав. Мой прадед ходил по этим камням, когда здесь была война. А бабушка…» Фло позвали. Она вернулась ко входу в галерею, бросила сигарету в урну и прошла сквозь высокие двери…
        Внутри было тихо и прохладно. На стенах висели картины. Посетителей почти не было. Не слишком вникая, Фло рассматривала полотна, переходя из зала в зал. В одном из них оказался огромный камин, старинный и очень красивый, рядом с которым за маленьким изящным столиком сидела девушка с бейджиком на лацкане и беседовала с мужчиной лет двадцати пяти, одетым в черные кожаные брюки и такую же куртку.
        Мужчина, вернее, парень, был высоченный, широкоплечий, с длинными, ниже плеч, густыми светло-русыми волосами. Он стоял боком к Флоранс, и она видела его профиль с прямым носом и твердым подбородком. Парень ей понравился, и она незаметно разглядывала его. «Настоящий викинг. Нет, витязь, так, кажется, у русских в древности называли воинов». Она перемещалась от картины к картине, поглядывая в его сторону. Он, вероятно почувствовав ее взгляд, повернулся к Фло, и они встретились глазами. Флоранс почувствовала, что щеки ее загорелись, сказала себе: «Но-но, девушка!» - и перешла в соседний зал.
        Прямо напротив нее висела картина. Там были изображены дети. Прикрыв ладошками головы, они смотрели вверх. Вокруг детей, нависая над ними, были стены домов со слепыми темными окнами. А над детскими головками из клубящейся и наворачивающейся тучи, направленный точно в них, нависал огромный снаряд. А еще выше, над тучей, прикрытая покровом светлого облака, над детьми склонилась женская фигура. Одной рукой она прикрывала детей, а второй преграждала путь снаряду.
        Флоранс, затаив дыхание, смотрела на полотно. Картина потрясла девушку, в ней было что-то от иконы. «Это мог написать только человек с огромной душой», - подумала Фло. Она подошла ближе.
        Глаза детей были прекрасны, а профиль простиравшей над ними руку женщины был профилем Пьеты Микеланджело. Увлеченная и взволнованная, Флоранс всматривалась в холст. Снаряд, уже почти полностью вышедший из темноты тучи, был выписан настолько мастерски, что казалось, можно ощутить его холодный металлический запах. На сером, отливающем синевой боку было что-то написано, какие-то цифры, нет буквы. Фло почти вплотную приблизилась к полотну. Буквы, цифры, тире…
        У нее закружилась голова. Фло закрыла глаза, открыла вновь. Потом, словно проверяя, опустила взгляд себе на грудь, как будто могла ошибиться. На изображенном русским художником снаряде стояло личное клеймо ее бабушки, то самое, которое было написано химическим карандашом на кусочке картона, ставшем их семейной тайной и реликвией, те самые символы, которые дед называл кодом судьбы… «Я должна увидеть художника!» Фло, не отводя глаз от картины, сделала шаг назад, еще один и столкнулась со стоящим позади нее человеком.
        - Извините, - пробормотала она и обернулась.
        Перед ней стоял тот самый русоволосый богатырь.
        - Вам нравится? - спросил он на очень приличном французском. - Я художник. Это моя картина. Я выставляю здесь…
        Он замолк и впился глазами в надпись на футболке девушки. Потом посмотрел ей в лицо, потом снова на четкий белый шрифт, отступил назад… «Когда он посмотрел на меня в первый раз, глаза у него были серые, а сейчас голубые. Наверное, от волнения», - подумала Флоранс.
        В углу зала на резных львиных лапах стояло высокое старинное зеркало. В нем отражались фигуры двух молодых людей, мужчины и девушки. Они стояли в некотором отдалении друг от друга, а потом сделали шаг навстречу. Одновременно.

* * *
        Эту историю я услышал дня через три после этой судьбоносной встречи, сидя в просторном, продуваемом кондиционерами «чилауте» той же галереи «Ленинград» в компании наших юных влюбленных - и их «почетных бабушек», Лялечки и Валентины. Впрочем, я как сын Платона и Насти тоже в какой-то степени мог считаться «почетным родственником». Скажем, четвероюродным дядюшкой…
        С Лялечкой я пересекся на «Ленфильме», удрав с дачи, куда нас с Аськой буквально вытолкали взашей ее немилосердные родители, хотя и прекрасно знали о нашей общей нелюбви к тому, что еще незабвенный Карл Маркс называл «идиотизмом деревенской жизни». Естественно, внучка моя тут же поспешила заключить с дедом пакт о взаимном неразглашении, после чего мы оба помчались обратно в город - она по своим молодым делам, я же - получать законное вознаграждение за очередной вклад в российское киноискусство, еще раз дав себе честное благородное слово открыться перед семьей, если в третий раз зазовут на съемки. А то совсем уже неудобно получается…
        Но на съемки меня не зазвали - зато зазвали на вернисаж, соблазнив халявной прогулкой на белом катере. Уж не знаю, где умудрилась раздобыть белый катер проворная Лялечка, но от Петропавловки до Новой Голландии по водной глади мы домчались с ветерком, что было совсем нелишне в такую-то жару.
        В галерее нас уже поджидала Валентина, которая тут же познакомила меня с «внучком», художником Ильей, весьма симпатичным молодым человеком, и впрямь схожим с Ильей Муромцем и богатырской статью, и окладистой рыжей бородой. Он тут же представил нам миниатюрную, изящную, как статуэтка, девушку, назвав ее при этом «моя Флоранс». Та смущенно улыбнулась и целиком спряталась за его мощную спину.
        Илья что-то сказал ей по-французски и, когда она вновь предстала нашим взорам, показал на надпись на ее футболке - короткое сочетание букв и цифр.
        - А теперь идите сюда, - сказал он и повел нас в глубь галереи.
        Рассказывала, в основном, Флоранс, Илья переводил, иногда его сменяла филологически подкованная Валентина. Я слушал, стараясь не упустить ни одной детали, в голове уже начинал складываться рассказ в трех частях. Хотя, почему в трех? В четырех - причем одна часть, первая или вторая, о чуде, случившемся с девочкой Верочкой летом 1942 года, уже написана и лежит в моем столе рядом с рассказами о девочке Ларисе и ее последней встрече с отцом и о девочке Вале, принявшей водное крещение в огненном аду.
        И, возвратившись в тот же вечер на дачу, я отыскал бумагу и ручку, включил в мансарде лампу и, раскрыв окно в дышавший ночной свежестью сад, принялся писать.
        7
        Семь писем о лете (продолжение)
        …А Бог с улыбкой смотрит на тебя,
        Дитя свое безумное любя,
        И знает, что иначе быть не может.
        Андрей Коровин
        «Здравствуй, Настя. Мне тебя очень недостает. Я тебя люблю - это главное, что я хочу тебе сказать.
        Вот и перевалил за половину июль, как раньше писали в книжках. Самая главная новость - у нас теперь продуктовые карточки. Правда, все давно уже говорили, что так и будет. Кто мог, делал запасы. Мама почти ничего не успела, потому что, как я тебе писал, уезжала с Володькой на дачу. Но кто же тогда знал? У нас только пшенной крупы мешочек, потому что мы ее не любим и едим пшенную кашу редко, да соли достаточно. Есть еще изюм, да папа заказал мешок картошки, молодая уже появилась.
        Помнишь, как на Новый год мы пекли в печке, в золе, картошку? Все перемазались и твоя мама тоже. И смеялись, перемазанные. По-моему, это был единственный раз, когда я видел, как тетя Надя смеется. Она ведь только улыбается иногда, но все как-то грустно или неуверенно.
        В Ленинграде роют повсеместно противовоздушные щели, роют по окраинам города и даже в центре, в парках и скверах, прямо на клумбах, на газонах, выворачивают землю бурой изнанкой на белый свет.
        Я попросил Мосина-Лирского (это мой напарник), чтобы он сфотографировал меня рядом с таким раскопом. Здесь, на фотографии, я в районе Дудергофа, у Вороньей горы, и собственноручно рыл, помогал женщинам, которые там работали. Они тоже на снимке. Женщины эти - то ли музейные работницы, то ли библиотекарши, то ли имеют отношение к архивам. Я так подумал, потому что они говорили о подготовке архивов к эвакуации и о том, что какая-то часть будет отправлена в Исаакиевский собор на хранение. Или в Казанский, что ли? В общем, под защиту толстых церковных стен. Они надо мной немножко посмеялись, когда я развернул фотоаппарат и начал снимать, а потом позвали помочь.
        Вот я и взял в руки лопату, а и то, правда, стыдно: я, молодой и здоровый, а они пожилые, усталые, распаренные, хоть на фотографии это и не очень заметно. Рыть тяжело. Если песок - ссыпается с лопаты прямо на голову - яма глубокая. Если глина - лопата неподъемная. Это я теперь знаю, мне ведь раньше не приходилось копать, если не считать того, как мы сажали деревья у школы. Но там земля была мягкая и ямки небольшие. А ты держала деревце, еще без листьев, только с набухшими почками, и мы гадали, что это за деревце - то ли клен, то ли липа. Помнишь?
        Ну а снимок так себе получился: у Мосина-Лирского, когда он щелкал затвором, руки дрожали. Он, как всегда, с похмелья был.
        Я тебе, Настя, про него расскажу. Про моего напарника Мосина-Лирского.
        Он старый репортер - еще до революции был хроникером, бегал за новостями. Он рассказывает много чего интересного, когда в состоянии. Говорит, то есть говорил, что вот, мол, пришло время послушания, время поста и умерщвления плоти. Суесловие побоку, мирское побоку, пышным одеждам место в сундуке. Смирение паче гордости - так он говорил. Наверное, выжил из ума, он водку любил пить. Время принимать ниспосланные кары с благодарностью и натянуть на глаза монашеский куколь, чтобы под непроницаемой для дневного света власяницей истину зрить мыслию, а не грезу - очами чрез лгущую прозрачность розовых стекол. Вот как он говорил. И повторял не раз свою „проповедь“, как он называл, вот я и запомнил слово в слово.
        Он всегда с похмелья был, поэтому я старался чаще ходить и разъезжать в одиночку, без него. Я приносил фотографии в редакцию, рассказывал, что видел, а он, если не спал на диване у редакторов, садился за старый дежурный „Ундервуд“ и писал короткие репортажи или сопроводительные надписи к моим фотографиям. Его не увольняли только потому, что жалели и все к нему привыкли. Его называют „наш корабельный кот“, или „дельфийский оракул“, когда он смешно пророчествует и, знаешь, Настя, иногда бывает прав.
        То есть бывал прав. Его больше нет, а я все забываю об этом. Забываю и пишу о нем в настоящем времени. Но, может быть, так и нужно.
        Истину, и верно, надо „зрить мыслию“. И сердцем.
        И сердцем, папа говорит. Сердце у него теперь совсем слабое, он теперь без нитроглицерина никуда. Поэтому я стараюсь не расстраивать его, да и маму тоже, и не все рассказываю из того, что видел, чему был свидетелем. Ведь репортер - это, прежде всего, свидетель. Так и дядя Макс говорил, и Мосин-Лирский…»
        Евгений Иванович Мосин-Лирский разорял свое жилище, свою комнату в деревянном доме на берегу Карповки. Дом шел под снос, как и многие деревянные строения в Ленинграде летом сорок первого. Спешно сносили деревянное из опасения грядущих пожаров от бомбежек и обстрелов.
        Еще недавно плотно заселенный домик опустел - жильцы разъехались, кто куда: кто в эвакуацию, кто по окраинам - на временное, как говорили, поселение. Остались в домике только два приятеля - Евгений Иванович и Шура Лейкин, в прошлом Шурале - художник-карикатурист, а нынче ночной сторож при медицинском институте. Приятельские отношения Евгения Ивановича и Шуры сложились лишь на основе общего пристрастия к винопитию, в прочем они не сходились и даже испытывали друг к другу явную неприязнь, хотя знакомцы они были старые - еще со времен газетно-журнальной молодости.
        Шура жил-поживал, не отягощенный личной собственностью. Имущество его почти что целиком состояло из подушки, кружки, ложки, ножика и обшарпанной гитары, потерявшей басовую струну и колок. Он хвастался - Вяльцевой гитара. Добыта гитара была не совсем праведным путем во времена, когда разоряли нэпманский ресторан-бордель, оборудованный в бывшем доме Вяльцевой на углу Ординарной и Карповки. Шура же в сем небогоугодном заведении начинал свою карьеру сторожа. Гитара та самая была брошена неким малоизвестным исполнителем цыганских романсов прямо на сцене во время облавы. Шура, от греха скрывшийся в бурьяне между сараями, ее попятил, когда кипеж улегся, и стал называть вяльцевской. Осушив стаканчик, Шура мычал вяльцевскую цыганщину, пощипывая как попало струны двумя пальцами и прихлопывая по деке, когда не хватало умения:
        Захочу - полюблю,
        Захочу - разлюблю,
        Я над сердцем вольна,
        Жизнь на радость мне дана…
        - Тошно смотреть на тебя, Лирский, - заявлял Шура. - Оброс барахлом, как баба. И куда тебе столько - одинокому старцу? Мебеля, книг библиотека… Оставил бы ты все на сожжение. Ах, как горело бы! И самому соблазнительно на такой костер взойти. А? Не так, скажешь? Жизнь-то кончена, словоплет!
        - Не пойти ли тебе, бесу, вон? - отвечал Мосин-Лирский раздраженно - похмельные неприятности еще не целиком отпустили, а водку надо было экономить. Сложно стало с водкой.
        - Чего это - мне вон? - куражился Лейкин. - Еще не допито.
        Еще не разлито, еще не допито,
        Кинжалом ревнивца все счастье убито-оо…
        - Тогда молчи, по крайности. У меня день и ночь, чтобы собраться. Всего на день и ночь я отпросился в редакции. При военном положении это чудо, что меня отпустили, - не хватает корреспондентов.
        - Ах, какие мы важные! Какие нужные! Да кому ты сдался, старый дурень?! Давно ничего не можешь. За тебя вон мальчишка-школьник все делает. Думаешь, я не знаю?
        - Позвольте вам выйти вон!!! - разъярился Евгений Иванович. - И чтобы ноги твоей больше…
        - Да ладно, коллега. Я погорячился. Я вообще-то заглянул, чтобы помочь, - подмигнул Шура то ли графину с водкой - захватанному, заляпанному, то ли Мосину-Лирскому - столь же неопрятному в последнее время.
        - Помочь?! - окончательно рассвирепел Евгений Иванович. - Убери свои грязные руки!
        Но Евгений Иванович духом стал слаб с некоторых пор, а Шурале был опытно навязчив, в особенности когда водка была недопита, и кончилось тем, что бывший карикатурист взялся перевязывать шпагатом стопки книг. Время от времени он перелистывал страницы и при этом не забывал приговаривать:
        - Все чужой разум, Эжен. В твоем возрасте уж пора своим жить. Я вот все нажитое пустил по ветру и не жалею - легок на подъем, и терять нечего, даже цепей не имею. Право, предал бы ты весь этот печатный бред, всю эту чужую шизофрению пламени. Теперь-то все равно не продашь.
        - Ты просто опустился, - отвечал Мосин-Лирский, - опустился и придумал философию, чтобы себя оправдать. И даже не ты придумал, а до тебя придумали такие же люмпен-субъекты. Ничего не имею, ни за что не отвечаю. Грош мне цена. А сам - паразит. Чужую водку пьешь. Чужой душой питаешься. На руку нечист - тащишь на рынке. Шуруешь - я точно знаю - в моем имуществе. А разум - свой изжил, но и чужой воспринять не способен.
        - А ты все фарисействуешь! - воскликнул Шура. - И не способен понять! Мой карандаш был зол, слишком востер! Каюсь - нещепетилен! Но точен! Точен! Меня не пускали, довели до нищеты! Я прозябал и питался подачками от Общества вспомоществования неимущим и пьющим журналистам! Так, что ли, называлось? Но я горд, я выше, я отринул! Я развеял пепел и живу! Живу!
        - Прозябаешь и паразитируешь, Шурка. Как все мы: и те, кто развеял пепел, и те, кто фарисействует. Сам ты не способен понять. Жизни-то больше нет, дурак!!! - заорал Евгений Иванович. И слезы у него потекли медленные и, будто дурной самогон, - мутные.
        Шурале плеснул водки под момент, и глядь, ее не стало. Он, видно, по привычке тащить, что плохо положено, прихватил кусок шпагата подлиннее и тут же и смылся в свою комнату, все стены которой были разрисованы карандашными карикатурами, часто исключительно непристойными. Это было отмщение маленького человека Шуры Лейкина тем, из-за кого он умалился.
        Много лиц было узнаваемых, поэтому Шурале к себе никого не пускал - чувство самосохранения у него до времени оставалось. Он лег на пол посреди комнаты и в пьяном полусне, в тошноте и в пространственном круговращении понял, что жизни его осталось ровно столько, сколько этому дому деревянному или, может, чуть больше. Потому что придут жечь, увидят на стенах росписи, найдут автора, и - все. Сдирать же оберточную бумагу, которой были оклеены стены вместо обоев, воли у него не имелось. Словно кожу с себя самого сдирать.
        Шпагат пришелся кстати, как и прочный крюк, на котором когда-то, во времена домашнего уюта, висела картина, словно окно в иной мир…
        Евгений Иванович был пьянехонек и в раздумьях. Поэтому он не обратил внимания на Шурино мародерство и дезертирство и продолжал перевязывать кусками веревки стопки книг, складывая их сначала по размеру, а потом как придется, лишь бы не развалились при перевозке.
        У дворника за известную мзду он взял напрокат тачку, вернее, самодельную тележку для дров, сколоченную из чего попало и поставленную на колеса от детской коляски. Тележка была не такой маленькой, но и книг у Мосина-Лирского было множество, и одному ему не под силу было бы свезти библиотеку. Поэтому он, не доверяя прочим, попросил о помощи у Миши.
        Миша появился ранним вечером, запыхавшийся, пропыленный, полный впечатлений и готовый ими поделиться, но Евгений Иванович выставил ладонь вперед и сказал:
        - Не спеши, Миша. Все пустое. Все знаю, что скажешь: где-то шпиона поймали, столько-то еще в ополчение записалось, женщины и дети роют землю, проявляя чудеса мужества и героизма, и тут же карманники продуктовые карточки крадут, и, стало быть, не карманники они по нынешним временам, а убивцы… И немецкие проклятые орды все ближе и ближе… И жара, жара! Такая жара, что сердца леденеют. И все же - пустое.
        - Но как же пустое, Евгений Иванович?! - возмутился Миша. - Вы все правильно про события угадали, но почему - пустое? Война, люди гибнут, города горят, героизм… Вы пьяный?
        - Уже нет. Это так - меланхолия. Возраст меланхолии. Я вдруг понял, что пожилым стал, все предвижу, все знаю наперед.
        - Ну уж и пожилым, - не совсем искренне ответил Миша, потому что именно стариком он и считал Мосина-Лирского. - И потом - как можно знать наперед? Даже в шахматах гроссмейстеры не могут все знать наперед, поэтому кто-то выигрывает, кто-то проигрывает. Даже Алехин, пусть он и чемпион мира, а иногда проигрывал, например Капабланке.
        - Ах, Миша! Мастерство шахматиста или, скажем, повара здесь совершенно ни при чем. Дело в преобразованиях, идущих во времени. Как плохо в школе теперь учат истории!
        - Это почему же?
        - Впрочем, и раньше-то… Признаюсь, в гимназии я пренебрегал… А с возрастом понял: история не есть непрерывный процесс, вытянутый по линеечке. Я и об очевидности прогресса с тобой бы поспорил, но, боюсь, это и вовсе бесполезно - ты меня непременно будешь презирать, а мне не хотелось бы терять единственного друга. Одному умоляю поверить: все возвращается на круги свои. И не мною первым это замечено, а еще тысячи лет назад. Помнишь, у Екклезиаста… Ах, где тебе… Где-то рядом у меня… Не изъяли в восемнадцатом, когда экспроприировали… Да и зачем им? Ценности-то никакой, копеечная книжица в серой потертой бумаге. Задним числом уверен, что банда была, а не ЧК, и ордер поддельный… Где же, где? Да вот же! Великие строки. Читай сам. Вот здесь.
        - «Восходит солнце, и заходит солнце…» - прочитал Миша, заранее полный недоверия и даже испытывая некоторую вражду к протянутой тонкой затрепанной, рассыпающейся книжице.
        - Да читай же - не кусается, - раздражился Мосин-Лирский. - В древности люди не глупее, а поумнее нас были. Вспомни хоть древнегреческих философов - рассуждением постигали мир! Без всяких лабораторий и телескопов! И никто не называет их нынче мракобесами. Отчего же Екклезиаст - мракобес? Ну, читай смелее, мальчик, или я в тебе разочаруюсь.
        Мишей владели противоречивые чувства: с одной стороны, жалость к Мосину-Лирскому, который явно «расклеился», как сказала бы мама, а с другой - с младенчества внушенное недоверие и неприязнь к религиозному писанию. Но, при здравом размышлении, какая беда случится, если прочесть? Не побежит же он в церковь креститься и комсомольский билет не сдаст. Пожалуй, было бы даже трусостью не прочитать. Миша вздохнул и начал:
        - «Восходит солнце, и заходит солнце и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои».
        - Во-оот! На круги! Дальше читай. Здесь вот, - ткнул мизинцем Евгений Иванович.
        - «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это новое; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после».
        - «Нет памяти о прежнем». Именно, что мы беспамятны, - вздохнул Евгений Иванович.
        - Ерунда какая-то, - возразил Миша.
        - Именно, что беспамятны, - настаивал Мосин-Лирский, глядя то ли вдаль через окно, то ли внутрь себя. - Мы помним лишь то, что подходит в нынешний момент, что без усилий, стык в стык, соединяется с настоящим, как детали механизма соединяются. А что не подходит, значит, вон - на свалку истории - забыть и не вспоминать под страхом, что и тебя туда же, на свалку… А коли вдруг, внезапно, революционно, - понизил голос Мосин-Лирский на последнем слове и выговорил его невнятно, - если настоящее меняется, так вместе с ним меняется и прошлое - чтобы опять, значит, все было стройно.
        - Евгений Иванович! - позвал Миша, немного возмущенный и речами старого газетчика, и напрасной тратой времени.
        - Да-да, я заболтался, заболтался… Но, Миша, я пережил три революции и вот теперь еще четвертую, нет, пятую войну переживаю, если с японской считать, я тогда еще гимназером был, от наук отлынивал и начинал понемногу репортерствовать, заметочки в газету подкидывать - вроде тебя. Я всегда имел дело с новостями, с фактами. Я имею право судить и подтверждаю: нет ничего нового, все повторяется… Все уворовывается некими силами и в воровстве уравнивается - и победа, и поражение. И надежда, и скорбь. Вот, надеюсь, книги не уворуют или хотя бы не все.
        - Давайте грузить ваши книги, Евгений Иванович, - торопил Миша, потому что знал: когда Мосин-Лирский начинает рассуждать, времени не чует. - Давайте, а то поздно будет тащить. И куда тащить-то?
        - Не так далеко. В «Промкооперацию».
        - Вы отдаете свои книги в «Промку»? Но почему?
        - От комсомольца ли я слышу?! - вдруг раззадорился Мосин-Лирский. - Отдаю в дар, жертвую - что в этом особенного? Там, к твоему сведению, юный охотник за новостями, организуется госпиталь в части помещений. Имеется библиотека, которая поступит в распоряжение выздоравливающих воинов. Вот я и хочу ее пополнить. Я договорился - с радостью примут.
        - Вы молодец, Евгений Иванович, - обрадовался Миша. - Я про вас заметку напишу. Наши опубликуют обязательно! И многие последуют вашему примеру, я уверен! Повезут книги или еще что-нибудь необходимое в госпитали…
        - Миша, Миша, - перебил Мосин-Лирский, - слава тщетна, как всяческая суета. Вот я тебе «Екклезиаста» и подарю. Не в госпитале его читать, да и не примут. А ты прочтешь, пусть и позже, в более солидных летах, в успокоенное время. Какая там заметка! К чему? Давай-ка грузить.
        Книги погрузили. Точнее, грузил Миша, а Евгений Иванович стоял рядом с тележкой и сторожил, чтобы не своровали, хотя бы тот же Лейкин, который знал о книжной эвакуации Евгения Ивановича. Правда, Евгений Иванович не ведал, что Шуре более не шуровать в чужом имуществе, оставшемся без глазу.
        Книги погрузили - получилась гора, норовившая расползтись и рухнуть. Гору эту неустойчивую повезли на шаткой тележке медленно, с частыми остановками, чтобы заново перевязать и уложить, что растряслось. Времени недалекое путешествие заняло массу. Чудом успели до ухода библиотечного персонала. Хотели заприходовать, но руки опустились - это сколько же возиться? Евгений Иванович руками замахал: ни к чему. Однако велели ему зайти на днях для порядка и выдали расписку в получении книг. Зайти Евгений Иванович пообещал, а расписку он по пути домой выбросил. Мише объяснил - грех брать расписку в том, что сделал подарок. И тут же распрощался, еще раз наказав не выбрасывать «Екклезиаста». Добрел до дому - тишина необыкновенная. Порадовался тишине. Вздохнул и стал размышлять, с помощью чего осуществить свое тайное намерение, свой уход, представлявшийся своевременным. Бритва - на кровь глядеть духу не хватит. Окно - второй этаж, только покалечишься. Тараканий порошок глотать - мученья долгие. Петля? Он обвел глазами комнату в поисках подходящего крюка и не нашел ничего такого. Взяла тоска, и стало плохо с
сердцем, загорелось, взорвалось в груди, и Евгений Иванович умер. Господь смилостивился - не дал совершить последний грех.
        «…и один наш сотрудник, которому пришлось оформлять похоронные документы, потому что у Мосина-Лирского не было родственников, рассказал, что, когда пришли выселять, нашли двух стариков в старом деревянном доме. Одного, соседа-пьянчужку, обнаружили повесившимся на крюке, вбитом в стену. Стена была разрисована неприличными рисунками. Он и сам, застывший в смертной судороге, выглядел как серая карикатура, которые рисовал. А вторым был Мосин-Лирский, умерший, кажется, от разрыва сердца».
        Подаренную книжицу Миша сначала хотел выбросить - к чему она? Но стыдно стало выбрасывать подарок, а потом, когда узнал о смерти Мосина-Лирского, и вовсе не захотел. Прочитал тайком, мало что понял, мало с чем согласился, многое его возмутило, но спрятал надежно - в чемоданчик Володькиного «Юного мастера», засунув между страницами инструкции.
        «Юного мастера» Володьке на пятилетие подарил дядя Макс, однако мама сочла, что рановато ребенку строгать-пилить, молоток в руки брать - все перекрушит и сам покалечится, и спрятала чемоданчик до времени. Но Володька подрос и - не увлекся, а может, еще не подрос. Но главное, что в чемоданчик, помещавшийся высоко на шкафу, не лазали и не помнили о нем, особенно нынче, когда хватало забот, тяжелых настроений и скорбных трудов…
        Четвертое свое письмо Миша завершил следующими словами:
        «И вот, Настя, я подумал, что не так уж он не прав, Мосин-Лирский, со своими рассуждениями. Все возвращается „на круги свои“. Если бы это было неправдой, то не было бы встреч после разлук. А я так жду нашей встречи…»
        «…я так жду нашей встречи. Я верю, Мишка, что мы встретимся однажды и узнаем друг друга с первого взгляда», - писала изменщица Ася сразу после очередного свидания с Микки.
        Пока Синица выгуливала Тарзана, Ася закончила письмо и отослала его с подружкиного ноутбука на свой электронный адрес. Затем удалила свое послание и подошла к окну.
        Вечер подбирался, томный августовский вечер, и до того горячий, что небо покрылось мутной поволокой. Из Синицыного окна, с последнего седьмого этажа, видны были крыши, вздыбленное море крыш - новых, зеркально сияющих, и старых, ржавых, облезлых и протечных в каждый дождь, но более милых и живописных. Крыши, раскалившись за день, остывали к вечеру, и над ними, пустынными, воздух дрожал, рождая тонкие миражи.
        Юноша медленно и осторожно шел почти по самому гребню крыши, иногда останавливался и оглядывал пространство.
        Хлопнула дверь, в комнату влетел Тарзан и кинулся к Асе - заново здороваться, а Синица с порога заорала:
        - Аська, гроза идет! Такие тучи - я ваще в шоке! Звони пращуру, что остаешься ночевать! И яблоки ешь - это бабулины, вкусные.
        Когда Ася, которую отвлекли от захватывающего зрелища, снова выглянула в окно, прикусив большое, как луна, желтое яблоко, юноша исчез. Наверное, нырнул в чердачное окошко. Или растаял в мареве.

