Библиотека / История / Баух Эфраим : " Пустыня Внемлет Богу " - читать онлайн

Сохранить .
Пустыня внемлет Богу Эфраим Баух
        Роман Эфраима Бауха — редчайшая в мировой литературе попытка художественного воплощения образа самого великого из Пророков Израиля — Моисея (Моше).
        Писатель-философ, в совершенстве владеющий ивритом, знаток и исследователь Книг, равно Священных для всех мировых религий, рисует живой образ человека, по воле Всевышнего взявший на себя великую миссию. Человека, единственного из смертных напрямую соприкасавшегося с Богом.
        Роман, необычайно популярный на всем русскоязычном пространстве, теперь выходит в цифровом формате.
        Эфраим Баух
        Пустыня внемлет Богу
        Роман о пророке Моисее
        Начиная с лермонтовской строки…
        Это всегда бывает однажды и внезапно. Оказывается, рядом существует не замеченный тобой мир, который развивается скрыто, как параллельный тоннель жизни, — и вот на каком-то перекрестке он пересекается с твоей жизнью и раскрывается перед тобой во всей своей загадочной глубине и реальной неотвратимости.
        Так случилось со мной, когда семь лет назад я открыл уже написанные, состоявшиеся в пространстве 70-80-х годов, отсеченном от русского читателя «железным занавесом», романы Эфраима Бауха, живущего в Израиле: «Кин и Орман» (1982), «Камень Мория» (1982), «Лестница Иакова» (1987), «Оклик» (1991), «Солнце самоубийц» (1994). Новое произведение, которое сейчас перед вами, органично вписывается в задуманную писателем семилогию, которую он назвал «Сны о жизни».
        В отведенный нам отрезок времени века двадцатого нередок феномен, когда книги приходят запоздалым пророчеством. Таковы эти романы о самых сокровенных переживаниях поколений времен Второй мировой и послевоенных лет, выверенные на оселке беспощадной правды и личного достоинства.
        И вот удивительно: весь цикл погружен в трагедии, искания и обретения народа еврейского, но ассоциации с судьбами других народов — в том числе российского! — от романов Бауха неотторжимы. Неслучайно суть новой книги этого цикла вся проникнута строкой русского поэтического гения — «Пустыня внемлет Богу…».
        Не стану пытаться охватить пересказом широчайшее пространство романа. Слово «пустыня» сродни слову «пустота». Но сколько же спасительных действ и мучительных драм, открытий и отважных свершений происходит на необъятностях той «пустоты»! Необъятна она сама, и необъятны — по историческому значению своему — события в ее пределах. Центральная фигура романа — пророк Моисей, содеявший то, что для духовных лидеров разных времен может быть уникальным ориентиром: он не только вывел народ свой из рабства буквального, но и более того, отправился с евреями в сорокалетнее освободительное путешествие по пустыне — той самой, что «внемлет Богу». Да, освободительное, так как осуществлено то путешествие-скитание ради мессианской цели: избавить недавних рабов от рабского мировосприятия, рабских пут, сковывающих дух человеческий.
        Как не вспомнить чеховской убежденности в том, что каждый из нас — каждый! — теперь и всегда должен по капле выдавливать из себя раба. Даже когда речь идет вовсе не о тех, кои только-только выбились из неволи буквальной. Чехов — ненавистник холуйства во всех его проявлениях — обличал презираемые им признаки невольничьей психологии, которую до конца, до последней «капли» вытравить, к сожалению, никак не удается. Но Моисей всей мудростью, надеждой и мечтою своей стремился к воплощению в реальность благородного, святого своего предназначения. И об этом роман Эфраима Бауха. А вот еще ассоциация: до кошмара знакомые моему поколению поиски «врагов народа». Это происходило и в стране-рабовладелице, из которой пророк вывел своих соплеменников. Властительный вождь — изобретатель тех изуверств — был похож, пишет автор, на крокодила, пожирающего свои жертвы. И казни, казни… Страницы, будто воссоздающие памятные и нам злодейства, потрясут, я уверен, читателей.
        Повторюсь: умение соединять прошлое, даже очень давнее прошлое с нынешним — особое свойство писательского дарования. Конфликты и борения, поражения и победы, разделяемые длиннейшими временными расстояниями, конечно, во многом различны. Но до чего же в действительности не только схожи, но и в чем-то совершенно аналогичны чувства и стремления, методы и средства достижения целей! Представления о жестокости и милосердии, о верности и коварстве, о чести и бесчестии, о грешности и святости так нам знакомы, потому что снайперски точно увидены автором и явились в книгу из «дальней дали», как будто из нашего бытия.
        Образ пустыни, как того чистого, ничем не запятнанного «листа», с которого должна взять новый старт история освобожденного народа, — этот образ мастерски воспроизведен и одушевлен талантом писателя. Пустыня — вновь напомню: та самая, внемлющая Творцу! — это и наимудрейший собеседник Моисея. Их разговоры вобрали в себя пору воплощения в явь высочайшей миссии.
        Эфраим Баух пишет об этом общении пророка с пустыней подробно и впечатляюще. Вот как ведет себя тот собеседник Моисея в их многолетнем диалоге: «Не переча, проявляет упрямство. Не споря, опровергает твои доводы. Не навязывается, но и не отстает от тебя… Беспредельно податлив и в любой миг обозначает границу, на которую твое любопытство натыкается, как на стену. С милосердием, более похожим на насмешку, следит за тем, как твое любопытство пытается пробить брешь в этой стене. Может вовсе подолгу не откликаться, но его отсутствующее присутствие ощущаешь всегда». Таков постоянный собеседник Моисея — пустыня, по которой он поведет народ свой из неволи.
        Как я уже подчеркивал, мастерство писателя делает зримыми — воспринимаемыми как лично знакомые нам — поступки и мысли едва ли не всех персонажей романа.
        Значимость исторических и художественных открытий, пластичность описаний, умение мощно зачерпнуть живой воды в божественно испепеляющей сухости пустыни — это делает роман незаурядным явлением современной мировой прозы. Думаю, и вся семилогия еще ждет своего открывателя — критика ли, читателя, — истинного ценителя настоящей литературы.
        Самуил Маршак часто цитировал лермонтовское четверостишие, которое считал одним из самых замечательных в мировой поэзии:
        Выхожу один я на дорогу;
        Сквозь туман кремнистый путь блестит;
        Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
        И звезда с звездою говорит.
        «Четыре строки, но сколько в них сложнейших человеческих чувств, душевных состояний: одиночество и единение с целым мирозданием, надежды и потрясения счастливейшей возможностью вместе с пустыней внимать Господу!» — так не раз говорил Самуил Яковлевич. И вот одна из четырех бессмертных строк стала именем романа, с нее он обретает свой путь…
        Анатолий Алексин
        Предчувствие книги
        1. Воды многие
        Вечер предчувствуется пепельным успокаивающим светом неба. Море сизо-серое, нешумное, потрясшее шумеров, море филистимлян, море Эллады и Рима, море, впервые представшее прохладным сверкающим чудом взгляду иудейских колен, вышедших из раскаленного горла аравийских пустынь, — море отступило, обнажив лежбища черных базальтовых скал, покрытых ядовито-бархатной зеленью мха и водорослей, скал, подобных стадам морских чудовищ, погруженных в спячку.
        Пляжи пустынны.
        Редкие фигуры перебрасывают ракетками мяч.
        Лаконично-костяной звук виснет в охваченном январской дремой воздухе. На плоско-пустынных пространствах берега, моря, далей — группки людей, одетых по-советски (слово уже исчезает из обихода), отчужденные от этих пространств и друг от друга; и только собачки, привезенные с тех скифских земель, носятся по пустынному пляжу явственной связью между группами.
        На утоптанном песке у кромки моря ватага упитанных толстяков играет в футбол.
        И в противовес им вдали — словно бы стремительно и легко обведенные линией Дега, на грани реальности и иллюзии — три лошади, три всадника, и в их случайных произвольных движениях — тайная свобода жизни.
        И всегда это пространство, вечером или на холодном рассвете с невысоким слабым солнцем за облаками цвета тусклого непротертого жемчуга, среди которых проступают полыньи голубых небесных вод, кажется отчужденно прекрасным и влекущим вопреки настороженно замершему во плоти инстинкту самосохранения — переходом в иные, летейские поля, в иной ожидающий нас мир.
        И миг этот с такой легкостью и естественностью приобщается к редким, лучшим, глубочайшим мгновениям долго прожитой жизни…
        Воды многие —
        Чад прибоя, примусный гул плитчатых волн. Чернь. Червление. Ветошь, обдающая камни пеной, вмиг набирает лунный свет, озаряет песчаный откос и падает на него высыхающими клочьями.
        Опять на миг и навечно в беге моей жизни рождается миф плетется из мелочей, протягивается через тысячелетия, чтоб вновь — который раз — никем не схваченная, не закрепленная в словах — истерлась из памяти повесть, втягивающая в себя были, идущие по воде с низовым ветром с Ионического моря, с великой Дельты, с Крита и Родоса, Олимпа и Трапезунда, с Капри, с дальних Ницц и Венеций стоящих так легко и забвенно на большой и плоской средиземной воде Всю суматоху минут и тысячелетий, бормотание дряхлых цивилизаций и клокастый дым отошедших эскадр, замыслы, подавленные в зародыше, и безумие, поворачивающее мир, как корабль, попавший в шторм и потерявший управление, весь мусор и бранчливость голосов, всю дремучую плесень времени несет к этому берегу долгая средиземная волна, aqua mediterrana.
        Волны впопыхах срываются с источенных скал — как что-то забыли. Торопь и оторопь.
        Мы шли вдоль моря, уходили, вопреки
        своему желанию, в беспамятство пустынь
        на целое поколение,
        нас окружали розы и тернии,
        которые не мы растили,
        ибо все выращенное нами было из памяти,
        более похожей на фата-моргану
        и потому не исчезающей из сознания
        человечества.
        Великие реки, уроженки Запада, текли
        под азийскими ветрами,
        мелея в меловых берегах,
        и море сгущало их в пену,
        в молоко, створаживающееся в семя жизни,
        в нашу плоть,
        и известь, выпадавшая в осадок и возносимая
        ветрами, сгущалась в наши кости.
        Море, всасывающее в свою ненасытную утробу
        целые народы, растворяющее их в глубине,
        чужбине своей, беспамятстве своем,
        хранило нас в день тяжкого солнца,
        в день невероятной слабости нашей,
        хранило от пчел пустыни, мелких, как их укус,
        несущий неотвратимую смерть.
        Ночь пустыни, как тёмная вода, обливает внезапным холодом, захватывая дух. Ночная вода — родниковый сон. Вибрирует, льется источник, ключ к жизни, вечное чудо пустыни.
        Волосяная струйка воды — нить этой жизни в отличие от мертвой струйки в песочных часах Египта.
        Бурдюк — водяные часы Времени.
        Тонкострунная музыка воды — в редких оазисах Синая.
        Est in arundineos modulator musica ripis — есть музыкальная стройность в прибрежных тростниках… Мелодия начала свободы.
        После перехода через Тростниковое море — Ям Суф — раб превратился в мыслящий тростник.
        Воду жизни мы несли от стоянки к стоянке — в бурдюках и кувшинах…
        Раскопки. Древний водоем.
        Цивилизации превращаются в прах, лишь кувшин, который хозяйка уронила на дно водоема, собиравшего воды пустыни и высохшего в тысячелетиях, повествует о мимолетном живом жесте, последующем огорчении и начавшемся в тот же миг вечном торжестве Истории.
        Целые цивилизации мертвы, а жест этот, неловкость заревого утра человечества, когда Ривка или Рахель уронила кувшин, жив и пронизывает тысячелетия.
        Так жив посвист ветра в пустыне и жажда познать, что там — за горизонтом: тревожное и неодолимое стремление ощутить свободу.
        Кочевничество как смутное нащупывание инструмента, настроенного на будущее.
        И именно звук упавшего на дно водоема кувшина, а не рев боевых труб народов, пытавшихся этим медным сотрясением слуховых извилин доказать самим себе, что они не провалятся в небытие, — звуковая память Исхода.
        Вечно свежи страх и зов пустыни.
        Соты городской цивилизации, колоссы и пирамиды кажутся беспредельными лишь внутри самих себя.
        Но очень близко от каждого из нас — пустыня, стоит лишь переступить край цивилизации — и она весьма скоро сжимается шагреневой кожей, покрывается пеплом.
        Память Исхода равна решительному отсутствию воспоминаний о нем, ибо она — жизнь, а не память о ней, и потому — вечный архетип человечества на этой земле.
        Перегруженная память рождает эту жадную торопливость воспоминаний.
        Учишься понимать гениальность События: как в этих тысячелетних наносах, суете, непостоянстве, мельтешении, ветоши крепится память Книги, нечто постоянное и вечное.
        Более вечное, чем обдающий ознобом тайны и глуби времен Сфинкс; не титаническая — тектоническая работа человеческих рук.
        Книга Книг — тектоническая работа человеческого духа.
        2. Потерянное толкование
        Потерянное толкование о потерянном поколении?
        От этих строк, тысячебуквенных, призрачных, прозрачных, тысячезрачных, как стрекозы, и столь же хрупких, но выдерживающих испытание вечностью, — ощущение мощи и забвения.
        Как сохранились столь слабо закрепленные знаки в тысячелетиях?
        Время дышит в этих крючках и закорючках, и они возвращают нам тысячеглазие тех, кто вглядывался в них, ища смысл своей жизни, мира, Бога…
        Скалы хранят следы движения массы. Безмолвие среди кажущихся обугленными скал обжигает настороженный слух существа, ощущающего опасность гибели в этих пустынных местах, спасающегося шумом, нахлестом, говором огромной массы. На миру и смерть красна.
        Но ветру это неведомо.
        Ветер — Вечный жид, кочевник — продолжает раздувать истлевшие остатки шатров, золу костров Исхода, ищет следы ушедших, стонет, как щенок, отбившийся от своих. И, разъярившись, врывается в города, где, по смутному его подозрению, прячутся эти «свои» — вросли, как мох, плесень, — и он рвет и мечет.
        Ветер, как слепец, жадно набрасывается на безымянные лица, мгновенная вспышка солнца в разрыве облаков высвечивает их. Но так же, как ветер, солнце, время бессильны сохранить движение этой массы, так и перо бессильно.
        Бессилие рождает миф.
        Небеса хранят свое изначалье и свою память в нашем пробуждении.
        Великое поколение — вот мы.
        Великое поколение — и вот нас нет.
        Истинным ли было в нас желание вырваться на свободу, бросить вызов этим горшкам с мясом, жалости к себе, клочку земли и крыше над головой, связывающим по рукам? Прозрачное небо птиц, свободы, лунная тоска, ветер, внезапно на глазах умирающий в дюнах и так же внезапно поднимающий, подобно змею, песчаную голову смерча, — все это присутствовало в наших блужданиях в пустыне, именуемых Исходом, а по сути являющихся нашей жизнью.
        Целое поколение «безмолвствует на мертвом языке».
        Дано Свыше — сорок лет блуждать по пустыне, пока не вымрут. Главное, цель — земля обетованная.
        Путь как бы не в счет. Его стараются забыть, проскочить, отбросить в прошлое. А между тем это целая неповторимая жизнь. Именно в пути сложилось все, что стало путеводной звездой человечества.
        Человечество живет в Исходе, умирает в земле обетованной. И где-то там, в начале, старые еврейки берут свои перины и прячут в них серебро и золото египтян. Перьями, предназначенными для полета Ангелов, Элияу, Ханоха, набивают перины, которые в будущем станут символами погрома.
        Исход — это выделенность. И все они, эти типы, великие и малые, неизвестно где похороненные, как и Моисей, ознаменовали своей безымянной цепью великую жизнь потерянного поколения.
        Потерянного ли?
        Это о поколении, которое впервые в истории вышло из рабства к свободе, перешло Красное море посуху, пришло к Богу, получило скрижали у подножья горы Синай?
        На долю какого еще поколения выпали такие вселенские события?
        Кто я, сорок лет блуждавший в иных землях?
        Что означает для меня 1977? Год приезда в Израиль.
        Песочные часы, перевернувшие время моей жизни?
        Ищем место для ночлега. Абсолютная тишина Синая поглощает рычание автомобильного мотора.
        Вдалеке, у подножья базальтовых гор Синая, разгуливают стаи птиц.
        Приближаемся — люди.
        Не так ли видится движение народа, Исход, осоловевшим от приближающейся дремоты глазам человечества?
        Чекан Синайских скал, как чекан языка Книги Книг.
        Легок сон на этой земле, как легок ее ночной воздух, высвеченный лампадой луны — от вод средиземных до гор Моава.
        3. Сны
        Сон — потеря интереса к миру или, наоборот, забытый нами способ добраться до его сущности?
        Сон — продолжение истинного подпольного, скрытого, но впрямую прикасающегося к душевным истокам нашего мира.
        Сон — это пуповина к истинной нашей сущности.
        Тайна Исхода в том, вероятно, что он тоже оттуда — из мира истинной сущности.
        Сон — коридор в мир ушедших и, скорее всего, односторонний, в нашу сторону: мы видим их, дорогих ушедших, просачивающихся к нам, живущих рядом с нами, ибо они-то были по эту сторону, они знают, куда идти, что делать; мы же по ту сторону не были, для нас там какая-то сплошная тьма или какие-то мифические просветы, но все это не реально, не пережито, и даже знаменитый тоннель — всего лишь только начало жерла, ведущего в тот мир…
        Человечество не помнит сна об Исходе, не хочет думать о нем, но само упоминание об Исходе не исчезает, ибо слишком глубоки его корни в нас, касаются самого сокровенного, которое мы, не владея истинным ключом к нему, называем жизнью.
        Это бывает лишь однажды в вечности. И не дает покоя. Это — мучительная потребность припомнить самое важное и потому удивляющее нас тем, что забыто. За этим кроется столь коренное, что обнажение этого корня подобно прикосновению к нему ледяного лезвия топора. Это — холод предела существования, внезапно подкатывающий к горлу пятью тысячами лет посреди обычного скудного дня, это как смерть, не выбирающая особого времени, которая может грянуть в самый неподходящий момент, на пиру или в отхожем месте.
        Прибегая к современным понятиям, эту навязчивость Исхода можно было бы назвать психоаналитическим сеансом человечества.
        И нередко беспамятство в отношении Исхода вводит человечество в состояние, подобное безумию, ибо внезапно оно ощущает себя уже умершим, без памяти собственного существования.
        Наплыв беспамятства, отчетливо ощущаемый, внезапное чувство незнания, кто ты, откуда пришел, равносильно потере сознания, отрицанию себя.
        Шутка ли, забыть о единственно важном — встрече с Богом.
        Быть может, существует Божественный цензор, стирающий из нашей памяти слишком опасные мгновения приближения к Богу, запутывающий, иронизирующий и в то же время действующий столь ненасильственно, что это принимается как само собой разумеющееся?
        Провалы в памяти — цензура Бога.
        Но приступ, а точнее, приход к самому себе, проходит, и человечество стесняется своей короткой памяти, и тогда обрушивается с критикой не на собственное беспамятство, а на объект — Исход.
        Что такое сны о жизни ? Желание от нее сбежать? Тогда это трижды чудо, что сновидец остался в живых, ибо люди спят особенно крепко, когда гибель стоит у порога.
        О, какой сон охватил города и веси Ханаана! Словно хотели переспать развивающийся и глухо сотрясающий землю Исход.
        Кратер уже дымился, но лица людей были сожжены… сном.
        Народ, идущий из Египта, пустыни — народ низин, взгляда и привычек низин, — видит надвигающуюся с севера, нависающую громаду гор, толпище высот, престолы неба.
        Нам снились в страшных снах ждущие нас высоты Ханаана.
        Бесконечное переживание пространства — обостренное чувство страха, беззащитности, одиночества. А впереди — испытание горами, страной обетованной, как бы повисшей в небе. Как горы Моава в неверных лучах синайского солнца, подобные облакам: то растворяются, то сгущаются.
        Недаром Моисей повел народ через горы Моава: чтобы перед спуском к Иордану народ, как и он с горы Нево, последний раз в его жизни, увидел страну обетованную сверху, с высот, а не из низин.
        Хоть мы создания рук Его, Он абсолютно не знал нас, как впервые родившая мать беспомощно смотрит на неизвестно откуда возникшее существо, не зная, что с ним делать, впадая то в ярость, то в бессилие. А ведь по Своему образу и подобию творил!
        О, лунный ирреальный, пробирающий ознобом свет возносящихся в ночь железных гор Синая — притягивающая гибелью и последней правдой звенящая тишина внезапных пропастей… Долины, кажущиеся мертвыми, днем сухие, как горшки гончара после извлечения из опаляющего дыхания печи. Лунатическая тяга, будившая Моисея, входившая в его сны.
        4. На краю кратера
        Велика печаль отсутствия — она обжигает нас, изливается из нас лавой.
        Погасший кратер, на краю которого мы живем, зарождает беспокойство, тревогу, и вот — огненное извержение: из темных спрессованных залежей Истории — лава прорыва: Исход…
        В утлой хижине, в низинах Раамсеса,
        мы любили друг друга,
        когда Моисей шел из пустыни в Египет,
        отряхивая прах дороги, как страх души,
        несомый мощью Его призыва,
        усиленной внутренним нежеланием
        и сопротивлением этой мощи.
        А мы не знали, что утлая наша хижина
        уже качается подобно не менее утлой лодке,
        влекомой шлейфом волн уже разворачивающегося вовсю корабля времени.
        Кратер глухо ворчал.
        Кажущееся благополучие клубилось облаком над домами Раамсеса,
        и мы любили друг друга в покоях дворца.
        И тогда весь Исход сужался
        до слабого пламени свечи,
        и просвеченная нежностью
        ладонь твоя гасила ее,
        и платье твое шумело и опадало шелком —
        и темнота дышала
        яблочной свежестью твоих уст…
        Исход — это взрыв, извержение, пробивающее косную тяжесть обставшего времени, смещающее топографию равнин, и гор, и человеческого духа.
        Все оживает и втягивается воронкой, энергией Исхода. Это — реальность, четко и напористо рвущаяся сквозь время, тогда как жизнь наша клочковата и алогична, как сон. Исход — это когда сорок поколений питаются крохами с Твоего стола и ствола.
        Исход-это когда сместилась земная ось и сразу возникли все звезды. Исход — это наше подсознание, истинно наша страна в нас, распростершаяся на тысячелетия назад и рвущаяся в узкую горловину перехода через Тростниковое море.
        Исход — бесконечная, быть может неудачная, но единственная грандиозная попытка отменить неотвратимость пространства, времени и смерти.
        Исход — грандиозная коллизия, прореха, через которую сквозит Божественный замысел в самом его начале.
        Исход — это всего сорок поколений, тени которых мерцают бледным пламенем над камнями их могил, складывающимися в лестницу к нам, и нет прошлого, и нет будущего — есть одно сопереживание в вечности с пробуждением и входом в видимую полосу жизни, освещаемую свечой Его — Торой, и не было ни раньше, ни позже, никогда такого совершенного источника света.
        Вот имена… ушедшие… Но в них закрепилось отшумевшее время.
        Медно-песчанен колорит Исхода.
        История течет пестрым неуправляемым потоком событий, и только Исход проявляется как первородное Божественное направленное усилие. И сколько бы на него ни накладывались другие пласты и потоки истории, из-под всего, как вечный архетип, проступает Исход.
        Из малого семени, первородной клейкой среды, произойдет великий народ — древо жизни, а на ветвях его — живая плоть тысячелетий.
        За спиной уже складывается новая память, преследуемая и освещаемая луной, бегущей по водам вслед Исходу…
        Ветер гонит из гнезд памяти новые имена, места, стоянки.
        Исход, отраженный сверху вниз — в выпуклых глазах ящерицы. Понимает ли скрывающаяся в ней душа это различаемое взглядом движение массы существ, уходящих за край земли? Исчезающих в движении — и потому остающихся вечно живыми…
        Они еще себя не осознали.
        Только враг думает, что знает их язык.
        Только ребенок, который войдет в землю обетованную, знает, что говорят их пророки…
        Время по сей день гонится за Исходом, не в силах его поглотить…
        Кочевье — форма существования с минимумом уюта и обжитости, малого домашнего круга, и потому почти настежь открыто космическим пространству и времени.
        Луна — идол безумцев и лунатиков — входила в каждодневье как инструмент времени — иначе как начать отсчет сорока лет пустыни? Ведь Его не обманешь, как это делает ребенок, перескакивая числа, чтобы ускорить бег времени.
        Очевидцы Исхода.
        Сизый ворон из Африки, косящий глазом…
        Сверчок, чей первобытный напев измеряет тысячелетия…
        Одинокая птица, чей короткий печальный крик — мгновенный мостик через вечность…
        Короткий дар ночных раздумий — предутренние звезды…
        Тишина очищения.
        Казалось, каждую ночь возникали новые созвездия или давно забытые старые.
        И сердце сжимал испуг: заблудились?
        Направления менялись.
        А потом звезды уже стали неотъемлемой частью нашего существования…
        Мы шли по пустыне, души истончались страхом — он обжигал бичом лбы одержимых похлеще египетского надсмотрщика.
        А где-то, в небытии, севернее, на блудных крышах Сидона потаскуха родила мертвого ребенка, чьей ручкой поводили перед глазами слепцов в надежде, что они прозреют.
        Скалы — как вставшая дыбом железная Книга…
        Зеркала лун в железняке.
        Небесная Медведица сквозь черноту ночи, посверкивая звездами, вгрызается нам в душу, преследуя нас в снах и кошмарах…
        Синай. Зеленые мухи на охряно-зеленых расплывах меди.
        Время пробует на зуб серебро и золото Исхода и ломает челюсть.
        А хрупкое исчисление лун переживет тысячелетия.
        5. Синай — Эверест времен
        Исход — не просто переход.
        Это — жизнь-странствие, кочевье души иудейской.
        Жизнь по времени — солнечному, водяному, песочному.
        Огромные песочные часы: пустыня.
        Над временем Исхода работали часовщики Вечности.
        Каменные часы пустыни.
        Пространство Исхода как творения — круг гончара: огромные ладони пустыни.
        Слуховой настрой Исхода: пустыня внемлет Богу.
        Топография: истинный исход всегда меридионален.
        Быстрая смена земель, впадин и гор, климатов, настроений…
        Свидетель Исхода — Вечный жид.
        Часть первая. Лавка древности
        Всех человеков дело на тончайшей подвешено нити…
        Овидий
        6. Дыхание и запись
        В этом потерянном поколении как в зародыше таились гены всех типов сынов человеческих, затем действовавших в истории.
        Они составляли как бы первый ряд, неповторимый в своем роде, ибо не просто изучали дымящееся от внутреннего горения, складывающееся на глазах Пятикнижие Моисея.
        Это было первое и последнее поколение, которое жило в собственной истории.
        Не было дистанции, делающей историю Историей — явление само по себе невероятное, даже страшное: некое проживание в мире без тени — История еще не успела отбросить тень от их жизни, и это означало — жить на ослепительно раскаленном кратере извергающегося вулкана.
        Не текст, а — огненный поток, существование внутри которого было и дыханием, и записью одновременно.
        7. Присутствие неопровержимой реальности жизни
        Разве Эйнштейн навязал миру свою теорию?
        Самая великая и самая парадоксальная для человеческого сознания, эта теория наиболее близка к мысли о Боге.
        Так и явление Бога на Синае не навязано миру, а есть его, мира, внутренняя сущность.
        Но, боясь открывшейся бездны, человек пригибается и готов все время сидеть на корточках.
        Моисей сумел в отличие от многих других, канувших в забвение, создать из самостоятельного визионерского опыта альтернативную реальность, которая уже потому от Бога, что стала по сей день неотменимой основой духовного мироздания человечества.
        Жажда раскаяния, жажда обнаружить корни своих прегрешений тянет к героям типа Моисея, которых в поколении моем не было. Именно сила этой жажды и рождает его образ и понимание мною собственного поколения.
        Он писал дневник великих событий «лицом к Лицу». Но из всей совокупности фрагментов, сочетаний, импровизаций и постулатов следует такое единство мыслей и действия, возникает личность, столь могучая и неповторимая, что мы невольно чувствуем себя в присутствии неопровержимой реальности жизни.
        На горе Нево

1
        Он поднимался на гору Нево один.
        Он видел себя со стороны.
        Всегда — со стороны: признак ненавязчивого, но неотступного через всю жизнь одиночества.
        В слуховых извилинах бьющейся в силках птицей все еще метался собственный его голос поверх тысяч и тысяч голов в сумеречной долине, ушедшей вниз, как уходит из-под ног твердь, когда течение вод опрокидывает и заливает с головой, — слова гнева и назидания, за которыми гнездился остекленевший ужас понимания, что это последние озвучиваемые его горлом слова. Так повелел Он:
        «Взойди на эту гору перевалов, гору Нево, которая в земле Моава, на пороге Иерихона, окинь взглядом страну Ханаан, которую Я даю сынам Израиля во владение; и умри…»
        Острейшее ощущение ужаса, которое — теперь он был в этом уверен — еще до рождения передалось ему в чреве матери, дрожащей от праха перед повелением фараона бросать еврейских младенцев в Иор[1 - Нил (тр.).], а после рождения колыхало смертельной сладостью на водах в легкой, как гибель, корзинке из тростника, — знакомой тошнотой ударило под сердце.
        О, как он это чувствовал: он родился под звездой насильственной смерти.
        Существование его всегда шло впритирку с несуществованием: есть ли что-либо мерзостнее убийства беспомощного младенца, страхи, который испытывает беременная мать, передавая его существу в чреве ее? Итро открыл ему, насколько он подвергался опасности до рождения да и после, при дворе фараона. Затем — убийство египтянина, бегство в пустыню, исход.
        И только в эти мгновения, на Нево, не существовало никакой насильственной угрозы. Но Ангел ждал его. И в этом был весь ужас оставленности.
        Давно, в годы пустыни, в редкие, глубинные мгновения жизни, он скорее почувствовал, чем понял: ужас этот не от беспомощности.
        Суть его — в безопорности.
        В абсолютной, необратимой оставленности.
        Затем пришла опора. В Нём.
        Но воды многие, несущие через жизнь, иссякли — Он повелел: «умри…»
        Наученный жить с этим ужасом, он нашел в себе силы записать в Книге именно так, ибо начертанное с Его повеления становилось законом.
        Каково ему было писать о себе как о постороннем не в первый, но в последний раз:
        «Моисею было сто двадцать лет, когда он умер; но зрение его не притупилось, и крепость в нем не истощилась».
        Но только он, Моисей, слышал то личное, ближе ему собственной сонной жилы:
        «Я избрал тебя, Моисей, потому что в тебе впервые после сотворения человека уловил вне Меня с ясностью, могущей потрясти столпы мира, истинное понимание того, что ЗА ТЕБЯ ПРИНЯЛИ РЕШЕНИЕ — ПРИВЕСТИ ТЕБЯ В ЖИТЬ И УВЕСТИ ИЗ НЕЕ.
        Это понимание — чистейшее в редкие мгновения жизни звучание Абсолюта.
        Голос тонкого безмолвия.
        Это понимание — на миг размыкание удушливого кокона земной телесной жизни…»
        И это был самый корень ужаса, мучивший его долгие годы: никто не спрашивал у него права привести его в эту жизнь. Ужиться с этим можно было единственным образом — принимая эту жизнь в дар, а не как насилие над ним или предназначенность неким ему непонятным и потому, быть может, страшным целям.
        В какие-то мгновения, когда в нем все восставало против этого насильственно навязанного дара, он ощущал ужас надвигающегося безумия.
        Оказывается, самое тяжкое в этом мире — выдержать дар навязанной тебе жизни.

2
        Он поднимался на гору Нево один.
        Он знал: они где-то притаились там, пониже. Они объясняли это себе чувством долга: мол, им следует охранять его.
        Он знал, Иешуа готов жизнь отдать за него, но и в нем любопытство смертного, хоть одним глазком приглядывать — как же это, великий вождь, который с Ним был лицом к Лицу, сидит один, беспомощный, в ожидании смерти, заброшенный, как вот приблудный пес, который неизвестно как очутился на этих высотах и бежит от него, Моисея, поджав хвост, чуя запах приближающейся смерти.
        Смертное любопытство, кажется, растворено в самой атмосфере этих мгновений.
        А может, все это лишь его домыслы и окружающие даже обрадовались приказанию оставить его в одиночестве.
        И теперь он подобен покойнику после погребения. Каждый исполнил свой долг: кинул в него комом земли. По словам брата Аарона, в присутствии которого Моисей острее всего ощущал одиночество и которого так сейчас не хватало, покойник особенно тяжко переживает первые минуты после погребения: еще миг назад он слышал над собой, где-то в небе, плач, причитания, говор, стук — и все это относилось только к нему одному. Но вот все ушли, и его охватывает абсолютное отчаяние, воистину смертельное одиночество. Не крикнуть от ужаса, не пошевелиться, не вздохнуть. И уже ощущается начало растворения во времени, в сознании знавших его.
        Все это обозначилось настолько остро, что показалось — Аарон окликнул его.
        Невольно оглянулся. Но вокруг была голая каменистая пустошь, ощутимо втягивающая, как в воронку, в дремотное состояние.
        Может, он уже и вправду покойник? Моисей ощупал себя. Сердце Пилось спокойно. При каждом вдохе свежесть горного воздуха растекалась по всему телу. Почему бы просто не встать и не вернуться ВНИЗ, К ЛЮДЯМ?
        Но знал, что не сделает этого. Знал по опыту всей своей жизни — Гот слов на ветер не бросает:
        «…Окинь взглядом страну Ханаан… Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь…»
        Именно потому с таким напряжением вглядывается он в округлые, как овечьи спины, холмы за Мертвым морем, в горстку скудных домиков Иерихона — «городка запахов» всех семи смертных грехов, обнесенного столь же скудной с этих высот стеной, которую Иешуа предстоит разрушить. Грешен этот город. Участь его предрешена. Но чем она хуже участи его, Моисея, в эти последние часы его жизни?
        На уровне глаз его — солнце, повисшее в мареве месяца Адар. Оно кажется недвижным, замершим, хотя совсем скоро исчезнет там, на западе, в Великом море.
        Кажется, до смерти еще — вечность.
        Восход солнца застает человека сразу и врасплох, ослепительно и широко. И только в последние мгновения заката видишь, как быстро оно заходит за горизонт.
        В долине уже темно, множество огней. Доносит ли ветер из низин плач но нему или сам стонет в расселинах скал?
        Здесь, на горе, еще пепельно-отрешенный свет закатившегося солнца. Время, когда для людей — поздно, а для Него — рано. В этом как бы ничейном времени Моисей оставался с самим собой, и в нем начинало пробуждаться чувство раскаяния, но являлся Он — внезапно, как перебой сердца, и прерывал это чувство.
        Теперь Он уже не явится — пришло время идти до конца, предъявлять окончательный счет своей душе.
        Оставленный людьми и Им, Моисей в безжалостном свете, впервые, видел жесткость своих поучений, от которых сам страдал. В эти мгновения он не способен был понять, где брал силы — за пределом возможного — решать судьбы целого народа. За этим мог стоять только Он.

3
        Беспамятство и есть смерть.
        Не потому ли как знак ее приближения — неистовое желание — жажда — припомнить всю свою жизнь, словно в этом — надежда на преодоление смерти.
        В эти последние часы, оставшись наедине с собой, твердо зная, что в Землю обетованную ему не войти, он чувствовал, как его накрывает горячая волна сомнений, колебаний, всю жизнь скрываемых от самого себя, волна всепоглощающего чувства раскаяния.
        В эти последние часы внезапно приблизились к нему гигантские пирамиды Мемфиса, тогда недоступные, сверхчеловеческие, а теперь дающие странную надежду и слабое утешение, что не все бренно в этом мире, что они все же некие ступени — пусть по лестнице заблуждений, ведущей в мир мертвых, в тупик, но все же — к Нему, как еще один подступ — надежда на смягчение Его сурового и неотменимого приговора.
        А еще, поверх всего, в эти мгновения самым прекрасным высвечивалась не встреча «лицом к Лицу», не все невероятные события его жизни, о которых он писал в Книге, а внезапно пришедшее из подсознания, вернее из досознания, ощущение колыхания в корзинке на водах Нора, сладостный покой в материнских водах, на волоске от гибели.
        Слишком много он прожил в мужском обществе, считая женщин существами второстепенными, но иногда вскакивал со сна, ощущая порыв, дуновение непонятного счастья — ему мерещилось какое-то случайное место в пустыне, болтовня, бездумность, нежность, как озерцо воды, светящееся лицом женщины, сладость бродяжничества и безответственности.
        И вскакивал он не со сна, а как бы тянулся всем существом за ускользающим ощущением счастья, как стараются поймать бесстрашно приближающуюся к тебе птицу, которая в миг прикосновения улетает, тает облаткой, облаком, веянием.
        Чувство обморочного колыхания перед исчезновением в вечности гнило подобно пульсации клейкой капельки жизни, из которой рождаются племена и народы.
        Странен мгновенный высверк из допамяти, из дородовых глубин, яркий, горький выброс из досознания в миг замыкания круга жизни, абсолютного возврата к Нему — мгновение, равно отстоящее от зарождения и умирания. Некое несуществование на грани исчезновения и все же присутствия. Пожизненное странствие, внезапно в первый и последний раз (ибо истекло время раскрыть кому-либо живому эту тайну) столь отчетливо вспыхнувшее в сознании, истончающемся к исходу жизни.
        Первый инстинкт, проклюнувшийся еще до возникновения, — окружающая бездна, покачивающая тебя как бы на обломке скорлупы, не грозит гибелью, ибо легкость твоя равна легкости пространства и времени.
        Но они-то и не касаются тебя, ибо для них тебя еще нет, тебя для себя еще нет — только для Него.
        Страшиться надо было не бездны, каплей которой ты был. Страшиться надо было того, что так и останешься этой каплей и не коснется Он тебя лучом своим — выпадешь за ненадобностью в осадок, в небытие, не состоишься.
        И — как вспышка — радость возникновения от боли, нанесенной ударом клюва, как однажды в пустыне буря гнала птицу, она ударилась о грудь Моисея, от испуга клюнула, и понесло ее дальше — в пространство и тьму.
        Ощущение изначалья абсолютно лишено было образа и выражения, ибо подразумевалось до формы, до жизни — но это было.
        В эти мгновения невероятие открывшегося проклюнулось и в языке Его, которым писалась Книга, в гнезде слов: рэхэм — чрево, рахум — милосердный, рахмана — Он да будет благословен, рахам — остроклювый хищник.
        Собственное отсутствие восходило вечностью.
        Собственное отсутствие не боялось воды, ибо вода была его стихией, но оно уже искало посредников между своим ничто и колыханием мировых вод.
        Страх и безмятежность были колыбелью этого отсутствия, уверенность которого в будущей своей безопасности охранял пульс матери, гуляющей вдоль великих вод и ощущающей их тягу в себе.
        Воды были сверху и снизу, небом и землей, да и само отсутствие было водой, пусть чуточку более клейкой.
        И сейчас это обнадеживающее отсутствие, напрочь забытое в суете жизни, пришло внезапно, отчетливо, успокаивающе знакомо — через всю жизнь — из досознания, — залило с головой, и он закрыл глаза.
        Тьма за веками была такой бархатно-желанной, очищенной, манила, но не давила, а почтительно замерла в ожидании, полная одновременно горячо сжимающей и освежающей тяги — как течение реки, которое подобно чреву матери обволакивает тебя, может спасти или утопить.
        Тьма внешняя была какой-то белесо выхолощенной, клочковатой, угнетала отсутствием цельности, вызывала страх своей стискивающей горло скудостью.
        Сколько раз в течение жизни он задыхался во сне, в глубину которого его проталкивала какая-то невидимая, но убийственная сила, проталкивала из тьмы и бездыханности в свет и удушье.
        Это могло казаться воспоминанием, если бы не грозило столь ощутимой гибелью.
        Древний безначальный ужас заполнял его только сделавшее первый вздох тельце в тот миг, когда внезапно из тесно облекавшей его полости он был выброшен в несоизмеримую, огромную, проваливающуюся куда-то по обе его стороны пустоту.
        В какие бездны сознания его ни втягивало время, на какие края небесного круга он ни возносился, наклоняясь над миром, одна истина стерегла его тенью: жизнь подобна мгновению, сколько бы ты ни жил, у смерти же в запасе вечность.
        Врата, колодцы, бездны смерти всегда рядом и всегда распахнуты настежь.
        Вход в жизнь меньше отверстия игольного ушка.
        Мгновенная легкость исчезновения превышает все вместе взятые возможности вхождения в жизнь.
        Но она оживает в голосах, звуках, шуме вод, и рассказы покойной сестры Мириам не только возвращают живое ее присутствие, но и присутствие всех тех, которые окружали младенца, всплескивали руками, говорили, смеялись, плакали, и это были только женщины — и женская стихия в ее слиянии с младенчеством и материнством, побеждающая все фараоновы ужасы, его указы об утоплении младенцев, — все это нахлынуло с такой силой, будто совершалось тайно, но рядом, и младенец косвенно присутствовал при этом, и теперь это вернулось реальностью, которая таилась в подсознании всю жизнь и вдруг раскрылась, а скорее, обрушилась невыносимой тяжестью и еще одним неотвратимым знаком завтрашнего ухода.
        Глава первая. Воды многие
        1. Непробужденность как полнота жизни
        Воды были сверху и снизу, небом и землей.
        Само отсутствие было водой.
        В длящийся миг наличествует присутствие, но и оно размыто, текуче и безопорно.
        Воды многие — со всех сторон: спасающие и грозящие удушением.
        После длящейся толчками и болью тьмы — первая фиксация: настороженность и тревога в звуках, которые потом обернутся голосами женщин, мягкими, льющимися водой из ковша.
        Абсолютная беспомощность — равная уверенности в такой же абсолютной безопасности.
        Сладостные растворение, распластанность и покой охраняются певучим шорохом тростникового хора, младенческим постаныванием — как бы со сна — ветра, ровным запредельным напевом великих проточных вод, который может улавливать лишь неустоявшийся, настроенный на небесные эмпиреи слух младенца на пути к грубому бурелому земных звуков.
        Нет верха. Нет низа.
        Дезориентация как форма существования.
        Непробужденность как истинная — в первый и последний раз — полнота жизни.
        Непробужденность, текущая молоком и медом. Неутолимая жажда этой непробужденности и сладостной размытости.
        Покачивающая легкость существования.
        Прикосновение — это все, льнущее водой, воздухом, теплом и прохладой. Лишь потом обретает мягкость ладоней и губ женщин, толпящихся у входа в жизнь, вливается струйкой молока и меда, обретает упругость соска и груди, все четче определяясь покоем и умиротворением, надежностью, голубизной, тусклой, как непротертый жемчуг, и солнечным светом.
        Слепящие озерца женской ласковости излучают такую силу бескорыстного приятия, что оно растворяет сам женский лик — глаза, губы, очертания щек.
        Певучи голоса, но различны звуки при вливании струйки молока и меда и при покачивании, погружающем в сон. Оба наречия непонятны, уловима лишь их непохожесть. (Проста разгадка этой волнующей изначально тайны бытия: укачивает мать, а кормилица — из женщин — евреек.)
        Время не выделяет момента выхода из материнского лона, и в нем длится безмятежное проживание на водах или в водах чрева, продолжение плавания, как в мини-ковчеге (из корней этого знания и ощущения родится описание Ноева ковчега, ядра жизни среди всеобщей гибели, проступят намеки тайны Сотворения мира, законов перехода из одной стихии в другую, когда вода — это сгустившееся небо, а воздух — обернувшаяся паром вода).
        А пока время сладостно и беспредельно, и такое чувство всепоглощающей безопасности он уже не испытает никогда за всю свою долгую жизнь.
        2. Око: сладкая улыбка и угроза
        Первое движение — от испуга: могу исчезнуть.
        Пространство обтекает, втягивает, кружит голову, заливает первые проблески сознания. Единственное желание: зацепиться за что-либо, найти точку опоры.
        Первый толчок: стоишь на качающихся ножках, испытывая страстное желание вернуться в непробужденность, отдаться сладкой стихии сна, лечь на спинку, свернуться бочком. Но кто-то невидимый упорно ставит на ноги. Окружающий мир словно бы в знак солидарности и поддержки качается вместе с тобой, опрокидывается вместе с тобой, лицом вниз. Так — хаосом лоз, ветвей, лиц, деревьев, дворцов, опрокинутым в зеркало вод, он закладывается в предсознание.
        Проснувшись, продолжаешь делать вид, что спишь. В пробуждающемся сознании первая дилемма: притворишься спящим — не получишь молока и меда; раскроешь глаза — поставят на ноги.
        Сильнейшее потрясение: вместо солнечно размытого, лучащегося абсолютным бескорыстием лика впервые и резко в поле зрения вдвигается глаз. Око. Оно огромно, ибо его не с чем сравнить. Оно — в окружении дряхлых, пахнущих чем-то пугающе мертвым складок, таящих сладкую улыбку, но в ней подозрительность и угроза. Вместе с тошнотворным страхом, пришедшим откуда-то из околоплодных вод, от пуповины, соединявшей его с матерью, переливающей в него ее страх, приходит неодолимое желание — сбежать от этого, как ныне кажется, вечно следившего за тобой ока.
        Но как?
        Отсюда — первая мысль: вот же, у меня руки — заслониться от ока. Открыть дверь. У меня — ноги: бежать. С этих мгновений четко и прочно ощущение собственного малого тела, отделенного от распластанного, непробужденного, сладко заглатывающего пространства.
        Новое чувство неудержимой жажды движения оставляет за своим пределом все окружающее в деталях пространство. Призрачны уймы людей, стоящие и движущиеся в дворцовых стенах. Никакого желания видеть, кто рядом, но всегда невидимый направляет его и в конце концов возвращает в его комнату.
        Позднее он узнает, что дворцовые врачи, мучимые встревоженной матерью, ломали головы над его гипертрофированной сонливостью и расслабленностью, считая это некой формой летаргии, которая, по их просвещенному мнению, и должна была смениться гипердинамичным стремлением к бегу и бегству. Мать его не очень-то верила врачам и жрецам. Она и уговорила самого деда, наместника Амона-Ра на земле, взглянуть божественным оком своим на бледно распростертых) в долгом сне внука. Результаты сказались незамедлительно: внук встал на ножки и с тех пор проявлял чудеса изобретательности в умении бежать и прятаться.
        В дворце толклась всегда уйма народа, но он вокруг себя ощущал некую почтительную пустоту. Он чувствовал, что мать любит его больше всех. Быть может, потому что он был смышленее всех и симпатичнее, а быть может, из жалости, ведь он страдал косноязычием, и значит, путь к высотам власти, где больше всего ценилось гладкоязычие и курение фимиама, ему был заказан.
        Косноязычие связано у него с внезапным ожогом, болью, чернотой в глазах и сверкнувшим в этой черноте огненным ликом, вознесшимся вихрем из медово-молочной размытости, с тех пор и на всю жизнь почтительно дремлющей поодаль и охраняющей его живое присутствие. Вихрь толкнул его под руку, и горячая головешка обожгла ему язык.
        3. Пес по твою душу: пустыня
        Жрецы-лекари считали, что излечить его от всех, как они полагали, болезненных отклонений можно, заменив ему имя или сменив комнату проживания и окружающие его вещи. Мать Бития, давшая ему имя Месу (ибо извлекла его из воды), и слышать этого не хотела.
        До того момента вещи в его комнате существовали как бы вне самих себя. Он спал на кровати, не замечая четырех ее ножек, завершающихся вырезанными из дерева львиными лапами. Он ел, не замечая инкрустированного полудрагоценными камнями по меди столика, ни тарелки из алебастра, и пил, когда одолевала жажда, не ощущая тяжелой на вес чаши из горного хрусталя. Купание ему очень нравилось, руки невидимого существа растирали его ароматными жидкостями.
        Но тут перед ним развернулся целый спектакль. Во-первых, все эти призрачные тени, скользящие, подносящие и уносящие, неожиданно ожили, и началась настоящая свара, воистину звездный час месяцами молчащих существ.
        Вот они, толпятся в его комнате.
        Отчаянно жестикулируют, выясняя главным образом, кто старше в подаче команд, как тащить и сдвигать, что первым делом, а что последним, кто опытнее, чей начальник влиятельней.
        Ничего не понимающий ребенок с каким-то тайным живым наслаждением вслушивается в эту перебранку.
        Но особенно его потрясает то, что он впервые видит уйму вещей, извлекаемых из его комнаты, отделенных друг от друга и потому выглядящих гораздо крупнее. Непонятно, как они так незаметно уживались в комнате, которая ему казалась почти пустой. Привычное кресло со спинкой и подлокотниками, которое так удобно облекало его, внезапно выныривает, блестя чеканкой по золоту и тисненой кожей, пугая головами соколов, завершающими подлокотники. Из-под кровати вынырнули скамеечки. Выносят шкафы, также инкрустированные снизу доверху. Одежды немного. Ведь малыши ходят почти нагишом. Ожерелье и набедренная повязка ощущаются частью тела.
        Он помнит, как в новом месте его мучит стеснение, сжатие — стенами, замкнутым пространством темных комнат, коридоров с небольшими окошками ближе к потолку — из-за постоянной жары. И он рвется через анфилады комнат, бежит, в надежде дойти до конца этих стен и колонн, вырваться за их пределы, пытается в разных местах выглядывать в окна — дворцы идут беспрерывно, бесконечной чередой. Но стоит им оборваться, как они мгновенно сворачиваются в раковину отлетающего шагами пространства, куда ему запрещено ступать.
        Дворцы в Верхнем Египте бесконечны, как мир, — залы, проходы, переходы, аркады, комнаты, но в любой точке, стоит выглянуть в окно — и мгновенно тут как тут, вдалеке, как пес по твою душу, лежащий плашмя на собственных лапах и бдительно следящий за тобой, — пустыня цвета нильской воды.
        Мгновенный переход городского организма с фонтанами, журчащими каскадами, дворцами, массой гуляющей в ночи после жаркого дня публики, к нагой пустыне, так странно светящейся тусклой латунью под луной, ударяет в душу внезапным страхом, но и невероятной по мощи энергией жизни.
        И все же время как бы стоит на месте. Это ощущение особенно поддерживают фрески и росписи на стенах дворца, однообразно повторяющие великие подвиги деда, наместника Амона-Ра на земле.
        Как ни странно, но скука, порождаемая этим однообразием, внушает внуку чувство безопасности, растущей любви к деду, которую более старшие внуки выражают вслух с пузырящимся слюной умилением.
        И вправду, каким несмышленышем был он в младенчестве, непышная ужас при виде дедова ока! Но скука вершит свое дело, и появление на росписях каких-то незнакомых лиц вызывает радостное любопытство: поднадоевшие в своей правильности чисто выбритые лица соотечественников с накладными бородами, париками — знаками цивилизации — вытесняются тучными, волосатыми, бородатыми, но живыми незнакомыми существами, правда с великой скорбью на лицах, Оказывается, радоваться-то нельзя, как объясняет дядька-воспитатель по имени Уна, один из почтеннейших слуг деда, сопровождавших его во всех войнах. Это ведь пленные, рабы. Вот этот, с короткой челкой, костлявый, с пером на голове, — ливиец, а этот, стриженный под горшок, с плоским лицом и большой серьгой в ухе, — негр, а эти… о-о-о… порождения мерзости и тьмы, горбоносые и бородатые, азиаты, семиты, худшие из них ну просто нечисть, эти вот, видите, Ваша светлость, да будет в душе Вашей милость Амона… хабиру… Даже в слуги их не берут. Не радоваться им, а проклинать их надо.
        Нот оно как, выходит, все эти слуги, а подчас и охранники, скользящие бледными тенями вокруг, раньше были такими полными жизни, какими изображены на стенах. Как же должны выглядеть эти исчадия зла… хабиру?
        4. Яйцеголовая змея Гайя
        У внука наместника бога Амона-Ра на земле и нюх и слух подобающие. Ноздри его за множеством каменных стен различают избыточную свежесть, запах сырости, гниения лоз, цветения мха, шорох вод в плавнях Нила и не менее избыточную сухость и зной, идущие из пустыни. Ухо его улавливает шевеление рыбы в далеких водах, движение мыши под полом, слабый скрип древоточца. Как же ему не слышать приглушенный стенами голос Уна, который уже не в первый раз, уложив спать внука бога, рассказывает умирающей от любопытства и страха челяди о своих подвигах, походах и сражениях с ужасными врагами великой страны Амона-Ра, вечно залитой солнцем. И обрывочно роняемые слова Уна о врагах, которые всегда угрожают с севера, где высоты, дожди, туманы, чудятся мифом, пугают и притягивают. Об азиатах Уна умалчивает, ведь многие из челяди откуда: служат в кладовой, на кухне, в ткацких комнатах.
        Но вот хабиру, апиру, ибрим — тут Уна дает волю языку: они же там разбойники на больших и малых дорогах, грабители; у нас-то они ироде бы в плену, а размножаются, как саранча, хотя ведь на самых тяжких работах, в каменоломнях, шахтах, на строительстве. Слышали, что говорит повелитель наш, наместник Амона-Ра на земле: надо прекратить их размножение, ведь в случае войны они соединятся с врагами против нас, как это было в давние времена, когда гиксосы пастухи-разбойники, возомнивши себя царями, превратили на: страну в развалины, в которых лишь плакал ветер, выли шакалы шипели змеи. Так вот, повелитель наш, сам бог и наместник Амора Ра на земле, не в силах их одолеть, обратился ко всему народу с призывом помочь ему, повелителю, удушить это семя: как только родится у них мальчик, топить гаденыша. Но вот же, месяц июнь в разгаре, а Нил совсем обмелел; это они наколдовали засуху, так что и топить гаденышей нельзя…
        За окнами дышит жаром июньская ночь, время от времени разрываемая дикими воплями животных из дедова зоопарка, расположенного в зарослях у самой нильской воды. Слова Уна о воющих шакалах, шипящих змеях и… гаденышах рода человеческого совсем лишили сна внука бога: перед его расширенным от страха взглядом слов бы возникают из глуби зеркала, мерцающего полированным серебром в углу комнаты, увиденные им при посещении зоопарка странно протягивающие своей мерзостью и силой свиноглазые крокодилы и всякие ползучие гады с немыслимыми рисунками на слизисто-гладких извивах тел, с тонко вибрирующими жалами и раздувающимися пузырями яда… и эти крикливые попугаи, красно-желто-зеленые, к будто родившиеся на самой грани перехода от животных криков к человеческой речи, но в отличие от человека не могущие прорвать эту преграду.
        Оцепенелым оком уставилась в него круглоглазая яйцеголовая змея Гайя, словно бы сошедшая с дедовой митры, обвивающая эмблему Гора, бога силы и власти. И эти гаденыши-детеныши хабиру видятся ему такими же ползучими, с вибрирующими жалами, если же всемогущий дед не в силах с ними справиться.
        Правда, некоторое сомнение вызывает ответ Уна на вопрос одно из слуг: как же обнаруживают такого гаденыша, ведь отец и мать, верно, прячут его. Нам, слугам, это вообще запрещено, отвечает Уна, господа наши, египтяне, идут в халупы хабиру со своими младенцами ми, щиплют их, те плачут; тогда и гаденыши плакать начинают.
        Выходит, и они — маленькие человечки, а это в корне меняет дело. Но ведь во время войны убивают же себе подобных: жалость в таком случае равнозначна собственной гибели.
        И успокоенный этой мыслью, внук бога засыпает.
        5. Впервые: радость распахнутого пространства
        Колдовство хабиру, этих исчадий ада, явно не удалось. Под покровительством богов и их наместника на земле воды Нила начин ют подниматься. Стена вод оливково-бурого цвета прибывает и прибывает, заливая не охватываемые взглядом пространства. Сплошное высокое половодье весело переливается солнечным светом, как-то оттеснив совсем в сторону мысль о том, что это, вероятно, и очень удобное время топить младенцев хабиру.
        Города и деревни возвышаются островами и островками посреди сплошных вод. Дамбы, по которым пролегали дороги, размываются ни глазах, по ним просто опасно передвигаться. Общий подъем духа в связи с будущим изобильным урожаем и настоящим праздным ожиданием спада вод выгоняет из всех углов и нор ладьи, лодки, плоты, суда, и целые плавучие флотилии бороздят не только Нил и каналы, но и широкие водные пространства залитых полей.
        Беспечность, безделье, праздность и праздничность царят над страной Хапи, бога вод великих и многих, чьи подобия, маленькие фигурки тучного мужчины с отвислым жирным животом и грудью, с цепком водяных растений на голове и с подносом, заваленным рыбой, цветами, снопами пшеницы, изготовленные из бирюзы, серебра, лазурита, меди и золота, щедро бросают в высокие воды.
        Вся страна сорвалась с мест, снялась с якорей, потеряла в беспечной радости раскрепощения всяческие опоры, как теряют голову во хмелю. Мелкие суда, лодки, плоты кружатся на водах вплотную друг к другу, образуя некое новое временное плавучее пространство проживания: на них день и ночь пируют, пляшут. Женщины потрясают трещотками, мужчины играют на флейтах и поют бесконечные хвалебные песнопения наместнику Амона-Ра в ожидании его выхода из дворца и отплытия его божественной свиты кораблей к святилищу Амона в Ипет-су.
        Внука бога впервые после привычной стесненности стенами переполняет радость распахнутого напрочь пространства, полного солнца, цветистости флагов, вымпелов, венков, вод многих, внутренней мощью словно бы выгибающихся дугой между отдаляющимися на глазах друг от друга берегами.
        Внука бога вовсе не занимает вызывающий сплошную истерику на кораблях, лодках и плотах вынос деда на ослепляющих отделкой парадных носилках его старшими сыновьями и приближенными, несущими над дедом зонты из страусовых перьев и орудующими опахалами.
        Внук бога вместе с другими такими же, в окружении фавориток и прислужниц, на вызывающем восхищение своим изяществом корабле, ухитряется, не отпуская руку матери, приклониться к борту так, что рябящие бегом высокие воды опрокидываются небом, которое в свою очередь тускло-солнечным водопадом отвесно и беззвучно рушится с высот.
        Новым радостным от узнавания витком из досознания в длящийся на ощупь, на свет, на вздох миг приходят колышущаяся легкость и дезориентация — как формы существования. И только тонкие, почти расплывающиеся в солнечном мареве нити дамб, верхи дальних пирамид и обелисков досадными соринками скапливаются в уголка глаз.
        Уже в ранний час, перед восходом солнца, на миг на востоке сверкнула звезда Сопдет[2 - Сопдет (египет.) — Сириус.]: значит, Новый год вступил в свои права. И он то же, затаив дыхание, ожидал этого взблеска, который еще и сейчас как бы замер в заглазном пространстве.
        Взрыв ликования и визга вырывает его из блаженного состояния массы мужчин и женщин, рискуя опрокинуть кораблики и лодки, тянут к ним руки, хлопают в ладоши, почти кликушествуют, выражают восторг и любовь, вероятно, к его матери, дочери наместника Амона Ра, любимой народом.
        Внезапно он слышит: они выкрикивают его имя. Ком подступает к горлу, слезы брызнули из глаз — впервые тело его сотрясает обессиливающее чувство благодарности, гордости и страха, и он машет га в ответ, испытывая дрожь от силы, идущей от этих множеств людей плывущих, стоящих на берегу и на кровлях, пьющих пиво, опустошающих лотки торговцев от жареной дичи, арбузов, смоквы, винограда. Воины с пучками перьев в волосах бьют, не уставая, в тамбурины, пляшут обнаженные до пояса танцовщицы, негры трясутся в танце. Тут же рядом забивают живого быка, и внука бога всего передергивает.
        Голова его идет кругом от беспрерывного потока впечатлений, празднество подхватывает, втягивает в нечто неохватное, шумное, не расчлененное, в котором города словно бы тронулись и поплыли кораблями, испытывая соблазнительную тягу вдаль и ввысь всеми своими строениями, башнями, мачтами, а тут еще надвигаются колос сальные пилоны храма Амона, поддерживающие само небо, аллея сфинксов, кажущаяся бесконечно уходящей к вратам здания храма охватывающего все видимое пространство.
        Ползет корабль-храм — гора золота, серебра, меди и бирюзы, вся в рельефах, изображающих деда, поклоняющегося Амону. Корабль канатами волокут на большую воду падающие от напряжения и усталости люди в шумном окружении эскорта знаменосцев, копьеносцев музыкантов.
        Обморочная мощь этого столь долго длящегося массового зрелища, сладковато-удушающий запах воскурений, совершаемых жреца ми, снова подкатывают комом к горлу и слезами на глаза.
        6. Впервые: омут удушья
        Приближается ночь высоких вод. Рев празднества, беспрерывно давящий на перепонки, ослабевает. По-прежнему не отпуская руку матери, внук бога засыпает в приготовленной ему постели, слышен лишь шорох вод да почти птичье щебетанье фавориток за стеной о цирюльниках, прическах, гребнях, платьях и сандалиях…
        Проснулся как от толчка. Один.
        Вероятно, спал совсем недолго.
        Шепот женщин за стеной как никогда остро воспринимается слухом. Явственно шевелит губами фаворитка, приставленная к нему, по имени Реджедет: младенца нашли в сплетенной из тростника корзине, осмоленной снаружи и изнутри; именно она, Реджедет, первая увидела корзину среди высоких зарослей камыша, у самой кромки вод, и она, тогда еще рабыня, сразу удостоилась внимания дочери бога и, принеся корзину, из которой доносился плач младенца, и госпожа сама открыла, и все увидели голое дитя, но словно бы погруженное в световую ткань, такое бывает, говорят же — счастливец, родился в рубашке или с золотой ложечкой во рту, одним словом, вы же знаете… тут Реджедет настолько ослабила шепот, что даже пылающие от невыносимо острого любопытства уши внука бога бессильны что-то услышать, лишь одно слово на мгновенье вынырнуло из длящегося безмолвия, и то потому лишь, что было незнакомо: «проказа»…
        «Это из детей хабиру, ибрим, сказала дочь бога», — так же внезапно, как и пропал, возник снова явственный шепот Реджедет, но тут порывом ночного ветра нанесло шум, пение, крики, удары тамбурина с длящегося где-то неподалеку праздника, и эти несколько мгновений показались внуку бога вечностью.
        «…Не хотел брать грудь египтянки, а как привели кормилицу из евреянок, сама я своими глазами видела, и та начала ему что-то шептать на их наречии, так он прямо присосался к ее груди… А дочь бога лишь прикоснулась к нему, и все как рукой сняло, упаси нас Амон-Ра, все мы знаем это, все причастны, у всех замкнуты уста…» — теперь шепот Реджедет шел с напором, без пауз, переходя в голос…
        И в этот миг он понял: речь о нем!
        С невероятной доселе силой ком подкатил к горлу, шепот смыло. Шум вод, давних, дальних, небесных, околоплодных, смешанный с забытым, как легкое дыхание над кормящей грудью, наречием, нарастая и усиливаясь, нахлынул сухим жаром, бешеными ударами сердца, и внезапно взорвался криками женщин, визгом фурий, в глазах пало черно, и в черноте этой сверкнуло знакомое огненно-ангельское, вознесшееся вихрем, ударило и обожгло язык пылающей головешкой.
        На миг, вероятно, потерял сознание…
        Очнулся от удушья: ни выдохнуть, ни вдохнуть. Еще миг, и он перестанет существовать.
        Собрав последние силы, сполз с постели, цепляясь за стены, выбрался в коридор, пытался выкрикнуть имя матери, в ужасе не мог его вспомнить, какие-то звуки все же вырвались из горла, и он рухнул на пол.
        Вынырнул из багрово-черной, сладостно объемлющей бездны раскрыл глаза в комнате матери: вокруг хлопотали врачи, жрецы, лили на него воду, били по щекам. Совсем рядом увидел глаза матери неожиданно для самого себя прошептал: «Что это такое… проказа?..» Зрачки матери расширились испугом и болью.
        Реджедет, бледная от страха, пыталась к нему прорваться. При виде ее у него начались спазмы и рвота. Стражники силой выволокли ее из комнаты, порвав на ней платье и чуть ли не вырывая волосы. Говорили об отравлении, но врачи этого не подтвердили. Вся прислуга была новой, сплошь незнакомые лица. Совсем обессилев после рвоты, в полузабытьи лежал он в постели матери, не отпуская ее руки. За стенами бушевали, накатывая и ослабевая, волны праздника — пьяный рев, пение, гудели тамбурины, бубны, ревели трубы, сверлили слух флейты. Спешно готовили корабль к отплытию домой, во дворец матери.
        Каждый раз, когда возникал отзвучавший шепот Реджедет, он закрывал глаза, в страхе проклиная самого себя за это лишенное всяких сдерживающих преград, просто опасное для жизни болезненное любопытство, но мать теребила его, требуя не закрывать глаз, не спать, ибо так ей советовали врачи.
        7. Впервые: очарованность одиночеством
        Корабль из свиты наместника Амона-Ра на земле, возвращающийся с празднеств не ко времени, озадачивает весь этот непросыхающий от пьянок и гулянок люд на лодках, судах, плотах, на берегу. Но тут же придя в себя и приняв это за нечто новое в традиционном празднестве, они еще более рьяно кружатся вокруг корабля, ревут и пляшут, требуя, чтобы на палубу вышли внук и дочь бога, однако лишь немая стража с довольно свирепым выражением лиц стоит вдоль бортов и даже отталкивает шестами слишком близко подходящие к борту суда и лодки.
        В почти пустынном дворце встречает их Уна, но, увидев его, внук бога тотчас же вспомнил его ночной рассказ о гаденышах-хабиру и вновь почувствовал удушье. Опять началась рвота. Униженного и уничтоженного дядьку по имени Уна стражники выталкивают в шею, заломив ему руки за спину.
        Пустынный дворец, в котором лишь неслышно снует прислуга, стараясь вообще стушеваться, да слышится хохот, вой, шипение и крики животных в вольерах, как ни странно, успокаивает внука бога, тем более что впервые он все время с матерью.
        Ест, пьет и подолгу просиживает с нею у вод Нила, слушая негромкое пение, а иногда постанывание ветра в высоких камышах. Шорох вод слышится ему то вкрадчиво-гибельным, то откровенно спасительным, а когда ветер замирает и, свернувшись клубком, как зверь в вольере, засыпает, беззвучные камыши, подобно арфам, замершим после концерта, но всегда присутствующим накопившейся в них и жаждущей прорваться музыкой, несут скрытую, но столь ощутимую отзывчивость на каждое движение его души, словно бы всегда были, есть и будут немыми и поддерживающими свидетелями его существования.
        Го, что огненным лезвием рассекло внутренности его и погрузило но мрак в ту ночь, ослабевает, бледнеет, края раны срастаются. Сонм сомнений, как облако мошкары, призрачно пляшущее над ночными плавнями Нила и исчезающее с первым проблеском солнца, объемлет душу: быть может, это был всего лишь страшный сон, порожденный тем ночным рассказом Уна, и теперь ему искренне жаль и воспитателя, и Реджедет, которые из-за минутной его несдержанности поплатились своим положением, а может, и жизнью.
        Смутно, по каким-то мельком замеченным признакам — порванному жесткими пальцами стражников платью Реджедет, заломленным ими же за спину рукам Уна, бессловесному страху в глазах снующей вокруг тенями челяди — он догадывается, что за всеми этими улыбками, роскошными церемониалами и праздничным кликушеством скрыта иная, жестокая и гибельная жизнь. И еще он твердо знает, что никогда не спросит обо всем этом мать, любовь которой — единственная настоящая опора его жизни.
        Праздник вод, высоких и многих, Ипет-су длится месяц, и в какой-то миг кажется, что это уже навечно установившаяся форма времяпровождения, и на всю жизнь запомнятся внуку бога эти редкие по глубине и наполненности дни в пустынном дворце, навсегда научившие его быть очарованно верным одиночеству в лоне вод многих, земель бескрайних, небес бесконечных посреди отголосков дальнего, длящегося беспамятного праздника.
        Время, кажется, замерло. Солнечный день нескончаем. И все же незаметно что-то меняется: в какой-то миг обнаруживаешь, что воды явно понизились, плеши земли, влажной и неотвердевшей, осторожно, но прочно показываются из-под воды неким миром, забытым в пьяном беспамятстве сорвавшегося со всех цепей люда, но всегда надежно существовавшим под стихией текучих пространств. Протрезвевшие от вернувшегося чувства земного притяжения, земледельцы начинают взрыхлять еще не просохшие поля, забрасывать в борозды зерна, приспела пора готовиться в школу, что впервые предстоит внуку бога.
        Жизнь во дворце вошла в обычную колею с церемониями утреннего вставания деда, его омовением, умащением его божественной головы благовонными маслами, одеванием, снующими по всем направлениям, вместе с прислугой, важными, судя по облачению и массе навешанных драгоценностей, лицами, чья суета особенно подчеркивается замершими по всем углам стражниками и какими-то явно незапоминающимися, подобно привидениям, фигурами, периодически возникающими из-за каждой колонны, из любой щели и прислушивающимися к малейшему подозрительному шороху и звуку.
        И вновь однажды ночью внезапно проснется внук бога, но не вскочит в испуге и страхе, а будет лежать с замиранием сердца в своей постели, среди знакомо и прочно окружающих его вещей, но какой-то постанывающий низовой ветер, никогда ранее им не слышанный, таившийся в его слуховой памяти, ударит ему в лицо вместе с лучами света, размытыми этим светом ликами женщин, полными испуга, страха и участия. Голоса их, стон ветра, шелест камышей, шорох вод неотменимо застолбили первый проблеск его сознания.
        И возникают другие места, непривычно низкие потолки, комнатка, рядом с которой может показаться роскошной каморка самого презренного слуги во дворце. Вокруг незнакомые, но и не пугающие то ли люди, то ли тени. И ощутимо вливается жизнью небесная сладость молока, и вожделен запах груди кормилицы, подобный мелодичному пению, веющему поверх груди на незнакомом, но и так без слов понятном наречии любви и приязни вместе с легким дыханием поющей.
        Все это пришло из глубин сознания впервые, неотменимо воспринимаясь как сокровенное, первичное, лишь до сих пор таившееся залогом истинного существования в нем, и только в нем, и в этом смутно, но ощутимо нащупывалась основа, крепкая, корневая, как те корни, из которых сплетается корзина его жизни.
        И с этим новым знанием внук бога погружается в ласково объемлющие его высокие и многие воды сна.
        Глава вторая. Дельта
        1. Черный ларец и черная дыра
        Незабываемы дни юности. Испепеляющий жар пространств дружески льнет к легкому, молодому, почти нагому телу: ощутима лишь прохладная тяжесть нагрудного ожерелья в пять рядов бус, набедренная повязка вместо первого пояска, до которого он, совсем малыш, бегал голышом, да сандалии из кожи, закрепленные ремешками поверх пяток. Юноши царского двора, пройдя божественное посвящение, бреют головы наголо, он же скрывает свои черные, дико растущие волосы под благообразным, аккуратно подрезанным париком: посвящение ему еще предстоит. Изгладились шрамы давней ночи в Ипет-су, но ощущению абсолютной раскованности мешает небольшим горбинка носа рядом с прямыми от лба носами сыновей и внуков наместника бога Амона-Ра на земле.
        Они знают его силу и ловкость, особенно в игре «кто кого перетянет»: стоит ему присоединиться к группе, и она побеждает. Редко кто одолевает его в шахматы или шашки, и всем окружающим его, старшим и сверстникам, знаком черный его ларец, с которым он выходит и предвечерье на необъятную прохладную крышу дворца, где все собираются для игр. Извлекаемые им из ларца такие же, как и у других, фигурки льва, львицы, зубчатых башен, пеших воинов, выточенные из слоновой кости, кажутся всем особенными, словно бы какая-то непобедимая сила вселилась в них. Во дворце особенно любят проводить время за этой игрой, и потому облик его как одного из сильнейших игроков окутан таинственным ореолом, хотя, выигрывая у старшего, он выглядит смущенным. Игроки знают его слабости: стоит ему услышать издалека мелодичный голос матери, вышедшей на крышу, увидеть ее миндалевидные, печально улыбающиеся глаза в свете ними, в которых пылает оливковое масло, как он теряет нить игры, а иногда, не желая ее продолжать, тут же сдается, собирает фигурки в ларец, садится около матери и ее приближенных, попивающих маленькими глотками
легкое пиво, сам же не пьет, лишь молчаливо всматривается в прохладную тьму ночи, вслушивается в слабо долетающий на эти высоты циклопического дворца шум бегущих в море нильских вод или, замерев, не отрывает взгляда от муравьиных фигурок отдыхающих, развлекающихся в дальнем конце этой необъятной дворцовой крыши, поддерживаемой двумя гигантскими сфинксами, чьи стилизованные тюрбаны заслоняют половину неба.
        Он знает за собой еще одну мучительную слабость: иногда, внезапно среди физических игр или за доской — странный провал, черная дыра, полное забвение, когда он не может вспомнить, кто он такой, откуда, словно бы падает в пустоту, и полная дезориентация — как, в страхе вскочив со сна, не знаешь, где верх и где низ, — наваливается каменным ужасом несуществования.
        Все это замечают и обсуждают между собой отпрыски наместника бога Амона-Ра. Их не перестает удивлять Мес или Месу[3 - Месу (египет.) — рожденный.] (так ласково называет его мать), к примеру, тем, что с первых дней школы у него обнаружилась какая-то лихорадочная жажда знаний, как будто у этих знаний есть предел, которого надо достичь, как пловец в бурном море жаждет достичь берега, чтобы спасти свою жизнь.
        После свободных дней праздника, накануне возвращения в школу, он плохо спит, встает раньше обычного, выходит на балкон из своей комнаты, опять который раз с тайным удовольствием вглядываясь в пустынные аллеи, где только вчера звучали песни и музыка и все отпрыски бога веселились напропалую, а затем еще допоздна бегали взапуски по дворцовым коридорам и покоям; краешком глаза косит в сторону гарема, в окнах которого изредка мелькают женские фигуры.
        А за гаремом рассветное, словно бы выцветшее небо окрашивается слабым алым, подобно головешке под слоем пепла, полыханием восходящего солнца.