* * *
        Все началось, конечно, в мансарде, когда прекратились, наконец, дожди. Из студии можно было вылезти на крышу, и курильщики так и делали. Вслед за ними крышу освоили все остальные, кто не боялся высоты или чье любопытство и непоседливость превозмогали боязнь. И конечно же, начали снимать - пошла мода. Вскоре, однако, все ракурсы, все погоды и времена года и все освещения были запечатлены, то есть - одной крыши стало мало. Полезли на другие, хотя это было непросто нынче - найти выход на крышу. Всё ведь или почти всё заперто, заколочено, охраняемо.
        Оказалось, препятствия только раззадоривают, пробуждают азарт. К тому же множество приключений ждало нетрусливых в мире, который поближе к небесам, где горизонт шире, где ветер не плутает в лабиринте городских стен, а ищет свой парус, чтобы подхватить и нести за горизонт. Где обитают умнейшие существа, достойные уважительного внимания, - коты и вороны. Где светила близко - руку протяни, а суета земная будто оседает, ложится на асфальт тяжелым серым туманом, сквозь который - сверху это видно - продираются автомобили и люди…
        …Майк очень гордился тем, что самолично обнаружил и разведал на Петроградке, неподалеку от площади Льва Толстого, этот «залаз», как называют пути проникновения руферы, то есть любители прогулок по крышам (а также диггеры-сталкеры и прочие любители исследовать необитаемые уголки городских джунглей).
        Залаз был не очень хитрым, но и не таким простым. Сначала, пройдя с улицы во второй двор, надо было влезть на крышу гаража, по всей видимости незаконно пристроенного к стене дома. Это было просто: раз-два, на выступ в стене, с выступа - на шиферную крышу гаража. Потом начинались некоторые сложности, связанные с более изощренными физическими упражнениями. Они были следующими: стоя на самом гребне гаражной крыши, вплотную к стене дома, нужно было немного - в меру, чтобы не свалиться, потеряв равновесие, - подпрыгнуть и ухватиться руками за оконный проем закутка неясного предназначения, выходящего на лестничную клетку. Окошко было маленьким и распахнуто - надо думать - ради вентиляции вонючего помещения. На самом деле, его можно было и не распахивать, потому что лишь нижняя его половина была застеклена, верхняя часть остекления отсутствовала.
        В это окошко, маленькое, как амбразура, можно было влезть, подтянувшись и перебирая ногами по неровностям и выбоинам старой облупленной до кирпича стены. Протиснувшись в окошко и шагнув из закутка на лестничную площадку, следовало подняться на один пролет, чтобы через лестничное окно выбраться на старую и, судя по ее состоянию, забытую пожарную лестницу, находящуюся примерно в полуметре слева. Для этого приходилось, крепко держась за оконную раму и стоя одной ногой на карнизе, дотягиваться до перекладин «пожарки». Это было не то чтобы очень сложно, главное - не поскользнуться на карнизе. Потом - вверх и вверх, долго и упорно, спокойно и не торопясь, по ржавой и шаткой лестнице с погнутыми ступенями, на крышу, к воронам и котам, в отрыв от земных сует.
        Крыша была прекрасная, просторная и, главное, выше многих. Горизонты открывались широкие и величественные. И Майк решил ни с кем не делиться своей добычей, пока не выжмет из нее все, что сможет, пока не отснимет панораму, не почувствует ее характера, не познает всех ее настроений.
        Однажды он провел на своей крыше целый день: забрался наверх еще до того, как продрали глаза дворники, а спустился уже ночью, когда солнце стало огромным и низко повисло над островами. Он не рассчитывал задерживаться так долго, поэтому запасся лишь одной бутылкой воды. Но увлекся работой - душа ликовала, и поэтому обгорел на пекле до пузырей, а когда спускался, перед глазами повисла зелень, зазвенело в ушах, и пришлось сесть на ступеньку пожарной лестницы, уцепиться понадежнее, чтобы переждать обморок.
        Майк и сам не знал, как спустился. Ноги дрожали, и он сполз на асфальт, привалившись к гаражной стенке. Кто-то принял его за наркомана и обругал мимоходом. Кто-то, дыша злостным перегаром, попытался, видя слабого, украсть рюкзак, но Майк вцепился изо всех сил и лягнул. Видимо, больно попал, потому что грабитель зашипел и согнулся, и Майк понял, что пора удирать, пока тот корчится, рыдает, пискляво кроет матом и не в состоянии напасть. Поэтому он подхватился и побежал, и бежал, насколько его хватило, заплетая ногами. Показалось, что долго бежал, а на самом деле только вылетел из подворотни на улицу, но уже это было спасением.
        Идти домой и слушать материнские укоры казалось невыносимым, пугать ночным визитом деда и доводить его до сердечного приступа тоже не годилось. Лезть под крышу в студию страшно было и думать - небес на сегодня хватило с избытком. На самом-то деле Майк попросту плохо себя чувствовал. Поэтому он позвонил дяде Саше и попросил пустить его в свою мастерскую, которая располагалась сравнительно неподалеку, на Аптекарском острове, за Ботаническим садом, на втором этаже аварийного дворового флигеля.
        Дядя Саша пребывал в компании - из мобильной трубки слышались голоса и, казалось, густо несло сигаретным дымом и вином.
        - Ты даешь, Мишель. Чего это тебе приспичило? - удивился дядя Саша. - Я как бы в гостях сейчас. Неудобно, на самом деле, срываться.
        Но понесся выручать любимого племянника.
        - Дядь Саш, - попросил Майк. - Я пересижу у тебя тут пару дней, а?
        - С матерью поссорился?
        Майк знал, что дяде Саше необязательно отвечать, вопросы он задавал, а ответа часто не слышал - улетал мыслями. Поэтому Майк промолчал, а дядя Саша уже вытаскивал раскладушку.
        - Ты, это, Мишель, окно открой, а то угоришь с непривычки. Башка от краски будет как бы болеть, или сблюешь еще. Или то и другое. Уходить когда будешь, окно закрой, не забудь, голуби, заразы, поналезут, нагадят. Было уже. И чего им здесь, на самом деле? А дверь захлопни, и все. Вот чайник, в шкафчике вроде сахар есть и как бы пряники. Или бублики, что ли? Старые, но ты разгрызешь. Пока. Дела у меня, на самом деле.
        У Майка сил недостало кипятить воду, поэтому он напился из-под крана и повалился на раскладушку. Звонил его мобильный телефон, его искали, а он не отвечал, не слышал, смотрел тревожные сны.
        И все же довел он мать до истерики, а деда до сердечного приступа, потому что нашелся лишь на следующий день к вечеру, когда в мастерскую вернулся хорошо подгулявший дядюшка, который, само собой, обо всем забыл и обнаружил Майка, спящего на раскладушке.
        - Е-мое, - сказал дядюшка, когда заметил, что у племянника голова горячая, как только что вскипевший чайник, и схватился за мобильник, который был отключен по случаю загула.
        На машине прилетели отец с матерью и дед, бледный и с бамбуковым вьетнамским веером в руке - не выносил запаха бензина. Майка отвели в машину и усадили на заднее сиденье вместе с дедом. Следом полез и дядя Саша, но его выгнали - во-первых, провинился, во-вторых, после гулянки выдыхал спиртовые пары.
        - Сашка, ты огнеопасен, - сказал Павел.
        В больнице определили тепловой удар и положили Майка под капельницу с физраствором. На следующий день Майк очухался и сбежал к деду, который как раз уехал в больницу навестить внука.
        - Ну и?.. - спросил дед, вернувшись из больницы. И это был первый вопрос к Майку за двое суток.
        - Снимал на крыше. Целый день, - ответил Майк.
        - Герой. Зарекся, я полагаю?
        Майк промолчал.
        - Герой, - язвительно подтвердил дед. - Что теперь?
        - Камера в мастерской у дядь Саши осталась. И еще фотоаппарат. Надо бы посмотреть, что там вышло. Я ведь не только на цифры снимал.
        - На пленку? Герой! - восхитился дед. - Если все угробил, придется быть трижды героем, чтобы пережить. Снимал-то хоть в сознании, ты, кот на раскаленной крыше?
        - В сознании. Уже когда сползать стал, поплохело.
        - Мне сейчас тоже снова поплохеет, убивец. Накапай-ка мне пятьдесят профилактических в рюмочку. Да не валокордина, балда! Коньяк вон в буфете. Ты о нас подумал?
        - Дед!
        - Ну где же нам, героям! Ты, по крайности, матери пообещай, что больше не полезешь под небеси. А мне поклянись, что хотя бы в дождь не полезешь. А, что толку с тебя обетов требовать!..

* * *
        «…пишу тебе урывками, где придется, одно письмо пишу много дней и все время ношу с собой, чтобы дописывать. Поэтому оно такое помятое. В последнее время у меня не получается писать дома. Прихожу только ночевать, да и то не всегда успеваю до комендантского часа. Тогда я ночую в редакции, мне разрешают, и родители не волнуются. Но в редакции мало ли кто ночует, мы там дело делаем и не спим, только под утро иногда удается задремать. А разговоров, которых много было еще недели две назад, уже нет - все как вытекли. Люди стали молчаливы, говорят только то, без чего не обойтись в разговоре, окаменели, что ли, и лица будто каменные - холодные, усталые, как будто не хватает сил изменить выражение лица. Как у раненых.
        Сейчас я пишу в госпитале. Видишь? Карандашом. Ни чернил, ни ручки рядом нет. Пишу на подоконнике лестничной клетки. Он неровный, и я боюсь, что карандаш сломается.
        Ты не думай, Настя, со мной ничего плохого не произошло, я жив-здоров, и все живы-здоровы. А получилось так.
        Твоей мамы давно не было видно, и моя мама велела мне забежать в медицинский институт и порасспрашивать там, вдруг что случилось. Я забежал, а тетя Надя там. Она, оказывается, уже несколько дней не уходит с работы, спит на кушетке, прямо на рыжей клеенке, когда удастся. Все время везут раненых - эшелонами. Поэтому не хватает опытных медиков, хирургов. Санитарок, помощниц много, потому что работают в институте, если не на окопах, все оставшиеся в Ленинграде студентки (студенты большей частью на фронте), в том числе принятые в этом году. Набор из-за войны был намного увеличен.
        Тетя Надя сказала, что, если война продлится, хирургической практики будет сколько угодно и даже с избытком, как в военно-полевом медсанбате. И все, кто выдержит, станут отличными хирургами. Но лучше бы ее не было, этой практики, лучше бы не было всей этой боли.
        Ведь как раньше в книжках писали? Что-то вроде: „печать страдания лежала на бледном лице раненого героя“. Это красиво, загадочно. При герое, само собой, была красавица-сиделка, и они влюбляются. А на самом деле? Палаты - битком, запах тяжелый, особенно у лежачих, многие стонут, просят пить, а пить, просто пить из стакана, не всем и можно. Им прикладывают к губам влажные салфетки или смачивают с помощью медицинской ложечки, обтирают лицо. Настя, я не пожелал бы тебе видеть военный госпиталь…»
        «Не пожелал бы», - писал Миша, даже не предполагая, что подруга его уже многого навидалась, и видела она не только сравнительно спокойные и чистые военные стационары.
        «Твоя мама настоящая героиня. Ведь ей приходится не только оперировать, но и наставлять неопытных помощников, и не упускать из виду медицинское хозяйство, и заполнять истории болезней. Огромное количество историй болезни - ряды и горы папок, так мне показалось. Конечно, она не одна работает, с помощницами, но я понял, какой это страшно тяжелый труд. Особенно когда все оказывается напрасным, и человек уходит…»
        «…уходит», - написал Миша и подчеркнул слово, чтобы понятен был его тяжелый смысл.
        «…и человек уходит, его покрывают простыней так, что не видно лица. Потому что лица все равно больше нет. У каменной статуи лицо живее, чем у мертвых людей, Настя…»
        - Что же ты хотел, Мишенька? - спросила Надежда Игнатьевна, увидев, какое впечатление на Мишу произвели палаты и смерть, которую ему довелось увидеть. Она стояла перед глубокой, как ванна, раковиной и отмывала руки после очередной операции. Или перед следующей - и то и другое верно. Но это был короткий отдых - лилась вода, мелко пузырилось мыло.
        - Новое пополнение, много тяжелых, - говорила она. - Как довезли по такой духоте, вот чему надо удивляться. Но - чему же я удивляюсь? В четырнадцатом году было не лучше. А выживали. Кто очень жить хотел.
        - Просто хотел жить, тетя Надя? И это не зависело от тяжести ранения? - удивился Миша.
        - Не совсем, конечно, так. По-настоящему хотел, ради чего-то, а не звериным инстинктом. Например, чтобы вырастить детей - не оставить их сиротами, без опоры и любви. Или закончить какое-то очень важное дело, свой труд, творение. Или, наоборот, начать то, что раньше и в голову не приходило сделать, а на самом деле человек был предназначен для этого и, начиная, преодолевал смерть. Смертный порог иногда лишь напоминание о невыполненном в этой жизни. У меня сейчас времени не много, чтобы тебе объяснять, да и не знаю, поймешь ли.
        - Я пойму!
        - Не знаю, совсем не уверена. Лета твои не те, Миша. Ты не обижайся: я тоже в твои годы, да и потом была очень большой материалисткой, атеисткой. А тут другое. Я и сама не очень понимаю, несмотря на то что ясно вижу. Это, наверное, с годами, с большим опытом приходит.
        - Что вы видите, тетя Надя?
        - Ну хорошо, - вздохнула Надежда, очередной раз намыливая руки. - Попытаюсь сказать. Я долго наблюдала, не специально, нет. Просто с опытом начинаешь многое замечать, на что поначалу не обращаешь внимания. И вот бывают случаи, Миша, когда вдруг, как на твоих фотографиях, проявляется очень много деталей. Из них, вроде бы и незаметных поначалу, казалось бы неважных, за многие годы складывается картина совпадений. И означают они, ты только не бойся этого слова, - предопределение. Понял? Думаю, нет.
        - Ну-у… - протянул Миша. - Предопределение. Это что же - то, что на роду написано? Так?
        - Нет. Что на роду написано, цыганки знают, но и это вряд ли. Они и не знают - внушают. Здесь другое. Смерть как безвозвратный уход. Раньше такое поэты хорошо чувствовали. Что они сейчас чувствуют - не представляю, - раздраженно добавила Надежда Игнатьевна.
        - Смерть - не смерть, а самоубийство, что ли? - допытывался Миша. - То есть все умирают - уходят - сознательно, как самоубийцы?
        - Конечно, нет. То есть не совсем. У каждого своя жизнь, но и смерть - только своя, неповторимая. Она никогда не бывает зряшной, как и жизнь. Миша, я тебе не объясню. Да и на операцию пора, - заторопилась Надежда. Она заговорила быстро, немного волнуясь: - Сегодня ты видел, как ушел человек. Я, врач, этого не ждала. Он не был смертельно ранен.
        - Не был? - переспросил Миша.
        - Сквозное ранение в плечо. Мягкие ткани пробиты, чуть затронута кость. К этому - ранение бедра, осколок извлекли, был на излете - застрял в мягких тканях. Довольно тяжело, но не смертельно. Человек совсем не старый, крепкий, и сердце у него было здоровое. Я как врач виню себя в его уходе. Чего я недосмотрела? Ведь картина была вполне благополучной. А в соседней палате, для тяжелых, лежит его сын. Ранение в грудь, рядом с сердцем, что произошло, вероятно, в момент сокращения сердечной мышцы, иначе бы мальчика уже не было. Операцию сделали в медсанбате, в полевых условиях, буквально на ходу и - успешно. Это почти невероятно, но не должны, не должны были его везти! А пришлось - отступали от Кингисеппа, от Нарвы. Он все эти дни умирал…
        Семья Гадальцевых обитала на Васильевском острове, на Среднем проспекте, в огромном, разбитом на коммунальные пещерки доме с великолепным в лепнине и глазурованной плитке фасадом.
        Кирьян Гадальцев работал неподалеку - на табачной фабрике имени Урицкого, бывшей «Лаферм», которая в прежние времена поставляла папиросы ко двору его императорского величества. Кирьян Гадальцев крутил гильзы для «Зефира», «Северной Пальмиры» и любил говорить о том, что «Северную Пальмиру» курил знаменитый летчик Чкалов, и о том, что, когда он погиб, в кармане его кожаной куртки обнаружилась початая пачка папирос этой марки.
        Жена Кирьяна Анюта работала лаборанткой в поликлинике, делала анализы крови. Сын Алешка, к наукам относившийся, мягко говоря, без страсти, пристроен был отцом на фабрику - учеником, чтобы, почти семнадцатилетний, не валял дурака, не путался с василеостровской шпаной до призыва в армию и не сидел на шее у родителей, здоровенный лоб.
        Началась война, и призвали не Кирьяна с Алешкой, а медработницу Анюту - в медсанбатах тоже нужны лаборантки. Отец с сыном пошли в ополчение - иначе и поступить не могли, благо Алешка был крупный парень, в пункте записи в добровольцы сказал, что ему скоро двадцать. Тогда на слово верили, не спрашивали метрик и паспортов, да и не у всех они были.
        Все трое попали на один участок фронта - обороняли Кингисепп.
        Когда настал самый тревожный и горячий час, Анюта бросила пробирки и сбежала из своего закутка помогать санитаркам и своей совсем молоденькой подруге военфельдшеру, которую опекала, и была убита осколком. Она так и не узнала, что ее муж и сын ранены. А они не узнали, что погибла Анюта. И еще они не ведали о ранениях друг друга - такой шел ожесточенный бой, некогда было оглядываться.
        Их спасли, вынесли, прооперировали, ухаживали без лишних слов - на слова не было времени, только поспевай с ранеными, с искалеченными раскаленным железом людьми. И случилось, что отец и сын, находясь в разных помещениях, а к тому же сын - чаще всего в забытьи, так ничего и не узнали один о другом.
        Когда стало ясно, что Кингисепп не удержать, поступил приказ вывозить раненых. Тяжелых сразу же погрузили в эшелон, несмотря на то что было понятно - многие не доедут, не перенесут жары, угара, тряски. Но не оставлять же было врагу. Алешка и Кирьян Гадальцевы прибыли в одном эшелоне, попали в один госпиталь и опять остались в неведении, что, по здравом размышлении, неудивительно, ведь ни тот ни другой ходить не могли.
        Алешка же умирал.
        Надежде Игнатьевне девочка Леночка из вновь набранных студенток, которая боялась крови, чужой боли, ругани и смерти и потому приставлена была к бумажной работе, пока не пообвыкнется, указала на то, что у больных в соседних палатах одна и та же редкая фамилия. А у младшего, умирающего, к тому же отчество Кирьянович, а Кирьяном-то старшего зовут.
        Надежда Игнатьевна велела Леночке ничего никому не говорить, потому что найдутся доброжелатели порадовать отца и сына. А сына, скорее всего, не спасти. Будь отец поздоровее, тогда, конечно, как это ни тяжело, следовало дать ему проститься с сыном, а пока - нет и нет.
        Алешка почти уже не выплывал из забытья, задыхался, синел, а Кирьян, который был благополучен, вдруг разболелся. Воспаление, температура, мрачные мысли, температурный бред, мокрый тампон на губы вместо питья - иначе захлебнется. Надежда Игнатьевна была в гневе и недоумении, медсестры и санитарки ходили по стеночке - подальше от ее гнева.
        А Кирьян бредил несвязно, бормотал ерунду, потом вдруг, по свидетельству соседей по палате, ясным голосом сказал:
        - Ну здравствуй, Анюта. Я знаю…
        И больше не приходил в сознание. Через несколько часов успокоился навеки.
        Алешка же, наоборот, перестал хрипеть, задышал. Сполз отек с горла и груди, появился затаившийся пульс, ушла страшная синюшность.
        Но Надежда Игнатьевна знала, что это не ее заслуга, и еще знала, что Алешке теперь жить не просто так, а для чего-то…
        «…Так и получилось, что отец как будто бы отдал свою жизнь сыну.
        Этому Алексею Гадальцеву так и не сказали, что отец ушел. Наверное, и не скажут. Не знаю, правильно ли это. Он ведь будет теперь надеяться, что встретит отца, будет искать его, и напрасно. Но мама твоя говорит: надежда лечит.
        И про нее в госпитале говорят: Надежда лечит, имея в виду ее имя. Наверное, тетя Надя очень хороший доктор.
        Но позволено ли внушать ложную надежду? Лечит ли надежда, если она ложная? То есть не убьет ли правда, когда окажется, что все зря, все поиски, ожидание встречи, желание многое, очень многое рассказать, обнять, почувствовать живого человека, а не фантом. Я не знаю ответа на этот вопрос, но мне бы очень не хотелось пережить подобное.
        На этом все, Настя. Я еще обязательно напишу тебе. И я надеюсь получить весточку от тебя. Жду и надеюсь. Если надежда и не лечит, то придает сил, это точно. Я верю, что надежда на нашу встречу не оставляет и тебя. Поэтому мы обязательно встретимся, хоть через годы, и будем вместе.
        До свидания, моя любимая Настя».