        Башни, идущая вкруговую высокая укрепленная стена уже начинают колыхаться в мареве, но домики жрецов и ремесленников с внутренней стороны стены еще пребывают в темени, и вообще нет уже никаких признаков вчерашних празднеств, еще миг, и в открывающиеся ворота пойдут мастеровые, конюшие, тяжело ступающие тупоглазые забойщики скота на бойне, наконец, вереницы рабов с тяжкими ношами на плечах, и значит, пора в школу — для этого надо лишь перейти из дворца в храм по аллее, вымощенной базальтом, по сторонам которой друг против друга — львы с человеческими лицами из черного гранита и сфинксы из розового, войти в ворота храма, охраняемые богами, к чьим огромным сидящим и стоящим статуям по двое и трое с притягивающими и одновременно отчужденными взглядами он никак не может привыкнуть, хотя уже не первый год изо дня в день проходит мимо этих львов, сфинксов и богов, образующих замкнутый и все же обширный в самом себе мир его существования вместе со всеми близкими. Перед тем как войти в храм, он любит оглянуться на оставленный им дворец, верхи которого в эти минуты уже сверкают бирюзой и золотом под лучами
еще невидимого, но бьющего поверх стен солнца.
        2. Нил: водовороты — водяные смерчи. Облики недопроявленных существ
        Учится он легко, жадно заглатывая знания — и вправду как рыба наживку: это сравнение приходит всегда на практических занятиях по изучению природы, когда они вместе с учителем — жрецом храма, охраной, гребцами рассекают на лодках ковры водяных лилий и зелени, углубляясь в заросли тростника и папируса, стоящие вокруг так высоко и густо, что не видно солнца, и в этом прохладном сыром полумраке, словно в некоем безмолвном священнодействии, следят они за скользящими в глуби вод между стеблями тростника гибкими сомами, лобанами, нильскими щуками, набрасывающимися с какой-то слепой жадностью на наживки и заглатывающими гибельный кончик остроги. Изредка неподалеку, в болотистой пойме, взметнется туша крокодила, гиппопотам покажет свои огромные ноздри и малые глазки.
        Изредка расступятся стены тростника и внезапный ослепительный, желтый и тяжкий, как цельнолитой неохватный брусок золота, зной прижмет всех к днищам лодок, но опять спасительные стены папируса сопровождают их обратно к городу, и вот уже чудесно рисуются длинноногие ибисы и цапли на фоне вечернего солнца, зеркальной моды отмелей, дальних песков, лагун и пойм, возделанных полей, изрезанных каналами, канальцами, плотинами.
        К самому сердцу Месу подступает мехет, что означает — болото, окруженное папирусом, — Дельта великого Нила, разбивающегося на семь русел. Велика плотность проживания вдоль них, потому столь невероятна близость дворцов наместника Амона-Ра и скоплений домов простого народа, и все соединяется Нилом, некой коммунальной общностью, купальней страны, этим пространством воды, единственно незаставленным, и, главное, не стоячим, а текучим, уносящим, промывающим и вымывающим.
        И все это западает в память, и с каждым новым поворотом русла, а с ним — всей Дельты, возникает неясно, но достаточно ощутимо некое новое сочетание пространства и мысли, вспыхивает и тут же исчезает внезапное озарение, безотчетное, тающее, как обруч солнца за прикрытыми веками, оставляющее знак чего-то невероятного и тайного.
        Так плотность и скученность Дельты рождает ощущение, что из устья каждого из семи русел исходит многообразная и столь шумная жизнь городов и сел, великая масса суетной оседлости, вливающаяся в Великое море и почти мгновенно исчезающая в нем — под бескрайностью вод.
        На этой грани роятся корни мыслей, обещающих раскрыть тайну мира, но в конце концов закрепляющих лишь хвосты этой тайны, облики недопроявленных существ и существований, которые в своей недопроявленности несут угрозу, даже страх, но и ощущение неисчерпаемости жизни, набегающей волнами из будущего.
        Купание царственных отпрысков в Ниле под присмотром опытных пловцов, необузданность юности с визгом, брызганьем, игрой в догонялки, очень нравится Месу, да и плавает и ныряет он получше некоторых старших.
        Особенно он любит плыть против течения, борясь с напором вод. Однажды теплая струя, скрытая в общем потоке, властно скрутила его и понесла вкривь к водовороту, чей глубокий зев уже приготовился его проглотить, но спасатель на лодке был достаточно бдителен.
        С тех пор Месу проявляет особый интерес к воронкам, стремнинам, водоворотам, интуитивно ощущая, что эти, по сути, водяные смерчи, как бывают песчаные, отмечают кривую скрытой, но отчаянной борьбы родившегося внутри массы вод и чуждого этой массе течения, сумевшего выделить себя в самой этой массе, более того, воспользоваться ею для собственного сотворения.
        Разве водоворот, и не столько вертикальный — над ямой или камнем на дне, — сколько горизонтальный, не похож на почти крокодилью потасовку стаи с чужаком? И горе постороннему, который попадает в эту потасовку.
        Все эти скорее ощущения, чем размышления, странны и удивительны.
        Месу как бы даже сочувствует этому одинокому течению, как живому существу среди неохватно движущейся массы вод многих, которое, сотворив себя из этих же вод, должно не только бороться за свое существование, но и не терять равновесия внутри самого себя, не изменить себе по собственной слабости.
        3. Море: пространство подобно пловцу на спине — лицом к небу
        Видение Дельты, уходящей в Великое море — всей этой лавки древности, — несет в себе тягу к чему-то иному, намек на нечто, что может стать главным в его жизни.
        Первый школьный выход на взморье потряс его с такой силой, что на некоторое время он теряет сон, опять вызвав тревогу придворных врачей, прописывающих ему успокоительное, но он-то знает причину потрясения.
        Особый мир моря, приморья озвучивает, освещает по-новому все, доселе известное ему, очерчивает пространством неба и вод бескрайних — протяжно, и потому здесь очертания вещей — кораблей, домов, складов, навесов — иные, во всем нечто корабельное, плавучее, протягивающееся вдаль. И голоса людей иные — с прибавлением, колоколом пространства, с тягой и в то же время с ленцой.
        Шум вод — как вечное веретено, и отношение к жизни, к току времени, здесь иное — лениво-протяжное. И любое живое существо, в особенности человек, ощущает, пусть неосознанно, но достаточно остро, свою земноводную сущность, свою оборванную пуповину, все же связывающую его с этим пространством, причастившись к которому он, Месу, считает его своей личной тайной.
        Любимый их учитель и великий жрец Анен, кумир отпрысков царской да и всех аристократических семей, преподающий историю, географию и пантеон богов, рассматривает космогонию и эмбриологию как одно и то же, и Месу бросает в дрожь, когда Анен объясняет тайну рождения, описывая родовые схватки как спазмы на волосок от смерти, а выход в жизнь — как обвал света, первое же ощущение человеческим существом сторон света, верха и низа — как первые признаки разума, а долго длящуюся дезориентацию — как безумие.
        Но отношения, развивающиеся между Месу и этим бескрайним пространством вод, никому не подвластны и раскрываемы лишь им двоим.
        Очередной школьный выход к Великому морю. Знойный полдень замыкает каждого в свой жаркий куколь…
        Море недвижно.
        Пространство, подобно пловцу на спине, раскинулось на море имеете с острой оранжевой дорожкой от солнца и замершими в дреме редкими дальними кораблями.
        Все чудится отдаленным, отделенным и погруженным в себя.
        Месу как никогда ясно, что пространство имеет свою собственную скрытую жизнь, одушевляемую на глубину его, Месу, вживания, вслушивания, всматривания, вчувствования в него.
        У пространства свой язык, своя печаль, свое молчание.
        На море оно может качаться на волнах лицом к небу.
        В пустыне, куда их также однажды возили, оно погружено в марево, в оцепенение, но всегда и везде главное — это вслушивание в себя.
        И уже на всю жизнь память юности будет вставать ровной выцветшей, замкнувшейся в теплыни вышиной небес и рыбье-сизым морем. Мягкое солнце, слегка припорошенное взвесью песка, плашмя лежит на суете дворцов и безмолвии дальних пирамид. Море, погруженное в себя, в нечто высокое и вечное, принимает тебя в свое безмолвие и настраивает, как всеобъемлющее сознание, на ту же вечность.
        Так и закрепятся эти годы — четкой, острой линией горизонта — краем сознания. И по этому краю перепончатыми крыльями стрекоз, парусами скользит твоя мотыльковая юность, которой уже нет, и печаль ее отсутствия стоит солнечной дымкой над водами тихими, ушедшими в себя, не растрачивающими буйно и бездумно энергию на штормы и бури.
        4. Голод к пространству. Кривая взлета и падения
        Оказывается, можно ощущать голод по пространству и движению, как по еде, питью, сну.
        Следующее всколыхнувшее душу событие — выход на корабле в море.
        Потрясает, что в нижней точке спада волны находящиеся на корабле не видят мира, как бы полностью от него отсечены, а взлетая на вершину волны, ощущают подъем и надежду, на мгновение видят весь мир и снова проваливаются. Эти чередования взлета надежды и падения в безнадежность видятся Месу формулой человеческой жизни, а может, и всей истории.
        И еще. Волна на подъеме понизу идет сильным донным током, а на спаде понизу — столь же сильным оттоком: взлет надежды порождает мощный выброс энергии вперед, в грядущее, падение же в бессилье втягивает в регрессию, в сброс, в отток, в понижение энергии жизни.
        Только недавно они начали в школе заниматься математикой, и учитель, старенький, усохший жрец, дрожащими от волнения пальцами разворачивал перед ними древний драгоценный папирус с чертежом усеченной пирамиды и развернутой каллиграфической записью красными и черными чернилами вычисления ее объема, объясняя, что величие этого в общем-то несложного чертежа в том, что он знаменует начало божественных расчетов великих пирамид.
        И теперь, сидя у моря, несколько в отдалении от остальных, оживленно перебрасывающихся камешками и шутками, он пытается вычертить на песке физико-математическую кривую взлета и падения волны и прямой, как стрела, вектор тока и оттока энергии понизу. Все это его волнует чрезвычайно.
        Море и берег — музыка и слово.
        Месу стремится всяческими уловками, что весьма и весьма нелегко в жестких условиях, соблюдаемых охраной отпрысков царской фамилии, очутиться с морем один на один при почтительно расположившейся в отдалении охране.
        5. Море и берег. Музыка и слово
        Музыка — покачивание, ритм.
        Слово — луг, берег.
        Волны языками сияюще, хлестко, с празднично-стеклянным шумом набегают на берег, песок темнеет, впитывая влагу. Даль сливает небо с водами. Ощущение, что небо начинается от берега, сгущаясь вдаль, оседает под собственной тяжестью, сгущаясь в воду, обратным движением докатываясь до берега. Белыми хлопьями на поверхности молочной синевы покачиваются чайки.
        Иной день. Море гладкое, молочно-серое, сливающееся с таким же молочно-серым небом в перистых облаках. Долгие волны, с шумом накатывающие на берег, как будто специально назначены в этом залитом дремотой мире быть ритмом для усыпления.
        На сером, впадающем в желтизну песке разводы от каждого языка волны — некая карта границ тайного мира, беспрерывно меняющаяся сама по себе. Глаз прикован к этой стране сновидений на песке, меняющей свои очертания с очередным набегом волны, — реальное море и ткань сновидения странно смещают, казалось бы, два противопоказанных друг другу мира, а на деле не могущих существовать друг без друга.
        Акватория, ограниченная волноломом, вообще кажется неким одомашненным пространством.
        6. Извержение из глуби вод многих. Народы моря
        Море же в покое всегда вызывает в нем ощущение женственного, поглощающего начала, некой утробы, порождающей жизнь, целые народы, внезапно возникающие на горизонте, именно сразу, чтобы поразить и парализовать береговых жителей массой вооружения и кораблей.
        Эта внезапность и есть великая тайна, скрытая в бездне волны: из безликой пустоши, из вод многих возникает вдруг и сразу народ моря, захватывает земли, создает города и государства, шумит и сверкает доспехами в полдень жизни, чтобы с такой же внезапностью в такой же полдень исчезнуть, не оставив даже влажного следа на песке.
        Невероятна сила забвения. Целые народы возникали неизвестно откуда и исчезали неизвестно куда. Вот он, миг высадки, шум, звон оружия, семя жизни. И не успеешь проснуться во времена восточного ветра — остались лишь лоскутья воспоминаний, пустые раковины имен, ребра и обломки мачт, заметенные песком.
        Народ возникает из ширей моря, как младенец из чрева матери: он криклив, шумлив, голоден, хищен и беспомощен под водопадом времени.
        Можно ли обессмертить эту внезапность, это балансирование на гребне волны, это извержение кратера, которое не может постоянно пульсировать, а иссякает довольно быстро при всей кажущейся неиссякаемой мощи?
        7. Копошащаяся нечисть под роскошью растительности
        Возбужденные крики с хлопаньем ладоней, какие бывают при гонках на колесницах со стрельбой на скаку из луков по целям, возвращают Месу к реальности. Царские отпрыски сгрудились у окон классной комнаты храма, выходящих на огромный войсковой плац, где обычно каждый день идет подготовка к парадам с трубными звуками меди, сверканием щитов, серповидных мечей, штандартов, копий и луков, обучение бою пеших воинов, умению управлять конями колесничих.
        Оказывается, сегодня высшие военачальники, сверкая всеми регалиями и доспехами, проводят общий смотр, да тут на виду у всех и на свою беду один из воинов перевернулся вместе с колесницей, и теперь в ритме скандирующих воинов два экзекутора ритмично наносят ему, распростертому на земле, палочные удары. Вид окровавленной спины, на которой ни одного живого места, возбуждает царственных отпрысков до блеска глаз.
        Ослепленный солнцем, отраженным от металла воинских регалий, испытывая легкую тошноту от вида крови и рваного мяса человека, то ли потерявшего сознание, то ли уже мертвого, Месу отходит в полутемный угол класса, оставаясь здесь один на один со стареньким дряхлым жрецом, в обязанности которого входит проверка домашних заданий и который особенно крепко засыпает под громкие крики. Длинный его передник слегка сбился набок, обнажив тонкие, жилистые, искривленные, как у козла, ноги.
        Напрасно Месу пытается вернуться к прерванным размышлениям — перед ним назойливо маячит лицо сына наместника бога Амона-Ра на земле Мернептаха, который не намного старше его, Месу, отличается крепким сложением, большой силой и какой-то почти свирепой самоуверенностью, но невероятно туп в точных науках и тем более в шахматной игре, которую, как ни странно, обожает, и Месу, играя с ним, всегда выбирает защиту, с первых ходов видя его проигрыш. Вероятно, из-за этого Мернептах ненавидит его люто. На днях в присутствии Месу он ударом сбил с ног раба, начал его зверски пинать ногами, с веселым злорадством поглядывая на Месу, да и другие явно исподтишка подглядывали за Месу в ожидании его реакции. Ужаснуло Месу то, что в нем даже не шевельнулось чувство жалости при виде посеревшего, подобно трупу, раба. Но более всего его поразило, когда назавтра он увидел этого раба, выходящего из кухни, улыбающегося и набивающего чем-то свое пузо.
        Великий жрец Анен учит, что они самим своим рождением в лоне бога Амона-Ра и прямой родственной близостью с его наместником на земле посвящены и избранны и к ним примыкает весь цвет нации, наследующий страну Кемет — черноземную жемчужину в оправе красных песков пустыни, плодоносную пойменную землю, целую наносную страну ила вдоль Нила, на севере впадающего в Великое море, но на юг бесконечного, не ведающего начала, истоков которого никто не достиг, ибо они скрыты в небесных глубях и подземных мирах боги живых и мертвых Озириса.
        Почему же под этим истинным и даже ослепляющим величием таится столько ненависти и насилия, подобно тому как, приподняв роскошную до гниения растительность в болотной пойме, обнаруживаешь под ней копошащуюся нечисть?
        Положим, сама мощь власти позволяет избивать раба, испытывая даже возбуждающую радость от изгаляния над беспомощным существом, но вот же, в соседнем классе, где учатся отпрыски того самого «цвета нации», Месу однажды увидел, как все скопом навалились на одного из своих, лучшего ученика класса, с криками: «Чей ты сын? У тебя нет отца!» Рассвирепевший Месу уже бросился их разнимать, но его опередила охрана.
        Крик этот «У тебя нет отца!» с тех пор преследует его. Старшие братья и сестры любят, собравшись у камелька при неярком мерцании масляных плошек, вспоминать об отце, ближайшем соратнике самого деда, выдающемся военачальнике, погибшем в битве с погаными амуру далеко на севере. Месу родился спустя несколько месяцев после гибели отца и, сидя вместе со всеми, может лишь завистливо слушать эти воспоминания. Иногда тот или иной рассказчик, столкнувшись с восторженно горящим взглядом Месу, внезапно теряется, умолкает, и все вдруг, оживленно перебивая друг друга, начинают толковать о чем-то отвлеченном и малозначительном.
        В эти дни безотчетной юношеской влюбленности в Анена, великого жреца, ближайшего друга самого бога в облике его наместника, который сам себя считает богом, и для всех окружающих это разумеется само собой, Месу вытеснил из памяти как лишенную всякого основания байку о младенце, найденном в смоляной корзине в плавнях Нила, в котором он в ту ночь праздника Ипет-су, услышав рассказ фаворитки из-за стены, признал себя и оказался на грани нервного срыва.
        Лишь однажды, после рассказов старших об отце, он не выдержал и, оставшись наедине с матерью, осторожно спросил ее, знал ли отец, уходя в последний раз, что вскоре он, Месу, появится на свет. И внезапно увидел такую боль в глазах матери, что поспешил перевести разговор на другую тему, а затем и вовсе ретироваться.
        8. В пантеоне богов
        Анен — крупный наголо бритый мужчина средних лет, в набедренной повязке и свисающем от нее до пят переднике, с несколько выпуклыми глазами и узкими, как лезвие, губами, выражающими открытое тщеславие и жесткую уверенность в том, что его недостаточно возвеличивают, хотя, услышав его низкий хрипловатый голос, юноши широко раскрывают глаза и рты, ловя каждое его слово.
        - Нет времени, кроме времени, — говорит Анен, — и Солнце бог его, умирающий в ночи и заново рождающийся утром, проходящий в течение года над двенадцатью областями потустороннего мира и ежеминутно открывающийся нам в солнечных и водяных часах. Мы, истинные сыны страны Кемет, слишком любим жизнь, и эта неистовая жажда души преодолевает преграды между живыми и мертвыми, продолжая жизнь по ту сторону этого мира, и мы поднимаемся туда по ступеням великих пирамид, возникших по образу песчаного холма, который образуется ветрами небесными по подсказке богов как символ подъема и перехода в потусторонний, но столь же реальный, как и наш, мир.
        Итак, вступаем в пантеон богов, хранителей нашей прекрасной Кемет, срисовываем их тщательно, ибо они концентрируют в себе жизненную силу. Само очертание и знание их держит в себе эту силу. Более того, понимание себя как жизненных сосудов этих богов говорит о нашей глубинной связи с небом и этими богами. Вот бог богов — сокровенный Амон, выступающий в двух ипостасях — незримой и зримой: в первой — в короне с двумя высокими перьями и солнечным диском, во второй — богом Ра, человеком с головой сокола в двойной короне, богом Солнца, плывущим в своей дневной ладье по небесному Нилу, а в ночной ладье — по Нилу подземному. Потому мы и называем этого бога богов Амоном-Ра, главным покровителем нашего любимого властителя, наместника этого бога на земле, имя которого со страхом повторяют этот и тот миры, царьки севера и народы моря.
        Теперь рисуем Озириса, спеленутого мумией, в белой короне с двумя перьями и знаками царской власти в руках, тело окрашиваем в зеленый цвет — цвет жизни. Он — владыка загробного мира, коварно убитый и изрубленный братом своим Сетхом. Но жена его, Изида, чарами своими собрала тело и зачала от мертвого мужа сына — бога Гора, победившего в борьбе Сетха и оживившего оком своим, великим Оком Гора, идущим от небесных тайн и подобным Солнцу, отца своего Озириса (Месу вздрагивает, вспоминая Око, вдвинувшееся в поле его зрения в младенчестве, огромное, ибо его не с чем сравнить, в окружении дряхлых, пахнущих чем-то пугающе мертвым складок, таящих сладкую улыбку подозрительности и угрозы).
        Прилежно срисовывает Месу богов, но у него свои предпочтения: боги Птах и Тот. У Месу особая страсть к священным знакам-рисункам, врезанным в камень. Народы северных островов Великого моря называют их иероглифами. Бог Птах сотворил мир посредством слова. Бог Тот изобрел иероглифические знаки и покровительствует писцам — хартумам, кончик пера которых, хартом, похож на клюв, пьющий чернила. Бог Тот — маг, ибо знает все тайные имена богов, хранит ключи рождений, смертей, круговорота дней и годов, неотступно следит за весами в загробном мире Озириса, взвешивающими добро и зло в сердце покойного.
        9. Вода — незамутненное зеркало души
        Отметив прилежность учеников, срисовывающих богов, Анен продолжает, стараясь быть как можно более понятным:
        - Сочетание разных, иногда несовместимых элементов зримого образа того или иного бога может показаться произвольным. Но именно в этом и скрыта великая логика богов. Она могла открыться всего на миг древнему жрецу-одиночке, чтобы стать достоянием всей нации на века. Как это открывается? Естественно, не впрямую. Пример: вы всматриваетесь в стоячее зеркало воды и постепенно, сами того не замечая, отключаетесь от окружающей суеты. Вы погружаетесь в себя, в некоторый сладостный созерцательный покой. Но миг — и мысль возникла, как озарение: вода — это темное и в то же время незамутненное зеркало души. Так и древнего жреца коснулся божественный жезл. Или на глазах его распустился цветок лотоса. Энергия личности жреца достигла уровня бога, и тот раскрылся ему, какой он есть, и таким вошел в пантеон нации. Личностное — вот писцовое перо нашего сознания и души.
        На миг Месу пришла кощунственная мысль, которую он тут же отогнал: стройность размышления великого Анена скорее похожа на логику шахматиста, чем на деяния богов, сотворивших мир, а пантеон этих богов скорее подобен оранжерее и зоопарку при дворце царской семьи, полным диковинных форм растений и животных, где правит не логика, а экзотика.
        Кто он, Месу, чтобы оказаться сосудом, хранящим скверну этой мысли, и откуда ее принесло?
        10. Ибрим-евреи и жрец Итро
        - Мы, соль земли Кемет, — говорит Анен, — почвенники и солнцепоклонники. Наш повелитель вещает устами зримого бога Ра-Солнца. Именно он удостоен божественного умения спускаться в глубь самого себя и там ощутить слияние с незримым солнцем — богом Амоном. В едином озарении открываются ему пространства, границы, народы — страшная и великая, подобно смерти, пустыня в сторону заката и в сторону восхода, над которой неотступно карающим богом Ра виснет солнце. Оно выпивает малейшую каплю воды, испепеляет воздух, годами не дает возникнуть ни единому облачку. А с юга вдобавок ко всему надвигается ветер-хамсин взвесью пыли, пекла и суши.
        Но насколько Амон-Ра карающ, настолько и милосерден, и с семи порогов небес пускает воды Нила, великого Хапи. Потому управляющий Нилом управляет поднебесным миром. Сама по себе необъятная власть наместника Амона-Ра на земле отметает вопрос, как он эту власть получил: понятно, из рук бога богов. Но угроза стране Кемет — лишь с севера, откуда легче всего в нее проникнуть. А там кочуют народы, кои власти повелителя предпочитают свободу и зависимость от случайных дождей. Когда же их нет, народцы бегут от голодной смерти к нам, и бегут они с тех мест, где каждая кочка имеет царя, и каждый из них амбициозен, обидчив и коварен. Потому они все время дерутся между собой, и в этом наше спасение.
        И потому повелитель наш бдительно следит за тем, чтобы они не объединились и, спасенные милостью нашей, не размножались на нашей земле, подобно саранче, как эти хабиру-ибрим-евреи.
        Последние слова великий Анен произносит, брызгая слюной и багровея.
        Две темы могут довести его до припадка — ибрим-евреи и жрец Итро, тоже иноземец, преподающий языки и все виды письма — иероглифического, жреческой скорописи, клинописного. Тут, вероятно, срабатывает подсознательное чувство ревности и зависти, ибо Итро единственный из жрецов, который может тягаться с ним, великим Аненом, далеко позади себя оставляя других предсказателей и советников повелителя, которые подобно им, школярам, знающим весьма мало, выскакивают по любому вопросу, чтобы только еще раз выразить властителю поднебесного мира свою верность. Итро в своих предсказаниях сух, но в достаточной степени точен, и наместник Амона-Ра часто предпочитает его великому Анену.
        11. Бойня
        Вот и в этот миг, весьма кстати, один из школяров выскакивает с вопросом:
        - Великий Анен, как же так? Черный бык Апис — священное животное, бог, а быков во множестве убивают на бойнях?
        - Прекрасный вопрос, — успокаивается и снова возбуждается великий Анен, — черный бык Апис с белым треугольником на лбу и белым ястребом на спине, по сути, не должен существовать в природе, но его, пусть редко, находят, и, значит, он — от богов и неба. Точно так же, как божественное — в вас, сыновьях и внуках великого повелителя земли и неба, наместника Амона-Ра, так есть и говорящая скотина — рабы и чужеземцы, и бессловесная скотина — быки, идущие на бойню. Чрезмерное милосердие стерло с лица земли немало царств.
        Дернул дьявол школяра за язык: великий Анен, любящий немедленно подкрепить теорию практикой, ведет их на бойню, тут же в храме, работающую с восхода до поздней ночи. Все встречающиеся на мути падают на колени, стелются спинами. Дежурный жрец, чуть не умирающий от благоговения перед великим Аненом, подает ему чашу с курящимися благовониями. Откормленный до огромных размеров и веса бык с продетой через ноздри веревкой и нелепыми страусовыми перьями между рогами передвигается с трудом, тупо и обреченно глядя на великого Анена, кадящего чашей перед ним и произносящего скороговоркой, как это делают дети, играя в прятки, торопясь скорее проговорить считалку: «Жертва быка, чистого ртом, чистой бойне храма Амона-Ра». С невероятной ловкостью профессиональных головорезов четверо набрасываются на эту грозную гору живого мяса и при помощи той же веревки мгновенно ее опрокидывают. Один хватает голову быка, оттягивая рогами вниз, горлом вверх. Коротким серповидным ножом мясник вскрывает быку вену, сливая бьющую толчками кровь в сосуд, ритуальным жестом показывая великому Анену ладонь в крови. «Чиста!» —
уверенно, как сам бог, произносит великий Анен. И вот уже отделенная голова быка, с тупо остекленевшим удивлением в глазах глядя на собственную в два счета разделываемую тушу, проплывает, подобно голове сфинкса, мимо царских отпрысков, впервые воочию видящих освященное богами убийство, зачарованных топорами мясников, врубающихся в гору мяса подобно каменотесам, да летящими во все стороны брызгами крови.
        Великий жрец Анен омывает руки, входит в молельню, и ученики его вслед за ним. И голова его тоже чудится отделенной, плывущей и несдвигающейся поверх дымных воскурений, и губы его возносят молитву Солнцу — богу богов Амону-Ра, источнику света и жизни, молчаливому страннику, величавому правителю.
        И весь этот перегруженный событиями, впечатлениями, размышлениями о Дельте и море день с прожорливым ржанием медных труб военного парада, возвышенным проживанием в лоне богов, с ползущей лоскутьями и кровью спиной избиваемого и убиением живого существа, хоть это и гора бессловесного мяса, мог бы показаться Месу какой-то безумной смесью ханжества и жестокости, фарса и фальши, если бы не задыхающаяся, истовая искренность великого жреца и учителя Анена в дымном куколе молитвы, подобно узнику в каменном мешке, томящегося по приходу божественного озарения, призрения, осияния, в последнее время столь долго не посещавших его душу и дух.
        Глава третья. Сошествие к Озирису
        1. Загон. Первый гон колесниц
        Вероятнее всего, с той охоты в пустыне началось постепенное, но ощутимое его учениками восхождение духа великого Анена к осеняющим его силой и славой богам.
        К охоте готовились загодя, и великий Анен получал донесения о подготовке, как получают реляции о готовящемся сражении. Он излучал такую уверенность, поправляя профессионалов, посвятивших жизнь охоте в пустыне, что те просто терялись, смиренно выслушивая его требования: то долина, куда собираются загонять дичь, недостаточно глубока, склоны недостаточно круты — животные убегут, не помогут сети, преграждающие им путь; то недостаточно корма для приманок, ловушек, воды для питья.
        Когда на охоту собирался сам наместник Амона-Ра на земле, это превращалось в целое празднество. Здесь же речь шла о учебной охоте, но великий Анен был неумолим.
        В назначенный день на колесницах выехали до восхода солнца. Неслись плотным строем, возглавляемые — ноздря в ноздрю — великим Аненом и Мернептахом: при всем своем тщеславии и величии первый предпочитал не дразнить любимого сына наместника бога Амона-Ра, отдавая ему дань уважения. Колесницы их по роскоши не намного уступали колеснице самого повелителя поднебесной страны Кемет золотом чеканки, упряжью с золотыми дисками и металлическими пряжками.
        Месу по возрасту был младше сыновей наместника бога Амона-Ра, но старшим из внуков. По знаниям, суждениям, умению анализировать он опережал старших, и в первую очередь Мернептаха, но колесницу имел такую же, как старшие внуки, легкую, без украшений, которой научился мастерски управлять по самым кочковатым дорогам, угадывая, почти сливаясь с каждым движением площадки, наглухо закрепленной на оси колес, подчас балансируя, как циркач на канате.
        Две славные лошаденки, которых он всегда сам кормил с руки, мгновенно реагировали на малейшее движение вожжей и с отработанной легкостью сразу брали в карьер.
        Мернептах, у которого была целая конюшня отборных лошадей, часто менял их и не раз проносился мимо Месу в опасной близости, явно поддразнивая. А однажды почти впрямую налетел, лихо бахвалясь, затормозил на всем скаку и, ухмыляясь, на виду у всех отпрысков царской семьи предложил скакать наперегонки. Уклониться не было возможности, все вокруг хлопали в ладоши, кто-то уже поднял руку. Опустил, и в тот же миг лошаденки Месу взяли в карьер. Ненавязчивое напряжение вожжей давало им ту свободу, при которой в полную силу развертывалась их скрытая сущность, их истинный талант — в беге. Кони же Мернептаха, гораздо более мощные, трепетали, ощущая передаваемую по вожжам свирепую самоуверенность хозяина, рвали напропалую, но врозь, без малейшей слаженности.
        После такого поражения Мернептах еще более возненавидел Месу, но последний стал истинным героем в глазах младших царских сыновей и внуков, которые тоже немало терпели от Мернептаха.
        Теперь же Месу несся сзади, вместе со старшими внуками, в глубине души радуясь, что им предстоит стоять начеку подальше, на случай, если раненое или ловкое животное все же выскочит из сетей, не дать ему уйти, добить стрелой или копьем.
        За невысоким обломом красного нубийского песчаника, полузасыпанным волной песка, приближающуюся галопом свиту ждут охотники и слуги с плетенными из пальмовых веток корзинами снеди, бурдюками пива и воды, мешками и опять же корзинами — для будущей дичи. Псари с трудом удерживают свору борзых.
        Осторожно выглянув из-за облома, Месу сразу же видит нечто поразительное: тонконогие страусы танцем приветствуют восходящее солнце.
        Только затем он различает, что танцуют они в глубине долины, где кое-где видна зелень, даже поблескивает вода родника, к которому изящные газели осторожно тянутся губами, не обращая внимания на носящихся вокруг них в абсолютной беспечности диких буйволов. Детеныш газели взобрался на край оврага, принюхиваясь к слабым порывам ветра, явно идущим с противоположной от охотников стороны, ведь операцию готовили профессионалы, умеющие учитывать и не такие мелочи.
        Эту утреннюю пасторальную картину собравшихся вместе животных, ничего не подозревающих, беспечно радующихся жизни, Месу запомнит на всю свою жизнь.
        Сигнал. Дождь стрел обрушивается на животных, разъяренные борзые почти стелются в воздухе, дикие буйволы сокрушены на месте, пес на лету перегрызает горло детенышу газели. Визг, стоны, свирепая грызня борзых, исходящих пеной, и поверх освещаемого набирающим силу солнцем побоища, с нечеловеческим наслаждением вдыхая запах горячей крови, бледный и величественный, воистину подобный богу, стоит великий Анен, выпуклые глаза его еще более выпучены, словно ему трудно дышать, хотя он почти не напрягался, пуская из лука свои точные стрелы, да и невозможно было не попасть, столько животных собралось в этой узкой, благословенной травой и источниками долине, и ни одному из них спастись не удалось.
        Бессмысленная улыбка стынет на лице Мернептаха, остальные же отпрыски царской семьи как-то странно хихикают: увиденное еще явно не для их неокрепших нервов, но именно это и является целью великого жреца и учителя. И не давая даже мгновения для передышки, он с гиком срывается с места в обратную дорогу, оставляя горы дичи прислуге, за ним Мернептах и все остальные. И несется Месу на колеснице, отчаянной лихостью пытаясь вышибить из памяти, хотя бы на время, все, недавно увиденное им, — этот ослепительно кровавый пир насилия и беспомощности, разнузданно торжествующей некрофилии, воистину божественной свирепости великого Анена, который, как истинный знаток юных душ, не дает им возможности остаться наедине с собой после перенесенного потрясения.
        2. Водоворот ночной мистерии. «Мы, дети солнца…»
        И вот они уже на огромном царском корабле, расцвеченном вымпелами, огнями, едва подкрепившись, плывут на юг, вверх, против течения Нила, в натекающую тьмой ночь, в Ипет-су, в город нескончаемых храмов. И великий Анен стоит на палубе, овеваемый ветром, освещаемый огнями, непривычно огромный, и тень его преломляется в водах, он виден с берегов, вдоль которых, к удивлению учеников его, царских отпрысков, тысячи тысяч факелов в явно молодых руках колышутся из стороны в сторону.
        Два берега — два сплошных потока факелов, да еще один поток на водах, вереницей лодок и плотов, сопровождающих корабль. Всё это неожиданно для полных смятения душ будущих властителей страны Кемет, все это стесняет дыхание восторгом и страхом, вызывает слезы, когда внезапно, подобно тем же факелам, перекатываясь вдоль берегов и по водам, несется:
        «Великому посланнику Амона-Ра Анену и царственным ученикам его — сла-а-ва-а!»
        - …Ла-ава-а-а!.. Ла-ава-а-а!
        И вправду, подобны лаве огненной факелы, взметаемые сжатыми кулаками тысячей тысяч юношей и девушек.
        «Великому повелителю миров, поднебесной страны Кемет, детям и внукам его — наша любовь и жизнь и вовеки веков — сла-а-ва-а!»
        - …Ла-а-а-а-ва-а-а-а!
        Далеко за полночь великий Анен сходит на берег, он подобен божественному вихрю, втягивающему в завихрения учеников своих, стремителен и неутомим, и весь подсвеченный огнями храм храмов бога-богов Амона-Ра распахивается навстречу ему семнадцатью тысячами бронзовых статуй, где самый малый обелиск высотой в двадцать человек среднего роста, если поставить их друг на друга, и массы молодых людей с факелами стоят вдоль их пути, обозначенного сотнями сфинксов, из храма в храм, и все храмы соединены воедино экседрами, и кто-то идущий с ними во тьме громко считает гигантские колонны из песчаника высотой в двенадцать человек среднего роста и обхватом в семь человек, если они возьмутся за руки: сто тридцать четыре такие колонны поддерживают первую анфиладу. И вот — первые ворота высотой в двадцать шесть человек среднего роста в зал, которому во тьме не видно конца и краю.
        Всё это они изучали на уроках архитектуры, рисовали и считали. Но реальность, да еще во мраке ночи, лишь подсвеченная колеблющимися факелами, превышает все силы воображения.
        Великий Анен в дымных облаках благовонных воскурений чудится парящим в воздухе. Он не только огромен, громом звучит его голос в мертвой тишине, освещаемой мириадами факелов, и за каждым затаившее дыхание существо.
        - О, повелитель бессмертной мудрости бог Тот, укором, уроком, призывом восстать и прозреть звучат слова твои: о, Кемет! Исчезнешь ты с лица земли вместе со всеми своими сокровищами. Останутся лишь иероглифы, врезанные в камень!.. Мы слышим слова твои, и точно так же, как мы существовали тысячи лет, мы будем нести на плечах своих грядущее наше — тысячи тысяч лет!.. Клянемся великой клятвой!..
        Словно медленное, глухое, нарастающее издалека, вдоль берегов и по водам Нила, покрывающее смятенное пространство ночи и взорвавшееся извержением в колеблющемся, подобно маятнику самого времени, гигантском безмолвии храма храмов — эхо:
        - Клят…
        - Кля-ят…
        - Кля-я-я-ят…
        Смятые собственной беспомощностью, смятенные, сметенные миллионноголосым ураганом, ученики как зачарованные не отрывают глаз от великого учителя, и в глазах их тлеет, как в лампадах, смесь восторга и подавленности. Это и есть мистерия в высшем своем выражении, думает Месу, вспоминая урок великого Анена о мистериях: они требуют упражнения разума, интуиции, воли, ибо это вовсе не мистические фантомы и не сухое обучение. Это — сотворение в нас души собственными ее силами.
        - Чужеземцы, принятые нами по широте души нашей, — гремит голос великого Анена, благодаря акустике как бы несущийся с небес, — спасенные нами от голодной смерти, спят и видят исполнение страшных твоих пророчеств, бог Тот. Они не верят в наших богов, противопоставляя им какое-то варварски невразумительное божество. Да, они прозябают, само их отрицание наших богов доказывает, что боги наши отвергли их и лишили разума. Но они хитры и мстительны, они несут внутреннюю угрозу нашей прекрасной Кемет. Настанет день, придет конец нашему терпению, и наши мечи и копья понесут им наше проклятье!..
        И опять, сотрясая землю и небо, несется, подобно песчаной, голосовая буря:
        - Клять…
        - Кля-ять…
        - Кля-я-ять…
        - С нами мертвые наши предки, великие и малые, — по ту сторону Нила, великого Хапи, в этот предрассветный час вставшие из своих саркофагов, парящие над своими гробницами. Пока еще не возродилось Солнце, пока еще бог Ра не взошел ослепительным днем, я буду говорить с вами, мертвые предки наши, чьи души обитают в небесной стране Кемет, я буду говорить с вами о существе, имя которому человек.
        Что он такое, как не пылающий факел, огненная щель, и через нее проникают к нам смутные, но убеждающие образы богов, а к вам — неизбывная память прожитой вами по эту сторону жизни.
        Мы еще пребываем в предрассветной тьме у подножья гор, а вы уже на их вершинах, лицом к открывшейся вам бесконечности, навечно соединенные взглядом с богом Ра — черным Солнцем днем и раскаленным добела ночью, и через бездонные колодцы ваших глаз мы черпаем жизненную силу бога богов Амона-Ра.
        Мы — дети его, питомцы Солнца, его перерождения и вечного возвращения, мы ощущаем в себе неистовое его пробуждение и священную ненависть к тем, кто не верит в него в упрямой своей гордыне.
        И в этот миг восхода солнца мы, молодежь, будущее великой страны Кемет, в едином порыве возносим кулаки, видя плавное чудо вздымания из мрака подземных миров Озириса ослепительного Ока бога Ра, видя души ваши, возносящиеся над гробницами вашими, как дым над костром пастуха, стерегущего свое стадо в ночи!
        Озноб прошел по телу Месу: именно в этот миг первый луч солнца ясно очертил бесконечный каменный лабиринт храма Амона-Ра и по ту сторону Нила воскурились тонкими столбами светлого дыма гробницы бескрайнего некрополя.
        Вздох удивления, страха и восторга вырвался из тысяч уст, покатился волной, утихая в дальней дали. Тысячи высветившихся молодых лиц — мужских и женских — завороженно замерли в экстазе, тысячи их почти нагих тел — в набедренных повязках, а то и без — окаменели, как в столбняке. И вновь кощунственная мысль пришла Месу из глубин забвения, которое он так долго пестовал в себе: именно в таком состоянии взвешенности легче легкого швырять младенцев, детей врагов своих, в воды Нила, считая, что творишь священное дело.
        И мы клянемся чистотой крови, шлифующейся из поколения в поколение, уроженцев поднебесной страны Кемет, чистотой крови ее избранных — принцев, сыновей и внуков наместника бога Амона-Ра на земле, быть верными заветам вашим, дорогие наши мертвые предки. Нерасторжима, непобедима и страшна наша клятва!
        - Кля-ят…
        - Кля-я-я-ят…
        Тысячи тысяч кулаков взметены в воздух, столбняк тел вдоль берегов чудится окаменевшей живой лавой с запекшимися отверстиями ртов у ближних, ясно различаемых, и из отверстий этих как бы сам по себе возникает этот долгий, сверлящий душу звук:
        - Кля-я-я-я-я-я-я-ят…
        Избранные принцы валятся с ног от усталости, а в великого Анена с восходом солнца словно вселилась новая сила, и ступает он на корабль, а ученики плетутся сзади и, не добравшись до кают, засыпают прямо на палубе под слабое покачивание движущегося по течению судна, а великий Анен в той же величественной позе принимает катящийся вдоль берегов вал почтения молодых, животно раскрепощенных солнцепоклонников, но даже внезапный гром вкупе с землетрясением не способны разбудить будущих правителей поднебесной страны Кемет.
        3. Восхождение к Горемахету
        - А день только вступает в свои права, и празднество разгорается с новой силой, сбрасывают на берег сходни, сам великий Анен тормошит спящих принцев, и те, продрав глаза, застывают с открытыми ртами: все пространство от Нила до трепещущих в ослепительном пекле конусов дальних великих пирамид заполнено народом. Людской гул подобен охваченному бурей морю, в эти мгновения мирно замершему серо-синей цельной мощью по всему северо-западному краю мира.
        Может показаться странным, но до сих пор царские отпрыски не побывали у великих пирамид, почти ежедневно в тихие, сладостно-меланхолические часы заката видя с крыши дворца их фиолетовые конусы на фоне оранжевого неба и пепельных дюн. До них было рукой подать, и потому посещение их откладывалось, а великий Анен, пытаясь расшевелить их школярски дремлющее воображение невероятными числами, произносил с таинственным придыханием имена древних властителей страны Кемет — Хуфу, Хафра, Менкаура, — погребенных в трех великих пирамидах, каждая из которых своим гигантизмом ставила в тупик обычное человеческое сознание — два миллиона триста тысяч известняковых блоков, и каждый весом до трех тонн, филигранно пригнанных друг к другу, поднимаются на высоту в восемьдесят шесть человек среднего роста, поставленных один на другого, пирамидой Хуфу. Пирамида Хафры хоть и на два человеческих роста ниже, но охраняется великим и страшным Горема-хетом, что означает «Гор на небосклоне»: Гор — это сам правитель Хафра, а небосклон — место, где Хафра в момент смерти слился с богом Солнца Амоном-Ра.
        - О, шесеп-анх Хафра, живой образ Хафры, голова твоя слита с телом могучего царя пустыни — льва и крыльями орла, — раскачиваясь, вещал великий Анен, — лик твой, столь близкий нам всем, несет ужас северным народам, называющим тебя последней тайной мира сфинксом. О, Горемахет, достигающий высоты в десять человек среднего роста и длины — в тридцать три человека, растянувшихся на земле головой к ногам следующего. Только нос твой равен длине человека среднего роста.
        И вот он — перед ними, вытесанный из единой гигантской, цельной скалы.
        Широкоскулое, таинственно-плоское лицо самого Хафры несет странную улыбку, то ли обращенную внутрь, к своим мыслям, то ли несколько презрительную к окружающему внешнему миру.
        Кобра, символ царской власти, приподнялась над лбом.
        Праздничный плат спускается с головы на плечи.
        Одичало огромный, стоит он над головокружительной — в несколько тысяч лет — бездной времени, у краешка которой замер малой нахохлившейся птицей великий Анен с птенцами гнезда царского, молодыми жрецами, слугами, — все известные лица царского двора в праздничных одеждах.
        А вокруг море разливанное всякого люда.
        Только теперь и отпрыски семьи наместника бога Амона-Ра замечают, что великий Анен тоже необычайно празднично одет, и драгоценные камни переливаются на его нагруднике. Да отпрыски и сами не успели заметить, как их, спящих на ходу, слуги облачили в праздничные одежды. К тому же интенсивность окружающей мистерии столь ослепительна и велика, что не только не замечаешь того, что рядом, а теряешь самого себя.
        Свита царского двора, сановники и жрецы почтительно расступаются перед великим Аненом и его царственными учениками, поднимающимися к входу в пирамиду Хафры.
        Где-то посредине пути останавливаются, ибо сам вид с высоты птичьего полета дрожащих в жарком мареве широко раскинувшихся пространств пустыни, моря, дельты заставляет замереть и прислушиться к биению собственного сердца, явно с трудом выдерживающего нагрузку ночи, вчерашнего и сегодняшнего дня. А ведь пирамида Хафры всей мощью своей высится над головами, и поднялись они всего-то на высоту девяти человек среднего роста.
        4. Из света во мрак: как падение в колодец
        - Взгляните на дом вечной жизни Менкаура, вспомните, что я вам читал из «Книги мертвых» о князе, приближенном к властителю Менкаура. Князь этот нашел главу книги в одном из храмов. Прочитал ее и перестал видеть, слышать, есть мясо и рыбу, приближаться к женщине, ибо только великие посвященные, подобно нашему повелителю, наместнику бога богов Амона-Ра на земле, могут спускаться в страну мертвых и выйти оттуда живыми, невредимыми, набравшимися божественной силы и мудрости.
        Так говорит великий Анен, стараясь задержать выдох, чтобы затем долгим глубоким вдохом словно преобразиться на глазах — голос его снова обретает тот металлический пафос, которым он потрясал в ночи замерший безмолвным переходом между этим и тем миром храм Амона-Ра:
        - В тот час, когда мы встречали рассвет на охоте в пустыне, наш повелитель, ваш отец, наместник Амона-Ра, сошел в тьму ночи, к великому хозяину этого спуска, у входа в который мы стоим, властителю древности Хафре, в подземный мир бога Озириса и великой матери Изиды. Не было у отца нашего ни лучников, ни колесниц, ни жрецов, ни охраны. Один, почти нагой, во спасение наше пребывал он во мраке вечной ночи в то время, когда над нами прошли день, ночь и ныне новый день. И в этот миг мы, самые близкие ему души, сходим к нему в дом вечной жизни Хафры, чтобы сила первых слов отца нашего после выхода из страны мертвых излилась мощью того и этого миров, подобно мирре и елею, на наши головы.
        Охрана, вытянувшись по струнке, стоит у входа в темный, с редкими светильниками, идущий вниз коридор, куда ныряет великий Анен и отпрыски царской семьи за ним.
        Ослепительное пекло разгорающегося дня отсекается, как ножом, краем входа, сухой мумизированной тьмой, наклонно втягивающей в себя.
        Резок, внезапен, как падение в колодец, в обморок, переход от света и воздуха неохватных пространств, рева и гомона людских масс в узкий — подобный глотке, кишке, всасывающим или вбрасывающим в чрево, — мрак.
        Удушающая память боли родовых схваток, некоего обратного действа с кольцевым сжатием черепа и выбросом из тьмы в свет, из смерти в жизнь, вывернулась невероятным витком из забвенных глубин сознания. Месу изо всех сил борется с наплывом слабости. Напор сзади других отпрысков семьи царской, почти невидимых и потому враждебных, оборачивается ощущением безвыходности, отчаяния, тут же сменяющегося безразличием: будь что будет.
        И в этот миг, как спасительная соломинка, за которую можно не только ухватиться, но через которую можно и дышать, раздается странно измененный голос великого Анена — или это один из тускло мерцающих впереди огоньков разворачивает пламя лепестков своих, подобно белой розе?
        - О, роза Изиды, цветок мудрости и печали, ты пылаешь в руке повелителя поднебесного мира, только что вернувшегося из страны мертвых супруга твоего бога Озириса, и возвращение это — как рождение заново, как невозможное прохождение через глубокую глотку смерти, которая обречена лишь умению — заглатывать.
        5. Ослепительное крыло вседозволенности
        Некое иное звучание, подобное шелесту тростников в водах Нила, и вправду коснулось лица Месу прохладным елеем, обернулось первыми словами, затем и плавно текущей, подобно водам того же Нила, исповедью властителя всех миров и страны поднебесной Кемет:
        - Дети мои, во имя всех нас и мира живого сошел я в мир мертвых, к хозяину дома этого, великому Хафре. Вначале бодрствующий дух мой Ка, хранитель жизненных моих сил, отдалился от меня, и мрак мира сего сжимал и не отпускал меня. Внутренним зрением, отделившись от времени, видел я восходящее солнце Хепрер, солнце в зените Ра, солнце закатывающееся Атум, а Ка не возвращался. Совсем я отчаялся.
        Но вдруг вдалеке смутно возник все более набирающий силу и свет красный диск, обвитый телом кобры с крыльями коршуна — печать на входе в мир бога Озириса. Мгновенно ко мне вернулся мой бодрствующий дух Ка, который должен был помочь мне слиться с великим Хафрой, — в ужасе и восторге ощутил я, как выползает кобра из-под покрывающего мою голову плата, тело мое обретает форму, мышцы и когти льва, по бокам вырастают крылья орла.
        И услышал я голос: «О, Горемахет, путь в страну мертвых открыт, сходи же!» Солнечная печать высветила вход, сознание и дух мой изменились, и я начал сходить в покои смерти, во внутреннюю нашу отчизну, сбрасывая, как цепи, все физические и символические связи с этим миром. Словно бы кто-то громом нашептывал мне: «Долой разум, да здравствует интуиция, да освятятся хлеб и вода, да прольется кровь жертвы!»
        Но не было никаких громов и молний, просто пелена спала с глаз и я ощутил всю остроту своего существования.
        И вот я среди дорогих наших мертвых предков, повелителей мира, и глаза их неотрывно и навечно устремлены к Солнцу — Амону-Ра.
        Как прекрасная страна наша Кемет держится физически на осях колесниц наших, так духовно держится она на оси вечной глаз великих мертвецов наших, протянутой к Солнцу — Амону-Ра.
        И одно колесо божественной колесницы — само Солнце, второе — Земля и народ Кемет в кольце власти, отпущенной мне богами.
        В полном безмолвии стояли они, великие наши предки, но за ними темной глубью бесконечного стоял некий смысл, захватывающий их и меня целиком, и мы были все единой силой бессмертного действа в сонме богов.
        Мне оставалось лишь зачарованно прислушиваться к священным ритмам своей души.
        И рядом распахнуто дышала бездна изменения, обновления, посвящения, полного превращения в бога.
        Теперь я был свободен, вторично рожден.
        Вседозволенность ослепительным крылом опахнула меня.
        Отныне гибель людей во имя бога Амона-Ра — священна.
        Уничтожение врагов, даже если они еще младенцы, — священно.
        Очищение расы и крови от чужеземной примеси — священно.
        «Велика опасность чужеземцев, — шептал мне все тот же голос, — особенно хабиру-ибрим с их невидимым богом, воздающим за грехи. Это подобно яду ослабляет глубину веры нашей в священность животных, деревьев, почвы, трав, природы. Они враги наши, ибо не живут естественным инстинктом, а на наших богов смотрят свысока, хотя сами прозябают в нищете и грязи, а значит, и в зависти тайной и жадном желании паразитировать на нас и обкрадывать».
        И после этого, обновленный и возрожденный, начал я читать про себя наизусть главу «Восхождение к Свету» из «Книги мертвых», чувствуя, как с каждым словом возвращается ко мне жизненная сила и я медленно и тяжко, но уверенно выхожу из ночного спуска в страну мертвых, как выходят из тьмы и толщи вод многих на берег, ослепляющий ранней зарей — предтечей Солнца — Амона-Ра!..
        С этими словами вспыхнули факелы по углам гранитной гробницы, и, после исповеди отца и деда, расслабленный, воистину научившийся дышать сквозь соломинку, витающий, как сомнамбула, Месу видит в какой-то мерцающей дымке сверкающее золотом и драгоценными камнями кресло рядом с гробницей, а в нем старичка, довольно хилого телом и бледного ликом, в одной набедренной повязке и плате, вероятно покрывающем лысину. Показалось даже, что одна рука короче другой и скрючены, будто срослись, пальцы ног.
        Но у входа вострубили трубы, слабо доносясь в глубь камня, как сквозь слой воды.
        Великий Анен властно приказывает ученикам прижаться к стене, мимо пошла прислуга, и по мере ее прибывания усталый старичок начинает меняться на глазах: на лицо наводят грим, надевают круглый парик с диадемой, закрепленной сзади спускающимися на затылок подвесками и золотой коброй, чья голова с раздутой шеей поднимается над серединой лба. Белый царский плат с красными полосами прикрепляют золотой лентой к голове и поверх всего взгромождают корону бога богов Амона — два высоких пера на рогах барана, между которыми сверкает золотой диск, обрамленный двумя кобрами. Накладную бороду прикрепляют к парику. Тяжелое ожерелье из нитей бус и застежки в виде двух голов сокола вместе с двойной золотой цепью — на шею. К набедренной повязке подвязывают передник из драгоценного металла, закрепленный широким поясом с металлической пряжкой и бычьим хвостом сзади. Поверх всего накидывают длинную прозрачную тунику с короткими рукавами, надевают сандалии из металлических пластин.
        6. Причащение к тайнам земли и неба
        И вот он, воистину наместник бога Амона-Ра на земле, восходит к выходу, налагая рукой в сверкающих браслетах благословение на головы сыновей и внуков. В глубоком поклоне великий Анен подает ему скипетр с головою овна, повелитель в свою очередь налагает на голову великого жреца белую тиару и садится на парадные носилки, в широкое кресло под балдахином.
        Трубы возвещают морю волнующегося люда выход повелителя поднебесной страны Кемет — великого, живого, невредимого — из мира мертвых, из царства Озириса и Изиды. Грохочут священные трещотки. Двенадцать телохранителей и носителей опахал выносят божественного, сверкающего наместника бога богов Амона-Ра.
        Впереди — царские сыновья и внуки, высшие сановники. Мернептах, исполненный важности, покачиваясь после выхода из удушливой утробы дома живого Хафры, несет на подушке, вышитой золотом, скипетр отца. А сзади — масса цветистых штандартов, знамен, возбужденных лиц.
        И Месу, сам словно бы заново рожденный после пережитого в удушливой тьме, парит с легкостью птицы в воздухе. Ощущение религиозного экстаза несет его вместе со всеми в стоящий неподалеку от великих пирамид храм, раскрывающийся перед ними многоголосым хором, ноющим божественный гимн.
        Ангельские голоса всплывают над сатанинской тяжестью басов, как масло на поверхность вод. Чувство парения в небе в то время, как Ноги притянуты к земле, впервые столь отчетливо и восторженно причащает Месу к тайнам земли и неба.
        И чудится завершающим взрыв голосов, взлетающих ввысь вместе с душой, ибо нечто более мощное непереносимо.
        Финал, обрыв или пауза?
        Слышен кашель людей, почти потерявших дыхание, шарканье переступающих, подламывающихся от долгого стояния ног.
        Но, поднятый на высоты храма, сверкает причастностью к богам наместник Амона-Ра на земле, покрывая своим сиянием все человеческие немощи, и глаза Месу отказываются верить, что увиденный им в мерцающей удушливой мгле хилый старичок и этот всесильный земной бог — одно и то же существо.
        7. Ты подобен мякоти плода, ускользающей в глотку смерти
        Внезапен следующий очередной взрыв голосов, возносящийся гимном на еще более непереносимую высоту, и, значит, душа не исчерпала своих возможностей.
        Нелегко нащупать нить, выводящую из лабиринта: потянешься к солнцу — натыкаешься на камень.
        Но вот — спасение: небесный хор меняет торжественно прижимающий к земле державный ритм.
        Медленно, но все более раскованно переходя в некую легковесную беспечность, возникают цепью, пока еще разорванной, танцовщицы с тамбуринами, как бы осторожно нащупывая в руках и ногах своих жгуты затаенных и алчущих змей.
        Звуками небесного нектара льются лютни.
        Ритм учащается, змеи вырываются из плена, тела танцовщиц сливаются в гибкую живую карусель. Кажется, еще миг, и сочетание тел и движенья раскроет последнюю тайну небес, бездны, жизни.
        Не хватает сердца и легких.
        А танец только вступает в права.
        Паузы — как сердечный перебой. Слышны лишь учащающие дыхание удары тамбуринов, постанывающие выкрики:
        - Хвала и привет от тружеников земли Кемет великому повелителю нашему, Солнцу поднебесного мира!
        - Хвала и привет повелителю и богу нашему от каменотесов, воплощающих в камне его божественный образ!
        Что-то кольнуло сердце Месу — чей-то внезапный мимолетный взгляд из глуби экстатического вихревого танца.
        Только через несколько мгновений удается Месу, как бы не видя, уловить сверкающий проблеск черных женских глаз одной из танцовщиц, закутанной, как и все остальные, в темную, развевающуюся в танце ткань.
        Сомнения нет, несмотря на мимолетность, взгляд этот направлен только на него, жгуче и требовательно устанавливая ось между их глазами, подобную оси глаз мертвецов, связанных с Амоном-Ра, о которой вещал дед, выйдя из мира Озириса.
        Но ось эта живая, и связывает она нечто кровное, тайное, близкое и пугающее…
        Что с ним происходит?
        Он чувствует себя подобно мякоти плода, растекшейся по нёбу или ускользающей в глотку — проход между двумя мирами, а собственная его душа, суть его сути, слабо ощущается косточкой того плода, которую сейчас небеса или эта неизвестно кому принадлежащая всепоглощающая глотка выплюнут в песок, в прах.
        - Хвала и приве-ет…
        - Хвала и приве-е-ет…
        В исчезающую долю времени — среди всего этого рева, вихря, потери всяческих опор, пронзительно устанавливается слуховая ось безмолвия между ним и приблизившейся к нему почти вплотную танцовщицей.
        И сквозь стихию всеобщего пения пробивается твердый, как та самая косточка плода, голос, услышанный только им:
        - Привет тебе от истинной твоей матери и кормилицы! Я — сестра твоя!
        В черноте, вставшей перед глазами, знакомо сверкнул огненный лик, вознесся вихрем из медово-молочной размытости.
        Обозначил живое присутствие Месу.
        Пылающей головешкой обжег ему язык.
        Все это может ощущаться блажью, галлюцинацией перегретого и обессиленного экстазом воображения, но сверкнувший в черноте за-глазья лик подобен огненному клинку, касающемуся того, самого сокровенного, за которым уже нет места сомнению.
        И падает пелена, и устанавливается бессильное, но спокойное равнодушие.
        И все происходящее вокруг воспринимается как сплошной психоз охваченного истерикой подобострастия массового сознания.
        Миг, когда слепой напор вод вот-вот сломит одинокое, борющееся за свою жизнь течение.
        Внезапно обострившийся взгляд Месу замечает масковидность.
        Глава четвертая. Ангел спасающий
        1. Соты, хранящие мед и горечь вечности
        Врачи, знахари, жрецы из кожи вон лезут, но облегчение не наступает. Месу замыкается в себе, с головой погружается в чтение и письмо. Потому больше всего проводит время с великим знатоком языков и разных видов письма — иероглифического, жреческой скорописи, упрощенного, клинописного — жрецом и учителем Итро, несмотря на жесточайшее сопротивление великого Анена, клятвенного ненавистника Итро: чужак возомнил себя чуть ли не пророком.
        С какой-то странной надеждой, тлеющей в уголках глаз, ожидает Месу вечера, чтобы появиться со своим черным ларцом на необъятной крыше дворца, не отказываться ни от одной игры и все партии выигрывать с нескрываемым ожесточением, доказывая окружающим, а по сути самому себе, что тяжкое косноязычие и даже опасность полной немоты вовсе не превратили его в существо с изъяном, которое надо жалеть.
        Наоборот — предельно обострили его интуицию и ум.
        Он поражает Итро цепкостью своей памяти, с одного раза схватывающей внутренние таинственные пружины языка и письменности, то, что делает их подобными сотам, хранящим в себе мед и горечь вечности.
        Письменные его ответы предвосхищают то, что Итро лишь собирался ему объяснять. «Этак, чего доброго, и я начну заикаться», — потрясен Итро, про себя читая текст Месу: «Рисунок, начертанный с целью передать звук или смысл, тут же с начертанием теряет свою первородность, свое первичное значение. Это уже знак. Он вступает во взаимодействие с другим знаком — и в тот же миг выступает уже как орнамент, рисунок, отвлечение, речь, закрепленная на папирусе, — но не птица, бык, дверь, верблюд, посох».
        Итро, обладающий даром ясновидения, пасует перед умением этого молодого человека находить корни слов. Ведь язык в значительной степени некое чудо-чудище, само утвердившее себя и развивающееся по собственным законам. А ведь в начале, скорее всего, порождено было людьми, но так давно, что стало мифом.
        Мифы, байки, шепотки.
        Однажды, когда обеспокоенная мать Месу пытается через Итро хотя бы чуть укрепить явно ослабевшую связь с сыном, Итро осеняет: шепотки и байки о том, что он, внук повелителя, был найден в лоне вод нильских, доходят до уха Месу. Вот где корень внезапных изменений и скачков в настроении, в какой-то миг приведших к тяжкому косноязычию на грани немоты.
        Обычно замкнутый и медленно размышляющий, Итро до безответственности скор на необдуманные решения. С каждым последующим словом жалея, что начал разговор, но уже не в силах остановиться, говорит дочери повелителя миров: он уверен, что может вылечить Месу. Единственное условие: не удивляться самым необузданным поступкам и прихотям сына и, главное, никакой слежки. Охрана — так и быть, но на почтительном расстоянии.
        Позднее, взвесив сказанное, Итро остается доволен. Этот сентиментальный убийца младенцев ни за что не согласится на снятие слежки. Да и дочь не решится ему это сказать. Ведь однажды именно ей в присутствии Итро, который, как и все окружающие, воспринимается им не более чем тень, этот ласковый изверг с небесного цвета глазами, в углах которых, несмотря на все капли и мази, к вечеру накапливается гной, сказал, что в поднебесной империи Кемет не было и нет места доносам и слежке.
        На этот раз Итро ошибся. Дочь повелителя миров проявляет невиданную доселе настырность. При разговоре присутствует великий Анен, который тут же становится на дыбы. Повелитель миров знает слабость великого Анена выходить из себя даже только при упоминании имени Итро.
        Он изучает великого своего жреца все тем же загадочным взглядом Горемахета, которого северные народы, погибая от страха, зовут Сфинксом, взглядом крокодила, готовящегося проглотить ничего не подозревающую жертву, и странная улыбка, то ли обращенная внутрь, к своим мыслям, то ли откровенно презрительная к окружающему миру, блуждает на его таинственно-плоском лице.
        2. Итро учится мыслить в движении
        Первым делом Итро, после нескольких отказов, скрепя сердце дает согласие Месу: он взберется на столь ненавистную ему колесницу, видя, насколько важно внуку повелителя показать ему, Итро, свое искусство управления этой сатанинской игрушкой, предназначенной главным образом сеять смерть. Морщась, он сам удивляется легкости, с которой нарушил собственный зарок.
        Дело еще осложняется тем, что Месу не хочет гонять по накатанным дорожкам. По его прихоти быстро снаряжают кораблик на юг, против течения Нила, до первого порога. Вот где, на скальных высотах, Месу покажет свое искусство, если не сломает шею себе и своему учителю.
        Сидит Итро на палубе под зонтом, обвеваемый полдневным жаром. Их только двое на палубе: он да капитан в своей будке, плавно ведущий кораблик против течения. Но каково гребцам, там внизу, которые истинно в поте лица волокут длинными веслами тяжкие, как масло, воды.
        Три охранника, по мнению Итро, профессиональные ищейки, дрыхнут по каким-то углам за неимением дела. Месу в своей каюте то ли дремлет, то ли угрюмо смотрит в бревна замершего и в то же время движущегося потолка.
        За последние недели Итро уже привык к своенравию этого молодого человека и многое прощает ему за его невероятные способности, которые сами по себе залог будущей нелегкой жизни, уже накатывающей на него, как сворачивающийся в жгуты и змеи вал нильских вод накатывает на кораблик.
        И хотя нити этих вод весело сверкают на солнце, срываясь с весел, но истинная их суть в обнаруживающейся до отрыва от весла осклизлой тягучести, делающей их похожими на каких-то несуществующих и тем не менее мерзких речных мокриц-многоножек.
        Итро учится мыслить в движении.
        Этот урок, сам того не зная, опять же преподал ему Месу. Перед тем как сесть за выполнение домашнего задания, он вскакивает на чертову колесницу и часа полтора носится где-то как угорелый. Это можно определить при его возвращении по взмыленным лошаденкам и осунувшимся лицам охранников.
        Обычно, находясь в дороге, к примеру на родину, в дальний Мидиан, передвигаясь пешком или на верблюжьем горбу, Итро жадно вбирал в себя окружающую жизнь, лица, их судьбы, жалобы и шутки. Но мыслить он мог лишь в абсолютном одиночестве, погружаясь в самого себя.
        А этот молодой человек после двухчасовой скачки по каким-то кочкам сел и одним духом написал поистине целый трактат о водах многих, струях, жгутах, змеях, водоворотах, смертельно втягивающих омутах и воронках, обозначающих рождение независимого потока в толще катящихся вод и его борьбу за свое существование. Прочитав это, Итро неделю ходил под впечатлением и не мог думать ни о чем другом. Вот и сейчас эти тягучие нити вод зацепили его сознание витком тех же водоворотов из трактата Месу, который ведь и сам подобен такому лишь зародившемуся и еще не развернувшемуся потоку в неохватной массе прущей вслепую жизни.
        Кораблик замедляет движение. Несмотря на ускорившуюся дружную работу весел, его начинает относить по кривой к берегу, и значит, согласно трактату молодого человека, ощутимо влияние еще невидимот, но приближающегося порога, который денно и нощно превращает мирно-слепую массу вод в клубок выпучивших незрячие бельми, дерущихся водяных змей, так и рушащихся в этой схватке с высоты. Молодой человек тут как тут, наклонился над неспокойными водами, будто усиленно ищет собственное отражение.
        3. Равновесие и гон колесницы. Предчувствие падения или мощи рушащейся водопадом жизни?
        Кораблик стоит в небольшой бухте, примерно в двух километрах от глухо рокочущего, отчетливо видного на солнце порога, плавание к которому длилось несколько суток. Ночью они обычно причаливали к берегу: гребцам требовался отдых и сон. Ужиная, они о чем-то бубнили внизу, и чуткое к языкам ухо Итро улавливало не-проваренную, но знакомую смесь египетского просторечия со словечками языка хабиру, ливийцев и нубийцев. Так из варварской смеси туков и возникают, вероятно, предьязыки. Болтовня охранников была менее интересна, ибо говорили они, рабски копируя и без того стерильную речь своего начальства, которая считалась языком дворцовой знати.
        Итро сидел с Месу на палубе и, как истинный звездочет, вслух разговаривал с небесными телами, зная, что безмолвный собеседник весь превратился в слух.
        - На родине моей, — говорил Итро, — в пустыне, после такого испепеляющего дня, воду жизни вливают в тебя ночные беседы со звездами. За многие годы я научился различать беспокойство, напряжение и даже схватки звезд. Но это случается очень редко. В основном они стоят на страже равновесия мира и души. Они-то и устанавливают ось этого равновесия между твоей душой и собственным светом. — Итро оглянулся: охранники на другом конце палубы о чем-то громко и отчаянно спорили. И все же Итро, понизив голос, почти приник к уху Месу: — Именно на этой оси крепится вечность, а не на той оси мертвых глаз, о которой вещал наш повелитель, вернувшись из преисподней Озириса.
        О чем бы в стране Кемет ни говорили, всегда каким-то пугающим витком вворачивается имя этого голубоглазого, дряхлого, но еще полного сил повелителя. И всегда грозит затянуть этим витком в глубокую глотку смерти.
        Месу встает, подходит к борту, некоторое время следит за змеящимися на водах отражениями звезд, затем спускается к себе в каюту, зажигает светильник, пишет.
        На следующее утро, после ночного бдения Месу, Итро получает от него текст на папирусе, которого еще не касались вечно влажные от жира и пота руки ищеек, ибо местами даже чернила не просохли.
        «После звездной беседы я всю ночь думал о чуде равновесия и неравновесия. Последнее, может быть, не менее, если не более важно для мира. Я подолгу следил за тем, как пресные воды Нила вливаются в соленые Великого моря. На зыбкой линии или грани этого неравновесия между соленым и пресным, горячим и холодным, медленной ширью и быстрым падением вод рождается не только новая струя, поток, течение, а вообще расцветает жизнь.
        Я пытался уловить момент рождения воронки, начертить эту суживающуюся спираль, которая как бы ввинчивается вглубь. В живой форме этой воронки своя гармония, но, может быть, иного мира.
        Это мучит меня, но с момента лишившего меня речи тяжкого косноязычия я интуитивно чувствую ось такой воронки и другой, которая схлестывается с первой, срезает ее или мягко вворачивается в нее.
        Я думаю, что благодаря этому чувству оси равновесия я так устойчив на колеснице, когда в гоне по кочкам она даже встает на одно колесо».
        «Только этого не хватало, — думает Итро, — оказаться с этим безумцем на колеснице, вставшей дыбом».
        На самом деле Месу довольно бойко, но осторожно ведет колесницу вверх по скальной дороге, более похожей на редко посещаемую тропу. Совсем отстав, примостившись на двухместной колеснице втроем, боясь оступиться с каждым лошадиным шагом, с трудом справляющие колесничье дело и на ровном поле, ползут сзади охранники. Они так и застрянут на полдороге, то ли ось у них сломается, то ли лошадь ногу подвернет, и вольно будет говорить Итро с Месу на жарких этих высотах, удалившись вверх по течению от порога в то место, где воды спокойны и гладки, текут себе, как бы и не подозревая, какое крушение и провал их коварно поджидает.
        - Косноязычие изводит и унижает. Но общение при помощи письма не менее опасно. Не оттого, что запись — всегда улика, хотя и это не стоит сбрасывать со счета.
        Дело в том, что даже боги и демоны не обязаны знать сокровенную тайну души, в которой скрыта сама суть существования человека. Вспомни: повелитель миров, отец твой и дед, пишет редко и только под диктовку самого бога Амона-Ра. Знай же, предавать папирусу следует лишь то, что выношено всей твоей сутью, взвешено на весах души, способно к лучшему изменить пути мира и жизни.
        Давно сам Итро не ощущал такого чувства раскованности и внутренней свободы и за это благодарен Месу. Более того, мгновениями собственные слова кажутся ему какими-то блеклыми и незначительными, стоит вспомнить тексты, начертанные рукой этого молодого человека, который, не отрывая глаз от гладко текущих вод, медленно ведет своих лошадок под уздцы обратно, в сторону порога.
        Покой и изобилие принес стране Кемет повелитель миров, твой отец и дед, хвала ему и слава за это. Но горе окружающему нас миру. Он потерял бдительность, как теряют душу, — ищет лишь удовольствий без счастья, счастья без знаний, знания без мудрости.
        Мир этот похож на страуса, который прячет голову в песок, чтобы не видеть. В лучшем случае мир этот затыкает уши. А ведь покой, в который мы погружены, мним и ненадежен, — говорит Итро.
        Месу присел у края вод. Еще далеко до порога, но в гладких водах начинает ощущаться возбужденность, возникают буруны и тут же исчезают, в разных местах чувство тревоги пробегает внезапно и коротко трепетной морщью.
        Испытывая внутренне неудобство на грани закипающей злости, Итро пытается понять, стоило ли столько времени переться в такую даль, мучая гребцов, ради такого краткого, пусть и важного наблюдении. Себя он уже в счет не берет, ибо, во-первых, сам виноват: нечего было петухом выскакивать перед дочерью повелителя; во-вторых, где-то в глубине души крепнет отгоняемое им, как назойливая муха, ощущение, что с этой поездки и всего, что в ней происходит, многое в понимании жизни его, Итро, коренным образом изменится. Именно это отгоняемое им ощущение уже овладело его речью и несет его неуправляемо к взлету или крушению, как воды Нила к порогу:
        О, этот миг на берегу моря… Поднял глаза и внезапно видишь: все пространство покрыто возникшими как бы из бездны кораблями неприятеля. Гибель твоя перед глазами твоими, и не успеешь спастись.
        Это не выдумка. Шесть столетий назад был такой миг: не успел оглянуться, хлынули полчища с севера. Колесницами их, запряженными множеством коней, массами пеших воинов с новейшими луками были полны долины и пустоши за горькими озерами. Но взгляд сновидцев страны Кемет мечтательно скользил поверх горизонта и их не замечал. И не думай, что толкователи снов, подобные мне, да и лазутчики, не предупреждали. Однако верят лишь своим, хотя они и близоруки, но не чужакам, как меня называет Анен…
        Месу вздрагивает, вспомнив свои размышления о народах моря, внезапно возникающих из волн, как из кратера вулкана, и впервые услышав имя «Анен» без приставки «великий». Это не ускользает от внимания Итро:
        А ведь чужаки не только те, кто родился в других краях. Это и те уроженцы Кемет, которым не изменяет чувство реальности, а врожденное достоинство не позволяет поддаваться всеобщей истерии и пресмыканию перед властью, которая, оказывается, завтра может исчезнуть. И хлынут эти полчища гиксосов, царей-пастухов, и затопят Дельту, разорят, растопчут, уничтожат целый прекрасный, но незнакомый им и потому враждебный мир. На обломках его и развалинах возведут они свои города и — это не шутка — более двух столетий будут властвовать. И сильно нарушат не только политическое, но и моральное равновесие всего процветающего Полумесяца до самой Передней Азии.
        Теперь уже воды бурлят вовсю, мечутся, сталкиваются, словно пытаются сами не зная от чего спастись. Гул водопада сотрясает воздух, раздувает страхом ноздри лошадок, еще миг, и ты рушишься вниз навстречу гибели или обновлению. Итро и сам возбужден, говорит не переставая, не в силах себя сдержать, и в то же время понимая, как больно молодому человеку, который не может раскрыть рта, слышать человеческую речь.