* * *
        Корзина с яблоками стояла прямо в комнате, и аромат яблоки источали райский. Корзину из сада бабули Маруськи Синицыной привез на своей «Ладе» попутный дачник, бабулин сосед, приятель и всегдашний помощник, и ему заплатили - якобы дали денег на бензин. Он был доволен, а назад бабуле повез всякие новомодные садовые штуковины, которые она, будучи прогрессивным садоводом, заказала: пластмассовый заборчик для клумбы например, удобную вилку-грабельки, чтобы рыхлить грядку, какое-то редкое удобрение и прочее, что было заказано. Правда, Маруськина театральная мамочка, которая иногда задним числом проявляла практичность, сказала, что яблоки дешевле на рынке купить, чем платить за этакую доставку по-соседски.
        Ася выбрала в корзине яблоко. Яблоко было удивительно большим, прямо по-южному огромным, хрустким, сочным, очень кислым, оскоминным, и пахло ананасом. Грызлось так долго, что надоело и зубы заскрипели, а когда остался огрызок с семечками, лишь начавшими коричневеть, ветер ворвался в окно, хлопнул болтавшейся форточкой, чуть не выбив стекло, надул парусом шторы, прошелся по комнате, шальной, и первые тяжелые капли грохнули о карниз. И вдруг в момент потемнело, солнце погасло, и все утонуло, захлебнулось в ливне, засверкали, забили по крышам невероятные льдисто-синие молнии, будто блицы космической фотокамеры, и ударило, пророкотало прямо над головой.
        Тарзан боялся грозы, утрусил в ванную, поджав хвостик, спрятался, дрожал так, что клацал зубами, и подвывал загробно, по-баскервильски, даром что был крысеныш. Маруська Синицына тоже засела в ванной - утешала, жалела Тарзана и грызла яблоко, тем раздражая песика еще больше.
        Что до Аси, то она стояла у окна, любовалась сумасшедшей грозой и страдала от того, что лето, уносившееся на грозовой колеснице, разочаровало и вместо волшебной встречи устроило испытание.
        Обиднее всего, конечно же, было сидеть на даче, поливать клумбы - мамину отраду, кормить комаров по черничникам (если есть черника, будь добра, собирай, да еще и ешь с молоком и сахаром, потому что, как и предсказывал дед, поспела кислая). Еще больше надоело таскаться что ни день по жаре за две станции в главный поселок, в магазины, где все дешевле, чем в окрестностях их третьей платформы, и хоть какой-то продуктовый выбор есть.
        Невыносимо было! Потому что она снова, в разлуке с Микки, обретала уверенность, что где-то ее ищут и ждут и надеются на встречу не меньше, чем она, Ася, которая теперь предпочла бы называться Настей. А не Стасей, скажем, как называл ее Микки. Бедняга Микки, от которого она каждый раз сбегала в самый, казалось бы, лирический момент свидания. Влюбленный и озадаченный, Микки не знал, что и думать: расценивать ли Асины выходки как своего рода кокетство или относить их на счет недостатков воспитания. Ему и в голову не приходило, что Ася сомневается в своем отношении к нему. Асю ужасно раздражала его добродушная самоуверенность. Поэтому после свиданий она неслась к Синице писать письма Мишке, от которого она скрывала свои отношения с Микки, и письма ее все больше и больше походили на любовные - страсти прибавилось. Возможно, в этом Микки был виноват, такой-сякой.
        …Ася смотрела сквозь завесу дождя на крыши. На одной из них, кажется, на той, где еще до дождя она заметила чей-то силуэт, постоянно вспыхивая и не всегда совпадая по времени с другими, небесными, плясала молния. Если предположить невероятное, там кто-то фотографировал.
        Мишка!
        Она крикнула Синице, что уходит, и, не дожидаясь ответа, обвинения в ненормальности и уговоров остаться, переждать грозу, выскочила на лестницу, пренебрегши лифтом, через ступеньку полетела вниз и, сбросив сандалики, нырнула в дождь.
        Ливень смыл прохожих, только машины шли мокрыми китами и разгоняли волны по асфальту. Воды налило чуть не по колено. Еще не настал момент пузырей - слишком плотно лило, и они не успевали вздуться.
        Ася, вымокшая в первые же секунды, стояла посреди двора, вертела головой в надежде разглядеть того отважного фотографа на крыше, который то ли привиделся ей, то ли… Но снизу, да еще в такую мокрую темень это было невозможно. Она решительно направилась к дому, к себе на Пушкарскую. Добрела-доплыла, открыла дверь своим ключом и вместо «здрасьте» решительно и грозно заявила родителям, которые с необыкновенно счастливыми лицами - прямо голубки, - обнявшись, устроились перед телевизором:
        - Больше я на дачу не поеду!
        И ринулась в свою комнату к заветной папке с письмами.
        «…уже многие погибли, и в семьи приходят похоронные уведомления. Много горя, но многие и горевать не успевают, все трудятся, готовят оборону. Несколько дней назад стало известно, что фашисты заняли Чудово. Папа говорит, что многого мы еще не знаем - не все попадает в сводки. Он смотрит на карту, которую завел дома и повесил на стенку между шкафами, передвигает флажки, рисует стрелочки цветными карандашами. Вчера сказал, что, если наши сдадут Тосно и Мгу, город попадет в кольцо. Наверное, начнется штурм, обстрелы или осада.
        Папа пьет лекарства - много, курит тоже много, несмотря на мамины укоры и даже слезы. Мама по совету тети Нади в папиросы ему набивает вату, чтобы дым был не таким вредным, проходя через фильтр. Но папа, я знаю, тайком вытаскивает ватку и выбрасывает, пользуется только своим старым костяным мундштуком. Папа сейчас пишет большую статью об истории русского ополчения. Он даже надеется, что выйдет когда-нибудь, после войны, когда мы победим фашистов, небольшая книга, монография, а не просто статья для газетного разворота. Ему нужны архивные материалы, а их то ли вывезли, то ли вывозят, не найти почти ничего.
        В последние дни папа очень увлечен - никогда раньше он не пренебрегал новостями, ведь он журналист, и новости его хлеб, а теперь забыл даже о карте со стрелочками, погружен в свое писание, как будто спасается от надвигающейся войны. То есть не спасается, нет - это неправильное слово. Раньше от греха всякие отшельники спасались или раскольники от новой веры, таким способом они протестовали. Помнишь, нам на истории рассказывали. Или как трусы спасаются всегда и от всего. Он не трусит, нет, не прячет голову в песок, он, мне кажется, решил, что самое страшное неизбежно, и принимает его со всем мужеством, которое ему дано. Он сильный и смелый, я по-другому и думать не могу.
        Посмотри, Настя, я вложил фотографию, где ополченцы уходят на фронт (все еще уходят) и салютуют Суворову. То есть я имею в виду памятник Суворову на Марсовом поле. Только Суворов, да еще памятники Кутузову и Барклаю-де-Толли у Казанского собора не закрыты, не замаскированы. Их снимки тоже есть. Я бы хотел их совместить, этих трех полководцев, на одной фотографии, сделать такую композицию, да времени нет и материалы на исходе, а достать теперь совсем негде.
        Все верят, что изваяния великих полководцев защитят город и сами останутся целы. Такая вот легенда возникла. Говорят, не знаю, правда это или нет, что тому, кто отвечал за то, чтобы спрятать Суворова, приснился сон, где полководец не велит его убирать, прятать в какой-то подвал, и говорит, что не привык прятаться от врага и не потерпит такого позора. Так он и остался на постаменте, победительный, с мечом в руках и в римском шлеме.
        Настя, решил тебе рассказать, что я все же пошел на пункт записи добровольцев. Я вообще-то снимать ходил по заданию редакции, если совсем честно. Там уже не такие огромные очереди, как раньше, - большинство мужчин уже на фронте и участвуют в боях. Записывали прямо на улице, потому что, хотя народу и стало меньше, в здании все добровольцы просто не помещались. В общем, по секрету скажу тебе, я тоже хотел записаться. Я знаю несколько случаев, когда ребят моего возраста зачисляли в ряды, не задавая лишних вопросов. Военный дядька с левой рукой-протезом в черной перчатке и с медалью „За боевые заслуги“ (наверное, еще с финской, сейчас не знаю случая, чтобы кого-то наградили), так вот, этот дядька, который записывал добровольцев, спросил: школьник? Я сказал, что мне восемнадцать. А он посмотрел на меня так, знаешь, неприятно, недоверчиво и сказал, чтобы духу моего там не было без документов. Обидно - у других-то документов не спрашивают, записывают со слов. Например, записали того же Алексея Гадальцева, о котором я тебе рассказывал, а ему еще нет восемнадцати. Как у него получилось? Он, кстати, еще
тяжело болен, но тетя Надя говорит, что должен выжить.
        Ну вот. Выгнали меня. Я повернулся уходить, а записывающий еще вслед орет: мать пожалей.
        Тьфу! Стыдно.
        Как будто я мать не жалею.
        Ей и правда тяжело приходится. Да и всем женщинам тяжелее и тяжелее. Они берут на себя мужскую работу. В городе молодых и сильных мужчин не осталось. Однажды я возвращался домой. Смотрю, прямо перед нашей парадной стоит трехтонка с песком горой. То есть уже не горой - гора порушена, разрыта. Дворник Илья Николаевич, Устинья эта, барыня толстая, его жена, и еще двое заполняют песком мешки, а все остальные соседи, женщины в основном, по цепочке передают мешки наверх, на чердак. Берут мешок по двое, в одиночку тяжело, да и вдвоем не очень-то легко. И мама там. Я тоже встал в цепочку, только фотоаппарат спрятал на чердаке, потому что подумал: раз такой случай, вдруг удастся поснимать с крыши.
        Так мы и работали до сумерек, почти до темноты, даже в комендантский час, пока не очень стемнело, под присмотром патрульного. Работали быстро, надо было успеть до темноты, потому что свет зажигать нельзя.
        Песок нужен, чтобы тушить пожары, которые могут возникнуть при обстрелах и бомбежках. Моя мама, как и большинство соседей, - все, кто не старый и не инвалид, входят в пожарную дружину. При угрозе будем по очереди дежурить на крыше. Если что, засыпать огонь песком. Составлено специальное расписание дежурств, все знают распорядок: дежурные - на крышу, остальные - в бомбоубежище. Проводились учения - учебная воздушная тревога. Сначала все было бестолково, инструктор ругался. А потом наладилось.
        Велено всем собрать самое ценное в какой-нибудь чемоданчик, чтобы, подхватив его, сразу спускаться в убежище, если будет объявлена настоящая воздушная тревога. Мама недавно собрала чемодан и большую сумку. Папа ворчал: к чему так много? Прямо как на дачу воз тащишь. Ведь придется бежать, вещи помешают. Мама, конечно, сказала свое постоянное: своя ноша не тянет. И добавила еще корзинку с рукодельем. Она, понимаешь, решила, что будет вышивать в бомбоубежище.
        После работы, после того как весь песок перетаскали на чердак, я вылез на крышу через чердачное окно. Уже хорошо стемнело - конец августа, что ни говори, и я снял всего пару кадров, ведь вспышкой-то пользоваться на крыше среди ночи - преступление, я понимаю. Наверное, фотографии не получились, но все равно было здорово. Когда поднимаешься повыше, на крышу или на гору какую-нибудь, становится понятно, почему небо всегда называли куполом. Перед ночью оно темнее всего над головой, и там звезды видны, а по горизонту - светлое.
        У нас по горизонту вспышки, и доносится грохот - артиллерия. Грохочет все ближе с каждым днем, идут бои, все это знают. Но в ночной пустоте, когда стоишь высоко над городом, кажется, что идет гроза, вспыхивают молнии, что скоро туча наползет, закроет звезды и хлынет ливень, запоют, запузырятся огромные лужи, мы скинем обувь и помчимся босиком, как бывало. Ты помнишь, Настя?
        Только ливень, если и хлынет, теперь будет огненным. Мне кажется, мы к этому готовы. Или нет? Но ничего, мы справимся, сможем. Победим. Город, наш город, невозможно сломать или победить, так папа пишет в своих статьях, так говорят и по радио.
        Что еще рассказать тебе, Настя? Всё - на моих фотографиях, которые я скоро отпечатаю и обязательно покажу тебе. Я снимал для газеты на площади Кирова, туда свезли трофеи, отобранные у фашистов нашими. Там много исковерканного оружия, оно лежит грудами. Там есть и танки, и самолеты, покореженные, обгоревшие, со свастикой - паучьим знаком. Тревожно было смотреть - свастика не должна появляться в Ленинграде, и мы ни за что ее не пустим, не будет этого. Все говорят - выстоим любой ценой. Любой.
        А сейчас мне пора заняться пленкой. Пора отпечатать фотографии. Плотная светомаскировка в этом деле хорошо помогает. Я все мечтаю, какие фотографии я смогу делать после войны, когда появится все необходимое для фотодела, а у меня уже большой опыт. Я хочу после школы в совершенстве изучить еще и кинотехнику и снимать документальное кино.
        Вот и все. Прощаюсь с тобой на сегодня, милая моя Настя. По-прежнему жду от тебя вестей. Когда-то мы встретимся?
        Пусть Большая Медведица передаст тебе мой привет. Я знаю, что ты найдешь ее на небе при случае».

* * *
        Дед, сам того не желая, натолкнул Майка на идею снять город с крыши в непогоду, а еще лучше - в грозу. И Майк, быстро, в силу молодости организма, очухавшийся после болезни, стал подумывать, как бы осуществить свой замысел. Но что толку думать? Оставалось ждать погоды.
        Лето, тем не менее, как назло, и не думало остывать. Солнце шпарило, асфальт плавился, и на нем оставались следы городского сумасшествия - женских шпилек; убывали речки и каналы - Крюков хоть вброд переходи, дно видать; вода в заливе цвела и была необыкновенно теплой, такой, что даже купаться не хотелось. Все загорели по-южному, при случае освежались у фонтанов, пили из пластиковых бутылок воду и лимонады многими литрами, кто-то - холодное пиво, а разговоры были такие: вот бы гроза, ливень, чтобы смыл пыль, освежил город, а потом опять можно солнышко напоследок, на бабье лето.
        Грозы ждали и желали. Она все обещалась, но не приходила. Говорили: что за наказанье такое жаркое лето. Хотя в июне наказаньем считали непреходящую мокрость, совершенно осенние дожди и мечтали о знойной поре.
        Но - дождались. Небеса смилостивились. В один невыносимо душный августовский день, когда болела голова и не соображалось, а воздух сделался плотным и вязким, как желе, и, казалось, не доходил до легких, закупоривая дыхательное горло, стало ясным, что гроза неизбежна. И вот она прикатила с Балтики, с залива, и над Островами загремело. Ливень обрушился и, не торопясь, переползал по мосту с Каменного острова на проспект.
        Майк сидел на своей петроградской крыше и снимал грозовой фронт, наступление дождя. Вскоре его окатило, потоки понеслись по скату к водостокам, закрутились воронками в горловинах водосточных труб. Но воды было столько, что переливалась через край и водопадом неслась вниз, на тротуар, на головы очумело разбегавшихся прохожих.
        Улица в момент опустела, и горожане, так долго ждавшие дождя, попрятались в кафешках, в магазинах и в тех подворотнях, которые еще оставались не запертыми городскими властями. Майк, прикрывая камеру специально на этот случай прихваченной курткой, снимал небо и землю, крыши домов, затуманенные ливнем, и крыши автомобилей, плывущих в русле проспекта. Снимал тучи и молнии, понимая какой-то самой разумной частью мозга, что занят он делом весьма опасным, но до чего великолепным было огромное сердце грозы!
        Совсем рядом вдруг шарахнула ослепительная молния, а гром ударил так, что кровлю тряхнуло, и Майк почувствовал, что поехал по мокрому скату. Руки были заняты камерой, а кроссовки ничуть не тормозили на мокром железе. Майка прокатило до самого края, до ограждения, которое, слава богу, было крепким. Он понял, что придется тут и остаться, пока не пройдет гроза и крыша хотя бы слегка не подсохнет. Тогда можно будет сделать попытку подползти к пожарной лестнице, по которой он забирался сюда. Через пять минут Майк о другом уже и не мечтал. Он лежал в потоке воды под громом и молниями, скорчившись, прикрывая собою камеру, а ногами упираясь в тонкие прутья ограждения. Было страшно, откровенно-то говоря.
        Кто бы другой проклял глупую затею и самого себя, но только не Майк - ведь это означало бы сдаться. Одно он знал точно: если камера выживет и фотографии получатся, ни дед, ни мать их увидеть не должны.
        Надо было как-то приспособиться, отвлечься, чтобы не ждать в ужасе, когда молния ударит в крышу, и от него останется нечто неприглядное, о чем и думать не хочется. Поэтому Майк стал наблюдать и проговаривать сам для себя, что видит. А видел он скат, по которому бежал широкий поток, и казалось, что крыша стала жидкой и сползает, изливается вниз, и это было уже неинтересно и даже тоскливо. Видел нечто грохочущее, сине-отечное, беспросветное над головой, что тоже теперь совсем не радовало. Видел улицу внизу, считал автомобили и пытался определить их марку. Получалось не очень. К тому же такая скука.
        Потом из парадного на другой стороне вышла девчонка, сняла обувь и решительно отправилась куда-то по колено в воде. Майк даже восхитился такой решительностью и бесстрашием перед непогодой. Он и сам любил пройтись босиком по теплому дождю и подставить лицо под струи. Он ее отлично понимал. На перекрестке за стеной воды ее было видно плоховато, но движения угадывались. И когда отчаянная девчонка вдруг завертела головой, Майк, наделенный даром наблюдательности и отличной зрительной памятью, узнал ее. Он в жизни не видел, чтобы кто-нибудь так вертел головой. Так, как будто ждет, что раздвинется пространство или заговорит эфир колокольчатым ангельским голосом, но при этом не замечает того, что происходит под носом.
        Вот черт! Надо догонять, а он висит на крыше и боится шевельнуться.
        Майк попытался, упираясь ногами, слегка сдвинуться вверх. Получилось, но с трудом - руки были заняты камерой. Тут он вспомнил, что за спиной-то у него рюкзак, а в рюкзаке чехол от камеры, и обругал себя последними словами. Это ж надо, с перепугу забыть все на свете. Чтобы снять рюкзак, нужно было сесть, что осуществилось успешно. Когда он снимал рюкзак, снова поехал вниз, к ограждению, потеряв отвоеванные сантиметры. Но так было даже удобнее, можно упираться ногами. С грехом пополам, стараясь не промочить камеру окончательно, Майк упаковал ее. Промокшую куртку он выжал и накинул на рюкзак сверху, закрепив ремешком на верхнем клапане, - плотная ткань все еще могла служить дополнительной защитой. Рюкзак он надел, лег на живот и осторожно, цепляясь за соединительные швы кровельных листов, пополз к чердачному окну.
        Было скользко, мокро и страшно.
        Чердака он достиг. Лег на скрипучую черную щебенку, которой засыпают чердаки, чтобы унять дрожь. Чердак был заперт с лестницы, это Майк знал еще со своего первого визита, но сейчас он был спасителен. Потом, когда уймется стихия, придется вылезать на крышу и добираться до пожарной лестницы. Но это уже стало делом привычным и почти не страшило. Он давно понял, что девчонку ему сегодня не догнать, что он снова потерял ее. Но был ей благодарен - сегодня она спасла его, заставив двигаться.
        Майк очередной раз принял решение отыскать ее во что бы то ни стало. И в голову ему пришла здравая мысль отправиться на то же самое место, где он встретил ее впервые. Возможно, она нередко бывает там, у слияния Мойки и Фонтанки. Вот только когда? Наверное, следует появиться в то же самое время, где-то между шестью и семью вечера, в которое он ее тогда увидел, если это ее постоянный маршрут. Главное - встретить ее. А там - по обстоятельствам.

* * *
        Ася пишет, и конечно же, среди ночи:
        «На исходе лето. После грозы снова солнечно. На подоконнике у меня в комнате стоят астры в старой-старой довоенной вазе. Я снова перелистываю главы, частью которых я стала. Неужели зря? Что за непреодолимая преграда на моем пути к тебе, Мишка? Ведь та память, что живет на старых исписанных страницах, давно стала моей собственной памятью. Я помню даже запахи и звуки того времени, когда мы были вместе, даже одежду, непривычно сидящую на теле, слишком тесную в талии, слишком просторную в плечах и на бедрах.
        Я пишу сейчас историю моей любви к тебе.
        Я уже любила тебя, Мишка, в те далекие годы, но жду и жду той же самой любви и нашей встречи как еще никогда не бывшей.
        Без тебя мне пусто. Я была другой до того, как ты вошел в мою жизнь. Сначала, казалось бы, ничего не изменилось, все шло и шло обычно и привычно, по не мною проложенной скучной колее. Я по-прежнему видела мир черно-белым, контрастным, и отрекалась от оттенков, наверное, потому, что стремилась к предельной ясности понимания людей и явлений. А ты словно расцветил его для меня, несмотря на то что сам отражал мир в черно-белом, но, читая твои письма, я поняла, что видел ты его цветным, и еще я поняла, насколько была бедна моя жизнь и насколько одинока я была до нашей встречи.
        Я стала тосковать по тебе, искать тебя в огромном городе, в толпе, и мне так хотелось, чтобы ты был рядом. Ты, и никто другой. Никто другой! Ни мои сверстники, некоторым из которых я нравлюсь, но они опасаются моей грубости, ни взрослые привлекательные парни, которые иногда делают попытки познакомиться со мной на улице, - никто, только ты.
        В какой-то момент я поймала себя на том, что рассказываю тебе все, что со мной происходит, рассказываю о событиях, чувствах, мыслях. Это стало необходимостью, как и здороваться с тобой по утрам и желать спокойной ночи перед тем, как сама ложусь спать. Иногда мне казалось, что ты отвечаешь мне - шорохом тополиных листьев за окном, солнечным зайчиком на стене моей комнаты, скрипом половицы нашего старого рассохшегося паркета, брызнувшим вдруг в оконное стекло дождем, птичьим перышком, упавшим под ноги. Отвечаешь или, наоборот, уютно молчишь рядом со мной, как может молчать только настоящий друг.
        Я верила, что мы с тобой через годы чувствуем боль и радость друг друга. И если я вдруг смеюсь невпопад, так, что на меня оглядываются с недоумением и осуждая, это значит, что ты весел, радуешься чему-то или что-то тебя рассмешило. Если я мрачна без причины, глотаю слезы и порчу всем настроение, это значит, что у тебя неудача или неприятности. Не это ли настоящая любовь, Мишка, - жить печалями и радостями друг друга и уметь молчать, потому что понимаешь без слов.
        Я ни за что никому не расскажу о моей любви к тебе, потому что даже самая близкая подруга или тем более мама наверняка скажет, что так бывает только в романтических книжках и сказках, что никому еще не удавалось вызволить из небытия свою любовь, что я своей мечтой лишаю себя будущего. Но я ведь не прекрасного принца жду. Прекрасный принц - теперь я точно знаю - не для меня. Прекрасный принц прекрасен для всех, все девочки рады бы оказаться в его объятиях, целоваться с ним, хвастаться подружкам. Прекрасного принца я вполне могу уступить подруге, и обидно мне будет только чуть-чуть. А я тебя жду, Мишка, со всеми твоими привлекательными и не очень чертами характера, не слишком и красивого, но моего единственного.
        И я верю, верю, верю в нашу встречу. Так же, как ты верил.
        Я буду ждать тебя каждый день напротив Летнего сада, на нашем любимом месте - на маленьком кусочке набережной Мойки между Лебяжьей канавкой и Фонтанкой. С шести до семи вечера буду разгуливать туда-сюда и еще пройду по Фонтанке, загляну в скверик у цирка, обогну Михайловский замок, который ты называешь Инженерным, и снова постою на нашем любимом месте.
        Твоя Настя».
        Вот так - «твоя Настя». Сначала вместо имени «Настя» было написано «Ася», но оно было удалено. Письмо было отпечатано на принтере, помещено в конверт, конверт заклеен и убран в известную нам файловую папку - поближе к адресату.
        А Микки она познакомила с Маруськой Синицыной, потому что ту любопытство просто одолело: с кем это Ася встречается? И Синица стала вдруг ужасно ревнивой и ненадежной.