        - Удивительно то, что гиксосы никакой зримой памяти о себе не оставят. Никаких выдающихся сооружений или памятников, никаких письменных упоминаний о своих царях-тиранах. После поражения, которое нанесли им пришедшие в себя через поколения сыны Кемет, они почти мгновенно исчезают. Растворяются в истории так же, как и возникли. Они тоже чужаки, но в их руках была власть, грубая и жестокая, потому перед ними пресмыкались, им пели хвалебные гимны. Пресмыкание — вот единственное наследие, внедренное ими в чернь страны Кемет, которая может быть и во дворце.
        Но провидящий, да еще говорящий правду, — чужак среди своих. Он иной. И говорю я это тебе потому, что ты — иной. Это видно невооруженным глазом. Скажи мне, внук и сын повелителя миров, не ощущаешь ли ты нередко своей как бы вторичности, непринадлежности окружающему тебя миру?
        Месу не отвечает, Месу вскакивает на колесницу, подает руку Итро, который едва успевает за нее ухватиться, и уже летит вниз колесница, подобно водам, летящим с высоты. Дух заходится у Итро: этот мальчишка принял его, несмотря на возраст, за равного соучастника в опасных играх. Охранников с расширенными от страха глазами, замерших вместе с колесницей, Месу буквально огибает по воздуху. И внезапно Итро и вправду ощущает спадающие с плеч, как ткани одежды, годы; незнакомая, внезапно обретенная от этого юноши легкость позволяет ему балансировать на утлой площадке да еще почти кричать в ухо безумному колесничему:
        - Я давно слежу за тобой, сын и внук наместника Амона-Ра на земле. Я умею читать по лицам: на твоем всегда наивное удивление всему, что тебя окружает, — одеждам, пирамидам, циклопическим дворцам.
        А ведь ты сын дочери правителя миров. Но нет, это не удивление, а чувство вкорененной чуждости, как будто ты из иного, самому тебе неведомого мира.
        Вот и кораблик, милое прибежище покоя. Почти свалившись на палубу, Итро долго утоляет жажду в удивительно прохладных, едва веющих после безумной скачки сумерках.
        А Месу уже в каюте, зажег светильник, пишет.
        Совсем поздно, вконец обессилевшие, приползают охранники, лошади-то у них неприученные, наверх еще кое-как двигались, а под откос ни за что. То-то была поездочка.
        На раннем рассвете кораблик снимается в обратный путь. Гребцам праздник: вниз по течению им-то и делать нечего.
        Итро на палубе под зонтом, читает новые строчки Месу:
        «За более чем сто метров до обвала воды начинают испытывать беспокойство: торопятся, прыгают, пускают струи в обратном направлении, будто хотят сбежать от неминуемого, бурлят.
        Что это? Предчувствие падения?
        Предчувствие грандиозности ожидаемой новой жизни?
        Выход из такой приятной глазу, но смертельно сковывающей тиши да глади?
        Не таково ли предчувствие прорыва к свободе, о которой наши учителя так мечтали в молодости и иногда вспоминают в старости?»
        Намек понят. Пользуясь тем, что охрана да и охраняемый спят без задних ног, закинув на плечи края хитона, как взваливают старость на спину, Итро кряхтя спускается в свою каюту и профессионально на пламени светильника сжигает текст, чтоб осторожно развеять его по ветру в утренних сумерках.
        4. Волны моря, стирающие второстепенное
        Дочь правителя миров, мать Месу, просит Итро срочно явиться к ней.
        - Наместник Амона-Ра на земле проявляет нетерпение, — мягко говорит она, — охрана валится с ног. Те, кого посылают охранять Месу, принимают это как наказание. Я его совсем не вижу. Есть ли сдвиги?
        «Нетерпение? — размышляет про себя Итро. — Видно, изверг не на шутку рассержен. Меня ведь и вовсе не призывает для советов, хотя положение дел не из лучших. Ну и ввязался же ты в дело, Итро. Сидел бы тихо, тебе же скоро срок отправляться домой, как бы не отправили тебя в другой дом или в другой мир. Охрана устала? Просто ни слова не удалось подслушать? Это же недопустимо, это провал всей системы сыска и фиска. Ай да Месу, дьявол этакий. Мерзких доносчиков только так и можно проучить, комар носа не подточит. До поры до времени».
        Вслух говорит:
        - Слишком мало времени прошло. Что такое две недели в сравнении с полугодом внезапной немоты? Я ведь не волшебник, но я почти уверен, что смогу его вылечить. Необходимо лишь время и терпение.
        - Через неделю праздник с восхождением к пирамиде Хуфу. Хотя бы приведите его. Он же вообще перестал ходить на храмовые службы, не говоря уже о школе.
        - Это я обещаю.
        «Ты глупее пробки: самого себя обратить в заложники этого неуправляемого юнца, неизвестно почему пораженного косноязычием. Откуда в тебе эта гибельная самоуверенность в том, что ты вылечишь его?» — сокрушается про себя Итро, выходя из покоев дочери повелителя миров и ощущая враждебные взгляды всей этой охраняющей и подслушивающей шушеры: еще бы, чужак, дохлая мышь, а водит за нос вместе с этим принцем, черт его дери, несомненно подкидышем, самого наместника бога Амона-Ра, великого покровителя соглядатаев, доносчиков и телохранителей.
        Подлетевшая колесница чуть не сбивает Итро с ног. Рука Месу почти на лету подхватывает его. Ну и силен же этот безумец. Ну и хитер. Иногда Итро кажется, что этот внук повелителя миров разыгрывает всех, ибо ему выгодно быть немым и выделывать черт знает что.
        Ветер, обтекающий мчащуюся колесницу, до того горяч, что, кажется, обжигает внутренности при вдохе.
        Над страной Кемет свирепствует хамсин. Сквозь пепельный слой пыли, который, по сути, и есть небо, изредка пробивается тлеющий, как головня, красный диск. Пространство подобно сухой, но не вспыхивающей сере, и кажется, мир мертвых выпростался из-под земли и надежно обосновался на поверхности, заменив живой. Печаль и замкнутость окутывает тяжким жаром человека в лежбище дома его. Спасает баня, где жарко, но влажность дает чувство облегчения от раскаленного снаружи воздуха.
        После полудня поднимается ветер с моря, и потому Месу гонит колесницу к берегу, к пустынному дворцовому пляжу. Охрана не столь расторопна, тем более что внук повелителя все время меняет направление скачки, несясь по каким-то одному ему известным переулкам и улочкам, благо они пусты: все в домах подыхают от жары.
        Охрана же пляжа издалека узнает сумасшедшую колесницу, заранее распахивает ворота.
        Колесница с разгону стопорит под огромным, продуваемым ветром с моря пологом. Лошадки жадно пьют воду из бочки. Месу сидит на песке, пьет из бурдюка, удивленно воспринимая молчание всегда говорливого Итро. Его, Месу, конечно же, интересует разговор с матерью. Но Итро, захваченный врасплох всеми событиями этого дня с утра, сидит на песке, тоже пьет из своего бурдюка, палочкой, подвернувшейся под руки, чертит что-то на песке, ухмыляясь про себя: охрана, видно, еще мечется в поисках этого ненавистного ей принца.
        Итро говорит:
        - Положим, эта палочка — хартом писца. Но для письма не на папирусе, а на песке. Самое главное должно непроизвольно закрепляться в памяти, а затем стираться языком природы — волнами моря.
        Внук и сын повелителя миров, иногда следует отбросить ложную скромность, и потому я, всю свою жизнь посвятивший языкам и письменности, говорю: дана тебе незаурядная способность нащупать и осознать внутренние законы возникновения и развития письма. Трудно поверить, но ты в кратчайший срок познал в языках то, к чему я иду всю свою жизнь. Ты свободно владеешь письмом двух великих держав — страны Кемет и страны Двуречья — иероглифами и клинописью.
        Отлично помню твои слова, сказанные на одном из моих уроков до того, как поразило тебя тяжкое косноязычие. Ты сказал примерно следующее: «Ощущение такое, что заставленность Дельты, этой лавки древности, породила иероглифическую тесноту, плотность, медленность, неповоротливость письма».
        Это было настолько непонятно остальным ученикам, что они просто пропустили мимо ушей. Я же — человек пустыни, у меня особо острый слух, и я знаю, что пустыня требует скорописи.
        Но острый слух не менее важен в дворцовых покоях и коридорах, чтобы быть настороже и улавливать любое шевеление вблизи. Каждый раз, оглядываясь, я читаю удивление в твоих глазах. А между тем выражение «стены имеют уши» для царского двора самая обычная и омерзительная реальность.
        Наконец появились две колесницы с охранниками. Даже не приблизились, а, спешившись у входа на пляж, пошли в домик к местной охране, отдышаться и напиться воды. Белесые волны огромной высоты, заборы вокруг необъятного пустого пляжа и приказание начальства держаться от ненормального на почтительном расстоянии несколько облегчали их тяжкую службу ничегонеделания.
        Месу распряг лошадок, повел их в конюшню, к лошадям охраны, дать им поесть сена, вернулся, долго пил стоя из бурдюка, затем сел на песок вплотную к Итро. Неожиданные уходы и приходы Месу, прерывающие Итро на полуслове, уже не изводили его, как в первые дни: он знал, это вызвано внезапно подкатывающей к горлу юноши горечью и желанием каким-либо действием изменить свое состояние.
        - Так, вероятно, угодно небу, — медленно начинает Итро, тоже отпив из бурдюка, — но случай выдался единственный в своем роде: ты обречен какое-то время на молчание, а то, что я говорю, становится достоянием нас обоих. Я и так уже сболтнул лишнее, за которое ни мне, ни тебе не снести головы: мне за сказанное, тебе за то, что слушал и не донес. Потому с момента уединенных наших занятий мы уже повязаны нитью, и на ней подвешены обе наши жизни. Нитку держит в пальцах твой отец и дед. Стоит ему пошевельнуть мизинцем, и нитка оборвется.
        Может показаться, что сказанное не имеет никакого отношения ни к твоему косноязычию, сын и внук повелителя миров, ни тем более к языку и письму.
        Так вот, знай — самое прямое.
        По земным законам у повелителя поднебесной Кемет, вероятно, есть право выбирать подходящую ему правду жизни, по-своему выстраивать историю. Но по законам неба даже ему не дано права искривлять ложью юношескую душу, которая нуждается в истине, как легкие в чистом воздухе.
        Официальным и строго охраняемым законом в стране Кемет является иероглифическое письмо и жреческая скоропись на основе тех же иероглифов. Горе тому, кто ставит это под сомнение.
        Но мало кто знает, а если бы и знал, поспешил бы забыть об одном заброшенном богами месте на севере, по ту сторону Тростникового моря. Место это я пересекал не раз, пешком и на верблюдах. Иногда даже останавливался на несколько дней по дороге в Мидиан и обратно, в Кемет.
        - Что это за место и где оно? — внезапно и нетерпеливо, заикаясь, выдавливает из себя Месу одним выдохом.
        От неожиданности не зная, как среагировать, Итро опять припадает к спасительному бурдюку, а в голове мечется: «Неужели и вправду он водит всех за нос? Но ведь заикается, задерживает дыхание, старается выпалить слова на одном дыхании. Все признаки заики, но нет немоты. Просто стесняется при людях рот раскрыть. Ко мне, вероятно, испытывает доверие? Благая весть в этот невыносимо жаркий день. Но мне ведь не привыкать. Я не египтянин, а человек истинной пустыни».
        5. Заключенные в копях. Святилище богини Хатхор
        - Сын и внук повелителя миров, я незнаком с картой к звездам или дорогой в преисподнюю, в страну мертвых, — начинает Итро, придя в себя, — но живая дорога к моей родине, к Мидиану, начертана в моей памяти навечно.
        Итро столь же внезапно и нетерпеливо, как это делает Месу, с непривычной для него горячностью начинает чертить на песке:
        - Туда легче всего добраться по воде через самое восточное ответвление Нила во время его разлива, затем — через Горькие озера и дальше по Тростниковому морю. После недели плаванья выходишь ни побережье Мидиана. По суше добираться туда намного труднее. Но мне-то позарез нужно то забытое богами место.
        Вот, будь внимателен, мы с тобой находимся в этой точке. Отсюда рукой подать до крепости Чеку на северной границе Кемет. Здесь, южнее малого Горького озера, при сильном ветре воды заливают сушу, по не стоят долго, как в Ниле, отступают на глазах. Прошел эти плоские земли, и сразу — подъем: перед тобой дорога к горе Сеир, почти прямо на восток, самая короткая — две недели ходу до Эцион-Гавера, а там недалеко и Мидиан. Но дорога нелегкая: все время пересекает глубокие сухие русла, которые внезапно могут хлынуть водами дальних южных ливней. Попадешь в поток — костей не соберешь.
        В обычное же время — смертельная сушь. Нет оазисов.
        Но есть другая дорога, намного длиннее, до Мидиана добираться пять недель, а то и более: пересек те самые плоские земли, заливаемые водами при сильном ветре, и на юг, вернее, на юго-восток, вдоль восточного берега Тростникового моря. Тут часты оазисы: пальмы и источники. Идешь или покачиваешься на верблюде, а по левую руку тебя сопровождают мерцающие в мареве те самые невысокие горы по дороге на Сеир. И вот здесь, примерно после пяти дней ходу, в склонах этих гор видишь копи, напротив которых на берегу гавань. Через нее вывозят добываемые здесь медь и бирюзу.
        Потрясает глубокое ущелье, ведущее к тем копям: сверху донизу стоны его исчерканы именами тех, кто здесь проходил испокон веков, тысячи тысяч врезанных в скалы имен.
        Не отрывая от этого глаз, не ощущая страшного пекла, в сильнейшем волнении приближаешься к полувырубленному в скале, полувыстроенному небольшому и вовсе не роскошному храму.
        Это святилище богини Хатхор, которое возвели добытчики, люди отверженные, обреченные, рабы, узники тюрем, ссыльные. В этот полуденный час от пекла тускнеют добываемые в копях медь и бирюза.
        Добытчики ловят глоток прохлады в храме, ставят богине новые алтари, без всякой надежды пишут ей жалобы, упоминая приносимые ей жертвы.
        Но каким удивительным письмом…
        Возникло оно не так уж давно. Быть может, пару столетий назад, и именно на этих копях — тут нет сомнения. Но кто-то же был первым, кому в голову пришла божественная идея этого письма.
        Не свалилась же она с неба. Хотя кто знает?..
        Итро долго пьет из бурдюка, краем глаза замечая непривычно сосредоточенный на нем, почти оцепенелый взгляд Месу.
        Один из охранников по имени Яхмес, издалека заметив опустошенный бурдюк Итро, несет другой, полный. К удивлению Месу, Итро не стирает начертанное на песке, с благодарностью принимает полный бурдюк от Яхмеса, делает еще пару глотков и продолжает:
        - Получаю разрешение от охраны, добираюсь до храма. Не думаю о времени, об еде и питье. Падая с ног, пристаю к добытчикам.
        Лихорадочно, отчаянно, почти в безумии, пытаюсь узнать, откуда, как и когда возникло это письмо, кто первым начертал эти знаки. По доброте своей, как все сильные, но отверженные люди, они искренне пытаются мне помочь, но всё зря.
        Даже самые старые добытчики, которые зубы искрошили в этих копях, помнят одно: еще их отцы, вечные каторжане этих мест, писали такие знаки.
        С другой же стороны, простота этих знаков несет в себе тоску добытчиков по обычной человеческой жизни. Вот эти знаки, гляди: бык — алеф, дом — байт, дверь — далет.
        У них ведь ни быка, ни кола, ни двора, ни дома своего, ни верблюда, но вот он — гимель.
        Простота простотой — откуда же этот знак, как вздох, выдох самой гортани, начало жизни, само небо, божество — эй? Или вот, ладонь, поднятая к небу, — каф; вода, суть жизни, ее волнообразное течение — мем.
        Письмо это — настоящий бунт против официальных державных письменностей. Но творцам этого письма и терять было нечего: ведь самое страшное наказание в любимой всеми нами стране Кемет после смертной казни — ссылка на эти копи или в каменоломни, где в поте лица своего обреченные извлекают огромные сколы гранита для еще одной очередной статуи повелителя миров, твоего отца и деда. И знаешь ли, я думаю: величайшие по простоте идеи могут возникать только в такой отверженной, но лишенной даже капли лицемерия, страха, ханжества среде.
        Конечно же, творцы этого письма знали иероглифы, как-то от них отталкивались, но, и это главное, вовсе не испытывали священного трепета перед ними.
        - Кто они? — Неожиданно металлические нотки в голосе сына и внука повелителя миров скрывают охватившее его смятение.
        - Хабиру, ибрим. Из племени семитов, кочующих на севере до дальних пределов Сирии, — говорит Итро, и от него не укрывается внезапно залившееся потом лицо Месу, до сих пор сухо пылавшее в послеполуденном жаре, несмотря на полог.
        6. Письменность, превращающая камень в живое растение и дающая побеги слов
        - Ты, который отлично знаешь иероглифическое письмо, поймешь величие нового письма, только благодаря страху и запретам не проникшее в державы Нила или Двуречья.
        Медь мы в иероглифическом письме должны пользоваться разными знаками для слов, одинаковых по звучанию, но разных по смыслу. Тут же каждое слово сведено к трем замковым знакам, замыкающим любое выдыхаемое голосовое движение.
        Это даже не слово, а его твердый скелет, этакий ноздреватый камень.
        Голосовые изменения превращают этот камень в живое растение, дающее побеги слов.
        Мот пример наиболее употребляемого гнезда слов у добытчиков меди и бирюзы: шомер — охранник, страж; шмира — и охрана, и талисман, амулет от богини Хатхор; лейл шимурим — ночь бдения той же богине; мишмар — караул и тюрьма; мишмерет — вахта и в то же время заповедь.
        Знаки эти легкие, словно бы родились быть начертанными на папирусе, а не врезанными в камень. Когда это осознаешь внутренне, понимаешь: письму этому принадлежит будущее, а иероглифы и клинопись во всем своем блеске и силе внезапно являют свою громоздкость, ту самую замеченную тобой неповоротливость и тесноту письма.
        7. Взлет к надежде и падение в бессилье
        Месу осторожно берет из рук Итро палочку, стирает все начертанное учителем, проводит кривую — подобие волны со стрелами сил, несущих ее понизу.
        Пишет сбоку, что кривая эта открылась ему формулой человеческой жизни, а может, и всей истории, во время их короткого учебного плавания на корабле по морю, явилась для него потрясением, не меньшим, вероятно, чем открытие учителем нового письма.
        Это чередование взлета надежды и падения в безнадежность он ощущает в последние дни, пытаясь вникнуть во все сказанное учителем.
        Он, Месу, не может дать себе отчета, с чем связано это чувство.
        Одно он знает.
        Волна на подъеме идет понизу мощным донным током, а на спаде — сильным оттоком: взлет надежды порождает колоссальный выброс энергии вперед, в грядущее.
        Падение же порождает бессилие, понижение энергии жизни.
        Неужели он сам пришел к этой формуле, или что-то подобное открыто кем-то другим?
        Итро, напряженно читающий начертанное Месу, берет из рук его палочку, несколько видоизменяет кривую, стерев окружающие ее записи, нарушает затянувшееся молчание:
        Если, миновав Мидиан, продолжать плаванье на восток, там, за морем, много более великим, чем это — перед нами, на гигантской суше живут смуглые люди. Мудрецы их могут останавливать у себя дыхание и даже сердце и вновь возвращаться к жизни, потому что знают секрет энергии, таящейся, подобно свернувшейся в кольцо змее, в нашем теле, в области крестца. Они умеют эту змею разбудить, и тогда, поднявшись к сердцу, к горлу, к голове, она выглядит так.
        
        Рисунок Месу
        
        Рисунок Итро
        8. Хабиру-ибрим
        - Кто они, эти хабиру-ибрим? — говорит Месу, на этот раз сильно заикаясь, но не от косноязычия, а от отвращения к мерзкому чувству, въевшемуся в него, как и во всех представителей высшего света страны Кемет, — презрительному отношению к чужакам, плененным, пришедшим, просочившимся из-за кордона, осевшим и даже преуспевшим, но всегда чуждым и презираемым, если не открыто, так тайно.
        - Об этом семитском племени можно говорить весьма приблизительно. История их обросла массой баек. Их рассказывают в оазисах и постоялых дворах вдоль дорог в северных пустынях.
        Само это уже говорит об их необычности.
        В кочевье они чувствуют себя как дома, дорожат внутренней духовной свободой, которая возможна только в пустыне, один на один с пространством, небом, одиночеством, легкостью духовного бытия, но и с трудностями бесконечного кочевья.
        Они храбры, иногда до безумия, потому часто становятся воинами. Но та самая внутренняя свобода ведет их в морские пираты и дорожные разбойники.
        Можешь себе представить, что с ними происходит, когда они попадают в страну Кемет, то ли как пленные рабы, то ли как бегущие от голода? Их ссылают на самые тяжкие однообразные работы: в копи, в каменоломни. Страна Кемет, огромная, богатая, роскошная, притягивает их и отталкивает одновременно. Они привыкли в кочевье к жизни простой и жесткой, и потому им отвратительны потрясающие огромностью и роскошью дворцы и храмы. Им нельзя этого простить, но понять их можно.
        - Выходит, они не любят м-моего отца и д-деда? — в заиканье Месу опять ощутима властная металлическая нотка.
        - А за что им его любить? Он считает их низшими созданиями на уровне скота, он привел к тому, что молодые хабиру в отличие от храбрых предков превратились в трусливые существа. Прости меня, но повелитель миров, мягко говоря, психически неуравновешен. Когда им овладевает мания преследования, он прислушивается к советам самых глупых и потому злобных своих жрецов. И этот сентиментальный любитель животных дает время от времени указание топить еврейских младенцев.
        - Это пра-а-вд-да? — дрожа всем телом, говорит Месу.
        - Взгляни на стражника, который принес мне бурдюк с водой. Зовут его Яхмес. Это храбрый воин, который видит во мне своего исповедника, предан мне душой и телом. Так вот, он из младенцев-хабиру, которых отобрали у обезумевших матерей. На самом деле, — продолжает Итро, — большинство из них не бросили в Нил, а тайно увезли в дальние храмы, сменили имена и воспитали из них верных псов правителя — не только храбрых воинов, но и изощренных доносчиков.
        Некоторых из них эта тяжкая внутренняя раздвоенность привела к душевным болезням. Вот почему Яхмес обратился ко мне. Ведь он приставлен следить за мной. И только на честность его я и могу полагаться. Знаешь, чего ему это стоит!
        Ведь это твой отец и дед, которого он боготворит, велел ему неукоснительно следить за мной. Твой отец и дед заставил меня покинуть семью и детей. Да, он великодушен, позволяет нам в Мидиане растить верблюдов и овец, смотрит сквозь пальцы на то, что мы сдираем налог с караванов, идущих с севера в Кемет, хотя это открытый грабеж. Но упаси меня бог богов Амон-Ра перечить ему или попасться на язык гниды-доносчика. Это конец.
        Месу вскакивает, убегает к своим лошаденкам и колеснице в конюшню.
        Серое небо почти волочится по песку и волнам.
        Встревоженный Итро выпивает и второй бурдюк. А Месу все нет. Беспомощно смотрит он на бегущего к нему Яхмеса.
        - Этот ненормальный ускакал неизвестно куда, — задыхаясь от бега, говорит Яхмес, — за ним два охранника на колеснице. Я вас подвезу, учитель. Идти пешком в такое пекло и в такую даль — отдадите богу душу.
        9. Миф — вечный мавзолей
        Вот уже неделю длится жестокий хамсин. Заброшенный в своих четырех стенах, Итро никуда не выходит. Дворцовый служка приносит ему питье и еду. Испуганный взгляд этого существа не предвещает ничего хорошего. Никто не вызывает Итро во дворец. В школе каникулы. Даже Яхмес не появляется. Не предал ли он Яхмеса, выдав его тайну Месу?
        Итро плохо спит по ночам, ожидая стука в дверь, почти уверенный, что за ним должны прийти. Они же только по ночам работают, эти мерзавцы: человек, вырванный из сна, захваченный врасплох, доставляет им высшее наслаждение от сделанной работы.
        Может, вся эта история с Месу с самого начала задумана неутомимым извергом, чтобы рассчитаться с Итро: слишком часто этот повелитель мира, блуждающий в потемках, нуждался в его советах — такое не прощают и более мелкие палачи. Но что Месу, этот гениальный мальчик, тоже его пособник? Если это так, то рухнули последние столбы, на которых держался мир Итро. После этого стоит ли вообще жить?
        И тут, очень кстати, является Яхмес. Командир и вправду запретил ему видеться с Итро, но сегодня приказал проведать. «Надо же, — думает Итро, — какой-то плешивый главарь доносчиков и тоже мне — командир».
        Между тем Яхмес рассказывает, что впервые после многих недель Месу на днях вышел к матери на крышу дворца. Более того, он поджидал Яхмеса в темном коридоре, просил передать Итро эту трубочку папируса.
        «Вот хитрец. Это ведь плата той же монетой за то, что не стер с песка знаки, когда Яхмес принес мне воду», — думает Итро, разворачивая папирус. Оказывается, на нем записано главное, что этот молодой человек запомнил из слов его, Итро, о пирамидах.
        «Завтра торжественное шествие к дому Хуфу, и я обещал матери участвовать в нем. Она счастлива. Я еще сильно заикаюсь, но хотя бы перестал стесняться открывать рот, несмотря на хихиканье за моей спиной.
        От матери я узнал, что вы обещали меня вылечить. Мне-то вы об этом не сказали. Ну да ладно…
        Но вылечить? Не слишком ли это самонадеянно с вашей стороны, уважаемый учитель?»
        Каков гусь, какой тон, но ведь прав. Ну не дура ли, мамаша его? Сказать ему о том, что должно было быть нашей общей с ней и с извергом тайной.
        У меня с ним общая тайна. С ума сойти.
        «Перед завтрашним шествием я решил припомнить, хотя бы частично, то, что вы говорили мне о пирамидах. Это всего лишь еще одно упражнение на запоминание».
        По-моему, прямая угроза. Мол, следующий шаг может быть упражнением на доносительство, не говоря уже об упражнении в стрельбе из лука с колесницы по оставленным без помощи старикам или всяким там чужеземцам.
        Остановись, Итро. Умерь фантазию. Посмотрим, что же он там запомнил.
        «…Многие годы я пребываю здесь советником при повелителе миров, редко отлучаясь на далекую мою родину, в Мидиан, проведать семью, дороже которой для меня никого на свете нет».
        Это я так говорил? Твоими устами, юнец, мед бы пить, да они источают яд. Как же я так оплошал: собирался лечить его, а сам раскис. И слова-то какие: как будто я молю этих истязателей в пыточной камере о снисхождении.
        «Но по сей день потрясают меня эти пирамиды. Кажется, они растут от самого основания мира. Колышутся буями вечности в водах времени. Время это вблизи пирамид кажется скоплением мировой усталости. Гигантизм поражает душу, но с ним можно постепенно свыкнуться. Время же искрошило свои зубы об эти пирамиды, но оставило лишь следы укусов. В конце концов оно смирилось с Невероятным упорством этих каменных чудищ».
        Боги милосердные, неужели это я говорил так красиво? Язык отрубить мало.
        «Стою у пирамид, думаю: вот осязаемые на ощупь каменные громады. Представляют они призрачный и потому мучающий своей таинственностью и абсолютным отсутствием мир, хотя на стенах этих лабиринтов мы видим самые обычные сцены земной жизни — утренний туалет, выпечку хлеба или строительство здания.
        Что осталось от того мира? Всего несколько звуков, уже странных для живого уха, — имена погребенных здесь властителей: Хуфу, Хафра, Менкаура…
        Они лезли из кожи вон, чтобы застолбить свое присутствие за пределами жизни, но имена их ни о чем не говорят.
        Более говорят имена великих, растворившихся в легендах, чье место погребения неизвестно.
        Ибо миф — это воистину вечный мавзолей».
        Не так уж плохо, Итро, дьявол бы тебя побрал за недержание речи. Ты же не оратор, ты знаток письменностей. Самое страшное — не помню, говорил ли я именно так и именно это. Не может быть, чтобы я до такой степени не узнавал собственных слов, хотя в общем все мыслится мною именно так. Может, этот юный гений такой же безумный фантазер, как и колесничий. И все же, можно ли познать мир, балансируя на одном колесе?
        «Гигантизм пирамид ставит в тупик обычное человеческое сознание. Создатели их, верно, именно к этому стремились. Хотели доказать, что строили их впрямую по указанию богов как знаки продолжения этого мира в потустороннем. А ведь, по сути, пытались бороться с ожидающим их забвением да еще вознамерились направить будущее мира по собственному пути.
        Такие совершенные по строительству, форме, колоссальности творения выглядят как обломки ушедшего мира».
        Признаться, Итро, впервые за долгую жизнь ты считываешь собственные, нередко банальные слова с чужой памяти, и что сказать: видно, истинное твое призвание — толкование снов сильных мира сего, ну, и спасительные советы. Беда в том, что ты не можешь удержаться от велеречивости, этого гнусного словесного нарциссизма. И это всегда тебе мстит.
        «Все же надо сказать, что создатели пирамид ухитрились коснуться самой сокровенной струны человеческого любопытства. Забросить в вечность вызывающую постоянное нервное напряжение загадку жизни и смерти.
        Но у меня — сознание пришлого. И в нем все это бледнеет перед чем-то иным, к чему я ощущаю свою принадлежность.
        Ты же родился в этой стране, но я знаю, как ты принимаешь мир этот. Для тебя он подобен помещению пирамиды, где все по-бытовому реально, но — для загробного мира.
        Лавка древности».
        Нет, но я отлично помню. Это он, тяжело заикаясь, выдавил: «Лав-к-к-а д-древности». Теперь у меня нет сомнения: он приписывает мне свои слова. Но зачем? Этот папирус понятен лишь как донос. Ну ладно изверг, но почему дочь его больше не призывает меня к себе? Смирились ли они с его косноязычием, или меня еще ждет расплата за пустые обещания, которых никто от меня не требовал, и за мой длинный язык?
        Но может быть, этот папирус — знак того, что он меня не предал, а понял намек о Яхмесе так, что может им пользоваться как верным посыльным. Яхмес ни слова, но я-то знаю, насколько для него смерти подобно пронести мне этот папирус так, чтоб никто из шпиков, для которых это дело хлеб их жизни, не заметил и не донес начальству. Но может, и Яхмес, сам того не зная, стал частью их мерзкой игры, которую они, забавляясь, как кошка с мышью, продолжают, чтобы еще что-либо из меня выжать? У них-то вечность в запасе, во всяком случае пока этот хилый старец с завидным здоровьем не сойдет уже навсегда в страну Озириса.
        10. Ангел Гавриэль
        На жреческий праздник у пирамиды Хуфу Итро не пошел, сославшись на недомогание. Всего несколько дней осталось до намеченного отъезда на родину, но никто из сановников дворца его не вызывал. Итро, измученный бессонницей, осунулся. Достаточно смуглый от природы, он совсем почернел.
        Дня через два после праздника рано утром прискакал к нему на трижды проклятой колеснице Яхмес.
        Утро удивительное.
        С ночи жара резко спала, хамсин убрался в пустыню.
        Неожиданно, как великий подарок, возникло давно забытое лазурное небо.
        Три пирамиды вдали четко рисуются красным гранитом на фоне этой лазури, воздух обернулся такой невероятной для этих мест прозрачностью, что можно различать мельчайшие подробности на далеком расстоянии.
        - Учитель, — говорит Яхмес, — внук повелителя миров ждет вас на пляже, на том же месте, где вас тогда оставил.
        - Но это место вовсе для меня не свято.
        - Дорогой учитель, я недостоин быть посредником между вами, но одно могу сказать, и как охранник я тому свидетель: все эти дни он почти не спал, метался в постели.
        Уже издали Итро замечает: молодой человек исхудал. Вид у него измученный, но необычайно воинственный. Сидит на песке, скрестив моги, но палочку в руках держит как-то беспомощно. Яхмес остался с колесницей у входа. Разговаривает с напарниками о прекрасной погоде.
        Итро приближается, церемонно кланяется внуку повелителя миров и уже в поклоне мгновенно прочитывает начертанное Месу на песке:
        «Учитель, я все эти ночи не спал. Я не могу понять твоего доверия ко мне.
        Я ведь как-никак сын и внук повелителя миров.
        Я не унижусь до того, чтобы донести на тебя, но я ведь люблю своего отца и деда. Я уверен, что не лишился бы головы, если бы донес.
        А ты лишишься.
        И все же осмелился мне открыться. Почему?
        Ты мудр и мог бы взять в расчет, что такое сомнительное доверие может быть для меня, сына и внука повелителя миров, оскорбительным!»
        Точно уловив миг, когда Итро завершает чтение, Месу торопливо, морщась, как от боли, стирает написанное.
        Не присаживаясь, чтоб исключить всякое панибратство, Итро говорит в позе почти ораторской:
        - Слушай меня внимательно, сын и внук повелителя миров, я и вправду шел на великий риск, но я знаю, что делаю. Только в правде твое спасение. Впрочем, не говоря уж о правде, именно я, стоящий перед тобой, спас твою жизнь, когда она висела на волоске, хотя до последнего страшного мига не был уверен, что мне это удастся.
        - О чем ты? — насторожился Месу.
        - У столь любимого тобой отца и деда приступы жестокости сменяются наплывами любвеобильного умиления. И однажды этот великий деспот обнимал тебя, малыша, и целовал, а ты играл с двойной, сверкающей золотом его короной и даже пытался надеть ее на голову, хотя мог весь в нее влезть. Ну а писцы, эти мелкие душонки, рвущиеся любой ценой в жрецы, начали наперебой кричать: он будет носить твою корону, повелитель поднебесной Кемет и всех миров. Убить его, кричал один. Сжечь, кричал другой.
        Уже начиная тяжело дышать, перед тем как впасть в жестокую ярость, отец и дед твой, которого ты так любишь, взглянул на меня. В этот миг и моя жизнь повисла на волоске. И я небрежно так сказал:
        «Он же еще мал, ничего не понимает. Испытайте его: поднесите ему золото и тлеющую головешку Возьмет золото — значит, понимает. Убейте его. Вложит в рот горячий уголь — нет у него разумения и не заслужил он смерти».
        Все замерли. Ручонка твоя начала тянуться к золоту.
        Говорят обычно — тихий ангел пролетел.
        Не тихий, а карающий, сжигающий и спасающий.
        Только я ощутил мощное веяние его крыл.
        Ангел Гавриэль.
        Это он толкнул твою ручонку. Ты взял уголь горящий, вместе с пальцами сунул в рот, обжег язык и впал в косноязычие.
        В этот миг, на этих словах, глаза Месу широко раскрылись.
        Знакомо подступившая к глазам чернота обернулась лазурью, и сверкнуло в ней огненно-ангельское, пронесшееся вихрем.
        И вновь пылающий уголь касается уст.
        Так ожогом снимают печать скверны.
        Отпали тиски, сжимавшие скулы и горло. Легкое заикание, каким оно было прежде, может быть отнесено за счет стеснительности характера и юношеского волнения.
        - Ангел Гавриэль?! Такое может быть?
        - Я свидетель.
        Случилось невероятное. Оба потрясены.
        Такое может быть лишь в миг, когда смерть держала за горло обоих.
        - Меня нашли в корзине? Почему не утопили?
        - Если это так, тебе повезло. Тебя усыновила дочь правителя миров. Волосок не упадет с твоей головы, разве лишь по указу отца твоего и деда. Вместе с головой. Завтра я уезжаю на родину.
        Теперь я в этом уверен. Прощай.
        Глава пятая. Гошен
        1. Тамит[Кошка (древнеегипет.).]
        Отчет-донесение №…
        Повелителю Вселенной лично (1 экз.)
        За разглашение — смертная казнь
        Я, Тамит-младший, из потомственного клана соглядатаев, которому посчастливилось, в отличие от других таких же потомственных кланов, завоевать личное доверие Повелителя Вселенной, наместника бога богов Амона-Ра ни земле, давшего нам тайное указание лично доводить до его сведения всё обо всех, невзирая на должности, лица и на отчеты государственной службы сыска и фиска, передаю Повелителю Вселенной очередной отчет-донесение №…
        Это мой первый прямой отчет, поэтому осмелюсь напомнить, что прадед мой получил имя Тамит за неслышную кошачью походку. Он дослужился до главы дворцовой армии соглядатаев. Находясь на вершине пирамиды тайной власти, он достиг в одеждах своих и поведении великой мимикрии, походя на самого презренного из презреннейших слуг, чем более всего гордился и о чем любил рассказывать на старости лет.
        Отцу моему было оказано высшее доверие руководить перевоспитанием оставленных в живых младенцев хабиру в соглядатаев. Они стали частью нашего клана. Яркий тому пример — храбрый воин Яхмес-Нарт, вошедший в доверие к жрецу Итро.
        Я горжусь тем, что, несмотря на мою молодость, мне поручено наблюдать за каждым шагом внука Повелителя Вселенной, Месу, чтобы уберечь его от пагубного влияния среды, физического и морального ущерба как со стороны, так и от него самого.
        Заслуга моего отца в том, что он допросил прислугу с пристрастием и пришел к выводу, что Месу в ночь праздника Ипет-су услышал за стеной разговор Реджедет, служанки дочери Повелителя Вселенной, о младенце, найденном в корзине, решил, что это был он, в сильном волнении вышел в коридор и потерял сознание, ибо сверх меры впечатлителен.
        Тем не менее посвящение в жрецы бога Амона-Ра с испытанием огнем, водой, спусками в колодцы и угрожающими лабиринтами великих пирамид Месу прошел с невероятной легкостью, в то время как даже самого выносливого, старшего среди принцев, Мернептаха, пришлось приводить в чувство.
        Мы не обнаружили никаких посторонних контактов Месу в день сошествия Повелителя Вселенной к Озирису и считаем, что неожиданно поразившее его тяжелое заикание связано даже не с переживаниями этого дня, а с неуравновешенным характером Месу, на что нам указывал великий психолог и жрец Анен, говоря о замеченных им у Месу резких сменах настроения, от болезненной самонадеянности до столь же болезненного ощущения собственной ничтожности. Однако, учитывая его воистину выдающиеся способности в столь противоположных областях, как игра в шахматы и искусное вождение колесницы, следует серьезно отнестись к предположению, что Месу намеренно играет в неуравновешенность по лишь одному ему известным причинам.
        Во время плавания к первому порогу Нила мы тщательно обыскали корабль, но не обнаружили ничего, кроме трактата о водоворотах и течениях, с которого нашим писцом была снята копия и передана лично Повелителю Вселенной.
        Наши лучшие копиисты срисовали полустертые линии на песке, начертанные Итро и Месу (см. приложение). Вероятно, это фрагменты двух кривых, из которых одна похожа на морскую волну, а другая на змею. По нашему мнению, это тоже связано с тем же трактатом, в котором неоднократно упоминаются волны, жгуты течений, струи как змеи.
        Мы так же были потрясены внезапным возвратом речи у внука Повелителя Вселенной, как и сам внук, и жрец Итро. К сожалению, не было никакой возможности услышать, что сказал Итро в те минуты перед возвращением речи к Месу.
        Мы рекомендовали отпустить жреца Итро к себе в Мидиан после выполненного им обещания. В Мидиане у нас есть свой агент. При необходимости Итро всегда можно доставить во дворец или полностью вывести из игры.
        После отъезда Итро, вернувшего ему речь, внук Повелителя Вселенной несколько успокоился, вернулся к занятиям, реже стал срываться на колеснице неизвестно куда и зачем.
        И все же в отличие от остальных членов царского рода, которые естественно ведут привычный в своем праздном и праздничном времяпровождении дворцовый образ жизни, Месу тяготится этим, замкнут, не заводит друзей, мучится собственным одиночеством и тем, что все ему легко дается, но неизвестно для какой цели. Такое одиночество и образ мыслей опасны не только для него самого, но и для великой страны Кемет, и потому мы ведем за ним наблюдение по усиленному режиму.
        После разочарования по непонятным нам причинам в великом Алене внук Повелителя Вселенной одно время сблизился с менее известными жрецами, но знатоками богов, храмов и пирамид. Кто-то из них передал его трактат о водоворотах знатокам природы речных и морских вод. Это вызвало даже небольшое потрясение в их среде, что несомненно льстило автору трактата, но довольно быстро наскучило, и он увлекся знатоками пустыни, особенно песчаных бурь-смерчей, которые, по сути, подчиняются тем же законам, что и водовороты, если они вообще подчиняются каким-либо законам, согласно заказанному нами отзыву известного знатока этого явления ученого Аби, давно сотрудничающего с нами.
        На короткое время его привлекли историки, знатоки периода гиксосов, самого темного периода истории страны Кемет. Это показалось нам весьма подозрительным.
        Но и это Месу тоже быстро приелось, и он вернулся к занятиям в той области, в которой более всего преуспел, — области языков и письменности, и даже ездил с теми, кто с разрешения властей занимается изучением различных местных речений и письма, в район северных копей, где всякий сброд, в основном из западных семитов, то есть главным образом хабиру, добывает медь и бирюзу, разговаривает и пишет на некоем подобии языка, распространенном на караванных путях в Двуречье и Мидиане. Личной инициативы внук Повелителя Вселенной не проявлял, лишь присутствовал при беседах знатоков с добытчиками в их святом капище богини Хатхор.
        После этого, по непонятным нам причинам, неожиданно подался к аскетам, живущим в западной великой пустыне, измотав до предела охрану, и даже мельком признался Яхмесу, что этот образ жизни, вероятно, особенно ему подходит.
        Однако со свойственной ему непоследовательностью сразу же после возвращения во дворец внезапно сблизился с царскими отпрысками, устраивающими кутежи с евреянками, но об этом ниже.
        Вывод наш таков: Месу мечется в поисках выбора жизненного пути, и это, в отличие от остальных принцев, ему невероятно важно. Он понимает, что перед ним все пути открыты. Он может, несомненно, стать великим жрецом, ученым, аскетом, кутилой, прожигателем жизни в аристократическом понимании этого слова, ибо силен, привлекателен, умен, правда невероятно брезглив.
        Но что-то его останавливает в самом начале на каждом из этих путей.
        В последнее время мы обратили внимание на его повышенный интерес к хабиру-иврим, проживающим в земле Гошен.
        Зная обстоятельства его рождения, мы пытались найти тех, кто из иврим мот быть с ним в контакте. Мы отыскали его кормилицу по имени Йохевед. Яхмес по нашему указанию провел с ней доверительную беседу. Она признала, что кормила грудью не одного младенца во дворце, ибо всегда была обильна молоком. У нее двое детей: старшая дочь Мириам и сын Аарон. Существует вероятность, что и Месу мог быть ею рожден, однако это всего лишь предположение.
        Мы придерживаемся полученного нами от Повелителя Вселенной указания снисходительно относиться к столь щекотливому делу, как вылавливание личными посланцами главы государственной службы сыска и фиска молодых и красивых евреянок для развлечений как самого главы службы сыска и фиска, так и принцев, что совершается под угрозой забрать у этих евреянок младенцев и утопить в Ниле. В свое время мы даже сообщили в очередном донесении №… названия улиц и номера домов, где происходят эти тайные оргии, а также имена телохранителей, сделавших своей профессией слежку и вылавливание красивых евреянок.
        Был период, когда страх от этих действий, объявший трусливых хабиру, стал влиять на их производительность в делании кирпичей и работах на строительстве новых дворцов и статуй Повелителя Вселенной.
        Наше предупреждение возымело действие, и активность этих телохранителей несколько уменьшилась.
        Мы осмелились вернуться к этой теме, ибо именно с ней связан возросший интерес Месу к хабиру-иврим. В тайных свиданиях он не участвует, но никогда раньше он вместе с другими принцами не носился на колесницах по улочкам, где проживают хабиру-иврим. Несколько раз даже, сойдя с колесницы, он пытался заговорить со жмущимися к стенам мужчинами хабиру-иврим, но они лишь тряслись от страха, заикались и рады были при первой возможности сбежать.
        Несомненно, он кого-то ищет. Яхмес ведет за ним неотступное наблюдение.
        В заключение мы хотим отметить, что в течение всех этих лет, о которых идет речь, согласно отчетам наших осведомителей, внук Повелителя Вселенной не искал контактов ни с кем из оппозиционеров существующей власти, за каждым из которых мы уже десятилетиями ведем неотступное наблюдение. Кстати, все они пребывают в постоянном страхе и потому избегают каких-либо контактов, а в разговорах на самую незначительную тему немедленно и усиленно начинают хвалить мудрость Повелителя Вселенной.
        Почтительно распростершись в ногах
        Повелителя Вселенной,
        Тамит-младший
        2. Тягостная легкость бегущего времени
        В тот миг, когда тиски, охватывающие горло, разжались, это внезапное чудо было воспринято Месу как начало нового периода жизни, полное неясных, но великих надежд и обещаний. Итро, это чудо совершивший, кажется, сам был потрясен, хотя упоминаемый им без всяких колебаний ангел Гавриэль, чей обжигающий пролет он не только ощутил, но и воочию увидел, намекал на какую-то лишь одному ему известную тайну.
        Но Итро уехал, и тотчас обнаружилась невероятная пустота, и чудо стало мельчать, растворяться в преследующем его первые месяцы после выздоровления сне: его хотят утопить, он вскакивает со сна полузадохшись и долго не может отдышаться.
        Время обернулось изматывающей скукой, хотя годы бегут невероятно быстро, только и успевай следить за появлением звезды Сопдет, чтобы не пропустить еще один повод для оглушающего шумом и вином праздника: встречи нового года.
        Неужели в этой тягостной легкости бегущего времени заключен смысл или, точнее, бессмыслица жизни?
        Когда ощущение этой тягостности тошнотой подступает к горлу, уже не помогают срывания с места и бешеные скачки на колеснице. Теперь это самому ему кажется щенячьей глупостью, мальчишеской инфантильностью, чем-то очень напоминающей напыщенное высокомерие Анена, ошеломленного собственным величием, которое безотказно действует на сумеречное сознание миллионов таких же щенков, каким был и Месу. Анен достаточно умен, чтобы ощутить изменившееся к нему отношение со стороны Месу, да, да, принца Месу, внука самого наместника бога Амона-Ра на земле, и внезапно чувствует даже какую-то беспомощность, ибо страх перед властью у него сильнее, чем уверенность в том, что он и сам — бог.
        Зрелище неожиданно и достаточно угнетающе.
        Одутловатый, страдающий водянкой жрец, которому насмехающиеся над ним царские отпрыски дали кличку Шеду — бурдюк, оказался превосходным знатоком храмов и пирамид, стоило лишь Месу во время их экскурсии более внимательно прислушаться к его задыхающемуся от ходьбы голосу, рассказывающему о Горемахете, великом Сфинксе, туловище которого целиком высечено из гранита, а голова и плечи приставлены и который стоял здесь, быть может, еще до того, как вообще возникла Дельта великого Нила.
        Это так странно: головокружительная бездна времени вещает хриплым голосом больного, с трудом передвигающегося человека, словно обнаружилась живая щель тайны, к которой надо лишь подобрать ключ, и откроется смысл человеческой судьбы и самой жизни.
        Месу словно бы ожил, впервые в казавшемся ему чуждым каменном лабиринте ощутив свою свободно развивающуюся сущность и пытаясь именно этой сущностью как инструментом играть с каменным лабиринтом, который, как ему до сих пор казалось, самоуверенно считает себя последней инстанцией истины и наместником пространства.
        Месу пытается, к примеру, впустить в себя сфинкса, пирамиду, дворцовые громады, стараясь представить себе тех, кто их задумал и возвел: это ведь были обыкновенные люди, гениально изжившие себя в этих каменных циклопических лабиринтах, избывшие в них свою сущность, влюбленные в стесненность, быть может под влиянием бескрайности окружающей пустыни. Более того, вставшие на титаническую борьбу с пространством, с пустыней и верившие, что эти каменные циклопы увековечат их души, станут вровень с такими явлениями природы, как небо, пустыня, Нил.
        Можно ли эти каменные громады впустить в себя, совместить с ними свои мысли или противопоставить дух камню?
        Более того, гуляя, вглядываясь, познавая, разговаривая, вслушиваясь в эхо своего голоса и шагов в этих каменных лабиринтах, Месу через все это тоже ощущает игру, заигрывание, цель которых отыскать себя, истинного, свободно развивающегося.
        Ему вначале даже кажется, что он может как-то дойти до ощущения себя неким живым порождением, плодом лона этого каменного лабиринта, который был бы рад ощутить себя «материнским лоном» для Месу, ревнуя к истинному его лону, всесущему, как сама жизнь, всецелостному и абсолютно самодостаточному.
        Но в какой-то миг вновь обрывается пелена иллюзии, и Месу раздраженно замечает, что опять зарвался в инфантильном прекраснодушии, и каменный лабиринт оголенно встает самой сущностью несуществования, в которой все умершее как бы не до конца мертво, а все живое — не до конца живо. Порой непонятно, кто здесь более существует — живые или мертвые.
        «Неужели у меня что-то неладно с обонянием? Почему в, казалось бы, гениально логичном объяснении Аненом и совсем одряхлевшим за последние годы моим отцом и дедом загробного мира как прямого продолжения земного меня преследует запах напитанной бальзамом гниющей плоти? Как сказал Итро, некрофилия, возведенная в государственную политику, сулит лишь гибель».
        3. Уроки истории. Откровения Яхмеса
        На лекциях по истории страны Кемет жрец, которому царские отпрыски дали кличку Шерн из-за малого росточка, этакий карманный человечек, обладающий внушительным басом, не говорит, а вещает о сверхпрекрасном настоящем, чрезвычайно хмурится, описывая Кемет при правителях до нашествия гиксосов, и уж совсем загробным голосом рисует сам период правления этих жестоких чужеземцев, царей-пастухов.
        Вообще лекции Шерна, скорее похожие на псевдодраматические декламации, ужасно забавляют не совсем уж таких юных отпрысков царской и аристократических семей, они гримасничают, восхищаясь или ужасаясь, издают различные междометия, закатывают глаза и цокают языками. Мернептах, к которому уже сейчас относятся как к будущему повелителю земли Кемет, даже принес тайком струну от арфы, привязал к ножке стола и временами, когда лектор забирается на самые высокие ноты восхищения или скатывается на самые донные трагические ноты, дергает струну, и гнусавый звук приводит аудиторию в тихий восторг. Но лектор не обращает на это внимания, зная, что и его судьба в будущем повиснет на этой струне, и как ни в чем не бывало продолжает вещать.
        Месу, который тоже подавляет в себе смех при звуке струны, с удивлением следит со стороны за всем этим спектаклем. Поражает полное безразличие аудитории, в руках которой, по сути, будущее страны, ко всему, что говорит Шерн, а речь ведь об их судьбе, которая была весьма незавидной, если не трагичной, в период нашествия гиксосов. Дело в том, что Шерн — лучший знаток именно периода гиксосов и тех причин, которые привели к поражению Кемет и двухсотлетнему чужеземному правлению, надо лишь прислушаться к словам, а не к трагическому его завыванию. И тогда все эти славословия сегодняшнему правителю оказываются подобием пивной пены, любимого напитка масс, раболепие и страх которых оборачиваются пузырями восторга, подобного отрыжке от пива.
        Но говоря о периоде до нашествия, Шерн выбирает нужные и точные слова о власти, ослепленной собственной чудовищной мощью, державшейся лишь за одну сторону своего наличествующего существования — пирамиды и дворцы-колоссы, более того, пребывавшей в некой беспрерывной, с привкусом небытия, ослепленности этим существованием.
        И если трезво взглянуть на реальность, разве все сказанное Шерном, слово в слово, не относится к сегодняшней, во много раз более чудовищно мощной стране Кемет?
        Да, внешне она весьма процветает, но все это держится на скрытом рабстве народа, жмущегося плотной массой к Нилу, великому богу вод Хапи, зависящего от благ этого бога, которые, по сути, в руках повелителя мира, отца и деда Месу, все же любимого им, несмотря на некоторую отчужденность деда после того, как тот однажды встретился взглядом с Месу перед началом утреннего одевания в присутствии, как обычно, всей дворцовой знати: обрюзгший после сна, низкий, плешивый, лицо в оспинах, одна нога чуть короче другой, вышел под привычные возгласы восхищения и за миг до того, как его начали гримировать, умащать, приделывать котурны, заметил отчужденно-жалеющий взгляд внука. В этот миг Месу смешался, покраснел, начал нелепо улыбаться и даже, кажется, ручкой махнул. Но, вероятно, такое не проходит бесследно.
        Слушая Шерна, Месу думает о другой многомиллионной массе — о настоящих рабах, взятых в плен, спасавшихся от голода, уподобленных здесь бессловесной скотине, работающей в каторжных каменоломнях и копях. Этих Месу вообще видит со спины, ибо все они лежит перед ним ниц. Лишь однажды мельком уловил со стороны выражение лица одного из них — и было в нем столько ненависти, мгновенно обернувшейся сладчайшей улыбкой, что Месу содрогнулся. По сей лень он не может забыть того раба, которого назло ему, Месу, избивал Мернептах, кстати в последнее время изменивший к нему отношение и явно проявляющий желание сблизиться.
        При всех своих вспышках жестокости, чудачествах, отдающих инфантильностью, при явной неповоротливости ума, Мернептах понимает, что принятие на себя столь огромной власти в будущем сулит не только одни удовольствия. Советы и поддержка Месу, неординарность которого на фоне всех остальных видна невооруженным взглядом, будут ему весьма нужны.
        Этим Месу объясняет достаточно ощутимую почтительность к нему со стороны всех остальных отпрысков, хотя после видимого охлаждения отца и деда к нему должно было быть наоборот. Во дворце эти изменения, подобно слабейшему сквозняку, ощутимы мгновенно.
        Месу тоже проявил приветливость и невероятно удивился, когда однажды Мернептах заговорил с ним о его, Месу, трактате о водоворотах и течениях. Оказывается, трактат этот передал ему Шеду, получивший его от Месу и пришедший от этого трактата в большое волнение. Самого Мернептаха больше интересуют массы песка, заверчивающиеся в воронки ураганными ветрами, смерчи, уходящие до самых небес в великой западной пустыне, сметающие все на своем пути. Однажды ему, Мернептаху, на своей шкуре пришлось испытать это при посещении западной пустыни.
        После этого рассказа Месу даже зауважал будущего повелителя миров, однако, памятуя предостережения Итро, подумал: может, это уловка со стороны Мернептаха, чтобы приблизить Месу к себе.
        Знатоком всяческих уловок, естественно, является Яхмес, после отъезда Итро почти болезненно привязавшийся к Месу, официально ставший его главным телохранителем. Именно легкость, с которой он получил эту должность, Месу подозрительна.
        Яхмес чувствует это и пытается ненавязчиво убедить внука повелителя миров в том, что готов за него отдать жизнь, которой, кстати, не столь уж дорожит. Первым делом он научил Месу отличать мелких осведомителей, которых в вертепах слежения и доноса называют шептунами. Они, как правило, лупоглазы, объясняет Яхмес, ибо в течение всей жизни сосредоточены на слухе, потому и глаза у них так выпучены. Если даже чуть преувеличивает — шутка неплоха.
        Однажды во дворце, скорее даже неуловимым веянием, чем движением, Яхмес указывает Месу на неприметное, подобно ничтожному слуге-рабу, существо, неслышно, по-кошачьи, проскальзывающее среди массы толпящейся в дворцовом коридоре знати. У существа даже ноги похожи на мягкие лапы.
        К ночи, когда они остаются вдвоем, Яхмес вроде бы в шутку, но с явной горечью говорит:
        - Это мой приемный отец. Да, да, это ничтожнейшее на вид существо обладает, быть может, большей властью, чем сам повелитель мира, ваш отец и дед, ибо одно слово этого существа повелителю мира о ком-то стоит тому жизни.
        - Да кто же он?
        - Глава тайной службы, лично подчиненной вашему отцу и деду. Он заправляет всей этой много лет длящейся операцией по превращению младенцев-хабиру в тайных агентов, называет их своими сыновьями, значит, и я — его сын.
        Месу понимает, что со стороны Яхмеса это поступок самоубийцы, который говорит ему, Месу: моя жизнь подвешена на нити и с этого момента ты ее держишь в руках.
        - Но ведь, кроме тебя, кто-то еще знает об этом.
        - Лишь те, кому положено знать. Раскрывший рот знает, что в этот момент он уже мертв и смерть его будет ужасна. Те, кто бальзамирует тела повелителей мира и их приближенных, еще лучше умеют эти трупы растворять. Представьте, что вас живьем бросают в раствор. В течение считанных минут и косточки от вас не останется. Об этом каждого из нас предупреждают первым делом.
        Как же так можно жить?
        Есть выход? Вы и представить себе не можете, сколько из нас покончило с собой. Мне еще повезло. Я ведь воин, и даже однажды был среди тех немногих, кто спас повелителя мира во время неудачного боя на севере, с амуру. Мясорубка такого боя кажется глотком воздуха в сравнении с этой подпольной тараканьей жизнью. И все же, если бы не Итро, наложил бы на себя руки. Теперь вы вместо него. Поверьте, это не просто слова. Подумайте, внук и сын повелителя мира, мы же одного роду-племени. Просто вам улыбнулись боги, И это неспроста. Я ведь в нашей среде шептунов и доносчиков считаюсь чем-то вроде предсказателя будущего. Говорю, вам предстоит великая участь. Не знаю где, не знаю с кем, не знаю когда. Но только вами будет спасено наше племя, погрязшее в мерзости рабства и бессилия. Ну можно ли представить себе какой-либо народ, с такой покорностью отдающий на гибель своих новорожденных? Вы про Иосефа, праведника нашего, слышали?
        - Какого Иосефа?
        Что же можно требовать от несчастного раба-еврея, который живет в хибаре без окон и целый день месит глину для кирпичей?
        - Еврея?
        - Так наши отцы, братья и сестры называют себя в своем кругу, если так можно сказать про гибельную яму их жизни.
        - Ты уверен, что у тебя… у нас есть там, ну… родители, братья, сестры?
        - Уверен.
        - Почему же ты их не ищешь?
        - Стоит мне только подумать об этом, как я уже буду мертв. Они же уверены, что я уверен: от меня хотели избавиться родители, таких среди египтян не так уж мало. Пересуды об этом вы можете услышать но всех углах. Кстати, самое смешное: мы ведь с вами братья. Мы ведь тоже официально считаемся сыновьями повелителя мира, так что усыновление нас этим мерзавцем с кошачьими повадками можно даже считать человеческим жестом. И потом, умереть в бою, умереть за вас, во имя высокой цели — одно. Но быть уничтоженным так низко, как нечисть, — увольте.
        Месу внезапно ощущает, насколько ничтожны все его метания и сомнения рядом с тем, что пережил и переживает Яхмес.
        - Поймите, голод привел их сюда и сделал рабами, но в костях их пост уже забытая ими страсть кочевья. Даже я через столько поколений ощутил эту страсть там, на севере.
        - Почему же не сбежал?
        - Я же, черт меня побери, человек долга! Могу ли я предать такого же, как я, лучника, несущегося рядом со мной на колеснице навстречу смерти? Но по ночам я забирался на какой-нибудь холм недалеко от войскового нашего лагеря, ложился в высокую траву, вдыхал ее незнакомую нам в Кемет сухую свежесть, смотрел на звезды и ощущал ту самую внутреннюю свободу кочевья, связь с небом, одиночеством, легкостью духовного бытия и тяжестью вечного передвижения с места на место.
        Месу понимает, что за этой сбивчивой, горячечной речью словно бы виснет в воздухе немой вопрос: ты-то, уже знающий свои корни, чуть не ставший немым на этой почве, ты почему не ищешь близких? Да, это связано с риском, но я-то, Яхмес, знаю, что риск этот не так уж велик. Или все дело в том, что совсем нелегко отказаться от великолепия дворцовой жизни, от опьяняющей силы власти во имя истинной своей, но весьма туманной сущности? Даже о Иосефе-нашем-праведнике ничего не знает.
        Эту ночь Месу запомнит надолго.
        Профессионально осмотревшись вокруг, так, чтобы ни в одну щель не забился какой-нибудь шептун, выбрав место в необъятном дворцовом саду, откуда ни один звук не долетит до постоянно подслушивающих отдушин, открытых и скрытых, Яхмес рассказывает внуку и сыну повелителя миров историю Иосефа и братьев его.
        Поздняя ночь. Тишина. Все живое во дворце спит. Даже Яхмес уснул в соседнем помещении для охраны.
        Ком стоит в горле Месу.
        Слезы выступают на глазах, перед которыми так живо и жестоко встает миг, когда братья едят хлеб над ямой, куда бросили Иосефа.
        Вместе с ними Месу оплакивает смерть их отца Иакова.
        Месу, которому предстоит долгая жизнь, так и не услышит более великой истории, поистине одной из корней мира.
        У Яхмеса большие надежды на Месу, да времена другие: вряд ли Месу удастся стать новым Иосефом, хотя по статусу он и сейчас намного выше первого министра, каким был Иосеф.
        4. Дальний пристальный взгляд
        Совершенно неожиданно продолжение рассказа о Иосефе и его братьях.
        Ночной разговор с Яхмесом не дает Месу покоя. Скачки на колеснице осточертели: удальство, раскрывающееся в гонках, видится ему ныне самым легким способом сбежать от самого себя.
        Неутоленность собственным существованием, его скукой, бессмысленностью приближается к опасной черте, подобно лихой, почти вслепую, скачке на колеснице по самому края обрыва над Нилом.
        Надолго ли спасение во вновь вспыхнувшем в нем увлечении языками и письменностями? Подолгу просиживает Месу в хранилище древних и новых папирусов в библиотеке жреческого храма, читая, переписывая, толкуя со знатоками, которые, оказывается, собираются в длительную поездку по стране — записывать местные наречия и письмена. Одно из первых мест, намеченных ими, — медные копи на восточном берегу Тростникового моря, ибо именно сейчас сезон разлива Нила и можно через самое его восточное ответвление и Горькое озеро выйти в это море.
        Так Месу, а с ним, естественно, Яхмес и еще несколько телохранителей оказываются вместе со знатоками языка на корабле, плывущем ни юго-восток по Тростниковому морю. Благодаря попутному ветру и гребцам уже на третьи сутки они причаливают к небольшой пристани, откуда увозят на кораблях в Кемет медную руду и бирюзу.
        Начальство копей уведомлено о том, кто к ним направляется, и тем не менее для Месу неожиданности следуют одна за другой.
        Добытчики, главным образом хабиру, абсолютно не похожи на тех, в Кемет, всегда пришибленных и жалко улыбающихся. Тут они сплошь мужчины крупного сложения с угрюмыми лицами, весьма прохладно относящиеся к любому новому лицу, будь он даже сам повелитель мира.
        Следующая неожиданность: Яхмес, оказывается, довольно неплохо изъясняется на языке хабиру. Ничего не скажешь: в школе фиска и сыска проходят фундаментальную подготовку. Некое подобие улыбки едва смягчает их лица, когда Яхмес вступает с ними в разговор и, желая размягчить также их души, спрашивает, знают ли они историю Иосефа и его братьев.
        Эффект совершенно обратный. Они вообще отказываются говорить с Яхмесом и, проявляя к приехавшим откровенную враждебность, покидают их. С трудом, после отчаянных усилий, удается разговорить одного из них.
        Оказывается, история Иосефа, которая воспринималась их дедами и отцами как прямое продолжение каждодневья с трудностями кочевой жизни, отсутствием пастбищ, страхом голода, заботой о детях, была невероятной приманкой. Снилась им страна Кемет, текущая молоком и медом благодаря стараниям их земляка Иосефа: уж он-то обеспечит им сочные пастбища и сытую жизнь. А вылилось это в каторгу во втором, а у некоторых и в третьем поколении.
        Разве могли они знать, наивные кочевники, жив ли Иосеф, умер ли, можно ли принимать самый распрекрасный миф за реальность в тот миг, когда их, впавших в восторг с приближением к границам Кемет, внезапно окружили лучники на колесницах, отхлестали бичами, загнали в эти копи и на каменоломни по ту сторону моря, в самой Кемет?
        Страшнее всего, что это ведь и не острог, где отсиживаешь срок по суду. Дело бессрочное.
        - А куда же делись их жены и дети? — спросил Яхмес.
        - Отцы действовали точно по рассказу: оставили даже младших братьев, подобных Вениамину, пошли на разведку. Потом, с годами, благодаря проходящим здесь купеческим караванам наладились связи, к некоторым пришли жены с детьми, построили поселок вокруг храма нашей богини Хатхор. Я, к примеру, родился уже здесь, но, еще не умея и звука произнести, знал, что за эти вышки уходить нельзя.
        - Были побеги?
        - Очень редко. И куда бежать, да еще одному, ну, даже двум-трем. Что ждет за этими холмами и горами, там, на севере, откуда мы пришли? Здесь хоть есть кров, еда, заработки, еще и пища духовная — в храме.
        Знатоки, да и Месу, понимают письмена, знают способы их копирования, но говорить на этом языке не умеют и потому ловят каждое слово, переводимое Яхмесом. Позже, в храме, по утрам, когда все добытчики находятся в копях, копируя с черепков, колонн, ваз и кувшинов знаки письма хабиру, Месу открывает, что Яхмес не умеет ни читать, ни писать, лишь разговаривает на этом языке, гениальная легкость письма которого, ошеломившая в свое время Итро, несет в себе ощутимую полноту будущей письменности с внешним изяществом своих знаков и внутренней их органичностью. Кажется, она и вправду связана с небом этих мест, которое ощущается здесь более глубоким и синим в полдень, более багряным в часы заката, когда Месу поднимается на ближайшую сопку и видит вдали, на северо-востоке, толпище иссиня-фиолетово-багровых гор, исподволь, но достаточно настойчиво, подобно влекущему тебя течению, притягивающих твой взгляд, словно бы кто-то оттуда пристально следит за тобой, как дальний водоворот, который только и поджидает несущее тебя течение, чтобы втянуть в свою воронку.
        Месу даже как-то становится не по себе, и он, с тенью Яхмеса за спиной, спускается в сумерки, освещенные светильниками храма, осторожно, чтоб никому не помешать, присаживается в углу, слушает молитвенные песнопения этих людей, словно бы пребывая вместе с ними в некоем облаке врожденного чувства достоинства, которое внезапно и остро обнажает, как толстый слой грима на всех дворцовых лицах, от высших до низших, уже привычные, даже естественные там лицемерие и лизоблюдство.
        Весь обратный путь Месу с раннего утра до поздней ночи проводит на палубе, с внезапно проснувшейся в нем ненасытностью заядлого путешественника вбирая в себя сизо-черное с просинью пространство вод, плавно изгибающуюся линию горизонта, мелькнувший поворот дороги, обещающей дальний, полный тайны и одиночества путь, безмолвные скопления камышей, ибо шорох их не доходит до корабля.
        Во дворце его ожидает объемный свиток — копия папируса о смерчах в пустыне, присланная ему Мернептахом. Автором трактата является ученый и аскет Хори, всю жизнь изучающий это явление. Живет он в одной из скудных пещер, которых немало в невысокой гряде холмов, единственной в необъятной западной ливийской пустыне. До этого пещерного поселения аскетов дня два плавания вверх по течению Нила, затем дня три езды по пустыне на запад.
        Понимая Месу с полунамека, Яхмес начинает готовить поездку.
        Движутся в основном по утрам, к обеду спасаются в прихваченных в дорогу шатрах. На миг откинешь полог, и тебя заливает звенящий бескрайностью зной. Слепяще белый, подобно сахару, песок необозрим и легок, как прах смертный.
        Аскеты похожи на живые мумии, но удивительно полны жизни и любопытства ко всему, что их окружает, ко всем, кто их посещает.
        Оказывается, Хори умер более полугода назад, замурован аскетами в его же пещере. Что ж, такая участь ждет их всех, но они предпочитают ее участи проживающих во грехе и неге, на которых, кстати, нет у них зла. Более того, надеясь на снисхождение богов и благосклонное принятие небом их аскетической жизни, они также замаливают грехи других. И все же Месу привез им довольно много еды.
        Дни стоят жаркие, без единого намека на ветер, бурю, смерч. Неторопливо длится беседа, тут ведь властвует не время, а вечность, в которой растворяешься точно так же, как дышишь. Так растворился Хори: хартом выпал из его пальцев, вот этот последний зигзаг на папирусе — как скачок в иной, лучший из миров.
        Неужели это он и есть, потусторонний, отвесно-ослепительный, лишенный теней, — кажется, любая мысль и форма наперед здесь выжжены дотла, перемолоты в песок, и лишь твое самоотсутствие и есть единственный инструмент познания этого мира. Не верится, но, очевидно, так и есть: аскеты живут на самом пороге этого — вычеркивающего живое бытие — мира несуществования и потому так легко переходят в него.
        Как пишет Хори в своем труде о смерчах, одна песчинка, пошевелившись под едва возникшим дуновением, начинает раскачивать пространство, завихривать его воронкой — и вот уже смерч, после которого мир кажется сотворенным наново.
        Может ли кто-то быть счастливее человека, которому, как та пошевелившаяся песчинка, откроется мысль, способная раскачать пространство и заставить его хотя бы краешком раскрыть тайну сотворения мира?
        Мысль эта и вправду подобно смерчу упадет с неба в умопомрачительную расчисленность и слаженность механизма дворцов, колесниц, воинов, знати и простонародья, кажется притертых друг к другу, как блоки в пирамидах.
        Вот что кощунственно, но невероятно любопытно: пантеон богов мельтешит и утомляет, а вот за этой песчинкой, да и мыслью, кто-то гораздо более сильный, чем все эти боги и повелитель мира, свободно поигрывает случайностью, таящей в себе абсолютное и конечное знание. Но этот кто-то, как школьник, стремится к безделью и минимальному усилию, с поразительной легкостью и безответственностью ставит на карту жизнь человека, уводя его в иллюзорные лабиринты далеко от истины, которая кажется самой важной, самой нераскрываемой, но которой он-то вовсе не дорожит. Он подкатывает ее к твоим ногам, как волну: ты хочешь вступить в нее, но она тут же ускользает.
        Вот какие странные мысли, ранее никогда его не посещавшие, приходят Месу на ослепительном безвременье, в пекле ливийской пустыни, рядом с похожими на живые мощи аскетами.
        - Была бы на то моя воля, — мечтательно говорит он Яхмесу, — остался бы здесь до конца своих дней.
        5. Мернептах
        После ослепительного испепеляющего безмолвия, переходящего в изматывающий звон в ушах как бы все время на грани потери сознания, после странных мыслей, подобных небольшим, но резко закручивающимся воронкам, жерла которых теряются в неизбывных глубинах духа, дворец оглушает Месу привычной суетой и бестолковостью слоняющейся по коридорам и анфиладам комнат знати и слуг.
        Как ни пытается Месу пребывать в облаке покоя и размышлений, протягивающемся из вчерашнего безмолвия, в глаза назойливо лезут из каждого закоулка полупроявленные в полумраке шептуны, и отличает их скорее не выпученный взгляд, а необыкновенной величины уши. В ушах же Месу назойливо звучит негромкий голос Яхмеса, объясняющий, почему комнаты строят анфиладами: с одним входом комната подобна ловушке; можно перекрыть и оба входа, но все же шансов на спасение больше.
        Месу искупался, с удовольствием сменил отяжелевшую, напитанную песком одежду на чистую холщовую и намеревается пересечь длинный коридор, наполненный привычным, багровым от пламени редких и слабых светильников мраком, в сторону сада, но внезапно каменные стены высвечиваются множеством факелов: навстречу ему ИДЕТ,улыбаясь, Мернептах, за которым тянется хвост охраны.
        Мернептах желает из уст Месу услышать о поездке к аскетам, но не здесь и не в саду. Есть у него заветное место. Они проходят теряющийся во мраке гулко пустой необъятный тронный зал с огромной статуей правителя мира в виде стоящего сфинкса, поднимаются на колесницы.
        Улицы полны пьяного люда, сегодня ведь праздник техи[5 - Техи (древнеегипет.) — опьянение.], дары в храмы отнесены, можно пить и орать во всю глотку, приветствуя проезжающего наследника и его свиту.
        Охрана, среди которой надежно и близко маячит лицо Яхмеса, окружает огромный дом, утопающий в зелени. В приятном сумраке зала слышен лишь шум фонтана. Необъятной величины стол уставлен винами и яствами.
        Что ж, — говорит Мернептах, — раз праздник, то и нам не грех пригубить.
        Месу, редко берущий каплю в рот, знает, что и Мернептах пьет мало, При виде такого изобилия трудно сдержать зарок питаться, как аскеты, который Месу дал себе в эти дни.
        Еще более расслабившись после кубка вина, Месу впервые испытывает необъяснимую симпатию к Мернептаху. Обычно подвижный, стремительный, полный жизни, в эти мгновения он замер по ту сторону стола в непривычной, даже несколько печальной задумчивости.
        Вино развязывает язык, и Месу как-то очень легко, в духе аскетов, рассказывает о смерти Хори, и от внимания его не ускользает, что при этом сообщении Мернептах чуть вздрагивает. Месу говорит о звоне в ушах, о песчинке, раскачивающей пространства, об аскетах, которые изначально ощущают в себе душу грешной, жалкой, нечистой и пытаются праведностью вымолить у богов отпущение грехов, очищение от скверны.
        Как же быть с теми, — неожиданно и негромко говорит Мернептах, — кто самоуверен в своей праведности, считает свою справедливость и власть непогрешимой?
        «Неужели в этот миг мы вместе с ним думаем об одном и том же существе: нашем отце и деде, повелителе миров? Или это ловушка? Или я не понял тона и он самого себя имеет в виду? Но ведь произнес слово „самоуверен“?» — лихорадочно думает про себя Месу.
        Меня, который окружен охраной, — продолжает Мернептах, — и каждый раз наново должен проверять собачью верность каждого из телохранителей, поражает, как тот же аскет, абсолютно наг и беззащитен в недрах бескрайнего песчаного безмолвия, ныряет в сон, не боясь там встречи с мертвыми, остановки сердца, потери дыхания.
        - Все дело в любви к миру, которой они одержимы, — внезапно выпаливает Месу, сам удивляясь, откуда и каким витком это вынырнуло.
        - Слово произнесено: любовь. В меру наших возможностей мы достаточно знаем друг о друге. Мне известна та святость, с которой ты относишься к любви между мужчиной и женщиной. Об этом наши записные распутники во дворце даже сочиняют всякие байки и небылицы. Я не жду от тебя ответа на мучительные вопросы, это было бы смешно. Даже молчаливого подтверждения для меня достаточно. Вот проделал ты нелегкий путь, искупался, облачился в чистые ткани, выпил и поел, утишил боль души, всегда полной тревоги и рвущейся неясно к чему. Но как понять: незнакомое ранее и, следовательно, ничтожное для тебя существо мимолетно, может и не думая ни о чем, коснулось тебя рукой или бедром, улыбкой или нежным своим очертанием, мелькнувшим вдали, и вся жизнь в тебе перевернулась, и все вкривь и вкось, и никакой логики? Вот корень, точка, смерч, не дающий мне покоя, или любимая тобою воронка — я ведь внимательно читал твой трактат о водоворотах, — откуда произрастает вся чистота, святость и тайна жизни.
        Но откуда это невероятное распутство наших женщин? Я не говорю о гаремах, домах свиданий, певичках и танцовщицах. Я говорю о тех, кто хранит семейный очаг и растит детей. Отдаются за дешевую побрякушку, за пару серег. Став даже повелителем этой страны, я ничего не смогу сделать. Знаешь ли ты что-либо о наших с тобой братьях, о том, что они вытворяют, пока ты мучительно копаешься в своих грехах? Поехали…
        Опять колесницы летят во тьму ночи сквозь невероятную скученность домов, улиц, толпы пьяных, но даже эти улицы всё сужаются, искривляются, опять возникает в глубине зелени какой-то приземистый темный дом. В слабом колышущемся пламени светильников вокруг ощущается замешательство: охранники дома узнают своих собратьев по делу, телохранителей Мернептаха и Месу, о чем-то бубнят. Мернептах с привычной стремительностью влетает в дом, за ним — Месу.
        Удивление, и не более, на лицах пьяных, захваченных врасплох принцев, на столах перевернутые ковши, лужи вина на полу, в проемах дверей мелькают полуобнаженные, а то и совсем нагие фигуры женщин, явно не похожих на египтянок; испуг и, кажется, даже слезы на их лицах.
        Месу вздрагивает: существо с кошачьими повадками ловко и быстро убирает столы, вытирает лужи, подбирает каждый клочок мусора. Мернептах вихрем проносится по комнатам, и опять они летят на колесницах обратно, в то самое заветное, как сказал Мернептах, место.
        Поздний час ночи. Безмолвные звезды и дремотный шум фонтана.
        Кто же эти девицы? — смутно догадываясь, спрашивает Месу.
        Тебе знаком Джаа, тощий как палка, с бельмом на глазу, глава государственной службы безопасности? Большой любитель женщин. С его легкой руки пара верных ему псов-охранников неотступно выслеживает красивых женщин-хабиру, затем шантажирует: заберем у вас младенцев, если не окажете услуги начальству. Он и принцев втянул в это дело.
        Куда же смотрит… повелитель миров?
        Не куда, а сквозь пальцы. Так что и мне не попадет за мои вольности, и им за их распутство.
        А этот… Джаа? Он ведь опасен.
        Мы ему слишком обязаны, но он знает свое место. Понимаешь, брат мой, вот она, мерзкая реальность, и мы с нашими размышлениями и самокопанием ей не подходим, а изменить что-либо невозможно. Что ж, пора спать. Покойных снов.
        Месу так и не уснет до утра, ворочаясь в постели, ошеломленный всем увиденным и услышанным. Что сие означает: отбросить самокопание и приспособиться к мерзкой действительности или уйти к аскетам? Ай да Мернептах, самоуверенный сорванец в прошлом, повелитель мира в будущем. Но что он хочет от него, Месу? Об этом и словом не обмолвился.
        Перед глазами Месу колышутся испуганные лица нагих женщин-евреек, так бы их назвал Яхмес. Месу вздрогнул: показалось ему, всплыли их голоса, как бы схваченные его слухом, но не услышанные им в те мгновения стремительного прохода и полной растерянности, — им, который, один раз услышав чей-то голос, различит его в любом многоголосии.
        - Привет тебе от истинной твоей матери и кормилицы! Я — сестра твоя!
        6. Голоса
        Мернептах, кажется Месу, после той ночи даже стал его избегать. В циклопическом лабиринте дворца повелителя мира можно жизнь прожить и не встретить друг друга.
        Голоса той ночи бесовски вселились в слух Месу, не дают покоя. Мгновениями ему кажется, что он сошел с ума и бредит ими, но, взяв себя в руки, он осторожно, как бы препарируя их, движется от голоса к голосу, отметая бубнящую тягомотину охраны, насмешливо-пьяные, по-птичьему тонкие голоса принцев, приближаясь то ли к говору, то ли к плачу на языке хабиру, свирепо злясь на собственную самоуверенность в таланте различать голоса, которая в этом невероятном случае лишь увеличивает сомнение.
        Месу забросил все свои занятия, хартом его не прикасается к папирусу, трактаты покрываются пылью, ибо он, отличающийся аккуратностью, даже не вкладывает их в шкафы. Месу знает: единственный, кто может ему помочь, — это Яхмес, но что-то связанное с мгновенно ударяющим в лицо мерзким обликом существа с кошачьими повадками мешает ему обратиться к несомненно самому верному человеку.
        Месу пытается сблизиться с братьями и льстивым, непривычным для него голосом, опять впадая в косноязычие при виде их насмешливых взглядов, до омерзения ненавидя самого себя, напрашивается в их компанию к девицам из племени хабиру. Каковы красотки, говорят принцы, от тебя, Месу, мы, конечно, такого не ожидали, но поздно или рано это случается с каждым.
        Чувствуя, что может наделать много глупостей, Месу обо всем рассказывает Яхмесу, который, оказывается, тоже немалый специалист по голосам, их же этому учили.
        Яхмес по-настоящему взволнован, Месу знает почему: у внука повелителя мира пробудились чувства к собственному роду-племени.
        - Я вас научу, как притворяться вдрызг пьяным, не взяв и капли в рот, иначе они заставят вас участвовать в оргиях.
        - И этому вас учили?
        - Это один из самых важных приемов в нашей работе, — в голосе Яхмеса проскальзывает нотка профессиональной назидательности.
        Все происходит наилучшим образом: испытывая брезгливость к окружающим его принцам и к самому себе, весьма талантливо изображая кутилу, Месу видит охранников, которые и вправду похожи на гончих псов, — они приводят испуганно жмущихся друг к другу женщин-хабиру, красоту лиц которых даже страх, бессилие, слезы не могут испортить. Псы-охранники вводят их в соседнюю комнату, срывают с них одежды, и тут они начинают подавать голоса, перекликаться, всхлипывать. Сейчас их начнут выбирать. Это вам не готовые заранее на все египтянки. Страх, бессилие, слезы лишь увеличивают похоть этих самцов.
        Месу роняет голову на стол, в лужу вина, принцы пытаются его подхватить под руки, не тут-то было: этот сильный мужчина превратился в грузный мешок плоти, припал к столу и думает: «До чего докатился. Да, дружище Месу, внук повелителя миров, перед тобой все пути открыты: жрецом ты уже не стал, ученым вряд ли станешь, аскетом — трудно поверить. Зато кутила ты совершенный, и не знал, что за тобой водится такой талант».
        Яхмес выволакивает его проветриться. Обнимая Яхмеса за шею, воистину как брата, с двумя колесницами охраны, на почтительном отдалении следующей за ними, Месу, спотыкаясь, идет по улице, оглядываясь в проскальзывающие мимо в темноте женские фигуры, думая, что эти тоже из хабиру, и пытаясь с ними заговорить, пока Яхмес не объясняет ему, что это египтянки, а евреек привозят издалека, три-четыре часа быстрой езды отсюда, из местности Гошен, где повелитель мира строит новый город.
        На следующий день с приближением сумерек они добираются до ближайших, слабо мерцающих окнами моря окраин с хижинами хабиру. Яхмес просит остальную охрану следовать на большем отдалении, и тем не менее, увидев их вдвоем, все проходящие мужчины и женщины испуганно жмутся к стенам, их невозможно разговорить, услышать хотя бы голоса.
        Махнув на это рукой, Месу жадно вглядывается в подслеповатые, слабо освещенные изнутри светильниками окна хибарок, и ранее не испытанное чувство зависти к семейной спайке, тесноте и уюту, даже скученности, но душевной, неразрывной, этих, там, при свете, людей охватывает его вместе с неясным, но сладостным ощущением одиночества и свободы, неким настойчивым прообразом будущей его жизни, заранее печаля своей неотменимостью.
        7. Убийство
        Спустя несколько дней необычно взволнованный Яхмес просит Месу выйти к полуночи в знакомое, никем не прослушиваемое место в саду.
        Зная, что поблизости нет ни шептунов, ни слуховых отдушин, Яхмес все же шепотом сообщает, что, воспользовавшись поручением начальства найти причины заинтересованности Месу в этих хабиру, услышал через наисекретнейший отдел их службы имя кормилицы Месу и место ее проживания. Он нашел ее и долго с ними беседовал.
        - Ты говоришь — с ними?
        - Так вот, — Яхмес с трудом переводит дыхание, — это ваша мать Нохевед, отец Амрам, старшая сестра Мириам и брат ваш Аарон.
        Во мраке ночи Месу закрыл глаза, ибо вновь сверкнуло огнем, толкнуло в висок, перехватив дыхание, крыло ангела. Спасающего или карающего?
        - Ты уверен, что это мои… мать, отец, сестра и брат?
        - Уверен. Наказано им было нашей службой рта не раскрывать о том, что Йохевед взяла вас у дочери повелителя мира и кормила грудью. Наши же вездесущие ищейки не имеют доказательств, что она родила третьего ребенка. Она так и не призналась в этом. Но тут я пустился, простите меня за настырность в этом деле, на хитрый ход, остался с дочерью Мириам и, в упор глядя ей в глаза, как нас учат поступать в таких случаях, сказал: «На празднике сошествия к Озирису ты была среди танцовщиц с тимпанами в храме, приблизилась к внуку повелителя миров и крикнула: „Привет от истинной матери твоей и кормилицы! Я — сестра твоя!“ Я сам это слышал».
        Да, призналась Мириам, это я крикнула. Но тут же стала объяснять, что привязалась к вам, когда ее мать кормила вас грудью, и потому считала вас братом. Большего я от нее добиться не мог, но, кроме всего, вы удивительно на нее похожи, не только внешне, но и характером и, знаете, бьющей из нее энергией жизни. Детей у нее нет, так что мы бы зря ее искали среди евреек в том мерзком доме. Кстати, они зовут вас по-еврейски Моше — Моисеем. Ну, как быть? Хотите их увидеть? Для этого необходимо время. В Гошен собирается Мернептах со свитой: повелитель мира поручил ему проверить строительные работы…
        - Покойной ночи, — говорит Месу, и Яхмес беззвучно растворяется в ночи.
        В последнее время, с той ночной встречи с Мернептахом, у Месу четкое ощущение, что он медленно и неотвратимо втягивается в спиралью закручивающуюся воронку, дна которой не видно. Но сказанное Яхмесом — это одновременно и удар в солнечное сплетение, и горькая, но настоящая радость. От себя-то таиться нечего: при всех отчаянных своих поисках, погоне за голосами женщин где-то в глубине души жила надежда, что все это байки да легенды, игра его воображения и впечатлительности, а он был, есть и будет сыном и внуком повелителя миров и, быть может, ближайшим соратником Мернептаха, когда тот придет к власти. И потом, вовсе еще не доказано и Яхмесом, что Йохевед его мать. Странно произносить ее имя, как и собственное, такое непривычное, но как-то более ему подходящее: Моисей.
        Но у Месу на такие вещи слух тонкий, и ошибиться тут трудно: это голос его судьбы. Он пытается представить себе облик матери, и слезы наворачиваются на глаза.
        Мернептах по-прежнему приветлив к нему, когда они в очередной раз встречаются на церемонии утреннего одевания повелителя миров. Конечно же, он возьмет Месу в свою свиту, он ведь и раньше полагал его брать в такие поездки, просто Месу, кажется, не проявлял к ним интереса.
        Опять какие-то двусмысленные намеки?
        Приезжают они поздней ночью в подготовленный для свиты дом — Мернептах, Месу, их охрана, главный архитектор при повелителе миров со своими помощниками, лысый плюгавый человечек, несомненно гений в своем деле. Он уже разъяснил Месу перед поездкой круг его действий.
        Все падают с ног, но Месу с Яхмесом еще идут немного прогуляться.
        В хибарах темень, там ложатся рано, чтобы рано встать. Только на стройке дворца при свете факелов еще идет работа, слышны хлесткие, как их бичи, крики надсмотрщиков, тяжкое дыхание плетущихся мимо Месу доходяг с ношей кирпичей на спине. Значит, она вправду существует, эта каторжная рабская работа, о которой он был наслышан от Яхмеса и все же не очень-то верил, настолько это казалось ему нереальным, и братья его по роду-племени теряют последние силы, а чисто и жизнь, чтобы вымахать для повелителя мира еще один дворец, который тот, вероятнее всего, никогда и не посетит.
        Хибара Амрама и Йохевед расположена в кривом переулке недалеко от строящегося дворца и в получасе ходьбы от дома, где они ночуют.
        Уединившись в своей комнате, Месу не находит себе места. То ему хочется немедленно вернуться к себе, во дворец, в привычные ему стены, сослаться на недомогание, и всё тут, и он сам начинает складывать вещи, не желая тревожить спящего в соседней комнате Яхмеса. То он решает тут же отправиться к хибаре, понимая, что просто всех там перепугает.
        Забывается тревожным сном, и снится ему зеленая долина, полная покоя и дремы на раннем восходе, поблескивает вода родника, и к нему осторожно тянутся губами изящные газели. Тонконогие страусы танцем приветствуют восходящее солнце. Детеныш газели взобрался на край оврага, принюхивается к слабым порывам ветра, тревожно прядает ушками: что это он слышит? Сигнал? Дождь стрел обрушивается на животных. Пес на лету перегрызает горло детенышу газели. Визг, стон, сдавленные звуки, удары.
        Месу вскакивает со сна, пытаясь кашлем прочистить горло от удушья. Но сдавленные звуки, визг, стон, удары не прерываются пробуждением, несутся снаружи. От них еще больше сжимается горло, холодная испарина покрывает все тело. Месу не выбегает — выпрыгивает из дома мимо спящего часового.
        На пустыре перед стройкой с горами строительного мусора, ямами и колдобинами, в свете едва просыпающегося дня крепкого сложения египтянин хлещет бичом скрючившегося на земле худосочного работягу-хабиру с редкой курчавой бородкой, вывалянной в песке и пыли, и тонкая шея избиваемого так напоминает шею детеныша газели в тот момент, как змейка бича вгрызается в нее, подобно пасти летящего пса…
        Неведомая доселе ярость сотрясает Месу, кроткого Месу, даже и не знающего своей силы. Он не слышит собственного голоса: «Что ж ты делаешь?»
        Невероятным прыжком оказывается рядом с повернувшимся к нему в удивлении надсмотрщиком, наносит ему удар в челюсть.
        Египтянин падает как подкошенный.
        Месу наклоняется над ним, не разжимая кулаков. Месу садится рядом, на груду мусора, прикладывает пальцы к шее лежащего, как учили его определять — ранено животное или убито.
        Египтянин мертв. Избиваемого хабиру и след простыл.
        Внезапная тишина рассвета, когда сон особенно сладок, нарушается лишь какими-то слабыми звуками со стройки.
        Как лунатик, с выключенным сознанием, но четко действуя, Месу сбрасывает грузное тело убитого в одну из ям, лопатой сбежавшего хабиру засыпает ее песком, глиной, строительным мусором, с той же летучей легкостью лунатика пробегает мимо спящего часового. В окне комнаты все тот же не усилившийся свет просыпающегося дня, уровень водяных часов ни на каплю не снизился, ну, быть может, минута прошла, словно все это было в страшном сне и обитатель комнаты никуда из нее не выходил.
        Месу навзничь падает на постель, прикрывает глаза.
        «Ты убил человека?!» — каркающий голос. Жирно лоснящаяся черная птица сидит на подоконнике, чистит когти, косо сверкает лакированным в первых лучах солнца глазом. Он уже видел такую птицу на похоронах какого-то знатного вельможи: мумию его вносили в склеп, на крыше которого и сидела эта птица.
        На миг окатило изнутри выжигающим пламенем. Реющее вне его дыхание ужаса, пронизывающее все сущее, всегда готовое заледенить душу человека, ударило Месу в грудь: так однажды во время бури крыло птицы, слепо относимой ветром, ударило его по лицу.
        Вновь прикрывает глаза, открывает: птица исчезла.
        Откуда эта невероятная вспышка, этот выброс доселе незнакомой, дремавшей в нем ярости, это отрицание самого себя?
        Надо взять себя в руки. Закапывая убитого, он зорко, как истинный лунатик, видел всё вокруг: стройка была далеко, быть может, лишь глаза этой птицы, которую, кажется, и вправду отметил сидящей на дереве, видели всё. Месу неожиданно вздрогнул: точно, вчера, когда они с Яхмесом возвращались с прогулки, он ее видел, эту птицу, сидящей на крыше дома, как на склепе.
        А может, действительно все приснилось, все плод нервного напряжения перед встречей с матерью, если это она? И нет никакого ужаса, полоснувшего ножом душу, и завтра он вернется в уют дворца, где даже суета в коридорах успокаивающе льнет к сердцу и подобен чистым прохладным простыням нехитрый комфорт простых радостей каждого наступающего дня?
        В коридоре слышен шум пробуждающегося дома.
        Месу выглядывает в окно: у ограды человек с кошачьими повадками разговаривает с двумя охранниками. Его ли голос, каркающий или мяукающий: «Не прельщайся снами, внук повелителя мира, рожденный еврейкой, ты убил египтянина при исполнении им государственных обязанностей»? Месу резко оборачивается. Перед ним Яхмес.
        «Кажется, я схожу с ума».
        - Может, лишь к вечеру удастся их увидеть, — негромко говорит Яхмес, кивком головы указывая в окно на человека, по-кошачьи ступающего к воротам.
        - Кого? — как со сна спрашивает Месу.
        Яхмес удивлен. Месу начинает шумно двигаться по комнате, готовясь идти в ванную. Огибая Яхмеса, спрашивает:
        - Ты тоже вчера ночью видел птицу на крыше дома?
        - Какую птицу?
        - Ну, такую черную. Глаза поблескивают, как пуговки.
        - Кладбищенскую, что ли?
        - Так ее называют?
        - Может, вам приснилось?..
        Вся свита во главе с Мернептахом движется к стройке, пересекает пустырь и — о, ужас: бич валяется в мусоре, бич-то я забыл швырнуть в яму, бич, подобно тонкой черной змее, кажется, сейчас вспрыгнет и вопьется мне в шею смертельным укусом.
        Никто на него не обращает внимания, на этот бич.
        Все идет как положено. Еще бы, готовились к приезду высокого начальства. Докладывают мастера. Несущие колонны будут из камня, а не из кирпичей, дерево не отечественное, а экзотическое, с гор Ливанских, статуй повелителя мира будет вдвое больше, чем обычно, а самые крупные будут покрыты золотыми пластинами.
        Месу понемногу успокаивается. Носильщики кирпичей, каменотесы, штукатуры — все хабиру, отдалены от свиты, чтобы видом своим потным и пыльным не портить настроение будущего повелителя мира и его приближенных. И правильно. Месу ловит себя на том, что ни хабиру его раздражают. Но чем? Бегающими глазками? Трусостью? Я спас ему жизнь, а он тут же сбежал. Да мог ли он поступить иначе? Ты же видел иных хабиру на медных копях. Что будет? Как будто ничего вокруг на йоту не изменилось, но уже из водоворота не вырваться, идешь ко дну.
        Начальник столярных мастерских рядом со стройкой показывает чертежи мебели: вся она будет инкрустирована золотом и драгоценными камнями.
        На праздничном прощальном ужине во главе стола сидят Мернептах, Месу и главный архитектор повелителя мира. У всех на лицах смесь усталости и возбуждения, все выпили чуть больше нормы, но более всех возбужден Месу, он в ударе, он ловит на лету какую-то фразу Мернептаха об аскетах, он говорит о том, что его потрясло в понимании мира аскетами: они, худосочные и высохшие, сохраняют и себе лишь истинно живое в человеке, при этом понимая, что оно, это живое, как бы вне их, не зависит от них, шире их, причем с двух сторон — до рождения и после смерти, то есть присутствие каждого шире его во все стороны, как некая аура, и оно, это присутствие, мучит человека, предает его, толкает даже к самоуничтожению, но только в этой ауре человек может существовать и, однажды ощутив ее, не может не податься в аскеты.
        Речь Месу вызывает удивление, архитектор в восторге, он весьма надеется в ближайшее время встретиться с Месу и записать все им сказанное для него, архитектора, строящего не только дворцы, но циклопические усыпальницы, невероятно важно сказанное Месу, он жмет внуку повелителя мира руку, да и остальные, расходящиеся по своим спальням, явно под впечатлением речи Месу.
        Уже в коридоре портит Месу настроение вновь возникший ниоткуда молодой человек с кошачьими повадками, вероятнее всего сын того, кто убирал в ту ночь в мерзком доме, крутится тут вокруг всех, как вокруг ковша со сметаной. Одно понятно: если эта тварь где-то рядом, никуда отлучаться нельзя.
        Авось пронесет?!
        Сон Месу тяжек и тревожен: какое-то бесконечное бегство от рушащихся карой на голову дворцов и пирамид, преследующих по пятам пожаров и мертвых тупиков, и тупики эти несут ножевую тоску мести убитого, лица которого он не помнит, да и видел ведь мельком, и это страшнее всего — безглазие и безликость.
        И опять эти сдавленные звуки, визги, удары. И опять удушье вырывает Месу из сна в слабом, изначальном свете дня, опять удары и визги доносятся с того же пустыря, опять Месу проносится мимо спящего, похожего на мертвого ибиса стражника.
        Что за наваждение?
        На пустыре один из евреев, на удивление крепкого сложения, избивает другого, более хилого, схватив его за жидкую бороденку.
        - Да вы что? — Месу пытается их разнять. — Это же брат твой, — Месу пытается унять силача.
        Черная ли птица пролетела над головой, зашевелив поднявшиеся дыбом волосы, силач ли осклабился гнилой, гадкой улыбкой, гримасой раба и доносчика?
        - Ты что, судья нам? Не думаешь ли убить меня, как убил египтянина?
        Месу спокоен, возвращается, входит в комнату.
        Яхмес уже там. Хотя будить Месу следует часа через полтора. Молча подает клочок исписанного папируса:
        «Записку берите с собой, ибо уверен в вашем спасении. Уже есть приказ повелителя мира арестовать и судить по всей строгости. Вас убьют при попытке к бегству. Солнце еще не взошло. Когда оно будет на локоть выше горизонта, я приду будить вас и подниму тревогу. Времени мало. Спускайтесь в туалет. Рядом с ним дверь на черную лестницу. Ее по неряшливости забывают закрывать. Она выводит за ограду. Двадцать шагов по тропинке, и вы в гуще зелени. У тропы найдете все необходимое. Слева долина, по ней на юго-восток протекает неглубокий ручей. Идите босиком по воде, пока солнце не поднимется на три локтя. Розыск обычно сразу начинают вести на северо-восток, в сторону пограничной крепости Чеку. Выйдя из ручья, заметите холм. По цвету зелени можно определить, что он искусственный. Это тайник. Я ведь тоже подумывал о побеге. И в этом ваше спасение. Вы должны там залечь до первой ночной стражи. Затем опять по ручью возвращайтесь на северо-восток, идите быстро всю ночь по долине. Дальше это суходол. На рассвете будьте особенно осторожны, заройтесь в листья и травы. Недалеко от вас перекресток дороги. Там будет
полно меджаев и нет-хетер[6 - Патрульные пустыни и колесничие (древнеегип.).], и я среди них: значит, все в порядке. Дальше, с наступлением ночи, идите по нарисованной мной схеме. Днем отсыпайтесь, ночью идите. После крепости Чеку сильные ночные ветры нагоняют воду из горьких озер, не бойтесь ступать по ним, они мелки…»
        Нет времени, терпения, нервов дочитать до конца.
        Безбородый мужчина без имени и прозвища, ибо прошлое отчеркнуто, а будущее неизвестно, словно бы и несуществующий и потому не обращающий на себя внимания, по виду египтянин, пересекает поляну.
        Лишь небесам видно, как он подбирает под кустами бурдюки с водой, еще какую-то поклажу и, не оглядываясь, исчезает в глубинах зелени.
        8. Тамит
        Отчет-донесение №…
        Повелителю Вселенной лично (1 экз.)
        За разглашение — смертная казнь
        Распростершись прахом у ног Повелителя Вселенной, ожидаем справедливого наказания.
        Полагаясь на весь накопленный нами опыт, мы даже представить себе не могли, что кроткий и стеснительный Месу без всякого повода убьет надсмотрщика, вероятнее всего подкараулив его в ранний час.
        Наш осведомитель совершенно случайно остался до утра на стройке и увидел со спины человека, убегавшего в дом, где ночевала свита наследника Повелителя Вселенной Мернептаха.
        В то же утро, позднее, затесавшись среди слуг, он опознал Месу, но не с полной уверенностью. Мы не тронули валявшийся на месте преступления бич, в надежде, что убийца вернется на это место, чтобы уничтожить улику. Но Месу вместе со всей свитой прошел мимо, даже не обратив на этот бич внимания.
        Тогда мы решили инсценировать драку на следующее утро в час, когда днем ранее произошло убийство. На крики и шум, как мы и полагали, выскочил Месу.
        И тогда наш осведомитель из хабиру, инсценировавший драку с целью добиться желаемой нам реакции со стороны Месу, совершил глупость и закричал:
        - Может, и меня убьешь, как того египтянина?
        Никакой реакции, ярости или испуга, со стороны Месу не последовало.
        Он спокойно ушел в дом. Пришедший будить его телохранитель, Яхмес, один из лучших наших агентов, не обнаружил Месу и поднял тревогу.
        Сам факт бегства Месу является неопровержимым фактом его вины. И мы сделаем все, что в наших силах, чтобы он не ушел от законного наказания, согласно приказу Повелителя Вселенной, — лишения жизни при попытке к бегству.
        Розыски ведутся во всех направлениях, а также, насколько это возможно, за пределами границ Кемет. Все наши агенты, включая нищих на дорогах, участвуют в розыске.
        Мы не успокоимся, пока не выполним приказа Повелителя Вселенной.
        Почтительно распростершись в ногах
        Повелителя Вселенной,
        Тамит-младший
        Часть вторая. Пустыня внемлет Богу
        Ночь тиха…
        М. Лермонтов
        На горе Нево

1
        Моисей вздрогнул. Время бегства внезапно вернулось в сознание мгновением надвигающихся сумерек, когда, впервые ощутив себя в относительной безопасности, он подполз к колодцу.
        Он увидел себя, обросшего, вместе с небом и ранними звездами, в зеркале стоячей воды, он — спасшийся в воде проточной.
        Именно в тот миг безмолвия, стоячих бесшумных вод, отчужденного неба и незряче уставившихся в него звезд он как никогда раньше ощутил собственную душу, без имени и места, подкатившую к горлу комом неясного, невыносимого по тяжести бремени, которое в будущем ляжет на него.
        В этом безмолвии, заброшенности, самоотсутствии собственная душа изводила его навязанным ему другими — родителями ли, богами — даром жизни. Влажная тьма, живительная глубь дышала спасением и гибелью, мерцала зеркалом судьбы. Влага как бы влагала в него душу, рожденную водами, земными и небесными, за которыми таилось самое страшное — ты игрушка в водах судьбы, которые, играючи одолевая твое сопротивление, втягивают в водоворот набегающей валом жизни. За этим ощущается кто-то, смутный, но настойчивый, абсолютно не похожий на то расцвеченное гримом, перьями и змеями пестрое сонмище богов, живущее с ним, Моисеем, в ладу или наказывающее его все эти годы.
        Выходило, что единственным мигом, когда он взял судьбу и вправду в свои руки, был подсознательный выплеск ненависти — убийство египтянина.
        В эти призрачные часы ожидания собственного исчезновения, на горе Нево, он думает о том, что, убегая в пустыню, спасался не только от насильственной смерти, но и от самого себя, собой не узнанного, инстинктивно бежал к тому забвению, одиночеству на водах, к которому прикоснулся в младенчестве.
        Багровеющие к ночи, втягивающие его преддверьем пустыни плавные холмы, среди которых он шагал во тьме и ложился лишь в третью стражу, проникали в сон скрытой угрозой и беспомощностью нового рождения, душили болью сжатия перед выходом в жизнь, и он звал мать на помощь, просыпался с именем ее на устах, той, которой никогда не видел, и потому здесь, в пустыне, где он как бы и сам отсутствовал, именно она своим отсутствием была особенно близка ему, отсутствием, которое охватывало его, как горячий ветер из ущелья в полдень.
        Он пугался, ибо выкрикивал ее имя, и эхо в ночи обступало незнакомым ландшафтом звуков, который обживался именем матери.

2
        Так замыкается круг жизни.
        В ночи бегства каждый миг его подстерегала смерть, но он был уверен, что спасется. Теперь она запросто, по-панибратски, расселась рядом, он старается хотя бы, пока жив, уклониться от ее смрадного дыхания, он смотрит в другую сторону, где, намного скромнее, память тех ночей присела на кончик валуна великим страхом, пустотой в груди, замешательством первых дней бегства, когда мгновениями пирамиды Кемет казались ему до того родными, что потеря их равносильна была смерти.
        И тут спасало воспоминание: это пространство нередко снилось ему еще в юности среди скученности и давящей тяжести зданий и пирамид. Оно ослепительно манило освобождением, ощущалось как охранная грамота его жизни, и это в то время, когда он беззаботно жил внуком повелителя мира и не понимал, о какой свободе идет речь.
        Удивительно было, что в таком отягчающем душу любопытстве, в какой-то досознательной тяге к этому пространству он ощущал, как оно играет с ним, как с ребенком, но игра эта в конце концов оборачивалась полной серьезностью и даже трепетным страхом.
        Море оборачивалось формулой волны. Пустыня — тягой, до пересохших губ, плоских пространств, ведущих к его, Моисея, неразгаданной сущности.
        Но в дни бегства каждый раз, просыпаясь в одиночестве пустыни и собственной немоте — не говорить же с самим собой, — он все более погружался в окружающее безмолвие.
        Опасно было перейти грань, погрузиться в него, как в глубь вод, и не выплыть. Это безмолвие безумия подстерегало за каждой складкой пустыни. Но крепко держало чувство, что слишком много надо выяснить по эту сторону — в зоне активного безмолвия.
        Стоило лишь сдаться, и рев вод времени перекрыл бы слабый зов о помощи, а бесконечная пустыня равнодушно поглотила бы этот зов, кажущийся таким громким в ее безмолвии. До кого это долетит?
        И как неожиданное спасение из подсознания возникали какие-то утлые стены, халупа, пространство, согреваемое дыханием матери, детали скудного существования как возвращение из прочувствованного, но забытого — и простота, наивность, скудость и пасторальность воспринимались как истинная суть жизни, а ее ценность, цепкость, немудреная хватка — залог существования и выживания.

3
        Как же это Он, в отличие от людей бросающий слова на ветер, чтобы одним этим актом изменить время и пространство, сказал о нем, о Моисее: кроткий. Уступчивый?
        А сознание точит одна мысль, мельком высказанная ему Аароном, благословенна его память: больше взыскуемости к себе, больше милосердия к другим.
        А ведь речь-то о наказании.
        Экзистенциальном наказании: когда совершаешь грех во благо и знаешь, что воздается тебе лишь за грех.
        И не властность ли и неуравновешенность управляли им, доводя до приступов самомнения, а затем швыряя вниз, до сознания полного собственного ничтожества?
        Действительно ли он кроток? Ведь в молодые годы полон был необузданности, гонял как безумный на колеснице, бросался от одной крайности к другой. Так что? Он изменил собственной природе?
        И, отгоняя это наваждение, Моисей тотчас вспоминал самое страшное в своей жизни, и это чаще всего было убийство египтянина.
        Спонтанный порыв, когда он в животной вспышке гнева убил человека, вызвал из глубин его существа истинную его испепеляющую сущность, выплеснул ее, опалив сухим пламенем щеки и лоб.
        После убийства египтянина Моисей хорошо понимал, как легко отобрать жизнь у другого и как тяжело после этого жить. Мгновенная вспышка ненависти, гнева может уничтожить весь план жизни — и во имя кого? Того, кто тебя тут же предаст и продаст. И опять он думал о Нем: не гнал ли Он его из вертепа в холодную отрешенность пустыни — к Себе?
        За всеми этими размышлениями проступала самонадеянность такой силы, что Моисей начинал заикаться про себя.
        Это внутреннее косноязычие говорило о крайней степени скрытой в душе бури, об отсутствии равновесия.
        Пройти такой путь всей жизни и не успокоиться?!
        После бегства принес ему покой запах пастушества.
        Теперь, после того как в последний раз отзвучал Его голос, обращенный к Моисею, и в установившемся вслед за этим безмолвии даже голоса людей казались неслышными, лишь кладбищенский запах мирта еще обозначал его живое присутствие.
        Глава шестая. Колодцы
        1. Умерший или заново рожденный?
        Он и представить себе не мог, что безымянность и отсутствие собеседника столь мучительны. Даже меджаи, эти чернокожие, губастые, со свирепым выражением лиц патрульные, выходцы из страны Куш, которые, несомненно, получили приказ, увидев любого подозрительного человека, стрелять в него из лука без предупреждения, вчера на раздорожье показались ему не столь страшными, не говоря уже о Яхмесе, при виде которого у него забилось сердце и сжало горло.
        Он шел без передышки всю ночь и теперь лежит, зарывшись в травы и листья, пытаясь уснуть, ибо в эту ночь предстоит ему бросок через границу недалеко от крепости Чеку, силуэт которой колышется маревом вдалеке.
        До этого места он добрался еще ночью, успел немного поспать, проснулся с первым светом дня от острого запаха гнилых листьев и влажной земли, который теперь, вероятно, навеки будет у него связан с переворотом всей жизни, как переворачивают лопатой пласт земли травой вниз, обрубая все корни. Запах падения, безымянности, исчезновения.
        Лежит он, покрытый травой и листьями, в гуще кустов, словно бы на кладбище, заживо похороненный или заново рожденный, лицом к небу, и, пытаясь выпростаться из безымянности, как из материнского чрева, привыкает, повторяя про себя, к новому имени своему: Моисей.
        Впервые ватная тишина воспринимается им как новая форма существования: пресекся ставший привычным в последние годы свист летящего мимо пространства, ибо воспринималось оно в беспрерывном гоне колесницы, колыхалось на колесах, сдавалось осью, на которой вращался весь мир от горизонта до горизонта, мелко и визгливо бахвалящейся колесничьей осью.
        Теперь равновесие между нанизанной на мировую ось тишиной и человеческим шагом станет надолго мерой его жизни.
        К странному роду-племени он, оказывается, принадлежит: в нем не врагов следует бояться, что естественно, а своих родных и близких: Иаков убегает, спасаясь, от брата Эсава, Иосефа братья швыряют в колодец и спокойно едят хлеб над захороненным заживо; его, Моисея, жаждет убить старый параноик, но ведь отец и дед, и внук еще не совсем отвык воспринимать его таким, ибо таковым он был в реальности, а все рассказы о том, что он подкидыш и есть у него настоящие мать и отец, братья и сестры, правдивы и все же смахивают на байки. Да, грех на нем страшный, он убил человека и самому себе этого не простит до скончания дней, но все же это была непроизвольная реакция на жестокое насилие, сила удара, не рассчитанная человеком, который никогда ни на кого руки не поднимал. А тут сразу — убить, без следствия и суда, как дикого зверя.
        Моисей вспоминает историю Йосефа, неторопливо, замирая мыслью над каждой деталью, теперь-то счет времени ведется на день и ночь, и потому в полдень кажется, что ночь никогда не наступит, а ночью нападает страх, что не дождешься рассвета. И кажется Моисею, что повязан он с Йосефом одной нитью судьбы, только тот со дна тюрьмы поднялся до высот первого министра, а он с еще большей высоты упал в небытие.
        Надо бы выпить воды из бурдюка, пожевать что-нибудь, да лень сдвинуться с места, странная до тошноты сладость недвижности сковывает руки, ноги, мысль.
        Солнце начинает по-летнему нещадно припекать.
        В спокойном утреннем небе летят на север перелетные птицы. Косяками, клиньями, множеством. Но взгляд приковывают одинокие птицы, летящие на разных высотах, отстающие, на глазах теряющие силы. Иногда возвращающиеся. По трое, пристроившись одна к другой. В одиночку. Все они подсвечены солнцем под брюшком, этим и отличаются от низко, еще в темени, летающих местных птичек.
        Драма существования разыгрывается на глазах в эти спокойные часы. Ты можешь быть в косяке, в клине, но ты всегда и везде одинок, предоставлен самому себе и должен рассчитывать лишь на собственные силы — отстать ли, опуститься в чужое и этим уже опасное место, вернуться ли в места знакомые или отчаянно тянуться за более стойкими сверстниками, пока не разорвется сердце, и рухнешь камнем, а они так же мерно и спокойно будут продолжать махать крыльями.
        И все это разыгрывается на некоем уровне, абсолютно отчужденном от человеческих страстей и уловок, поверх их и вне всякой с ними связи, но драма существования цепко держит в своих неутомимых когтях любое существо, в котором бьется сердце.
        2. Дыхание василиска
        Еще только начинало смеркаться, как он вскочил будто ужаленный. Оказывается, недалеко от него была нора василиска, этого страшного змеиного отродья с рожками, не извивающегося, а выскакивающего впрямую, как стрела, укус которого смертелен. Моисей был с ними знаком, ибо такие водились на севере Кемет. Вчера, когда босиком шел во мгле по долине, малая кочка почудилась ему скорпионом, и он замер, как будто ощутил его смертельный укус. Далеко ему еще до аскетов, которые всю жизнь обитают по соседству с этими гадами.
        Инстинкт ли самосохранения, едва ли слышный шорох заставил его повернуть голову и увидеть на уровне своего лица скорее ощутимые, чем различимые рожки гада. Вскочил с бьющимся сердцем, прихватив свой скудный скарб, стоит, хоронясь среди кустов в ожидании полного мрака, всматриваясь, вслушиваясь в несущиеся со всех сторон звуки. Не только Моисей, спасающийся от преследования и гибели, но и все живое в пустыне прячется от дневного пекла, даже ветер сворачивается в небесных своих норах. И лишь с наступлением ночи все оживает и выползает. После мертвой тишины дня, в утренние часы еще прерываемой курлыканьем перелетных птиц, ночь наполняется шумами, шорохами, свистом и уханьем. Пробуждается ветер, дующий с нагретых за день вод в быстро охлаждающуюся пустыню, доносит порывами голоса часовых, перекликающихся на стенах крепости Чеку, главной ее башне Сети:
        - Слу-у-у-ша-а-ай!..
        - Слу-у-у-ша-а-ай!..
        У Моисея пересохло во рту. Острота обоняния, зрения, слуха на пределе. Самое страшное — внезапная засада меджаев, этих сынов пустыни, умеющих подражать звукам обитателей песков. Они подобны пантерам, чей шаг мягок и неслышен, эти чернокожие, не зря вербуемые отцом его и дедом, дряхлым параноиком, жаждущим крови молодых, в патрульные отряды для охраны границ Кемет.
        Моисей идет босиком, тоже стараясь ступать неслышно. Вот и запах горько-соленых вод, все сильнее доносимый ветром до ноздрей Моисея, чей нюх с раннего детства умеет различать избыточную свежесть вод в плавнях Нила, запах сырости и гниения лоз, сухость пустыни, соленое веяние моря.
        При слабом свете звезд и белесо-латунных отсветах песков блеснула и потемнела приближающаяся полоса, уходящая во мглу. Моисей ощущает под босыми ногами воду, облегченно переводит дыхание: теперь предстоит долго идти по этим мелким водам, нагоняемым в ночь ветром с горьких озер.
        Ближе к рассвету, который в густой еще мгле уже ощущается особой тишиной сладкого предрассветного сна всего живого в пустыне и едва уловимым веянием посвежевшего воздуха, Моисей ступает ногами на сухую землю, еще некоторое время идет, затем приникает к земле: запах ее, здесь более скудной травами и влажностью, иной. В проступающих с рассветом контурах окружающего пространства Моисей без особого труда различает на далеком еще расстоянии дерево, обозначенное на схеме Яхмеса.
        Но подобраться к нему можно будет лишь ночью, и следует, пока те не совсем рассвело, отыскать укрытие на целый день. Благо здесь же холмы: в них можно отыскать даже небольшую расселину или цель.
        Лежит Моисей, отлеживается на животе в такой щели и, всматриваясь в пространство, протирает глаза, ибо оно, колышущееся в жаром мареве, чудится пастью, отделившейся от пустыни, давшей ей жизнь. Став самостоятельным чудищем, пасть эта поглощает дерево, дальние холмы, Моисея, само породившее ее пространство, галлюцинирующе четкие скопления дворцов и пирамид, всю лавку древности, пытающуюся оказать сопротивление этому чудовищному чревоугодию.
        Цель этой пасти одна: сжевать все живое, чтобы остались лишь пустота, безопорность, ничто.
        Она жует до хруста в скулах, до звона в ушах. Одно спасение: выпить как можно больше воды, хотя в бурдюке ее не так уж много. На самом горизонте виден колодец. Это не мираж, он отмечен на схеме, о смертельно опасно к нему даже приблизиться. В щели все же более прохладно, чем в травах, и Моисей засыпает. И до самых сумерек, услаждая уставшее за ночь перехода тело, снится ему вода, стоячая, проточная, журчащая, беззвучная, сладостно ледяная в горле, прохладно обнимающая при погружении в нее.
        Проснувшись уже в темноте, Моисей добирается до дерева, в пяти шагах от него находит замаскированные бурдюки с водой, мешок, в котором еда и даже нож для бритья. Это все Яхмес, дорогой человек. Последняя весточка от него. Знает, как трудно безбородому, а ныне еще и безродному принцу привыкать к бороде.
        Слезы наворачиваются на глаза Моисея, навьючивающего на себя весь груз перед еще одним долгим ночным переходом.
        3. Лик, отраженный в зеркале воды
        Всю ночь медленно, но упорно ощущается подъем. Моисей идет, ориентируясь по схеме и звездам, за время побега он обрел в том значительный опыт. Да и чувствует он себя спокойнее: до этих мест меджаи не доходят, ибо здесь глухая, испепеляющая днем и леденящая ночью пустыня, проходят лишь купеческие караваны, а одинокий человек обречен на гибель.
        Дорога начинает более круто забирать вверх. Давным-давно и далеко вправо ушла дорога к Тростниковому морю, к медным копям.
        Эта же дорога — к горе Сеир, пустынная, мертвая, пересекающая высохшие русла ручьев, в сезон дождей несущих мутные воды на север. Вот и последний обозначенный на схеме колодец — первый, к которому можно подойти.
        В слабеющих к рассвету сумерках Моисей склоняется над колодцем. Стоило, ох как стоило одолеть все ужасы этих дней и ночей, чтобы в этот прохладный час посреди мертвого безмолвия пустыни увидеть свой лик, отраженный в зеркале воды.
        Это как обретение самого себя.
        Глаза подобны ковшам, погружающимся в воды колодца, — только черпают они пространство, взвешивая его, расплескивая, освежаясь им, вливая в душу жизнь.
        С сожалением прочитывает Моисей последние несколько слов, начертанных Яхмесом, за которыми обрывается не только схема, но и клочок папируса: ему следует привести себя в порядок у этого колодца, долить воду в бурдюки, после чего подняться на самую высокую точку вблизи колодца и там терпеливо ждать каравана, вероятнее всего еврейских купцов: только они осмеливаются идти по этой короткой дороге до Эцион-Гевера[7 - Современный Эйлат.] и далее через великую пустыню, на северо-восток, в Двуречье, ибо грабители предпочитают нападать на караваны по дороге вдоль моря.
        Моисей омывает тело, сбривает бороду, моет голову, которая чего только не касалась в эти дни и ночи.
        Клочок папируса со схемой и записями Яхмеса, затисканный, замусоленный, прячет на груди, как талисман, воистину спасший ему жизнь.
        День, ночь и еще день пролежит Моисей на высотке, несколько раз спустится к колодцу не столько для того, чтобы набрать воды, сколько для того, чтобы вновь и вновь вглядываться в свой облик, искренне удивляясь тому, что вот же, не изменился, не рассыпался, хотя вся отошедшая жизнь кажется грудой глины, песка и соломы, выброшенной из формы до обжига в кирпич, подобный, миллионам тех кирпичей, которые должны единым слиянием держать здание страны Кемет, называемой северными народами домом бога Птаха, И-ку-птах, Египтом.
        Караван покажется к вечеру. Снимут поклажу, будут поить верблюдов, заливать воду в бурдюки, разожгут костер.
        Уже в полной темноте Моисей спустится со своей высотки, прислушается к их речи. Говорят на еврейском языке, и Моисей понимает: они заметили его, но виду не подают, чтобы не смутить его подозрением. Да и ведут они себя совершенно иначе, чем египтяне да и хабиру в Гошене.
        Здороваются с Моисеем, приблизившимся к костру, по-египетски, оглядывая его, безбородого, в одежде, несущей на себе остатки былой роскоши. Удивляются ему, довольно сносно говорящему на их языке.
        Предлагают поесть горячего, выпить вина, рассказывают о том, что им устроили необычную по тщательности проверку в пограничной крепости Чеку, все только и говорили о том, что сбежал какой-то очень важный человек.
        - Если он где-то в этих краях, ему нечего бояться, — говорит один из купцов, — это только кажется, что Египет вездесущ и беспределен.
        - Вы не похожи на египтянина, — говорит другой купец, к которому остальные относятся с видимым почтением, вероятно глава каратана, — у вас ступня сильная и легкая на подъем. Ваши пастухами-овчарами.
        - Не велика радость, — усмехнулся Моисей, — дело пастуха-овчара для египтян мерзкое.
        - Мерари, — обращается кто-то из купцов к главному, — объясни незнакомцу, что деды и прадеды наши были пастухами.
        - Редкое имя, — говорит Моисей.
        - Так звали деда моего.
        - Я был уверен, что ибрим, простите, евреи в Кемет рабы, а здесь, в северных пустынях, пастухи, но купцы для меня новость. Вы тоже везете пряности, ладан, бальзам?
        - Почему тоже?! — удивлен Мерари.
        - Мне рассказывали историю Йосефа. Потрясла меня до слез. Там купцы мидианские везут эти товары, а братья продают им Йосефа за двадцать серебреников.
        - Мидианские купят, продадут да еще между делом очистят, — подает голос кто-то из невидимых во мгле купцов.
        - Сынов нашего рода-племени называют не только евреями, но и сынами Израиля, и живут они не только в Гошене, кочуют в этих пустынях, но и местами осели севернее, — говорит Мерари.
        - Это для меня ново.
        - Но ведь отец Йосефа Иаков боролся с ангелом Божьим, потому и получил имя Израиль. А среди купцов мидианских достаточно таких, которые и разбоем не брезгуют да и связаны с шайками, потому не боятся идти наиболее кратким путем из Двуречья в Кемет, через Дотан или Шхем прямо на Газу. Эту же, через Сеир, называют дорогой смерти, зато нет грабителей, и мы ее освоили. А про отца Иакова Исаака слышали?
        - Нет.
        - И про деда его Авраама? — Мерари до крайности удивлен.
        - Ну всё, Мерари сел на своего конька, — зевая, говорит кто-то в темноте, — хлебом не корми, подавай только байки.
        - Человек искренне потрясен этим великим житием, а вам бы лишь брюхо набить да золото копить.
        - Пошло-поехало. Сейчас он назовет нас сребролюбцами, у которых вместо сердца камень. Но нам же вставать до рассвета. До полудня предстоит трудный переход.
        - А кто вам спать мешает? Вы же эту, как вы говорите, байку не раз уже слышали.
        4. История Авраама и Исаака
        Тишина ночи таинственно помигивает звездами, печально вздыхают верблюды, кто-то из купцов негромко похрапывает, вполголоса длится беседа. Мерари и вправду устал. К изнурительной проверке в крепости Чеку и нелегкому переходу нежданно-негаданно добавилась эта ночная встреча с незнакомцем, в облике которого и поведении ощущается незаурядная личность, сильный ум, да к тому же велико душевное напряжение, когда рассказываешь об Аврааме. Потому речь Мерари медлительна и даже как-то бесцветна.
        Вот являются к Аврааму три путника, как вы, к примеру, он их кормит и поит, только после догадывается, что это Ангелы, и нам завещает: не отказывайте нищему или путнику, это может быть Ангел.
        Отрок Исаак несет на плечах дрова для всесожжения жертвы, отец его Авраам держит в руках огонь и обыкновенный кухонный нож для закалывания ягненка или овна (вспомни, Моисей, посещение бойни со жрецом Аненом) и, поднявшись на гору Мория, устраивает жертвенник, раскладывает дрова, связывает сына и кладет его поверх дров, берет в руки нож.
        - Зачем? — спрашивает Моисей, подобно широко раскрывшему глаза ребенку пытаясь хотя бы вопросом задержать неминуемую развязку.
        - Чтобы заколоть сына своего. Но Ангел воззвал… И вот в кустах овен… Авраам пошел, взял его, принес в жертву вместо сына.
        Все так обычно и просто. Авраам спокоен, занят делом: поднял нож, опустил, пошел, взял, возвестили ему с неба, что семя его будет как песок на берегу моря, он и возвратился домой, это совсем недалеко отсюда на север, Беэр-Шева, колодец клятвы.
        Оба, не сговариваясь, встают, при свете звезд идут к колодцу.
        Моисея эта история не просто опалила — прожгла насквозь странной завистью к участи Авраама, словно бы дано было тому прикоснуться к самому корню жизни и содрогнуться не только всем телом, но и всем духом, всем разумом, на лезвии гибели ощутить разницу между жизнью и смертью, между человеком и животным. Именно об этом он говорит вслух, мучительно желая поделиться этой мыслью с себе подобным, ведь сам эти дни, которым и счет потерял, шел по лезвию между жизнью и смертью. Но тут он спасался, Авраам же шел сам навстречу своей гибели, ведь, принося единственного сына в жертву, гибнешь вместе с ним. А всего лишь был Голос с неба…
        - Это не всего лишь, а всё, — загадочно говорит Мерари. И они поочередно набирают ковшами свежую воду из колодца, долго и жадно пьют, и плещет вода на землю, и льется за ворот, на грудь, и эта внезапная неутоленность и плещущие звуки несут в себе сильный порыв жизни из дремотных глубин затаившейся ночи.
        - Так знайте, господин мой, Исаак — это колодцы, — голос Мерари помолодел, силы вернулись, — ведь он следил за всеми колодцами, которые отрыли работники Авраама, и сам вместе со своими работниками рыл колодцы. Подумайте вот о чем: отрытый однажды колодец, даже если он завален, остается навсегда шрамом, знаком в девственной плоти земли, знаком жажды человека пробиться к воде, к жизни, особенно в пустыне. А жил Исаак в земле филистимлян, ближе к морю, был весьма богат, была для множества стад его, вот филистимляне от зависти и завалипали все его колодцы. А он их упорно рыл и отцовские расчищал, возвращая им имена их. Это весьма важно — помнить каждый колодец по имени. Отроет колодец, а пастухи местные тут как тут, говорят пастухам Исаака: это наша вода. Назвал этот колодец Эсек, грабеж, ссора. Только отрыл в другом месте — опять местные в спор и драку, наша вода, пришельцы эти обманом ее забрали. Так и назвал он этот колодец: Ситна, поклеп. Нашел более обширное место и новый выкопал, тут уже оставили его в покое. Оттуда и перешел в Беэр-Шеву, и пришли к нему главы филистимлян мириться. И пока они
там клялись друг другу, ели-пили, жали руки, работники Исаака колодец отрыли. Он и дал ему имя Беэр-Шева, колодец клятвы. Так-то, господин мой, — Мерари глубоко и устало вздыхает, — всю жизнь Исаака можно проследить по колодцам и добыванию воды живой.
        В третью стражу ночи снится Моисею Мернептах в одеждах нищего и выражение страха на его лице: переход от дворцовой жизни к гибельной простоте пустыни подобен глубокому обмороку. Но Моисей летит на колеснице, выхватывает Мернептаха из рук пастухов филистимских, которые еще мгновение — и утопят его в одном из колодцев, вырытых Исааком, и в руках Моисея вместо лука и стрел кухонный нож Авраама.
        5. Духовная жажда неутолима
        День сменяется ночью, на рассвете опять в путь, и Моисей помогает навьючивать груз на спины верблюдов, с удовольствием поит и кормит животных, так же, как и купцы, часть пути идет пешком, часть верхом. К полудню зной испепеляющ. Кажется, холмы плавятся. Разбивают шатры, и, хотя бурдюки полны водой, разговоры вертятся вокруг одной темы: сколько еще идти до очередного колодца.
        Только Мерари и Моисей в какой-то задыхающейся жажде выговориться перескакивают с темы на тему, и все же Моисей больше молчит, стараясь ничего не упустить из рассказов собеседника о племени евреев или, как говорит Мерари, сынов Израиля.
        - Откуда у вас, Мерари, такие знания?
        - Точно так же я могу спросить вас, откуда вы так знаете письмо — иероглифическое, клинописное, наше, где вы познали законы поведения вод, течений, водоворотов, смерчей в пустыне.
        - И все же это как-то не вяжется с образом купца.
        - А с образом нищего одинокого путника, вынырнувшего из мрака и присевшего к костру в этих не столь спокойных местах, вяжется? Я ведь по сей день не знаю вашего имени, господин мой.
        - Удивительно. Кажется, обсудили все проблемы земли и неба, а я до сих пор имени своего не назвал.
        - А я не спрашивал. И вы не спрашивали. Спутники мои окликали меня по имени. У вас-то спутников нет. А мои из деликатности никогда сами не спросят.
        Но главное, колодцам имена нужны обязательно, а нам нет. Вы рассказывали об аскетах. Но и такие, как вы, ну, в намного меньшей степени, как я, одинокие птицы, принадлежат к редко встречающейся породе существ, которых еврейский Бог, а другого я не знаю, наделил болезненной любознательностью, неутолимой, я бы сказал, гибельной жаждой добраться до корней мира, ступать по лезвию между жизнью и смертью.
        Физическую жажду можно утолить, духовная — неутолима.
        Подумайте вот о чем, господин мой: эта пустыня страшна и бесконечна, по краям ее безмолвия обретаются империи — Кемет, Вавилон в Двуречье, Мидия.
        Эта пустыня — горнило неотесавшихся народов, накапливающих в своем кочевье, быть может за соседним от нас холмом, свежую силу варварства, которая однажды внезапно, неизвестно откуда вырывается тысячами колесниц, хотя, к примеру, соглядатаи страны Кемет рыщут по всем весям этой пустыни. А ведь гиксосов проглядели. Мы же с вами, господин мой, две песчинки в этой пустыне, встретились. Не пытайтесь убедить себя, тем более меня, что это случайно.
        Купцы приползли из соседнего шатра, сидят рты разинув: никогда еще хозяин их и компаньон не был в таком ударе.
        - Мне это о гиксосах и соглядатаях уже говорил один человек.
        - Значит, и он из той же редкой породы людей, готовых жизнь отдать, но утолить свое любопытство. Поймите, господин мой, мысли эти, как птицы, витают в воздухе, но необходимо особое строение слуха и сознания, чтобы их уловить.
        6. Погонщик, пастух или пастырь?
        - Давным-давно, когда я сомневался, стоит ли стать купцом, встретил я на одной из дорог нищего еврейского мудреца, которые и сегодня не перевелись, но встречаются реже. Он был ужасно угнетён — днем раньше похоронил друга, такого же нищего мудреца, с которым странствовал многие годы по этой пустыне в поисках смысла жизни и Бога. Меня, конечно же, охватил очередной приступ любознательности. Вдруг он так странно огляделся, посветлел лицом, говорит: это место свято; мы с другом, когда у нас еще водились деньги, наняли однажды двух ослов вместе с погонщиком. Едем себе, обсуждаем проблему Божественного присутствия в мире. Неожиданно погонщик вмешивается в наш спор и выдает такое, что мы, остолбенев, слезаем с ослов, падаем перед ним ниц, а подняв головы, видим, вернее, ничего не видим: исчез погонщик вместе ослами. Так вот, господин мой, встреча эта перевернула мою жизнь: по сей день надеюсь встретить погонщика. Безумие? Может быть. Но вы, господин мой, с первого дня вашей сознательной жизни, сами того не зная, находитесь в поисках этого погонщика.
        Потому что вы сами из породы погонщиков.
        Это не профессия и даже не характер, это — корень существования. Осёл, мул, вожак овечьего стада — животные упрямые, их бичом или кой с места не сдвинешь. Со стороны кажется: плетется погонщик, пастух, пастырь по их воле. Но это лишь кажется. На самом деле он, и только он, ведет их.
        Вы можете принадлежать к любой общине, носить любые одежды, откликаться на данное вам имя, но истинную вашу сущность выдаст пня ваша, которую я сразу заметил, сильная и легкая на подъем.
        В ней ваша родословная.
        Одни определяют судьбу человека по звездам, другие по линиям они, я же — по ступне.
        - Так вам, вероятно, знаком предсказатель по звездам Итро?
        - Верховный жрец Мидиана?
        - Это мой учитель.
        - Теперь мне ясно, откуда вы так знаете письмо, где вас учили и к кому вы идете. Вот вам еще один из той породы, отмеченной Богом. Даже верящие в его способности к ясновидению считают его немного не от мира сего.
        - Ну и что вы определили по моей ступне?
        - К любому предсказанию следует относиться с осторожностью, прислушаться стоит.
        Мерари глубоко вздыхает, долго пьет из бурдюка, затем некоторое время молчит, прикрыв веки.
        - Так вот, кочевье было сущностью жизни ваших предков. Этакое корневое легкое кочевье. Оно определяло их поведение, понимание мира и внутренней свободы, но не спасало от голода, который время от времени обрушивался на них подобно смерчу в пустыне. И вынуждены они были оседать под властью тех, кто их кормил.
        Необходимость прижаться друг к другу, жажда животного тепла, страх перед голодом и пустыней — все это и рождает рабство, а вместе с ним и великие деспотии. Но у ваших предков сохранялась память свободы и бродила смутой в их душах.
        Рожденные на свободе, души эти бунтуют в рабстве. Отсюда это вечное недовольство, напряженность, поиски неизвестно чего и неизвестно где. Я вот пытаюсь избыть это напряжение в купеческих странствиях: я богат, голод мне не грозит, и в то же время я свободен — относительно, ибо всегда висит надо мной опасность умереть от жажды или ножа какого-нибудь грабителя.
        Одну мысль лелею, хотя никак не могу до конца понять: кто вложил в нас эту тягу к кочевью, этот корень порыва и прорыва, этот мистический знак свободы личности в вынужденном мире рабства?
        Понимаете ли, господин мой, не так уж велик выбор занятий в этой пустыне: купец, пастух, вечный странник, но только в этих бескрайних безмолвных пространствах можно ту мысль додумать до конца. И если кто-то удостоится открытия сущности мира, то какая разница, был ли он купцом, пастухом или нищим странником.
        Это ведь только подвернувшиеся земные обстоятельства.
        В Мидиане вы будете пасти стада.
        Будет у вас вдоволь времени размышлять о тайнах мира.
        Сможет ли кто-нибудь из случайно встретивших вас, усталого, запыленного, пахнущего козами и овцами, подумать о тех глубинах духа, которых вы достигнете? А вы, поверьте мне, для этого родились.
        Не забывайте: гиксосы были царями-пастухами. Только царство их было жестоким, деспотическим, двести лет длилось и все же однажды рухнуло.
        Царство же духа, созданное пастухом, пастырем, если когда-нибудь возникнет, будет вечно.
        - Может ли вообще быть такое царство?
        - Царство, господин мой, не обязательно царь-деспот в реальном воплощении, сборщики-грабители и воины-головорезы. Разве, сидя в каком-нибудь хранилище папирусов, в которых собрана мудрость мира, вы не ощущаете себя в царстве духа?
        - Слабое и, я бы сказал, опасное утешение. Ведь, выйдя из хранилища, вы опять же попадаете в руки тех же грабителей и головорезов.
        - Это мне знакомо. И все же я верю, что мы на пороге царства духа, с которым всем народам, и весьма скоро, придется считаться.
        Ковшик луны, всегда напоминающий о воде, побледнел с приближением рассвета. Собраны шатры, навьючены грузы на верблюжьи спины.
        Это последний восход солнца, который Моисей встречает вместе с Мерари и его купеческим караваном. Тягостное чувство расставания невидимым облаком виснет над медлительно ступающими верблюдами, медленно, но упорно приближающимися густо-синими водами внутреннего моря, домиками и шатрами колышущегося в мареве городка Эцион-Гевер, на окраине которого им предстоит расстаться. Караван продолжит путь на северо-восток в Двуречье, столь далекое, что чудится отсюда легендой, миражем, а Моисей обогнет море, дугой касающееся городка, и начнет подниматься в гору, на юг, в сторону Мидиана.
        - Жаль расставаться, но такова судьба, — говорит Мерари, — бурдюки ваши, господин мой, полны водой, достаточно еды. Берите любого верблюда из запасных, вам еще дня три ходу.
        - Вас ждет долгий, тяжкий путь, — говорит Моисей, — каждый верблюд на вес золота. У меня же золота достаточно, чтобы добраться. Да и надо привыкать к пешему ходу. Вы же предсказали мне, Мерари, а я вам верю, что ждет меня долгая пастушеская жизнь. Прощайте…
        Сидит Моисей на каком-то случайно подвернувшемся на обочине дороги камне, всматривается вслед чему-то, что было караваном, а стало миражем, и стоит на миг закрыть глаза, открыть — нет ни верблюдов, ни погонщика их Мерари, как будто никогда и не было: пришли с неба и растворились в нем.
        Глава седьмая. Мидиан
        1. На пороге тайны или на краю пропасти в Ничто?
        На второй день пути к югу слева явственно приблизились ранее не виданные Моисеем по высоте и обрывистости багровые, напоминающие цвет рубленого мяса горы.
        Они как бы маячили издалека, но рядом выросли внезапно.
        Они тяготят и в то же время притягивают скрытой мощью вздыбившегося и застывшего в прыжке камня посреди ровного, погруженного в непробудный сон пространства.
        Поражают высотой огромные массы песка, лежащие в долинах между распадками и словно бы нанесенные с высот, быть может, потоками дождевых вод, но в эти невыносимо знойные часы лета невозможно поверить, что здесь вообще когда-либо текли или могут течь воды.
        После полудня пекло загнало Моисея в один из таких распадков. Устроившись в тени скалы, лежит Моисей и думает о том, что вот уже второй день облекающее его в пути безлюдное и безмолвное пространство полно эхом бесед с Мерари и все второстепенное в этих беседах мельчает, выхолащивается и исчезает, а истории с жертвоприношением Авраама, колодцами Исаака, пастушеством и женами Иакова, продажей в рабство и возвышением Йосефа все мощнее встают, как эти горы вздыбленного камня, похожего на взметнувшиеся и оголившиеся взгляду корни мира.
        Так и засыпает Моисей с этой мыслью и впервые погружается в глубокий сон без сновидений, и кажется, окружающее безмолвие чутко и щадяще сторожит его сон.
        С первыми лучами солнца просыпается от мелкого топота, блеянья, хлопанья пастушьих бичей. В распадке еще темно, безмолвие доносит звуки издалека, как будто стадо и пастухи рядом. Поднявшись на гребень, Моисей видит довольно далеко внизу стадо, идущее по дороге туда же, куда направляется и он. Затем дорога внизу уходит куда-то вправо, исчезают пастухи вместе с овцами, и великолепная синева раннего неба прядает к ногам идущего по гребню. Воздух в эти часы прозрачен, и в дальнем далеке ясно видна зелень оазиса, метелки пальм.
        Солнце уже стоит довольно высоко, когда Моисей, увидев с высоты колодец, спускается к нему, с наслаждением пьет из черпака холодную до ломоты в зубах воду, присаживается на камень. Вот и стадо овец в легком облаке пыли, но по закутанным в ткани фигуркам можно определить, что гонят стадо женщины; вот они приближаются, негромко говорят между собой нежно-высокими птичьими голосами, сдерживают рвущихся к воде овец, тонкими, но сильными руками черпают воду и льют в корыта для водопоя. Шум, цоканье, щелканье бичей усиливаются. Только теперь Моисей замечает вынырнувшее из облака пыли еще стадо, то самое, увиденное им с гребня, — это пастухи щелкают бичами, отгоняя первое стадо и женщин от колодца.
        Встает Моисей, и оказывается, пастухи эти ниже и мельче его, идёт к ним, внезапно ощутив нечто странное, словно страх перед пространством, тлевший в нем все эти дни бегства, обернулся силой в том измерении, в котором эти человечки кажутся мелкими, суетными, нестрашными. Он поднимает руку, и этого достаточно, чтобы паухи замерли, опустили бичи, как псы поджимают хвосты, отошли вместе с овцами на безопасное расстояние, суеверно глядя на незнакомца, готовые в любой миг обратиться в бегство.
        Ощущая на себе быстрые, как вспышки пламени, взгляды женщин из-под платков, Моисей помогает им напоить бестолково лезущих друг на друга, чтоб добраться к корыту с водой, овец. Сверкание глаз выдает совсем не женское, а девичье любопытство, да и движения их еснительно-угловаты и торопливы: скорее угнать стадо в жажде кому-то рассказать о том, что случилось. Моисей возвращается к камню, на котором сидел. И пока он собирает свои бурдюки и вещи, а паухи так и не приближаются к колодцу, ожидая, когда он удалится, прибегает одна из девиц, явно со смелостью дикого животного касается одежды Моисея и, обдав его синью глаз из-под длинных черных юниц смуглого лица, приглашает жестами следовать за ней.
        Под сенью пальмы, у входа в самый большой шатер среди скопления палаток, стоит Итро.
        - Я давно предчувствовал нашу встречу, — обнимает он Моисея, — гляжу, подозрительно быстро вернулись с водопоя эти козы, мои дочери. Они говорят, да вот, египтянин какой-то защитил нас от пастухов, начерпал воды, напоил овец. Что же вы оставили его, говорю, дороги дальней, наверно. Позовите, его накормить надо. Долго ли ты шел, сын мой?
        Весть о том, что с тобой случилось, долетела до нас с быстротой птицы. Не удивляйся. Я же тебе еще там, в Кемет, говорил, доносчики повелителя мира, хозяина большого дома, пар-о, или, как в северных странах говорят, фараона, имя которого запрещено произносить, но тут можно, так вот, жучки-паучки фараона Сети и у нас раскинули сети.
        Не представляешь, как я рад видеть тебя, это старшая моя, Сепфора, привела тебя. Она мастерица готовить и легка на подъем. Покойная мать и дала ей имя Ципора, птица. Мы ее зовем Сепфора. Видел ли ты сапфир, голубой, прозрачный, как небо, камень? Тут верхом на осле или верблюде день ходу до моря, на юг, там рифы коралловые красоты невероятной. Ты ешь, ешь.
        А по морю каждый день корабли проходят, из Кемет и обратно. Местные доносчики получают указания, а отчеты передают с кораблями, идущими в Кемет. Ты не удивляйся, что девицы мои смотрят на тебя во все глаза. Во-первых, наслышаны о тебе, во-вторых, по девичьей наивности своей не умеют еще скрывать любопытство. Их у меня, сын мой, семеро, а с мужьями беда. Ну, это мои заботы, позже расскажу.
        Выходит, меня и здесь разыскивают.
        Видишь ли, в последнее время сети твоего бывшего отца и деда, которого ты по-своему любил, значительно ослабели. Насколько мне известно, он совсем одряхлел, но механизм слежки и доносительства должен с прежней неукоснительностью работать, хотя бы для видимости. Прежде, если бы такое случилось, захватили бы всех, кто с тобой был знаком, где бы он ни обитал, и прежде всех меня. Но, как видишь, сообщение довели, причем через других, но меня не тронули.
        Ты сейчас скинешь все это египетское тряпье, облачишься в наши хламиды, отрастишь бороду, к новому имени своему, как я вижу, ты уже привык.
        - А имя Мерари вам знакомо?
        - Так это он тебя подкинул, мудрый Мерари, по совместительству купец? Что ни говори, за этим опять же ощущается высшее присутствие. Оно лишь прикидывается случаем.
        В первые минуты встречи показался Итро постаревшим, но в эти минуты поздней ночи, когда все его дочери спят по своим палаткам, он, ни на миг не прерывающий речи, выглядит таким же молодым, каким помнит его Моисей при расставании.
        - Вы шли по дороге к горе Сеир, но взгляд твой притягивали горы на юго-востоке. Во всем этом пространстве, но более в горах, ощущается тайное высшее присутствие и нередко будит тебя, как внезапный подземный гул пламени.
        Место кратера, откуда это может вырваться, неизвестно.
        Даже гул этот слышит лишь тот, кто внутренне свободен.
        Ты ведь всю дорогу жил на кончике страха, подобно тому как Исаак жил на кончике ножа Авраама.
        Умение расслабиться и погрузиться в себя не приходит сразу, хотя тебя обучали медитации в Кемет.
        Но там это другое. Там пытаются навязать мертвую силу предков живому присутствию. Тут же никто ничего никому не навязывает, но звезда здесь, не выдавая тайны неба, гораздо ближе к душе человеческой.
        Вырвавшись из мертвой сверхреальности Кемет, здесь попадаешь в пространство нереальности, на грани снов, миражей, галлюцинаций. Потому по дорогам и тропинкам этого пустынного пространства, рискуя умереть от жажды, голода, ножа грабителя, бродит уйма предсказателей, звездочетов, пророков.
        Многие из них считали, что они на пороге открытия тайны мира, а это оказывалась пропасть, куда они проваливались и гибли.
        Пространство это лишь на первый взгляд пустынно. На самом деле полно деятельности и деяний. Соглядатаи тоже бродят по этим дорогам, чуют нечто, но обретаются в ином, самом поверхностном слое, на поводке собачьего своего нюха: их-то и можно отличить по собачьим заостренным мордам и манере принюхиваться к еде.
        Но есть здесь иное, пусть малое, братство людей, разбросанных в этом пространстве, таких, как Мерари или Ханох. — Ханох?
        - По-еврейски учитель, книжник. Его еще зовут Энох. Говорит, что побывал в аду и раю. Рассказывает так красочно, что трудно не верить. Ты еще встретишься с ним. Пасет стада на севере. Люди эти редки, но они есть. Встретил же одного, Мерари. Слухом своим и духом приклонены к этому пространству, ловят едва слышимое биение его тайны в надежде ее раскрыть.
        - И вы, учитель, принадлежите к этому братству? И вы верите в это высшее присутствие?
        Самое опасное — это блуждающий в человеке дух отрицания и противодействия. На языке иврим отрицающий и противодействующий в настоящем времени — сотен; в прошедшем и как существительное — сатан, Сатана. Вот он мгновенно улавливает слабость души, раздувает мнимые неудачи, оборачивает в чары разочарование.
        - Судя по вашим рассказам, дорогой учитель, вы пытаетесь жить в некоем возвышенном мире. Куда же вы денете этих малорослых злых пастушков, которые нападают на ваших дочерей?
        Об этом сейчас и поговорим, если ты не устал. Ведь далеко за полночь. Как тебе известно, я священник мидианский, религиозный исповедник и глава племени, которое, пока я сижу здесь, главным образом кочует в равнинах Моава и Эдома, снимает налог с купеческих караванов, паломников, идущих в Кемет, а по сути, грабит их самым бессовестным образом, не говоря уже об урожаях зерна и стадах мелкого и крупного скота, которые забирает у оседлых тамошних племен.
        Из истории Йосефа ты знаешь, что купцы моего рода-племени не гнушаются и торговать рабами. Не в моих силах воспитывать соплеменников. Тяжкая жара этих мест, сушь, обезвоживающая тело, приводят их души в этот мир полными жестокости и апатии, держат их в долгой дремоте, внезапно сменяемой приступами насилия.
        Южнее, там, где подземные воды ближе к поверхности, мидианитяне более спокойны, ведут полуоседлый образ жизни, сами выращивают финики, рожь, овощи. Те близки моему сердцу. Давно бы переселился к ним, если бы не опасность, что между этими головорезами и теми нормальными сельчанами и скотоводами вспыхнет междоусобица, братоубийство. Вот пример единого племени о двух головах.
        Лишь по этой причине они мирятся с моим присутствием здесь, снисходительно слушают мои проповеди, обличающие их в грабежах и насилии, и чинят мне мелкие пакости вроде той, свидетелем которой ты стал. Но не более, ибо суеверны и боятся мести звезд.
        Суеверие это изводит меня, но об этом позже.
        Осмотрись, сын мой. В наших местах нет счета времени. Интересуют меня твои успехи в письменностях. Да и вообще, о стольких вещах надо поговорить. Мое желание: когда тебе захочется, сойдешь на юг пастырем всех моих стад, которым, честно сказать, несть числа. Ну, сын мой, извини меня за стариковскую назойливость, ты ведь устал с дороги. Пора спать.
        2. Сепфора
        Женщины сродни миражам.
        Фата-моргана — это их реальность.
        И все же удивительно, как их постоянное присутствие рядом в считанные дни привязывает к месту, словно ты жил здесь с тех пор, как себя помнишь.
        Вот луна бараньим рогом, хранящим в себе звуки иного мира, безмолвно освещает прохладную тьму тусклым светом. Сепфора вышла из шатра на знакомое место развешивать белье при лунном свете, мгновенно усиливающем энергию восприятия этого пространства. И обычная днем, потаенная, как бы забытая почва одомашнивается луной и женщиной.
        Как же ты, Моисей, после пребывания у аскетов твердивший «Была бы на то моя воля, остался бы там навсегда», открывая здесь глаза на рассвете, не мыслишь начало дня без того, чтобы увидеть эту девицу, Сепфору: смуглую, почти черную от солнца, но не опаленную, а нежную кожу ее лица, глаза с тяжелыми полуопущенными веками, быстрый взгляд которых не может нарушить затаенную в них дремоту, сродни дреме этих бескрайних пространств. И потому кажется, глаза ее созерцают эту пустыню до самых основ ее и тайн.