* * *
        «…Несмотря ни на что, я верю, что мы встретимся.
        Я в каждом письме пишу тебе об этом, Настя. Но сейчас моя вера вдруг стала особенно ясной. Я просто знаю, что мы будем вместе вопреки войне. Одного мне жаль: за все лето я не получил от тебя ни одной весточки.
        Лето кончилось, кончились наши последние каникулы. Еще тепло, но лето прошло и унесло с собой всю ту видимость мирной жизни, которая еще оставалась. Лето было расстреляно вражеской артиллерией - с приходом осени, с первых сентябрьских дней, началось по-настоящему страшное. Много пожаров, дымно, земля гудит и дрожит от взрывов снарядов и бомб. Никто не знает, когда и где начнется обстрел. Люди гибнут на улицах.
        На моих глазах снаряд угодил прямо в переполненный трамвай. В номер 12, на котором мы с тобой иногда в плохую погоду подъезжали поближе к Невскому и шли на занятия во Дворец пионеров. Фотоаппарат всегда при мне, но я не смог снимать, просто не смог, Настя. Пусть репортер и свидетель, но люди не должны ни видеть, ни делать такого друг с другом.
        Еще я понял, что героизм всегда замешан на крови. Но во имя чего гибнут те, кому не дано быть героем? Просто люди, имена которых помнят только их родные? Погибнуть в бою за Родину почетно. Но что бы ни говорили, нет никакого почета и героизма в том, чтобы погибнуть в трамвае по пути на работу и лежать в кровавом месиве безымянным, неопознанным. Женщины, мужчины, дети, пробегавшая мимо бездомная собака - их нет, только кровь, внутренности навыворот и обгоревшее мясо вперемешку с искореженным железом и битым стеклом. В один момент незавершенные дела, заботы, чувства этих людей перестали существовать. Кому повезло, тех будут помнить родные. Будут помнить и тех, кто отставил после себя что-то сделанное, сотворенное, какие-нибудь картины, например, или научные труды.
        Меньше всего, Настя, я хотел бы погибнуть напрасно, по глупой случайности, не успев заслужить даже памяти.
        Но ты не бойся, я не погибну. Просто я вдруг ясно понял, что я делаю, все мои снимки, фотографии и даже мои письма к тебе не должны пропасть. И должно их быть как можно больше. Жаль, что пленка почти кончилась. Успею отснять лишь несколько кадров. Хорошо бы сверху - предыдущие, о которых я тебе писал, получились очень темные и невнятные. Жаль, кадры пропали.
        Мы по очереди, как и предполагалось, дежурим на крыше. У мамы это называется „ловить зажигалки“. Не поймали пока ни одной, пока вся смерть мимо летит - это опять-таки по словам мамы. Она молиться начала. Ставит на книжную полку старую открытку с видом Спаса-на-Крови, шепчет и крестится. Не помню, чтобы такое было раньше. Папа отворачивается, но не протестует.
        Сверху отчетливо видно, что город в кольце, в огненном. Вокруг горит - поселки, дальние окраины, станции с поездами. Но школьные занятия все равно, говорят, скоро начнутся. Я был в нашей школе. В кабинете директора стоят два мешка яблок - родители Киры Лукьянова привезли из Рыбацкого, где его дед с бабкой живут в староверческой общине - там большой сад (а сам Кирка в эвакуации на Урале), и наша Лидия Сергеевна выдает каждому, кто пришел, по пять штук маленьких полосатых яблочек в черных отметинах. Была еще сушеная рыба, но немного - до меня всю раздали.
        Лидия Сергеевна спросила: где же Настя Афанасьева? Вы ведь всегда вместе. Что я мог ответить? Сказал: на гастролях, танцует. Лидия Сергеевна промолчала и потерла висок своим обычным жестом, по-моему, просто не знала, что сказать. Не понимаю, как я пойду в школу без тебя. Наверное, не пойду.
        Яблоки я принес домой. По одному съели мы, взрослые, два отдали Володьке. Уже всерьез не хватает продуктов. Иногда тетя Надя кое-что приносит из госпиталя - сахар, хлеб, немного растительного масла в мерной бутылочке, из каких кормят младенцев. Один раз принесла даже какао-порошок. У нее, кроме карточек, еще небольшой паек, и она подкармливает Володьку. Говорит, что еще слишком мал, чтобы голодать, - будет плохо расти и останется болезненным и очень нервным. Тетя Надя домой теперь только заходит, она окончательно поселилась на работе, ведь не всех раненых успели эвакуировать, очень многих, тех, кто ранен тяжело, просто нельзя перевозить - не переживут. Больных намного труднее стало выхаживать - на плохом и скудном питании. Лекарств тоже мало.
        Еще такая новость. Я встретил нашего физкультурника Геннадия Степановича. Я его, правда, не узнал, настолько он изменился. Постарел, худой как щепка, морщины обвисли, он почти без волос, а оставшиеся - белые. Опирается на палку. Палка - прямо посох из соснового сука. Я бы прошел мимо, но он меня окликнул: Январев Михаил! Я сказал: здрасьте, но только потом узнал Гену.
        Он, оказывается, и наш пионервожатый Аркаша Зорин (помнишь его?) водили в поход кружок юных следопытов - семиклассников. Они уехали в конце июня и довольно далеко, к Сиверской, где летние лагеря. У Сиверской аэродром, и поэтому, наверное, бомбить начали чуть ли не сразу после объявления войны, но кто же знал? Дачники отправлялись, не задумывались, и местные жители везли необходимое из города. Гена говорит: на поезде ехали, вроде гроза. А приехали, поняли, что бомбежка, - и в поселке страшновато оставаться, и возвращаться - вдруг и поезда будут нарочно бомбить. Они остались, надеясь переждать. Прожили недели две. А тут установка - пионерам выслеживать по лесам диверсантов. Там и правда был выброшен немецкий диверсионный десант. И школьники должны были выслеживать. И выслеживали - все же Гайдара читали, „Тимура и его команду“, или фильм смотрели.
        Однажды всем отрядом и наткнулись. Но что дети против вооруженных диверсантов? Это ведь не кино.
        Гена говорит, удивительно, что никто не погиб. Как убегали, отползали, как скрывались по оврагам, говорит, не рассказать. Диверсанты ведь не должны были их отпускать, иначе найдут место их высадки и выследят.
        Дорога к лагерю была отрезана, слишком рискованно было возвращаться. Поэтому Геннадий Степанович с Аркашей решили идти в обход. Еды у них было по два сухаря на нос - малый паек. Да земляника кое-где. Ну и родники спасали - питье вместо еды. Плутали двое суток. Семиклашки ослабели. Потом вышли к маленькой деревне, там их напоили молоком, накормили. Но оставаться не пригласили, разрешили только переночевать, потом дали с собой хлеба не очень много и на телеге подвезли, сколько хватило дороги, Гена говорит, километров пятнадцать. Велели идти лесом, по солнцу. Опять шли двое или трое суток. Вышли, наконец, к шоссе. Побрели по лесополосе. Вдруг вой - все ближе и ближе. Немец летит. И взрывы где-то впереди. Это он автоколонну бомбил.
        Про то, что они там нашли, Геннадий Степанович говорить не хочет. Говорит, что на автобусах ехали в эвакуацию женщины и дети. В живых осталось пятеро малышей и две женщины, воспитательницы детского сада. Их взяли с собой. Одна из женщин потом не захотела жить. Через день на рассвете Аркаша нашел ее повесившейся в лесу, недалеко от стоянки.
        Они все-таки добрались до станции - вышли к Сиверской, сделав огромный круг. А там уж все их похоронили, думали, что поубивали немцы…
        Палка-посох, с которой ходит теперь Геннадий Степанович, помогла, когда забрели в болото, он нащупывал ею дорогу. Говорит, теперь с ней не расстанется. А Инесса Генриховна умерла, когда он пропал.
        Настя, наверное, таких историй великое множество. Когда говоришь с людьми, можно услышать самые необыкновенные вещи. А мы-то все книжки читали и восхищались и мечтали о путешествиях и приключениях.
        Я бы и сейчас не прочь пуститься в путешествие, но предпочел бы пойти на фронт хоть кем, хоть санитаром. Но теперь я понимаю, что никакой романтики в войне нет. Война - это проклятие, сумасшествие. Человек превращается в дикого зверя или в гадину ползучую. Как этого избежать?
        Вот и все, Настя. Таким вот длинным получилось письмо. Когда-то я еще смогу тебе написать? Одно мне ясно - встреча наша откладывается надолго, и от этого больно. Но она состоится, состоится вопреки всему. Мы снова пойдем с тобой вдоль Фонтанки к Невскому и будем смотреть на клодтовских коней. Где-нибудь по пути я обязательно поцелую тебя, и пусть видят.
        Ты снишься мне, Настя.
        Мы встретимся и, уже взрослые, поженимся. Через семь лет или через семьдесят, это уж как получится…»
        Весь остаток августа Ася частенько ранним вечером отправлялась на прогулку. Выходила на Каменноостровский и привычным маршрутом двигалась к той великолепной городской местности, где сливаются речки, соседствуют горбатые мостики, сонно шумят старые-престарые деревья садов, а рыжие стены Михайловского замка, вписанного в широкую перспективу, создают особый душевный комфорт, ностальгический и полный достоинства.
        По прибытии к месту свидания Ася час-полтора бродила кругами, вертела головой, чтобы не проглядеть своего истинного избранника, и, отчаявшись, заставляла себя возвращаться домой. Кое-кто принимал растрепанную девчонку с несчастными глазами за ненормальную потеряшку и жалел в глубине души, кое-кто, рассуждающий недоброжелательно, видел в ней неумелую начинающую путанку низкого пошиба и спешил осудить, бросал вслед, а то и в лицо гадкие реплики или делал непристойные предложения. Но Ася не обращала внимания, ей было не до того.
        Два-три дня по разным причинам Ася не смогла отлучиться из дома и тиранила домашних дурным настроением, мрачным видом и злыми речами сквозь зубы. Она жила в страхе, что именно в эти дни должна была состояться желанная встреча, а она, выполняя досадные требования родителей, например запрет выходить из дому без видимой причины в сильный дождь, упустила свое счастье.
        Она по-прежнему встречалась с Микки, привыкла к нему, к его ласке, как подобранная чужим заблудившаяся кошка. Однажды он привел ее в коммунальную студию на Крюковом, где у него, как и у всех прочих, был свой закуток, заваленный картоном для паспарту и рамочек и - интимно темный. Намерения у Микки были, видимо, самые серьезные и взрослые, но помешала ворвавшаяся откуда-то с крыши компания, и все отправились на Галерную, на фотовыставку - хвалить друг друга. Ася с выставки улизнула, прибежала домой, а потом ревела в своей комнате. Объяснять свою истерику она не хотела и самой себе, не то что обеспокоенному деду.
        Начался учебный год, солнце сентябрьское мягко сияло, осенняя позолоченная грусть охватывала город, первые листья полетели, подхваченные обленившимся ветром, и ложились на голубые от неба тротуары, на зелень газонов, на клумбы в последнем, но ярком цветении и Асе на душу.
        Ася, чувствуя себя обманутой, нарядилась в черное и совсем перестала улыбаться. Тем не менее она продолжала ходить на свидания, назначенные ею самой, но чертики в ее глазах перестали быть дерзкими и нахальными - опечалились.
        После пребывания в грозу на крыше Майк сглупил - он не изменил своей привычке забегать к деду Владимиру, чтобы обогреться и подсушиться. После приключения чувства и мысли Майка были несвязны, полный сумбур царил в голове и в сердце. Ноги же сами понесли на улицу Глинки, в дедову квартиру, во всегдашнюю обитель утешения и поддержки.
        Мудрый старый дед, разумеется, все понял с первого взгляда.
        - Так-с, - прошипел он ехидным тонким голосом, оглядывая насквозь мокрого и грязного внука. - Стало быть, огонь прошли, чуть мозги не изжарив, а теперь еще и воду. Насколько бурную, могу лишь догадываться. Осталось загреметь под фанфары. Как с фанфарами?
        Майк пожал плечами и улыбнулся настолько заискивающе, насколько смог. С него натекла лужа на пол прихожей, а дед развернулся и молча ушел. Потом вернулся с водочным старорежимным лафитничком, в который было налито пятьдесят граммов коньяку. Он всегда пил, не смущаясь, из чего удобнее, а из коньячного пузатого стекла пить, говорил, неудобно, нос мешает. И коньяк он пил, как водку, - залпом, и закусить мог соленым огурцом, что, по мнению его сыновей, не лезло ни в какие ворота, но коньяк с лимоном - вроде бы изобретение последнего императора - дед считал пошлостью и декадентством.
        Лафитничек дед опрокинул, демонстративно держась за сердце.
        Майк молчал и переминался с ноги на ногу. Ему было мокро и холодно. И стыдно перед дедом.
        - Не говорил ли я тебе, подлецу, что на порог не пущу?! - начал дед. - И ты еще смеешь являться сразу после своего преступления?! Смерти моей хочешь, негодяй! Я так и знал! Вон!!!
        - Ну я пошел, дед… - повернулся было растерянный и расстроенный Майк. Дед еще никогда не встречал его так.
        Дед, поняв, что с гневом переборщил, вновь схватился за сердце, а второй рукой, не выпуская порожнего лафитничка, - за Майково плечо, согнулся и очень натурально простонал.
        - Дед! Скорую?! - всполошился Майк.
        - Отстань, - велел дед. - Веди меня в кресло. Только сними свою ужасную обувь. Не мог заранее воду вылить, не входя в дом?
        Майк понял, что худшее позади. А спектакль - что ж? Поделом ему - чуть не угробил любимого деда.
        Дед рухнул в кресло, больше похожее на диван, и протянул Майку рюмку - рукой дрожащей и слабой.
        - Что?! Еще?! - изумился Майк.
        - Издеваемся?! - прошипел дед. - А! Впрочем, все равно помирать… Налей, но не до краев. А сам - в душ. И погорячей. Простудишься еще. Халат - как всегда, твой дежурный. Полотенце в комоде, сам найдешь. Казнить потом буду.
        Но после коньяка дед Владимир помягчел и даже возгордился: вот какой у него внук - героический. Полез на мокрое железо в грозу. Оно, конечно, дурь невыразимая, но ведь цель была благородной - ради искусства.
        - Надо бы учредить особую премию фотографам и операторам - за героизм, проявленный при экстремальных съемках, - рассуждал дед. - Как считаешь? Хотя нет. Безмозглые юнцы полезут рекорды ставить. И так-то неумеренно резвы. Сколько горя родителям!
        А Майк, внимая дедовым рассуждениям, пил чай с прославленным «бальзамчиком» и дрожал - простудился.
        Безобразно простудился. Не идти же на предполагаемое свидание со шмыгающим носом и слезящимися глазами. Поэтому к Летнему саду Майк выбрался только в один из первых дней сентября. А начало учебного года он попросту прогулял - снимал городские предосенние настроения. К тому же прогулки на теплом воздухе хорошо помогали от простуды.

* * *
        Ася, весьма грустная, стояла у решетки набережной. В руках она вертела начавшую желтеть дубовую веточку с желудями. Веточку она подобрала, когда та упала ей под ноги. У дубов очень хрупкие веточки, легко ломаются и сбиваются ветром. Веточку Ася намеревалась донести до дома и поставить в вазу.
        Размышления Асины были тяжкими. Она жалела Микки, который под влиянием ее капризов и настроений, которые она ему никак не могла объяснить, стал больше похож на человека, а не на обожающего весь мир щенка. Микки признался ей в любви - в довольно мрачных выражениях, что Асе понравилось. Но гораздо меньше ей нравилось то, что он ждал от нее ответа, определившего бы их отношения. Но какие отношения могут быть с тем, кто не столько фотографирует, сколько клеит рамочки? Эти рамочки Асю обижали, хотя она и понимала, что нет в этом ничего дурного - ну зарабатывает человек. Синица, которая стала мегерой, похвасталась Асе, что Микки приглашал ее как-то раз в шведскую кондитерскую на Большом и очень шикарно угощал. На рамочках заработал. Ася такие приглашения не принимала.
        И все же она жалела Микки, но еще больше жалела о своей мечте, о мире, в котором, казалось бы, прижилась, о мире, который сулил главную встречу ее жизни. Вот и выбирай теперь: между Микки, мечтой и… Мойкой, что ли?
        По черной воде плыли желтые листья. Печальное зрелище.
        Сбоку сверкнула короткая молния, и Ася возмущенно обернулась, сверкнув глазами не хуже фотоблица.
        - Привет, - сказал мальчишка ее возраста, - я тебя нашел.
        Ну что же. Они встретились, эти двое. Ведь и они, и мы так долго ждали этой встречи. Стало быть, она не могла не состояться. К чему бы тогда вся наша повесть? Зачем бы мне огород городить?
        Не знаю, поверите ли вы, искушенный и недоверчивый читатель, что встреча эта состоялась не только на страницах повести, но и на том самом месте напротив Летнего сада в первых числах сентября два года назад. Не знаю, поверите ли, но не моя задача - убеждать, я ведь не журналист и не политик. Я, скорее, летописец. Моя задача - излагать. Описываю то, что видел, и то, что мне рассказали и доверили изложить герои этой повести, ставшие моими друзьями. Не обошлось, конечно, без домыслов и преувеличений, но это уж как водится, такова уж природа художественного произведения, закон жанра и так далее.
        Ну-с, они встретились. Как я уже поведал, в начале сентября…
        Ася смотрела во все глаза: умеренная улыбка, хвост на затылке, клетчатая рубаха, широкие короткие штаны. И здоровенная камера на груди.
        - Привет, я тебя нашел. Удачный сейчас кадр получился. Потому что случайный и без всякой позы. Ты вообще фотогеничная.
        Ася смотрела очень недоверчиво - мало ли кто клеится. Фотогеничная, видите ли. Такое мы уже слышали, было дело. Видали мы подходцы и покруче.
        Но что-то уже просыпалось, прорастало. Надежда, зачахшая было, словно растеньице, разворачивала зеленые листочки. Дух захватывало. Ася смотрела, разглядывала, искала знакомые черты. Прямые брови - прямо из памяти, и прищур глаз - тоже. Пожалуй, много общего. Только он был более… более ярким, что ли? Ну кончено, подумала она, более ярким, чем старые фотографии. Чем пожелтевшие и обугленные по краю письма. И более живым, чем в ее воображении.
        - Меня Михаил зовут… Майк.
        Ася к тому моменту уже была уверена, что прозвучит именно это имя. Ну пусть вариант имени.
        - Мне Миша нравится, - сказала она. Получился тихий лепет. - Можно? И потом - так привычнее.
        Он не удивился, что - привычнее, и просто кивнул. Знакомы-то они давным-давно.
        - Я Ася. Настя.
        - Настя, - выбрал он.
        - Здравствуй, - было произнесено.
        Здравствуй. Слово это, так давно сберегаемое, отомкнуло некие врата, и жизнь началась.
        Жизнь началась - выбралась из норки, расправила острые крылышки и, не раздумывая, бросилась в белый день, словно ласточка-береговушка.
        Настя чуть не плакала от любви, но и улыбалась. И зубки были белые и влажные. Она хотела быть привлекательной, нежной, соблазнительной. Щеки горели. Множество слов рождалось, но слишком сумбурной была бы речь, если бы она решилась заговорить. Но она слушала, и слушала очень внимательно то, что рассказывал ей Миша. Все больше и больше Настя убеждалась в том, что ее вела судьба, пусть через испытание, что вера ей была подарена не напрасно.
        Они шли вдоль Фонтанки к Невскому, и он, немного еще опасаясь, что все же будет принят за уличного приставалу, рассказывал ей о себе и о своей семье.
        - …фотография, художество - это наше семейное дело, традиция, наследственная склонность. Отец у меня самый, что ли, современный в семье. Он занимается компьютерным дизайном и с помощью всяких там технологий рисует книжные обложки. Особенно любит фэнтези рисовать. Ты, если увлекаешься, хоть раз держала в руках какое-нибудь издание с его иллюстрацией. Фамилия Январев тебе ничего не говорит?
        Настя даже остановилась. Посмотрела в лицо - глаза стали огромными. Взволнованно ответила:
        - Очень… много говорит.
        - Вот видишь. В общем, Павел Январев - мой отец. Дед Владимир назвал его в честь своего отца, который умер в блокаду, а дед был еще маленький. Дед - фотограф известный. У него даже несколько альбомов издано. Самый клевый - «Путешествие из Петрограда в Ленинград». Это он продолжил дело своего старшего брата. И в честь дедова брата меня назвали Михаилом. И фотография - мое любимое дело. Я старые технологии люблю - возиться с пленкой, проявителем, подбирать бумагу, комбинировать изображения. А мой дядька, дядя Саша, младший брат отца, тоже художник. Но он - просто художник, живописец. Окончил Академию художеств и технику не любит, только краски, холсты, бумагу. Дед хотел назвать его Максимом, в честь своего дяди, брата его отца, но там какая-то семейная сцена произошла, бабулька моя, как его родила, так и воспротивилась - назвала сына Александром в честь Вертинского, в которого была влюблена, сама была актриса…
        Осень тянула тонкие паутинки, соединяя времена. Редкие листья - золотые лодочки воспоминаний - легко плыли по Фонтанке, как годы назад.
        - Мы сейчас идем по своим следам, - вдруг сказала Настя. - От Летнего сада по Фонтанке к Невскому. Миша и Настя. Тебе ни о чем это не говорит? - взволнованно спросила она.
        - По своим?.. - растерянно переспросил он. - Ты ведь здесь часто бываешь? Я иначе бы тебя не нашел. Я надеялся найти, потому что…
        - Конечно, ты надеялся! - перебила Настя. - Потому что иначе и быть не могло. Миша, отведи меня к своему деду. Познакомь нас.
        - К деду? - немного растерялся Миша. Он-то сам всегда бежал прежде всего к деду, со всеми своими проблемами или просто так, по настроению, но его удивил Настин порыв. - Именно к деду? Хочешь, я тебя познакомлю с родителями? Правда, по отдельности. Они вместе не живут…
        - К деду, - решительно подтвердила Настя. - К твоему деду Владимиру. Я потом объясню. Ты поймешь.
        Оба они не испытывали сомнений во взаимной склонности, потребность в любовных признаниях отпала в первые минуты встречи, как и недоверие, настороженность, естественная для только что познакомившихся людей. Они шли по городу, держась за руки. Вели несвязные, но очень важные разговоры о вещах вечных и преходящих, о жизненных странностях и неустройстве, обусловленном не чем иным, как гравитацией. Ведь как хорошо было бы летать! Или пронзать время так, словно время - это пространство.
        Миша и не подумал предупреждать деда о визите. Ему это и в голову не пришло просто потому, что никогда раньше он не делал ничего подобного. Дед теперь нечасто отлучался надолго. Поэтому Миша просто являлся в любой момент и всегда мог рассчитывать на гостеприимство. Вот и привел девушку, без которой уже не мыслил своего существования.
        Дед открыл, и Миша пропустил вперед Настю.
        - Здравствуйте, милая девушка, - сказал дед. - Если бы я заранее знал о вашем визите, я купил бы торт и букет, надел бы лакированные туфли, галстук-бабочку и смокинг.
        - Откуда у тебя смокинг, дед? - спросил Миша, смущенный необычным приемом. - Что ты выдумываешь? Это Настя.
        - А я - Володя, - сказал дед, демонстративно не глядя на внука. - Рад знакомству. Прошу в дом.
        Деда застали в полупараде, то есть в отглаженных брюках и в белой рубашке и за рюмочкой: знаменитый лафитник был полон. Нет, на этот раз не коньяка, а водочки. Присутствовала также сковородка с жареной картошкой, на тарелке лежал нарезанный кружками соленый огурец, на другой тарелке помещалась плоская пластиковая банка с селедкой матье в укропном соусе, черный хлеб, неровно накромсанный тупым ножом, сложен был в небольшую плетенку.
        Компанию деду составляла довольно большая, видимо увеличенная с открытки фотография юноши, собственно даже мальчика. Фотография прислонена была к початой бутылке.
        - Это мой старший брат, - объяснил дед, заметив Настино внимание к портрету. - Сегодня годовщина смерти. Обычно не отмечаю, а сегодня вот вспомнил. Стало быть, он знак подал, надобно отметить, вспомнить.
        - Это он, - сказала Настя. - Точно, он. А я - Настя.
        - Я запомнил имя, еще не выжил из ума, - проворчал дед. Потом помолчал, взглянул, опустил глаза и быстро взглянул еще раз. - Настя была, - изрек он, к полному недоумению внука. - Была Настя. И если прибрать волосы, то даже некоторое сходство обнаруживается. У меня зрительная память фотографа. Мишка, - впервые обратился он к внуку, и в голосе его звучало волнение, - Мишка, я, конечно, слепой старый хрен, но… кого ты привел? Достань малиновый альбом. Бархатный. Тот, на котором медальон с Исаакием.
        Так что вы сказали, девушка Настя? Вы сказали - «это он». Почему еще? Что за «он»?
        - Вы только не волнуйтесь, - заговорила Настя. - Он, - указала она на портрет, - Миша. А вы - маленький Володька.
        - Дерзость какая - «маленький Володька»! - Дед Владимир вдруг так распереживался, что задрожали руки. - Мишка, кого ты привел?! И скоро ты там с альбомом?
        - Дед, - донесся голос из другой комнаты, называемой дедом «салоном», - у тебя тут полка съехала. Я достаю так, чтобы все не обрушить.
        - О господи! С какой стати я «маленький Володька»? С чего ты взяла?
        - Вас возили на дачу, лечили и подкармливали. Я из писем все знаю. Из его писем, - кивнула она на портрет, с которого не сводила глаз.
        - Какие такие письма? Кому он мог писать?
        - Насте. Моей прабабушке.
        - Была Настя, - повторил дед. - Она пропала на войне. Но, стало быть, нынче вернулась…
        Из «салона» послышался грохот, и в дверном проеме появился Миша с толстым альбомом в руках. Разговор он слышал, поэтому недоумевал.
        - Я объясню, - сказала Настя, глядя. - Только позвоню своему деду. Он приедет и привезет письма. И фотографии.
        Дед! - кричала Настя в трубку. - Дед, они нашлись, маленький Володька, он совсем старый, и Миша. Бери письма, Настин дневник и лети!
        Дед прилетел по названному адресу.
        Круг времен замкнулся. Было много волнений, семейных встреч, воспоминаний, сопоставлений.
        Дед Владимир рассказывал так:
        - Помню, Мишка много носился по городу со своим фотоаппаратом. Несмотря на то что у него был пропуск, дело было опасным, потому что куда он только не лез очертя голову. Один раз привели его домой чуть ли не за ухо - понесло на заводскую трубу, панораму снимать. Как пробрался на завод, расспрашивали. На такие проникновения его пропуск права не давал. Я знаю, что он на фронт хотел - мне проговаривался. Что еще? Да, в общем, все в письмах. Все знали, что они с Настей влюблены. А погиб он при одной из первых сильных бомбежек. Отец был на работе, Мишка неизвестно где, мать волновалась, и мы припозднились с бомбоубежищем. Тревогу объявили, метроном стучал в сердечном ритме - отец очень метроном не любил, болел сердцем, а мама все ждала. Когда завыло и загрохотало совсем близко, она меня подхватила, и мы понеслись в убежище. Пересидели. Когда объявили отбой, пошли домой, понятное дело. А у дома, того самого, с башнями, от сотрясения оползла стена, держалась правда. Это первое, что мы увидели еще издалека. А потом подходим ближе, и - на всю ширину Большого проспекта, прямо перед нашим фасадом бомбовая
воронка. В общем… Мишку - на куски… Его санитарная дружина собирала, и обломки его фотоаппарата похоронили вместе с ним, недалеко, на Смоленском.
        Мать не сошла с ума и выжила только потому, что был я, ее любимец. А отец умер, когда в ноябре начался уже отчаянный голод. Он был нездоров, горевал до забытья - Мишка был его любимец. И отец умер, избежав блокадных унижений. Какое-то время удавалось это скрывать, и мать обманно получала его карточки. Все тогда выживали как могли. Какой там героизм, просто выживали. Как сорняки выживают в любых условиях. Сознания для этого не нужно, жизнестойкость нужна. И дай Бог сохранить долю порядочности…
        Как мы потерялись? Нас, соседей, расселили, потому что дом грозил обрушиться после бомбы, погубившей Мишу. Мать Насти жила в больнице. Позднее искать ее недоставало сил. И как-то все забылось после войны. Мать пошла работать в ателье - рукодельница была. На дому тоже шила, чтобы меня обеспечить. Немного помогал дядька Макс, приохочивал меня к фотоделу. И не зря, спасибо ему.
        Настин дед рассказывал:
        - Знаю только, что, когда мать вернулась в Ленинград, уже в конце войны, она, протанцевавшая по госпиталям и фронтовым площадкам несколько лет, думать не могла о балете. И здоровье было подорвано - разъезды, плохое питание, изматывающие репетиции… Она стала врачом - пошла по стопам своей матери. Почему не искала, могу только предполагать. Наверное, Надежда, бабка моя, рассказала ей о гибели Миши, и на этом все кончилось. А мама все в себе держала, хоронила в сердце. Я о первой ее любви узнал только после ее смерти, когда нашел военный дневник. Бабушка Надежда умерла еще до моего рождения, потому тоже ничего рассказать не могла…
        Восьмое письмо
        (вместо эпилога)
        И то, что мы все живы на земле,
        По-новому - не хорошо, не плохо.
        Мы будто бы пришли сюда извне.
        Сдурела долгожданная эпоха.
        Людмила Линдтроп
        Два года прошло. Или семьдесят лет.
        Настя и Миша помолвлены и собираются пожениться. Настя, отказавшись от намерений поступить в медицинский институт, учится на историческом факультете, Миша - в Университете кино и телевидения, где изучает технологии фотоматериалов. Их родные не слишком приветствуют ранний брак, считают, что сначала нужно бы закончить образование. Но Миша и Настя вместе уже два года, современную молодежь не смущает добрачная близость. Они влюблены не меньше, чем в первые дни знакомства.
        Скоро выйдет из печати альбом с предблокадными фотографиями того самого Миши Январева. Дед Владимир и его сыновья приложили немало сил для того, чтобы подготовить альбом к изданию.
        Осталось сказать, что история эта не была бы записана, если бы Настин дед, мой соседушка и приятель, как-то в мае, когда травой прорастает будущее и проливается дождями прошлое, размывая границу времен, не зашел ко мне по какому-то коммунальному поводу, не остался бы на чай и не рассказал об удивительном и всепоглощающем увлечении своей внучки прабабкиным дневником.
        - Совсем в твоем духе история, - закончил свой рассказ Андрей.
        - Ага, обожаю такие.
        - Ну и?.. - Он смотрел на меня с непонятной хитрецой.
        - Что - ну и?
        - Писать про это хочешь?
        - Хочу!
        - Вот к этому-то я и подводил! - Сосед радостно хлопнул в ладоши и потянулся за пластиковым мешком, который принес с собой. - И материалы все здесь: мамин дневник, Мишкины письма, фотографии, записки Аськины… в смысле Настины, все никак не привыкну… И еще… - добавил он с некоторым смущением и вынул из пакета нетолстую папочку. - В общем, пока у внучки вся эта, как они нынче выражаются, «тема» происходила, со мной тоже стали случаться всякие любопытности. Знакомства, разговоры, совпадения - и все как-то… скажем так - параллельно. Тоже война, блокада, связь поколений, невероятные совпадения и неслучайные случайности. Словом, узоры судьбы и кружева времени… Вот я и стал записывать - а ты забирай, может, пригодится.
        - Да-а… - Я в задумчивости вертел в руках папочку. - Слушай, Андрей Платонович, это ж твои записки. Давай я их подредактирую, да и тиснем в журнале под твоим именем.
        Он аж побелел, замахал руками:
        - Избави Бог! Мало того что меня теперь мои домашние Кинозвездой дразнят, а ежели на старости лет еще и со своими литературными опусами вылезу, то и вовсе со свету сживут. Живым Классиком обзовут, хорошо если не Чуть-Живым. Забирай, я сказал! Сгодится - коньячку мне поставишь, а лучше - ключи оставишь, когда вы всем семейством намылитесь куда-нибудь. Цветочки там полить…
        - Цветочки, говоришь? Ну-ну… Сделаем так - если я буду писать эту историю, там ведь и ты фигурировать будешь, без этого никак. И в книге ты у меня будешь писать рассказы, которые я вставлю в текст как бы от твоего лица.
        - Надо подумать… - Думал он напряженно, даже усы обвисли, а лысина покраснела. - Согласен. Если только имя изменишь.
        - Да я все имена изменю, кроме исторических. Не сомневайся, закон жанра.
        На том и порешили.
        А через неделю он позвонил и взволнованным голосом спросил:
        - Прочел?
        - Прочел. И даже в общих чертах придумал, как это с главной историей соединить.
        - А у меня тут еще один рассказ образовался. Правда, писал не я.
        - А кто?
        - Там увидишь… Ты вечером дома? Тогда я занесу. Это прямо по нашей теме, по-моему, так и просится в книгу.
        - А как же автор?
        - Автор против не будет, гарантирую…

* * *
        Два дня бушевали грозы, и было по-осеннему холодно, но в субботу наконец-то солнце вырывалось из-за туч, и верный Афанасьев уже в половине девятого утра стоял под окном Каменских. Стася спустилась к нему, еще не вполне отойдя от сна, но бодрый, наглаженный вид кавалера со свежим запахом зубного порошка от белых парусиновых туфель невольно заставил ее оживиться…
        Афанасьева она повстречала прошлой осенью, когда в их образцовую школу нагрянула важная делегация из Германии. К визиту, как могли, подготовились: разучили песни, танцы, Стася разработала и отрепетировала с любимым девятым «А» программу показательного урока: вместо учебникового текста про юность Карла Маркса читали, переводили и пересказывали главу из идеологически нейтрального «Путешествия Моцарта в Прагу», зубрили кондиционалисы и плюсквамперфекты, специально отобранные ученики учили наизусть немецкую поэтическую классику.
        Прибывшая на урок делегация не показалась ей особенно важной: трое унылых, зажатых лысых очкариков - типичные счетоводы, только нарукавников не хватает. Четвертый, впрочем, был очень даже ничего себе - высокий, худощавый, улыбчивый, с выражено-нордическими чертами продолговатого лица, в отлично сидящем костюме в мелкую клетку. Дети ее не подвели, отвечали бойко, почти без ошибок, только Мишка Январев немного сбивался, декламируя «Лесного царя», и в паре мест пришлось ему подсказать. Немцы, впрочем, приняли его выступление с восторгом, поаплодировали, а симпатичный даже выкрикнул «Браво!». Как ни странно, «Лорелея» в безупречном исполнении Фирочки Гольданской вызвало куда более сдержанную реакцию: два-три вялых хлопка, кривые улыбочки, смущенно-сочувственные кивки. Стася с содроганием ждала той минуты, когда немцы начнут задавать детям всякие вопросики, но выручил звонок, и сопровождающие оперативно вывели немцев из класса.
        Одним из сопровождающих и был Афанасьев, представленный директрисой как «товарищ из „Интуриста“». Стасе хватило одного взгляда на его мускулистую, ширококостную фигуру, на простоватую крестьянскую физиономию, на отвратительно сидящий, явно с чужого плеча костюмчик, чтобы понять, что к «Интуристу» данный товарищ никакого отношения не имеет. Вот его вислоносая напарница, которая поганенько, но бойко переводила немцам, - та вполне могла, но этот… Весь урок сидел, не шелохнувшись и, кажется, не сводя с нее глаз.
        На следующий вечер Стася отправилась в филармонию на Мравинского, выступавшего с новой программой: Брамс, Брукнер и даже Вагнер, вышедший из немилости после августа тридцать девятого. Билет ей заблаговременно принес один знакомый спекулянт, и даже денег не взял, зато предупредил, что весь концерт проведет рядом с ней, в соседнем кресле. Ажиотаж был страшный, лишние билетики спрашивали на самых дальних подступах. Должно быть, именно поэтому Стасин знакомец так и не показался: спекулянтская сущность возобладала над наносной галантностью, и свой билетик он всучил втридорога - то ли толстому, потному дядьке справа, то ли тетке в пенсне и потертых чернобурках, что расположилась слева. В перерыве Стася вышла в буфет и дисциплинированно встала в очередь за бутербродами и лимонадом.
        - Добрый вечер, фрау учительница! Или все же фройляйн? - откуда-то сверху произнес по-немецки насмешливый голос. - Сегодня вы просто обворожительны!
        Стася подняла голову и увидела вчерашнего немца - того самого, единственного из них симпатичного, - и автоматически отметила, что он сменил вчерашний костюм на черный, с шелковыми лацканами. На левом выделялся белый кружок значка с красным ободком и черной свастикой в центре.
        - Надеюсь, небесное создание не откажется выпить бокал шампанского в обществе скромного инженера из города Берлина?
        - Создание не откажется, - усмехнулась Стася и позволила ему взять себя под руку. - Ведите, скромный инженер.
        К шампанскому прилагалось блюдечко с птифурами и гроздь янтарного винограда.
        - Меня зовут Майнхард Экк, - сказал инженер, поднимая бокал.
        - Станислава Каменская, - представилась она в ответ.
        - Станис… лау… - с запинкой произнес немец. - У русских такие трудные имена. Вы позволите называть вас Лау? Прекрасная Лау?
        - Как русалка у Мёрике? - вновь усмехнулась Стася.
        - Майн готт, не только прекрасна, но и чертовски начитанна! - воскликнул инженер и дотронулся бокалом до ее бокала. - За ум и красоту! Прозит!
        - Прозит…
        - Знаете, Лау, я потрясен не только вами. Я потрясен всей вашей страной! Да, многое здесь еще грубовато, как бы в наброске, в черновике. Но какая мощь! Какие масштабы! Какая грандиозная динамика преобразований! Воистину триумф воли! Триумф нации под руководством великого вождя, единственного из современных руководителей, достойных сравнения с нашим фюрером! Прозит!
        С несколько искусственной улыбкой Стася подняла бокал, пригубила вино, надеясь, что никто-никто не сможет угадать, о чем она в эту минуту думает. А думала она примерно следующее: «Да провались он, наш великий вождь, с вашим фюрером заодно!» Хотя в последнее время в газетах и журналах, на радио и в кинохрониках о нацистской Германии говорили в тоне нейтральном, а нередко и в положительном, Стася не вчера родилась и прекрасно помнила и гневные статьи о поджоге Рейхстага, о публичном сожжении тысяч книг, о процессах над Димитровым и Тельманом, и язвительные фельетоны Лукача и Кольцова, и кадры с факельными шествиями и визгливыми, истеричными речами Гитлера…
        - Милая Лау, не могу передать, как я счастлив, что наши страны больше не враги. Да, сейчас моя родина ведет войну с подлыми западными плутократами и их приспешниками, но скоро, очень скоро все это кончится. Не пройдет и года, как мы с вами, дорогая Лау, прогуляемся под вековыми липами нашей Унтер-ден-Линден и, пройдя под Бранденбургскими воротами, окажемся возле Золотой Эльзы, величественной и недосягаемой. Или, хотите, я увезу вас в Париж…
        Стася слушала, томно улыбалась, думала с тоской: «Париж… Эх, инженер, инженер, твои бы слова - да Богу в уши».
        Излияния господина Экка прервал третий звонок. Сопровождая Стасю в зал, он жарко шептал ей в ухо:
        - После концерта я буду ждать вас в фойе, мы возьмем таксомотор и поедем в мою гостиницу, там успеем поужинать, а потом я провожу вас домой…
        Ужин в новом «Интуристе», недавно построенном на Петроградской возле домика Петра, инженер начал с двух рюмок «настоящей русской водки», моментально окосел и сделался сентиментален и даже плаксив. Он вспоминал милую мамочку, родительский домик в тихом Шарлоттенбурге, совал Стасе фотографии «любимой женушки Труди и дочурки Герди». Обе, по ее мнению, выглядели очень невзрачно, настоящие серые мышки. За горячим Майнхард взбодрился, начал хватать Стасю за руки и настоятельно предлагать ей тотчас подняться в его номер и предаться пылкой страсти… Такой перепад тональности взбесил ее, она тут же встала и молча направилась к выходу. Немец бросился догонять ее, умоляя простить его и остаться хоть на минуточку, но она отбросила от себя его руки и спокойно, членораздельно послала его… далеко-далеко.
        А до дому ей было, наоборот, совсем недалеко, и через пятнадцать минут она уже лежала в постели. Заснула, однако, только под утро.
        А утром возле школы ее перехватил Афанасьев.
        - Это очень хорошо, Станислава Юрьевна, что вы вчера не поднялись в номер к немцу, - четко выговорил он, при этом покраснев и глядя в землю. - Иначе я не смог бы защитить вас от… от последствий.
        Стася прекрасно поняла его, но позволила себе отшутиться:
        - А могли быть последствия? Разве нам теперь не предписано с ними дружить?
        - Дружить, ха! - Он впервые посмотрел ей в глаза. - С такими друзьями и врагов не надо, вот что я скажу, не для передачи. Так что настоятельно вам советую этот контакт… пресечь.
        - Спасибо, товарищ Анисимов, уже пресекла.
        - Я не Анисимов, а Афанасьев, - пробурчал он и вдруг добавил совсем иным тоном: - А если вы так любите классическую музыку, то у меня есть билеты в Кировский. На «Жизель». В субботу вечером, пойдете?
        И настолько трогателен был его вид, смущенный и умоляющий, что Стася звонко рассмеялась и кивнула:
        - Пойду! С вами, товарищ Афанасьев, - куда угодно!
        - Меня Платон зовут…
        Но, хотя они гуляли вместе уже полгода - причем гуляли в буквальном смысле этого слова, по паркам, улицам, набережным, иногда выбираясь на каток или на стадион, а чаще - в кино, музеи, театры, заходили в недорогие кафе, - она так и не приучилась называть его по имени. И не позволила ему большего, чем дружеский поцелуй в щеку. И ни разу не пригласила к себе домой. И с мамой не познакомила.
        - Итак, решено - улыбнулся Афанасьев, за руку вытаскивая Стасю на улицу и торопясь к Неве. - Идем на «Динамо» и покупаем билеты на завтра - такой матч грех пропускать.
        - Ну вот еще, - лениво протянула она, глядя, как в первый раз, на реку, волшебно поменявшую свой цвет с серого на сверкающий голубой. - Завтра мы поедем в Пушкин - в Екатерининском открывается выставка на столетие со дня смерти Лермонтова. А еще лучше, достань билеты в Кировский - там Вагановка дает отчетный концерт. Когда-то я так хотела туда поступить!
        Но Афанасьев был по-рабоче-крестьянски неумолим.
        - Поехали в Пушкин сегодня, просто погулять.
        И Стася, полная какой-то непонятной истомы, навеянной не то прозрачным утром, не то мужской настойчивостью поклонника, решила не сопротивляться, и через пару часов они уже бродили по парку и пили пиво, продававшееся под сводом арки крикливыми продавщицами. В результате они добродили до того, что электрички уже не ходили, и Стася беспечно предложила просидеть ночь на Парнасе.
        - И какая там ночь! С гулькин нос! - притворно вздохнула она, гася в сотый раз за день вспыхнувшие надеждой глаза Афанасьева. Но Стася чувствовала себя в полной безопасности и спокойно просидела те несколько часов, что называются в Ленинграде июньской ночью, прижимаясь к надежному широкому плечу.
        Ночное преломление смягчило цвета, сгустило тени, окрасило парк и Китайский дворец в тончайшие оттенки. Где-то внизу прошла компания, вероятно, выпускников, и даже их революционная песня вдруг показалась сейчас Стасе полной какой-то редкой, таинственной красоты. Но Афанасьев, словно не слыша песни, к чему-то тревожно прислушивался.
        - Будто гудит что… Не слышишь? - Стася досадливо махнула рукой. Он неожиданно стиснул ее плечи. - Тогда послушай. - И неожиданно проникновенно прочел, глядя ей в глаза и в то же время продолжая прислушиваться к чему-то:
        В июне, в северном июне,
        Когда излишни фонари,
        Когда на островерхой дюне
        Не мог угаснуть блеск зари…
        А лунный блеск опять манил
        Уйти в залив на черной шхуне,
        Как я любил тебя, любил
        В июне, в северном июне…
        - Не мешай, - лениво отмахнулась она.
        И потом всю первую неделю войны Стася вспоминала почему-то не пруд, где они решили с утра еще покататься, и не толпу людей, бегущих в сторону Камероновой галереи, и не металлический голос из репродуктора, а это свое последнее мирное ленивое, беззаботное «не мешай».

* * *
        Когда румяная, как гриб-боровичок, почтальонша принесла ей повестку, Стася не поверила своим глазам. Ее-то куда? Она хотела даже перенести визит в военкомат на завтра, но, пройдясь по Большому, за десять дней превратившемуся в какую-то иллюстрацию к обороне Севастополя из старинной книжки, все же решила пойти сегодня и даже ничего не сказав матери. Она шла мимо пустых теперь магазинов, откуда еще в первые три дня было выметено все, мимо сберкасс, которые еще недавно осаждали люди, сжимавшие в руках старые истертые сберкнижки, мимо комиссионок, зиявших пустыми окнами. Правда, продолжалось это недолго. Появились отряды милиции, очереди везде разогнали, и в кассах стали давать только по двести рублей…
        Стася шла и почти механически думала о том, что, как ни странно, в их коммуналке вдруг обнаружились все различные группы, появившиеся в городе с началом войны. Козодавлев, ярый партиец дворянского происхождения, каждый вечер произносил страстные речи о непобедимости СССР, чувствуя молчаливую поддержку Стасиной матери. Другие соседи, пролетарий-подселенец из Гомеля и его простоватая супруга, сидя на высоком сундуке в коридоре, саркастически слушали эти речи, ощущая странную для представителей их класса надежду избавиться от большевиков и вспоминая, как славно было в Белоруссии при немцах, в восемнадцатом-то году, - спокойно, безопасно, не голодно, потому что порядок был. И, наконец, она сама, колеблющаяся где-то посередине. Стася разделяла многие чувства соседской парочки, но была достаточна умна и опытна, чтобы понять: будущее не сулит простого и легкого выхода. Она любила Россию и не могла желать ей поражения от извечных врагов - но при этом знала, что только поражение могло бы вполне покончить с нелепым и жестоким режимом. Конечно, ни с матерью, ни, тем более, с Афанасьевым она об этом не
говорила. Ах, если бы рядом был брат!.. Но Женька, весной, до войны еще, получивший назначение в авиацию Балтфлота, не давал о себе знать уже несколько недель.
        Когда она подошла к военкомату, то только сейчас вдруг заметила, что ее окружает плотная тишина, вязкая и нехорошая. Стася нервно замерла и неожиданно поняла, что все звуки в городе умерли: не было ни гудков машин, ни звона с Введенской, ничего… Стасе стало не по себе, и она решительно хлопнула тяжелой дверью военкомата.
        Здесь все-таки кипела жизнь. Вокруг бегали измученные серые люди, входили и выходили вооруженные дружинники, сердито заливались телефоны. Всем было явно не до нее, но даже сейчас многие бросали на эту тонкую, высокую, хорошо одетую девушку удивленно-неприязненные взгляды. Она медленно поднялась на второй этаж и с каменным лицом толкнула дверь кабинета, указанного на повестке.
        Седой военком, не поднимая головы, просмотрел ее документы и, словно что-то вспомнив, спросил:
        - Вы знаете немецкий?
        - Предположим, - холодно ответила Стася.
        Он поднял голову:
        - Предположения остались в прошлом, гражданка. Уровень?
        - Немецкое отделение филфака, - усмехнулась Стася и почти с презрением - что может понимать этот бурбон в немецком, кроме антигитлеровской пропаганды? - процитировала:
        Zwei Hebel viel auf’s irdische Getriebe
        Sehr viel die Pflicht, unendlich mehr die Liebe…[2 - Спасемся по земному мы условью, // Во-первых, долгом, но верней - любовью. (нем.) (Конец эротического стихотворения Гете «Дневник».)]
        Но военком, очевидно, понял, потому что тут же поднял трубку.
        - Да, немецкий, отлично… Вполне подходит. Сейчас ее к вам пришлю.
        И с этой секунды жизнь Стаси перестала принадлежать ей, ее закрутило в потоке поступков, диктуемых уже не личной волей, а механическими событиями. Кабинеты, кабинеты, склады, люди, мелькание кубиков и шпал, снова кабинеты. Стася смотрела на все происходящее, словно из-за стеклянной перегородки, все чувства в ней замерли, как замерли звуки в городе.
        Десятого июля она, уже в полевой форме, ждала Афанасьева внизу у ресторана «Астория». Мимо спешили празднично одетые люди - театральный сезон в связи с войной затянулся, снова открылся Кировский с «Иваном Сусаниным», филармония, МАЛЕГОТ. Пеструю толпу мрачно разрезали патрули госбезопасности, и, приглядевшись, можно было заметить, что и в пестрой толпе люди бросают друг на друга подозрительные взгляды. Только что запретили фотографирование, начиналась шпиономания. Афанасьева она увидела сразу от угла Невского и с облегчением отметила, что он тоже в форме НКВД, а не в своем пролетарском костюме, в котором неприлично появляться в «Астории». Потом усмехнулась: да и она не в платье из «Смерти мужьям».
        Они выбрали столик в самом углу под пальмой. Играл вечный Рознер с его тоскливой и тягучей «Встретимся снова во Львове», скрипел на Стасе необношенный ремень. Оба молчали, и все казалось невкусным. Говорить было не о чем. И дышать почему-то с каждой минутой становилось все тяжелее.
        - Потанцуем? - наконец нарушил молчание Афанасьев. Но вместо ответа Стася порывисто поднялась и, крепко сжав протянутую ей руку, потянула его к выходу.
        Афанасьев опомнился только за мостом.
        - Куда ты? Разве мы не домой? Тебе же уезжать завтра в шесть…
        Стася по-прежнему молча, со сжатыми губами, вела его по пустынному Кировскому в белесой дымке. Оба они казались ей призраками в призрачном городе. Они свернули на бывшую Оружейную, и там, у грязного подъезда, Стася вложила в широкую шершавую ладонь Афанасьева ключ:
        - Вот. Открывай сам. Подруга уже неделю на окопах. Да и вообще, по-моему, весь город там же.
        В полупустой комнате были видны следы поспешных сборов и отъезда, мерцала белая лепнина на потолке. Стася вытащила из буфета бутылку дешевого вина и французскую булку.
        - Вот так-то, Платоша, как христиане: хлеб и вино.
        - Мы выдержим, - вдруг хрипло прошептал Афанасьев. - Именно мы, Ленинград, мы будем той скалой, о которую разобьется их машина!
        - Ну да, - пробормотала Стася, недвусмысленно кладя руки ему на плечи и, уже закрывая глаза, пробормотала уже по-русски: «Спасемся по земному мы условью, во-первых, долгом, но верней любовью…»
        Спустя полчаса она сидела на кровати, гладя его короткие жесткие волосы и чувствуя себя бесконечно уставшей и старой.
        - Спи, Платошенька, спи. В первый раз - не в последний. Все еще у тебя будет, все…
        - У нас, - сонно улыбаясь, пробормотал Афанасьев.
        О, как непохоже было это расставание после ночи любви с тем, какие грезились ей когда-то в наивных девичьих мечтах! Где брошенная на кресло и сползающая черная шаль, где разбитый хрустальный бокал, где, наконец, бледный даже под смуглотой поручик, чья портупея мертвой змеей обвивает смятое ложе? И, повинуясь былым мечтаниям, Стася почти механически ответила:
        - Вот будут у тебя погоны, тогда и будешь говорить «у нас».
        Солнце ударило в окно, заклеенное не просто полосками, а затейливо вырезанным узором в виде пальм.
        - В бананово-лимонном Сингапуре… - промурлыкал Афанасьев, и мгновенно лицо его приобрело прежнее выражение жесткости и уверенности. - Проводить тебя на Витебский мне уже не удастся. - Стася с любопытством посмотрела на лицо, ставшее в рассветных лучах совсем мальчишеским и чем-то неуловимо напоминавшим лицо брата. - В одиннадцать ноль-ноль я должен быть в Луге.
        - В Луге? Зачем?
        Афанасьев опустил голову, и она поняла все, впервые испытав иррациональный ужас.
        Он крепко обнял ее.
        - Понимаешь, в дивизиях меньше тридцати процентов состава, армия практически безоружна, по полснаряда на оружие. Надежда только на добровольцев, вот я…
        - Не надо, я все поняла.
        И Стася вышла первой, чтобы Афанасьев не увидел злых слез на ее глазах.
        Солнце сияло уже над Большим домом, и, пытаясь избавиться от снова охватившей и подавившей ее тишины, Стася, прежде чем свернуть направо в сторону Введенской, сказала намеренно громко:
        - Если что, не поминай лихом… пес государев, - вам не положено.