        Увидев все это поутру и убедившись еще и еще раз в том, что это не мираж, ощущаешь сладкую тяжесть под солнечным сплетением, так, что не вдохнуть, не выдохнуть, пьешь воду и с трудом сдерживаешь себя, чтобы не встать и весь день тенью не ходить за Сепфорой по пятам, уменьшаясь к полудню до полного слияния с нею и удлиняясь к вечеру, пока мгла ночи не поглотит твою тень, отделит от нее и замкнет в привычное для тебя и раньше столь желанное, а теперь изматывающее одиночество.
        И так ясно, как будто в этот миг и произносятся, звучат в ушах Моисея однажды произнесенные в минуту необъяснимого откровения слова Мернептаха: «…как понять: незнакомое ранее и, следовательно, ничтожное для тебя существо мимолетно, может и не думая ни о чем, коснулось тебя рукой или бедром, улыбкой или нежным своим очертанием, мелькнувшим вдали, и вся жизнь в тебе перевернулась, и все вкривь и вкось, и никакой логики. Вот корень, точка, смерч, не дающий мне покоя, или любимая тобою воронка… откуда произрастает вся чистота, святость и тайна жизни».
        Яблоки из ее рук, поданные к обеду, несут в себе прохладу и аромат ее жизни.
        Палатка Моисея поставлена рядом с ее палаткой, так что еще во сне, приближающемся к пробуждению, первые шорохи раннего вставания в предрассветном безмолвии принадлежат ей. По вечерам, когда стада уже, негромко вздыхая, спят в загонах, а сестрицы — в своих палатках, они вдвоем, после вечернего умывания, сидят и до поздней ночи беседуют о чем-то столь мимолетном и незначительном, что назавтра и не упомнишь.
        Но ведь Моисею не это важно. Главное — просто сидеть рядом, ощущая тепло, идущее от ее тела, дыхание ее ноздрей, в котором все запахи яблок, мандрагор, сладость вод и сока, выжатого из фиников, всех бальзамов, всего того, что и не встретишь здесь, в пустыне, что знакомо ему по прежней жизни, словно бы все царство цветов, плодов, растений влило в нее свои соки и отослало в пустыню хранить их память.
        И что это, намек или наивная простота девицы, рожденной и живущей в слиянии с природой, когда она говорит о том, что нередко завидует мужской уверенности и нечувствительности, хотя понимает, что Моисей по-своему ощущает мерцание звезд и безмолвие пустыни, столь сильно влияющие на нее.
        И он, уже не юноша, раньше времени приходит к палатке, где она умывается после жаркого дня, и никакого в нем нетерпения, наоборот, желание, чтобы длилось это простаивание в очереди, и он скорее ощущает, чем слышит, как опадают с нее одежды, как вода с избытком льется из ковша на тело ее, само подобное ковшу, на бедра, от линий которых, едва обозначенных под хламидой, холодеет сердце.
        И этот голос ее, певуче-гортанный у водопоя, когда овцы, напившись, сами отходят от корыта: сладко произносимое, почти выпеваемое ею слово — иашак[8 - Иашак (древнеевр.) — он поцелует меня, напоит, прикоснется.].
        Напоение любовью и жизнью.
        Сепфора — как сапфир, амфора.
        Нечто тяжеловесно-прекрасное в звучании этого имени.
        Красота ее сродни той апатии, о которой говорил Итро, тяге к насилию, способному на любые преступления, лишь бы овладеть ею. Кстати, Итро, казалось бы жаждущий узнать историю его бегства, куда-то исчез.
        На ранней заре Моисей мельком успевает заметить в приоткрывшемся пологе ее палатки черную волну волос, спадающую на голое плечо, через мгновение она уже выходит закутанная в хламиду, несет ему еду и питье в дорогу: пора выгонять стада в дальний распадок, где трава после ночной росы еще свежа.
        Но мельком увиденное им достаточно, чтобы радость и хорошее настроение не оставляли его весь день, чтобы еда и питье были особенно вкусны, ибо к ним прикасалась ее рука, чтобы взгляд остро замечал все живое, радующееся утренней прохладе, от малой ящерицы до зайца, живущего в скалах, от замершего в расщелине филина, который всю ночь вторгался тревожными криками в сны Моисея, до высоко парящего грифа, чующего запах падали на далекие расстояния. Уйма воронов сопровождает стадо карканьем, и время от времени то один, то другой ворон садится на спину овцы, выдергивает клювом клок шерсти и улетает вить гнездо. Давно Моисей не был так раскован, беспечен, слит с окружением.
        Под вечер, на обратном пути, встречает его Итро, явно чем-то озабоченный. Велит дочерям вести овец в загон, приглашает Моисея к себе в шатер.
        Оказывается, в эти дни он побывал у кочующих на севере сынов своего племени. Лазутчики принесли с дальнего севера, из дуги плодородия, всякие тревожные слухи, но прежде он просит Моисея рассказать подробно обо всем, что с ним произошло с тех дней, когда они расстались. Он, Итро, знает свой грешок — словоохотливость: увидел Моисея тогда и не дал ему рта раскрыть. Но сейчас это не просто дань этикету, это важно.
        Сепфора подает всякие кушанья, и потому мысль Моисея каждый раз уносится за ней, да и ленивая бесшабашность прошедшего чудесного дня не дает ему сосредоточиться, но все же он рассказывает о Мернептахе, Яхмесе, посещении медных копей, аскетов в западной пустыне, о том, что Яхмес, вероятно, и вправду обнаружил истинных его родных. Ему ужасно не хочется вспоминать об убийстве, но тут сам Итро как бы приходит на помощь, говорит:
        - Пока ты когда-нибудь отыщешь своих родных, наша семья заменит их тебе, дочери мои очень тебя полюбили, правда, Сепфора?
        Принесшая на блюде гору фиников, яблок, гранатов, она горячо кивает отцу в знак согласия, и получается у нее это удивительно естественно и просто.
        - По-моему, она тебе весьма приглянулась, — говорит Итро после ее ухода.
        Моисей захвачен врасплох, краснеет. Он, при всем своем косноязычии потрясающий собеседников умением разбирать сложнейшие вопросы письменности, истории, философии, науки, бормочет в ответ что-то невразумительное об удивительном дне и зеленых пастбищах, сапфирах и освежающем запахе яблок.
        Итро приходит на помощь:
        - Насколько я понимаю, ты просишь ее руки. Я поговорю с ней. Как верховный жрец, благословляю вас. Понимаю, тебе сейчас ни до чего иного нет дела, и все же в двух словах скажу, что меня тревожит: лазутчики доносят, что на севере весьма усиливается империя хеттов. Поговаривают о том, что они хотят вступить в союз с амуру, заклятыми врагами Кемет. Я чувствую начало брожения среди кочевых племен Моава, среди аммонитян и, конечно, мидианитян. Ничего хорошего это не предвещает. Дней через десять спустишься со стадами на юго-восток, ближе к морю. Я знаю, тебе надо побыть одному, подальше от всего этого копошения, одиночество влияет на тебя весьма благотворно.
        Моисей возвращается в свою палатку, ложится. Внезапно все тело обдает жаром. Не понимая, что с ним происходит, вскакивает с постели, мечется по палатке. Жадно пьет воду, но от этого становится еще жарче.
        Что случилось?
        Все произошло слишком быстро и как бы без его ведома? Как говорится, без него его женили? Отец с дочерью договорились за его спиной?
        Неужели это и есть суть живого мира, куда тебя приводят и откуда выводят без твоего согласия, все время пытаясь, и главное, успешно, уверить тебя, что это ты сам принял решение?
        При чем тут хетты, амуру? Все это даже не очень искусное прикрытие, мол, простак в этих делах, легко проглотит.
        Да что ж это такое?
        Покушение на душу человеческую?
        Такое пройти в жизни и столь глупо, по-детски, попасться в силки. Успокойся, никто же тебя силой не заставляет. Да она еще может не согласиться. Сам видишь, какой у нее независимый, сильный характер.
        Моисей и представить не мог, что бывают такие борения с собственной душой, не менее тяжкие, чем борение Иакова с Ангелом.
        Среди ночи рвется, колеблется: разбудить ее, объясниться или просить Итро отложить разговор с дочерью?
        К утру засыпает, и нечто прохладное, светлое, ширящееся, как река, подхватывает его во сне и успокаивает.
        Встает Моисей с первыми лучами солнца, и все происходившее в нем ночью кажется дурным сном.
        3. Гончарный круг неба
        Вот уже неделя, как Моисей спустился со стадами в пустыню ближе к морю. Первые дни скучал по Сепфоре, вспоминал каждую мелочь с момента, когда после странной церемонии, совершенной звездочетом Итро в присутствии дочерей и верных ему людей, вошел с ней в большой шатер, поставленный вместо двух их палаток, украшенный коврами и драгоценностями. Вот же, кажется, дикое племя, а целомудрию у них могут поучиться аристократы великой Кемет: ни грубости, ни пьянства. После скромных угощений растаяли в темноте.
        Лежа в тени распадка, Моисей как бы со стороны вглядывается в те горячие ночи.
        Зрелище любви приковывает смесью жадного любопытства и сладко подавляемого стыда: оно обладает невероятной силой истекающей из тел жизненной энергии, полностью переходящей в наслаждение.
        Первые дни, особенно ночи, в пустыне скучал по Сепфоре, но в какой-то миг, идя за овцами и глядя в небо, Моисей ощущает, как само присматривание места пастбищ расширяет взгляд, захватывает всегда небо, облака, вливает в душу пространство, делает ее счастливо растекающейся, разумно себя ощущающей частью его.
        А главное, столь же погруженной в себя, как это пространство, облака, небо.
        Вот и сейчас лежит он в тени распадка, лицом к небу, жует травинку, ощущая в себе тихую, ни с чем не сравнимую радость от желания взмыть в небо и знания, что это невозможно.
        На совершенно чистом, голубом, впадающем в синеву небе рельефно отчетлива кипень кучевого облака, потрясающего своей выделенностью и отдаленностью.
        Тишина вместе с подъемлющим ее пространством и леностью далей пробуждает чуткость, по которой тоскует вместе с редкими деревом и кустом душа Моисея.
        И эта пробудившаяся и еще не осознанная чуткость — как предвестие готовности души познать суть, законы, тайну пространства и замершего времени.
        Ощущение, что пространство само готовится, даже с нетерпением, к раскрытию себя в душе Моисея.
        Далеко в море виден кораблик, по очертанию и мачтам явно египетский, медленно перемещающийся на запад.
        И ощущает Моисей укол в сердце, и всплывают в памяти оставленные там дорогие ему лица, мать Бития, Яхмес, беспомощные перед безжалостно раскаленной мощью мира, отвесно падающей солнцем такой силы, что воздух темнеет.
        Здесь же легкость Божьего созидания влечет к своей лениво-всемогущей тайне.
        Ты как бы пасешь это небо, это пространство, даешь им, как овцам и козам, свободно перемещаться, предаваться отдыху, когда душа пожелает, насыщаться травой забвения.
        Именно в состоянии кажущейся летаргии, в этом блаженном беспамятстве, внезапно пробуждается в душе твоей мгновенное и острое осознание тайны Бытия, которое в следующий миг исчезает, оставляя счастливо-горький привкус бездонного знания и не менее счастливую надежду на долгий путь к этому знанию, путь, подобный перемещениям по пустыне — от оазиса к оазису, — заметающий самое себя, ведущий тебя за нос, запутывающий собственные следы.
        Лицезрение неба и облаков меняет законы времени.
        Не успеешь оглянуться, как ночь сменяет день, но знание, потаенное, накопленное за день, протягивается в темень, и всплывший из колодца мира черпак луны обливает жидким, слабо мерцающим оловом края облаков, намеченные в душе точно такими, какими ты их предполагал.
        В эти предосенние дни активны перемещения облачных масс на разных уровнях, в разное время, и небо представляет собой некий гончарный круг, где массы сырого материала истончаются, превращаются в ошметки. Но вот они вновь набухают, словно высасывают из голубизны воздуха эти колеблющиеся массы, на них наплывают новые, еще не обретшие форму облака, и все смешивается, разделяется, существует рядом, ожидает своей очереди, откладывается про запас, чахнет и оживляется вновь. Внезапно в массе облаков пробивается брешь, за которой вплотную стоит солнце, так что весь свет вливается через эту брешь и в глубине ее видятся иные дали, другие отощавшие или набухшие тяжестью облака. И возникает ощущение, что пространство за брешью столь бесконечно, что в нем есть место всем событиям, какие только могут возникнуть, народиться, развиться, и никогда им не будет тесно.
        Когда ветер дует навстречу облакам, темным и перистым, они обретают форму вытянувшихся в полете птиц.
        4. Вызов, призыв или отзыв?
        Внезапно, как сухость в горле, охватывает тоскливое чувство скуки, заброшенности, одиночества. Вода, льющаяся в горло, не утоляет немедленного желания вернуться к шатрам мидианским, к Сепфоре.
        И тогда Моисей, с рассвета не останавливаясь, идет долго, избывая в ходьбе сжимающую горло тоску, и возникает исподволь странная взаимозависимость мысли, движения стад, все увеличивающейся легкости шага и широко раскрывающихся вдаль пространств, нащупывается целительное начало пустыни, оказывается способно смягчить тоску и безотрадность своим медлительным всепоглощающим характером.
        Дыхание становится легким, усиливается ощущение радости, раскованности, приближения к невидимому источнику, и оно во много раз сильнее чувства приближения к оазису или колодцу. Словно бы приближаешься к некоему духовному колодцу, хранящему в своей глубине свежесть жизни, грозящей и спасающей.
        Бледнеет мираж юности каменным лабиринтом Кемет, голой геометрией пирамид и дворцов, и эта столь скучная на поверхностный взгляд пустыня, столь равная себе по зрелищной и смысловой скудости, оборачивается гордиевым узлом, который предстоит распутать, прикрытием чего-то глубинного, сосредоточенного в себе, как бы стеклянного наружу, но богато развернутого тайнами внутрь одиночества.
        Мысль, образ, вначале возникающие как мираж, вслед за этим обретают облик идущего или отдыхающего человека, незнакомого, но весьма существенного в этой пустыне, и ореол миража возводит его на ступень ангела или привидения.
        Кажется, в пустыне только и жаждешь общения. Но это вовсе не так. Объявшая душу путника сила одиночества заставляет двух видящих издалека друг друга уклоняться от встречи, ибо сосредоточенность каждого как бы на грани двух миров, внутреннего и внешнего, настолько сильна, что вторжение другого, да еще с такой же силой проникновения в оба мира, может лишь смешать с низменной суетой то единственное, невероятное сосредоточение. Это нельзя передать в человеческом общении. Это хранят в сосуде души на огромных ладонях пустыни, вечно раскрытых небу.
        Затаенная и каждый миг поражающая необычность пустыни обещает столь много впереди, что скука ящерицей убегает под камень. Статичные иероглифы на листе пустыни вмиг оживают той же ящеркой.
        Пытаешься поймать ее убегающий смысл за хвост.
        Хвост остается в твоих руках, оборачивается знаком скорописи, врезающимся в сознание навечно следом, памятью ящерки, но мог быть и следом верблюда (буквой гимель), быка (буквой алеф), блеснувшего клинка (заин), сном о рыбе нильской (нун), жаждой воды — темной, донной сущности души (маим — мем).
        Время здесь измеряется крупно: мерой ночи и дня.
        Спрессованность времени в этих песках столь сильна, что все кажется оглохшим, как после грома.
        Египет угнетал повторностью болот, рек, трав, деревьев. Тут впервые оглушающе беззвучно, пугающе эфемерно и смертельно всерьез стоит, как звенящий жар в стеклянной тишине, новое пространство.
        И все же время нетерпеливо, а пространство лениво.
        Время не присядет, как Моисей, среди стада, а пространство может долго сидеть на корточках или лежать, подобно Моисею, на спине и бездумно вбирать в себя синеву неба.
        Но внезапно пространство это ощущается подступившим вплотную к сердцу бытием, незнакомым и изначальным.
        И несет оно одновременно вызов и призыв, безмолвно, но настоятельно требующие отзыва.
        И Моисей ощущает себя частью этого призыва, вызова, не зная отзыва.
        Он как бы пасет бытие, сокрытое в едином корне этих слов, освобождая его в самом себе, догадываясь, что нельзя ускорить его раскрытие. Надо терпеливо ждать, быть может даже без надежды, что в единой воронке раскроются бытие и его, Моисея, со-бытие.
        Иногда мысль эта оборачивается отчаянием, и пустыня кажется ему абсолютно равнодушной, глядящей сквозь него в какую-то дальнюю истинную вечность, а он, Моисей, песчинка, перекати-поле, прах.
        Иногда же истинное присутствие жизни он ощущает лишь в безмолвии, необъятности, в затаившемся и оцепенелом взгляде пустыни, неутомимо уставившемся в него, Моисея.
        Кемет нисходит из памяти безглазием, а пустыня играет с ним в гляделки.
        Только вот глаза ее слишком огромны.
        И кажется, следит она за каждым движением Моисея, удивляясь ему и изучая его: так мать, впервые узнав своего ребенка, следит, удивляясь и ожидая, что он еще такое выкинет, хотя все это знает изначально.
        Оказывается, пустыня умеет воспитывать и приучать, к примеру вставать с первым предчувствием еще не возникшего света, вовсе не думая о времени.
        Ощущать свое длящееся из мига в миг присутствие.
        Учиться разомкнутости у неба.
        Учиться счастливому ощущению жизни у воды, льющейся в горло.
        Учиться темной сладости сна у звезд.
        Еще более темной сладости любви — у женщины.
        Учиться свободе у этой бескрайности, когда маленькая в сравнении с ней горстка шатров мидианских с красавицей женой сжимает его сердце, обручем окольцовывает его существование.
        Пустыня, как ничто и никогда до сих пор, возвращает, восстанавливает его пребывание в жизни, и всегда — на грани исчезновения.
        Но желание добраться до этой грани исчезновения устроено так, что стоит начать напряженно продвигаться в этом додумывании, как все расплывается на разные отвлечения и завершается сном, стирающим даже первое поползновение к этому додумыванию.
        Когда спишь, говорит Итро, душа твоя улетает на небо и там блуждает в эмпиреях, встречая дорогих умерших, но опыт души у тебя земной, потому все свершается в знакомых земных ландшафтах, среди происшедших событий, и душа испытывает во сне муку, жадно пытаясь наклониться над краем неба.
        Но удивляется Моисей иному: безоглядной смелости человека, в этой бескрайней пустыне погружающегося почти нагим, беззащитным, в глубь сна, не боясь встречи с умершими. Удивителен оптимизм человека, который под вечно давящей пятой своего завтрашнего исчезновения продолжает жить и действовать: уровень этого оптимизма вообще говорит о незаурядном явлении в живом мире.
        Удивительно совпадает с внутренним покоем и равновесием этот неожиданный, исподволь просачивающийся свет между стрелами протянутых с юга на север темно-синих, густых облаков, подчеркивающих своей густотой печально-светлую, оранжевую ясность неба.
        5. Сны
        Моисей научился погружаться в долгие сны или падать камнем в короткий, как молния, сон, который особенно освежает и делает неожиданно острым взгляд на привычные и к тому же редкие вещи в пустыне, и чем он короче и молниеносней, тем яснее, сразу и вразлет, открывается некая страна, пространство, очеловеченное этим сном, внутри Моисея, в огранке его я, точнее, некой личности, не стесненной ни именем его, ни сутью, вольно растекающейся, изначально сливающейся с бесконечным пространством, без прошлого и настоящего, полностью вдвинутой в грядущее.
        В течение длительного времени сны разделялись на нудно тянущиеся и все же изматывающие душу, ибо в каждый миг за нудью и скукой маячила краешком истинная тайна, в которой — всё и которая не раскроется вовек; сны дородовые, самые успокаивающие и баюкающие в своем вечном лоне его, некое бесполое создание, дремлющее в сладостном небытии, но уже знающее, что оно отмечено и обречено на бытие; сны-преследования с убийством египтянина и всяческими уловками, как этого убийства избежать.
        Нередко снился один и тот же сон о водах: Моисей идет куда-то, не зная с кем, но несомненно чувствуя, что кто-то рядом. Идет среди дня, среди обычной суеты города. Вокруг много народа. Солнце на склоне неба, нежаркое.
        Но вот по обочинам дороги начинает прибывать — слабо, но весьма заметно — вода. Прибывает непонятно откуда, и все начинают метаться, уходить в другие места, но везде, по всему пространству, между домами ли, холмами, исподволь набирает силу вода. Моисей поднимается на высокое строение — башню или пирамиду, а вода уже лижет подножье, прибывает и пребывает всюду — лужами, блестяще-зыбкой поверхностью, влажной землей, грязью, — вода угрожает и объединяет все. И главное, непонятно, откуда она, никаких не было предзнаменований, мир пребывает только в видимых глазу пределах, весь заливается ласковым ознобом тревоги и воды.
        Иногда Моисей засыпает, как ныряет в бездну сна, но так и не удается достичь того дна, где сон теряет знаки времени, прочно переходя в вечность, и не стирается из памяти.
        Бесполезны и попытки достичь абсолютных сводов сна, чтобы нырнуть под них, ибо оттуда не выберешься, как из-под скалы в глубине моря, не хватит дыхания. Но томление и тоска подобны тем водам в досознании, которые качают его сон, как покачивали корзину спасения, но на этот раз она подвешена к звездам, и изначальный исток, предвещающий раскрытие тайны Сотворения мира, двуедин тьмою и светом, ночью и днем.
        Ночь и день — весы Сотворения мира.
        Тихо, как овцы рядом в ночи, вздыхают человечьи стада, убегая от тяжкой реальности подневольного труда в грезы, возникающие из перегноя остаточной памяти об их предках, о собственном младенчестве, из мучающей их неясной жажды исхода куда-то, стиснутой двумя тисками — животным страхом перед гибелью и божественной вневременностью, непонятной им, но влекущей и устрашающей.
        Колокольцы овец — это колокольцы ночи, это тихий звук иного мира, голос немого ветра, говорящего звуками этих колокольцев…
        Сон в мире миллионноголов, одновременно стаден и одинок, несет иной мир, в котором связаны сны приближающихся к смерти стариков со снами только нарождающихся младенцев.
        Идея сна гениальна.
        Не только лицо, но и душа обожжена сном.
        Можно заспать, но можно и выспать нарождающуюся историю мира, мощно ворочающуюся во сне.
        Просыпается же он часто как от внутреннего толчка, чувствуя бестелесность, лишь потусторонняя легкость обозначает его присутствие в этой тьме, где сам себя не видишь, и никакая мысль не отягчает его сознание, но весь он как сосуд скудельный, хрупкий, пустой, готовый к принятию чего-то высшего, что и есть его сущность, но пока это — не явное, он пуст, легок и как бы вовсе не существует. Волосы шевелятся на голове, хотя в ночи жаркое и полное безветрие.
        И все это, ощущаемое как ничто, ожидающее наполнения последней истиной, творится в темноте. Иногда будит его в великой этой пустоши гул множеств, движение, угроза. Что-то словно бы свершается совсем рядом — только в ином измерении — как фата-моргана. Но это более реально, чем просто остекленевшие зеркала миражей, это почти на грани схватываемой на ощупь реальности, которая столь же неожиданно проваливается в великую тишину.
        И только Небесный воз, млечный, как пена моря, мириадами звезд, подобных песчинкам замершего света, чудится знаками этого потайного движения, небесным отпечатком этого гула.
        Сны такие угнетают, воспринимаются как предупреждение, знак то ли будущих бедствий, то ли свершений, они сбивают с толку, вторгаясь в размышления Моисея грубо, не ко времени.
        И все время хаотичный поток снов как бы вершится в некоем кольце, за пределы которого невозможно вырваться.
        Однажды Моисей вскакивает со сна в страхе.
        Посреди ночи слышится какой-то вселенский вздох, пробегающий морщью и мощью по просторам пустыни, невыразимый вздох самого Творения, не выдерживающего тяжести собственной печали, называемой вечностью.
        6. Собеседник
        Далеко уходит Моисей на юго-восток, пася овечьи стада Итро. Вспоминает жену свою, красавицу Сепфору, с неизменным теплом и любовью.
        Но главный собеседник Моисея — пустыня.
        Этот отсутствующий и в то же время наличествующий собеседник обладает удивительными качествами.
        Не переча, проявляет упрямство.
        Не споря, опровергает твои доводы.
        Более того, воспринимаясь пустотой, невероятно объемен и влекут.
        Не навязывается, но и не отстает.
        Беспредельно податлив, но в любой миг обозначает границу, на которую твое любопытство натыкается как на стену. С нескрываемым милосердием, более похожим на насмешку, следит за тем, как твое любопытство пытается пробить брешь в этой стене.
        Может обозначиться как некое озарение. Может вовсе подолгу не откликаться, но его отсутствующее присутствие ты ощущаешь всегда.
        Вернее даже, не ощущаешь, а всегда готов к его явлению, злясь и понимая, что большего тебе не дано.
        Во сне ты можешь даже как-то физически ощутить его отсутствие, но всегда за краем зрения.
        Собеседник этот ведет себя как законченный простак, но за его пустым, как бы отсутствующим взглядом, лишенным всяческой мысли, скрывается абсолютное знание.
        Настолько он нищенски прост, подобно самой сути Сущего, настолько связан с ним, как бывают накрепко связаны с родным очагом и самыми близкими, что хитроумные строители пирамид кажутся неизвестно откуда возникшими перекати-поле, лишенными привязанности и пуповины, хотя, казалось, навеки вросли в землю.
        В конце концов своим поведением он дает понять, что просто щадит тебя, ибо жадность твоего любопытства ставит под угрозу твое же существование.
        Он достаточно ясно намекал, что твое лицо, как форма преходящего праха, его не интересует. Дать же тебе увидеть свое лицо означает — принести тебе смерть.
        Но в то же время существует он только и абсолютно как твой собеседник. И зависит от тебя точно так же, как ты от него, хотя ты — прах, а он — вечность.
        Снизойдя к тебе, он уже тем самым поставил себя с тобой на равных.
        Более того, между вами установилась все более растущая взаимопотребность.
        Диалог становится насущным и единственным доказательством существования мира.
        Моисей ощущает, и не впервые, как смертное любопытство к собеседнику оборачивается упадком сил, отчуждением и опять… желанием сна. Но сон не служит преградой, ибо собеседник во сне еще более активен: вторгается, касается сонной жилы — нитянно пульсирующей, готовой в любой миг порваться жизни.
        Присутствие собеседника во снах делает их откровением. Пусть оно мгновенно забывается, но оставляет надежду как еще один шаг к абсолютному познанию, к взаимопознанию и взаимочувствованию.
        Во сне пришло, что, кроме внешнего повода к бегству — убийства египтянина, был глубоко внутренний повод: вырваться из каменных лабиринтов, из сжимающих стен, которые беспрерывно следили за ним, ибо он собственной своей сутью отверг их как собеседников, а они уж очень жаждали этого диалога.
        Несостоявшийся диалог сменился слежкой, недоверием, подозрительностью простого тупого стражника у ворот Египта, весьма по-животному умеющего определить не столько чудака, сколько чужака, неисправимого и потому уже несущего угрозу этим стенам.
        Выйдя в свое первое дальнее пастушеское странствие, Моисей вначале захлебнулся пустыней. И чтобы уцелеть физически и психически, стал отчаянно и с ходу рваться к собеседнику, и это подобно было карабканию по отвесной гладкой стене в бесконечном плоском пространстве.
        Лишь потом пришло чувство предвкушения и предстояния этому диалогу, взаимораскрытие и неизвестно откуда взявшееся и становящееся все более устойчивым взаимодоверие.
        Пустыня становится все более надежным и неотменимым собеседником.
        До того как Моисей начал последовательно и упорно составлять облик и характер своего собеседника, еще не ощущая его формы, голоса или безмолвия, глазастости или безглазия, он словно бы вне связи с ним неосознанно сравнивает пустыню с Египтом.
        В общем-то оба — фантомы.
        Пустыня ирреально органична.
        Египет ирреально иллюзорен и искусствен.
        Сознание пустыни, постепенно вторгающееся в сознание Моисея, мифологично.
        Сознание Египта — логично.
        Египет живет в вяжущейся узлами сети засух и наводнений, празднеств и служений, царств и династий, эпидемий и вторжений.
        Пустыня же всегда — переход, просвет из одного мира в другой, несет спасение иррациональностью и неотменимой верой в инстинкт.
        Моисей вовсе не отрицает, что каменный лабиринт может быть для иных душ тем же спасением, но понимает, что этот лабиринт, сколько бы ни существовал, — конечен.
        Пустыня же, прах — вечны.
        При всей поначалу внешней скудости характер собеседника-пустыни сложен, капризен, заражает бесконечной леностью, чтобы внезапно опрокинуть навзничь хватающей за горло навязчивостью.
        И Моисея пугает податливость его души этому собеседнику. Как же это? Ведь тот покушается на его изначальную свободу.
        Но впервые в один из дней, когда все внутренние диалоги с собеседником выстраиваются в нечто четкое и полное силы, Моисей, добравшись до очередного и давно чаемого колодца, напоив овец, смыв с себя пыль и пот, отыскивает мимолетную тень, неожиданно, вначале даже испугавшись давно не слышанного им собственного голоса, кроме односложных звуков покрикивания на овец, начинает выговаривать вслух слова этих странных бесед с несуществующим, но изматывающим душу собеседником.
        Удивительно: без всякого заикания.
        Выговаривая их, Моисей не перестает удивляться собственному спокойствию, с которым принимает со стороны это явно кажущееся безумным, непривычно гладкое и велеречивое на привыкший к косноязычию слух говорение ни с кем.
        Затем осторожно, словно боясь нарушить самому себе поставленный внутренний запрет, извлекает из пастушьей сумы чистый сверток папируса, пузырек чернил, перо, взятые у Итро, и пытается в четких и простых словах описать собеседника.
        На следующий день прочитывает написанное: в общем-то неплохо. Но насколько это не идет в сравнение с историей Авраама, Исаака и Иакова, которая высится как эти вырастающие из песков то багровые, то иссиня-черные горы, своими острыми зубцами круто, неожиданно, причудливо, но органично сливающиеся с небом.
        Если когда-нибудь ему откроется тайна Сотворения мира, несомненно именно там обнаружатся корни этих историй.
        Но ведь без открытого Моисеем собеседника, без пустыни, не было бы этих историй.
        Быть может, это и несравнимо, потому что в отношениях с собеседником наличествует изначальный изъян: собеседник-то нем, а текст мертв, пока не откроется глазу и душе читающего. За историями же, казалось бы мельком рассказанными, но со временем, исподволь, все более и более захватывающими душу, слышны живые голоса Мерари, Яхмеса, Итро.
        Пусть голоса эти давно отзвучали, мимолетны, но родившая их, изошедшая из их душ обжигающая страсть одноразового и потому особенно драгоценного звучания делает эти истории, подобно подземным хранилищам воды, хранилищами бессмертия жизни.
        Посреди бесконечной пустыни, в привычном, казалось приросшем к коже, куколе безмолвия и одиночества, неожиданно человеческий голос открывается насущной и отчаянной потребностью ощутить собственное присутствие в мире.
        7. На волосок от гибели
        Словно завороженный какой-то тягой, Моисей продолжает гнать стада на восток, хотя растительность скудеет на глазах, а по ночам приникает к уху слабым гулом поземки бескрайнее песчаное небытие, несущее в себе сообщение о безводье, бестравье, страхе и прахе смерти.
        Но утром, встав, отряхивая с себя набежавший за ночь песок, Моисей видит далеко на востоке зеленые пастбища и тут же пускается в путь, благо ноги крепки и неутомимы.
        Инстинкт самосохранения нашептывает, что это может быть мираж, но беспечно-радостное чувство собственного существования, чувство иного обставшего мира, в котором нечто далекое и недосягаемое управляет тобой и в то же время ближе тебе собственной сонной жилы, рождает ослепляющую уверенность в том, что идешь в правильном направлении.
        И это в противовес слепым в прошлом мгновениям, когда, проснувшись среди прихлынувшего тошнотой к душе пространства, Моисей не знал, где он, кто он, жив ли, в сознании ли, где верх, где низ, куда идти.
        Это было равносильно несуществованию, ибо угасавший в те мгновения инстинкт самосохранения открывался последней истиной: ориентация в мире и есть стержень твоего я, заложен в самой сути жизни.
        В эти же дни он четко отмечает внутренним взором знаки, по которым будет идти обратно. Куст, который вначале издалека принял за отбившуюся от стада овцу. Обломок скалы, подобный торчащему крылу чудища, упавшего с неба и погрузившегося целиком в пески. Еще одну скалу, формой напоминающую гриб, так одиноко выросший посреди плоских пространств. Западающее в память плавное очертание цепи дальних гор, заигрывающее в пепельном от пекла мареве со светом и втягивающее в эту игру зрение Моисея.
        То самое нечто, управляющее тобой издалека, затевает эти игры, заполняет невыносимо длящуюся пустоту толпищем миражей, несущих дымные очертания отошедшей твоей жизни, скрытые в душе, как джин в запечатанном кувшине, вероятнее всего пытаясь иллюзорной заставленностью уравновесить изводящие душу пустынность и безмолвие этих пространств.
        Мир фантомов ощущается как необходимое дополнение к существованию его, Моисея, и, быть может, благодаря этому дополнению Моисей поймет душу пустыни: в конечном счете только от этого понимания зависит дальнейшая судьба окружающих пространств — останутся ли они вечно немыми или все же обернутся частью мировой судьбы, частью мифа, за которым стоит некая неотменимая сила, великая тем, что ее не замечают, не принимают всерьез. Именно это ей и необходимо — ведь у нее ключи от существования мира.
        Внезапно, как бы очнувшись от размышлений, Моисей оглядывается: странная сумеречность в полдень.
        Такое уже было: когда это беспечно-радостное чувство, подобно высокому свету, неожиданно и всегда не к месту падает в душу, тут как тут возникает столь же внезапно сумеречность, знак приближения ни разу Моисеем не пережитой песчаной бури, о которой столько рассказывали аскеты.
        Сумеречность охватывает весь видимый мир.
        Скорбь, безначальная и беспричинная, прилегла на лапы поодаль, как пес, ожидающий, когда жертва ослабеет, чтобы броситься по ее душу.
        Но уже существует, стоит на страже души этот высокий свет, ты уже не одинок. Мир утратил свою всепобедность и безусловность.
        Сумрак сгущается. Выпивает весь воздух.
        Беспомощно блея, овцы сгрудились вокруг Моисея. Внезапно он видит, как вихрь далеко захватывающим заворотом несет ястребку, он тщетно пытается сопротивляться, относимый назад, с силой ударяется в грудь Моисея и уносится дальше.
        Как же Моисей, запомнивший мельчайшие приметы приближения песчаной бури, за возвышающими душу размышлениями потерял чувство реальности, захвачен врасплох?
        Кто еще не насытился желанием испытывать его душу гибелью? Расширенными от ужаса глазами видит Моисей знакомую по гибельным мгновениям, не потерявшую жирного лоска в этих сумерках посреди дня черную птицу с лакированными пуговками глаз: суетливо, трепеща перьями, она пытается зарыться в песок.
        А от горизонта, в ставшем бездыханным колоколе неба, движется протянувшееся от самой сердцевины высот серо-черное гигантское веретено смерча, всасывая в себя песок змеевидным столбом, груды ворон, ястребов, орлов и грифов, которые до сих пор были разбросаны в пространствах неба и не замечались глазом, а в эти мгновения скоплениями черных лоскутьев заверчиваются внутрь воронкообразного чудовища, в сердцевине которого едва различимо посвечивает циклопическое бельмо его ока, сулящее гибель и разрушение.
        Первое мелькнувшее в сознании: что будет с Сепфорой, с миром после его, Моисея, исчезновения?
        В следующий миг инстинкт самосохранения швыряет его к оказавшемуся по счастью недалеко обломку скалы, он охватывает руками и всем телом торчащее вбок ребро одного из камней этого скального обломка, успев укутаться с головой в хламиду и сжав между ног бурдюки и сумы.
        Невероятен по силе удар, словно ты в один миг погребен под горой выросшего над головой песка, и вместе с ним вой и плач, вырывающийся из тысяч гиеньих глоток, но в этом вое как нитяной волосок спасения голоса, хранимые слуховой памятью, от несущихся вдоль Нила в памятные ночи празднеств, бубнящих в коридорах и анфиладах дворцовых комнат, молящихся в храме у медных копей до ласкающего голоса матери Битии, поддерживающих угасающий разум голосов Яхмеса, Итро, Мерари.
        Не терять сознания, как не теряют веру в спасение, когда уже дышать нечем, чувствуешь предательское жжение и блеск начинающих вылезать из орбит глаз.
        Пока есть голос — ты жив, голос идет прямо от сердца, от корня твоей жизни, который, вот же, увядает во тьме сомкнутых глаз, голос на волосок от смерти рвущийся из горла рыданием, которое — мольба о спасении, обращенная в ничто, но уверенная — в бессилии своем, — что кто-то слышит, кто-то в душе его поверх смысла, наперекор смыслу, требует: молись в голос о спасении… Богу твоего рода-племени, Богу Авраама, Исаака и Иакова, которого ты, Моисей, не знаешь, но угасающим своим сознанием как никогда остро понимаешь, что Бог, подвигнувший Авраама на жертвоприношение сына своего Исаака, всесилен.
        В наступившей столь же внезапно, как вой, ватной тишине, уже по ту сторону сознания, Моисей начинает двигаться, медленно, долго: так, верно, запертый в земле источник пытается пробиться наружу.
        Неизвестно, сколько это длится, но первый вдох воистину подобен первому вдоху младенца, миг назад еще бездыханного во чреве матери.
        Сколько раз в жизни можно рождаться?
        Сколько раз в жизни можно избежать насильственной смерти?
        Сбившиеся плотно овцы уже выбарахтались из-под песка. Отбившиеся от стада одиночки разбросаны вдали малыми песчаными бездыханными холмиками.
        В одиночку недостаточно животной силы, чтобы бороться с гибелью.
        Долго, оглушенно, бездумно сидит Моисей, наслаждаясь единственным желанием: вдыхать воздух.
        Вот и солнце робко и, кажется, не менее тяжко, чем Моисей, выпросталось из полуденной тьмы. И не хочется Моисею покидать этот случайный обломок скалы, спасший ему жизнь и теперь едва высунувший нос из-под горы песка. И вообще все пространство вокруг неузнаваемо изменилось, стерлись все знакомые очертания, как будто ты в абсолютно ином мире и законы ориентации новы, как и сама начатая заново жизнь.
        Искать дорогу назад — как выбираться из подземелья смерти в долину жизни. Разве не подобен человек птице, по слепому случаю попавшей в подземелье, каждый раз начинающей судорожно искать выход, который был, а не мерещился, ведь вот же крылья, которые занесли ее сюда. И когда это приходит в душу, она начинает метаться, хлопать крыльями, взлетает, ударяясь о стены, падает, смиряется, находя в плесени пищу, а воду — в ржавчине, сочащейся со стен. Но память о небе, о том, что все же когда-то была на воле и по трагической ошибке влетела в эту западню, держит ее в жизни. Она так и не вырвется из этого подземелья, и в последний миг высветится ей выход в небо неким ослепительным колодцем, и неясно будет, куда она летит сквозь него, вниз или вверх, к последнему, желанному всю жизнь истинному освобождению.
        Только к ночи, когда пространство песка, уходящее в небо, замирает звездными дюнами Млечного пути, некоторое успокоение нисходит в душу Моисея.
        И вновь пусть слабую, но ощутимую тягу к жизни пробуждает в душе пролитое молоко небесных туманностей из сосцов бесконечности.
        И впервые с осознанным пониманием относится Моисей к бездумному покою спящих рядом стад своих, ощущая подспудную связь между их беспечным бездумьем и чувством ясновидения, возносящего мудреца в небо, ибо неведенье такая же мера мира, как и всезнанье, и в них одинаково сильна жажда существования.
        Всю ночь Моисей не может уснуть, забывается в дреме, но гонит от себя любую заигрывающую с ним мысль.
        А наутро солнце, тишь, фиолетово-медные, черные горбы гор. Пустыня играет с тобой в прятки, в смертельные игры. В тишине после бури — солнечное отдохновение, слабый жар, заговорщицкая улыбка неба поверх дюн, мол, причастился к гибельным мгновениям, больше тебе узнать не дано.
        Легкие, как ткани, волнующиеся под ветром, пробегают волны по песчаным пространствам, словно работает ткацкое веретено времени, но ткет ведь оно ничто — иллюзию ткачества — пустоту. Волны песка переливаются серебристыми свитками, мимолетно, как сны, в которых таится самое важное за всю жизнь знание, исчезающее в миг пробуждения, стоит лишь открыть глаза.
        Но после этого смерча, на волосок от гибели, откроется Моисею интуиция, безошибочно издали сообщающая о местах, куда птицы не долетают, где звенит в ушах смертельная тишина, где не хватает воздуха. Эта интуиция будет нести благую весть о местах, где воды вытекают из земли или бьют струей из скалы, будет улавливать малейшие блики света во тьме, научит за роскошными закатами видеть угрозу назревающей бури.
        На долгом обратном пути он познает нравы растений, побывает во всех расселинах, по движению песчаных волн угадывая мертвую зыбь, по незаметной ряби — бурю.
        После тяжкой жары однажды с утра четко обозначится горизонт, до сих пор размываемый маревом. Облака, скрывающие солнце, будут отчетливы и темны. Гравюрность далей возвестит смену времени года. В минуту внутреннего откровения откроется связь песчаных волн, их движения, с зубцами колес небесного механизма.
        Вновь вернутся мгновения невероятной цельности, когда в нечто единое сливается ослепительное вознесение на небо с бездумным покоем спящего и уютно вздыхающего стада, и он будет снова ощущать могущество отшельничества, дающее внутреннее зрение, позволяющее проникать с неслыханной силой по ту сторону существования мгновенной вспышкой абсолютного знания.
        Глава восьмая. Синай
        1. Пространство и время, мучимые невоплощением
        Моисей пригнал стада домой, с непривычной для себя нежностью следил за Сепфорой, кормившей грудью первого их сына, которого назвал Гершомом, сыном чужбины, слушал бесконечные излияния Итро об опасностях, которые могут ожидать его, ведь собирается гнать стада в сторону эдомитян, которые сейчас бунтуют и разбойничают, ибо ослабела рука египтян, завязших в затяжных войнах с амуру на северо-западе Синая, но все это доносилось до него как сквозь слой воды.
        После тех гибельных мгновений во мраке смерча ранее не испытанное, неотступное напряжение словно бы втягивало всю его длящуюся изо дня в день жизнь в начинающую медленно разворачиваться воронку, странно и настойчиво возвращая его к истории Авраама, Исаака и Иакова, особенно к тем мгновениям, когда они общались с Ангелом или самим Богом.
        Приближаясь к этим мгновениям, все рассказывающие, будь то Итро, Яхмес, Мерари, понижали голос до шепота и вообще говорили околичностями. Тогда это казалось даже немного смешным, но после смерча всплыло как нечто главное, и, слушая бормотание Итро, Моисей твердо знал, что погонит стада именно на север вопреки всем опасностям, в те места, где Иакову снилась лестница с неба и где позже он боролся с Ангелом, победил его, оставшись навсегда хромым, но получил имя Исраэль, победивший Бога, — Бога, который Моисею незнаком, но тень Его неотменимой и неисчезающей мощью стоит за каждым мигом жизни и Авраама, и Исаака, и Иакова.
        И вот он уже третий день в пути, и вокруг очередного колодца толпится и блеет несколько стад, пришедших с разных мест, а пастухи, совсем молоденькие, шумят, с опаской поглядывая на Моисея.
        Кто-то из них запустил воздушного змея.
        Внезапно странная тишина и смирение объемлют всех, и Моисей вместе с ними следит за полетом змея, неосознанно ощущая, что уносится некая часть его существа.
        Змей, взмыв, становится сразу мерой этого пространства, его временной особенностью. Улетая, удаляясь от тебя, он усиливает томление, тоску, чувство твоего одиночества, жажду полета, охвата пространства, расширения души твоей. Он становится твоим птичьим глазом, который каждый миг пребывает над пространством, ощущая свою мимолетность и неохватную оцепенелость пустыни.
        Он олицетворяет твою временность в этом мире и свою ничтожность в момент своего исчезновения.
        Вот он взмыл, и вот он уже точка в пространствах неба, и только случайно взгляд наткнется на него, став нечаянным свидетелем события, которое тайно свершилось тут, рядом, но которого никто не заметил в безбрежности неба. Только взгляд, поймавший его на свое острие, будет вести его до исчезновения, зная, что где-то там, за пределом зрения, он существует.
        Змей со своей стороны отмечает тихое, но состоявшееся событие, некое действие, сопутствующее бытию, со-бытие, которое — еще миг — растворится, исчезнет, как и не было, — но оно уже свершилось и изменило прежний состав мира.
        Змей, запущенный пастухами.
        Змей, греющийся в песках на солнце.
        Змей познания добра и зла в райском саду, о котором говорил Итро.
        Ускользает, как тот же змей, суть гибельного и слишком земного подкрадывания к Нему в желании познать пути Его, которого змей не знает, но смутно чувствует, как доносчик, оказавшийся при нашептывании самой тайны Бытия, уловивший какие-то обрывки, лишь понявший всем своим ускользающим и низменным, воистину прикованным к земле существом, что речь-то о самом важном, — и передавший, как передает, а скорее, предает доносчик, еще весь в трепете страха от совершаемого им мерзкого подслушивания, лишь какие-то обрывки, могущие ввергнуть человека в слишком земное, а потому начисто и навсегда отсекающие ему пути спасения.
        Донос, лежащий в основе земного, слишком человеческого.
        Змей, по словам Итро, открыл Адаму то, что он жаждет всегда, — стать наравне с Богом, заглянуть за грань человеческой ограниченности. Можно ли сказать, что ценой смертности человек купил себе право мучиться собственной судьбой, изнывать в желании свободы и откровения?
        Странные эти мысли заполняют в последнее время сознание Моисея, взявшего себе в эти ночи привычку подкладывать под голову камень, как это делал Иаков.
        Лежит Моисей, в свете предвечерья вглядываясь в малый камешек, лежащий рядом, сам себе надоевший и, вероятно, живущий единственной надеждой, что покажется, к примеру, блудная собака в тот момент, когда мимо проходит одинокий путник, который возьмет его, этот камешек, для защиты на случай нападения. Но пес убежит, и путник долго будет нести в сжатой ладони камешек, согревая его безвозмездно своим живым теплом, а потом кинет по дороге, быть может, даже у моря — и перед камнем распахнется бездна нового мира — места, деталей, привыкания, жизни.
        Кто его, Моисея, будет сжимать в ладони, согревая живым теплом?
        С рассветом явственно приближаются маячившие вдалеке горы Эдома, и справа, подобная пальцу, устремленному в небо среди холмов и нагорий, гора Сеир, о которой наслышано всякое ухо во всем этом пространстве, и стада, спускающиеся искривленной, подобно дуге, дорогой, и вправду кажутся с высоты затягиваемыми огромным, всеохватным витком воронки, малая часть которой вдруг открылась глазу.
        Внезапно захваченный мощным спиральным движением, ощущает Моисей это пространство равным себе.
        Он как бы меряется с ним силами, как Иаков с Ангелом. Уже не первый раз, казалось бы, дойдя до исчерпывающей грани познания, Моисей на какое-то молниеносное мгновение ощущал общую емкость продуманного и познанного, как бы самим познаванием отброшенного и высвобождающего место, касающееся, быть может, впрямую Его, чтобы в следующий миг убежать до горизонта, заполнив познанное пространство новым косным грузом земного и примитивно непознанного. Затем пытался тут же вернуться в заветное мгновение, со страхом и сладостью ожидая молнии Его явления, еще не зная, кто Он, но это не появлялось — или же притекало чем-то медленным, потусторонним и, однако, абсолютно иным, чем то, что вспыхивало молнией того мгновения.
        И все же ощущение такое, что пространство тайн своих не скрывает и учит Моисея своей исчерпывающей открытости и небоязни, и глубинное это знание входит в сознание и интуицию Моисея, как умение по-особому двигать руками и ногами учит держаться на поверхности воды человека, всем существом своим знающего, что он погибнет, если прекратит движения.
        Пространство это словно бы пытается приобщить Моисея к его же будущему, оно уже несет в себе предстоящее событие, даже скучает от знания, как событие это будет развиваться, и порой злится на поразительное непонимание и необоснованный страх Моисея, не могущего постичь это кажущееся пространству уже и примитивным знание.
        И все же мысль о том, что пространство выбрало именно его для раскрытия своих тайн, кажется ему самонадеянной до безумия.
        Очнувшись от размышлений, Моисей обнаруживает себя вместе со стадами и сторожевыми псами в лабиринте ущелий, глубоко рассекающих массивы нубийского красного песчаника, где небо с овчинку.
        Пассивная фантазия не заполненных осознанием плоских пространств сменяется сумрачным толпищем скал, странно выточенных ветром и им же озвученных, подобно гигантским трубам неба. Ущелья эти полны пещер, ниш и расщелин.
        Впервые чувствует Моисей: пространство и время, мучимые невоплощением, безотзывностью и равнодушием вечности, подступили к нему, как с ножом к горлу, требуя самораскрытия в его сознании и душе.
        2. Невидимое лицо собеседника
        В ущельях этих вновь обостряется чувство, что чье-то око следит за ним, и это вовсе не потому, что в пещерах и нишах, попадающихся в пути, встречаются странные типы, то ли живущие в них постоянно аскеты, то ли спутники на одну ночь, идущие главным образом в страну Кемет приобщиться к диковинной мощи колоссов и пирамид. Ведь глаза их давно опустошены далью и галлюцинации стали дыханием их слабо длящихся жизней. Лица их кажутся стертыми, порой некими сгущениями тумана, закутанными в платки и хламиды.
        Иногда он явно слышит оклик. Оборачивается, застывает, пугается, ибо оклик как бы ниоткуда. То ли это ветер ведет свои игры, но Моисей явственно слышит отголоски бормотаний, слов, намеков, словно бы недавно отсюда ушли люди или Некто, нашептывающий ему сны. Иногда наутро обнаруживаются следы проходивших ночью.
        Горит костер. Высокие, причудливые края скал, нависшие над головой, таят за очерченными лунным светом зубцами угрозу следящих за тобой грабителей. Три чутких и преданных пса — черный огромный Балак, рыжий юркий Уц и пегий красавец Калеб, которые сами могут гнать и собирать стада, высунув языки и поводя ушами на малейший звук, лежат вплотную к Моисею, согревая его во сне своими телами.
        Он выведет стада из ущелий на пастбища у подножья столовых гор, в складках которых видится иссиня-черная полоса, оставит стада на попечение псов и по тропе на запад выйдет к резко обрывающейся пропастью стороне этих с востока невысоких гор, словно бы наклонится над краем земли и увидит самое ее ядро, тускло-серое, как ртуть, море, овеянное легендами, кажущееся воистину мертвым.
        Спустится, черпнет эту тягучую, насыщенную солями воду, окинет взглядом пустынное, несущее угрозу отсутствием волн, воронок, течений пространство как-бы-воды, и станет ему не по себе.
        По крутой извилистой тропе, цепляясь за кусты можжевельника, быстро поднимется обратно, увидит мирно пасущееся стадо и заляжет надолго, вглядываясь куда-то на север.
        Вот уже второй день пытается Моисей что-то там различить. Мираж миражем, но что-то внушает тревогу, посверкивает, передвигается какой-то клубящейся массой то ли коней, то ли колесниц, то ли пик, то ли там рушат стены, то ли возводят.
        Перед самым закатом потрясен видом уходящего на юго-запад Синая: слоновья кожа и морщь белесых скатов под неверными лучами низкого солнца в безгрозовом, сухом, давящем небе чудится картиной то ли зарождения земли и всего мира, то ли после всемирного смерча, уничтожившего все живое. И подчеркивают это угловатые глыбы дальних гор и острые тени каньонов Синая. Все вместе сливается в странный, лунный пейзаж среди дня.
        На фоне этого истинным чудом кажется скудная, но чистая радость жизни цветка, рядом замершего в расселине.
        Где-то неподалеку, в уже помигивающих звездами сумерках, слабый шум ручья или источника чудится лепетом замечтавшегося Ангела, не вернувшегося на небо по лестнице Иакова, а, быть может, ожидающего его, Моисея, в земной скудели.
        Решает повернуть назад.
        Опять колеблющиеся языки костра смутно освещают круто уходящие ввысь стены ущелья. Псы с ворчанием вскакивают. Из тьмы возникает человек, закутанный в темные ткани, присаживается у костра, сбрасывает бурдюк с водой и суму.
        - Доброй ночи, господин мой, — говорит после долгой паузы, которая в этих местах никогда не кажется затянувшейся, — тебя зовут Моисей. Я ведь тоже был погонщиком.
        Моисей вздрагивает:
        - Погонщиком? Как тебя зовут?
        - Гавриэль.
        - Ангел?
        - Ну, если считать, что человек — это ангел без крыльев, то да. Понимаешь ли, господин мой, я из незапоминаемых, а погонщиком был у Мерари. Я из тех, кто всегда рядом. На них никогда не обращают внимания, но твоя невнимательность просто потрясает. Знаешь ли, господин мой, в чем твоя беда? Ты слишком занят самим собой.
        «Что за наглый тип», — думает про себя Моисей, собираясь как следует ответить, но следующие слова незнакомца настораживают еще больше.
        - В некоторых областях понимания пространства сильнее тебя нет, но общей картины мира ты не видишь, как не видишь и того, что у тебя под носом. Знаешь ли ты, например, что Итро уже не верховный жрец у мидиан, давно изверился в мистической силе звездочетов? Подопечным сказал, что стар, вернул все жреческие атрибуты. Они давно бы вышвырнули его ко всем чертям, да тебя боятся, а ты с трудом выслушиваешь то, что он тебе говорит. Видел ли ты во время вашей беседы, что в шатре есть еще люди?
        - Не-е-ет…
        - Я был среди них. Более того, я все время иду как бы параллельно тебе. Ты в долине, я на гребне, ты по горам, я по ущелью. Видел тебя спускающимся к мертвым водам. Лежал недалеко от тебя, когда ты следил за эдомитянами, но так и не понял, что там происходит. Однако решение принял правильное: возвращаться на юг.
        «Вот оно, оказывается, следящее за мной око, обыкновенный доносчик», — думает Моисей, вслух говорит:
        - Ты что, следил за мной?
        - Очень надо. Я просто тень твоя. Шучу, шучу. Иду я за одним должком в Беэр-Шеву, да только нынче эдомитяне слишком перевозбуждены, а долг и подождать может. Я ведь родом из оазиса на берегу Тростникового моря. Слыхал ли ты об этом уголке забытого рая на восточном берегу внутреннего малого моря? На противоположном берегу Мидиан, но это как ад и рай. Не мешало бы тебе сойти в этот рай у подножья гор Синайских. Слишком долго ты пребывал в разреженном пространстве. Честно говоря, не верил я, что ты вообще вернешься из великой смерчами восточной пустыни.
        - Но ведь Итро послал меня туда. Не ты ли был ему советчиком?
        - Уделяя много внимания моей особе, ты снова совершаешь ошибку. Разреши мне заметить: Итро послал тебя на юг, к морю, а не на восток, в глубь владений дьявола.
        Догорает костер, лунный свет зыбко льется в колодец ущелья, но лицо собеседника невозможно увидеть, оно все время в тени, закутано платком, не сдвигается с места и в то же время словно перемещается с тенями, которые отбрасываются скалами или колеблются между бликами костра и лунными пятнами.
        - Знаешь ли ты, что с Мерари? Где он сейчас и чем занимается?
        - Путь, который мы проделали с тобой, был спокойным по сравнению с оставшейся частью: пережили сильнейшую песчаную бурю, нападение каких-то кочующих банд, неожиданное повальное заболевание наподобие холеры, но в общем выкарабкались. Мерари решил покончить с этой профессией. Все получили достойный расчет. Мерари и я вообще люди не бедные. Ну и отправились каждый своим путем. Я домой, в свой оазис. Мерари то ли в Западное Двуречье, то ли в Египет, все говорил о каких-то собраниях папирусов, тебя вспоминал весьма часто.
        - Чем же я так ему приглянулся? Тем ли, что предсказал мне долгие годы пастушества?
        - Мы не отдаем себе отчета, насколько то, что открылось нам и потому кажется само собой разумеющимся, потрясает ближнего нашего, особенно если сознание его настроено на одну с нами волну. О своих наблюдениях за этими волнами, потоками, водоворотами и воронками ты рассказал ему. Это его потрясло. Ведь он был одержим до этого одним желанием: ответить на вопрос, который я ему однажды задал и больше рта не раскрывал в ожидании ответа: как возник и держится порядок в мире, где властвует единственная сила, которой невозможно противостоять, — беспорядок, хаос, тоу ва воу?
        Показалось ли это Моисею, на миг провалившемуся в дремоту, но внезапно погруженный в глубокую спячку полуночи мир ущелий и провалов сотрясло, подобно землетрясению, эхо: «тоу ва во-у-у-у, тоу ва во-у-у-у…»
        То ли просто был порыв ветра, прогудевший в трубах каменного лабиринта? Ведь псы и не пошевелились, собеседник с места не сдвинулся и даже не отреагировал на то, что Моисей неожиданно вскочил на ноги. Он даже речи своей не прервал:
        - И тут возник ты, среди ночи, как и я теперь. Спасшийся от гибели. Они ведь это сразу поняли, только виду не подали. И почти сразу же, как бы поверх всех окружающих его столько лет, начинаешь с ним диалог на лишь вам, ну, быть может, и мне, понятном языке. Стою я неподалеку, распрягаю верблюдов и думаю: горячо. Конечно, до истины еще далеко, но направление высвечено: оказывается, и в хаосе есть свои закономерности, эти самые воронки, водовороты, вьюшки, встречные потоки, но река, как бы сотворенная ими, широка, всеохватна, упорядочена.
        К сожалению, Мерари хоть и личность незаурядная, энергии его сознания недостаточно, чтобы даже различить тропу к правильному ответу, но достаточно, чтобы вселить в него тревогу от ощущения, что ответ обретается где-то рядом и как-то связан с тем, что ты ему рассказал.
        Когда налетела песчаная буря, Мерари беспомощно замер, я бросился на него, свалил, прикрыл своим телом, вмиг над нами выросла гора песка. Он уже был одной ногой на том свете, и я шептал ему на ухо, хоть и сам был на грани потери сознания: вот ответ — вода, вода, воды многие, верхние и нижние.
        После той бури он стал меня сторониться, ни разу больше со мной не заговаривал, а рассчитавшись, сразу исчез.
        - Ты-то, господин мой, — с плохо скрываемой иронией подражая речи собеседника и в то же время явно заикаясь больше обычного, говорит Моисей, — сам отыскал ответ или тебе тоже кто-то нашептал? Во время бури, во сне или наяву?
        - Я просто знал и знаю. Кто-то же в мире должен знать.
        - Точно так же, как знаешь все про меня: откуда сбежал, куда уходил и случайно вернулся. Итро говорил со мной, а ты лучше меня знаешь, о чем он говорил.
        - И кстати, упоминал меня и даже предлагал, чтобы я помог тебе гнать стада, но ты даже имени моего не расслышал, а он по старости тут же забыл сказанное. Теперь ты обвиняешь меня, что я следил за тобой, а я просто шел с тобой в одном направлении. В этих местах не так уж много дорог на выбор.
        - Итро забыл? У него вышколенная память. Да и как мимо моего сознания и слуха могло бесследно пройти имя Гавриэль, если оно и вправду было произнесено?
        - Задумайся лучше над тем, кому мне доносить на тебя. В Египте о тебе давно забыли, а в этом пространстве между великими империями тебя никто не знает, кроме, быть может, Итро, Мерари и меня.
        - В пустыне это не так уж мало.
        - Опять ошибаешься, господин мой. В пустыне этой обретается немало великих умов, для которых жизнь в деспотических империях смерти подобна. Но великий ум — это не все. Требуется еще судьба и высшее бесстрашие, чтобы постичь тайну мира и не потерять рассудка.
        - Но ты-то ведь знаешь ответ.
        - Ну, это все на уровне игры. Вне пределов круга, из которого уже нет возврата.
        - Это что, заклинание такое: воды многие, верхние и нижние?
        - В том смысле, что вода начало всему. Совсем разреженная — воздух, сгущенная — собственно вода, более сгущенная — мы, растения, животные и люди, совсем сгустившаяся — земля, горы.
        - И как же все эти формы возникли?
        - Тебе лучше знать, ты же знаток всяческого верчения, как на круге гончара, когда легкие частицы поднимаются вверх, а тяжелые оседают.
        - И в этом вся тайна?
        - Тайна не в этом. Ведь есть еще свет и голос. В них начало начал.
        - Знаешь, господин мой, ты напоминаешь мне фокусника с шумных празднеств моего детства в стране Кемет, — говорит Моисей, и дрожь снова пробирает его от последовавшего ответа:
        - А знаешь ли ты, чему подобно твое неверие? Ты уже успел забыть, что потрясло тебя минуту назад: прогудело эхо или тебе лишь показалось? Точно так ты не знаешь, верить мне или нет. Кто я такой, в конце концов? Скиталец, бывший погонщик, ослиный хвост… А между тем в прозоре между твоим неверием и жаждой веры и таится истина.
        - Покойной ночи, — говорит Моисей, совсем отодвигаясь в тень и укладываясь в надежде, что с рассветом существо это исчезнет, подобно привидению, пришедшему во сне.
        3. Уголок забытого рая
        Просыпается Моисей от рассветной прохлады, хотя три верных пса Балак, Уц и Калеб прижали к нему свои горячие тела.
        Никуда незнакомец не улетучился, спит по ту сторону погасшего давно костра, закутавшись с головой в платок и хламиду. Огромное стадо овец, края которого теряются в не исчезающем и днем сумраке ущелья, недвижно во сне, и Моисей в сопровождении псов обходит его, который раз умиляясь тому, как ягнята с доверчивой беспомощностью прижались к своим матерям.
        И целый день до вечера в узкой горловине ущелья или на раздавшемся между скал пространстве со скудной сухой травкой, которое остается оголенным после ухода овец, впереди стада маячит фигура незнакомца, лица которого Моисей так и не увидел, но овцы чувствуют в нем уверенную хватку погонщика. Псы же относятся к нему настороженно.
        С наступлением сумерек снова костер, снова разглагольствования, но более спокойно изрекаемые Гавриэлем и воспринимаемые Моисеем.
        - Догадываюсь, почему тебе было тяжко в Египте, господин мой. Ты просто родился с душой, близкой к природе, дикость которой воспринимается умом египтянина как начало, враждебное их упорядоченности, породившей колоссы дворцов и пирамид. И душа твоя, созвучная с природой, открыла иную империю форм — тоже волшебных глазу: завихрения, воронки, спирали. В пустыне это особенно открывается, ведь это же твои слова о внезапно увиденных завихрениях пустыни, которые с приближением оборачиваются то деревом, то овцой, то камнем?
        - Меня уже не удивляет, что ты угадываешь мои мысли, но для меня ничего нового в том, что вихревое начало и сотворяет, быть может, все формы в мире.
        - Это лишь начало. Но сделай еще шаг и подумай вот о чем. К примеру, ты видишь дерево, лист, дом, верблюда. В общем-то неважно, на какой случайной точке этих предметов или существ останавливается взгляд. Все равно конечный результат один: все точки взгляда сливаются в нечто заведомо известное — лист, дерево, дом, и, значит, формы эти заранее заложены в природе по некоему образу и подобию, их надо лишь нащупать мыслью, увидеть взглядом, услышать словом или музыкой. Выходит, ничего случайного нет. И значит, есть высшее присутствие, есть Бог.
        - Не хочешь ли ты сказать, господин мой, лица которого я так и не увидел, что свободный поиск, кажущийся случайным, и есть главное правило Божественной игры?
        Кажется, впервые за эти двое суток Моисей в свою очередь поколебал самоуверенность незнакомца по имени Гавриэль.
        - Я и раньше знал, что ты умеешь читать мысли получше меня, — говорит Гавриэль, надолго замолкает, а затем с непривычной для него печалью подводит некий итог: — Бог ведь один. А раз один, то одинок, как ты, как я. Дети? Ну вот, ты родил ребенка и тем истощил и умалил себя. Бог умалил себя, сотворив человека. Но иначе не мог преодолеть свое одиночество, и так оно его допекло, что по торопливости заложил в душу человеческую свободу безмерную, а та породила много страданий. Ты прав, господин мой, получив свободу, человек не может смириться с тем, что другие без его согласия привели его в мир.
        - Никому и никогда я этого не говорил, только себе, и то мысленно.
        - Ну, значит, у нас бывает совпадение мыслей.
        Они выйдут из каменного лабиринта, обогнут с запада городок Эцион-Гевер и втянутся в узкую полосу восточного берега внутреннего малого моря[9 - Эйлатский залив впадает в Красное море.], над которой нависают, все более повышаясь, громады гор. Но тут поистине детское оживление охватывает Гавриэля. Впервые достаточно близко от себя видит Моисей сквозь складки ткани возбужденно поблескивающие, подмигивающие глаза незнакомца.
        Лезть в воду тот категорически отказывается, хотя отлично знает, где мелко, где глубоко и где можно близко к поверхности увидеть красочные переливы кораллового рифа, в складках которого прячутся стайки разноцветных рыбешек, прядающих в ту или другую сторону, возникающих и исчезающих. Привыкший плавать в пресных водах Нила, Моисей в морской себя чувствует воистину как рыба в воде, а красота кораллов и цветных рыбьих стаек вносит странный, давно не изведанный покой в душу.
        Но это лишь начало.
        У впадения малого моря в большое, как бы в пазухе взметнувшихся в небо каменных громад, и вправду открывается уголок забытого рая: ослепительно яркая зелень рощи странных деревьев, чьи оголенно извивающиеся корни разбросаны по тине настолько плотной, что по ней без всякой опаски могло бы пройти стадо слонов. Мириады раков и рачков ползают по этой тине после отлива, мириады рыб всевозможных расцветок и величин носятся между корнями во время прилива. Сотни моллюсков, таящих в себе жемчужины, прилепились к этим корням, которые, по сути, служат костяком для будущих коралловых рифов.
        Оглушающее пиршество света и цвета, от яростно изумрудного в растениях до столь же яростно синего в море, под навесом нагих, без единой травинки, запекшихся до обугленности, безмолвно дымящихся на солнце гор, ввергает в бездумную, без намека на мысль, леность, втягивает в сладкую одурь.
        Лежит Моисей на берегу, краем глаза, как в мираже, видя то стада, пасущиеся у самого подножья гор под присмотром псов, то вздымающийся подобием головы человечьей утес[10 - Южный край маленького полуострова, связанного с сушей узкой полосой. Утес этот носит сегодня название Рас-Мухамед — Голова Мухамеда.] в море. Отмель кораллового рифа ошеломляющей красоты цвета и форм крутой стеной обрывается у этого утеса в глубь моря, и стена эта, по словам неизвестно куда испарившегося Гавриэля, идет вдоль южного берега Тростникового, иными называемого Красным, моря до самого Египта.
        Это ли есть стена забвения, нирваны, концентрирующая несметное число форм подводных растений, изощренные причуды раковин, рыб, раков, крабов и прочей подводной живности?
        Никогда раньше Моисей так мало не ел и не пил, никогда раньше столько не нырял, чтобы еще и еще раз насытиться стеной, переливающейся красками, шевелящей плавниками и гибкими щупальцами растений.
        Сила забвения, кажется, доходит до того крайнего своего предела, когда начинаешь сомневаться в собственном существовании, которое обозначается лишь едва улавливаемой сменой ночи и дня.
        Забыты ли стада, верные псы Балак, Уц и Калеб? Имена их не то что язык, сознание с трудом проворачивает. Каким-то завихрением нанесло или унесло существо по имени Гавриэль, которое последний раз маячило перед сладко дремлющим взглядом Моисея, нашептывая на ухо:
        - Ты мог бы стать царем Египта, но тебе повезло: ты стал пастухом, вольной птицей, без царских забот, без необходимости судить людей, а нередко и лишать их жизни. Как вольная птица, ты обрел возможность приблизиться к тайне мира. Но пока не думай об этом, наслаждайся этим раем, лучшим временем твоей жизни, потому что не знаю, так ли велико счастье открыть тайну мира, рассадить подкладку существования. Тебе это по плечу, но дело это претяжкое…
        Неизвестно, сколько ночей и дней длится это погружение в спячку, но однажды во мраке раздается гул, подбросивший Моисея. Обостренный слух, словно вышибли пробки из ушей, неожиданной болью окольцовывает голову: высоко над ним, в горных провалах свирепствует в эти минуты буря, здесь же ватная, обдающая влажной гнилью тишина, словно ты в могиле, заваленной роскошными, но уже увядающими цветами.
        - Балак, Уц, Калеб, — силится выкрикнуть Моисей и не узнает своего голоса. Издалека доносится искаженный слухом лай. Вот они, вынырнули из темноты, какие-то необычно огромные, лижут его горячими языками, и он идет за ними, словно выбирается из бездонной сладостно-зловонной ямы, и вот уже слышит спасительное блеяние сбившихся в кучу овец и, прикоснувшись пальцами к оголенной, холодной сухой скале, мгновенно чувствует, как ощущение прилива сил, такое забытое, возвращает его к себе.
        Скорее бы рассвет, чтобы выбраться из этого засасывающего омута.
        Страшен сон и оцепенение души, которые нередко находили на него в стране Кемет, и вот же, достиг самого дна этой смертной истомы, за которым — ничто.
        Внезапный свет зари, хлынувший из-за восточных гор Эдома, засверкал пролежнями снега на вершинах, возносящихся над головой, и острая тяга к этому чистому и грозному холоду высот обдает душу тоской и восторгом.
        И гонит Моисей стада на северо-запад, вдоль большого моря, и взгляд его все время прикован к этим вырвавшимся в древности из чрева земли, огненно плавящимся, багрово-черным излияниям, застывшим порывом, жаждой вознесения в глубины неба.
        Он огибает оазисы, густо топорщащиеся метелками финиковых пальм, с массой паломников, идущих на запад, в Кемет, и на северо-восток, в Двуречье, покупающих у жителей оазисов овощи, хлеб, финики. Вот и оазис Гавриэля, но никто здесь даже не слышал такого имени среди жителей оазиса, тем более человека богатого, значит, известного.
        Но это все неважно и мелко, ибо в душе горит, не угасает мгновение, пронзившее Моисея чистым холодом тоски и восторга, смывшим ледяной волной ароматную гниль забвенного уголка рая.
        По единственному распадку от оазиса, ведущему внутрь толпища скал, поднимается к горному пастбищу.
        Грозное величие глубоко рассеченных вершин и остро зазубренных гребней смывается ознобом звезд.
        И Моисей пьет вместе с лакающими овцами и псами ледяную чистую воду иссякающего ручья, вероятно возникшего после позавчерашней бури, несущего свежий запах снега с высот, и вода долго холодит изнутри глубь не изнуряющего, а бодрящего каждым своим мигом сна.
        4. Да будет?
        В плотно облегающей тьме, свернувшись головой к коленям, в самой нижней точке ныряния в длящемся вечно миге ожидания, когда выталкивающая сила понесет к поверхности, воздуху и свету прежде, чем залить глотку и умертвить еще до того, как пришел в жизнь, в раковине уха, словно кто-то приложил губы к слуховому отверстию, чтобы преодолеть слой воды, раздается громкое, уверенно-спокойное: «Да будет…»
        Но он все еще ждет спасительного толчка, с остротой последнего мгновения видя, как в секунду молнией разветвляется в пространстве царство растений и животных, сквозь толщу земли и вод несущееся к воздуху с разрешающим и разрежающим тьму возгласом «Да будет…»
        Какое мне дело до Сотворения, грянувшего сцеплением возникших из ниоткуда слов «Бэрейшит бара элоим…»[11 - «Вначале создал Бог…» (первые слова Библии).] и этим приказным возгласом «Да будет», когда меня не будет?
        В этот миг вырывается Моисей из сна бездыханным.
        Ни вдохнуть, ни выдохнуть.
        Через какое-то время, длящееся вечность, уже по ту сторону жизни, инстинктом — не пониманием, пригнув голову к земле, сдержав конвульсивные потуги дышать, чувствует, как очистилось горло и хлынул в легкие холодный ночной воздух.
        Такого сопряженного с гибелью чувства Сотворения мира Моисей еще не ощущал.
        Бывало, нашептывалось во сне о Сотворении: он опирался головой в каменную стену, капитель, колонну, но в следующий миг проваливался в пустоту и просыпался.
        Бывало во сне удивительное ощущение того, как некое изначальное отвлеченное понимание мира растет в душе, подобно ребенку, зреет, обрастает живой тканью.
        Но тут возникала женщина с оттопыренной губой обиженного существа, в то же время подобная засасывающей бездне, чей ненасытный рот готов проглотить все вопреки на этот раз остерегающему окрику «Да будет», требующая не задерживаться в этом затоне Бытия, пахнущем всеми запахами рая — медом, яблоками, персиками, срезанной, насыщенной солнцем травой, древесным клеем, сладким одиночеством, когда даже вдвоем каждый живет в своем облаке отчуждения, — саду мудрости, где — древо жизни, древо познания добра и зла, древо снов и мечтаний, древо печали.
        Когда же он пытался сопротивляться этому подстегиванию, этой тяге неизвестно куда, приходило ощущение затерянности в одном из земных кругов, вместе со стадами, выпадения из двух пересекающихся пространств — Сущего и Ничто, того самого Ничто, которое изводило Моисея в долгие ночи со звездами и небом пустыни наедине, принесло столько неожиданных мыслей, возникающих вдруг и навсегда, держало на тонкой грани между жизнью и смертью, ощущалось всемогущим гончарным кругом, на котором творилось Сущее.
        И тогда казалось, Некто (Моисей даже боялся подумать: Он, Его, Ему), стоит вплотную, и несуществование этого Некоего ощутимей и убедительней, чем существование сомневающихся в нем и торжествующих в своей глупой близорукости до собственного исчезновения.
        Бывало, сны шли потоком из ночи в ночь, перекрывая яркостью образов, напряжением мысли, подъемами и провалами скудную реальность дней с однообразием пустыни, пекла, блеяньем овец, боязнью, что предполагаемый колодец не окажется на месте, и все же реальность эта принималась легко, ибо поток снов казался более убеждающим и ведущим к иллюзорно воспринимаемой, но истинной цели.
        Какой цели? Опять и опять — к Сотворению мира?
        Даже тоска по жене Сепфоре оборачивалась во сне вспышкой мысли: началом Сотворения было движение, вызвавшее свет, идущий, подобно семени, из глубин тьмы, чтобы взорваться высшим наслаждением, оплодотворившим эту, казалось бы, косную и безначальную тьму, и лишь второе движение, плода по родовому каналу, приводит — с болью, страхом за жизнь и борьбой со смертью — к взрыву света, выходу плода, и это — земля в водах неба, околоплодных водах.
        Сколько раз видел Моисей, как овца стада его рожала… И до этого тяжкого момента, с болью, кровью, слизью, жаждой жизни и страхом смерти — такого, по сути, внешнего момента, — длилась тайна Сотворения мира, и не добраться до ее сокровенных, абсолютных глубин, ибо это — последняя тайна из тайн, основа основ мира, та самая неприкосновенность корня, коснувшись которого уничтожишься сам.
        Но виноват ли он, что сны преследуют его, ведут своими лабиринтами опять к тому самому корню, и его, столько раз сумевшего избежать смерти, сны эти гонят, как стая гончих псов, в страшный загон, в такой знакомый по охоте в стране юности его Кемет?
        Кто так жаждет сжить его со света?
        Положим, смерч — явление, с трудом предсказуемое, несет гибель всем, кто попадает в его оборот.
        Но тут, ни с того ни с сего, во сне, чуть не захлебнуться собственной слюной?
        Может быть, с непозволительной легкостью приблизился к Нему? К кому?
        Даже назвал Его именем? Каким?
        Именем вечности, сворачивающей спиралью прошлое, настоящее и будущее[12 - На иврите был, есмь и буду — hайя, hове, эhье — соединяются в обозначение непроизносимого имени Бога — Яhве.]?
        В этот миг внезапно угрюмое погромыхивание в высотах лопнуло над головой, раскололось грохотом, содрогнулась земля, и вновь понеслось знакомое эхо: may ва во-у-у-у may ва воу-у-у…
        Овцы и псы спят, и нет рядом Гавриэля, чтобы напомнить Моисею о неверии.
        Надо как можно скорее, с рассветом, бежать из этих мест.
        Внезапно — доселе неслыханная, всеобъемлющая, воистину мертвая тишина.
        Внезапно — доселе не изведанное ощущение исчерпанности пространства, пробудившее сердечную тоску, опять до потери дыхания лезвием полоснувшую сердце.
        Вот же, прожил немало, истоптал достаточно много пространства, но как будто топтался на одном месте.
        Познал до основ язык египтян, империй Двуречья, легкий, небесно-летучий язык евреев. Мог стать жрецом, ученым, воином, гулякой, соправителем поднебесной страны Кемет, но судьба даровала ему пастушество, быть может с единственной целью познать самого себя, однако и этого не смог достичь, ибо почему-то все время тянуло в сон, а по сути это был страх дойти до края кратера, таящего в себе огонь иного мира, наклониться над краем неба.
        Случайные спутники в жизни — Анен, Итро, Мернептах, аскеты, Мерари, Гавриэль, даже Сети, всесильно-синильный повелитель Кемет, — своим мимолетным касанием обозначали этот край, сами не в силах его распознать. И потому, вероятно, всю жизнь Моисей ощущает боль в сердцевине собственного существования, как будто там игла, на острие которой насажено истинное его я, и боль эта беспрерывно указывает на излишнюю его и, главное, безнадежную рассудительность, неколебимую трезвость, скучную посредственность проживания.
        Уйма времени ушла водой в песок, и так мало случилось.
        Безначальные безделье и праздность качали его на своих водах во дворце, хотя и носился на колеснице как бешеный, дремота, временами делающая его подобным камню, не отпускает в безвременности пустыни. Даже внезапные прозрения обрывочны, не выстраиваются в некую линию мышления.
        Все, что мучительно для него, никого не трогает, даже Сепфору, с которой соединяет его единое дыхание, горячность и нежность плоти. Отсюда и неимоверное одиночество и безопорность.
        Намеренно заблуждаясь, он мнит себя на равных с вечностью, которая расставила своих сторожевых псов у начала и конца воронки времени, называемой человеком. Но как эти псы холодны в этот бездыханный ночной час по сравнению с тремя его псами, чьи ненавязчиво преданные души согревают его своим теплом…
        Неужели он, Моисей, обладающий талантом спасаться из самых безвыходных ситуаций, не в силах сбежать от этой своры мыслей о времени, вечности, пространстве, Сотворении мира?
        Даже спасительный сон коварен: уносит в сладкое прозябание, в ласково-тихие лабиринты дремоты, чтобы внезапно изнутри вырваться спазмом, рвотой, костяной хваткой дремлющей рядом, всегда в засаде, смерти.
        Почему бы ему хоть немного не причаститься той спокойной радости бытия, которая разлита в растениях и животных, ведь он так доверчиво ощущает ее тайный и чистый ток?!
        Почему бы не научиться терпеливости у растения, которое хранит в дремоте свое семя, не высовываясь в пекло и сушь, в ожидании своего часа расцвета?
        5. Голос, трава и дождь
        Вот оно, удивительное: роза Иерихона. Плод ее подобен сухому, мертво сжатому кулаку. Ничто не заставит его разжаться, только влага, но не всякий мимолетный дождь, а достаточно долгий. Лишь тогда кулак разожмется, чтобы капли выбили и разбросали семена. Кончился дождь, сжался кулак, сохраняя те семена, что не сбиты, на сотни лет.
        Разве это не похоже на восстание из мертвых?
        Именно по разжатым кулачкам розы Иерихона Моисей научился определять обилие дождя, предвещающее не менее обильный рост трав.
        Опять — падение в сон, не соскальзывание, а падение, подобно камню с гор.
        Опять кто-то рядом. На скосе глаз. С затылка. Сколько ни крутись, не увидишь. Только голос. Без голоса мир призрачен, как сборище привидений.
        Существо обозначает свой приход в жизнь голосом.
        Голос ли — звук падения камня, завывание ветра, блеянье овец, собачий брех, звон колокольцев?
        Можно ли онеметь, забыть собственный голос, неделями не разговаривая в пустыне, что нередко случалось за эти годы? Не ловил ли себя в испуге Моисей на том, что разговаривает сам с собой?
        Тьма и свет спиралью сна утягивают голоса, стремясь к уюту души, к одомашненной вечности в райском саду, к плодам и травам забвения.
        Ровный мягкий шум будит Моисея: по пологам палатки бьет негромкий дождь. Выглянув наружу, видит Моисей в первом высоком свете еще находящегося за горами солнца, как золотисто вспыхивают слабо долетающие до земли капли. Пространство полно умиротворенности. Овцы разбрелись в посвежевших за ночь травах далеко к подножию гор под бдительным оком псов, не издавших ни одного звука, чтобы не разбудить Моисея.
        Благодать небес низошла на растения, излилась в душу.
        Как будто ничего не случилось, а кажется, жизнь изменилась полностью: не уснул, а ушел в тоскливую черноту; не проснулся, а вернулся в нечто свежее, зеленое, упрямое, раскрывшееся, подобно кулачкам розы Иерихона. Даже жесткий дрок, иудина полынь, колючий терн, багрянник расслабились и дышат жизнью.
        Подозрительно беспечная легкость существования облаком окутывает Моисея, углубляющегося вслед за овцами в распадок и словно бы ведущего безмолвный диалог с каждым цветком и растением, которые так знакомы ему за долгие годы пастушества. Начисто вымыта из памяти тяжесть тревожной ночи, страх приближения к чему-то судьбоносному.
        Какой странный терновый куст, пляшет сухим пламенем, беспечно думает Моисей, присмотрюсь поближе: отчего куст не сгорает.
        Так дитя, влекомое любопытством, бесстрашно приближается к пожару, грозящему его испепелить.
        Притупилось ли в Моисее хваленое седьмое чувство опасности после всех потрясений, случившихся с ним за долгие годы пустыни, включая и те мгновения несколько часов назад, когда висел между жизнью и смертью, чуть не захлебнувшись?
        То ли куст пляшет языками огня, то ли знакомое, давно не посещавшее его огненно-ангельское, крылатое, но вовсе не обжигающее его своим вихрем, а, наоборот, как бы призывающее привычным, хотя и впервые увиденным чудом?
        Солнце стоит на гребне горы.
        И тут раздается голос:
        - Моисей! Моисей!
        Так мать осторожно, чтобы не испугать, будит заспавшееся дитя.
        Так отец в бескрайней лесной глуши, потеряв надежду найти сына, продолжает выкликать его имя.
        Это только кажется, что нет паузы между дважды произнесенным его именем, черная дыра невероятной тяжести обозначилась тошнотой от низа живота, поднимается заверчивающимся вихрем услышанных в жизни голосов, удушающей, лишь увеличивающей сомнение злостью на собственную самонадеянную веру в то, что способен их различать.
        Кто он?
        Неужели подал наконец голос тот, кто существует только и абсолютно как твой собеседник? И зависит от тебя точно так же, как ты от него, хотя ты — прах, а он — вечность?
        Снизойдя к тебе, он уже этим самым поставил себя с тобой на равных?
        Слабое утешение.
        Откуда такая податливость твоей души этому собеседнику?
        О, этот собеседник хитер, капризен, заражает бесконечной леностью, чтобы внезапно опрокинуть навзничь хватающей за горло навязчивостью. Напугал громом и молнией до того, что Моисей собрался бежать. Опять же эта проклятая сонливость. Вот и обвел вокруг пальца, низвел в дремотность трав, подобрался на уровне кустов.
        Внезапно в памяти всплыл ночной диалог с Гавриэлем:
        « - В пустыне этой обретается немало великих умов, для которых жизнь в деспотических империях смерти подобна. Но великий ум — не все. Требуется еще судьба и высшее бесстрашие, чтобы постичь тайну мира и не потерять рассудка.
        - Но ты-то ведь знаешь ответ.
        - Ну, это все на уровне игры. Вне пределов круга, из которого уже нет возврата».
        Кажется, круг замкнулся?
        Вот и она, сидит на кочке, жирно лоснящаяся черная птица, чистит когти, косо сверкает лакированным глазом: птица судьбы из темных лежбищ смерти.
        Ощущая лунатическую легкость самоотсутствия, как бы махнув на самого себя рукой, Моисей отвечает:
        - Вот я!
        - Не подходи к кусту, сними обувь с ног. Место, на котором ты стоишь, свято.
        И это уже слышал. Голосом Мерари, рассказывающим о нищем еврейском мудреце, который, вспомнив погонщика, огляделся и сказал: «Это место свято». «Вы из погонщиков, — продолжал Мерари, — это не профессия и даже не характер, это корень существования. А пастух, купец или аскет — лишь подвернувшиеся земные обстоятельства».
        Вот если бы все происходящее с ним в этот миг растворилось миражем, как ушедший вдаль караван Мерари.
        Но тут голос ударил в уши, в грудь Моисея с галлюцинирующей четкостью, наконец вернув его полностью в реальность:
        - Я Бог отца твоего, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова.
        Инстинктивно Моисей прикрывает лицо платом да еще зажмуривает веки, удивляясь наивной легкости этого действия, призванного спасти его жизнь, и внезапно всем своим сжавшимся существом и сознанием, пронзительно обоюдоостро уходящим к праотцам и будущим поколениям, ощущает абсолютную единичность вершащегося в этот миг события, которое никогда не было до и не будет после во веки веков.
        Именно в этот миг три имени — Авраам, Исаак, Иаков — подобны разящему клинку — оси пространств и поколений, вобравшей в себя мгновенно все продуманное и передуманное Моисеем, приведшее еще раньше к таящемуся в молчании души знанию, что в этом трехименном корне напряженно свернута вечность, которая переживет камни пирамид и славу империй.
        «…Бог отца твоего»: имени не назвал. Не потому ли, что и сын лишь однажды, весьма сомневаясь, слышал его мимолетно от Яхмеса. Ведь все остальное произнесенное может быть эхом его же, Моисея, размышлений, столь долго распиравших душу в безмолвии пустыни, требующих выкричаться в голос.
        Но ведь рта не открывал.
        Все готов принять — только не безумие.
        Странно восприятие длящихся этих мгновений со стороны: существуешь ты, Моисей, на кончике страха, как Исаак существовал на кончике ножа Авраама.
        И одна-единственная лихорадочная мысль: как спастись.
        Потому и голос доходит как сквозь вату:
        «…Увидел страдания народа Моего».
        «…Вопль сынов Израиля дошел до Меня».
        «…Иду избавить его от рук египтян».
        Разве нельзя просто повернуться и уйти, ведь ноги не приросли к земле, хотя ощущение такое, что летишь в пропасть и жив, пока летишь, или как проигрываешь партию в шахматы: обратного хода нет, хотя можно смешать все фигуры. А еще точнее: втягивает в водоворот, не осталось дыхания, еще немного, и воды зальют легкие.
        Поражает, что он еще жив, и поверх всех его лихорадочных размышлений слова доходят галлюцинирующе ясно, хотя, отзвучав, исчезают. И ловит себя Моисей на том, что усиленно прислушивается, внезапно поняв, как смертельно опасно упустить даже один звук.
        И выходит, на случайном движении воздуха, обернувшемся голосом, зиждется основа Мира.
        Еще более потрясает, что голос не о времени, не о пространстве, не о Сотворении мира, но о чем-то очень человеческом, касающемся каждого сердца: о жестокости и милосердии.
        Но уж совсем уму непостижимо требование вывести целый народ из рабства в этом мире деспотических империй и карликовых царьков-диктаторов, которые только и держатся все на жестоком унижении себе подобных, считая их говорящим скотом.
        - … Я пошлю тебя к фараону; выведи из Египта народ Мой.
        Только бы кончилось это наваждение, если оно вообще кончится, думает Моисей, но школярская привычка канючить берет верх:
        - Кто я, чтобы мне идти к фараону и вывести из Египта сынов Израиля?
        - Я буду с тобой.
        В этот миг ощущает Моисей неведомую доселе тяжесть собственного существования, словно кто-то положил руку ему на плечо, оперся на него всем пространством и отныне, будьте уверены, направит, и невероятным чудом кажется Моисею безначальное время безделья и праздности, которые он проклинал лишь несколько часов назад.
        Надо взять себя в руки, а то ведь речь совсем стала конвульсивной:
        - Сынам Израиля скажу: «Бог отцов ваших послал меня к вам»… Они спросят: имя Его…
        - Ты уже назвал имя. Еще никто никогда не произносил его, чтобы тут же не лишиться жизни.
        Кто еще не насытился желанием испытать мою душу гибелью? — думает Моисей, надо успокоиться, в конце концов, своим поведением Он дает понять, что просто щадит меня, ибо жадность моего любопытства ставит под угрозу мое же существование: Он достаточно ясно намекает, что Его мое лицо, как форма преходящего праха, не интересует. Дать же мне увидеть свое лицо означает — принести мне смерть.
        - Старейшины Израиля послушают голоса твоего, пойдете к фараону и скажете: Бог наш, еврейский, призвал нас в пустыню на три дня пути принести Ему жертву. Отпусти народ мой… Заупрямится фараон… Я руку простру…
        - А если не послушают старейшины голоса моего?
        - Брось посох!
        Вот еще фокус: посох изогнулся и ожил змеем. Не стыдись седин своих, Моисей, беги, спасайся.
        - Не дрожи! Возьми змея за хвост.
        Опять змей обернулся посохом. Что за чудеса на уровне магов и чародеев! А может, в этом спасение? Если Сотворивший мир (подумать только? подумать только!) нисходит до уровня таких фокусов, можно еще попытаться вывернуться. И еще замечает Моисей, что в эти мгновения сильно продвинулся в знании языка евреев, не знак ли это спасения?
        - Положи руку себе в пазуху!
        Что это еще за фокус? Откуда только силы берутся все это выдержать: побелела рука от проказы.
        - Верни руку в пазуху!
        Обрела рука прежний цвет, ослабело сердце Моисея, присел, закрыл лицо руками.
        - Даже для Меня загадка твои упрямство и недоверие.
        Неужели Моисей не ослышался и даже взбодрился от этого: в Голосе ощутимы нотки усталости?
        - Не послушают… Не поверят… Тогда вылей на сушу воду из реки, и сделается она кровью.
        - Да святится имя Твое, но я-то человек не речистый, и таким был и вчера, и третьего дня. Косноязычен я, говорю тяжело, да и языком народа Твоего не владею достаточно.
        - Кто дал уста человеку? Кто делает его глухим или дает обостренный слух, а ты знаешь, что это такое. Кто делает его зрячим? Тебе этого не занимать. Кто изначально определяет каждому число ударов сердца? Кто сгущает воду, сотворив из нее человека? Кто сотворяет тайну голосовых связок для пения молитвы и плача души? Кто устроил слух так, что он превращает завывания ветра в музыку?
        Ты не владеешь языком Моего народа? Так знай! Тебе предстоит нечто еще более трудное, чем вывести народ Мой из рабства: ты должен будешь все это записать, да так, чтобы навечно.
        Иди! Я буду при устах твоих.
        Зря Моисей ходит вокруг да около, надеясь обвести вокруг пальца собственный тонкий на такие вещи слух: это голос его судьбы. И в такой миг особенно остро ощутимо, что нет никого близкого рядом: один-одинешенек, подобно камню, на котором сидит. Он пытается себе представить, хотя бы мысленно, облик матери или отца, и слезы навертываются на глаза.
        - Да святится имя Твое, пошли другого, кого можешь послать.
        Терпение ли лопнуло, возгорелся ли гнев Его, вулкан ли потряс пространство, так или иначе, дела твои, Моисей, неважны.
        - Вспомни брата своего Аарона, которого никогда не видел. Подумай, как он обрадуется, встретив тебя. Я буду при твоих устах, а Ты при его. Он и будет говорить. Очнись, посох свой для знамений не забудь взять в руки да и сам себя в руки возьми.
        И стало тихо.
        Только невыразимый вздох пробежал мощью и морщью по горам, распадкам, по всему неохватному пространству, — вздох Его ли, не выдерживающий тяжести собственной печали, называемой вечностью, а по сути, милосердием.
        Солнце стоит на гребне горы.
        Быть может, подумал Моисей, при звучании Его голоса время замирает, солнце не движется?
        С трудом поднимается Моисей с камня, не веря, что наваждение миновало, разжалась сила, словно жерновами сжимавшая плечи.
        С каким-то равнодушием, даже отвращением к самому себе гонит Моисей стада с гор: предстоит долгая обратная дорога к Итро, к жене Сепфоре.
        Балак, Уц и Калеб жмутся к его ногам, словно бы пытаясь взять на себя часть его одиночества, и вдруг Моисей отчетливо понимает, откуда у него это отвращение к самому себе: он видит себя всевидящим Оком, какое же он слабое, трусливое, недостойное существо.
        Ведь все, что им выстрадано, открылось в озарениях или терзало в тягостных муках мысли в течение всей его жизни, было направлено на эту встречу, и оказаться до того захваченным врасплох, до того ничтожным, препираться, зная несомненно, что обратного пути нет, заможно сбежать от Того, кто несет сокровенную весть его, Моисея, души, в надежде получить отклик — совесть.
        Оказывается, собственное я, которое Моисей так пестовал, которым нередко столь кичился перед самим собой, способно в судьбоносный час наглухо замкнуть небо, голосом трусливого, бессильного в своей уверенности, изощренного в своем недоверии рассудка заглушить все возносящие ввысь порывы души.
        А ведь Он, и Моисей это давно и неизбывно ощущает, следит за ним, знает его не только как труса и мелкого эгоиста, но и как существо, которое в какие-то мгновения готово было жизнь отдать, чтобы лишь прикоснуться к Нему и понять в бездне безделья и праздности своей темный смысл собственного существования.
        Может, потому Он был терпелив и печален, ибо знает Моисея более, чем Моисей самого себя.
        И тут всплывают в памяти Моисея слова Его, которые в те мгновения тяжкого напряжения, казалось, прошли мимо сознания:
        «…пойдете не с пустыми руками. Каждая женщина выпросит у соседки… вещей серебряных и золотых… и оберете египтян…»
        То ли Он думает, что так легче улестить Моисея, то ли Его законы греха и возмездия иные и неподвластны человеческому пониманию, которое отличается короткой памятью и потому невыносимой самоуверенностью?
        А может, Он просто испытывает Моисея, а затем Сам его же накажет за то, что с такой лукавой доверчивостью избрал кривые пути?
        Опять мельчишь, сокрушается про себя Моисей, опять червь сомнения тошнотой подкатывает к горлу: все, что случилось час или вечность назад, могло быть и могло не быть, ибо кажется невероятным и тем не менее возможным.
        Во всяком случае, кажется, единственное, что он, Моисей, обрел после случившегося, — это право доверительно говорить: Господи!
        Так или иначе, вся жизнь его до этих мгновений видится Моисею внезапно уменьшившейся, как в перевернутой подзорной трубе, через которую они, наследные принцы, детьми смотрели на Нил и пирамиды с необъятной крыши дворца.
        Так или иначе, следует ему, как рыбе, привыкать к новому с тех мгновений разреженному воздуху пространств, в котором, очевидно, обретается Сотворивший мир.
        И если и вправду вступил Моисей в свой звездный час, две вещи важны для него: сколь долго сможет он продержаться в этом разреженном пространстве, сколь долго сможет нести этот невыносимый по тяжести груз на своих плечах?
        Стоит Моисей высоко на перевале, оглядывает, как бы прощаясь и зная, что вернется, весь высокий, холодный и чистый окоем взглядом причащенного, знающего, что именно здесь пуповина мироздания, и внезапно давно мелькавшая, не до конца проясненная мысль потрясает его ослепительной вспышкой совершенного знания: милосердие и выход из рабства равнозначны Сотворению мира и — прямое его продолжение.
        6. На волосок от смерти
        Много необычного происходит на обратном пути. Равнодушно минует Моисей райский уголок, на этот раз лишь пахнувший на него парным теплом и сладкой гнилью.
        Сколько раз искал он в пустыне колодцы, хотя точно знал, где они. Теперь он выходит на них сразу, словно бы они сами несут ему себя навстречу.
        Обнаруживаются источники, которые он вовсе и не замечал по пути сюда.
        Ни одна овца, ни один ягненок не упали в пропасть, не застряли в расселинах, хотя после всего случившегося и тем более ожидаемого Моисей довольно рассеян, и стада ведут и сгоняют Балак, Уц и Калеб. Несколько раз приносили они ему в зубах трепещущих перепелов. Он их искусно жарит на костре, но сам в рот не берет, отдает псам и вообще всю обратную дорогу питается ягодами, плодами, варевом из зерен.
        Никогда не уделял столько внимания каждому встретившемуся в пути кусту иерихонской розы, которая, как ему кажется, впервые на его памяти раскрылась до предела, с такой доверчивостью, ибо весь обратный путь идет дождь, бодряще остро пахнет свежестью трав и земли.
        Ничто не напоминает Моисею о случившемся, только иной раз вздрогнет, взглянув на посох: кажется, рядом дремлет змея, еще миг — и ужалит, и по ночам снится ему брат Аарон, которого он никогда не видел, но само имя брата, упомянутое Им, — единственное неопровержимое доказательство того, что свершившееся было вне его, Моисея, бытия и сознания.
        Вне его или в нем?
        Вот — камень преткновения, о который можно разбить лоб и впасть в безумие: заложена ли изначально в него, Моисея, вера в Него, или она автономна, существует сама по себе всей мощью мира и божественного духа и Моисею еще повезло, что мощь эта излилась на него высшим благом, а мог, как миллионы ему подобных, пройти мимо?
        Моисей всегда настороженно и осторожно относится к собственному «я», зная, что чрезмерное в него погружение чревато тоской смертной, резкими сменами настроения от полного неверия через унылое сомнение к ослепляющей до неприличия вере.
        Часто меняющееся настроение души не может быть инструментом познания вечности.
        Когда это понимаешь и удается оттеснить все личное, раздается, сначала слабо и отдаленно, затем ясно и громко — из негасимого пламени тернового куста — вечный зов, и, услышав его, в жажде сбежать, понимаешь, что всей своей оставшейся жизнью должен будешь оправдать собственное существование перед Ним.
        Но разве Египет не существовал всей подавляющей мощью вне я Моисея, не обложил его пантеоном богов? И вырвался он оттуда пусть ценой убийства, за которое ему еще воздастся, но все же лишь благодаря собственному я со всем своим букетом меняющихся состояний, окунулся в новый мир, распахнувшийся лабиринтом, называющимся пустыней, впрямую к Нему?
        Сколько мыслительной энергии тратят египетские жрецы, ученые, чтобы дойти до крайних пределов абстракции и увидеть пышные образы своих богов, покрытые пылью и подобные мумиям…
        Душа же жаждет очищения и свежего воздуха. Но и этого недостаточно. Необходимо еще нечто: чувство пространства, его живой сути, интуиция бесконечности, которая может ощущаться как существование на грани потери сознания или как невыносимая тяжесть Его присутствия, за которую еще надо платить неимоверную цену одиночества и безопорности.
        Странный отсвет несгорающего куста прожег насквозь все сны Моисея в эти дни возвращения в Мидиан. Стоит прикрыть веки, как безмолвно возникает это озарение — не свет, который ослепляет своим исчерпывающим, без остатка, сиянием, а вспышка, несущая в потаенности своей темноту собственных истоков.
        До сих пор Моисей пас стада, словно погружался в дремоту, и она как бы сливала с дремлющей вокруг природой, делая его по своему подобию беспечным, бесцельным, приводя к тому порогу естественного созерцания, за которым внезапно возникали главные мысли о Сотворении, клубились подобно взрыву.
        Теперь они клубятся несгораемым кустом.
        Мгновениями Моисей ощущает себя этим кустом: при воспоминании о встрече весь внутри пылает, но не превращается в пепел. Прошло время, когда реальность пустыни казалась дремотой, сотканной из яви и сна, которые придавали этой реальности фантомность, а мечтам — отчетливую реальность миражей, потрясая тем, что беспечное, ленивое ничегонедуманье внезапно порождает мысли и прозрения, в которых таится тайна будущего, а значит, вечности.
        В эти ночи возвращения Моисей много спит, словно бы предчувствуя, что вскоре вечное бодрствование станет основой его существования.
        И еще странно, что чувство давящего одиночества, какое было в первые дни перехода от жизни принца египетского к прозябанию пастуха-бродяги, неустроенности (камни в изголовье), как и тогда, подступает впрямую к сердцу вместе с величием далей, тайной неизбежностью и неохватностью чего-то ожидаемого, рядом с которым бледнеют любые миражи.
        В те дни подступала до слез, до стесненного дыхания печальная сладость пастушества, бродяжничества, подступала чем-то тайным, близким и горьким, и за всем этим таилась встреча, но пугала внезапно раскрывающаяся мысль: ради этой встречи он жив.
        Оказывается, есть жизнь и после встречи.
        Мог ли кто оказавшийся поблизости в этом жестко-отчужденном и все же насмешливо прислушивающемся ко всему пространстве распознать в негромком переговаривании двух голосов молнию бытия, мгновенно спасающую верой и долго изматывающую неверием? Это — как побывать в огненном кратере и остаться в живых.
        Как же это, почему, за что ему, Моисею, мир распахнулся до запредельных глубин, потряс запретной полнотой существования?
        В долго длящееся время неспешного возвращения в Мидиан все яснее и неотменимей крепнет в душе, что он, Моисей, все эти годы не просто жил, а открывал обставшую его жизнь, но это было не противо-стояние и не рядом-стояние, а со-стояние, которое подпирает Бытие, как храм подпирает небо, и потому пространство можно было вынашивать, как собственную душу, занашивать, как одежду, донашивать, как жизнь, выносить вопреки невыносимости, заносить в святцы и, не ведая, доносить до Него.
        Это было вплотную к слуху, как струны невидимой лиры.
        Это было вплотную к душе, как мед в небесных сотах.
        Стоило лишь прикоснуться к струнам, как начинала звучать музыка сфер.
        Стоило лишь прикоснуться губами к меду, как ты ощущал сладостную тщету собственного существования.
        Неужели он, Моисей, и есть та пошевелившаяся песчинка, которой открылась мысль, способная раскачать пространство и заставить его хотя бы краешком раскрыть тайну Сотворения мира?
        Но кто Он, стоящий за этой песчинкой, да и мыслью, гораздо более сильный, чем все боги, повелитель мира, так свободно поигрывающий случайностью, за которой должно скрываться абсолютное и конечное знание?
        И все же не отпускает давняя мысль, что этот Всесильный ведет себя как школьник, стремится к безделью и минимальному усилию, с поразительной легкостью и безответственностью ставит на карту жизнь человека, уводит его в иллюзорные лабиринты, чтобы скрыть истину, которая кажется самой важной, самой нераскрываемой, но которой сам Он вовсе не дорожит. Он подкатывает ее к твоим ногам, как волну: ты хочешь вступить в нее, но она тут же ускользает.
        Несмотря на медлительность передвижения, Моисей возвращается в Мидиан гораздо раньше, чем его там ждали. Подозрительно, что Итро не задает никаких вопросов, не выражает удивления. Может, и ему открыты, пусть даже смутно, каналы небесного знания?
        Что значит «может»? Да, он стар, день-деньской прозябает в этой глухой провинции Мидиан среди блеянья овец и пыли, взбиваемой их копытами, но это тот самый Итро, великий мудрец, без советов которого не мог обойтись фараон, тот самый Итро, который спас ему, Моисею, в младенчестве жизнь, излечил от тяжкого косноязычия и, вероятнее всего, был накоротке с ангелом по имени Гавриэль.
        Разве сам он, Моисей, в совершенстве изучивший клинопись, иероглифическое и ивритское письмо, умеющий знаками выразить самую сложную мысль и образ, познавший законы течений, водоворотов, песчаных смерчей — этих явлений, спиралевидно заверчивающих пространство и, по сути, сотворивших мир, говоривший (вне сомнения!) с самим Предвечным, — после длительного пребывания среди овечьих стад в безмолвии пустыни не похож на грубое немое существо, которое, кажется, лишь раскроет рот, и оттуда послышится блеяние?
        Ночами подступающая к горлу тоска растворяется в нежности Сепфоры, но с рассветом возвращается и ест душу. Моисей не выходит из шатра, ссылаясь на нездоровье, Сепфора приносит ему еду и питье.
        И никаких знамений. Никаких голосов. Как будто ничего и не было.
        Может, все же посоветоваться с Итро? Но как расскажешь?
        Когда говорят о богах страны Кемет или амуру, чем необузданней фантазия, тем больше верят.
        Тут же обычный и не очень-то впечатляющий разговор Предвечного с прахом да еще в знакомом облике рассказывающего — сам бы Моисей не поверил, расскажи ему кто-либо, и в эти часы сумрачного, тягучего безвременья ощущает себя глупцом, втянутым в заранее проигранное дело, и такая тяжесть в груди, которую лишь однажды ощутил, идя вверх по распадку, внезапно повиснув над пропастью и чудом не свалившись в нее.
        Отчаяннее всего чувство потери внутреннего равновесия, лучших мгновений слияния с безмолвием пустыни и в то же время боли от собственной черствости: речь о спасении рода-племени твоего, погибающего в рабстве, а ты страдаешь от утраты равновесия, не замечаешь своих сыновей, которые и так растут без тебя, и нет у тебя с первенцем твоим Гершомом и близкого подобия отношений, какие были между Авраамом и Ицхаком или Иаковом и Иосифом.
        Лежит Моисей в сумраке шатра, бездумно следя за усыпляющим колыханием полога, погружаясь в дремоту, просыпаясь от любого незнакомого шороха, видит служку, убирающего в шатре, этакую беззвучную тень, закутанную в хламиду, удивляется: обычно они не заходят в шатер, когда там находится да еще отдыхает хозяин. Пытается спросить, но не в силах раскрыть рта, словно бы все вершится в полусне-полуяви. Между тем служка, прибирая вещи, начинает едва слышно то ли напевать, то ли молиться, при этом удаляясь к выходу.
        Внезапно, как это бывает ночью в пронзительной тишине, Моисей отчетливо слышит слова:
        «…Вставай, возвращайся в Египет… Давно умерли все, искавшие погубить душу твою».
        С бьющимся сердцем вскакивает Моисей, окончательно проснувшись: никого в шатре нет, лишь ветер едва посвистывает в какой-то щели между полотен.
        Господи, неужели посланцы твои не менее, если не более хитроумны, всесильны и вездесущи, чем глава осведомителей, убиравший в комнатах распутства и пьянства наследных принцев страны Кемет, как жалкий служка?
        Итро не удивляется внезапному приходу Моисея, словно бы сидел за пологом своего шатра и ждал его.
        - Возвращаюсь я к братьям моим в Кемет, узнать хочу, живы ли они еще.
        - Иди с миром, — говорит Итро, — иди той же дорогой от горы Сеир, которой бежал сюда. Ты ведь понимаешь, что отныне вселяешь надолго беспокойство в мою душу — увозишь дочь мою и внуков. Будь осторожен. Вероятнее всего, в Кемет умерли все, кто по твою душу, но не забывай, что там даже стены сотрудничают с осведомителями и, по слухам, новый фараон Раамсес — помнишь его в нашу бытность там — такой незаметный из принцев, рябенький и невысокий, кажется даже прихрамывал, как отец его Сети, ну, вспомни, длинное туловище, короткие ноги, — так вот, говорят, он весьма преуспел в деле превращения всего народа страны Кемет в свору доносчиков. Кстати, недавно он потерпел сильное поражение на севере от амуру, чуть сам не погиб, но никогда еще раньше Кемет не достигала такой мощи и богатства, такой роскоши и внешнего блеска.
        - А куда делся Мернептах?
        - Точно не знаю. То ли войсками командует. То ли погиб в той битве с амуру. Ну, он более всех выделялся как личность среди наследников. Такие престолом не овладевают. Для этого надо быть порядочным подлецом. Уметь хохотать до упаду, когда рядом, положим за стеной, убивают твоих родных и близких.
        - Господи, как же это случилось, Итро? Ведь раньше, под угрозой гибели, мы с тобой обсуждали все тайны мира, а тут, на свободе, столько времени даже и словом не перекинулись!
        - Всему свое время. Вот же, наступил час?!
        - Что ты еще можешь мне посоветовать в дорогу?
        - Ты достаточно тонок и умен, и все же ничему не удивляйся. Я это говорю, ибо ты часто скор на решения и чересчур легко впадаешь то в восторг, то в уныние. В твои годы пора обрести внутреннее равновесие, не зависящее от внешних потрясений. Кстати, дорога от Сеира сейчас намного легче: тот самый Раамсес настроил вдоль нее постоялые дворы, ибо очень заинтересован в торговле. Что ж, иди с миром, и да услышу я лишь великие вести о тебе.
        «Он все знает», — думает Моисей, лихорадочно собираясь в дорогу, навьючивая тюки на ослов, советуясь с Сепфорой, как это сделать лучше. Удивительное существо эта Сепфора, любимая им жена: не спрашивая ни слова, подготовила детей в дорогу, а ведь речь о долгом, неведомом да и опасном пути.
        И вот уже приближается первая ночь пути. Миновал сезон купеческих караванов, над пустым постоялым двором в полном безветрии замерла серебряная лодочка месяца, ослы жуют корм, тяжко вздыхая. После раннего ужина спят уставшие за день Сепфора и дети.
        Лишь Моисей никак не может уснуть. Все пытается, осторожно, чтобы не ошибиться, познавать азы общения с Ним. Каждый шорох чудится ему шепотом, каждая тень — погонщиком, служкой, ангелом. Нелегкая эта наука, когда чаще всего предоставлен самому себе и неясно, какому повелению повиноваться — произнесенному служкой, принесенному ветром, прошумевшему с неба внезапным коротким дождем, подслушанному в разговоре звезд между собой.
        Только в эти мгновения ночного безмолвия, когда рядом с Моисеем беззащитно спят самые близкие ему существа, ощущает он свою кровную родственность с этой бескрайней пустыней, которая так же, как и он, внемлет Богу: в нее предстоит вернуться и совершить Ему служение.
        Погрузиться в короткий тревожный сон, как ныряют в глубь вод, успеть услышать гулкое, как подводный колокол: «И скажи фараону: так говорит Господь: Израиль есть сын Мой, первенец Мой…», вскочить со сна, выбежать в безлунную тьму поздней ночи, вслед смутной тени всадника и коня, вскачь уносившейся вдаль продолжением — «…отпусти сына Моего совершить Мне служение…».
        Возвращается Моисей в комнату, где сыновья, всматривается в их безмятежно спящие лица, неслышно входит в соседнюю, прижимается к спящей Сепфоре, шепчет ей слова любви и признания: никогда раньше с такой силой не ощущал ее как якорь спасения от одиночества и безопорности. Только со спящей или даже притворяющейся спящей он может позволить себе быть сентиментальным и шепотом произносить такие непривычные для него слова. Не странно ли, именно в пути, со всеми его неудобствами и тревогами, он впервые ощущает всю прелесть семейной жизни с постоянной общей трапезой, сном, вставанием, когда неотступно — днем и ночью — рядом дорогие лица, их бескорыстная привязанность и душевная открытость.
        Нечто вечно женственное в Сепфоре, ее подчас даже несколько хищная любовь к детям, горячность, упрямство и податливость в отношении к Моисею вселяют в него неведомую им раньше уверенность и в то же время необъяснимую печаль, которая облекает все миражи пустыни в некие женские облики, то ли сестры, то ли матери.
        Неотступна и тяжка тревога, не отпускающая сердце, от слов, навеянных ненароком, но врезанных в память, как врезают иероглифы в камень, извне — жестко и угрожающе: «…А если не отпустишь его, то вот, Я убью сына твоего, первенца Твоего». В словах этих ощущается угроза и ему, Моисею, и детям его. Тщетно силится Моисей разгадать эту угрозу и потому несколько раз в ночь вскакивает и всматривается в спящие лица сыновей.
        На очередном постоялом дворе распряжены ослы, съеден ужин. Сепфора взбивает подушки.
        Внезапно — звон в ушах, темень в глазах, и в темени этой — огненно-ангельское, знакомая хламида давнего ночного спутника Гавриэля, в руках которого то ли стальной меч, то ли каменный нож.
        Уже по ту сторону жизни слышит Моисей испуганные крики Сепфоры и детей.
        Долго ли, коротко ли длится это полное исчезновение из жизни, но видит Моисей опять каменный нож, на этот раз в руках Сепфоры, кровь на полу, расширенные от боли глаза младшего сына, Элиэзера.
        «Господи, — думает Моисей, все еще не зная, на том ли он, на этом ли свете, — непонятна мне такая жестокость с Твоей стороны, да и не страшна мне смерть, ведь не раз уже был я по ту сторону жизни. По лености, по напряжению последнего времени забыл я обрезать сына. Если бы не жена моя Сепфора, чутче, чем я, уловившая тайну корня жизни и смерти, не вывести Тебе народ Твой из Египта — ведь не случайно ты остановил свой выбор на мне. Прости мне, Предвечный, ход Твоих действий непонятен праху человеческому».
        Сидит Сепфора у ложа Моисея, гладит его лицо, и только это горячее и беззаветное прикосновение ее рук, а не сотрясающие пространство и время слова Всевышнего, говорит о том, что он вернулся к жизни.
        - Я бросила к ногам его крайнюю плоть сына нашего, — говорит Сепфора, — и, прости меня, сказала: ты жених крови у меня.
        - К ногам кого? — спрашивает одними губами Моисей. — Ты видела кого-то?
        И проваливается в глубокий сон.
        7. Встреча
        Медленно покидает тело невыносимая легкость перехода от жизни к смерти, неуловимый миг исчезновения и возникновения вновь, но стоит взять посох в руку, тот самый, превращенный Им в змея, как непривычно, но явственно в тебя вливается земная тяжесть существования.
        Который день длится дорога, уже исчез торчащий в небе черный палец горы Сеир, а цепь гор слева, у подножья которых Моисей увидел неопалимый куст терновника, не то что удаляется, а, кажется, даже становится ближе, и значит, идти еще и идти.
        Участились встречные караваны купцов с напряженными от богатства и страха лицами; группы паломников, движение которых полно достоинства, лица просветлены удовлетворением: много ли надо — причастились к чудесам пирамид и дворцов египетских, насытили духовный голод, остались живыми.
        Странно самому Моисею, но только он с женой и детьми — единственные, кто движется в Египет, и порой должны ждать некоторое время на обочине пути, чтобы пропустить массу верблюдов, ослов, паломников, бросающих на замершую сбоку странную семейку косые, удивленные взгляды, привычные для толпы, потока, течения, встретивших на пути нечто не поддающееся их всеохватному движению.
        За долгие годы вольной пустынной жизни Моисей отвык от шума, напора, грубой энергии людских масс, а ведь это, в свете Его притязаний, пожалуй, самая главная наука, которую предстоит освоить.
        А горы Синая в эти предзакатные часы видны особенно отчетливо и близко. И невероятная усталость не столько от движения, сколько от этого встречного напора людей и животных, который несколько ослабел после полудня.
        Вдруг — укол в сердце. Моисей мгновенно выделил в поредевшей встречной толпе движущуюся по обочине, как бы отдельно, фигуру человека, выделил по взгляду, абсолютно отрешенному и одновременно усиленно ищущему. Человек уже рядом. Голубые глаза его распахнуты до дна, обдают светом напрочь беззащитной одухотворенности. Дрогнули губы:
        - Моисей!
        - Аарон!
        Обнялись. Два брата, никогда не знавшие, не видевшие друг друга, встретились, как будто совсем недавно расстались.
        Сепфора и дети во все глаза глядят на человека, лицом похожего на Моисея, только черты тоньше и вытянутей. В плечах более узок, ростом выше. Но голубой свет глаз какой-то и вправду небесный, доверчивый и печальный.
        На ближайшем постоялом дворе уйма народу, и по виду это вовсе не купцы и не паломники, а скорее похожи на разбойников с большой дороги. Сидят под навесом за длинным столом, орут одновременно, рубят дымящееся мясо, сверкая ножами и явно разбойничьими глазами. Увидев Моисея и Аарона, входящих во двор, и хозяина, кланяющегося им, замолкают, провожая их в дом то ли подозрительным, то ли смятенным молчанием.
        Сепфора и дети поели и тотчас уснули, хотя за окном верхи Синая еще алеют в лучах заходящего солнца. И такая безмерная тишина… Выглядывает Моисей в окно: орава исчезла, словно ее и не было, лишь пустые миски да обглоданные кости валяются на столе под навесом.
        «Причудливы дела Твои, Господи», — думает про себя Моисей.
        - Гора Божия, — говорит Аарон, задумчиво глядя на верхи Синая, обугливающиеся на глазах, на рано выступившие звезды.
        В углу обширного двора несколько деревьев, и сидят под ними Моисей и Аарон далеко за полночь, тихо переговариваясь:
        - Внезапно вскочил со сна, а привиделся мне ты, бледный, умирающий, хотя я тебя, Моисей, ни разу не видел. Но ты не удивляйся, это мое дело в жизни — освящать рождение, союз с Богом через брит-милу, женитьбу и смерть. Я уже привык, хотя нелегко: чую смерть задолго до ее прихода, вижу обреченного, ничего не подозревающего человека, но ничем не могу помочь… Тут же раздался голос, бросивший меня в дрожь, никогда раньше не слышанный, то ли еще во сне, то ли после пробуждения: «Ступай в пустыню, навстречу Моисею». Можешь себе представить мою радость. Это означало, что ты жив. Впервые вопреки увиденному.
        - И часто тебе снится… смерть?
        - Слишком.
        - Как же можно так жить?
        - Ну, есть же еще рождения, женитьбы, и потом… вот, любимое мое занятие — следить на закате за дымом, умирающим в далеком круге неба, по ночам долго смотреть на звезды. Исчезает тяготящая днем предметность окружения, спадают оковы вещей. Пусть недолго, но так ощутимо присутствие непонятного, беспричинного счастья… И это дает силу душе. И еще трепещет она в миг рождения человека, ждет, когда искра Божия вспыхнет жизнью в створоженном сгустке, обернувшемся плотью: в этот миг сама она обновляется от истоков жизни младенческой чистотой, наивностью и святым незнанием.
        Смотрит Моисей на Аарона цепким неотрывным взглядом, начинает рассказывать о пылающем терновнике, голосе Его, знамениях с посохом, обернувшимся змеем, проказой, водой, превратившейся в кровь, о главном требовании — вывести сынов Израиля из рабства.
        Глаза Аарона широко раскрыты, и даже в темноте видно, как лучатся они голубизной и неизбывной печалью.
        8. Пешки ли мы перед фараоном?
        В сумерках трапезной очередного постоялого двора, более богатого и благоустроенного, чем предыдущие, внимание Моисея привлекают шахматные фигуры, расставленные на доске в глубине резного буфета. Нет, это не фигурки льва, львицы, зубчатых башен и пешек из черного ларца, с которым не расставался в юности. Совсем иные фигуры, вероятно отражающие новые веяния, но начинка-то старая: светло-коричневые против черных, фараон с короной на голове и жезлом власти в руке против негра-царька, смуглые пешие воины-шердены против черных как уголь воинов из глубин Африки.
        - Это для украшения или ими можно играть? — спрашивает Моисей хозяина.
        Тот с опаской, колеблясь:
        - Можно. Но ими еще никто никогда не играл.
        - Что ж, брат Аарон, достойное вступление к ожидающим нас событиям. Сыграем?
        - Давно не прикасался. Это ведь похоже на сотворение кумиров… А с этими фигурами и подавно опасно. Смуглыми, пожалуй, соглашусь.
        Хозяин мгновенно испарился.
        - Почему смуглыми? Рискуешь? Падение фараона падет на твою голову.
        - Видишь ли, зато, во-первых, я могу безнаказанно хватать его за его неприкосновенную голову, вертеть ею, как мне заблагорассудится, во-вторых, я, ничтожнейший, властвую над всесильным, а в-третьих, я, желающий его падения, должен сделать все возможное, чтобы он победил.
        Аарон делает первый ход.
        Рука у него тонка в кости, кисть невелика, голубые прожилки ясно видны под бледной кожей, не то что рука Моисея, заскорузлая от многолетнего пастушества, ладони широки, натерты от посоха, да и сколько раз он ими принимал ягнят у овец, отмывал от слизи после родов, сколько раз доставал из расселин упавших туда овцу или ягненка. Да и во дворце руки у Моисея были жестки и натружены от вождения колесницы в отличие от Аарона, который хотя всю жизнь пребывал в мире рабства и тяжких работ, но занимался лишь облегчением тяжести душевной пленников рабского труда. И вообще, понимает ли он, Моисей, что перед ним сидит его старший брат и, судя по его намекам, он с младенчества ревниво и пристрастно следил за каждым шагом Моисея, помнит в подробностях даже то, что сам Моисей забыл, считая это незначительным? Каково из самого низа, погрязшего в пойменных болотах, из которых дано лишь лепить кирпичи или сгнивать в тех же влажных землях после смерти, взирать на своего младшего брата, чуть ли не наследника властителя земли и неба? Какие чувства обуревают провинциала, в душе которого копится яд от мерзости
окружающей жизни, когда он видит более удачливого младшего брата, щеголяющего в роли египетского принца? Интересно, как он воспринял бегство?
        - Я всегда знал, — отрывается на миг от игры Аарон, — что ты предназначен для великой цели и потому обязан остаться в живых и вернуться.
        Моисей вздрагивает: неужели он еще и мысли умеет читать? В игре, честно говоря, не встречал столь сильного противника, и, если сейчас не сосредоточиться, проигрыш неминуем. С трудом, но все же удается исправить положение. Так-то: до сих пор в игре, как и в жизни, он не знал себе равных, пустыня одарила его немыслимой свободой, но отныне ему предстоит сам Он, и в этом предстоянии суждено Моисею выступать дуэтом с братом своим старшим. А ведь он привык всегда действовать в одиночку. Да, конечно, он — главный голос, но захочет ли Аарон быть лишь подголоском? Ведь за этой мягкостью и голубиным нравом скрывается личность незаурядная, судя по остроте ума, проблескам ясновидения, а теперь вот и по умению играть в шахматы. С другой же стороны, лишь Моисей ощутил, что при всей неограниченной власти фараона власть Его — более тяжкое и неотменимое испытание, которое невозможно ни с кем разделить, и, напряженно размышляя над следующим ходом, жаждет Моисей испытать знакомую ему, с трудом выносимую тяжесть Его длани на слабых человечьих своих плечах, но ее нет, и с этим странно и пугающе связан страх проиграть
партию на этом заброшенном в пустыне постоялом дворе, на этой доске с не менее страшными фигурами, намекающими на ожидающее его предстояние фараону, а он даже представить себе не может, как доберется до всесильного властителя, и в необычном для него смятении с большим трудом добивается победы над Аароном, потеряв почти все фигуры.
        Так или иначе, странным намеком, явно ко времени подвернулись эти шахматы. Глядя на фигуру фараона, главную цель игры, Моисей думает о том, что внезапный ход ставит противника в тупик, во всяком случае заставляет задуматься над будущим, а не рубить сплеча, понять, что стоящего перед тобой нельзя просто раздавить, как насекомое, а следует вести с ним хитрую игру. Но как найти этот ход, памятуя, что уйма случайностей подстерегает за пределом самого выверенного расчета и нельзя полностью полагаться на то, что Он вовремя придет на помощь? Ведь вот уже давно не подавал знака, и нет-нет, да вдруг нахлынет ощущение, что все случившееся — сон или галлюцинация.
        Хотя вот же перед ним живое доказательство — Аарон, посланный ему навстречу, да и слишком сильным потрясением было свершившееся у куста терновника, чтобы восприниматься как иллюзия или сон.
        9. Блеск и нищета страны Кемет
        Странную радость, кажущуюся печалью, внушают эти облака, скорее пылевые, чем дождевые, низкое солнце, освещающее вдали верхи башен крепости Чеку. Чувство интенсивного проживания жизни явно не к месту заставляет трепетать душу, глаза жаждут запомнить впрок — ведь предстоит вернуться — горб дороги на закате, силуэты пространства, отдельного дерева, колодца, затаившегося в складке земли, ухо напряженно ловит проговариваемые тихим голосом Аарона имена предков, и память Моисея, непривычная к родословным, жадно ловит эти имена как главную новость: оказывается, род их от Леви, третьего сына Иакова, который родил Кеата, родившего Амрама, взявшего в жены Йохевед; Амрам и Йохевед — родители Мириам, Аарона и Моисея. Выходит, они впрямую связаны с историей Иосифа, сына Иакова, историей, которая своим величием и легендарностью когда-то потрясла Моисея, возвышаясь воистину одним из столпов в основании мира. Моисей и представить себе не мог, да и сейчас еще не может до конца поверить, что по-земному столь близко повязан собственной пуповиной с этой историей: так-то, прадед его, Леви, был среди братьев, которые
ели хлеб над колодцем, куда бросили Иосифа, а затем продали его измаильтянам.
        Вот и ворота крепости Чеку, стоят меджаи, губастые, чернокожие, свирепо, по-лошадиному, косят глазом на съеживающиеся от страха фигуры людей, вступающих в пределы страны Кемет. Женщина с детьми на осле, ведомом главой семейства в сопровождении человека в священническом одеянии, подозрения не вызывают.
        Внезапно Моисей вздрагивает, ощутив чей-то дальний, пристальный взгляд. Поднимает голову: над зубчатой стеной крепости Чеку замер незнакомый человек, скрестив руки на груди. Но глаза, Моисей готов поклясться, — глаза Яхмеса.
        - Знакомо ли тебе имя Яхмес?
        - Это он, — Аарон говорит негромко, но отчетливо, — начальник тайной полиции и пограничных войск. Давным-давно, когда ты еще был во дворце, он выпытывал о тебе. Мать призналась, что была твоей кормилицей, но ты не ее сын. Думаю, он-то о тебе знает все.
        - В этом, быть может, наше спасение.
        - Не понял, — глупейшее выражение впервые за все эти дни возникает на лице старшего брата, который привык все схватывать мгновенно, нередко даже опережая вопрос.
        - По-моему, сейчас границу пройти легче, чем тогда, когда я бежал, не так ли?
        - Все дело в страхе, — оживляется Аарон, словно бы оседлав любимого конька. — Страх настолько опережает любую мысль о сопротивлении или заговоре, что вот уже много лет не было и намека на бунт. Ведь хватают каждого третьего, чтобы двум первым неповадно было. Ощущение, что в любой момент они знают всё про всех. Преувеличено, но действует безотказно. В зеркало на себя смотришь с боязнью, и все чудится: кто-то стоит за твоей спиной. Шутка: у каждого в шкафу свой доносчик. Мы вот живем скученно — большой семьей в малой хибаре, зато в любой ее точке мгновенно скрещивается несколько пар глаз. Чужому не проскользнуть.
        - Но ведь свободно можно уйти за кордон?
        - Куда? К кому? Здесь хоть крыша над головой, циновка на ночь, жаркое с луком хотя бы раз в месяц, а то и чаще: набил живот — и доволен до следующего раза.
        - Выходит, надежда на успех нашего дела невелика?
        - Только вот омерзение, которое египтяне испытывают к нашему племени, равно омерзению нашему к их богам с ястребиными и собачьими головами, к их поклонению животным, включая крокодилов.
        Дорога на Раамсес неузнаваема: финиковые пальмы, тутовые деревья, смоковницы по сторонам почти целиком покрывают дорогу тенью. Сверкающая панорама города разворачивается сквозь узорчатые папоротникообразные листья высоких кокосовых пальм. Вдоль дороги тянется нескончаемый массив растительности подобием ботанического сада, и глаз, привыкший в течение стольких лет к пустыне, невозможно оторвать от зарослей бамбука, от одиноких и мощных баобабов и тамарисков на зеленых полянах с прудами и речушками, пестрыми павлинами и розовыми фламинго. Обилие ароматов сменяется запахом гниющей древесины, подобно тому как погруженные в дремоту поляны внезапно сменяются лианами, кажущимися сплетением греющихся на солнце влажных змей, среди которых то тут, то там, каждый раз вздрагивая, отмечаешь замершего, подобно змею, чернокожего охранника с остекленевшим взглядом.
        Уже издалека, возвышаясь в середине Пер-Раамсеса, подавляет своим тяжким великолепием сверкающий мрамором, золотом и бирюзой дворец повелителя неба и земли, барельефы которого украшают стены, двойным кольцом окружающие город, а на консолях, поддерживающих башни над входными воротами, головы врагов — семитов, ливийцев, негров.
        - Почему все же там, в пустыне, зовут его Рамсес, а тут — Раамсес? — негромко спрашивает Моисей.
        - Праотца нашего звали Аврамом, а Господь наш возвысил его до Авраама, — так же негромко, но уверенно отвечает Аарон, как будто он с Ним давно накоротке, — но не дай Господь, какой ушеглот услышит, что ты неправильно назвал наместника Солнца, — ты пропал.
        - Ушеглот в смысле — глотает ушами?
        - Ну да.
        Опять охранники — молчаливые, черные, огромного роста, со свирепо раздувающимися ноздрями, лоснящиеся, отражаемые водами канала, через который предстоит пройти внутрь города, где сразу же, за углом высокой мраморной стены, поверх которой балки экзотического дерева и золотые пластины, малыш лет пяти, в лохмотьях, как бы прячущийся и все же отчетливо видный массе проходящего люда, держит табличку с надписью «Помогите выжить».
        Казалось бы, на фоне ошеломляющей красоты аллей, ведущих к дворцу, вымощенных базальтом, со львами из черного гранита по сторонам, чередующимися со сфинксами из розового, на фоне опрокидывающихся на тебя массой и четкостью выточенных мраморных стен куда как легко заметить нищего, но, вероятно, все эти, просящие подаяния, до того искусно освоили профессию мимикрии, что глаз новичка лишь постепенно начинает замечать их, скрывающихся в каждой нише, складке, переулке, только не в тупиках, ибо оттуда невозможно сбежать. Вот старуха, изможденная, с пучком цветов якобы на продажу, вот безногий, по виду явно бывший воин славного египетского войска, вот опять малыш, другой, но с такой же табличкой «Помогите выжить».
        - Ходят слухи, — говорит Аарон, — что вся эта империя нищих тоже кем-то управляется, пополняя казну фараона.
        - Их тут нашествие.
        - Иногда выскакивает из-за угла стража на колесницах, хватает одного-двух, кто под руку попадется, остальные врассыпную, по щелям, как мыши. Часа не пройдет, опять выползают на свои привычные места.
        - Есть среди них наши?
        - Евреи? Да ты что! Поймают — прикончат на месте. Мы же узаконенная рабская сила, и единственное ее предназначение — лепить кирпичи с восхода до заката, а то и ночью. Любое уклонение карается палочным избиением, чаще всего до смерти. Но даже самый законопослушный не защищен от внезапного ночного ареста, все дрожат по ночам при звуках несущихся колесниц, некоторые даже ждут с нетерпением, чтоб забрали их и кончилась бы эта невыносимость ожидания…
        Когда возвращаешься в места своей юности, все окружающее кажется уменьшившимся, сжавшимся, тут же Моисей просто захвачен врасплох подавляющим гигантизмом и роскошью зданий и скульптур. Единственное, что не изменилось, — это море глинобитных лачуг, возникающих сразу, почти вплотную к мраморным и каменным стенам.
        День на редкость ясен, полдневное солнце высвечивает верхи листьев, кусты, траву, и все это, трепещущее в ауре света, почти мгновенно обрывается спуском по извилистой тропке с озерцами непросыхающей грязи, ибо на дно этого моря лачуг солнце не доходит. Кривые проходы между хибарами да и сами хибары пусты: все на работах. Если кто и есть, прячется за стенами: любопытство — излишняя роскошь для этих мест.
        И вдруг такая иссушающая тоска по пустыне, по лучшим ее ночным и утренним часам схватывает Моисея за горло, что кажется, еще миг, и он потеряет сознание. Все, что с ним случилось на этой земле Кемет, прожито и выжжено до корней. Дыхание свободы давно и навсегда очистило его от скверны, надо как можно быстрее выполнить возложенную Им на него, Моисея, миссию и оставить это роскошно гниющее срамное место.
        10. В кругу семьи
        Горит масло в плошках. Мерцающий свет выхватывает из темноты покосившиеся балки потолка, неровности стен, лица сидящих вокруг большого грубо сколоченного стола. Впервые в жизни Моисей среди родных и близких, и явственно ощутимая теплота взаимного благорасположения в этом тесном пространстве жилья борется с невыветривающимся запахом скученности.
        По дороге купил Моисей на шумном бесконечном рынке мясо, масло, лук, и мать Йохевед, расплывшаяся к старости, в чертах которой видит Моисей сестру свою Мириам и себя, еще полная энергии, несет к столу миски с дымящимся мясом, и блаженно лоснящееся предвкушение пира проступает на лицах сыновей Аарона — Надава, Авиу, Элиезера и Итамара. Сыновья Моисея Гершом и Элазар, приученные пустыней к сдержанности в еде, ждут, пока Сепфора наполнит их тарелки.
        Взгляд Моисея упирается в руки отца своего Амрама: вот откуда у Аарона тонкая кисть, да и отсутствующий взгляд голубых глаз. С момента появления Моисея он не проронил ни слова. С каким-то беспомощным удивлением бросает он изредка испуганные взгляды в сторону новоявленного сына, не в силах представить, что давным-давно мельком увиденное им копошащееся существо, перед тем как женщины его куда-то унесли, и мифический принц, почти наследник властителя страны Кемет, о котором не переставали говорить денно и нощно те же женщины, обернулся этим сильным, уверенным в себе мужчиной. Честно говоря, вся эта история с младшим сыном никогда его особенно не трогала, и потому в эти минуты он испытывает, быть может впервые, столь острые угрызения совести. Он едва, по-птичьи, прикасается к еде, и Моисей неожиданно вспоминает, как в юности пытался определить характер человека по его жующему рту.
        Вот лица Надава и Авиу, сыновей Аарона, полны услужливости и прилежности, но они не жуют, а, давясь, проглатывают горячие куски мяса, как будто в следующий миг умрут от голода: казалось бы, прилежность должна даровать им долгую жизнь, но лица их несут на себе печать ранней смерти. И Моисей, внутренне содрогнувшись, быстро переводит взгляд на сидящую рядом с ними жену Аарона Элишеву, светловолосую, белокожую до бледности, которая давно как бы исподтишка следит за смуглой Сепфорой и ее детьми, словно видит перед собой какую-то ранее ей неведомую породу людей, более сдержанную, сильную, самостоятельную, чем все ее, Элишеву, окружающие. Ощутив взгляд Моисея, смешивается, начинает усиленно успокаивать расшумевшихся детей. Аарон ест, словно бы выполняя повинность, необходимую для поддержания плоти, духом же находясь в ином времени и месте.
        За несколько часов пребывания среди родных и близких Моисей уже заметил нечто, таящееся за внешним благорасположением. Так, их шумно и радостно встретила на пороге сестра его Мириам, танцовщица с тимпаном, торопящаяся на репетицию какого-то в ближайшие дни праздника, но от Моисея не ускользнул ее мельком брошенный взгляд на кажущуюся в послеполуденном сумраке этих сырых низин совсем черной Сепфору, взгляд улыбчиво-оценивающий, не предвещающий в будущем ничего хорошего, искорки которого он заметил и в глазах матери. Элишева же сразу сблизилась с Сепфорой, и они не разлучались до того, как все сели за стол, разговаривая и следя за быстро нашедшими в играх общий язык детьми.
        Мириам вернулась далеко за полночь, и теперь они с Моисеем сидят на завалинке у дома, и он вдыхает столь непривычный для него гнилостно-сырой воздух поймы, который не могут заглушить остро пахнущие на грядке распускающиеся на ночь цветы.
        Непомерно роскошная луна висит над этой юдолью нищеты и рабства, просачиваясь тревогой в сны всех спящих в своих каморках — отца и матери, детишек, потеснившихся так, что вместо четырех в одной комнатке их шестеро, Элишевы, называя имя которой Аарон обязательно прибавляет «дочь Аминадава, сестра Нахшона», что, вероятно, для него очень важно, но ничего не говорит Моисею. Сепфоре и Моисею Аарон отдал комнатку, в которой, очевидно, занимается или проводит беседы с приходящими к нему излить душу. В узкой горенке Мириам куда ни протянешь руку — наткнешься на стену, но она не впадает в уныние, энергия жизни так и рвется из нее, несмотря на возраст, одиночество, бездетность, да она вообще гибка и легка на подъем не по возрасту, обладает пророческим даром, это явствует из того, что она в эти мгновения негромко говорит ему горячечным шепотом, глаза ее сверкают в сумерках, струящихся лунным светом, сводящим с ума лягушачьи стаи, ведущие хороводы в ближайших плавнях.
        Смотрит Моисей на сестру и никак не может привыкнуть к мысли, что эта маленькая ростом женщина присутствовала при его появлении на свет, дрожала от страха, когда мать положила его в ту самую осмоленную, уже обросшую легендами корзину, поставила в тростниках у берега реки, а она, Мириам, совсем еще дитя, безбоязненно приблизилась к открывшей корзину дочери самого наместника земли и неба и ахающим вокруг найденного ребенка прислужницам, и никто не удивился ее появлению, не позвал стражников, и сама дочь повелителя послала ее за кормилицей, и мать кормила его здесь, да, да, в этой хибаре, а потом, еще совсем несмышленыша, привела во дворец. И все же в глубине души Моисей не может понять, как решается женщина положить свое дитя в корзину, а потом и вовсе отдать, но он молчит и слушает Мириам, которая, задыхаясь от нахлынувших на нее воспоминаний, говорит о том, что они с Аароном следили за каждым его шагом, могли узнать его издалека по особо несущейся его колеснице и особым его лошадкам и как она годами на всех празднествах пыталась приблизиться к нему и сказать то, что выкрикнула тогда в танце, после
чего тяжко заболела, ведь он исчез, и пошли слухи, что он сошел с ума, лишился речи, не может стоять на ногах. И какая это была радость, когда они с Аароном снова увидели его издалека, сильного, красивого, это совпало с каким-то праздником, и так уж они веселились, да, да, в этой нищете и голи.
        А лягушки в ближайшем болоте совсем ополоумели от лунного света, раскатывают во все горло свое кваканье: не так ли веселится нищее его племя, которое и народом-то назвать нельзя, в этом болоте, вплоть до закатывания глаз от удовольствия, как Мириам в эти мгновения, пророча, что всегда знала, какая участь ждет Моисея, и сам Господь простер над ним длань, и первое доказательство, что вот, среди всей этой гибели и преследований вся их семья сохранилась, и родители дожили до глубокой старости в полном уме и достаточном здравии, и это знают здесь все, и тайно ждут, что он, Моисей, выведет их из всех бед, хотя давно потеряли всякую надежду.
        - Ты уверена, что они так думают? Ведь в пустыне у них не будет жаркого с луком.
        - Нас, кажется, подслушивают. — Мириам внезапно понижает голос до шепота, напряженно при лунном свете вглядываясь в сторону соседней за низкой оградой халупы. — Там семейка дяди Ицхара, отцова брата, мерзейшая семейка, братья наши двоюродные Корах, Нефег и Зихри с женами и детишками. Особенно Корах. Берегись его. Тщеславный интриган и доносчик по призванию.
        - Ты мне все же не ответила…
        - Тсс… — Мириам прикладывает палец к губам, — вот завтра-послезавтра соберутся все, увидишь, с кем тебе предстоит иметь дело…
        Такой оглушительной, разнузданной лягушачьей свадьбы, расквакавшейся по всему гнилому раздолью пойменных плавней, Моисей не слышал никогда. Лежит не смыкая глаз. Рядом мирно и доверчиво посапывает в глубоком сне Сепфора. Серебро лунного света четко вычерчивает кривизну покосившегося оконного проема, словно бы кто-то светоносный, затаившийся в темных глубинах неба, зовет его из этих узких теснин добровольного заточения, пахнущих сыростью смерти, туда, в пустыню, в круг, замыкающий и отсекающий огромное отошедшее пространство прекрасного одиночества, полного истинной свободы жизни.
        Моисей прикрывает веки, и в заглазье возникает это пространство, плоское до замирания сердца, с накладывающимися друг на друга мягко очерченными далями, и самая близкая — с подступающей к горлу горьковато-свежей нежностью зеленых трав, с разбредшимися по ней овцами, за ней простирается влажно-коричневая полоса, четко отделяемая от следующей, как бы нависшей над нею, испитого, серого, как овечий помет, цвета, поверх которой, совсем вдали, иссиня-сизые плавно текущие холмы, а над головой дерево, забвенно шумящее под верховым ветром, и, несмотря на то что все это пространство дрожит, как бубен, в знойном мареве, в тени листвы прохладно и покойно, а там, совсем-совсем вдали, — буро-черные, сожженные пламенем недр изломы горы Господней, где, по всей видимости, ждет его встреча с Ним, и то ли на грани засыпания, то ли уже в глубоком сне его осеняет внезапно, безусловно и окончательно, что он пришел в этот мир ради одной-единственной цели — встречи с Ним, быть может даже лицом к Лицу, встречи, которой никогда до него не было и после него никогда не будет, и даже все его страхи, попытки уклониться,
сбежать, покрывает Его присутствие, под тяжестью которого трепещет все тело и замирает дух.
        11. Дань памяти и день забвения
        Солнце на востоке еще только показалось над огромной облачной залежью, но день обещает быть ясным. С ночи Моисей сговорился с Сепфорой, что день этот будет принадлежать лишь им двоим, Элишева присмотрит за детьми, а Моисей поведет ее, насколько это возможно, по забытым следам юности, и вообще, для пастушеской жены день, проведенный с мужем в беззаботности, да еще с лицезрением чудес света, как пирамиды, к примеру, — воистину царский подарок. Выезжают они на двух осликах, и вот уже природная память Моисея, вышколенная долгим пребыванием в пустыне и необходимостью запоминать самые малые незаметные знаки, отмечает знакомый поворот дороги, очертание большого дома, где побывал с Мернептахом, откуда бежал, вот и дворец, так и оставшийся недостроенным, и, как толчок в сердце, пустырь, на котором убил египетского надсмотрщика. Где-то здесь по дороге должно быть дерево, один из ответвленных стволов которого отрублен. Так и есть, вот оно. И что ему какие-то сорок лет! Спешившись, Моисей и Сепфора с двух сторон ведут счет годовым кольцам тоньше нити: более четырехсот лет.
        Поездка на осликах — не гонка на колеснице: только к полудню возникает и медленно приближается циклопический дворец с необъятной крышей, поддерживаемой двумя гигантскими сфинксами в тюрбанах. Бессчетное число вечеров провел Моисей на этой крыше, играя в шахматы, сколько шума, восклицаний, смеха неслось с нее в ночь поверх нильских вод, теперь же дворец все так же потрясает своей циклопичностью, но в нем ни души, лишь знакомые, как сохранившееся в душе пространство юности, очертания башен и стены, окольцовывающей дворец и храм, в котором учился Моисей, будоражат память силящимся ожить пепелищем, но вблизи видно, как обветшали стены и карнизы, потускнела бирюза, пообтерлось золото. Нынешнего властителя земли и неба, вероятно, выводит из себя сама мысль, что кто-то правил поднебесной до него и будет властвовать после. Заросли, окружающие зоопарк, наводивший страх на малыша Моисея, стали, кажется, еще гуще, сам зоопарк ныне место общественное, любой может лицезреть всяческих гадов, однако даже поражавшие когда-то своей силой и мерзостью свиноглазые крокодилы как-то обшелушились и словно бы покрылись
пылью, попугаи явно охрипли, а яйцеголовая змея Гайя, символ Гора, бога силы и власти, свернулась кольцом, прикрыв круглые свои глаза, и словно окаменела, хотя потомки ее, гаденыши, продолжают шипеть и выбрасывать тонкие вибрирующие жала, но это никого не пугает, лишь вызывает чувство гадливости, и Сепфора спешит покинуть это невыносимо пахнущее животным пометом место.
        Уже на выходе они замирают: красноглазый шакал, вытянувшись в струнку на каком-то возвышении, не мигая смотрит сквозь тростники на бескрайнюю ширь Нила, просто исходя воем, и такая в этом вое неизбывная тоска, что сердце замирает в груди и клубок боли подкатывает к горлу.
        Ответвление Нила, входящее каналом во дворец, густо заросло высоким тростником. Волна медленно и вяло подкатывает сквозь стволы камышей к самой тропе, по которой они добираются почти до самого заглохшего, некогда полного полощущимися на солнце вымпелами и сверкающими бортами корабликов входа во дворец. Ныне здесь болото, горы мусора, мерзость запустения.
        - На это место, где мы стоим, — говорит Моисей, — выходила купаться дочь наместника Амона-Ра на земле, ставшая моей истинной матерью, прекрасная женщина Бития. Где-то здесь, наверное, и поставили злополучную корзину.
        - Но ведь у матери твоей не было иного выхода.
        - Да, конечно.
        - Почему бы тебе не прийти сюда с Мириам, она уж точно знает место…
        - Столько лет прошло. У Мириам же слишком буйное воображе ние. Говорит, ребенок излучал сияние и все женщины вокруг охали и ахали. Все ведь гораздо проще: женщины видят корзину, да еще просмоленную, может, в ней драгоценности? Даже дочь повелителя мира страдает любопытством. Раскрыла — видит: ребенок. Женское сердце при виде такого тает, как воск, глаза наполняются слезами. Удивительное чудо — это изначальное женское милосердие: в нем спасение мира.
        Сепфора слушает, присев на корточки, набирая в ладони воду из Нила, в которой плавают какие-то букашки и тонконогие паучки, спрашивает:
        - Почему вода красновато-бурая, похожа на кровь?
        - Далеко в горах, на юге, воды текут через краснозем, растворяют его и несут как взвесь.
        Моисей присаживается рядом на корточки, вдыхает запах сырости, гниения лоз, цветения мха, возвращающий его к младенчеству: казалось бы, та же сырость и гниение, что и в пойме, но здесь еще и простор и свежесть, а там смердит скученностью и слизью.
        - Ночью я просто задыхаюсь от запахов, которые, мне кажется, сочатся из стен: ведь они из этой же глины и гнили, вместе с затхлостью, пузырями земли, сгнившей травой и камышами, со всеми этими мелко копошащимися тварями, — говорит Сепфора. — Ты ведь знаешь, я всю жизнь провела в пустыне, там опасность подстерегает на каждом шагу, но никогда у меня не было такого страха, как здесь, среди массы людей, под защитой стен и крыши. Элишева говорит, что в последние месяцы особенно тревожно. Появились какие-то мошки, нанесли детские болезни, никогда еще не умирало столько младенцев. Замечена в небе звезда красного цвета с двумя хвостами, как вот эта водяная тварь, что сейчас промелькнула в волне. А рядом эти сверкающие дворцы, которые так и дышат роскошью и благополучием.
        - Туда это не доходит. Там везде бальзам и амброзия.
        - В общем-то я не из робкого десятка, но здесь по ночам иногда просто умираю от страха. Ходила я с Элишевой на рынок: там бабы только и толкуют о голоде, саранче, моровых язвах, чуме, которые могут разразиться в любой миг.
        - Боюсь, что все это связано с моим появлением здесь.
        - Что? Ты с ума сошел? — Сепфора вскакивает с корточек, быстро идет вверх по тропе, в сторону широкого проспекта, где, сверкая, ревут трубы, идут лучники, скачут колесницы — разворачивается военный парад в сторону сверкающего мрамором, золотом и лазуритом нового дворца властителя страны Кемет. Толпы народа бегут по сторонам проспекта, толпы нищих вынырнули из всех щелей. Еще более испугавшись всего этого грохота, боясь быть затертой в толпе, Сепфора сбегает к медленно поднимающемуся по тропе Моисею, они присаживаются на одну из множества разбросанных в зарослях мгновенно с появлением парада опустевших скамеек.
        - Вот какая пыль в глаза, — говорит Моисей. — Надо переждать всю эту суматоху. И первым делом я хочу тебя вот о чем спросить: каким чутьем ты ощутила тогда, на заброшенном постоялом дворе, что спасти меня от смерти можно, лишь обрезав крайнюю плоть у сына? И сделала это, не задумываясь, не боясь крови, криков боли, быстро и ловко, как будто всегда этим занималась.