* * *
        Стася сидела на плетне, чудом сохранившемся на окраине деревеньки, где теперь размещался штаб полка и куда уже полчаса назад ушел старший лейтенант Костров - командир полковой разведки. Она, несмотря на теплый июльский вечер, зябко куталась в отданную ей Костровым шинель и одновременно чувствовала и гадливость от запаха пота, грязи и, наверное, даже крови - и странное возбуждающее чувство, которое теперь часто охватывало ее среди этих потных, грубых, жестоких мужских толп. Это чувство проснулось в ней еще тогда, когда она добиралась сначала до Невеля, а оттуда почему-то назад, в сторону Старой Руссы. Было ясно, что мы отступаем чудовищно, но все же еще пока находилось немало мужчин, особенно из майоров и полковников, что смотрели на нее с плохо скрываемым вожделением. Стася никогда не считала себя красивой - скорее, надменной и стильной, но имеющей безусловную власть над мужскими сердцами и умами. Бомбежка на переправе через Ловать все расставила на свои места. Всем тут же стало на нее наплевать, и она лежала одна у старой рыбачьей лодки, ненавидя не только немцев, но и своих. С того вечера Стася
поспешила научиться видеть все словно через стеклянную стену.
        Вот и сейчас она почти равнодушно смотрела на шоферов в промасленных комбинезонах, рывшихся в моторе опрокинутой «эмки», на военного почтаря, на бойцов штабной охраны, сидевших прямо в пыли, и как-то отстраненно думала о том, почему с самого детства она чувствовала себя чужой к окружавшему ее советскому миру - и недосягаемому, ушедшему миру дворянства. Эта двойственность исподволь выработала в ней равнодушие, и как следствие - волю и расчетливую хитрость. Эти качества в ней как-то сразу угадал Костров и обрадованно признался полчаса назад:
        - Знаете, я ужасно рад, что к нам вас прислали. Вы такая… уверенная. А это в нашем разведческом деле - самое важное. К тому же вы красивая, а красивым везет, ей-богу. Вот увидите, сегодня все пройдет как по нотам.
        Стася молча пожала плечами. Ей, собственно, пока ничего не грозило.
        Она снова повернулась к крыльцу - и вовремя. В дверях показался Костров в своей выгоревшей добела гимнастерке, в перетянутых ремнях, с мальчишеским лицом, черным от загара - он отступал от самого Вильнюса. И что-то в этом нынешнем его лице с первого мгновения не понравилось Стасе, но она продолжала сидеть, высоко подобрав одну ногу, словно одинокая гордая нездешняя птица.
        Костров широко улыбался, подходя, и с каждым шагом широкая улыбка его делалась все фальшивей.
        - Что такое? - сухо поинтересовалась Стася.
        Костров повел широкими плечами и трудно сглотнул.
        - Видишь ли, - почему-то обратился он к ней на «ты». - Такое, в общем, дело… - Он вдруг грязно выругался и сплюнул. - Ситуация, скажем так, не ажур…
        - Да говорите спокойней и толком. А если не знаете значения слова, то незачем его и употреблять. Ажур - это способ ведения бухгалтерии, когда все записи делаются в день совершения операции, только и всего. Ну, старлейт, смелее.
        Он неожиданно протянул руки, ссадил ее с плетня и, приобняв, повел в сторону уже темнеющего поля. И снова волна гадливости и смурного желания залила Стасю.
        - Ну же, ну! - почти крикнула она.
        - В общем, так… Ты ведь по документам Станислава, да? - Стася коротко кивнула. - Тогда можно я буду называть тебя не Стася, а Слава? Так ведь лучше, правда? - смущенно перебил он сам себя. - Слава! Какое имя для разведчицы, а?
        - Для переводчика, - оборвала она. - Неужели вы всегда с женщинами так долго тянете волынку?
        Костров вдруг густо вспыхнул, убрал руку и встал перед ней.
        - Операция запланирована на одиннадцать тридцать. Разведотряд в составе четырех человек должен будет выйти в сторону Шимска. Линия фронта начинается уже за станционной водокачкой. Есть сведения, что 56-й моторизованный корпус Манштейна прикрыт плохо, и есть возможность взять его в клещи и…
        - Зачем вы это рассказываете мне? Я не стратег и не тактик, уверяю вас.
        - Я рассказываю это вам, Слава, потому, что вы идете с нами.
        Нет, у нее не поплыло в глазах, не заколотилось сердце, а только на мгновение стало тоскливо и пусто, как будто весь мир превратился в серую безжизненную пустыню. Промелькнули лица матери, брата, даже бывшего мужа и скрылись в беспросветной тьме…
        - Дело в том, что сейчас в связи с неопределенностью линии обороны переход опасен, а от нас зависит слишком многое. Тащить «языка» рискованно - лучше допросить на месте, а уж обратно кто-нибудь из четверых всяко прорвется…
        - Вы хотите сказать, что все мы… смертники?
        - Нет, вовсе нет! Я же говорил, что чую - все обойдется! Только вам сейчас придется срочно пойти и взять у нашего старшины вместо юбки штаны потолще - болота здесь непролазные. А словарь вам не нужен?
        Стася презрительно смерила его взглядом.
        - Omnia meum mecum porto[3 - Все мое ношу с собой (лат.).], - усмехнулась она и постучала костяшками пальцев по лейтенантскому высокому лбу.
        Ночь была жаркая, летняя - только бы валяться в стогу с горячим парнем, а они лежали на болоте с чахлым кустарником. От запаха дурники, поначалу приятного, а потом чудовищного, раскалывалась голова и отчаянно тошнило. Стася на миг с ужасом подумала, что, вдруг, если она забеременела от Афанасьева… и судорога невольно свела живот. Только не это, только не от него… Чуткий Костров, лежавший неподалеку, сразу что-то почувствовал и неслышно подполз вплотную.
        - Знаешь, сколько у меня уже было таких лежаний и ожиданий? - горячо зашептал он, щекоча влажным дыханием ей ухо. - А вот жив и хоть бы что, чего никак нельзя сказать о фашистах, с которыми имел дело. Здесь главное что? Спокойствие и осмотрительность. Бояться и лезть напролом - последнее дело. Фашисты хитрющие и сноровка у них о-го-го! А ты будь похитрее и, главное, про товарищей не забывай - иначе непременно зарвешься и все пропало… А ты красивая, - опять ни к селу ни к городу повторил он, и Стасе вдруг захотелось закрыть глаза, забыть обо всем и перевернуться на спину под пьянящий запах дурники. - Но ничего, уже скоро…
        И действительно, за его словами, как и было обещано, грохнул взрыв справа от водокачки - это полковая артиллерия отвлекала немцев. Костров рванулся вперед, и Стася, не помня себя, невольно побежала за ним, чувствуя себя намертво связанной с этим высоким красивым парнем в потной гимнастерке. Неожиданно впереди со стороны шоссе послышались выстрелы.
        - А, в бога душу мать!.. - ворвался в затуманенное сознание Стаси крик Кострова, и в тот же момент он рухнул на нее, закрывая все вокруг. Пули трещали, выли, свистели немилосердно, и сквозь их вой Стася с трудом разобрала проклятия в адрес разведчиков-гвардейцев соседнего полка, позорно просравших то, что в полукилометре от места их перехода строительная рота фашистов чинила шоссе. Потом загрохотало уже так, что мир потерял привычные очертания, и горячие струйки потекли Стасе за шиворот, собираясь внизу и тяжеля ватник на груди. А потом стало совсем тихо.
        Понимая, что Костров мертв, Стася звериным чутьем знала, что надо лежать не шевелясь, что так немцы, может быть, пройдут мимо, если вообще пойдут сюда. Чего им здесь делать ради них двоих, ну четверых? Лицо ее стянуло чужой запекшейся кровью и, когда приоткрыла один глаз, то с трудом увидела серебряный лунный столб над кустиком дурники. «Никуда больше не пойду, ничего не хочу, ни родины, ни счастья, - равнодушно подумала вдруг она. - И никому я не нужна… как и мне никто. Бедный мальчик, - тяжело, как сквозь вату, подумала она о том, кто лежал на ней, безжизненный и, наверное, теперь святой. - Я так и не узнала, как его зовут. А целовал он, наверное, крепко, не то что этот энкавэдэшный слюнтяй… Но и его жалко. Только себя не жаль. Хоть бы умереть скорей, скорей…»
        На секунду усмехнулось ей веселое и сердитое лицо брата, но оно говорило о жизни, а она хотела теперь только смерти. И решительным движением Стася высвободилась из-под мертвого Кострова и легла рядом, как с живым, обняв за плечи и прижавшись щекой к белому от луны лицу.
        Наверное, она забылась, потому что когда снова открыла глаза, то увидела, что луна спряталась, что уже светает, и что в этой предрассветной обморочной мгле явственно слышно чавканье приближающихся шагов. Шли несколько человек, и шли чужие.
        «Вот и все», - не то с ужасом, не то с облегчением подумала Стася и еще крепче обняла мертвого Кострова.
        - Guck mal, eins Weib[4 - Смотри, девка! (нем.).], - без всякого удивления сказал голос совсем неподалеку.
        - Russische Romeo und Julia![5 - Русские Ромео и Юлия! (нем.).] - хохотнул другой.
        А, вероятно, третий, несильно ткнул Стасю сапогом в лицо.
        - Schiesse auf mich,[6 - Убейте меня (нем.).] - тихо сказала она, не открывая глаз.
        Послышалось клацанье затворов, и тут же резкой болью ей выломило плечи и руки.
        - Nein, so was! Schiessen! Vieleicht, willst du etwas interresanter?[7 - Надо же, убейте! А чего-нибудь поинтересней не хочешь? (нем.)]
        - Na ja, gut, vergewaltigen, - спокойно ответила Стася, вставая, но так и не открывая глаз, - oder irgendein anders.[8 - Насилуйте… или что у вас еще там (нем.).]
        - Donner Wetter! - вдруг произнес второй голос, говоривший про Ромео. - Sie sprecht ein gutes schwabisch. Fuhren sie zu Kranzweld.[9 - Черт возьми!.. Да ведь она на чистом швабском чешет! Давайте-ка ее к Кранцвельду! (нем.).]
        Повисло молчание, заломленные руки отпустили, и вместо этого с обеих сторон ее подхватили под локти и потащили вперед. Глаз Стася так и не открыла.
        Идти оказалось совсем недалеко. Минут через десять Стася поняла, что поднимается по деревянным ступеням, а дальше под ней оказалась широкая деревянная лавка. Второй голос быстро и толково доложился, и всех троих отпустили.
        - Можете открыть глаза, фройляйн, - произнес спокойный бархатный голос, говоривший по-русски вполне сносно, но как-то по-старинному.
        - Мне все равно, - в который раз повторила Стася, уцепившись за эту фразу и это ощущение как за спасательный круг.
        - Все равно не бывает. Я хорошо понимаю ваше состояние. Но понимаю и другое - бессмысленность запирательства. Когда я был в плену у вас в лагере - он находился под Симбирском - жизнь научила меня определенному уставу поведения пленных. А в нем есть один важный пункт: беспрекословное послушание для пленного есть виза на возвращение домой.
        - А вы уверены, что он у меня есть, дом? - неожиданно для себя самой вспылила Стася и открыла глаза.
        Перед ней стояла не страшная горилла в крови, каких она уже навидалась на плакатах в Ленинграде, и не красавец Зигфрид, которых она видела на картинках о прошлой войне в библиотеке филфака, а пожилой человек в полевой форме, усталый, с темными кругами под глазами.
        - В общем-то меня это не интересует, как мало интересует, кто вы и откуда. Судя по всему, из 237-й стрелковой дивизии, что стоит под деревней Медведь. А вот ваш немецкий… Неужели он действительно так хорош?
        И, сама не понимая почему, Стася вдруг вспомнила свою дряхлую Августу Карловну из немецкого детсада и пропела:
        Neun Schwaben gingen uber Land
        Zu einer Dornenhecken,
        Allda der Jockel stillestand,
        Tat Abenteuer schmecken…[10 - Девять швабов шли по стране // К колючей изгороди, // Но Якоб насторожился: // Запахло приключением… (нем.).]
        - Отлично, отлично, достаточно, - остановил ее Кранцвельд. - Так вы фольксдойч?
        - Нет. Филолог.
        - Впрочем, в данный момент все равно. Вам повезло втройне: сначала потому, что попались бывшему студенту, потом - что ко мне, а напоследок, что Лееб все-таки смял вашего Федюнина и вышел к Ильменю.
        - И какое отношение ко мне имеет последнее?
        - Самое прямое. Пленных масса. Как-то же надо… сортировать этих ванек.
        - Вы хотите, чтоб этим занималась я?
        - А почему нет? Никаких привилегий вам это не даст, а нам помощь. Соглашайтесь. Впрочем, спрашивать вас все равно никто не будет. Всего наилучшего, - рассмеялся офицер, звание которого Стася так и не разобрала, поскольку живого немца в военной форме еще никогда не видела.
        Через пару дней в так и не смененном окровавленном ватнике она тряслась в столыпинском вагоне вместе с грудами немецкой почты и веселым пожилым почтовым служащим, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, словно она была одним из тюков. Воду Стася пила из пожарного ведра, всегда по-немецки аккуратно наполненного и стоявшего наготове у входа. Немец не возражал.
        На третий день ее высадили, сдав на руки двум солдатам и офицеру в высоко выгнутой фуражке. На здании разбомбленного вокзала она успела прочитать: «Kielce».

* * *
        «Хорьх» с открытым верхом трясся по безводным увалам Лысогорья. Стояла пыль и неприятной маской ложилась на лица. Стася сидела на заднем сиденье, а сбоку и впереди темнели фигуры немецких офицеров. Впрочем, она уже привыкла к подобному соседству и могла себе позволить не думать о них и о том, что ждет ее впереди, а рассматривать короткий рукав своего нового платья. Это было немыслимое для ее родины, сшитое по последней берлинской моде лиловое платье-джерси, обтягивавшее и подчеркивавшее все формы. Что-то теперь с ее платьями в Ленинграде? Мысль о городе снова привела Стасю в то состояние раздвоенности, в котором она существовала с того июньского утра в Пушкинском парке: все плохо - и все же ничего, ненависть - и в то же время масса нормальных людей вокруг, военнопленная - а жизнь почти вольная, русская - а вроде уже и нет… Вот и Ленинград. Немцы вокруг упорно пели ей о ледяной пустыне, о людоедах на базарах и в парадных, о трупах штабелями, а несколько месяцев назад в лагере под Щитно какой-то мальчишка-лейтенантик успел доверчиво шепнуть ей, что все враки, что вовсю работают театры, Публичка, что
Ольга Берггольц читает по радио стихи не только о войне, но и о любви. О любви… Стася невольно скосила глаза вправо, где был медальный профиль Вальтера, становившийся еще чеканней от черной формы СС. Что связывало ее с ним, заметившим ее год назад в Грауденце и сделавшим своей любовницей? Любовь? Нет - и теперь Стася могла честно сказать это - любила она на самом деле только того старлейта в потной гимнастерке, любила полвечера и полночи - и все. Но полковник Вальтер фон Остервиц был аристократ, образован, неглуп, красив - для врага, скорее всего, предостаточно. Главное, быть равнодушной - и все устроится само собой. А сегодня это было особенно нужно, поскольку «хорьх» катил их в очередной лагерь не для сортировки, а совсем для другого.
        Стася перевела взгляд с Вальтера вперед, где колюче поблескивали на солнце круглые очки генерала. Но и с ним не было никакой определенности. Разумеется, Стася, сама прожившая всю жизнь в Советском Союзе, наслушавшаяся брата и Афанасьева, а теперь еще и потеревшаяся среди немцев, ни на йоту не верила коммунистическим байкам о нем, доходившим до нее через пленных красноармейцев. «Подлый шпион и агент людоеда» - конечно, полная чушь. Какой русский поверит в то, что человеку, обвиненному в троцкистском заговоре и намеревавшемуся продать Гитлеру Украину, а микадо - Сибирь, советская власть доверила командовать армиями на главных фронтах? А вот насчет предателя… Стася с любопытством всматривалась в явно похудевшее хмурое лицо Власова и думала, что, наверное, мало отличается от него сама. Разве что положением, не больше. Если б с ним можно было поговорить…
        И, словно услышав ее мысли, Власов обернулся.
        - Вы, как я понимаю, русская? - по-русски спросил он, и Стася поразилась энергии, прозвучавшей в этом глуховатом голосе.
        - Да. Из Ленинграда.
        - Из Ленинграда - это хорошо. Все наши солдатики просто боготворят эту колыбель революции. - Он усмехнулся и блеснул стеклами. - Я поначалу, когда попал в плен, думал, что хорошо бы, если наши победят, получить кафедру где-нибудь в Военно-топографическом… На большее-то мне рассчитывать было явно нечего, если только на пулю или Колыму. Вы уж признайтесь, откуда вы, так, мимоходом…
        - Sprechen sie Deutsch, bitte,[11 - Прошу вас говорить по-немецки (нем.).] - лениво перебил Вальтер.
        Разговор, не начавшись, затух, но машина уже въезжала в Радом, на окраине которого и располагался лагерь, один из десятков, похожих один на другой: огромный лабиринт, разделенный на секции колючей проволокой, и в середине непременная виселица, похожая на перевернутую букву Ш. Стася насмотрелась их вдоволь и уже не плакала и не пыталась помочь.
        - Сначала к солдатам, комсостав потом, - отчеканил Власов, и они под охраной дюжины немцев двинулись к двум передним секциям. Вероятно, они попали в час вечернего базара, в серых руках мелькали корки хлеба, кости, котелки с баландой и много чего уже совсем непонятного.
        Базар разогнали и велели строиться.
        - По направлению к виселице - марш! - крикнули полицейские, и через пару минут пленные образовали пустоту вокруг зловещих перекладин. Солнце закатывалось в сизую тучу кровавым шаром тяжкого бреда, невыносимо пахло грязью, прелой брюквой и увядшими лопухами. Власов сухо откашлялся, но неожиданно вперед выступил какой-то офицер из лагерного начальства и вытолкнул парня в косоворотке с вышивкой и синими кистями и деваху с нарумяненными щеками.
        - Eine Vorstellung fur die einfachen russische Soldaten! - объявил он. - Ubersetze aus.
        - Представление для простых русских солдат! - с любопытством глядя на кривлявшуюся пару, перевела Стася. Власов недовольно пожал плечами, пробормотав что-то про балаган, в который превращают серьезное дело, а ряды пленных зашевелились.
        Парень выскочил прямо под виселицу и пустился вприсядку, лихо выкрикивая на манер рязанских частушек:
        Отдыхали б вы, ребята,
        Было время поболтать:
        Четверть века вы трудились
        По заказу выступать!
        Деваха подперла щеку рукой и заголосила дальше:
        Врали вы, что было силы,
        Надрывались болтовней.
        Но надежды обманули,
        Пролетели стороной!
        Пленные явно заскучали, пропаганда была дурацкой, а Стася невольно вспомнила, какие штуки, бывало, загибал на коммунальной кухне под Седьмое ноября выпивший соседушка-пролетарий.
        Миновала ваша слава,
        Не вернутся ваши, нет,
        Дуновенье жизни новой
        Заметет их волчий след! —
        уже хором закончили выступающие, и тут кто-то все-таки не выдержал, и из глубины рядов донеслось негромкое, но залихватское:
        На базаре под скамейкой
        Пятачок ебет копейку,
        В углу гривенник смеется:
        Пущай мелочь наебется! И-эх!
        - Прекратите эту комедию! - не выдержал Власов, и по его знаку частушечники скрылись за спинами охраны. Но серьезность момента была все-таки нарушена, и обращение генерала и героя московской битвы, которое Стася старательно переводила на немецкий Вальтеру и остальным, возымели мало действия. Вышли человек десять. Тогда группа двинулась к комсоставовским секциям, что были подальше.
        Проволока там была гуще, вышек больше, но внутри тише. Пленные группами сидели в пыли, греясь и о чем-то почти неслышно переговариваясь. Некоторые тенями бродили по каким-то только им ведомым маршрутам, а в руках у них вихлялись выструганные клюки. Стася с изумлением увидела, что, помимо палок, к поясам у многих прицеплены и крохотные скамеечки, на которые они, пройдя сколько-то, приседали. Но все же здесь при известии, что с ними будет говорить генерал Красной Армии, оживления и любопытства было значительно больше. Может быть, кто-то и лично видел его под Москвой или под Оредежем. Власов говорил ясно, четко, без эмоций, напирая в основном на логику и на традиционную русскую гордость. Закончив, он мельком обернулся к Стасе, давай, мол, переводи немцам, только сначала скажи, что я просил.
        Стася сделала полшага вперед, соображая, как обратиться к стоявшим перед ней офицерам.
        - Господа офицеры… - вдруг невольно вырвалось у нее, и в тот же миг тишину лагеря прорезал звонкий, злой, ни с кем не сравнимый голос:
        - Ах, сука, да что ж ты делаешь?!
        Стася отшатнулась, как от удара, но ее ловко поддержал Вальтер.
        - Was hat er dir gesagt?[12 - Что он тебе сказал? (нем.).] - насторожился он, но Стася понимала, что надо молчать, надо быть как всегда равнодушной.
        - Also, einen ungezogener Militar…[13 - Так, невоспитанный вояка… (нем.).]
        - Недостойный быть русским офицером, - неожиданно поддакнул Власов.
        - Найти и привести к коменданту. Все, я вижу, здесь мы зря потратим время, господин генерал, - усмехнулся Вальтер. - Комендант - мой одноклассник по младшей школе, обещал угостить нас на славу…
        По дороге к дому, где жил комендант, Стася расчетливым жадным движением прижалась к Вальтеру.
        - Мне надо поговорить с тобой… Наедине, - откровенно двусмысленно закончила она. - У твоего одноклассника, надеюсь, есть отдельная комната?
        - О, таинственная не только славянская душа, но и тело! - рассмеялся Вальтер, но уступил.
        Но, как только они оказались в кружевной розовой комнатке жены коменданта, Стася встала у окна, откуда был виден плац с виселицей, и решительно сказала, стараясь держать в голосе надменность:
        - Офицер, выкрикнувший непристойность в мой адрес, - мой брат. - И не давая Вальтеру опомниться, она требовательно, как знающая нечто, недоступное Вальтеру, продолжила почти наобум: - Он летчик, отличный, известный, к тому же хорошей крови… - За время в плену Стася незаметно для себя свыклась с собственным дворянским происхождением, хотя в Союзе мать категорически запретила ей даже думать об этом. Да и дворянство-то вроде было сомнительное. - Устрой мне свидание с ним, наедине, - и увидишь, все обернется к выгоде.
        - К чьей? - усмехнулся Вальтер. - Нашей или вашей?
        - Твоей и моей, - не моргнув глазом, парировала она и прижалась к его губам долгим поцелуем.
        - Подожди, - рассмеялся Вальтер, - надо же отдать распоряжение.
        Когда через полчаса они вышли из розовой комнаты, внизу уже стоял мышастый лейтенант, который сообщил, что военнопленный под номером 34285 находится в кабинете комендатуры номер семь.
        Стася неслышно открыла дверь и остановилась, прижавшись к стене. Перед ней сверкал одноглавый орел, а по бокам, словно в насмешку, висели два красочных плаката, видимо, для перевоспитания пленных: на одном носатый Сталин правой рукой заносил молот над испуганной хорошенькой женщиной, а левой цеплял ее шею серпом. Подпись гласила: «Серп и молот - смерть и голод!» А на втором скабрезно ухмылявшийся и щурившийся еврей в рамке из могендовида всем своим видом олицетворял перечислявшиеся на его фоне еврейские грехи, типа: «Кто толкал народ в войну, оставаясь сам в безопасности? Жиды!», «Кто обещал вам рай, а создал ад? Жиды!» А посередине в каком-то рванье, с распухшими ногами - неимоверно грязный Женька. Он сидел, свесив голову, и поднял ее только тогда, когда Стася внятно повторила:
        - Господин офицер…
        - Я это уже слышал. Как же тебя угораздило, а? - с непохожей на него тоской вдруг спросил он.
        - А тебя?
        Он, вероятно, неправильно ее понял и стукнул кулаком по колену.
        - Да я давно говорю, нас здесь семьсот человек и если рвануть, то человек сто всяко выживет, а потом посчитаю, что в минуту четыре пулемета выпускают четыре тысячи восемьсот пуль… Бесполезно.
        - В таком случае есть смысл последовать призыву генерала, - громко сказала Стася, лицом отчаянно показывая, что не все так просто, что это финт, надежда.
        - А пошла ты… - уже без злобы, но твердо ответил Евгений.
        - Хорошо. Тогда, - она понизила голос до еле слышного шепота, - пока мы вместе, расскажи мне все. Что мама, что город, что мы все?
        Женька хмыкнул и на секунду стал прежним отчаянным мальчишкой с Петроградки.
        - Знаешь загадку: всегда шагаем мы вдвоем, похожие, как братья, мы за обедом под столом, а ночью под кроватью?
        - При чем тут сапоги?
        - Притом, что это не сапоги, а уши - что НКВД, что гестапо…
        - И все-таки…
        - Про бомбардировку Берлина в августе сорок первого слыхала?
        Стася изумленно вскинула голову:
        - Наши Берлин бомбили?!
        Евгений криво усмехнулся:
        - Кому наши, а кому и… Ну да ладно. Короче, на отлете пришлось ввязаться в бой. Двух фрицев подбили, но и дэ-бэшке нашей досталось. В общем, дотянули до какого-то поля, сели жестко… Не помню, как из кабины вылез, а когда очнулся, вижу, догорает наша машина, а вокруг местные с винтовочками.
        - Немцы?
        - Отнюдь. Отряд «Гром». Мы, оказалось, до паньства ясновельможного дотянули… Поляки меня сначала из-за комбеза американского за янки приняли, потом разобрались, хотели сразу к стенке, но я отбрехался…
        - Вот видишь, братец, - Стася невольно улыбнулась. - Не зря тебе говорили - учи языки.
        - А то! С детства долбил все эти трыбы варунковы, и росказуенцы, и часы, будь они неладны. Спасибо мамочке, не зря вбивала в нас родной язык.
        - А потом?
        - А что потом? Пару раз проверили в деле, приняли в отряд… Про героические будни подполья, уж извини, рассказывать не буду, обстановка не располагает. - Женя красноречивым взглядом обвел кабинет. - На одном деле нашу группу взяли. Свой же заложил, потому что немцы сами никогда не догадались бы, кто таков на самом деле поручик Янкес… И получилось, что ребят повесили как бандитов, а меня, грешного, сюда вот определили. Вроде как военнопленный офицер…
        Выслушав эпопею брата, Стася неожиданно позавидовала его всегдашней определенности. Он всегда знал, что делал, а она… Двух станов не боец.
        - А ты?
        - Мне нечего рассказывать. Я попалась при первой же вылазке разведчиков, куда направили переводчицей, в июле, под Руссой. Немцы, как ни странно, оказались приличными. Повезло. Последнее, что знаю, Афанасьев, воздыхатель мой, ну ты помнишь, уехал в Лугу ополченцев гнать на танки. А в Ленинграде запретили все сигналы, - ни к селу ни к городу закончила она. - Все. Меня давно уже нет. Или меня несколько, что тоже означает ничто…
        Но тут сиренево-серебряный Ленинград, каким он бывал на мартовских закатах, поплыл у Стаси перед глазами, убивая красотой и недосягаемостью…
        - Только города жалко, только города, - сквозь первые за три года слезы прошептала она.