        - Сама не знаю. Почудилось мне, как некий демон или ангел, более отчетливый, чем фантом в пустыне, и все же менее ощутимый, чем живое существо, проглотил тебя до места обрезания. От отца я знала, что у вашего племени это знак связи на жизнь и на смерть с вашим Богом. Честно говоря, это первый случай в моей жизни, когда я точно, не задумываясь знала, что мне делать, словно кто-то вел моей рукой.
        - Кто?
        - Ты пугаешь меня.
        - Первым делом ты должна прямо посмотреть мне в глаза и убедиться в том, что я в своем уме. Неужели ты думаешь, что я так уж стремился увидеть своих родных? Слишком много времени, непонимания, взаимной неловкости накопилось между нами.
        - По-моему, Мириам меня откровенно не переносит: я для нее слишком черна.
        - Твой отец излечил меня когда-то от немоты. Спас мне жизнь. Ему я обязан главнейшим для меня знанием — языков. Но даже ему я не открылся. Так вот, я сейчас перед тобой как на исповеди. Ты можешь верить или не верить. В любом случае ты будешь права. По дороге сюда ты не раз меня спрашивала, почему я все время поглядываю на чернеющие на горизонте изломы гор, а я отвечал, что вот, отсюда кажутся они безжизненными, а ведь там самые сочные пастбища.
        - Спрашивала, потому что за все эти годы, смею думать, достаточно тебя изучила. Взгляд твой был необычен: чего-то страшился, противился этому страху и притягивался им. Один лишь раз я видела у тебя такой взгляд: ты рассказывал мне о том, как водоворот затягивает и как одинокое течение подобно живому существу среди всей массы вод. И оно, это течение или существо, должно одновременно бороться за свою жизнь и не терять внутри себя равновесия, не изменить себе по собственной слабости. Все это было настолько необычно, что я запомнила каждое слово, я даже потом часто пыталась представить себя этим существом, но у меня ничего не выходило. Женщине, верно, это не дано.
        - Ненавижу лесть, но у тебя потрясающая память. Именно так и было. Внезапно я ощутил, что борюсь за свою жизнь, хочу сбежать от самого себя и чувствую, что если это сделаю, то изменю себе по собственной слабости. Если ты еще и пыталась представить себя этим существом, тебе и вовсе не должно показаться безумным то, что я тебе сейчас скажу. Там, у подножья гор, со мной впрямую говорил сам Бог моих прапрадедов Авраама, Исаака, Иакова. Вот отец мой Амрам — чудный старик, который, кажется, всю свою долгую жизнь не может понять, куда я исчез и откуда вдруг явился снова. Так ведь он — сын Кеата, внук Леви, сына того самого легендарного Иакова. Понимаешь, насколько еще близка, жива, горяча эта связь?
        - Мы с тобой вместе столько лет. Хотя и подолгу не виделись: такова участь пастушеской жены. И вот… впервые говорим так серьезно, и это больше пугает, чем радует. Это ведь о самом главном… И в таком заплеванном углу, затоптанном человеческим стадом. Что это? То, что есть в самом деле, или только предупреждение? Я ведь женщина. Очень боюсь за детей… Это был голос? Или что-то показалось?
        - И не голос, и не что-то показалось, и не вот этот самый посох, обернувшийся змеем, и даже не рука, которую я по Его велению засунул за пазуху и вынул побелевшей от проказы, затем засунул и вновь вынул здоровой, как прежде, но что мне это стоило, можешь себе представить. Главное же было — ощущение, что меня втягивает в водоворот, я бездыханен, и это длится, и длится, и кажется, я давно уже задохнулся, умер, но я жив, я слышу повеления, подобные тем, которые давал человек, учивший меня плавать, даже пытаюсь противоречить, отнекиваться и всё жду, когда же кончится это погружение — выбросит ли меня по кривой или покроет вечным мраком. Я даже не помню, говорил ли вслух или про себя, но отчетливо помню, что заикался. Может ли такое быть: внутреннее косноязычие?
        - Когда отец мне про тебя рассказывал, то говорил — и это я хорошо помню: косноязычие всегда внутреннее. Его как бы слышат внутри себя и боятся открыть рот. Лишь когда внешнее окружение отвлекает от вслушивания каким-то сильным потрясением, забываешь и косноязычие.
        - Ну вот, я и погружался внутрь себя все больше и больше. Ощущение, что само пространство положило мне ладонь на плечо и вдавливает в глубь мертвых вод, отошло в один миг, как гром, что прокатывается над головой, или как волной выбрасывает на берег и долго не можешь прийти в себя.
        - Все, о чем ты рассказываешь мне, могло и показаться.
        - Но… Он сказал: Аарон выйдет тебе навстречу. Так и было. Аарону тоже был знак. И потом… Стечение невероятностей слишком уж велико: именно потому я верю, что это было. И главное: Его требование — вывести евреев из рабства египетского. Это уж настолько нелепо и невероятно и в то же время по-земному понятно, что такое не могло ни присниться, ни возникнуть даже в состоянии обморока. Ты видела этих людей, моих соплеменников, эти бледные тени, привыкшие жить в болотной гнили.
        - Я еще вижу и эту массу лучников, копьеносцев и колесничих. Несть им числа. Мы уже столько едем в сторону пирамид и никак их не можем обойти. Думаешь, они выпустят рабов, которые из века в век всё им тут строили, и, кто знает, может быть, даже и эти пирамиды?
        - Несомненно, их строили люди. Но в них есть что-то нечеловеческое. Понимаешь ли, я так ощущаю, что это была великая, пусть и неудачная, попытка пробиться к Богу, потому и воды или воздух вечности как бы облили их, выделили, и это потрясает.
        Два ослика стоят поодаль, прядают ушами. Замерли Моисей с Сепфорой на том же месте, где он много лет назад так же замер среди птенцов гнезда царского во главе с великим Аненом, выглядевшим малой нахохлившейся птицей перед одичало огромным сфинксом с широкоскулым, таинственно-плоским лицом фараона Хафры, застывшим навек со странной улыбкой, то ли обращенной внутрь, к своим мыслям, то ли презрительной к внешнему, окружающему его миру. Воспоминание как бы выделяет Моисея, впрямую сближая с этим, кажется, чудовищным порождением пространств, отделяя всех снующих вокруг зевак, паломников, даже Сепфору.
        - Странно, — говорит Моисей, — после стольких лет весь Египет представляется мне как это плоское, стертое лицо Горемахета, охраняющего мертвый сон мумий. Страна подобна гробнице, покрытой пылью времени, особенно после шума ангельских крыл в пустыне, над несгораемым кустом терновника. Иной опыт открылся мне. Но до сих пор вызывают дрожь слова учителя нашего Анена, давно ушедшего в мир мертвых. Он молился на этом самом месте: «О, шесепанх Хафра, живой образ Хафры, голова твоя слита с телом могучего царя пустыни льва и крыльями орла, лик твой, столь близкий нам всем, несет ужас северным народам, называющим тебя последней тайной мира — сфинксом».
        - Не тешь себя надеждой, что можно отвлечься от самого главного и, кажется, абсолютно невыполнимого.
        - Но день-то какой чудесный. Последний подарок перед тем, как кинуться в водоворот, все же теша себя надеждой, что кривая вынесет или Бог спасет.
        - А обо мне, о детях ты подумал?
        - Женщина, переступи через себя.
        - Страшно мне, знаешь отчего? Я теряю тебя и при этом поразительно спокойна.
        - Наверно, Он покрывает и это невероятие.
        - Говори попроще. Ведь речь о жизни и смерти.
        - Гляди. Мы приблизились к морю. Здесь тоже когда-то была резиденция властителя страны Кемет. Нынче, как видишь, мерзость запустения. На этом вот месте мы с твоим отцом общались немым языком рисунков. Чертили на песке и стирали. Лучший способ таить мысли от вездесущих соглядатаев. Видишь, я веду кривую, подобно волне. В юности она казалась мне недостаточно ясной формулой судьбы. Теперь же только в ней вижу спасение. Теперь донная часть кривой видится мне гнилой низиной рабства и унижения, из которой эта масса должна желать вырваться, но страх сковывает ее. Если мне удастся этот страх обернуть силой, идущей понизу волны и также поднимающей ее вверх, к Нему, значит, все случившееся со мной — правда, и ради этого стоит идти на самый крайний риск. И выходит, вся моя жизнь, все знания, весь опыт вели меня к этой цели. И если это так, а я верю, что это так, Он будет стоять за мной и ничего со мной не случится. Господи, как меня изводит эта несвойственная мне патетика, но сие, видно, от меня уже не зависит. Вот что привело меня в эту свиноглазую страну. Говорят, Бог в помощь. В данном единственном случае
это означает именно то, что оно означает. Сепфора, ты слышишь меня?
        - Я слушаю море. Ты не обратил внимание на сущую мелочь: я, дочь пустыни, вижу его впервые в жизни. Потрясает меня более, чем пирамиды. Но совсем невероятно, как рядом с этой свободой и тягой пространства могло зародиться такое закоренелое рабство, в котором живут братья твои и сестры. Представить их мореплавателями никак не могу. Потому и кривая твоя ничего им не объяснит. Для этого надо, чтобы волна вознесла их в небо, а потом сердце падало в бездну.
        - Какие взлеты и падения? Их же намеренно держат на самом дне жизни.
        - Не всегда же так было. Мне отец рассказывал, что в прошлом правителем при фараоне был еврей Иосеф.
        - Мало что было в прошлом. Слышала о пришлых царях-пастухах — гиксосах? Только упоминание их имени наводит страх на притеснителей моего народа. Те заставили их испытать всю горечь рабства. Но у гиксосов было тогда новое оружие — колесницы.
        - Ты играешь с огнем.
        - Нам нужно оружие лишь для защиты там. В пустыне.
        - Уверен, что за тобой пойдут?
        - Честно говоря, одна лишь надежда: за четыреста лет пребывания в этой стране евреи не приняли культ мертвых и поклонения животным. Почти все наслышаны о высокой судьбе праотцев наших Авраама, Исаака и Иакова.
        - Ты сам в этом убедился?
        - Аарон сказал мне. Ему я верю, как самому себе.
        - А Элишева мне сказала, что есть евреи, которые выслужились в кладовщики, торговцы, домоуправители у богатых.
        - Таких немного.
        - Не обольщайся.
        - Из-за этих лизоблюдов уроженцы Кемет не терпят нашего брата. Эта взаимная неприязнь — оружие посильнее колесниц.
        - Откуда у мужчин такая завидная уверенность в том, что они могут что-либо изменить в этом мире?..
        Возвращаются домой поздно, когда все уже спят. Бодрствует лишь Аарон, дожидаясь их.
        - Моисей, я выполнил твою просьбу.
        - Какую? — спрашивает Сепфора.
        - Ты должна вернуться с детьми к отцу. На днях туда уходит купеческий караван, — говорит Моисей.
        - Что скажут остальные: своих отослал, а нас подвергает опасности вместе с женами и детьми?
        - Отвечу: она — вольная дочь пустыни, а вы были и есть рабы. Вы должны лишь привыкнуть к тому, что для нее и есть жизнь. Вы боитесь даже думать об этом, а она, женщина, просто садится на ослика; берет детей и отправляется туда, к отцу своему. И мы должны — к Отцу нашему.
        Далеко за полночь лежит Моисей с открытыми глазами. Сепфора уткнулась ему в плечо. Лягушачьи хороводы под луной достигли апогея.
        - Ну как я буду без тебя? Элишева говорит, что десятки лет не было такого лягушачьего гвалта. Ощущение, что еще миг, и они выйдут из болот и омерзят всю землю. Я люблю тебя и верю в тебя. Зря ты меня отсылаешь. Я была бы тебе подмогой и опорой.
        - Мне спокойней будет, если ты уедешь. В последнее время мой нежеланный, но оправдывающий себя поводырь — интуиция. Она и подсказывает, что так будет лучше.
        - Я жена верная и подчиняющаяся мужу. Об одном прошу тебя: разреши мне присутствовать на завтрашнем великом сборище.
        12. Собрание
        Редкие светильники слабо освещают это обширное пространство между стен, кажущееся узким и тесным, ибо огромное число людских существ, прижатых друг к другу, грозит эти стены развалить. Тяжкий шум голосов да и самого дыхания облаком испарения висит под поблескивающим от влажности потолком.
        Старейшины в белых хламидах восседают в первом ряду. Только их лица, обрамленные бородами, одухотворены небоязнью смерти. А за ними, несмотря на волнение, качающее это людское скопище, ощущается, как бывает камень под сердцем, темная, тяжкая глыба несдвигаемой, зачерствелой рабской жизни. Скопище безлико и, будто несомое объединяющей всех волной страха, замерло над пропастью, как балансирующее на этой волне. Такое напряжение выдержать трудно, и потому оно то тут, то там разряжается бормотанием, вскрикиванием, проклятием, вспышкой истеричной самоуверенности и даже припадочного высокомерия, порожденного ничтожеством.
        Все это качает неким дурманом пространство, пропитанное запахом гниющих трав, листьев, ряски, перегноя, застойных вод. Толпище настолько напоминает болото, в котором живет, что все выкрики, проклятия, плоские шутки, вызывающие натужный смех, подобны пузырям спертого воздуха, поднимающимся из чавкающих глубин и лопающимся на поверхности болота.
        Амрам, сидящий среди старейшин и с трудом понимающий, что вокруг происходит, все же испытывает неловкость, глядя на двух своих сыновей, Аарона и Моисея, стоящих как бы в некотором замешательстве перед всем этим скопищем. Ему бы, Амраму, нужна была сейчас рядом дочь Мириам, чтобы объяснить или хотя бы подбодрить, но она далеко позади, среди женщин.
        Говорит старейшина, сын Оада из семьи Шимона, второго сына Иакова:
        - Не по воле Всевышнего, а по слабости и уступчивости нашей погрязли мы в рабстве так, что головы наши ниже ног наших. И вот нам — знамение. Моисей, брат Аарона, послан к нам Богом нашим вернуть мужество, достоинство и величие души, которое отличало наших дедов и отцов Авраама, Исаака и Иакова. Глядя на нас, невозможно в это поверить, но это было. Для того чтобы подняться из этого болота, мы должны хотя бы на миг почувствовать себя не стадом, а народом, пойти к месту Божьего присутствия в трех днях пути отсюда, в пустыне, помолиться Ему, очиститься душой и воспрять духом.
        Глухой шум:
        - Он, что ли, говорил с Богом?
        - Кто?
        - Ну тот, с рыжеватой бородой.
        - Да у него же глаза безумца. И ему можно довериться?
        - О чем они говорят?
        - Чем нам здесь плохо? Я бы запретил их слушать.
        - Не было такого в мире, чтобы властитель отпускал одним разом столько работников, да еще с женами и детьми. Нас просто перебьют, как мышей.
        - Они ведь нас притесняют и нам еще завидуют. И только ждут случая, чтоб с нами расправиться.
        - Гляди, какой смелый. Побойся не Бога, а того, кто у тебя в шкафу.
        - Двоих тут уже нет. Хочешь быть третьим?
        - Ничего я такого не сказал.
        - И те, которых прихватили позавчера ночью, не только ничего такого не сказали, а вообще молчали.
        - Что-то вы вообще, голубчики, тут осмелели. Думаете, темно, так не засекут?
        - Ну-ну, пошутили, и хватит. Все знают, что мы — верноподданные, совсем не как те, которых держат в цепях и оковах там, на добыче меди и бирюзы.
        Все это доносится до слуха Моисея, и он боится открыть рот, ибо от волнения не сможет и слова вымолвить.
        Говорит Аарон:
        - Ангел Господень явился Моисею из горящего куста. Бог наших праотцев Авраама, Исаака и Иакова хочет вызволить нас из рабства, и не столько физического, сколько духовного. Трудно не потерять душу в этих болотах и тяжком труде. Но я, ваш исповедник, знаю, насколько под всей этой защитной грубостью сердца многие из вас обладают утонченными душами. Мы благодарны властителю страны Кемет за пищу и кров. Да и никакой труд не тяжек, если душа очищена перед Богом. Я уверен, что, как всегда щедрый сердцем, он позволит нам пойти на три дня в пустыню поклониться нашему Богу.
        Вслушиваясь в гладкозвучный голос Аарона, Моисей, и рта не раскрывший, особенно остро ощущает свое косноязычие.
        Аарон продолжает:
        - Бог наш хорошо знает свой народ, его строптивость и неверие. И потому сказал Моисею: брось посох на землю…
        Зал качнулся от удивления: посох сворачивается змеем.
        Сидящие в первом ряду старейшины и не шелохнулись. Моисей касается хвоста змея, и вот он — опять посох в руке.
        - Господь сказал Моисею: положи руку себе в пазуху…
        Испытывая отвращение к себе и к этому выворачивающему нутро своей звонкостью и безапелляционностью голосу Аарона, Моисей который раз кладет руку в пазуху. Да, он следует Его повелению, но что-то в этом такое унизительное: с высот, где он обретался, мгновениями касаясь корневой тайны языков, где брезжила даль Божественных пространств, внезапно заверчиваясь воронкообразным веретеном вод, звезд и лун, несущим в себе тайну Сотворения мира, опуститься до показательных выступлений, чтобы что-то сдвинуть в этих закостенелых от страха душах.
        Но разве он сам не испытывает каждый раз подобный им страх, что вот, вынет руку из пазухи, а проказа не исчезнет? И обойтись без этого показа не только не может, но и не хочет: ведь это единственное для него доказательство, что Он стоит за ним и совершает то, что человеческим умом непостижимо. К сожалению, Моисей давно по-иному не ощущает Его присутствия.
        Зал замирает, увидев побелевшую от проказы руку.
        Зал облегченно вздыхает, увидев руку выздоровевшей.
        Это общее — единым вздохом — участие трогает Моисея до глубины души. Обострившимся от общего напряжения слухом улавливает дальние голоса:
        - Видел, как он побледнел и покрылся потом, когда вынимал из пазухи руку?
        - Это тебе не фокусы с посохом и змеем. Там — отвод глаз. Тут — дело жизни и смерти.
        - Это-то и пугает.
        Внезапно Моисей, сам того не ожидая, говорит:
        - Задумайтесь. Почему Всевышний, который сотворил мир, обитает в пустыне? Ведь он мог обитать в райском саду, где роскошества зелени, бальзамические запахи плодов, прохладное забвение вод… Свобода — вот что в пустыне омывает душу. Она очищает ее, как песок и вода снимают ржавчину с золота и серебра.
        Оказывается, у этого фокусника, за которого говорил Аарон, есть голос, неожиданный, исповедальный. Легкое заикание делает слова его особенно искренними.
        Слово об очищении души — словно короткий промельк света с высот, дрогнувшей нитью пронизавший сотни глаз. На миг ощущает Моисей тайный перелом в настроении, но в следующий — гром, катящийся за окнами.
        - Колесничие! — истошный крик.
        - Горе нам!
        Еще миг, и все, озверев от страха, ринутся, сшибая друг друга на пути.
        - Да это же молния и гром, души ваши рабские, — говорит стоящий у двери молодой человек.
        - Ты прав, Йошуа бин-Нун. — Слабый выдох одного из самых старых старейшин, который, кажется, сто лет рта не раскрывал.
        Голоса:
        - Да никогда тут не было ни молнии, ни грома, ни тем более дождя.
        - Этого просто не может быть.
        - Уж я-то помню, — совсем шепотом выдыхает старец, но тишина такая, что слышен каждый звук, — были… и молния, и гром.
        И в этой продолжающейся тишине слышится вздох, как никогда кстати:
        - Странные вещи творятся, Господи, воля твоя.
        Встает человек. В лице его что-то одновременно лисье и рысье.
        - Это Корах, — шепчет Аарон Моисею.
        - Дядя Аарон, извини меня, мы готовы поверить, что этот человек по имени Моисей твой брат, хотя ни капельки на тебя не похож…
        Голоса:
        - На мать похож… на мать…
        - Положим. Но где он был, откуда явился и с какой стати мы должны ему подчиниться лишь потому, что он показывает цирковые номера, а ты, дядя Аарон, их объясняешь? И ради этого мы должны рисковать не только собой, но и нашими женами и детьми, умереть в пустыне, где василиски и скорпионы, голод, жара и холод, оставить крышу над головой и горшки с мясом? Я был в пустыне и знаю, что это такое.
        - О чем ты говоришь, душа твоя рабская? Ты уже потерял человеческий облик от унижения и пресмыкательства.
        - А ты молчи, Йошуа бин-Нун, у тебя нет жены и детей. И ты, Калеб, у тебя в голове ветер. Не знаю, как тебя еще не взяли.
        Последние слова явно лишние. Не уклонись Корах от тяжелого предмета, брошенного из темноты зала, не снести бы ему головы.
        Шум. Возбуждение. Голоса.
        - Не так уж он не прав.
        - Как мы пойдем, голыми и босыми?
        - Египтяне дадут нам одежду, золото и серебро. Так сказал Господь Моисею, — говорит Аарон.
        - Догонят и еще дадут…
        - Они захотят от нас откупиться, — говорит Аарон, — они ведь очень набожны и знают, что не всегда справедливы к нам.
        - Но мы же безоружны. А в пустыне дикие звери.
        - Мы и оружие попросим у египтян. Для защиты от диких зверей, — говорит Моисей. — Мы же должны вернуться невредимыми, чтобы продолжать трудиться во славу властителя страны Кемет.
        При словах об оружии зал словно бы вымер.
        И тут к Моисею подбегает на кривых подгибающихся ногах испитой, худосочный старик, трясясь в истерике:
        - Я слежу за ним давно…
        Моисей вздрогнул: старик явно похож на того избиваемого надсмотрщиком-египтянином, которого он, Моисей, убил сорок лет назад.
        - Теперь… когда вот, об оружии… Я понял, — вопит старик, — я понял! Это дешевый провокатор. Он заставляет нас подписать самим себе смертный приговор. Его надо побить камнями насмерть.
        Нечеловеческий рев потряс осыпающиеся глиной стены. Толпа кинулась на старика. Глаза его обезумели от видения собственной смерти.
        - Остановитесь! — Голос Моисея, к собственному его потрясению, раскатывается подобно недавно прокатившемуся грому. — Растерзав этого глупого, несчастного старика, потерявшего рассудок от страха, вы будете каяться до скончания дней. Бог сказал мне, что со времен потопа Он продолжает каяться, что сотворил человека. И вас Он избрал своим народом, сыны Авраама, Исаака и Иакова, не потому, что вы лучше всех, а потому, что все хуже вас. И еще Он сказал: Моисей, очень много среди твоего народа доносчиков. Так вот, я, Моисей, прошу всех доносчиков — по страху, по принуждению, по доброй воле, по злому умыслу, по несдерживаемому удовольствию сердца, по выгоде — раскаяться в душе своей. Вы уже догадываетесь: молния и гром не случайны. Если кто донесет обо всем, что здесь произошло, молния, змеиный укус, неизлечимая проказа поразят его и его потомков. Бог наш милосерден, но жесток и неумолим к предателям.
        И зал качнулся единым выдохом:
        - Моисей и Аарон, мы с вами!
        И вспомнил Моисей единоутробный крик тысяч жителей страны Кемет в ночь молений великого Анена в праздник Ипет-су, и дрогнуло на миг Моисеево сердце от этого внезапного и пугающего единства.
        Часть третья. Книга Книг
        И вечность бьет на каменных часах.
        О. Мандельштам
        На горе Нево

1
        Могут ли воспоминания в присутствии невидимого, но ощутимого Ангела смерти быть подобными прогулке среди руин, милых сердцу?
        Не движение ли это по границе между разочарованием и тоской по прошлому, и граница эта — как стена для слепого, идущего на ощупь?
        Так возвращаются через вечность на оставленные в прошедшей жизни места, на тлеющие под пеплом времени островки памяти.
        В эти последние часы перед исчезновением мучит Моисея сомнительная двойственность прожитой жизни: вершилась ли в пределах его чувств и восприятий или в мире вне его? Вся реальная доказательность (даже в мелочах) свершившегося не может убедить его в этом.
        Что предпочтительней? У других годы юности и зрелости ведут впрямую к власти, и если она не обрывается гибелью в бою или от руки убийцы, завершается позорным старческим бессилием.
        К Моисею власть, или нечто подобное, пришла неожиданно, поздно, в единый миг, — необъятной, неотменимой тяжестью. По сей день он не может это одолеть и уяснить.
        Разобраться со смертью труднее во сто крат, чем со всем, что выпало на его долю, — быть «пастырем народа Израиля»…
        Опять это чуждое, холодное, как прикосновение спящей змеи, как извив остывшей лавы, — «пастырь народа Израиля».
        Сорок лет Исхода не дали ему возможности спокойно во всем разобраться: то, что Он возложил Моисею на плечи, и сей миг накрывает с головой, как увиденный им столп вод Тростникового моря, заливающий фаланги фараона.
        Ну вот, подступило к горлу время — подвести итоги, а память несет второстепенное, тусклое, дремотное.
        Всю жизнь у Моисея время от времени возникало ощущение, что он как бы видит все с ним происходящее со стороны, с горы, но так и не войдет в собственное свое существование, не сольется с ним.
        Он прожил жизнь свою в назидание, в пример другим.
        Но не саму по себе.
        Вот оно — проходящее перед ним время его жизни: одиночество жение масс, днем и ночью — с момента прихода к фараону, прихода к собственной толпе — евреев и пришлого сброда, уход, рев массы, беспомощность ее и требовательность, казни, беды, насилие, василиски, и всё — в голошении, крике, плаче, остервенении, покаянии.
        И только сейчас, на горе — возврат в последнее одиночество.
        Круг жизни замкнулся. И внезапно — ощущение ненужности всего этого рева, хотя с Ним иного выхода не было и быть не могло.
        После пребывания с Ним на высотах Синая, окруженный в низинах массой, все же медленно превращающейся в некое подобие народа, Моисей так и не вышел из облака одиночества — особого, холодного, как прикосновение лезвия ножа, как удушье на разреженных высотах.
        Научился в нем существовать.
        Временами ощущал, как Он существует в этом, но для Него, вероятно, одиночество — естественное состояние.
        Временами ощущал, что для Него главное — насколько Моисей сумеет внедрить в дух этого племени чувство мирового одиночества — бдидут аолам. Моисей знал: племя его будет платить за это непомерно высокую цену.
        Но он также знал, что оно, это одиночество, внесет в душу народа бессмертное начало жизни.
        И, находясь как бы всегда на грани исчезновения, народ этот будет вечен.
        И сохранится силой этого одиночества.
        Вспоминает Моисей о своем рождении, о том, что его же мать была его скрытой кормилицей.
        Сил жизни он набирался из сосцов запрета, хотя это были сосцы его матери.
        Теперь он твердо знает: народу Израиля всегда предстоит получать материнское молоко из сосцов запрета. Это переносимо с трудом или вовсе непереносимо, но именно это сделает этот народ, души которого коснулся Он, вечным и неуничтожимым в гибельном водовороте народов и времен.
        Для этого народа сосцы родной матери будут всегда сосцами запрета — это войдет в его сущность.

2
        Мужчина сотворяет ребенка, видит свое творение со стороны, уже не принадлежащее ему. Как скульптор свои произведения.
        И Моисей ощущает в эти последние часы жизни опустошенность творца: он сотворил Исход, вылепил начерно народ, но все это уходит в мир, и неудовлетворенность снедает его, Моисея, душу.
        Так оно, верно, и есть: в миг такой опустошенности легче всего покинуть этот мир.
        Моисей знает: и тут Он к нему милосерден.
        Она необычна, эта опустошенность. В суете человеческой такие мгновения, как праздник совершеннолетия, обручение с женщиной, рождение первенца, смерть, обнажают скрытую, но наличествующую глубокую серьезность жизни, ее высочайший знак. Отсюда — этот внезапный, накрывающий с головой страх, что великое, высокое, единственное уйдет в суету, в ничто.
        И, утишая в себе этот страх, вглядывается Моисей с Нево в темень, на юг — в мерцание пустыни, вслушивается в шорох скудных трав, шорох его молодости и лучших часов жизни. Но встают перед ним ущемленные болью непонимания глаза Сепфоры и сыновей: в последние дни, во власти плохих предчувствий, намеренно проявлял к ним отчужденность, уверенный, что так им будет легче перенести его уход из жизни. По чудной наивности своей, они думали, что ему жить еще долго, ибо не завершил же он дело своей жизни.
        Следует разобраться, легче ли ему оттого, что сама идея Исхода будет жива, пока жив род человеческий, ибо незавершаема, полна изначальной энергии и какой-то даже детской веры в свое осуществление.
        От слишком любопытных, дотошных, насмешливо-пристальных взглядов она будет весьма искусно защищаться видимой на поверхностный взгляд инфантильностью. Она будет допускать приближение вплотную к ней напрочь ее уничтожающей критики, чтоб внезапно и который раз повергнуть в сокрушительный позор.
        Она будет ввергать в уныние разъеденные скепсисом умы, ибо в тот момент, когда им покажется, что они дошли до ее сущности и втоптали ее в прах, она внезапно, как птица, возрожденная из пепла, встанет во всей мощи и блеске, ибо всегда в ее всепобеждающей свежести ощущается балансирование над бездной.

3
        Не странно ли: эти шумные сорок лет он записывал с дотошностью, обдумывая каждое слово, оттачивая до предела то, что вершилось вокруг в суете людского скопища, с отчаянием вслушивался в каждый звук, идущий от Него, чтобы в будущем свести до минимума число толкований и разночтений, и все же многое не может вспомнить.
        А ведь требования и законы повторял и повторял…
        Не только для них, но и для себя.
        Неповторим и неисповедим единственный феномен — он останется в миру, но тайна его уйдет вместе с Моисеем: это связь Творца и текста. В нем — между, рядом, над — стоит Он, являющий основы и оправдание жизни через Моисея и через этот текст, выражающий переживаемую в знаках, устанавливающуюся сущность мира.
        Словно бы пальцы Его сквозь вязку занавеса прикасаются к ткани Моисеевой жизни, к ткани этого текста.
        И в эти последние часы старается Моисей додумать, упорядочить все главное, подспудное, к которому прикасался спорадически, хаотично, оставляя на потом. Некуда уже оставлять, да и не ясно, зачем додумывать.
        А ведь, по сути, речь о ненаписанной, параллельно Книге Закона, его, Моисея, личной книге жизни, которую он унесет с собою. И все же для себя он должен свести концы с концами. Слишком его жизнь упорядочивалась, и часто вне его желания, жесткими границами. И он должен ощутить в эти последние минуты ее истинную и незавершенную ценность.
        Может, именно потому держит его в цепких объятиях огромное, как прорыв вод многих и сильных, раскаяние.
        Раскаяние, по боли равное всей жизни.
        А может, он, Моисей, взял слишком много на себя, и потому — это внезапное, с трудом объяснимое чувство раскаяния, и ему, Моисею, надо не препираться с Ним, а пасть ничком, молить о прощении, даже не у Него, а молитвой преодолеть в душе своей то, что смертельной тяжестью изнывает в нем, и, главное, успеть это сделать, чтобы не осталось это камнем в нем и он не успел бы скинуть его с души. Ведь тяжесть прегрешений требует, как воды при жажде, раскаяния — его, и только его.
        В этом он сам и не зависит от Него.
        Эта страшная тяжкая самость и есть он, и наконец-то он вернулся к самому себе, и нитка, на которой он был подвешен, уже перерезана.
        Какое невероятное — страшнее, чем при встрече с Ним, — чувство самости, самого себя.
        Оставленность.
        Даже там — один в пустыне — он не был оставлен.
        Может быть, и там, в том мире, он будет с Ним?
        Может, и смерть не страшна?
        Страшна абсолютная, невыносимая — оставленность?

4
        Почему даже в эти мгновения он говорит о себе в третьем лице? В эти смутные часы перед уходом, и не в сон, а — в смерть, он Может, потому, что, зная о приближении смерти, человек готовится к ней, отходит от вещей и жизни мира?
        Так Аарон проникался этим уходом, отдалением от всего земного. Моисея это застало врасплох — настолько он был весь в живом, на взлете, на высоте прорыва, на высоте той невероятной встречи — лицом к Лицу.
        Или, быть может, потому, что после ожога лицом к Лицу все остальное, включая собственное «я», не было существенно — и всеобъемлюще выступало единое, всеохватное безличие — ведь за этим «лицом к Лицу» все было без лика.
        Моисей научился жить с этим безличием.
        Спасение было в Книге. Опять в Книге. Ибо ощущение, что эти буквы закрепляют некую реальность, противопоставляло самое себя этому одиночеству, которое порой сводило судорогой живот, горло, скулы.
        Можно ли так жить? — думал Моисей и горько усмехался про себя: он-то, вообще, так и жил.
        Но порой какими мелкими, ребяческими казались ему его душевные мучения, когда он внезапно ощущал, сколь мощный, вулканический выброс человеческой энергии он высвободил по Его наущению, какой снаряд, пробивающий бесконечность, запустил этим Исходом — сметающим все преграды природы и истории, который единожды един и не повторится.
        Только в последний день жизни дано понять и ощутить конечное, страшное и абсолютное: человек возможен, Бог — действителен.

5
        Неужели мне чудится? Пение Ангелов, там, на высотах? И я — по дороге туда? Но ведь знаю, что и там буду опять со стороны.
        Неужели это проживание «у закрытых дверей Его» может вызвать рождение всего этого мира Книги и жизни?
        Вот, лежит рядом посох, безжизненный старый дичок. А ведь были мгновения, когда он сверкал молнией в моих руках, тело мое сливалось с ним и все струилось или замирало как вздымающиеся стеной воды.
        А теперь дичком этим разве только осталось чертить на песке кривую. И она уже не вызывает во мне прежнего содрогания. Формула не исчерпана: она уже вынесла из бездны рабства и унижения эту массу людей и, несмотря на грехи их, на отступничество и трусость, превращает их в силу, подобную волне, несущей эту массу, быть может вопреки ее желанию, вперед и вверх, и она достигает высот Бога, в первый и последний раз — Его высот.
        И это — наивысшая точка мирового духа во всей истории человеческой, в этом я уверен…
        Но уже там, на высоте, начинается спад.
        Неощутимый вначале, как солнце, зависшее в зените, кажется навечно. А спад все сильнее, и уже начинает действовать сила, влекущая вспять. Ее, эту силу, всегда отличал Аарон, говорил о ней и с печальной мудростью глядел, как я при этом впадаю в глупую ярость.
        То, что она глупа, понял я слишком поздно, когда окончательно ощутил, что Он снял свою тяжесть с моих плеч. И ощутил я непривычную легкость собственного существования, подобную легкости этого уже никому не нужного дичка.
        И тут внезапно Он явился вновь, во всей своей силе.
        И ощутил я такой прилив молодости, радости, надежды!
        И Он сказал:
        - Взойди на гору Нево, которая в земле Моава, напротив Иерихона, и посмотри на землю Ханаанскую, которую даю во владение сынам Израиля, и умри на горе…
        - Почему? Неужели есть нечто выше Творца вселенной?
        - Пути Мои неисповедимы, как ты точно сумел начертать в Книге. Вспомни дождь, не долетавший до земли в то утро, когда ты увидел куст терновника и Я впервые впрямую обратился к тебе. Подобно этому дождю, пути Мои не нисходят к миру суетности и тлена, который, только еще пуская корни, уже несет в них гниль обреченности.
        Замысел создать существо с челом века в самом своем зародыше неосуществим.
        Была надежда.
        Лишь душа в ощущении одиночества, раскаяния и скорби возвышается до горького вкуса вечности.
        Тебе дано было лишь коснуться этого кончиком языка.
        Ты был лицом к Лицу. До тебя этого не было, и после тебя никогда не будет. И мелкий по сути своей род человеческий все это объявит последней глупостью, даже и не подозревая, что произносит это над пропастью собственного исчезновения.
        Вечность для человека — невозможность, для Бога — неотвратимость.
        Несовместимость, вытекающая из этих двух основ, — абсолютна и непостижима. Жестокость этой непостижимости такова, что вопросы «Почему? За что?» оказываются пустым сотрясением воздуха, хотя, памятуя, что ты все же человек, Я назвал тебе ряд причин ваших с Аароном прегрешений. Прощай.
        Впервые в Голосе не было ни капли милосердия.
        И все же за холодной и сухой точностью определений, подобно слабеющему эху, ощущалась боль отныне уже воистину абсолютного Его одиночества.
        Глава девятая. Под знаком катастроф
        1. День открытых дверей
        В этот день Моисей просыпается намного раньше, чем в пустыне с первым веянием рассвета, быть может еще и потому, что рядом нет Сепфоры и детей, отправленных к Итро, за окном явно ощутимо чье-то присутствие и, главное, сегодня должна быть встреча с повелителем Кемет, и у Моисея нет никакого понятия, как это может произойти.
        Выйдя во двор, замечает он в туманных от испарений сумерках несколько фигур, одна из которых приближается к нему.
        - Это ты, Йошуа бин-Нун? — говорит Моисей, запомнивший сильного и спокойного молодого человека.
        - Да, уважаемый учитель, это я, — говорит Йошуа, сразу же устанавливая дистанцию и форму общения.
        - Что вы тут делаете?
        - При всей вашей мудрости, учитель, вы удивительно наивны. Вас даже не изумляет, что после того собрания никто не швырял камни в ваш дом, не пытался подстеречь вас в темном переулке, поджечь эти стены. Они ведь из глины с соломой, очень хорошо горят. Конечно, за вами Бог, но в рабских болотах этого явно недостаточно. И еще. Я уверен, что Аарон слишком погружен в расчеты с собственной душой и душами исповедующихся и ничего вам не объяснил. Он, вероятно, уверен, что точно так же, как слышит ваши мысли, чтобы передавать их в голос, вы слышите и его мысли. Признайтесь, вы ведь даже не знаете, что вас ждет сегодня.
        - Ну, сегодня день открытых дверей… Но что это? И почему ты зовешь меня — учитель? Я ведь почти рта не раскрывал. Всего-то несколько слов.
        - Но они — то самое золото, с которого песок и вода сняли ржавчину. Потому после всего словоизвержения, криков и воплей только эти слова и остались. Я знаю, вы начисто лишены умения льстить и потому также примете то, что я собираюсь сказать: вокруг вас невидима, но ощутима некая аура свободы. Именно поэтому я ни на миг не подумал отговаривать вас от встречи с этим сатрапом, хотя тут риск, и немалый.
        - Я вижу, ты и твои друзья — люди смелые, не терпящие рабства. Почему же вы до сих пор не ушли на свободу, в пустыню?
        - Кто-то же должен этим несчастным, среди которых, не забудьте, отцы наши, матери и сестры, служить укором, даже молчаливым, а то ведь, простите, ваш родственничек Корах совсем превратит их в скот, разве что говорящий.
        - Но вы рискуете жизнью.
        - Трижды простите меня, учитель, но, думаю, вы не настолько самонадеянны, чтобы считать, что только вы способны рисковать жизнью.
        - Я как-то об этом риске… не думаю.
        - Вот и мы тоже.
        - И вы все эти дни охраняли меня, а теперь пришли разъяснить, что это такое — день открытых дверей?
        - Так вот. В северных приморских странах сатрапы, которые чаще всего обычные головорезы, вознесенные на вершину власти, устраивают, кажется, раз в год празднество на один день: нищий становится сатрапом, а сатрап нищим. Все жрут до отвала и пьянствуют до полусмерти. Вся накопившаяся на сатрапа злость уходит, как вода в песок. Предотвращается бунт, который, кстати, тоже бессмыслен: на место убитого сатрапа придет другой, может и похуже. Наш не доводит дело до такого безобразия, но после месяца, скажем, или года скрытых убийств устраивает «день открытых дверей». Сначала вы станете свидетелем устрашающей силы парада войск, затем — демонстрации преданности. Распахиваются ворота дворца: сатрап ждет дорогих гостей. Это главным образом организованные группы лизоблюдов, которых издали можно узнать по пене восторга, скапливающейся в уголках губ, и преданности, выталкивающей глаза из орбит, и просто зевак, не верящих, что так вот запросто можно войти во дворец и видеть фараона. Эти обычно жмутся по углам огромного зала, где за их спинами стоят, почти сливаясь с мраком застенков, заплечных дел мастера.
        - Вижу, ты там побывал.
        - Пользуюсь любой возможностью… Итак, один из группы выступает вперед, сатрап кивает, и вся группа, согнувшись в поклоне, почти ползком приближается к трону. Уровень поклона зависит от гибкости спины и степени подобострастия. Ваш поклон, вероятно, будет на уровне собственного достоинства, так что Бог в помощь. Отправляетесь туда каждый в отдельности. Старейшины об этом знают. Дорогой учитель, мы с вами. Вы с Богом.
        Еще достаточно рано. Хибарки, словно овцы, прижавшиеся друг к другу, забылись в пугливом сне. Сырость, ползущая из поймы, пронизывает кости. Стоит выбраться из низины, как сразу же попадаешь на улицы, полные народа, идущего к центру, где уже не видно огней, еще не льется в фонтанах вода, но уже слышатся звуки медных труб.
        С приближением к дворцу все труднее пробиться сквозь толпу. Незнакомые люди, осатаневшие от любопытства, дышат Моисею в затылок, толкают локтями, теснятся под грозными взглядами чернокожих стражей порядка, стоящих вдоль улицы, и вместе с оглушающим ревом медно-трубного оркестра внезапно из-за угла вырываются, строем по три, колесницы: воины, на подбор атлеты, подобно мумиям, замерли на них; лучники и копьеносцы — несть им числа, — словно бы слившись воедино, движутся вслед за колесницами гусиным шагом. Рев толпы по обе стороны парада, кажется, сотрясает стены самого дворца. Тщетно пытается Моисей отыскать в этой массе знакомые лица старейшин, Аарона. Легче идти со стадами в гору с утра до вечера, чем выстоять битый час, устав от этого кажущегося бесконечным войскового парада, а тут еще, вслед за армией, хлынули массы верноподданных, парами несущих прикрепленные к двум палкам папирусы — Моисей это видит впервые, — на которых огромными иероглифами начертано «Слава великому и верному другу народа!», «Спасибо властителю мира и богу за неустанную заботу о нас!», «В единстве с великим повелителем
нашим и богом — наша сила!». Вдобавок, все усиливаясь и учащая дыхание, раздаются удары тамбуринов и постанывающие, знакомые с юности выкрики:
        - Хвала и привет от тружеников земли Кемет великому повелителю нашему!
        - Слава властителю Кемет — Солнцу поднебесного мира!
        - Хвала и привет повелителю и богу нашему от каменотесов, воплощающих в камне его божественный образ!
        Как это еще не обратили внимания на совсем оглушенного Моисея, не проявляющего не то чтобы патриотических, а вообще каких-то чувств. Ведь в два счета и задавить могут. Такого остервенелого, массового пароксизма подобострастия никакое самое разнузданное воображение не в силах представить, и это в отсутствие властителя. Что же будет, когда он появится?
        Неожиданно Моисей чувствует чье-то осторожное прикосновение, и в следующий миг Мириам, размахивая тамбурином, прокладывает ему и себе дорогу к раскрывшимся воротам дворца, и все, как ни странно, расступаются, памятуя, что тамбурин тоже некая частица власти и дается не каждому встречному-поперечному.
        С входом в прохладный сумрак бесконечного дворцового зала рев бесчинствующих за стенами обрывается. Вошедшая в зал довольно значительная масса людей охвачена робостью в свете бесчисленных факелов, которые не в силах разогнать какую-то даже священную густоту мрака. А вкруговую — пронизывающие, ощупывающие взгляды стражей.
        Моисей отмечает в колеблющемся свете, довольно далеко от себя, лицо Аарона. Мириам осталась за воротами, ибо женщин в зал не пускают.
        Долго, изнывая, переступая с ноги на ногу — сесть ведь негде да и запрещено, — ждут явления повелителя мира. И все же всегда появление его неожиданно. Это Моисею знакомо: довести людей до полного изнеможения и — не успеют они и глазом моргнуть — стремительно возникнуть во всем великолепии и сиянии короны, грима, жезла. И это после рева в тысячи глоток, парада, оглушающей музыки. В былые времена бывало — восторг подкатывал к горлу и люди умирали от разрыва сердца. Вон, кажется, кого-то уже понесли.
        Из глубины дворца, приглушенные стенами, доносятся звуки фанфар, отмечающие восхождение властителя к своему трону, и наметанный глаз Моисея отмечает легкое похрамывание, слабый взмах левой, явно укороченной руки, которую невозможно сразу спрятать за спину, дрожание правой, принявшей жезл. Как это получается, что почти всегда у властителей то короткая нога, то сухая рука… Вероятно, Итро прав: телесные недостатки рождают у окружающих жалость к существу, а у него жестокость и подлость, не гнушающиеся ничем для достижения власти. Но кто эти окружающие? Ни одного знакомого лица, сплошные тыквы, покрытые потом подобострастия. Куда подевались царские принцы его, Моисея, молодости? Уничтожены, гниют в тюрьмах, прозябают где-нибудь в почетных ссылках?
        Взмах жезла. И вот уже мимо Моисея и остальных, стоящих у стен, и вправду почти поползла первая группа, ухитряющаяся при этом — явно чувствуется давний опыт — нести на протянутых, изощренно скрепленных друг с другом руках дворец, сооруженный из муки, цукатов, фруктов, облитый разноцветным желе. Кондитеры всегда отличаются профессионально безграничным лизоблюдством.
        Теперь они единым хором выговаривают: «Богу и солнцу, снисходящему в этот незабываемый день к нам на равных, — тысячи лет жизни и слава!»
        «Сла-а-а-а…» — прошелестело по залу, как будто тысячи языков издалека лижут этот истекающий сладостью торт-дворец.
        Следующие за кондитерами поочередно ползуны и лизуны уже явно неинтересны, разве что пара посольских делегаций заморских стран, принесших властителю мира короны от своих царьков. Уж они-то льстить умеют с особым размахом, проистекающим из внутренней ненависти к правителям-чужакам.
        Нарастая внутренним волнением, приближается миг, когда Моисей должен выйти и поднять руку.
        Взмах жезла. Моисей, Аарон и старейшины, собравшиеся из разных концов зала, останавливаются на почтительном расстоянии от повелителя миров.
        Зал замер. Такое бывает, но очень редко: идут в рост и, главное, без подарка.
        Кажется, властитель не менее удивлен. Обычно каждая группа объявляет себя. Тут же, не дожидаясь, нетерпеливо спрашивает неожиданно скрипучим невыразительным голосом:
        - Кто вы? Ваши имена? — Глаза его мгновенно выделяют Моисея, смотрят на него в упор.
        Говорит Аарон, явно с подачи Моисея:
        - Мы — Аарон и Моисей, представители евреев. Бог наш призвал нас. Зная доброе сердце повелителя миров, мы просим: отпусти наш народ в пустыню на три дня пути — принести жертву Богу нашему, чтобы не поразил нас язвой или мечом.
        Шум и шорох прошел по залу, из всех возможных щелей высунулись хари. Глаза их, подобно подзорным трубам, вылезли из орбит и оцепенели.
        Повелитель сегодня явно в шутливом расположении духа, спрашивает:
        - Кто ваш бог?
        - Бог Израиля.
        - Богов Аммона и Моава, богов Сидона знаю. А о вашем боге, как его… Израиля, слыхом не слыхал. Молод он или стар, сколько городов захватил, сколько царьков на колени поставил? Сколько у него колесниц и пехотинцев? Вот у меня колесницы, копьеносцы, лучники, и потому я — бог.
        - Сила нашего Бога, — начинает, заикаясь, Моисей, и Аарон подхватывает его слова, — заполняет весь мир. Он был до Сотворения мира и будет после него, Он вдохнул душу во все живое в мире.
        - И в меня тоже? — удивился правитель Кемет, и опять глубокий вздох потрясает зал, ибо не знают, смеяться или кричать «позор»: и то и другое в этот миг пахнет смертью, и многие в зале проклинают про себя тот миг, когда любопытство пригнало их во дворец: сейчас бросятся на всех и упекут в тюремные подвалы только за соприсутствие.
        - Всех, — выговорил Моисей.
        - Ну и как он выглядит, ваш бог, каковы его деяния? — Властитель явно начинает терять терпение.
        - Невидим Он и вездесущ, — продолжает Аарон, — сотворил небо и землю. Голос Его подобен языкам пламени — рушит горы, разламывает скалы.
        - О, мне очень такой бог нужен, правда, каменотесы?
        - А-а-а-а, — проносится единым выдохом по залу: еще бы, в этот миг все здесь каменотесы.
        - … Лук Его — пламя, стрелы — языки огня, копье — факел, щит — облака, меч — молния. Он сотворяет холмы и горы, покрывает их травами, вносит зародыш в чрево женщины и выносит младенца на белый свет, возносит и свергает царей…
        - Ну, хватит, — голос властителя становится неожиданно гнусавым, — все это сказки для детей. Вы же сами сказали, что я — повелитель миров. Так оно и есть. Я сотворил себя и великую, непобедимую страну Кемет. Я сотворил поднебесную реку Нил. Захочу — поверну его течение вспять. Вы боитесь, что бог ваш накажет вас язвой и мечом. Язву я вам обещать не могу, но меч у меня всегда наготове. Вы говорите о трех днях. Я могу это решить в несколько часов, но пошлю ваше племя туда, куда я пожелаю. Например, в южную пустыню — ломать скалы в каменоломнях с помощью вашего бога, рассекающего горы, или в пустыню северную, но в кандалах — добывать медь и бирюзу. Вы испортили мне праздник. Я давно потерял терпение. Вы что, забыли, что вы — рабы, но к тому же неблагодарные и жестоковыйные? Кончайте мутить ваш народ, отвлекать его от работы. Ступайте и благодарите меня, а не вашего бога, что из уважения к сединам вашим тут же не надел на вас оковы и не швырнул в тюремный подвал. Попробуете еще раз прийти — пеняйте на себя.
        2. Ночь бдения
        К ночи тяжкая весть разносится по низине: властитель Кемет приказал своим производителям работ не выдавать евреям солому для выделки кирпичей, норму же дневную увеличил. Солому придется искать самим.
        Еще с утра, когда Моисей лишь собирался во дворец, день обещал быть ветреным. Когда же они возвращались, безмолвные и подавленные, и Аарон, который достойно вел себя перед фараоном, выглядел совсем растерянным, а у старейшин тряслись головы и руки, ветер уже разгулялся вовсю: как пес, завывал и хватал за пятки.
        - Нас не тронут, — бодро, не заикаясь сказал Моисей, но никто из бредущих с ним уже не верил ему, и все стали еще усиленней озираться.
        Теперь, к ночи, ветер совсем сорвался с цепи, особенно поверху. В низине же он порывами приносит невыносимую смесь запахов пойменной гнили, застойной воды и болот, но еще более невыносимые пригоршни слухов в смеси со всплесками криков, женского плача, истерических причитаний. Слухи возникают неизвестно откуда, стучат дверьми, расшатанными костяками хибар, сочатся сквозь стены, бормочут голосами за пределами любого видимого пространства: отсутствие соломы еще полбеды, а вот кто-то сам видел, как целые вереницы телег едут в сторону низин, ведь фараон слов на ветер — да еще такой остервенелый — не бросает: всех ночью увезут в каменоломни южной пустыни, и тогда выделка кирпичей покажется детской забавой; а хибары сожгут, кстати, давно не было такого ураганного ветра; да что там, уже подожгли с краю — видите языки пламени? Успокойтесь, вовсе это и не пожар: это египетские молодые «волки», ну, сынки зеленщиков и мясников, примчались на своих колесницах, размахивают факелами, вопят в один голос: «Смерть евреям!»
        Моисей сидит в темноте, видя в окне силуэты Йошуа и его друзей, а в просвет двери в смежную комнату, при слабом мерцании плошки, испуганную мать: о чем-то шепчется с Аароном, который неожиданно гладит ее по голове, и оба замирают, ощутив из темноты взгляд Моисея. Так-то вот жили в кромешном рабстве, но дружно, душа в душу, а тут неизвестно откуда, и вправду как с луны свалился, — сын не сын, чужак не чужак, пропахший соблазнами и угрозой бездомности и кочевья, играючи, подвел эту массу людей к бездне, а теперь сидит во тьме и — глупец глупцом — ждет знака с неба, но вместо этого всплывает усыпляющий шепот Гавриэля у подножья Хорива: «Ты мог бы стать царем Египта, но тебе повезло: ты стал пастухом, вольной птицей, без царских забот, без необходимости судить людей, а нередко и лишать их жизни. Как вольная птица, ты обрел возможность приблизиться к тайне мира. Но пока не думай об этом, наслаждайся этим раем, лучшим временем твоей жизни, потому что не знаю, так ли велико счастье открыть тайну мира, рассадить подкладку существования. Тебе это по плечу, но дело это претяжкое».
        Входит Аарон, неся на ладони плошку с колеблющимся пламенем, ставит на колченогий стол, скрипящий даже при слабом сквозняке. Лицо его, бледное и печальное лицо исповедника, кажется, усохло за этот нелегкий день.
        - Ну, что будем делать?
        - Это ты, любимый сын, выросший под крылышком отца и матери, исповедник и, насколько мне известно, общавшийся с Богом, спрашиваешь меня, бездомного беглеца?
        - Что с тобой? О чем ты?
        - А о том, старший мой брат, что я всегда ощущал чуждость тех, кто меня пригревал, кто мне покровительствовал, кто меня ласкал, и потому особенно остро познал всю прелесть одиночества. Может быть, лишь один в пустыне я не был одинок. Да, я рано стал независимым, но один лишь Бог знает, чего мне это стоило. Даже жестоким — ведь убил живое существо. Быть может, потому, что не знал материнского тепла: оно казалось мне подобным теплу овец, которые, сбившись в кучу, бескорыстно грели меня в холодных ночах пустыни. Слишком легко моя мать от меня отказалась.
        - Потому ты так решителен и не боишься распоряжаться чужими жизнями, — непривычно жестким голосом говорит Аарон, — а я не могу.
        - Не забывай, брат, за мной стоит Бог. И пусть я говорю с Божьего, но все же с чужого голоса.
        - А я? Дважды с чужого. Дважды не сам собой. Ты подумал об этом?
        - А ты подумал о том, что я трижды беглец и трижды пришелец? Младенцем без собственного ведома бежал от смерти, затем бежал, ибо принес другому смерть, затем пытался сбежать от Него и по сей день мучаюсь, то ли оттого, что не сбежал, то ли оттого, что вел себя с Ним так недостойно. Пришельцем был во дворце фараона, в Мидиане, а теперь вот в собственной семье. Что ж, дальше бежать некуда. Добежал до собственной судьбы, хотя, кажется, проще простого выскользнуть во тьму и бежать в пустыню. Но от Него не сбежать. Это моя последняя, истинная роль. И жизнями этих людей распоряжается Он. Несомненно, желание Его вывести народ из рабства — нечто неслыханное в подлунном мире. Выхода нет. Остается с достоинством нести возложенное Им на нас с тобой тяжкое избранничество. Вот ответ на твой вопрос — что мы будем делать.
        - Пойми, они рабы, и не в одном поколении. Их это устраивает.
        - Ты слишком плохого о них мнения.
        - Я слишком их знаю, люблю, облегчаю их участь…
        Ощущение такое, что перебранка перекинулась и за окно.
        - Что там происходит? — Аарон выходит во двор и тут же возвращается с Корахом, которого, оказывается, парни Йошуа не хотели впускать в дом. Корах испуган, но ведет себя сдержанно, даже с достоинством, хотя нечто замеченное раньше Моисеем лисье и рысье в его лице несколько обесценивает это настораживающее достоинство. У Кораха есть сведения из достоверных источников, что самая большая опасность угрожает Моисею и Аарону, и им следует как можно скорее покинуть страну Кемет. У Кораха есть связи, есть люди, они обо всем позаботятся, подкупят кого надо и выведут Моисея, Аарона с женой и детьми за пределы страны. Корах дрожит от волнения, полон тревоги и заботы, умоляюще смотрит на Моисея.
        - Спасибо, Корах, за предупреждение и заботу, — говорит Моисей, — утром получишь ответ.
        - Но…
        - Что «но»?
        - Может быть… поздно.
        - Не забывай, — говорит Моисей, вставая во весь свой рост и как бы сразу умаляя и без того щуплого Кораха, — за нами стоит Бог.
        Корах исчезает.
        - Аарон, — говорит Моисей, — скоро третья стража ночи, ты устал, на тебе лица нет. Я-то привык в пустыне к короткому сну. А тебе надо отдохнуть.
        С уходом Аарона тотчас в окне возникает Йошуа:
        - Странные новости, учитель. Сильным порывом ветра задуло много факелов и перевернуло колесницы. Парни убежали. Мы с трудом освободили бившихся на земле коней. И они ускакали в разные стороны.
        - Йошуа, разбуди меня с первыми признаками рассвета. Я должен знать, был ли хотя бы один поджог, одно убийство, даже несчастный случай. Это важнее всего.
        По одному ему известным признакам — слабому веянию, едва раздувающему ноздри, запаху свежести, проскальзывающему сквозь любые ароматы, — Моисей ощущает в полнейшей тьме приближение рассвета. Встает, выходит во двор.
        - Ни одного поджога, убийства, несчастного случая, — поеживаясь от утренней сырости и бессонной ночи, говорит Йошуа, — более того, наверху, в городе, буря вырвала немало деревьев с корнями, сорвала с каменных домов крыши. Здесь же, в низине, ни одна хибара не пострадала. Правда, ветер шел поверху.
        - Что ж, Йошуа, дела наши не так уж плохи.
        3. Из бездны взывающий
        Буря пронеслась. Но легче от этого не стало. Говорят, вчера, сразу же после ухода делегации евреев, повелитель мира в мрачном настроении, которое давно его уже не посещало, срочно созвал производителей и начальников работ. Их бесконечные захлебывающиеся славословия, в течение которых многие мочились в штаны из-за невозможности отлучиться по нужде из страха, что позор их будет обнаружен, не улучшили настроения властителя, тем более что буря, свирепствующая за стенами, вышибла одну из дверей дворца, разнесла в куски несколько любимых властителем ваз и статуй, и это разгулявшееся чудище с трудом удалось выдворить из освященных его божественным присутствием стен. Злость настолько распирала повелителя мира, что голос у него сел, и этот необычный, никогда ранее не слышанный от него хрип вызывал у верноподданных еще больший страх и колики в области желудка. Добавляло страху еще и то, что рядом с властителем не было его самого приближенного, главы тайных служб Яхмеса.
        - Этот народец, — хрипел повелитель мира, еще больше раздражаясь от собственного хрипа, и все понимали, о каком народце идет речь, — размножается быстрее саранчи, а мы все знаем, чем саранча грозит нашей поднебесной стране Кемет. Они ведь рабы рабов моих, ну и работали бы, так нет, ленивы и праздны. Потому и кричат: «Пойдем принесем жертву Богу нашему».
        И тут все в один голос завопили о гениальности идеи властителя выслать их всех в южную пустыню издыхать в каменоломнях, властитель поднял жезл, и вопль мгновенно оборвался. Сам сознавая, до каких низменных мелочей он опустился, повелитель требовал не давать этим рабам соломы, гнуть их в три погибели, чтобы выделывали то же количество кирпичей, и эта смесь хрипа и брезгливости совсем доконала подопечных его, уже теряющих сознание от желания оправиться.
        Не трудно себе представить, на ком они на следующий день выместили всю свою злость: надзиратели из евреев, ответственные за нормы выделки кирпича, явно привилегированная часть этого ленивого народца, были подняты за полночь воплями и зуботычинами начальников работ. К такому отношению они не привыкли и потому с еще большей злостью накинулись на своих подопечных. Крики и причитания, доносившиеся до Моисея, шли из хибар, откуда надзиратели выволакивали едва державшихся на ногах после тяжкого трудового дня работников. Наиболее проворные кинулись к вчерашним местам работы, где еще сохранились остатки соломенной сечки, похватали ковши, чтобы черпать ил и воду из Нила, смешивать ил с песком и смесь эту топтать до уплотнения, смачивая и переворачивая лопатами. Легче было тем, кто заполнял этой смесью форму, срезал излишек лопаткой, быстро переворачивал и снимал форму. Но не тут-то было. Через огромное поле вдоль Нила, покрытое сохнувшими кирпичами, в первых лучах рассвета кажущиеся какими-то нетопырями, неслись, кто на колеснице, кто пешком, надзиратели-евреи, выгоняя хитрецов в поля срезать стерню и
мелко сечь собранную солому, ибо, если ее не заготовить впрок, никакая норма не будет выполнена. Дело усугублялось еще тем, что правитель развернул колоссальное строительство своего любимого детища — города Пер-Раамсес, и первым делом вокруг него возводилась стена толщиной в десять человек, если их вытянуть лежа в ряд, высотой в пятнадцать человек среднего роста. И все это, за исключением каменных ворот, выкладывалось кирпичом, в котором все время ощущалась нехватка. Страх нерассасывающейся сыростью утреннего нильского тумана проникал в кости работников, надзирателей-евреев, начальников работ, ибо все знали, что их ждет, если норма не будет выполнена, и потому поле выделки кирпичей напоминало поле битвы, где вместо оружия мелькали палки, слышались вопли, окрики, понукания.
        - Кто они, эти надзиратели из евреев? — спрашивает Моисей Йошуа, пришедшего к нему вечером после тяжкого дня работы.
        - Люди, понравившиеся начальникам работ. Среди них есть относительно достойные, есть подхалимы, но в большинстве это лизоблюды: в прямом смысле, если необходимо, готовы вылизывать блюда после хозяев. Значит, и лицемеры и нечестивцы. Зато им разрешают строить дома наверху, правда у края, чтобы всегда видели хибары в низине, как напоминание, что их ждет, если они ослабят работу языками. Им трудно посочувствовать, но их можно понять: приказание фараона обрушилось на них как гром среди ясного неба.
        Дни настали тяжкие. Норма, естественно, не выполняется, и начальники работ избивают надзирателей-евреев, не унижая себя до избиения простых работников, а тех избивать и вовсе бесполезно: чем больше бьешь, тем меньше толку.
        Любопытно, что, несмотря на невыносимые условия, никто из простых работников не заболел, не свалился от упадка сил, не умер. Разве что среди надзирателей-евреев повальное послабление желудка и нередки случаи обморока.
        Моисей не выходит из дома в надежде, что позже или раньше посетит его высшее присутствие, временами не выдерживая и пытаясь тоже пойти со всеми собирать солому, но наталкивается на упорное сопротивление Йошуа: одно дело слышать стоны и вопли, другое — самому получить палкой по спине: когда-то, лишь увидев подобное, Моисей убил надзирателя. Только этого не хватало. Надзиратели-евреи совсем пали духом. Собираются к фараону.
        Принимает он их в том же необъятном тронном зале, и, несмотря на довольно внушительное число, выглядят они кучкой, теряющейся в этом полусумрачном пространстве. Повелитель в хорошем настроении, смотрит на них даже ласково, вздымает жезл.
        - Мы верные рабы твои! — вопит один из надзирателей, на него шикают стоящие рядом, эхо вопля мечется среди державных стен и гаснет в сумраке, как и энтузиазм возопившего. Теперь все вместе, негромко, как попавшие в привычную колею, охраняемую стражами, мрачно стоящими по сторонам трона, и все же постанывая от напряжения, декламируют:
        - Мы, верные рабы твои, зная твою справедливость и любовь к нам, о властитель миров, отвечаем тебе удесятеренной любовью и умоляем тебя: облегчи участь рабов твоих. Положение наше смерти подобно: солому для кирпичей начальники работ из твоего народа нам не дают, а требуют ту же норму, что раньше. Ведь это грех и на нас, рабах твоих, и на твоем народе.
        Последние слова были опасны, и перед приходом надзиратели-евреи совещались: стоит ли идти на риск и произнести их? Решили рисковать, ибо так или иначе невыполнение нормы приведет к еще худшим результатам.
        Повелитель улыбается, но скорее, кажется, каким-то своим воспоминаниям или мыслям, затем отверзает божественные уста и, как бы паря в эмпиреях, говорит:
        - Праздны вы, праздны. Потому и говорите: «Пойдем принесем жертву Богу нашему». Соломы вам не дадут. И число кирпичей вам не убавят.
        И опускает жезл, давая понять, что аудиенция закончена.
        Моисей и Аарон, узнавшие о встрече и пришедшие ко дворцу в надежде на хорошую весть, стоят у края пустынной площади — ведь сегодня день обычный: нет ни парадов, ни демонстраций — замкнутые и потерянные.
        По выскользнувшей из дворца гурьбе, осторожно ступающей мимо стражи у входа, уже издалека можно понять: беда не миновала, а еще более усугубилась. Увидев Моисея и Аарона, они мгновенно окружают их и, уже не стесняясь, вопят и размахивают руками:
        - Если за вами стоит Бог, не простит Он вас за то, что вы сделали всех нас ненавистными в глазах повелителя мира. Вы дали ему в руки меч — снести наши головы…
        Аарон, знающий многих из них, приходивших к нему с исповедью и за советом, пытается их успокоить. Редких же прохожих вовсе не удивляет жестикулирующая и кричащая толпа евреев, тем более стражи у дворца никак на эти крики не реагируют.
        Моисей осторожно выскальзывает из этой толпы, незамеченным уходит все дальше и дальше, через густые парки, мимо шумящих забвенно фонтанов, к забытому дворцу своей юности, к зарослям, заброшенным всеми, где, вероятнее всего, положили корзину с младенцем. Ноги сами несут его к этому месту, где замыкается круг его жизни и куда ведет слабо ощутимая нить надежды к потаенному руслу — не этому, заваленному хламом, а в небо, к Нему, приведшему его сюда и оставившему на произвол существа, чье вытянутое лицо явно чем-то напоминает крокодилье, существа, абсолютно уверенного, что оно и вправду властвует над миром.
        В абсолютно недвижный, короче вздоха, послеполуденный миг с пылающим то ли пятном, то ли облаком солнца в мертвых зарослях, в глубине которых едва дышат, не издавая и звука, одряхлевшие звери зоопарка, впервые ощущая, что стоит в средостении жизни и смерти — силы покинули тело, но глаза подобны двум отверстиям от ожога неизбывно прихлынувших глубин потусторонней синевы, — Моисей говорит почти шепотом, как произносят последние слова перед исчезновением:
        - Господи, для чего Ты подвергнул такому бедствию этот народ, для чего послал меня? Ведь я пришел к фараону с именем Твоим на устах и по Твоему повелению, но он презрел имя Твое и обрушил на этих людей еще большие беды.
        В слуховых изгибах человека, втягиваемого в бездыханную воронку сна, раздается карающий голос. Человек, уже смирившийся с собственной гибелью, внезапно выбрасывается на поверхность, видит отчетливо, в реальности, протянутую руку, и голос-то, оказывается, спасающий — приходит одновременно изнутри и с высот:
        - Я Господь. Беда эта — твоя, Моисей. Ты слишком быстро отчаиваешься, много мудрствуешь и мало веришь. Вспомни Авраама, отца твоего прапрадеда Ицхака. Он рисковал вдесятеро более тебя. Только один Я знаю, что творилось в его душе, когда он занес нож над сыном. Такое родственное наследие обязывает вести себя соответственно.
        - Неужели я призван Тобой занести нож над этим народом?!
        И вздрагивает Моисей, услышав ответ и ощущая, как силы возвращаются к нему:
        - Не забывай овна, запутавшегося рогами в зарослях. Авраам его принес в жертву. Вместо овна может быть и существо, в облике которого ты заметил нечто крокодилье. Верь, Моисей. Я — Господь.
        4. Яхмес
        Говорят, что в глазах мертвого человека запечатлевается облик того, кто склонился над ним в последний миг. В глазах живого Яхмеса на всю жизнь запечатлелся силуэт Месу-Моисея, в ту ночь — безымянного существа в пустыне, вдали от границы Кемет, крадущегося к дереву, под которым он, Яхмес, замаскировал бурдюки с водой и мешок с едой. Сам Яхмес лежал неподалеку в засаде, желая убедиться в том, что Моисей спасен, и вот он, удаляющийся в ночь силуэт живого Моисея, который в следующий миг растворится навечно, но в длящийся миг кажется Яхмесу, что все пространство посвежевшей к ночи мглы, вместе со звездами и расплывающимися вдали холмами, замкнуто на этом человеке и с его исчезновением распадется и не будет вообще смысла в его, Яхмеса, жизни.
        И все же в самом дальнем тайнике души все эти годы тлела слабая, безумная, но ощутимая отдаваемой в сердце горечью и болью надежда на встречу.
        Между тем не столь уж старый правитель Кемет Сети дряхлел на глазах. Мернептах тоже тяжело переживал исчезновение Месу, жил замкнуто, в окружении самых близких друзей и соратников, с уважением относился к Яхмесу, зная его привязанность к Месу, и в тех редких случаях, когда Яхмес оказывался вблизи, он заставал Мернептаха просматривающим папирус Месу о течениях и водоворотах. Все знали, что Мернептах неоспоримый наследник Сети, но особенной близости в последнее время между ними не было, и тут как бы даже неизвестно откуда возник этот — сын не сын, ведь их у Сети была уйма, включая и Месу, и Яхмеса, — прихрамывающий, со странно вытянутой формой черепа, делающей его несколько похожим на крокодила, что в немалой степени способствовало его сближению с дряхлым Сети, который принимал этих зубастых хищников за священные существа. Физические недостатки развили в этом юноше гениальный нюх на то, чего, к примеру, жаждет человек, стоящий одной ногой в могиле, иными словами, не менее, если не более ущербный, чем хромое, плохо владеющее одной рукой и вообще достаточно непривлекательное существо.
        Дело дошло до того, что Сети уже не мог без него обойтись. И тут существо это совершило ошибку, которая показала, на какие чувства способно крокодилье сердце, но это могло стоить ему жизни: оно, это существо, влюбилось в красавицу жену Мернептаха и, зная, что шансов на успех никаких, пыталось ее шантажировать. Взбешенный муж бросился искать мерзавца, но у того чувство приближения опасности было острейшее, и он, подобно крокодилу, ушедшему под воду, как сквозь землю провалился. Сети, совсем впавший в детство, рвал и метал, и тут резко ухудшилось положение на севере. Мернептах во главе войск выступил против амуру и погиб в первом же сражении.
        Яхмес уверен, что это было делом рук убийцы, посланного этим существом. Яхмес отчетливо помнит, как в тот день, когда везли с севера тело Мернептаха, умер Сети, от одра которого в последние часы не отходил неведомо откуда возникший любимец. Надо было видеть и слышать, как он в голос, взахлеб, оплакивал обоих. Яхмес тогда впервые понял, что крокодиловы слезы не просто крылатое выражение, а реальность. Все, даже не сомневаясь, знали: перед ними новый властитель Кемет. Оставались только внешние формальности.
        Искусные мастера преобразили это существо различными ухищрениями — одеждой, обувью, гримом. Оно перестало хромать, жезл держало здоровой рукой, а несколько хищно торчащие зубы вместе с выдающейся вперед челюстью были облагорожены гримом, вследствие чего внимание зрителя, и так до колик в животе ослепленного силой власти, сосредоточивалось на глазах и бровях повелителя мира, имя которому было Рамсес и должно было произноситься врастяжку — Раамсес.
        Он неотлучно присутствовал при бальзамировании обоих дорогих покойников. Даже порывался помочь. Именно тогда Яхмес отметил у властителя эту тайную страсть к бальзамированию.
        Теперь времени у правителя Кемет было вдосталь, чтобы вести осаду неприступной красавицы вдовы Мернептаха, но вместе с тем следовало, не теряя ни минуты, ехать на север и возглавить войска. Ни о чем не подозревающий Яхмес был как бы ненароком вызван к властителю, который принял его в одной из комнат дворца. Он был в обычной повязке, без ослепляющей бутафории и грима, словно бы, выставляя свои физические недостатки, оказывал Яхмесу особое доверие. Разговор тоже был какой-то беспредметный и странно доверительный, в течение которого Яхмес внезапно понял, что это существо давно следило за каждым его шагом и теперь, став правителем земли и неба, в эти первые, наиболее критические дни своего правления, отправляясь на север и целиком доверяясь угрюмости, нельстивости, но железной верности Яхмеса, возлагает на него всю неохватную по размерам систему тайных служб, включая сверхсекретные услуги семейки Тамит.
        Как жертва, завороженная взглядом крокодила, собирающегося в следующий миг ее проглотить, Яхмес сидел перед этим существом, не в силах сдвинуться с места. Честно говоря, он и по сей день не может понять, в чем секрет этого какого-то даже болезненно-неоглядного доверия со стороны такого изощренно-хитрого, мстительного, лишенного даже малейших признаков милосердия существа.
        В силу своего характера отвечая на это доверие неукоснительной верностью, Яхмес и по сей день не может избавиться от ощущения, что тут какой-то подвох. Сколько раз в тяжкие ночные часы бессонницы и одиночества проклинал себя Яхмес за то, что, по сути, является пособником тягчайших преступлений этого изверга, с прожорливой педантичностью крокодила уничтожающего любого, кто даже косвенно мог представлять опасность его неограниченной власти, и первым делом царских принцев, которые восхваляли его не переставая и все же внезапно умирали по непонятным причинам, и опять он их искренне оплакивал, участвовал в бальзамировании их тел, устраивал пышные похороны и строил им роскошные склепы.
        Чересчур много невыносимого накопилось в жизни Яхмеса, так что все его тайные, годами длящиеся рыдания и самоисповеди с упором на то, что жизнь ему ни в грош и давно следовало бы с ней расстаться, подчас кажутся ему не меньшей хитростью перед самим собой, чем хитрости хозяина, рожденные ненасытной жаждой жизни и власти. Иначе он бы не мог смириться с тем, как правитель, по сути с его помощью, лишает жизни каждого третьего или четвертого невиновного — с одной целью: держать в страхе всю страну, да еще в довольно частые минуты откровения похваляется перед Яхмесом, что жизнь человека стоит лишь одного незаметного движения его мизинца.
        Надо признаться, что он достиг немалого: усмирил северных соседей, красавица вдова давно смирилась со своей участью и стала женой его и соправительницей, но по сей день отводит взгляд, встречаясь с Яхмесом.