* * *
        Стася сидела перед старинным зеркалом с легкой патиной времени, которая, вероятно, даже самое обыкновенное лицо делала загадочным и прекрасным. Она медленно водила серебряной щеткой по пепельным волосам, и ей казалось, что она смотрит какое-то кино про былую жизнь. Вот она, девочка из советской коммуналки, уже третий день живет в замке шестнадцатого века, где за стрельчатыми окнами полыхает, словно нет никакой войны, роскошная осень, а внизу ждет осанистый старик, будто сошедший со страниц классических романов. Но чем она заплатила за это - разве предательством? Она никого не предавала, у нее никогда ни о чем не спрашивали, кроме того, что касается лично ее. Она спасает брата, в конце концов… Но шаткость своего положения, спрятанная Стасей далеко-далеко в глубь души, все же придавала всем ее поступкам, поведению и мыслям какую-то двусмысленность и призрачность. Порой, глядя в зеркало, она с ужасом отшатывалась, видя не свое умытое, с умеренной косметикой лицо, а ту маску, с которой ее привели к Кранцвельду - и которой она на самом деле никогда не видела, - белая, мертвая, с подтеками крови и
губами в крови. А, отдаваясь Вальтеру, она каждый раз в последний миг перед оргазмом чувствовала рядом не выхоленное тело, а вонючую гимнастерку. О, болотная хмарь! Она родилась на трясине и умерла на болоте, и теперь в этой свой призрачной жизни по ту сторону Леты, словно по насмешке судьбы, снова оказалась в бесконечных топях Уккермарка[14 - Район в Германии, входит в землю Бранденбург.].
        Остервиц, замок старого барона фон Остервица, полностью отвечал своему названию, располагаясь среди болот между Одером и Рином - в стране хмурых озер, мрачных низин и серого неба. По дороге, пока они ехали сюда, Вальтер откровенно признался, что терпеть не может родового гнезда, что отцу уже столько раз предлагали на выбор поместья в гораздо более приятных местах и что он держится за этот раритет исключительно из прусского упрямства. И Стасе сразу представился этакий Кощей Бессмертный, безвылазно сидящий в своих развалинах и, раскидывая сети, ловящий и умертвляющий все живое в округе.
        Однако, когда они по ухоженной каштановой аллее въехали в мощенный булыжником двор, темный от застилающих солнце башенок, оказалось, что герра генерала нет дома, поскольку он уехал с инспекционной поездкой куда-то под Вризен и будет через пару дней.
        - Тем лучше, - усмехнулся Вальтер, - проще освоишься в этом склепе.
        Но Стасю замок околдовал. В нем, в этих холодных, порой пропахших мышами помещениях, она вдруг открыла в себе какую-то неизведанную часть своей души - часть, стремящуюся к аскезе и жестокости. И, вооруженная ими, она с неожиданной легкостью добилась у Вальтера обещания, чтобы Евгения, и без того уже переведенного в более приличный лагерь на легкие работы, привезли прямо сюда, где брат с сестрой, наконец, смогут побыть вместе в нормальных условиях.
        - Я думаю, старику будет даже интересно посмотреть на нынешних асов - он ведь когда-то дружил с обоими Рихтгофенами.
        И теперь вместо Кощея Стасе стал представляться летчик в нелепом костюме первых авиаторов. Но когда сегодня утром ее разбудил рев мотора во дворе, и она глянула вниз, то увидела выходившего из машины высокого человека с юношеской порывистостью движений и фигурой, с белыми как снег волосами и в каком-то странном мундире. Только потом Вальтер объяснил ей, что это генеральская форма восемнадцатого года.
        И вот теперь она одевалась к ужину, где предстояло встретиться с этим Кощеем, летчиком и стариком-юношей, лицом к лицу. Стася решительно подвела брови, утяжеляя их по наружному краю, как у Ольги Чеховой - русской актрисы, соперничавшей в рейхе с самой Царой Леандер, и помадой сделала рот вызывающим и жестоким.
        Вальтер открыл неподъемную на вид дубовую дверь, и прямо навстречу Стасе шагнул генерал все в том же стальном мундире с серебряным аксельбантом.
        - Сын писал мне о вас, фройляйн. Мы, Остервицы, всегда отличались экстравагантностью и поднимались над условностями. Славянка, дворянка - вполне, вполне интересно. Я, видите ли, не разделяю известных воззрений, и прелесть женщины заключается не в ее расе.
        - Ваш язык когда-нибудь все-таки приведет вас в определенные места, - усмехнулся Вальтер.
        - Мне восьмой десяток, Валли, и мой цианат всегда со мною. Прошу. - Он кивнул в сторону необозримого стола, на котором терялось и серебро, и хрусталь, и полотно салфеток. - Меню, впрочем, несколько не соответствует сервировке. - Генерал сел первым и заткнул салфетку за ворот мундира. - Простите, если буду рассматривать вас чересчур откровенно, фройляйн, - на моей стороне, сами понимаете, право хозяина, возраста и победителя.
        - Я думаю, в моей ситуации это не самое страшное, - смело ответила Стася. - Вы тоже мне очень интересны.
        - Эге, что за швабский акцент, фройляйн?
        - В университете я специализировалась на Мёрике, генерал.
        - А, безответственный сказочник! Бредни, бредни, читали бы лучше Бисмарка.
        - Его, я полагаю, изучали у нас в военных академиях.
        - И плохо изучали, замечу вам! Иначе не валялись бы теперь по всем полям, вцепившись друг другу в глотку. Какой абсурд! Война между железным мужским началом порядка и женственностью, жертвенностью, доблестью, в то время как они всегда и везде должны объединяться, ибо только такой союз покорит им весь мир! - Вальтер предостерегающе закашлялся, но старик пропустил предупреждение мимо ушей. - Поверите ли вы, фройляйн, - ибо мой оболтус, выкормленный еще большими оболтусами, мне не верит! - что я ночами не сплю, мучимый этим. Элементарная метафизика, фройляйн. Кто бы ни победил в этой войне, она станет победой государства, а не нации, нации в конечном счете проиграют ее, хотя все будут верить, что кто-то все-таки выиграл. Человек, ариец и славянин, проиграл, ибо его лишили выбора, а ведь выбор заключается не в том, на чью сторону встать, а в том, чтобы осуществить свое предназначение слияния и победы…
        - В таком случае у меня тост, - бледнея от собственной наглости, подняла бокал Стася. - Я предлагаю вам, генерал, выпить за то самое слияние, о котором вы столь красноречиво говорите, в виде вашего сына и меня.
        Вальтер прикусил губы, но старый Остервиц вскинул подбородок.
        - Прозит! - согласился он. - За победу метафизики над грубой реальностью.
        Но грубая реальность неожиданно снова заявила о себе. Появился ординарец Вальтера и отрапортовал, что его приказание выполнено. Вальтер усмехнулся, покосился на отца и махнул рукой. В зал вошел Евгений, как был из лагеря, босиком и наголо обритый.
        - Это что еще такое? - вскинул брови барон.
        - Это мой брат, генерал, - спокойно пояснила Стася, как о чем-то само собой разумеющемся, и снова пригубила херес. - Он известный советский летчик, из тех что в сорок первом бомбили вашу столицу. Я очень давно с ним не виделась и подумала…
        - А, вы играете ва-банк, русская рулетка, - вдруг расхохотался Остервиц. - Ценю, ценю. Только сперва отправьте его в ванную, и путь кастелян поищет что-нибудь поприличней. А мы пока продолжим нашу весьма занимательную беседу.
        Стася вдруг почувствовала, что с радостью поменяла бы сына на отца.
        Когда через час Женя, одетый в явно узкий ему потертый егерский костюм, появился в зале, Стася не могла не улыбнуться. Но он вместо благодарности ответил ей нехорошим и недобрым взглядом.
        - Что ж, пусть ваш «советский герой» сядет и расскажет мне о своих подвигах. - Женя не заставил себя просить дважды, сел и откровенно набросился на еду. Вальтер скривился, но генерал смотрел с любопытством. - И все-таки остановитесь, молодой человек, - перед вами боевой генерал, прошедший Марну и Гумбинен. Кстати, ваше звание?
        - Капитан Красной Армии и майор Армии Крайовой.
        - Польское? А вот это зря. Зря вы связались с этими недоносками, которые пытаются соединить славянство и католицизм, ничего не понимая ни в том, ни в этом. И все же я слушаю. И побольше подробностей - это ведь не допрос.
        Стася умоляюще посмотрела на брата, но он отвел глаза и вполне повествовательно начал. Сначала ее охватила злость, потом смех, потом - страх. Он что, совсем свихнулся в своей армии - или в плену ему просто-напросто отбили все мозги? А Женька невозмутимо продолжал, обращаясь прямо к генералу:
        - …насколько это было глупо, не скумекала такая, как он, залупа. Не зная броду, сунулись немцы в воду и, не покорив Европу, уже получили коленом в жопу. Пока еще держитесь на волоске, но скоро получите хуем по башке, и от твоего, буржуй, фашистского гнезда ни хера не останется, немецкая пизда…
        И все же Стася взяла себя в руки и, как можно более нейтральным тоном, словно переводя, стала рассказывать историю брата, как узнала ее в комендатуре в Радоме.
        - …А помнишь, мудак, стращали нас как: «Мол, Красная Армия разбита, авиация побита, Москве, мол, капут!» Да никто вам не верил, чертов пуп. Нас, ядрена вошь, такой хуйней не проведешь, знали мы, еб твою в Берлин мать, что скоро в штаны начнете срать. И не ошиблись!
        Когда, наконец, обстоятельный рассказ закончился словами «не уйдете добром, накормим вас говном», а Стася перевела это как «человек всегда должен оставаться человеком», барон отпил глоток, промокнул усы и откинулся на высокую резную спинку:
        - Ваш брат действительно смелый человек, фройляйн. Но все-таки ему стоило бы быть немного поумнее. - Стася насторожилась. - Кажется, я открыто сказал ему, что я прошел Гумбинен, а значит, был и на русском фронте… - Стася почувствовала, что становится белее салфеток. Боже мой, кто же мог подумать?! Неужели теперь из-за этой идиотской выходки полетит к черту все, чего она с таким трудом добилась, и сейчас их обоих просто расстреляет стоящий за дверью ординарец Вальтера? Однако Остервиц невозмутимо гладил усы. - И если я не знаю вашего языка, то уж различить в речи знаменитые русские ругательства, навсегда въедающиеся в память всем, кто их услышал лишь однажды… Жаль, что столь хороший летчик так дурно воспитан. Что ж, я не сомневался в том, что нынешняя русская армия разлагает. Полагаю, вы вели бы себя иначе, будь на вас форма Русской освободительной армии, - сделал старик ударение на второе определение. - Как раз на днях я случайно виделся с атаманом Красновым - он прав, что делает упор на религию. Переведите своему невоспитанному брату, фройляйн. - Барон прикрыл глаза и по памяти
процитировал на немецком какую-то клятву. - Обещаю и клянусь всемогущим богом, перед святым Евангелием в поле и крепостях, в окопах, на воде, на воздухе, на суше, в сражениях, стычках, разъездах, полетах, осадах и штурмах буду оказывать врагу храброе сопротивленье и защищать новую Европу от большевистского рабства… Это клятва кавалеристов РОА, - мечтательно добавил он, и было видно, что слова эти погружают Остервица во времена его молодости. - Впрочем, для летчиков тоже подошла бы вполне. Ничего, мы продолжим этот разговор позже. Полагаю, в мое отсутствие вы сможете говорить более свободно, - усмехнулся он и вышел, как призрак не то прошлого - не то грядущего.

* * *
        В ту ночь, благодаря старому генералу, Стася, пожалуй, в первый раз отдавалась Вальтеру искренне и страстно. В окружающем ее мире она впервые за многие годы, включая и всю свою жизнь в Советском Союзе, почувствовала что-то живое. Мир вдруг перестал быть схемой, борьбой идей, непримиримостью и условностью, и среди жестких рамок войны и мировой революции вдруг забрезжило что-то живое, человеческое…
        - У тебя удивительный отец, - неожиданно произнесла она это вслух, лежа на руке Вальтера уже под утро.
        - Я думаю, он немного не в себе, поэтому его и не трогают. Однако до таких открытых симпатий к русским, как с вами, он еще не доходил.
        - То есть?
        - Я заходил к нему вчера перед сном, и он заявил, что отправлять такого молодца, как он изящно выразился, грызть гнилые кочерыжки - глупо, а потому он намерен сделать его своим шофером.
        «Только не выдавать радости, только молчать…» Стася выдержала долгую паузу, закурила и лениво рассмеялась:
        - Шофер, давно забывший даже тот элементарный немецкий, которому его безуспешно учили в русской школе? Ха-ха.
        - Ничего, как-нибудь объяснится, к тому же старик частенько ездит за Одер, а с польским, насколько я понял по документам, у твоего братца все в порядке.
        - Разумеется, мама учила нас польскому. Он даже поступил на славянское отделение. Потом, правда, геройство взыграло, перевелся в летное…
        - Как ты понимаешь, на этого «товарища Каменского» мне наплевать, но отец, кажется, окончательно заигрался в либерализм. Он-то в случае чего просто соединится со своим цианатом, а мне выпадет нечто похуже. Да и вообще: я предпочел бы перебраться подальше на запад, в сторону Италии или Испании… - Стася небрежно гладила мускулистые плечи, а сама лихорадочно пыталась сообразить, к чему этот разговор. - А для большей свободы передвижений… с тобой… я все-таки предпочел бы, чтобы ты надела форму этой вашей освободительной армии. Я думаю, господин Власов по моей просьбе сразу даст тебе обера.
        При воспоминании о форме, прикасающейся к телу, Стася вздрогнула, запах пота и крови снова ударил ей в ноздри, и она так сжала шелковистую кожу, что на плече появились ссадины от ногтей.
        - А я все-таки предпочитаю креп-жоржет.
        - Я закажу тебе лучшее белье из Нойона.
        Стася поняла, что сопротивляться бесполезно, и смерть вдруг дохнула на нее явственно и неумолимо. Она давно запретила себе думать о ней - иначе можно было просто сойти с ума, но нынешний разговор Вальтера ясно показывал, что дела у немцев все хуже. Понятно, что в Ленинград ей не вернуться уже никогда, но теперь вопрос, кажется, уже не в этом…
        - Но тогда мне придется быть у них, а не с тобой.
        - Неужели ты думаешь, что кто-то будет спрашивать этих марионеток? Но все-таки после столь неосмотрительных речей моего папаши нам лучше уехать отсюда побыстрее. Чем старше замок, тем больше в нем заводится ушей.
        Через два часа они уже стояли под гулкими холодными сводами вестибюля и ждали выхода барона. Он появился в блестящем бухарском халате, какие Стася видела только на старинных иллюстрациях, и благоухал кельнской водой.
        - Валли спешит увезти вас? Верно, два русских - это избыточно. Но почему вы, вместо того чтобы плести вчерашние байки про нынешние подвиги, сразу не рассказали мне о вашем предке? Надо уважать время старших, фройляйн. В результате я просидел сегодня полночи за книгами. Ведь именно ваш предок, фельдмаршал Михаил, разбил турок при Гангуре, а его сын командовал корпусом в войне с Наполеоном?
        - Простите, господин генерал, но мои генеалогические познания не идут так далеко, - вспыхнула Стася, чье родство с прославленной военной династией было крайне маловероятным.
        - Ваши большевики умудрились исказить даже военную историю, - философски заметил барон. - Ничего, я освежу память вашего брата. Но и вам, фройляйн, должно помнить, что не интеллект и не творчество есть преимущество России, а слава, слава и только слава. И на нее мы обопремся, создавая великий союз…
        - Отец, нам пора, - вмешался Вальтер, но Стася умоляюще сжала его руку.
        - Так запомните, фройляйн, что и второй сын Михаила, граф Николай, будучи главнокомандующим Молдавской армией, одержал блистательную победу при Батине.
        - Я польщена, - только и нашлась сказать Стася.
        Последние несколько минут до машины она тщетно смотрела по сторонам, надеясь увидеть брата, но на нее глядели только узкие окна замка, как кровью залитые красными листьями кленов. Вчера, оставшись в столовой втроем, Стася и Женя могли разговаривать только глазами, и она очень надеялась, что сегодня им удастся большее. «Впрочем, о чем нам теперь разговаривать? - вдруг подумала она, явственно увидев его в форме фашистского шофера, а себя - в темно-стальной шинели РОА. - О чем? Мы оба теперь только тени…»

* * *
        Но жизнь оказалась и у тени. Несмотря на уверения Вальтера, что форма РОА никак не будет препятствовать тому, чтобы оставить Стасю рядом с собой, покатившиеся лавиной события все чаще вынуждали ее ездить вместе с Власовым. Зимой впервые за двадцать с лишним лет начали создаваться реальные русские военные формирования, которые вступали в бой с Красной Армией. Правительство КОНР (Комитет освобождения народов России), где она теперь работала, перемещалось из пригородов Берлина в Богемию, оттуда в Судеты, потом снова в Германию. Все русские лица, искаженные одновременно страхом, надеждой, любовью и ненавистью, давно слились для Стаси в одно лицо. Давно она жила чисто механически, переводя приказы и бесконечные беседы Власова с Кестрингом, отвечавшим за восточные армии. Они тоже казались ей разговорами призраков.
        - Русских могут побить только русские, - в сотый раз говорил усталый Власов, быстро бросая взгляд из-под очков на Стасю, словно желая ее подтверждения.
        - Вы, кажется, выказываете чрезмерную гордость, господин Власов, присущую лишь русским и славянам, - точно так же безнадежно отвечал Кестринг. - Скажу больше: если какой-то русский, дезертир, который позавчера был неизвестно кем, а вчера - сталинским генералом, читает нам лекции с чисто славянским высокомерием, утверждая, что Россия может быть завоевана только русскими, то я вам скажу, что такой человек - свинья…
        Стася автоматически бесстрастно переводила. Вечерами ей казалось, что мир покрыт невидимой серой паутиной бессмысленности и равнодушия. Даже последняя нить, связывающая ее с живой жизнью - Вальтером, - оборвалась сама собой, словно растаяла: в один прекрасный февральский вечер он просто не приехал за ней в штаб КОНРа. С тех пор Стася так и жила при штабе, все чаще выполняя обязанности не только переводчицы, но секретарши, подсобной рабочей силы, а иногда и поварихи. Ей давно перестали сниться сны, и, только засыпая где-нибудь на кипе перевозимых документов, она на секунды видела вспыхивающие клены, седую голову Остервица-старшего да сизую спелую дурнику, от которой по-прежнему мучительно тошнило.
        Через месяц Стася поняла, что беременна. Разумеется, ни о каком аборте в то время, когда армия всеми путями пыталась прорваться в американскую зону, не могло быть и речи, других женщин в штабе не было, и Стася с гадливым ужасом чувствовала, что маленький тевтон, поселившийся в ней, растет, словно в насмешку, не по дням, а по часам. Она безжалостно перепоясывалась широким ремнем и хваталась за любую самую тяжелую работу. Но, к счастью или несчастью, всем было не до нее.
        А вокруг сверкал, пел, заливался чешский май, и пражские замки выглядели моложе, словно сбрасывали по нескольку сотен лет, и уже совсем близко была Красная Армия. А Стася ненавидела все вокруг: и весну, и грядущую смерть, в которой не сомневалась, и свое тело, становившееся из газели коровой. Переводить стало нечего, поскольку теперь вокруг были одни русские, но она не прислушивалась к бешеным спорам вокруг, вся уйдя в свою пустоту, так неожиданно предавшую ее и обернувшуюся бременем.
        Тем утром, проснувшись на деревянном диване в приемной Власова, она поразилась неожиданной тишине. Под потолком небольшого замка, где они стояли последнюю неделю, еще плавали голубоватые кольца дыма от ночных разговоров, но всюду царило неживое молчание. И только за витражным окном щелкали соловьи.
        Стася поспешно встала, руками причесала волосы, кое-как заплетя их в недлинную косу, ибо давно уже перестала делать прическу, и, проведя по себе руками сверху донизу, с отвращением почувствовала, что за ночь проклятый ребенок словно стал еще больше. Она зажмурилась и плотнее стянула ремень, немного расслабляемый на ночь. Ее смешавшемуся сознанию казалось, что, не делай она этого, распиравшее ее изнутри чужое немецкое начало вырастет в одну ночь, как легендарный Зигфрид. Теперь она с мистическим ужасом считала, что нынешнее ее положение стало расплатой за то, что по немецкому языку и литературе она была когда-то лучшей студенткой на курсе, что в то время, когда другие девочки, поступившие по пролетарскому набору, возмущались и в знак протеста против буржуазии плохо учили профилирующий предмет, она наслаждалась и упивалась. И вот Германия в ней и скоро убьет ее, если не снаружи, то изнутри.
        Стася с отвращением отпила теплой мутной воды из графина, но не успела поставить его на стол, как услышала на улице шум грузовиков. Через минуту в приемную тяжелыми шагами вошел Власов в сопровождении командира Первой дивизии и нескольких офицеров.
        - Ты здесь? - нахмурился Власов, посмотрев на нее как на вещь, которую неудачно забыли. - Тогда давай в машину.
        Он раздал офицерам какие-то папки, и все вышли. В утреннем воздухе стояла вонь солярки от восьми грузовиков с тентами, в последний из которых и залез Власов. Кто-то, привыкнув видеть переводчицу всегда рядом с генералом, забросил туда и Стасю.
        Они выехали из городка, и вдруг Власов достал из нагрудного кармана гребешок.
        - На, причешись, к американцам едем. - Стася механически последовала его совету, пепельные волосы ее вспыхнули на солнце, и генерал посмотрел на нее так, будто увидел впервые. - Да ты никак сам-друг? Кто ж это тебя, Станислава? - совсем по-домашнему, как в своей Нижегородчине, почти по-отцовски спросил он.
        - Не ваше дело, - сквозь зубы процедила Стася, быстрее переплетая косу.
        - Ну как знаешь, вырвемся - зови на крестины, - усмехнулся он, и в тот же миг на дорогу перед первым грузовиком, круто выворачивавшим влево, остановилась замаскированная машина. Следом из леска вылетел грузовик с красной звездой на борту, а с него на ходу выпрыгивали двое в погонах.
        - Дайте мне пистолет, Андрей Андреевич, - вдруг зло сказала Стася, почти радуясь, что сейчас все кончится быстро и просто.
        Власов так же зло хлопнул себя по пустому карману галифе, толкнул Стасю на дно, а сам передвинулся в самый угол, где густела тень. Судя по звукам, советские офицеры заглядывали в грузовики, методично, машина за машиной. Поджавшаяся Стася кожей чувствовала, как они подходят все ближе, и вдруг подумала, что, может быть, вот сейчас к машине подходит не кто иной, как Афанасьев, сейчас он откинет брезент и увидит ее, свою вечную любовь Стасю Каменскую, в форме РОА и беременную…
        Сверкнул свет, и в кузов заглянуло рябое русское лицо, хищно поводившее глазам.
        - А вот и вы, хер генерал, - злорадно усмехнулся он. - Выходи, сокол, и бабу свою вытаскивай.
        На земле в спину обоим уткнулись дула, доведшие их до первой машины, в которой, как оказалось, сидели американцы.
        - По-английски говоришь? - шепнул Власов, медленно и ссутулясь шагавший со Стасей плечо к плечу.
        - Могу.
        У американской машины генерал распрямился:
        - Я пленник американской армии и требую, чтобы в этом качестве мне позволили беспрепятственно проехать в ее расположение. - Стася перевела, но офицер то ли не понял ее советского английского, то ли сделал вид, что не понял. - Также требую отпустить женщину - как видите, она всего лишь служащая и к тому же беременна.
        Но на это уже и вовсе не обратили внимания, и тогда Власов спокойно повернулся к стоящим сзади советским офицерам и распахнул шинель:
        - В таком случае стреляйте.
        Рябое лицо вспыхнуло мстительной радостью:
        - Тебя не я буду судить, а товарищ Сталин! В машину его!
        В последний раз блеснули на солнце власовские очки, и Стася снова оказалась в кузове, но уже другого, открытого грузовика со звездой на борту.
        На полной скорости легковушка и грузовик помчались вперед. Немецкое дитя вдруг шевельнулось в Стасе, как пойманная рыбка, от сладкого омерзения она широко открыла глаза и с высокого грузовика увидела, как вдалеке на зеленеющих полях братались советские и американские солдаты, но не было среди них ни Женьки, ни старшего лейтенанта Кострова…

* * *
        Стася сидела в подвальной комнате со сводами, наверное бывшей поварской, ибо потолок был прокопчен, а от стен до сих пор слабо пахло копченым мясом. И сейчас этот запах мучил ее больше всего, тошнило, и кружилась голова. Но оба окна были забраны решеткой, а за ней виднелись пыльные, лет десять не мытые стекла - ни сквозняка, ни глотка свежего воздуха, да и света только чуть-чуть. Первое время Стася просидела в углу, свернувшись калачиком, потом бесновалась, как тигрица, трясла решетки, пинала стены, орала, бегала от стены к стене. Но и это состояние прошло после того, как ребенок, не стянутый больше ремнем, отобранным, как и все остальные предметы, включая даже чулки, видимо, почувствовал себя свободно и снова, теперь уже гораздо уверенней, зашевелился. И Стася обратила свою ненависть, только что рвавшуюся наружу, - внутрь. Но это уже была тихая сосредоточенная, жуткая ненависть, гораздо более страшная, чем предыдущая. Она прижалась животом к ледяной стене и решила стоять так, вжимаясь в нее, пока не упадет, не потеряет сознание, не заморозит этого немца.
        Пронизывающий холод растекался от живота по всему телу, немели ноги, а Стасе в каком-то оцепенении представлялось, что вот она веселой девочкой в оленьей шапке с ушами катится вниз с ледяной горки, что ставили каждую зиму в сквере у бывшей Елизаветинской церкви… Ах нет, это она уже подростком прогуливает уроки, и они с подружками идут на Неву посмотреть, как прибывает к причалу знаменитый крейсер «Марат»… Как холодно, как стынут пальцы от балтийского ветра… Сколько она простояла так, неизвестно, ибо очнулась уже на полу в полной темноте. Значит, ночь. Может быть, о ней забыли? Совсем забыли? И она останется здесь навсегда, родит своего звереныша, вырастит, состарится с ним вдвоем… Но в это время ржавые петли заскрипели и молодой веселый голос крикнул:
        - Ну, подстилка власовская, выходи!
        С трудом передвигаясь на одеревеневших ногах и дрожа от озноба, Стася поднялась на первый этаж, где среди кабинета красного дерева сидел тоже молодой и тоже веселый майор Красной Армии.
        - Предупреждаю, что запираться бессмысленно, Каменская. И смягчающих обстоятельств у вас нет, если не считать того, что, будучи ближайшим сотрудником предателя родины Власова, можете немало нам о нем рассказать.
        - Я только переводчица.
        - Вот именно! И прекрасно! Все переговоры проходили в вашем присутствии…
        - Я ничего не помню. Мне было все равно.
        Стася не лгала и никого не обманывала: она действительно не могла бы ничего вспомнить.
        Через пару дней расспросы о Власове сменились вопросами о том, как она попала в РОА.
        Но и тут Стася не могла рассказать ничего иного, кроме правды: попала в плен, работала переводчицей, ее взял к себе немецкий офицер, который и пристроил в РОА.
        - Оно и лучше, - вдруг хмыкнул майор, покосившись на ее живот, - значит, вместо одного врага уничтожим двоих.
        Больше ее на допросы не водили, но и убивать, как видно, не торопились, и она днями лежала на соломе, принесенной каким-то сердобольным пожилым конвоиром. Она существовала в полузабытьи, где прошлое было реальней настоящего. И ей все чаще виделся Ленинград, университет, и, забывшись, она шепотом разговаривала сама с собой по-немецки.
        Но несколько дней покоя неожиданно сыграли с ней опасную шутку: предоставленная только себе самой, Стася вдруг впервые слилась со своим телом и полностью ощутила его. И в юности, в стране, где телесное было символом буржуазного, грязного, наказуемого, и в эти военные годы, где она жила напряжением сил душевных, тело ее находилось будто в летаргии. Но сейчас, на пороге смерти, разбуженное беременностью, оно вдруг ожило и подавило и разум, и душу. И это тело хотело жить, цвести и плодоносить. И это желание убило равнодушие Стаси, бывшее ее единственным спасением.
        Теперь она то металась по подвалу, но уже не от ненависти, а от страха, то замирала и ласкала ставшую высокой грудь, породистые лодыжки, округлившийся живот. «Они не могут убить меня такую! Даже царские палачи за убийство царя, помнится, отсрочили приговор Гесе Гельфман на год, а я ведь никого не убила!» И липкий страх, животный ужас снова гнал ее по подвалу.
        И как-то под вечер, когда она, тихо постанывая и раскачиваясь, сидела на своей соломе, петли снова заскрипели. Стася вскрикнула и метнулась в самый дальний угол и оттуда, как загнанный зверь, смотрела, как в подвал, грубо оттолкнув часового, отпершего дверь, входит высокий костлявый военный в фуражке с синим околышем. Это шла смерть.
        Стася дико закричала, но военный, вместо того чтобы хватать ее и волочь, вдруг медленно стянул фуражку, прижал ее к сердцу и тихо позвал:
        - Стася… Стасенька…
        Перед ней стоял Афанасьев в подполковничьей форме, сидевшей нам нем, как любая одежда, мешковато и неуклюже, с красной полосой от фуражки на лбу, с серым от тоски лицом.
        - Ты пришел… Ты меня спасешь… - Она медленно шла к нему, но потом рванулась, повисла, цепляясь о жесткие погоны. - Я не хочу умирать… Не могу умереть…
        Афанасьев крепко обнял ее и прижался пересохшими губами к влажному лбу.
        - У нас есть полчаса. Расскажи мне все… Если я и не сумею ничего придумать, то по крайней мере буду знать о тебе все, моя своенравная… - чуть слышным шепотом закончил он.
        Они сели на пол, касаясь друг друга коленями, и Стася в первый раз горячо рассказала ему пережитое, каким-то звериным чутьем умолчав о встрече с братом в лагере в Радоме и замке старого генерала.
        - Я же пошла, я не уклонялась, я люблю Ленинград, я хотела помочь и помогала, когда могла! Разве кому-то, разве родине было бы лучше, если бы те фашисты под Медведем просто пристрелили меня и все?! - Она снова судорожно схватилась за плечо Афанасьева, но тот прикрыл глаза и прикусил кулак, словно пытаясь найти выход из этого явно безвыходного положения. Первая волна надежды и радости схлынула, Стасе снова стало страшно, и она потянула руку Афанасьева себе на живот. - И ребенок-то в чем виноват, Платошенька?
        Афанасьева словно дернуло током. Он убрал руку и резко повернулся к ней всем корпусом.
        - Стася, Стасенька… - Глаза его стали совсем слепыми, и на мгновение ей подумалось, что Афанасьев вообразил, будто она забеременела от него. Но это было бы слишком даже для такого простака…
        - Это ребенок полковника Вальтера фон Остервица.
        Афанасьев глухо проскрежетал что-то сквозь зубы, но вдруг лицо его просветлело:
        - И ты долго… валандалась с ним?
        - Да. Два… почти три года.
        - И бывала у него… с ним в гостях, в поездках?
        - Да, - растерялась Стася. - Но ведь мы жили вместе, он…
        - К черту его! Дело не в нем, а в тебе, понимаешь? В общем, постарайся взять себя в руки и слушай внимательно. Это единственный наш шанс. Ты согласилась работать переводчицей у немцев сознательно - это было задание, полученное тобой в Василеостровском военкомате, а участие в полковой разведке - только прикрытие. Фамилия человека, разговаривавшего там с тобой, - Челноков, он заведовал там контрразведкой и, я знаю, погиб в сорок третьем, такой полный, лысоватый, в очках. У немцев ты изображала барышню, недовольную Советами, имеющую к ним счеты. Специально искала видного фашистского чина, связанного с концлагерями, чтобы иметь о них информацию. Ты блестяще вошла к нему в доверие, влюбила, бывала напоказ в нацистских компаниях, но на связь выйти никак не могла. И Власов! Это же какой козырь! Пробилась к самому главнокомандующему РОА! И не этим щенкам из полкового СМЕРШа заниматься вопросами такого уровня. Главное - напирай на обладание ценными сведениями, которые можешь сообщить только в особый отдел фронта. Бывшего фронта, - вдруг поправился Афанасьев.
        - Война… кончилась? - скорее догадалась, чем услышала она.
        - Уже неделю назад. Да черт с ней, с войной! То есть не черт, конечно, но сейчас, пока кругом бардак… Требуй, настаивай, возмущайся, кричи, что пожертвовала даже честью, забеременела, чтобы доказать фрицу свою преданность. - На скулах Афанасьева заходили желваки. - И быстрее, пока я здесь и могу взяться сопровождать тебя.
        Афанасьев прекрасно понимал, что придуманный им выход рухнет при втором же допросе в ОО, что неизвестно, что ждет его самого после того, как обман вскроется, но иного все равно не было, а в Чехословакии в эти шальные майские послепобедные дни творилось такое, что можно было рискнуть, надеясь на чудо. К тому же особый отдел фронта находился сейчас на весьма приличном расстоянии от Праги - под Дрезденом. Дорога неблизкая, и чего только не случается там, где еще не отгремели последние выстрелы…
        На рассвете, когда воздух был еще холоден и прозрачен, «опель» с подследственной Каменской, подполковником НКВД Афанасьевым и двумя конвоирами натужно гудел, взбираясь на крутые отвалы богемских гор. От свежести и нежданной свободы хотя бы на день Стася словно опьянела. Она ехала с закрытыми глазами, чувствуя на своем запястье костлявую руку Афанасьева, но мгновениями ей казалась, будто рядом сидит загорелый и живой старший лейтенант Костров, и его ребенок свернулся в ней, и их ждет впереди старый дом на углу Либкнехта и Бармалеева, счастье и долгая-долгая жизнь…
        - А дом ваш немцы разбомбили еще в сорок первом… - словно прочитав ее мысли, проговорил Платон, тихо, монотонно, не шевеля губами. - Но мама твоя жива… была жива в феврале сорок второго… По нашим каналам я нашел ее… Каменская Доротея Казимировна девятисотого года… Продукты принес, обкомовский спецпаек… Сестренку твою видел, Марию. Она так на тебя похожа… Я им про тебя не говорил, ты ж без вести пропавшей числилась…
        С языка у Стаси готово было сорваться, что отчество матери «Сигизмундовна», и она не могла родить ее, Стасю, в одиннадцать лет, что нет у нее никакой сестры Марии, только брат… Но она смолчала, только чуть согнула пальцы руки, коснувшись его ладони, и легонько сжала. Платон улыбнулся уголками губ, посчитав это жестом благодарности.
        Неожиданно машина клюнула носом и резко остановилась, так что Стася больно ударилась лбом о переднее сиденье и только потом различила выстрелы.
        - А-а-а! - страшно закричал Афанасьев и, выпрыгивая из машины, толкнул Стасю ногой, чтоб она упала между сиденьями. Перестрелка стала злее, послышался звон стекол, какое-то хрипенье, мат - и все стихло. Стася лежала, не шевелясь, но видела, как на пол, куда она уткнулась лицом, стекает лужица крови спереди.
        - Власовцы недобитые, мать их за ногу, - послышался над ней голос Афанасьева. - Эх, мало уложил сволочей, ушли. - Тут он вдруг поперхнулся и замолк. Стася испуганно вылезла на сиденье и посмотрела туда, куда глядел Афанасьев. Оба конвоира были убиты.
        В такое везение трудно было поверить, но тем не менее это случилось. Афанасьев даже забыл о только что простреленной руке.
        - Видать, ты и впрямь в рубашке родилась, Стаська! - присвистнул он и озабоченно огляделся. Дорога была пуста, и требовалось поспешить - в любую минуту могла появиться какая-нибудь машина, и тогда все пропало. - Уходи, быстро.
        - Куда? - растерялась Стася.
        - Не знаю куда, куда угодно, в лес, в чащу. Прибейся в деревню, прикинься чешской фольксдойчей, немцы ссильничали, родители выгнали, или лучше их убили, дом пожгли, куда теперь тебе такой… Словом, плети что хочешь, как можешь, только уходи отсюда подальше, беги на запад, в горы, в глухомань… Встретишь кого, хоть своего, хоть врага, - на все соглашайся, терять тебе уже нечего, авось обойдется как-нибудь…
        - А ты? - помертвевшими губами спросила она.
        - Тебя это не касается, - почти зло огрызнулся Афанасьев. - Ну, живо! - Он рывком высадил ее из машины и толкнул в сторону леска. Стася сделала несколько шагов, но вдруг обернулась и прошептала:
        - Платоша, а ведь ты и вправду в погонах…
        - Пошла!!! - заорал Афанасьев и, обхватив голову руками, сполз по дверце на землю.
        А когда он открыл глаза, Стаси уже не было, и только ее следы в придорожной пыли говорили, что она вообще была в его жизни.

* * *
        Скорее всего, Андрей Платонович так никогда и не узнал бы историю единственной настоящей любви своего отца, в трагической своей незавершенности сходной с единственной любовью матери. Но помог случай, точнее, выражаясь словами самого Андрея, «неслучайная случайность».
        «И все же я утверждаю со всей ответственностью: курица - она и есть курица, и это неизлечимо! Ведь договорились же, еще утром подтвердили договоренность, а теперь, когда я сижу тут, изучая небогатое меню, она вдруг звонит и заявляет, что ее с полдороги завернули обратно на студию, потому что приехал какой-то важный московский продюсер и устроил совещание, на котором без нее, Галины Леонидовны Бланк, ассистента по актерам, ну никак не обойтись. И это когда видный из себя и отнюдь еще не старый мужчина, можно сказать, изнывает в ожидании… Да за такое на бульонные кубики пускают!» - мрачно думал Андрей Платонович.
        Он только-только приготовился подозвать официантку и сделать заказ, и тут с противоположного конца зала донеслось:
        - Ты чего усы отрастил, дурик?!
        Андрей огляделся, не будучи уверен, что сия вывернутая наизнанку цитата из всенародно любимой «Бриллиантовой руки» обращена именно к нему, но никого другого усатого в поле зрения не обнаружил, а интенсивно машущий ручками цветастый шарик на коротеньких ножках определенно перемещался в его направлении. Поверх шарика размещался другой, поменьше, на котором пунцовым пятном выделялись дутые губки а-ля Анджелина Джоли, а венчалось все это великолепие пружинно-курчавой иссиня-черной копной.
        Шарик пронзительно звенел на ходу:
        - Афанасьев! Я к тебе, к тебе обращаюсь!
        - Ну, здравствуй, Аллочка… - Андрей обреченно вздохнул.
        Вообще-то, его бывшая, если в город и наезжала, визитами своими и звонками семейство Афанасьевых не баловала, а со времени их последнего телефонного разговора, пустого и необязательного, минуло лет десять. И тут вот, здрасьте, ни с того ни с сего такая экспрессия!
        - А я как раз показывала мужу места, где прошла моя юность. - Аллочка, добравшись столика Афанасьева, подставила щечку для поцелуя. - Подустали, зайдем, думаем, в кафешку, вроде симпатичная. А тут как раз ты… Ойген, Ойген, ком хир, шнелле!
        Из-за дальнего столика поднялся маленький, по-юношески стройный мужчина с белоснежной густой шевелюрой, ниспадающей на плечи. Издали он походил скорее на сына, если не на внука Аллочки, сильно постаревшей и располневшей со времени ее последней встречи с Андреем. Но когда мужчина приблизился, стала видна густая сетка мелких старческих морщинок, избороздивших его красивое, классической лепки лицо, взгляд больших светло-карих глаз был потухшим, мертвым, а в отточенных, четких движениях сквозил какой-то неживой автоматизм. Перед Андреем был старик, усталый и опустошенный.
        - Вот, Афанасьев, знакомься - Ойген Лау, можно просто Женя. А кто ты, он уже в курсе.
        - Очень приятно, - сказал Андрей, с осторожностью пожимая его вялую хрупкую ладошку. - Немен зи пляс, битте. - Он показал на диванчик напротив, не будучи уверен, что иностранец поймет его специфический немецкий. - И ты тоже садись, как тебя - надо полагать, фрау Лау. Практически поэма… Чай, кофе, потанцуем?
        - Язвишь, Афанасьев? Постыдился бы. Во-первых, Женя впервые в нашем прекрасном городе, а во-вторых, мы здесь не просто так, а с миссией.
        - Просветительской? - поинтересовался Андрей Платонович.
        - Родительской. У нашей дочери здесь через три дня свадьба.
        - А вот с этого места поподробней. Когда это ты успела, а? Помнится, лет десять назад ты мне свистела, как счастлива в браке с Функелем…
        - Дункелем. Но это давно в прошлом. А Флоранс - дочь Ойгена от прежнего брака, но я имею все основания считаться ее второй мамой, она так и называет меня…
        - Стоп! - Андрей резко прервал словоизвержение бывшей жены. - Ты сказала - Флоранс? Флоранс Нонжар?
        - Ну да. Она взяла фамилию матери. Погоди, а откуда?..
        - А ее жениха зовут Илья? Илья Саватеев, художник?
        - Да. Но…
        - Они мои хорошие друзья. И я тоже зван на свадьбу. Кстати, вместе с сыном, невесткой и внучкой. Заодно и познакомитесь.
        - Что ты такое говоришь, Афанасьев! Да я!..
        Она замолчала - потому что сказать особо было нечего.
        Тут подал голос ее супруг. Андрей, разумеется, не понял ни слова, но Аллочка тут же закивала и вроде как успокоилась.
        - Женя спрашивает, где в вашем города самая экологически чистая земля.
        - Не понял… Никак отстроиться решили? Или, может, спекульнуть?
        - И точно не понял - нам и нужно-то всего небольшую шкатулочку набрать, а Женя - он так на экологии повернут, что…
        - А зачем? Зачем шкатулочку?
        - Понимаешь, у Дотти - это Женина мама - через полтора месяца юбилей, сто лет, между прочим, дата! Но крепкая старушка, почти не ходит, но голова светлая, нам бы так… В общем, она просила привезти ей в подарок ленинградской земли - если доживет. А если не доживет - высыпать на могилку.
        - Она что - отсюда родом? Русская?
        - Да, но мы узнали об этом совсем недавно! Для нас это был просто шок! Представляешь, ни со мной, ни с моими русскими подругами - ни слова, а когда мы как-то раз при ней за чаем ее же саму обсуждать начали, даже бровью не повела. И когда Фло на Рождество привезла нам своего Илью… Ах, я должна, должна была что-то почувствовать, когда она расспрашивала его про Ленинград - у нее так горели глаза, а ночью поднялась температура, и пришлось вызывать доктора…
        - А на каком же они языке общались?
        - На французском. Илья владеет им в совершенстве, а Дотти помогали Женя и Фло… А потом она несколько дней просидела в своей комнате, отказываясь от прогулок по саду и не спускаясь к обеду, и все писала, писала… Мы думали - очередную сказку.
        - Сказку?
        - Ну да, разве Фло не рассказывала? Старушка Дотти - очень известная детская писательница, ее книги переведены на множество языков, может, и на русский. Она вообще-то фрау Экк, но подписывается Доротея Лау, по прежней своей фамилии, - не слыхал?
        - Нет.
        - У нее очень красивые романтичные сказки. Только всегда такие грустные… Так вот, в тот день сиделка отпросилась пораньше, а прислуга занималась коврами, и мне самой пришлось отнести Дотти ее вечерний чай. Она как-то странно посмотрела на меня, потом дала мне тетрадку и сказала: «Алла, будьте любезны, наберите этот текст на компьютере, у меня самой не получится». Хорошо, что я уже поставила стакан на столик - иначе точно бы выронила.
        - Отчего?
        - От удивления.
        - Что ж такого удивительного было в этой просьбе?
        - А то, что сказала она это по-русски! Медленно, но чисто, без акцента! А когда я раскрыла тетрадь, то и написано там было тоже по-русски!
        - И про что написано?
        - Про ее жизнь до того, как она стала Доротеей Лау. Про Ленинград, про войну. Она сказала, что мы должны сделать так, чтобы эту историю прочитали в России. Женя предложил выложить в Интернет, но я решила лично передать ее Илье, он же художник, человек искусства, наверняка знает кого-нибудь, кто связан с журналами, с литературой…
        - Я тоже знаю таких людей, - сказал Андрей, должно быть имея в виду соседа-писателя.
        - А знаешь, это идея! - Она что-то сказала Ойгену, тот послушно полез во внутренний карман, достал оттуда крошечную флеш-карту и вручил супруге, а она передала мне: - Ты ж все равно будешь на свадьбе, сам Илье и передашь, от нас. Или потом как-нибудь, там ему не до того будет. А ты тем временем почитаешь, может, чего и придумаешь… И еще - она запретила публиковать это под ее именем.
        - А под чьим же?
        - Да хоть под твоим. Андрей Афанасьев… Оп-па, ты ж Платонович, как же я могла забыть…
        - Платонович, - подтвердил Андрей. - И что с того?
        - Но фамилия-то у тебя мамина? Она же, насколько помню, с рождения Афанасьева, а не по мужу.
        - И по мужу тоже. Они ведь однофамильцы были. У них еще в ЗАГСе свидетельства о рождении затребовали, чтобы доказать, что не брат с сестрой. А что?
        - Да так… Совпадение интересное, в ее рассказе есть… Впрочем, прочитаешь - сам поймешь…
        Дома Андрей прочитал - и позвонил.

* * *
        Скоро свадьба…
        Но пока Мишка-Майк вместе с отцом своим Павлом, дедом Владимиром и, разумеется, невестой Настей (бывшей Асей) приглашен на другую свадьбу - Ильи и Флоранс. Приглашен отчасти и в профессиональном своем качестве, поскольку именно ему доверено делать свадебный альбом.
        Три ночи кряду в городе гремели грозы и сбили, наконец, парную, удушающую жару. Пришел день из тех, которые мы по праву называем райскими, поскольку рай есть, в огромной степени, понятие изотермическое, антипод ада как царства экстремальных температур, и в этом смысле универсальное. Авессалом Подводный, современный философ, утверждает, однако, что «свойства рая обычно представляются противоположными по отношению к тому, от чего человек терпит неприятности в земной жизни: например, в африканском раю прохладно, а в эскимосском - жарко». На это возразим, что африканское «прохладно» и эскимосское «жарко» - это одни и те же двадцать два по Цельсию, легкий ветерок, редкие белоснежные циррусы[15 - Циррусы - перистые облака.], лишь подчеркивающие бездонную голубизну небес…
        Фотографировать Мишке в трех местах - знаменитом дворце на Английской набережной, веранде одного симпатичного пригородного ресторанчика, а между двумя этими точками - в одном на первый взгляд ничем не примечательном дворике на Петроградской. Дворике моего детства, громогласных ночных котов - и неразорвавшегося немецкого снаряда, клейменного тем «кодом жизни», которому суждено было соединить в одно целое судьбы сегодняшних новобрачных - Ильи Саватеева, любимого дедова ученика, и парижской красавицы Флоранс Нонжар.
        Дворик этот, волей всевластной судьбы и заботами муниципальных служб, преобразился волшебным образом: прямоугольные клумбы, засаженные разноцветными виолами и обрамленные узорчатыми оградками, два аккуратных рядка снежноягодника, дорожки, присыпанные оранжевой кирпичной крошкой, новехонькие скамейки и урны. На ярких качелях с визгом и гомоном летают по крутой дуге дети, за ними вполглаза наблюдают, не прекращая оживленной беседы, три школьницы с одинаковыми плюшевыми мишками в руках. На соседней скамейке читает книгу девушка с красивым, чуть надменным лицом. Мимо проходит семейство - кудрявая девчушка восседает на широких папиных плечах, запустив пальчики в его светлую шевелюру, а старшая сестренка и мама - худенькая, черненькая, сама похожая на девочку-подростка, - отстав на шаг, синхронно, с полным совпадением мимики и жестов, с кем-то на ходу общаются посредством мобильных телефонов. Им навстречу вышагивает бравый, лысый и усатый старичок с военной выправкой, ведя на поводке средних размеров псину.
        Во двор с улицы вбегают, держась за руки, Мишка и Настя. Они смеются, переговариваются, у каждого в свободной руке - стаканчик мороженого. У Мишки на шее - большая профессиональная фотокамера. Он цепким взглядом охватывает дворик, задрав голову и прикрывая глаза козырьком ладони, смотрит в солнечное небо.
        Я повторяю его движение, а когда опускаю взгляд, замечаю тончайшую перемену в общем строении картинки. Одновременно распахиваются три окна, и женские голоса наперебой выкликают: «Верочка, домой!», «Таисия, домой!», «Колька, домой!». И в ответ - синхронное детское трио: «Мамочка, ну еще три минуточки!» Школьницы с медведями, в которых теперь узнаю Лялечку, подругу ее Валентину и ту же Верочку, что на качелях, только постарше, замерев на полуслове, неотрывно смотрят на идущую по оранжевой дорожке семью, где папа так поразительно похож на артиста Петра Олейникова. Старичок с собакой столь же неотрывно глядит на девушку с книгой, «Избирательным сродством» Гёте в оригинале, и выпускает из рук поводок, и подбежавший Тафт радостно слюнявит мои брюки. Наблюдая эту картинку, улыбается артист Платон, странник во времени, в форме капитана НКВД. Он ведет под ручку девочку-подростка, одетую по старой и странной моде. И вот уже на нее - юную бабушку Марию, спасенную в блокадную зиму, юную бабушку Герду, спасительницу из страшной сказки, устремлены взгляды Насти и Мишки, сквозь все линзы времени увидевших в ней
ту давнишнюю ведьму из Павловского парка, что предсказала им новую встречу и супружество через семьдесят лет.
        …Ибо рай - это еще и всевременье, где нет прошлого, нет настоящего и будущего, а есть лишь вечное ликование жизни. Такие панхронические мгновения случаются порой и в нашем мире. Они быстротечны и трудноуловимы, и вот-вот донесутся с улицы звуки свадебного кортежа, и во двор хлынут веселые люди этого дня, среди которых увидим мы и жениха с невестой, и всех их родных и друзей: и Ойгена Лау с бывшей своей женой Виолеттой, и Андрея Платоновича с бывшей своей Аллочкой, и Валентину с Лялечкой, и конечно же, Мишку с Настей. И тогда все, кто находится сейчас в этом дворике, сольются с праздничной публикой и растворятся в ней…
        Санкт-Петербург
        2011 -2012
        notes
        Примечания
        1
        Старица - полностью или частично отделившийся от реки участок ее прежнего русла.
        2
        Спасемся по земному мы условью, // Во-первых, долгом, но верней - любовью. (нем.) (Конец эротического стихотворения Гете «Дневник».)
        3
        Все мое ношу с собой (лат.).
        4
        Смотри, девка! (нем.).
        5
        Русские Ромео и Юлия! (нем.).
        6
        Убейте меня (нем.).
        7
        Надо же, убейте! А чего-нибудь поинтересней не хочешь? (нем.)
        8
        Насилуйте… или что у вас еще там (нем.).
        9
        Черт возьми!.. Да ведь она на чистом швабском чешет! Давайте-ка ее к Кранцвельду! (нем.).
        10
        Девять швабов шли по стране // К колючей изгороди, // Но Якоб насторожился: // Запахло приключением… (нем.).
        11
        Прошу вас говорить по-немецки (нем.).
        12
        Что он тебе сказал? (нем.).
        13
        Так, невоспитанный вояка… (нем.).
        14
        Район в Германии, входит в землю Бранденбург.
        15
        Циррусы - перистые облака.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к