        Никогда раньше страна Кемет не потрясала воображение соседних стран своим ослепляющим внешним процветанием, обширной торговлей, сверканием золота и мрамора своих дворцов, но он-то, Яхмес, отлично знает, что скрыто за этим фасадом: страна словно бы пребывает в постоянной стадии разлива Нила, когда все живут на плотах и лодках, поют хвалу владыке с утра до ночи и каждый норовит рядом стоящего столкнуть да еще веслом пристукнуть. Хлебом не корми — дай донести. Так удовлетворяют свои самые низменные инстинкты — зависти, ненависти, желания обогатиться за счет ближнего. Ведь все доносы стекаются к нему, Яхмесу. И все это — под постоянной угрозой бедствий: повальных болезней, внезапной детской смертности, нашествий саранчи и прочих насекомых, невероятных наводнений и столь же невероятной засухи.
        С того момента как Итро раскрыл ему глаза на его, Яхмеса, происхождение, это не дает ему покоя. Занимаясь поисками родных Месу-Моисея, он все время испытывал искушение найти и своих близких, зная, что дело это гиблое: любой, даже малейший след был в корне уничтожен профессионалами семейства Тамит, которые дело свое знают отлично. В его положении никакой возможности не было облегчить участь племени, столь погрязшего в рабстве, с которым он был кровно связан, и все же он лелеял какую-то слабую надежду помочь им в будущем и, сам усмехаясь своей хитрости, даже пытался оправдать этой надеждой соучастие в деяниях своего хозяина.
        И тут грянула война с хеттами. На этот раз Яхмес был рядом с правителем, ибо отлично знал повадки врагов: они малочисленны и потому коварны, отлично знают свои леса и горы. Да, они никогда не побеждают, но и никогда не бывают побеждены, нападают исподтишка и всегда на растянувшиеся порядки усталых от дальней дороги войск. В свое время с тайными миссиями побывал Яхмес во всех этих местах, и вдоль моря, в долинах и горах, и в прекрасном городе Мегиддо, который правитель спалил в очередной раз по пути к Кадету, где ждал его противник, на этот раз объединивший все разрозненные отряды в значительную силу. Яхмес все время был начеку, но из-за общей неразберихи, которая бывает в огромном и потому неповоротливом войске, бездарности разведки и советников большие силы противника внезапно перешли никем не охраняемый брод через реку, и войско правителя обратилось в позорное бегство, бросая колесницы и сдаваясь. Яхмес и верные ему люди успели вывести фараона из опасной зоны, быстро собрать наиболее храбрых воинов и так же внезапно нанести удар с неожиданной стороны уже расслабившемуся и уверенному в победе
врагу. По сути, Яхмес спас жизнь хозяину, который был на волосок от гибели. Правда, в описании этой битвы, уже ставшей легендой, фараон выступает грозой, львом, грифоном, священным крокодилом (последнего повелитель собственноручно вставил в текст, любезно поднесенный придворным писакой на высшее утверждение), в одиночку ползущим, несущимся, летящим на тысячи своих врагов, которые разбегаются с криком «Спасайся, кто может».
        После этого власть и влияние Яхмеса стали, по сути, неограниченными. Повелитель же почти полностью отдался любимым своим развлечениям — крокодильему питомнику и присутствию при бальзамировании, а нередко и участию в нем, им же посланных на казнь приближенных. Как-то в очередном припадке откровенности говорит он Яхмесу, как бы даже посмеиваясь над собой, изображенным в писаниях и фресках грозой, львом, грифоном, что тогда, перед лицом гибели, он ощутил себя лишь крокодилом и потому любит наблюдать их: вот лежит на берегу, похож на мертвый обрубок дерева, покрытый пылью, но стоит кому-то зазеваться или слишком расхрабриться, как он совершает мгновенный прыжок — и с концами.
        И непонятно Яхмесу, то ли повелитель его пугает, то ли сам чем-то напуган.
        За пару недель до последних событий ощутил Яхмес неясное беспокойство. Оно и погнало его на северную границу, в крепость Чеку. С профессиональным терпением старого сыскного пса следил он за всеми выходящими и входящими в страну и, конечно же, вздрогнул, узнав Аарона в одном из покидающих пределы Кемет.
        Теперь оставалось лишь ждать.
        Моисея он узнал издалека. В толпе идущих он не только выделялся ростом, хотя Аарон даже чуть выше его, а явно непривычной для здешних мест объемлющей его, подобно облаку, небоязнью и свободой, и словно бы опять для Яхмеса вокруг фигуры этого человека сомкнулись земля и небо, и душа Яхмеса встрепенулась, почувствовав после стольких десятилетий пребывания в мерзких болотах жизни оправдание своему существованию.
        Яхмес знал, что поздно или рано правитель позовет его, но продолжал пребывать на севере, ссылаясь на тревожные сообщения, идущие с той стороны границы, и, конечно же, зная каждый шаг Моисея и все события, развернувшиеся вокруг него. После бури, ворвавшейся даже во дворец правителя, да и на севере нанесшей значительный урон, Яхмес был немедленно вызван пред очи властителя земли и неба. Явился укутанный в темные ткани, так что и лица не было видно.
        - Что за маскарад? — недовольно спросил хозяин.
        - Надо.
        - Слыхал, что здесь происходит?
        - Конечно.
        - Знаешь, о ком я? Как его зовут?
        - Моисей.
        - Откуда тебе известно имя?
        - Я знаю все.
        - Не избавиться ли нам от него испытанным способом?
        - Знаешь, мой повелитель, что я сделал, проведав о его появлении? Велел лучшим моим людям следить за ним днем и ночью, чтобы ни один волос не упал с его головы.
        - Слыхал о том, что буря сорвала крыши с каменных домов, повалила столетние деревья, вышибла даже двери во дворце, а в низине ни одна хлипкая хибара не пострадала?
        - Несомненно.
        - И это, по-твоему, связано с твоим повелением по поводу этого человека?
        - Несомненно.
        - Что еще скажешь?
        - Не стоит из-за этого устраивать шумные сходки с оравой, которая при одном твоем виде, мой повелитель, мочится в штаны. И вообще, пусть эти надзиратели и начальники работ поживут в страхе. Это им только пойдет на пользу. А встречу с Моисеем я устрою тебе, когда ты пойдешь к Нилу проведать в питомнике твоих зубастых любимцев.
        - Яхмес…
        - Да, мой повелитель.
        - Ты и вправду абсолютно не боишься смерти?
        - Абсолютно.
        - Ты действительно думаешь, что этот человек достоин встретиться с повелителем земли и неба лицом к лицу?
        - Несомненно.
        - Но они везде ходят вдвоем.
        - Это брат его старший, Аарон. Моисей косноязычен, а брат его гладкоречив. Вот и вся тайна.
        - Но они хотят меня обмануть. Ты отлично знаешь, как я принимаю такие вещи. Так вот просто — на глазах у всех моих подданных — отпустить целый народ. Это же сотрясет основы Кемет.
        - Мало ли что может их сотрясти. Знаешь ли ты, что далеко на юге, вне наших земель, свирепствует саранча? Доложили мне, что на западе, в великой пустыне, завелась какая-то мошкара, движется волнами, да так, что темнеет небо. На севере, на равнине, у Мегиддо и Таанаха, хетты собрали несметную армию. Неизвестно лишь, куда они ее двинут. Этим я главным образом и занимался последние дни. Касательно этого человека, мой повелитель, я могу сказать лишь одно: с ним нельзя вести себя, как ты себя ведешь с окружающими тебя подопечными: от страха перед тобой они потеряли душу, хотя на первый взгляд сохранили человеческий облик.
        - И ты в их числе?
        - В какой-то степени.
        - Выходит, он еще более тебя не боится смерти?
        - Выходит.
        Яхмес, вытянувшись и в то же время слегка сгорбившись, чтобы не выглядеть слишком высоким, замер перед хромающим из угла в угол — так мечется зверь в клетке — властителем, что ничего хорошего не предвещает. Чувство приближения опасности у этого мастера интриг острейшее. К тому же он мнителен, и стекленеющий его взгляд, который он изредка бросает на Яхмеса, может означать приближение приступа то ли черной меланхолии, то ли ничем не объяснимой жестокости, от которой легионы безвинных поплатились жизнью. Особенно выводит его из себя древесный дичок, который попеременно швыряют эти два братца, и он оборачивается змеем и, насколько ему, повелителю, подсказывает интуиция, способен производить какие-то изменения в порядке природы, а его роскошный жезл власти мановением его руки способен лишь на единственное умерщвление одних другими. Правда, колдуны тоже превращают древесные дички в змеев, да и вообще это, вероятно, несложный обман зрения, но неясную и доселе незнакомую тревогу в него вселяет это неожиданное сочетание ораторствующего Аарона и молчащего позади него заики Моисея, от которого идет пугающая
сила какого-то уже нелепого бесстрашия.
        Не раз в припадке откровения властитель, после доклада Яхмеса о ситуации на границах, признавался ему в своих страхах перед пустыней, где таится угроза, пугающая мощь неведомого, от которого рано сереют и сморщиваются лица и тела комендантов да и солдат пограничных крепостей. На всю жизнь ему врезались в память рассказы, слышанные в детстве о внезапном шквале гиксосов, неизвестно откуда нахлынувших на Кемет из тех пустошей, которые миг или день назад были абсолютно пустынны и не внушали никакого страха. Более того, соглядатаи, по сути живущие в пустыне и получавшие жалованье за свое омерзительное, но нужное дело — не проглядеть врага, оказались слепыми и глухими. И это не было уловкой с их стороны, ибо все погибли первыми при вторжении.
        После того как Аарон по указанию Моисея превращает на глазах властителя посох в змея, тот приказывает Яхмесу являться пред очи его каждое утро для доклада.
        - Если за ним и вправду стоит эта сила, — говорит властитель, круто остановившись напротив Яхмеса, который и без разъяснений понимает, о ком и о какой силе речь, — зачем ему этот дешевый фокус с превращением обычной палки в змея, на который способны и мои чародеи? Откуда он знает наш язык? Родился здесь? Бывал тайно? Где-то учил его?.. Ты, который всеведущ да и обязан все знать, не в силах ответить на эти вопросы? Удивительно. В последнее время ты почти безвыходно торчал на границе, в крепости Чеку. Как же ты пропустил его? Или ты его ждал?
        - Мой повелитель, твоя беспредельная подозрительность справедлива. Если ты считаешь, что я, обязанность которого стоять на страже твоей жизни, строю против тебя козни, то — казни.
        - И казню… Когда сочту нужным. Разве не смешно, чем он решил меня напугать: превращением воды в кровь. Да и всем известно, что почти каждый год бывают периоды, когда воды Нила краснеют. Мои подданные и не к такому привыкли. К тому же колдуны делают то же самое.
        И вспоминает Яхмес про себя гуляющий в эти дни по всей стране анекдот, фигурирующий в большинстве доносов: властитель Кемет собрал народ и сказал: завтра всем отрубят головы. Голос из массы: мечи приносить с собой?
        - Меня лишь армия волнует. Дошли до меня слухи, что лучники спустились в низину, выловили пару еврейчиков и заставили зачерпнуть ковшами воду из Нила. То была и вправду вода. Но стоило тем лучникам попытаться ее пить, и она тут же превратилась в эту… красную жидкость. Что скажешь?
        - Чего только не выдумают в моменты паники. Лучники первыми начали копать колодцы вдоль Нила и брать оттуда годную для питья воду. Труднее было выдержать вонь от вымершей рыбы в течение почти семи дней. Но ты прав, мой повелитель, твои подданные способны и не такое выдержать.
        - Решил меня напугать жабами. Меня, который столько времени занимается бальзамированием. Да я вообще с детства лишен чувства омерзения.
        И вспоминает Яхмес, как в особо доверительные часы их встреч повелитель посвящал его в тайны бальзамирования, да так, что после этого привычного ко всему Яхмеса рвало и тошнило. Особенно когда тот с каким-то болезненным наслаждением описывал, как из тела извлекают внутренности и мозг, за исключением сердца, и после тщательной промывки заполняют полость благовониями, затем держат тело в натроне семьдесят дней. О пчелином воске, корице, масле из ливанских кедров, хне, пальмовом вине, смолах правитель рассказывал взахлеб. Дальше, когда речь шла об украшениях мумии — ожерельях, амулетах, браслетах, масках, льняных пеленах, золотых накидках, слушать было легче, но чувство омерзения после этих бесед еще долго преследовало Яхмеса.
        - Конечно, жабы повсюду, даже в квашнях и в печах, — дело неприятное, — продолжает властитель. — Помнится, в детстве было нашествие крыс. Так отыскался какой-то юродивый, вроде этих двух, как их… Моисея и Аарона, без посоха, но с дудочкой, и увел их всех в Нил. Тут же эти жабы упоенно раздувались от собственной многочисленности и своим гнусным клекотанием заглушали не только дудочку, а любые самые громкие звуки. Говорят, стоило выплеснуть воду из ковша, как тут же из непросохшей лужи раздавалось кваканье. Да и чего я тебе рассказываю, ты же был, когда моя жена впала в истерику, увидев жаб в своей постели. Призвал я их сам, этих двух. Говорю: «Помолитесь вашему богу, чтобы удалил жаб». Этот рыжеватый, ну как его… Моисей? — говорит: «Назначь мне сам, когда мне помолиться, чтоб жабы исчезли». Думаю: скажу — сегодня, решит, что это мне архиважно. Говорю: «Завтра». Меня-то одно волнует: армия. Страшнее нет для нее повальной болезни. Из-за этого проигрывались войны, рушились империи. Он говорит: «Так и будет, чтоб знал, что тольших жаб, но и это выдержат мои подданные, невозможно же страну залить
благовониями и кедровым маслом. Вот что я заметил в деле с жабами: не сразу со взмахом этой палки страна покрылась гадами и не тотчас после молитвы его они исчезли. Все это нарастало постепенно и так же исчезало. Ты ведь сам говорил мне, что где-то на юге свирепствует саранча, а в западной пустыне клубятся тучи мошки. Думаю, этот человек просто ощущает острее других происходящее в дальних пространствах и ловко этим пользуется».
        «Не так уж он прост, — думает про себя Яхмес, — я-то всегда знал и знаю, что вокруг Месу-Моисея, где бы он ни возникал, мгновенно воронкой заверчиваются пространства, и не она, эта воронка, втягивает его, а он становится ее стержнем и оправданием ее сути».
        - …И я обвел их вокруг пальца, — ловит Яхмес выпущенную им на миг нить слов необычно разговорившегося повелителя. — А что? Мое слово: хочу — даю, хочу — беру его обратно. Да, это по-детски примитивно, но для выигрыша времени иногда гораздо действеннее, чем мудрствования государственных мужей.
        Ты знаешь, я жесток, но справедлив, и в какие-то мгновения склоняюсь к тому, чтобы их отпустить. Скорее не из милосердия к ним, а из жалости к моим подданным. Но в следующий миг сердце во мне ожесточается до удушья. Ранее со мной такого не случалось. И я уверен, что это Амон-Ра, чьим наместником на земле я являюсь, который сильнее бога этих двух нудников, не позволяет мне им сдаваться.
        После этой встречи властитель Кемет внезапно прерывает всякие контакты с Яхмесом, посылая к нему за необходимыми сведениями каких-то второстепенных чиновников. Яхмес воспринимает это как очередное сумасбродство властителя, который уже давно не появляется на людях. Страна напоминает какой-то безумный вертеп, в котором еще местами можно увидеть невысохшие лужи то ли крови, то ли воды кровавого цвета и, хотя горы сдохших жаб убраны, атмосфера словно бы пропитана остаточным трупным запахом. Оказывается, невозможно жить без таких ранее привычных запахов свежей воды, скошенных и растущих трав, хвои, цветов, которые погибли под слизью жабьего нашествия, хотя вокруг по-прежнему сверкают бирюзой и золотом дворцы и храмы. А тут еще нашествие вшей. На людях и скотине. Бритоголовые и безбородые египтяне в одних набедренных повязках, порой страдающие болезненной чистоплотностью и моющиеся по нескольку раз в день, не знают, куда скрыться от этих вшей, в то время как бородатые, живущие в грязи и нищете евреи явно от вшей избавлены, как и от надзирателей и производителей работ, все силы которых опять же
направлены на борьбу со вшивостью. Горы кирпичей растут. Строительство приостановлено.
        От ближайших помощников, мастеров осведомительского дела, Яхмес узнает, что колдуны пытались навести и вывести вшей, но это у них не получилось и все они в один голос заявили, что это от бога. Как-то правитель, будучи не в духе, пошел в свою купальню на Ниле. На дороге его невзначай, а по сути приведенные лизоблюдами из официальной охраны, оказались Моисей и Аарон. Лизоблюды эти всю дорогу чесались, со злостью и завистью поглядывая на ведомых ими, на которых никаких вшей не наблюдалось. Самое любопытное, что правитель прошел мимо них, как бы и не замечая их, а они ему кричали: «Отпусти народ мой, не то Бог наш пошлет на страну твою песьих мух, на тебя, на весь народ твой, на всю твою землю. А в низине их не будет, и это — знак нашего Бога, отделяющего свой народ от твоего».
        Между тем слухи по всей земле Кемет множатся бессчетно, как те же вши и песьи мухи. Говорят о грехах народа и наказании богов, о каких-то рогатых дьяволах из евреев, с которыми ночи напролет во сне и наяву сражается отец народа, властитель земли и неба, и благодаря этому все пока живы, хотя и страдают от всяких бедствий, но все же земля не раскололась и солнце не упало с неба. Знающие знающих, которые знают некоторых слуг отца народа, слышали от них о каких-то двух бородачах, естественно евреях, которые время от времени оказываются, непонятно как, на пути повелителя, препираются с ним, размахивают руками и палкой, которая, как ни странно, у них одна на двоих, и повелитель, как всегда устрашающе грозный, все же выглядит несколько обескураженным.
        Всю страну словно вышибло начисто из нормальной колеи жизни. День не день, ночь не ночь — сплошная чесотка. Масса народу сидит в водах Нила вместе со своим скотом, ибо воды как-то смывают вшей, хотя тучи песьих мух пляшут над ними.
        Чутье, редко обманывающее Яхмеса, подсказывает ему, что повелитель, привыкший управлять угрозами и казнями, несколько потерял чувство реальности, пустил дело на самотек, только и прислушиваясь к непривычному для него самого ожесточению своего сердца в надежде получить более ясный знак от Амона-Ра, как ему, наместнику бога на земле, действовать.
        Само безумие происходящего диктует властителю невероятные поступки. Неожиданно он созывает жрецов и мудрецов чуть ли не на научное совещание в собственной купальне на Ниле, где все, сидя по шею в воде, под натянутым полотном, вокруг которого опахальщики на лодках отгоняют тучи песьих мух, обсуждают поднятую повелителем тему: как это и почему народ Кемет, осененный высочайшей мудростью богов, позволивших ему сотворить великие пирамиды и великолепные высотные дворцы и храмы, потрясающие не только все народы земли, но и само небо, высекать в камне священные письмена, называемые в благоговении северными народами иероглифами, не в силах справиться с варварским богом этого народца, только и умеющего, что лепить кирпичи и прозябать в рабстве, с богом, вероятно, властвующим над мерзкими силами природы — жабами, вшами, мухами, болезнями, которых никакая армия победить не может? Яхмес уверен, что правитель понимает всю нелепость такого совещания, которое лишь свидетельствует о явном его замешательстве.
        Впервые народ воочию видит, прозябая на земле, погибающей от ползающих и летающих тварей, что низина как бы отделена от них и там царит хоть и рабство, но и покой на зависть другим, особенно воинам, которые только и ждут приказа наброситься на этот народец, как всегда виновный во всем, а пока счастливцы из тех, чьи части расположены у Нила, тоже сидят вместе с конями по шею в воде, сложив на берегу копья и луки, а менее удачливые, в дальних крепостцах и гарнизонах, чешутся денно и нощно, проклиная небо и землю, а порою, хоть и негромко, самого…
        Неожиданно Яхмеса призывает к себе сановник повелителя и, раздуваясь, как жаба, от собственного самодовольства, в окружении опахальщиков передает ему указание повелителя — привести к нему Моисея и Аарона. Впервые, кажется, испугавшись, что они куда-то исчезли, а вши и мухи продолжают бесчинствовать, властитель страны Кемет призывает их сам. Или это еще один очередной каприз неутомимого интригана? Яхмес уже привык к этим внезапным отчуждениям и еще более внезапным сближениям, причем первые явно менее опасны, зато сердце обрывается, когда сладкая улыбка обнажает скрытый за обычным выражением крокодилий оскал.
        Все эти годы Яхмес пытается отыскать корень припадков жестокости у правителя. Порой Яхмесу кажется, что этому выскочке сила власти непомерна, он как бы запаздывает, ковыляя за нею, старается ей угождать и потому внезапно становится кровожадным, и сравнительно спокойные периоды его правления явно без всяких причин сменяются гонениями, террором, казнями.
        При всем при этом, обладая неограниченной властью, он, в общем-то, одинок, замкнут и особенно неловок и даже как-то пасует перед более умными и раскованными: отсюда, вероятно, его ненависть к мудрствующим, — и шествует знаком эпохи торжествующая посредственность, которая, быть может, сохранится в истории лишь благодаря тому, что вершилась на обочинах судеб таких личностей, как Итро, Месу-Моисей и Мернептах.
        Так или иначе, невозможно угадать следующий шаг этого всевластного существа и угодить ему, хотя в этом деле нет изощренней Яхмеса, который в буквальном смысле отвечает за жизнь повелителя, ибо стоит за всем тем, что тот, отличающийся крокодильим обжорством, отправляет в рот.
        И все же, будучи всегда начеку, Яхмес, в эти минуты сидящий в темном углу зала вместе со жрецами, в то время как властитель восседает на возвышении и свет факелов бьет в лицо стоящему в почтительном отдалении от него Моисею, с удивлением слышит слова, которые лишь один раз декламировало это существо, нагло и все же неуверенно взошедшее на престол после гибели Мернептаха, — слова из завещания прошлого властителя, Сети, выученные этим, вероятно, в те мгновения, когда он, страшась и колеблясь, видел себя восходящим на трон, слова высшего порядка, которые, к молчаливому удивлению жрецов, обращены пусть и к властвующему над какими-то низменными силами природы, но все же дикому пастуху:
        - Мне ночью снился вещий сон: не было никаких громов и молний, просто пелена спала с глаз, и я ощутил всю остроту своего существования.
        И вот я среди дорогих наших мертвых предков, повелителей мира, и глаза их неотрывно и навечно устремлены к Солнцу — Амону-Ра.
        Как прекрасная страна наша Кемет держится физически на осях колесниц наших, так духовно держится она на оси вечной глаз великих мертвецов наших, протянутой к Солнцу — Амону-Ра.
        И одно колесо божественной колесницы — само Солнце, второе — земля и народ Кемет в кольце власти, отпущенной мне богами. В полном безмолвии стояли они, великие наши предки, но за ними темной глубью бесконечного стоял некий смысл, захватывающий их и меня целиком, и мы были единой силой бессмертного действа в сонме богов.
        И понял я, что никакие действия никакого чужого бога не могут поколебать правильность моих решений.
        - Слова эти мне знакомы, — говорит Моисей, — их сказал твой предшественник после спуска в страну мертвых.
        Слабый гул удивления прошел по рядам жрецов, которые благодарны Амону-Ра, что поместил их в полумрак, где можно незаметно почесываться и временами стряхивать ползущих по телу тварей, с ненавистью и завистью глядя на этого повелителя мух и прочих гадов, так спокойно отвечающего наместнику Амона-Ра на земле, который, кстати, не выразив особого удивления, спрашивает:
        - Откуда тебе это известно?
        - Я ведь из Мидиана. Я там прошел хорошую школу у великого учителя Итро, который одно время был жрецом твоего предшественника, повелителя земли и неба Сети.
        - И ты можешь повторить эти слова?
        - Конечно.
        И Моисей слово в слово, но более естественно, повторяет сказанное повелителем. В зале мертвая тишина. Кажется, даже мухи и вши замерли.
        - Что же ты притворяешься диким пастухом?
        - А я и есть дикий пастух.
        Что именно ему открылась тайна Сотворения мира? Слухи о нем давно доходили до меня. И вот, оказывается, ты передо мной.
        Теперь черед вздрогнуть Моисею, не говоря уже о Яхмесе и жрецах, застывших с открытыми ртами.
        - И если ты пастырь, — продолжает повелитель, — то понимаешь, что это мелочь — отпустить помолиться. Но как я буду выглядеть в глазах моего народа?
        - Мне это понятно. Но ведь и я говорю не от себя, а от имени нашего Бога.
        - Пойдите и принесите жертву здесь, на этой земле.
        - Невозможно. Наши жертвоприношения отвратительны твоему народу, который поклоняется этим животным, хотя и убивает их тысячами на бойнях. И нас он побьет камнями насмерть. Мы должны пойти в пустыню на три дня…
        - Ладно, — устало прерывает его повелитель, — слышал. Отпущу вас. Только не уходите далеко. Помолитесь за меня. — Внезапно он встает без привычных церемоний и быстро покидает зал.
        Встает и Яхмес, почувствовав на миг, что ноги его не держат.
        5. Фараон
        Он знал за собой этот почти животный нюх на опасность, и в последние месяцы сам удивлялся тому, что доклады Яхмеса о воинственных намерениях амуру на севере интересуют его намного меньше, чем сообщения лазутчиков из северо-восточной пустыни, передаваемые ему в обход службы Яхмеса, о различных прорицателях из среды пастухов, пророчащих великой Кемет и ее властителю-убийце глад, мор и гибель.
        Когда этот рыжебородый произнес слова «дикий пастух», в его, властителя, изощренном на хитростях мозгу — о, как он знал за собою эту способность — слова эти мгновенно сопоставились с доносами лазутчиков, и, выговорив слова «погонщик, пастырь», он уже знал, что попал в слабое место рыжебородого, и тот и вправду вздрогнул, чего раньше за ним не наблюдалось. Но неожиданно, с произнесением этих слов, странная мысль вошла в его, властителя, сознание с неотвязностью этих мерзких мух, испугав не на шутку, ибо он всегда тайно гордился умением властвовать над собственным сознанием и только благодаря этому властвовать над народом, страной, миром. Мысль обозначила явно непостижимое сочетание сил в рыжебородом: он свободно ориентировался в области общих идей сотворения и основ мироздания — в ней его, властителя, хватало на какой-либо каламбур, не более, крикливо подхваченный скопищем лизоблюдов как последнее слово величайшей мудрости, — и вместе с этим умел властвовать над низшими стихиями — тварями, гадами, повальными болезнями, которые опять же ему, всесильному самодержцу страны Кемет, неподвластны.
        Мысль эта настолько его потрясла, что он, пообещав отпустить на три дня это смертельно надоевшее ему племя, поспешно покинул зал, велел сопровождающим оставить его одного и пошел по долгому коридору в святая святых — покои и опочивальню наместника бога на земле, по коридору, на стенах которого в мерцании светильников колыхалось бесчисленное множество врезанных в камень его изображений, истекавших патокой лести и немыслимых преувеличений. Ранее это казалось ему само собой разумеющимся элементом великодержавности, ибо сам факт его возвышения говорил о его незаурядности, которую следовало закрепить в сумеречном сознании народа, а по сути, толпы во имя будущего великой державы. На этот раз, опять абсолютно некстати, вспомнилось, как он, уродливый мальчик, в ужасе обожания, пытается краешком глаза заглянуть в этот коридор и какой поистине трепет испытывает в тот первый раз, когда его, вместе со старшими и младшими принцами, повели к утреннему туалету Сети в его опочивальню.
        Казалось бы, радоваться надо, что недоступные покои — святая святых — стали обычным местом его проживания, но это воспоминание, ворвавшееся в его сознание как хвост той навязчивой мысли о рыжебородом, вконец портит ему настроение, а приближенные знают, что это означает.
        Между тем он, конечно же, не дал никаких указаний отпустить это племя, да и вообще несколько дней не принимает никакие доклады, хотя шепотками просачивается к нему, что мухи и вши исчезли, но стало еще невыносимей, ибо в стране свирепствуют моровая язва и какие-то болезни с воспалениями и нарывами, насланными этим рыжебородым дьяволом. А тот вместе со своим братцем, как обычно, пришел ко дворцу и велел передать властителю, что язва поразит весь скот, и со всех сторон докладывают во дворец, что это так и есть. На какое-то время как бы очнувшись, властитель велит распахнуть окна покоев и тут же видит этих двух, швыряющих пепел в воздух. Окна закрыли, но пыль поднимается по всей стране, а от нее нарывы и воспаления, и опять шепотки доносят о глухом недовольстве в армии, чего он более всего боится, но какой-то странный паралич безделья и равнодушия сковал его.
        Он продолжает тешить себя или утешать тем, что никогда не поздно убить рыжебородого, стоит только мизинцем шевельнуть, но терзает какое-то болезненное чувство парности с ним, чувство, что исчезновение рыжебородого приведет и к его гибели.
        Успокаивает, что ни одна из этих болячек не коснулась ни его, властителя, ни его близких.
        И снится ему в высшей степени странный, пугающий сон: он видит Амона-Ра, но все великолепие одежд и короны с двумя высокими перьями и солнечным диском не в силах скрыть его выморочности, и всесильный этот бог выглядит усохшим и испуганным перед неким привидением, охватывающим все пространство со всеми стихиями, подступающим к нему, властителю Кемет, и то ли голосом рыжебородого, то ли раскатом грома, которого он однажды в детстве и на всю жизнь испугался, обдает его ужасом: «Сохранил Я тебя, чтобы на тебе показать силу Мою…»
        Проснулся в холодном поту и теперь лежит рядом с этой глупейшей женщиной необыкновенной красоты, по-собачьи верной ему, но излить ей душу он не может, ибо стеклянное непонимание в ее преданных глазах выведет его из себя.
        Теперь уже не уснуть, и странный поток мыслей втягивает его, знобя, в свое течение. Он видит себя малым прихрамывающим существом среди рослых царских принцев на переменах или в классе, и они как бы ненароком дают ему тумаки, гримасничают за его спиной, а в то время, когда он отвечает учителю, закатывают глаза и цокают языками. Они вообще безразличны ко всему, что пытаются вбить им в голову, как будто не им вскоре предстоит управлять страной, как будто, не сознавая, предвидят свое будущее, но даже в самых страшных видениях не могут они представить, что будут ползать в ногах этого уродца, обливаясь слезами и мочой, умоляя оставить их в живых. О, он отлично знает, как можно обмочиться от страха, рожденного в одинаковой степени ужасом смерти или слепым обожанием. Однажды Мернептах, перед которым он млел и старался вообще на цыпочках проходить мимо гулявших на переменах старшеклассников, окликнул его. По сей день он не знает, по какому поводу. От неожиданности он обмочился. Брезгливость перекосила лицо уверенного в своем будущем Мернептаха. Не в силах сдвинуться с места, в тот миг он понял, что эту
слабость не простит ни себе, ни тем более Мернептаху, ощутил как открытие, которое приведет его, шутка ли, на трон вседержителя: человек может вынести все, ибо унижающая его жестокость рождает страх, страх же пестует ненависть, которая переходит в обожание, в желание стелиться ковром под ногами сильного, в безоглядную собачью любовь.
        Это может стать безотказным инструментом власти в сочетании с не знающей послаблений жестокостью, с одной стороны, хитростью и изворотливостью — с другой, а уж этого у него было с избытком, вероятно от ущербности физической: короткой ноги, сухотной руки, странного строения черепа, который, стоило ему раскрыть рот в улыбке, обозначался с какой-то крокодильей хищностью.
        Дефекты эти в слабой степени отмечались у отца его и деда, великого Сети, но почему-то именно он, сын одной из фавориток, впавшей после его рождения в безумие и при каждом посещении ее в доме умалишенных повторявшей ему с блеском в глазах, что она — любимейшая жена властителя Кемет, наследовал все это в отличие от остальных принцев, рослых и красивых, правда чаще всего глупых, что говорило об умственной недалекости истинных их отцов, а уж о них шепотки не умолкали во всех уголках дворца.
        С юности любил он часами просиживать у крокодильего питомника, испытывая временами истинный трепет перед этими животными, которых и по сей день считает священными. С настороженным вниманием следил за тем, как они пожирают мясо, бросаемое им служителем. Иногда тот, заметив интерес юноши, присаживался рядом, и навсегда врезались в память его слова о том, что вид открытой раны раздувает ноздри и разжигает аппетит этих животных. Он видел, как бледнеют лица окружающих при виде открытой раны или вывалившихся внутренностей: они это вынуждены были наблюдать во время посещения бойни, что входило в учебную программу. Он же не испытывал никакой брезгливости, даже странное влечение к этому, и ему пророчили быть врачом, особенно после того, как один он вызвался ходить на практические занятия по бальзамированию.
        Так или иначе, когда в последние годы Сети покрылся паршой и нарывами, он единственный из его сыновей и внуков вызвался менять ему повязки, вскрывать нарывы, обмывать раны, при этом стараясь какими-то словами и прикосновениями облегчить страдания старика. Честно говоря, делал он это бескорыстно, в обмен на молчаливую, но горячую благодарность страдающего, которой ему, сыну и внуку, так не хватало в жизни. О том, что он делает это небескорыстно, а с далеко идущими целями, узнал он из шепотков, гуляющих сквозняками по бесконечному дворцу, и взял это в расчет. Еще одно существо необыкновенной красоты, некое воплощение милосердия, жена Мернептаха, тоже пыталась облегчить страдания властителя, давала ему пить, часами просиживала около него, щебеча глупые байки, и белая ручка ее ненароком сталкивалась со слабой ручкой хромого юноши, так самоотверженно копающегося в омерзительных ранах старика.
        И тут он совершил промах, который мог стоить ему жизни, но, если оглянуться назад или вправо, на женщину, спящую рядом, оказался для него судьбоносным. Всего-то он попытался прикоснуться к ней и нашептать на ушко какие-то слова, как он делал со стариком, и эта глупышка, не соображая, что делает, сказала об этом супругу. Благодаря тем же шепоткам да и присущему ему чувству приближающейся опасности он понял: люди Мернептаха находятся в считанных минутах от него, и тут не поможет сам Сети, хотя корона и жезл власти всегда рядом с ним.
        Он отлично помнит, как тенью проскользнул, стелясь по стенам и прячась в кустах, движимый каким-то инстинктом, к крокодильему питомнику, моля богов, чтобы там оказался знакомый служитель. Коротко и четко рассказал ему об угрозе и тут же был упрятан им в месте, где хранилось мясо для животных и куда из-за устойчивого запаха гнили и слабо ощущаемой вони никто никогда не заходил. Мясо здесь долго не залеживалось, да и его, внука правителя, служитель достаточно быстро переправил в надежное место, ибо давно был связан с уголовниками, которые занимаются главным образом грабежом пирамид и по сей день. Помня, что они спасли ему жизнь и еще оказали немало услуг, он всегда к ним снисходителен.
        И еще он тогда понял, что только смертельный риск, когда на карту поставлена жизнь, открывает и неограниченные возможности и, пусть весьма редко, приводит к ошеломляющим результатам. Глава преступников, человек, не боящийся смерти, более того, все годы живущий рядом с набальзамированным и украшенным драгоценностями тленом и неплохо на нем зарабатывающий, властвующий над целым лабиринтом ходов и подземелий в городе великих пирамид, укрыл его, обеспечил его пищей, питьем и, главное, сведениями, которые получал от своих людей во дворце. У него была своя сеть осведомителей, более эффективная, чем все сети Сети, ибо работала на уровне уборщиков спален и сортиров, и не за страх, а за совесть. Естественно, у главы преступников были свои далеко идущие планы, связанные с укрывающимся у него одним из сынов или внуков самого фараона. Это он сообщил о начавшейся на севере войне и о том, что Мернептах возглавил войска, как-то глухо намекая, что и среди командиров у него свои люди, это он тайком провел его через тех же служителей к совсем запаршивевшему от ран Сети, и тот обрадовался ему, как ангелу,
спустившемуся с небес.
        А затем все свершилось с такой быстротой, словно бы в каком-то тумане или бессвязном сне, в котором он действовал точно и четко, как лунатик. С севера везли тело погибшего Мернептаха, а он, держа на руках умирающего Сети и уже властно распоряжаясь всей растерявшейся камарильей, нутром ощущающей, что час ее пришел, усиленно пытался вспомнить, как он вел себя тогда, слушая глухие намеки главы преступников о таинственных возможностях того в армии: поддакивал, возводил очи к небу, многозначительно помалкивал? Так или иначе, все случилось само собой: корона и жезл лежали рядом с умершим Сети и не стоило никакого труда в этой всеобщей панике, подавив внутреннюю дрожь от понимания, что он совершает, объявить, что последней волей своей умирающий возложил корону на его голову и слабеющей рукой вручил ему жезл. Все еще не веря, что это так легко удалось, он сыпал распоряжениями, чтобы никому не позволить опомниться, продолжая удивляться тому, что все приказы его тут же исполняются. И себя он пытался занять по горло: участвовал в бальзамировании обоих дорогих ему людей и, подходя к телу Мернептаха, испытал
на миг тот же страх, от которого когда-то обмочился, дал обет перед всеми, что погребение полководца будет не менее пышным, чем погребение самого повелителя, а теперь и небожителя Сети.
        И все же неуверенность не оставляла его еще какое-то время, и по сей день тот период всплывает скорее не в сознании его, а в обонянии — омерзительной смесью слабо пованивающего мяса и удушливых подземелий обители смерти — города пирамид.
        Но именно в период неуверенности, не давая никому опомниться, он объявил, что раскрыт заговор некоторых из принцев, особо досаждавших ему в годы юности, которые виноваты в гибели Мернептаха и смерти Сети, такое совпадение не может быть случайным. Фантазия его была неистощима на формы казни — вывезти на корабле и бросить в море с камнем на шее, сгноить в трюме или тюрьме, послать в каменоломни, где уж поиздеваются над вчерашним сынком самого повелителя: до последнего вздоха будет вспоминать, как неосторожно поступил, издеваясь в юности над нынешним властителем.
        Впервые он ощутил дыхание смерти, будучи слабым уродцем, потерявшим бдительность, а вместе с ней и голову от близкого дыхания этой красивейшей, да еще в обаятельном облаке глупости, женщины. Второй раз это разгоряченное, пахнущее потом и кровью дыхание коснулось его, когда уже на вершине власти он вновь потерял бдительность, доверившись окружающим его военачальникам, а они внезапно разбежались, и он увидел себя в кольце врагов неумело да и глупо размахивающим тяжким мечом и в какой-то миг даже потерявшим желание сопротивляться. Он уже видел себя великим и никому не нужным небожителем, когда в какой-то миг Яхмес со своими колесницами просто выхватил его из свалки.
        Теперь же он владеет абсолютной властью, в полной личной безопасности, а ощущение того дыхания нет-нет и коснется его. Интуиция подсказывает ему, что Яхмес как-то, быть может самым странным образом, связан с этим рыжебородым, знал его когда-то, встречал где-то, но нет у него другого такого, как Яхмес, который предан ему и к тому же абсолютно его не боится. Такое сочетание при его правлении невероятно, потому он его и ценит, но ухо надо держать востро. Хотя интуиция ведь может и обмануть.
        Благодаря отребью, управляемому семейством Тамит, подчиняющемуся формально Яхмесу, но в обход его тайно связанному с теми же грабителями пирамид и докладывающему впрямую ему, правителю Кемет, он знает о каждом самом незаметном движении рыжебородого. По личному его указанию денно и нощно за рыжебородым следят, как можно следить за мухой, передвигающейся перед глазами по белой стене: когда ложится, когда встает, что ест, о чем и с кем говорит, а главное, как ведет себя наедине — дремлет, взирает на небо, пишет, и если да, то где достает папирусы, перо-хартом, чернила, молится, делает ли какие-либо движения руками и телом. Твари эти лезут из кожи вон, не зная, как ему, повелителю, угодить, а его не интересует, плетет ли рыжебородый заговор или говорит против его власти, он уже и так столько наговорил, что следовало бы трижды его четвертовать и семь раз удушить. Ему важно уловить, как это существо шевелится, подобно мухе, которую так легко и, оказывается, все же абсолютно невозможно прихлопнуть, ибо нечто невидимое и всесильное стоит за ней, и такого, насколько он слышал от своих жрецов, чародеев,
старейшин, да и сам копался в остатках папирусов за тысячелетия, не полностью уничтоженных гиксосами, погрузившими Кемет в рабство на века, не бывало. Из груды накопившихся донесений, кстати написанных отребьем из его же, рыжебородого, племени, понимающим их язык, но не понимающим, о чем речь, и потому точным в воспроизведении слов, его, властителя, заинтересовал обрывок разговора рыжебородого со своим братцем, и в нем странным образом упоминается он, вседержитель, да так, что на миг ощутил дрожь в теле.
        - Однажды в молодости, — говорит рыжебородый, — я попал в водоворот и еле спасся. Когда ты на пороге гибели, мысли особенно точны и запоминаются на всю жизнь. Меня вертело, несло на дно, и в эти мгновения я ощутил себя частицей какого-то упрямого течения, чуждого всей массе вод, которое сумело выделить себя из этой массы, и теперь его удел — бороться за свое существование. Если смотришь со стороны, воронки вод кажутся крокодильей схваткой с жертвой. И я так отчетливо вспомнил об этом и ощутил тот ужас, глядя в лицо повелителя страны Кемет в миг, когда он скорчил некое подобие улыбки.
        - Ты ощущаешь себя жертвой этой крокодильей схватки? — спрашивает братец.
        - Я ощущаю себя тем одиноким течением: оно должно не только бороться за свое существование, но и не терять равновесия внутри себя, не изменить себе по собственной слабости…
        Все здесь вроде бы понятно: рыжебородый испытывает страх при встрече с ним, но почему-то страх этот не вселяет повелителю обычную уверенность в своей силе, наоборот, — ощутимо шевелится ужасом в извилинах души, словно бы он вместе с рыжебородым попал в одну водяную воронку, ужас, поднявшийся на миг со дна желудка, такой, какой давно его не посещал: с этим ощущением внутренностей, спекшихся камнем, он бежал в те считанные минуты, когда, казалось ему, меч Мернептаха уже касается его поднявшихся дыбом волос.
        Надо немедленно встать с постели. После этих дней, когда он никого не желал видеть, надо появиться, выслушать хотя бы первое сообщение того, кто вон шевелится за портьерой его кабинета, боясь высунуть нос, хотя он, повелитель, догадывается, что весть эта о еще какой-нибудь напасти, насланной рыжебородым, а вернее, и теперь он в этом не сомневается, его богом, этим привидением из его, вседержителя, сна, после которого — страшно подумать — он явно не уверен, что это Амон-Ра ожесточает его сердце.
        Так оно и есть: гром среди ясного неба — град в стране Кемет, чего, кажется, не бывало во веки веков — ведь за всю свою жизнь он помнит лишь тот единственный в детстве мимолетный гром, который так напугал его.
        То-то странный шум и треск вырвал его из этого неприятного сна. Распахивают окна — куски льда падают с неба. Немедленно закрыть. Оказывается, еще вчера, как явствует из сообщения, рыжебородый от имени своего бога кричал ему, повелителю, который не хочет показать лица своего народу, что завтра, то есть сегодня, он пошлет град на страну Кемет, какого не было со дня основания ее, и что доселе не поразил его самого, повелителя, язвою, сохранил, чтобы на нем показать свою силу.
        Каким образом последние эти слова попали в его, властителя Кемет, сон? Какая-то психологическая ловушка: с одной стороны, отовсюду сыплются угрозы и кары, с другой стороны, апатия опутывает его, как паутина, из которой трудно выбраться, а тем временем вести следуют одна за другой: оказывается, впервые бог рыжебородого даже предупредил его, что следует собрать людей, скот, пожитки, вплоть до урожая с полей, ибо все и всё, что останется там, будет стерто с лица земли. Но проспал он, властитель, все предупреждения. Только благодаря тому, что такие страшные вести распространяются со скоростью огня, сжигающего сухой хворост, пастухи и земледельцы успели частью спасти скот, созревшие ячмень и лен побиты полностью, благо пшеница только взошла и потому сохранилась — как говорится, и то хлеб.
        - Немедленно привести их пред очи мои, — говорит, наконец полностью пробудившись от сна, повелитель великой страны Кемет, беря в руки жезл, в то время как челядь обряжает его руками, дрожащими от удвоенного страха — перед повелителем, явно ведущим себя необычно, и этими кусками льда, сбрасываемыми с неба дьяволами в человеческом обличье — хабиру, в низине у которых тихо и никакого града.
        Все, кажется, выглядит как обычно: сверкающий роскошью зал в торжественном мерцании факелов, дворцовая знать, пребывающая в привычном страхе, но тут явно взбодрившаяся с появлением повелителя, да и сам он во всем блеске, только ставшие в последнее время неотъемлемой частью этих приемов два бородача портят общую картину да едва ощутимые дрожащие нотки в голосе повелителя, не говоря уже о неподобающих ему словах:
        - На этот раз я согрешил. Бог ваш праведен, а я и мой народ виноваты. Вознесите молитву ему, чтобы гром и град прекратились, и я отпущу вас.
        И опять все повторяется. Вышел рыжебородый в поле, простер к небу руки, и прекратились град и ливень.
        И вздохнули все, ибо град принес и неведомую доселе свежесть, обвевающую забвением потери и раны. И он, повелитель, стоит во тьме, у окна, глядя на звезды, вдыхая эту свежесть, и все случившееся кажется лишь тяжким сном, а посему опять в душе пробудились сомнения: действительно ли рыжебородый мановением руки остановил град, или он сам прекратился.
        Вероятно, два брата завтра придут снова, ибо он знает, что и пальцем не пошевелит, чтобы их отпустить. Все же следует встретиться с ними с глазу на глаз в доверительной атмосфере, снять напряжение. Рыжебородый стоит этого, хотя бы потому, что, может и не подозревая, дал властителю вкусить этой свежести после града и ливня, увидеть умопомрачительное для этих мест — с воздухом, всегда полным песчаной взвесью, — по ясности и глубине небо. Нечто подобное он ощутил однажды там, на севере, свежесть после ливня накануне той битвы, влажно-зеленые, залитые небесными водами луга поутру, столь прекрасные и коварные для его колесниц и воинов, погрязших в этих болотах и во множестве нашедших там свою смерть, ибо ливень был наруку воинам амуру, знающим броды, идущим налегке и с длинными, достающими издалека копьями.
        С утра, благодушно настроенный после прогулки к любимому им крокодильему питомнику и необычного для него довольно долгого созерцания нильских вод, главным образом водоворотов, действительно напоминающих схватку священных животных, и все это в еще не улетучившейся атмосфере свежести, он ждет двух братьев в одной из малых комнат для доверительных приемов, обдумывая первые фразы, но они застревают в горле, ибо вошедший рыжебородый, необычно возбужденный, с ходу начинает говорить, заикаясь, а братец его гладкоголосо вторит:
        - Бог наш спрашивает, долго ли ты не будешь смиряться перед Ним. Отпусти народ наш, чтобы он совершил Ему служение. А не отпустишь, завтра налетит на Кемет саранча, покроет землю и объест все деревья и всё, что осталось после града, забьет все щели, заполнит дома и даже твои дворцы, ведь по сей день он щадил тебя, повелитель, но более такого не будет.
        В два голоса, бестолково, но весьма ясно прокричали они это, повернулись и вышли.
        Впервые все эти лизоблюды, страдающие размягчением мозга от постоянного перед ним страха, толпившиеся в коридоре и, он это хорошо знал, подслушивавшие с разинутыми ртами малейший звук, долетавший из комнаты, начинают осторожно накапливаться в портьерax, видя повелителя явно озадаченным, и глухо, но с усиливающейся настойчивостью, в которой проскальзывают истерические нотки, начинают бубнить, пугаясь собственной смелости, но, видно, их и вправду достало: долго ли бог этих тварей хабиру будет нас мучить? Неужели, повелитель наш, ты не видишь: прекрасная наша страна Кемет гибнет? Отпусти их. Всего же на три дня.
        - Вернуть! — повелевает властитель, и почти мгновенно они появляются, подталкиваемые осторожно стражей, — рыжебородый, разъяренный и явно ничего не боящийся, вероятно бог его тоже допек, и брат его, бодрящийся, но явно испуганный этим возвращением. — Я отпускаю ваш народ совершить служение богу вашему. Кто же пойдет?
        - Пойдем все, от малолетних до стариков, — говорит рыжебородый, почти не заикаясь, — сыновья и дочери, овцы и волы, ибо у нас праздник Богу нашему.
        - Я готов отпустить вас, — повелитель ощущает нарастающее раздражение, — но почему с детьми? У вас худые намерения. Мое последнее слово: пойдут одни мужчины. Именно так я понял то, что вы просили. Всё.
        Последнее означает: гоните их в шею.
        Что и было сделано.
        Во вторую половину того же дня и ночью сначала тонкий свист, затем скуленье и вой заполняют коридоры дворца, хлопают двери, дергаются рамы наглухо закрытых окон: ветер из пустыни, сильный, знойный, бесчинствует до утра, и вал саранчи покрывает все желтое и зеленое — черная, словно бы выжженная и выпотрошенная земля щерится в окна дворца, куда неизвестно через какие щели проползают эти твари, слепо прущая сила, омерзительно шевелящая ножками.
        В панике повелитель велит немедленно привести братьев: слепое шевеление этой массы тварей вывело из равновесия даже его, абсолютно лишенного брезгливости, — по сравнению с копанием в человеческих внутренностях живое шевеление этой подобной тем внутренностям массы уже стоит за пределом всякого омерзения.
        Повелителя вырвало в его личном, выложенном золотом и мрамором туалете, да так, что кажется, собственные его внутренности вот-вот выскочат наружу.
        - Простите грех мой еще раз, — говорит он, видя, насколько неловко рыжебородому, — помолитесь вашему богу, отвратите это бедствие, эту смерть.
        Впервые повелитель своими глазами видит вышедшего во двор рыжебородого. Вот он простирает руки к небу.
        Теперь уже нет сомнения: медленно, но так же на глазах фараона ветер меняет направление и несет, выдувает, подобно песку, этих тварей, и скорее ветра мчится весть: саранча сброшена в Тростниковое море.
        6. Моисей
        При первой встрече с властителем, несмотря на сильное внутреннее напряжение, а быть может, благодаря ему, Моисей за гримом, блеском короны и одежд заметил ущербную ручку, крокодилий оскал при улыбке, легкое прихрамывание в момент его ухода. Все это указывало на то, что сидящий на троне — истинный сын или внук Сети, у которого были те же физические недостатки, но в более слабой форме. Отсюда можно было предположить, что и характер сына выражает также более обостренно изгибы души своего отца или деда, которые несли неутолимую уверенность в его абсолютном и непререкаемом праве владеть жизнью и смертью всех своих подданных, не говоря уже о чужаках, оказавшихся в его владениях. Дед, несомненно, отдавал себе отчет, что его божественная — а он был в этом фанатично уверен — власть ограничена возрастом, болезнями, смертью, и все же, пока был жив и всесилен, вел себя так, словно для него этих ограничений вообще не существует. Выражалось это по-разному.
        Доказательство не от противного, а от страха заведомо воспринималось как аксиома, сколь бы безумной она ни была: чем больше женщин понесет от его семени, тем жизнь его будет дольше — нечеловеческая плодовитость уже сама по себе доказательство его божественности, которая в свою очередь отрицает существование смерти. Говорили, что в молодости он значительную часть дня да и ночи просиживал перед зеркалами, и вовсе не потому, что любовался собой: просто втемяшилась ему в голову безумная идея, что зеркала вбирают в себя энергию его жизни, чтобы затем вернуть ее сторицей. Идея эта расширялась, протягивала во все стороны щупальца, подобно спруту, который без конца требует жертв — жизни других, расширяющих его жизнь, не обязательно в чем-то виновных перед ним, богом в человеческом обличье: именно случайность, прихотливое движение темного начала, остановившего помутневший его взгляд на ком-то, было смертным тому приговором. Отсутствие логики или, вернее, логика безумия была главным его оружием, никто себя не чувствовал в безопасности, и круговая порука страха держала всех на поверхности, подобно
спасательному кругу, который в любой момент могли вырвать из рук. Целое поколение головорезов купалось в неге безнаказанности до поры до времени, пока очередная блажь правителя не подводила их скопом под лезвие кары-непонятно-за-что. А по сути, за соучастие.
        Даже запаршивев от какой-то неясной болезни кожи, шелушась, в струпьях, он объявил эту болезнь божественной проказой, и народ с привычным восторгом, пузырящимся на губах, как отрыжка после поглощения непомерного количества пива, воспринял это сообщение.
        Да разве Моисей сам в молодости хотя бы на миг сомневался в божественности отца и деда, хотя находился вне всякой опасности и страх вовсе не касался его души? И надо было пройти школу Итро, побывать в медных копях, у аскетов в западной пустыне, увидеть в миниатюре жестокость фараоновой власти, обернувшейся плетью египтянина, гуляющей по костям раба-еврея, убить этого надзирателя и затем десятилетиями проходить уроки свободы души, даваемые великой пустыней, чтобы убедиться в том, что это не что иное, как повальный гипноз или массовый психоз, и по сей день не понять до конца их происхождения.
        К концу жизни, как говорят, Сети настолько ощутил себя богом, что абсолютно отгородился от окружающих, а так как главной формой его самоутверждения была смерть подданных, хватило ему разума заболеть манией преследования и первым делом распорядиться убрать все зеркала, так как в них ему мерещились во всех углах души мертвых, жаждущих его прикончить, и со свойственной всем великим убийцам нелогичностью он доверился одному из своих сыновей, очень уж на него похожему, а тот, вероятно, его и прикончил. Вот к этому сыну, достойному папаши, но еще более коварному, предстояло Моисею идти от имени другой непомерной силы, ужас приближения которой испытал праотец его Авраам, был пленен ею, пытался бежать от нее, и теперь Моисей предощущал свой поход к фараону равнозначным жертвоприношению Авраамом сына, но овна взамен себя не видел.
        Успокаивало ли то, что Моисей в отличие от Авраама был подвержен временами неотступным, назойливым размышлениям об этой силе и потому подобен человеку, приучившему себя постепенно дозами лекарства к этой силе и не потерявшему себя при первой встрече с ней, с Ним?
        Можно ли было ему не очутиться у тернового куста, на пути Его?
        Он сказал: «Я знаю, ты много думал обо Мне».
        И это была правда.
        В те ночи перед походом к фараону, погружаясь в короткий, не приносящий облегчения сон, Моисей внезапно ощущал пережитую им бездыханность в воронке смерча, в самом его кратере, за миг до этого, казалось, и вовсе не существовавшего.
        Как же это он, случайный, косноязычный, вспыльчивый до того, что, одним движением убив человека, лишил свою жизнь смысла и мечтал завершить ее в одиночестве пустыни, оказался избранным Им?
        Или все это не случайно?
        Ведь чувства, вспыхнувшие тогда в Моисее, когда он увидел издевательства над евреем, были теми же, что и у Него в отношении всего народа.
        Ворочаясь с боку на бок в одинокой своей постели, сжатый этими покосившимися, отягченными гнилью стенами, он внутренне восставал против собственного малодушия. Ведь понимал, что после всего пережитого в пустыне возврата обратно нет. И это чувство невозвратности было подобно чувству после убийства египтянина. Не вернуться в прежнее безмятежно чистое состояние.
        Собираясь на встречу с фараоном, Моисей ощущал, что по собственной воле вступает — и не на миг — в ту самую узкую, стискивающую насмерть воронку смерча, и это было — до потери дыхания — несовместимо с теми пусть редкими, но заполняющими целиком всю жизнь минутами, когда эта сила открывала Моисею Моисея и он потрясенно, стараясь сдержать распирающую его радость, переживал открытость этой силы как собственное существование, бытие этой силы — как личную свою судьбу.
        Именно открытость раз и навсегда потрясла его, ведь он думал, что это — тайна.
        Эта сила ему позволила быть, прикоснуться душой к истокам, из которых бьют живые воды бытия, как прикасаются губами к холодным, вливающим в тебя ту самую силу жизни водам источника в пустыне.
        И потому было ему невыносимо от мысли, такой страшной, такой примитивной: от фараона можно ждать только смерти, ибо — Моисей это хорошо знал — в скудости каждодневной жизни торжествует самое простое и ожидаемое.
        И вот миг — и втянула, понесла их, вдвоем с братом, в удушающую свою глубь воронка, и вначале путь этот — к дворцу ли, к Нилу, к питомнику крокодилов, в момент когда те, давясь, пожирают мясо, являя наглядный пример ожидающей их участи, — был беспамятен и лунатически точен, ибо внутренняя сосредоточенность была направлена на ожидание лица фараона, этой сгустившейся формы обычной плоти, весьма ущербной, но по стечению опять же самых простых земных обстоятельств сосредоточившей в себе устрашающую силу.
        В непрекращающемся внутреннем напряжении, порой как бы теряя ось собственного существования, Моисей думал: не эгоизм ли это — не подобен ли он в своем упорном стремлении вывести народ фараону, который упорствует в нежелании его отпустить? Поступил бы ли он по-другому на месте фараона? Разве им, Моисеем, не руководит страх не подчиниться Ему, как фараоном руководит страх выказать свою слабость — наследственный страх фараонов династии?
        Но разве Моисей боится Его, разве давно и навечно не пленен его, Моисея, дух невероятной по величию мыслью о том, что Сотворение мира равнозначно свободе человеческой души? Речь ведь о рабстве, вспоминает, придя в себя, Моисей эту невероятную, гибельную по унижению и издевательству силу, проникающую во все изгибы живого мира, предназначенного для иной цели.
        Никогда ранее не было в нем такого напряжения мысли, как в это мучительное время пути к фараону, в конце которого с помощью брата он должен вновь прокричать как повторяющееся заклинание: «Так говорит Господь Бог евреев: отпусти народ мой…»
        И затем добавить об очередной напасти, дремлющей в какой-либо щели пространства с постоянной готовностью мгновенного и страшного пробуждения, ощущая это пространство как чрево стихий, всегда готовое разродиться очередным наваждением.
        Это пространство может пронзить внезапный инстинкт абсолютной ненасытности, пробуждающий прожорливость, которая в свою очередь рождает мириады тварей, единственный смысл существования которых — в пожирании.
        Кровь? Та же вода, текущая энергией жизни в жилах пространства, но в ней растворена иная энергия — жизни животной. Потому вызывающе ярка и, вытекая из жил, вызывает мгновенно чувство смерти, пришедшей по твою душу.
        Жабы? Еще одна, омерзительная, но все же — забава пространства: каждая капля воды может обернуться жабьими глазами, каждый комок грязи — разверзнуться скользко квакающей, жадной жабьей пастью.
        Пространство всегда таит в себе неотступную ненависть к населяющим его, постоянно суетящимся существам, плоть которых столь слаба и податлива по сравнению с их непомерной гордыней и требованиями, и, когда эта ненависть развязывается, она выпрастывает из чрева стихий мириады вшей, мух, мошек, вгрызается в плоть язвами и нарывами.
        И Моисей, внезапно осознавший себя рупором этих стихий, вопреки собственному, достаточно кроткому характеру и неодолимой тяге к высоким материям знает: остановиться уже нельзя, кары должны следовать одна за другой, и страшно, до удушья, не хватает времени — того, бесконечного, из пустыни — сосредоточиться, обдумать, короче — жить, а не суетиться.
        Но уже никогда не вернуться к той жизни, ибо слишком несоразмерны требования Его с силами и свободой воли человеческой, даже его, Моисея.
        Моисею казалось недостойным вести игру с фараоном на уровне магов и чародеев, но Он его обязывает, и Моисей уже втянут в игру.
        Моисей знает, что никогда, с момента сотворения человека и после смерти его, Моисея, Он не причащал и не причастит душу человеческую к тайнам всех своих стихий, где так невероятно сливается низшее с высшим, никогда так долго и вплотную не будет пребывать рядом с земным существом, как в эти тяжкие дни пребывает рядом с Моисеем, но все же порой Он выматывает душу, подобно въедающемуся в печенки соседу.
        В первые дни Моисея все время удивляло, что он еще жив. Когда же фараон в первый раз сам посылает за ними, Моисей внезапно, потрясенно, ощутимо понимает: пространство, которое сделало его своим рупором, неизмеримо мощнее всесильного повелителя, внезапно осознавшего, что небо, земля и то, что их связывает и разъединяет, принадлежат не ему.
        Такое осознание дается нелегко и той и другой стороне, и неизвестно, кто более охвачен страхом, евреи в низине, попрятавшиеся в свои хибары, несмотря на щедро светящее им солнце, или подданные Кемет, вкупе со своим повелителем уже третий день живущие на ощупь в густой тьме, которую не в силах разогнать никакие светильники и факелы.
        И все же, первый раз за все эти дни, Моисей как бы разрешает себе подумать: если затея эта не провалится, то она обозначит нечто величайшее, с которым не сравнится никакая стихия, выпроставшаяся из чрева пространства.
        Не наводнение, не землетрясение.
        Речь о сотворении нового мира.
        Да, это страшно. Ибо нет альтернативы.
        Именно в этот момент размышления его прерваны приходом стражников: фараон вновь призывает его с братом. И никогда ранее Моисей не чувствовал себя так уверенно, как в эти минуты.
        Ведь после трех дней тьма сама рассеялась, и хотя повелитель сам любит окружать себя освященной его величием тьмой, а вот же призывает их и говорит:
        - Идите. Совершите служение. С детьми. Пусть только весь ваш скот останется.
        Но мы должны принести жертвы нашему Богу. Весь скот пойдет с нами. Мы ведь не знаем, какую именно жертву он потребует.
        Повелитель спокоен. Он даже слегка ощерил рот в знаменитой своей улыбке, говорит, обращаясь впрямую к Моисею:
        - Берегись. Выйди отсюда немедля. Сгинь с моих глаз. В тот день, когда увидишь лицо мое, — умрешь.
        - Как ты сказал, повелитель, так и будет, — говорит Моисей, ощущая даже облегчение, ибо все стало на свои места, развеялись, как та самая тьма, все его, Моисея, высокоразумные построения, впервые властитель пригрозил ему тем, чем владеет в избытке, — смертью. — Больше не увижу лица твоего. Не хотел я быть провозвестником страшной кары. Жаль мне твоих подданных, да и тебя: недолог час, беда поразит тебя в самое сердце. Неисповедимы пути Господних наказаний, но мог ли ты себе представить, что стихии, нашествие тварей, повальные болезни, которые лишь время от времени поражали твою страну, могут нагрянуть скопом, поставить весь твой народ на грань панического ужаса? Сейчас я выйду, но запомни: в полночь Бог наш пройдет по твоей земле и поразит всякого первенца, а в низине ни на скот, ни на человека даже пес языком не пошевелит.
        - Пусть ваш бог говорит со мной напрямую.
        - Кто мы? Фигуры в его игре. Кто побольше, кто поменьше. Я, не раз побывавший в когтях смерти, когда впервые шел к тебе, испытывал страх. Теперь, после всего, что случилось, смешно слышать, как ты угрожаешь мне смертью. Знай, после этой ночи подданные твои будут умолять меня: «Выйди вместе с народом твоим, и как можно скорее». Тогда я и вправду выйду.
        И вышел в гневе.
        Аарон старается не отстать.
        - Слушай, — сказал Моисей, — пойдем не обычной дорогой, а какими-нибудь окольными переулками. Не могу я видеть, как все эти люди кланяются мне, надеются на что-то. Я-то знаю, что их ждет.
        - Но и они успели познать твою силу, — то ли с лестью, то ли с укором говорит Аарон.
        - Но ты-то знаешь — не в моих силах что-либо отменить. Сердце разрывается. Совместимо ли то, что случится в полночь, с Его требованием выпросить на дорогу у этих людей серебро и золото?
        - Да они сами несут. У них же это принято — откупиться от богов, задобрить, улестить молитвой. Они уверены, что все зависит от тебя. Ты велик в их глазах. Пришел откуда-то, может с неба. Все тебе известно. На самом деле ты знаешь далеко не все. Так что не переживай. Они достаточно нагрели руки на нас. Ограбили по всем правилам. И то, что они несут, главным образом чтобы задобрить тебя, всего лишь ничтожная толика награбленного. Потом, в своих анналах, они все равно напишут, что мы их обобрали.
        - Скорее бы вырваться из этого удушья на чистый воздух пустыни.
        Глава десятая. Посохом — посуху
        1. Фараон
        Вскочил со сна от страшного животного крика женщины. Так кричит газель, пронзенная стрелой, за мгновение до смерти. В это же мгновение всплыла из слуховых извилин сказанная скороговоркой, услышанная невнятно усталым царственным ухом и как бы прошедшая мимо памяти последняя угроза рыжебородого и его бога.
        Обессиливающая до черноты в глазах тошнота гонит в туалет, выложенный мрамором и золотом, и при этом дикая мысль сверлит висок: этот рыжебородый переплюнул его даже в жестокости.
        Камень возник в желудке, подкатил к горлу. Кажется, на миг лишился сознания, ибо возникла какая-то сладостная тьма и в ней — лицо одного из сыновей, рожденного от фаворитки, попавшего в плен к амуру, которые предлагали вернуть его за большой выкуп, но он даже и слышать не хотел, считая, что сын его предал.
        Очнулся от продолжающегося крика. Стараясь отмыться от блевотины, свирепо думает о том, что многим, не подозревающим даже об этом, придется заплатить жизнью за его минутную, пусть никем и не обнаруженную слабость.
        Не впервые в такие мгновения жизни, схватившие его в тиски, старается привыкнуть к новому положению: его истинный и любимый первенец от этой глупой красавицы ушел из жизни. Сделали это рыжебородый и его бог, и он, могущий дать приказ армии в одну ночь вывезти в глушь и гибель целый народ, к примеру эфиопов, утопить или уничтожить огнем и мечом целые кланы от старика до младенца, бессилен что-то предпринять. Прибежавшим стражникам, этим вечно спящим и воняющим пивом мерзавцам, гиеньим голосом, от которого копья падают из их рук, велит поднять первого попавшегося слугу, работающего днем и теперь погруженного в глубокий сон: увидев со сна стражников, он решит, что его тут же поведут на казнь. Лишь такому можно поручить немедленно найти Яхмеса. Приведенный черен и туп, как придорожный камень, к тому же от страха ужасно воняет мускусом, но задание хватает на лету, как гончая — дичь. И Яхмес почти тут же вырастает как из-под земли.
        Он, повелитель, знает: в такие страшные минуты можно положиться только на этого человека, а не на всю свою скопом взятую тонкошеюю камарилью, впадающую в панику и от страха поющую ему омерзительными голосами славословия. В обычное время они хотя бы немного развеивают его скуку, и он надсадно хохочет, заставляя их кукарекать, лаять, блеять, нажираться и напиваться до потери сознания, как бы наделяя их божественными полномочиями священных животных. Но сейчас не до смеха. Да, он в последнее время отдалил от себя Яхмеса, но тот все же отвечает за его, повелителя, драгоценную жизнь, за все, что он ест и пьет, и теперь как можно скорей он должен лично доставить к нему этих двух братьев, как можно скорей вывести этот народец за пределы страны Кемет, а если начнут просить — это ведь их главная черта, — дать им всё и сверх. Жестоковыйный народец. И бог их чересчур мстительный. Он же, повелитель, хотел как лучше. Не желают пользоваться благами страны Кемет — пусть подыхают в пустыне. В этом он, наместник бога Амона-Ра, покровителя богатейшей в мире страны Кемет, абсолютно уверен.
        В эту ночь гибели первенцев, труднейшую для всех его подданных, братьев и сестер, он полностью полагается на Яхмеса. Он, повелитель, знает: все будет сделано четко, без лишних слов и раздумий.
        Яхмес везет на колеснице братьев к повелителю, уже отдав соответствующие распоряжения: собирают в стада мелкий и крупный скот, привезли немного оружия для защиты в пустыне, главным образом от бродячих банд и племен, — все же выходит огромная масса народу — явление невероятное, притягивающее из всех щелей страны незнакомых людей, разношерстных, разноплеменных, возбужденных, потрясенных этим подобным извержению вулкана событием, влекомых им, как мотыльки на огонь.
        И женщины месят по всей низине тесто в те мгновения, когда повелитель, к удивлению Моисея и Аарона, впервые в военной форме, как будто собирается на войну, одержимый какой-то почти безумной торопливостью, даже и не глядя на них, словно боясь самого себя, того, что может еще всколыхнуться в темной глубине души и принести новые беды, хотя куда уж дальше, выговаривает скудные до тошноты и тем не менее долгожданные слова спасения:
        - Идите, выходите из среды моего народа, сейчас же, немедля, ночью. Все ваше пле… Весь ваш народ… Совершите служение вашему богу, и скот возьмите, и всё… И… благословите меня…
        И вовсе повелителя не удивляет, что подданные его, в домах которых траур, воспылали любовью к этому племени, задаривают их подарками — одеждами, золотыми и серебряными вещами, торопят, понуждают — лишь бы с глаз долой, догоняют и еще дают: оказывается, ненависть и страх могут обернуться и болезненной щедростью.
        И торопится это племя, все же боясь, как бы это кажущееся дружелюбным подталкивание не обернулось в любой миг знакомыми тычками и ударами, и женщины несут на плечах завернутое в одежды тесто, еще не ставшее квашней.
        Где-то там, далеко впереди, даже и не видные среди всей этой массы, шагают братья, но служители его, фараона, те, кто умеют подолгу рыть рылом в навозе, подчиняющиеся Яхмесу и Тамиту, по привычке продолжают жадно вслушиваться в разговоры этой массы и, главное, вести уходящим счет. Даже этих верных тварей его величества, воистину привычных ко всему, потрясает число: шестьсот тысяч мужчин, не считая детей, женщин и стариков, и никаких телег, арб, колесниц, все — пешком, с грузом на плечах. И он, повелитель, знает: среди уходящих, главным образом примкнувших к этому племени, немало завербованных Тамитом доносчиков.
        И странное, лунного цвета облако вытянулось над идущей в ночь массой, словно и вправду это пыль от ног их бога, как сказал ему, повелителю, рыжебородый.
        Необычный тревожный гул, сливающийся из голосов, окриков, детского плача, постанывания стариков, мычанья скотины, кажется подобным гулу, предшествующему землетрясению, внезапному половодью с верховьев Нила, топоту подошв и копыт огромного войска, своими бесконечными порядками выходящего на где-то уже начавшуюся на севере войну, и несется гул во все притаившиеся закоулки и щели страны Кемет.
        2. Яхмес
        С того момента, как из пустыни, словно из пасти забвения, по его, Яхмеса, душу, возник Месу-Моисей, душа, ни на миг не отступаясь, не только днем, но и ночью, во сне, сжигая плоть, так что он совсем исхудал и стал еще более темен лицом, вершит над ним свой суд.
        И он, Яхмес, мастер по умению скрывать свои чувства и подступать к чужой душе так, что она тут же готова раскрыть свои потемки, не в силах выстоять на этом суде собственной души. И конечно же, обладающий нюхом на слабость чужой души, как крокодил — на слабость чужой плоти, фараон это учуял мгновенно.
        Какое божественное или демоническое начало может выставить душе Яхмеса какое-либо оправдание того, что он, после того как узнал о своем происхождении и жестокой судьбе от Итро, обратил всю изощренную силу своего мщения не против истинных виновников, а против сотен, быть может тысяч людей, которые в отличие от него не могут быть столь двуличны и в силу человеческого своего естества только на словах, в своем кругу, выражают протест этой жестокости, вседозволенности и лицемерию.
        Упивался ли он данной ему властью над другими, как этот сатрап — вседозволенностью, делая с другими все, что его болезненному, а может, безумному уму заблагорассудится?
        Только в затмении ума, воссияв отрешенным взглядом, мог тот во всеуслышание восклицать, что он сотворил великую реку Нил, а захочет — повернет ее течь вспять.
        Оказалось, что тому не совладать не только с Нилом, — ничтожные мухи, мошки, жабы, тучи саранчи, кажущиеся напрочь лишенными смысла в возведенном богами мироздании, в кратчайший срок опрокинули навзничь этого вседержителя, как ему казалось, поднебесной.
        Фараон обладал иной страшной властью, силу и слабость которой Яхмес знал преотлично, — властью манипулировать жизнью и смертью человека, племени, массы, именуемой народом, от имени которого можно, к примеру, объявить безумие высшей степенью разума.
        Обладателю такой власти стоит даже на миг ее осознать, как возникают два выхода: покончить с собой или стать зверем.
        Повелевающий им сатрап избрал путь зверя: даже в эти тяжкие, судьбоносные для нации дни он продолжает казнить, гноить в тюрьмах тысячи тех, кто позволяет себе усомниться хотя бы на миг в непонятном его упрямстве и нежелании выпустить это племя, когда вокруг все лишилось смысла: ни дня, ни ночи, сон не сон, еда не еда, — сплошная гадливость, чесотка, воспаления и нарывы, пребывание во мраке, истребленные саранчой поля и сады и, наконец, гибель первенцев.
        Силу жрецов Яхмес узнал, прислуживая, а вернее, следя за Итро. Подданные же страны Кемет верят жрецам, тем более простиранию рук к небу и молитвам этого жреца евреев, после которых обрушиваются на них одна за другой все эти напасти.
        Но чем он, Яхмес, лучше того, кто им повелевает, если, однажды совершив угодное богам дело, спас Месу-Моисея, этого самого жреца евреев, от неминуемой смерти, а после до того опустился, что управляет мерзким, тайным руслом, по которому сплошным потоком текут доносы к повелителю?
        Трудно поверить, но это так: в момент, когда он предстал пред очи своего повелителя, а за стеной истошно кричали женщины, тот, спавший с лица, читал не отрываясь эти самые доносы, и мука, проступавшая в его глазах, говорила лишь о том, что еще тысячи людей будут брошены в застенки, а может, и казнены.
        Но более всего потрясает Яхмеса не приказание немедля вывести этот народ за пределы Кемет и даже не то, что он встретится с Моисеем, а слова о братьях и сестрах в эту труднейшую ночь гибели первенцев.
        Каким бы ты зверем ни был, а, выходит, на миг мелькнет в изгибах души слабая искорка раскаяния.
        Смешно Яхмесу вспоминать, как он, увидев Моисея, со стены крепоста Чеку, обрадовался, найдя оправдание всей мерзости, которой занимался столько лет: назначено ему защитить Моисея. До этого Яхмес находил для себя иное, пусть слабое, оправдание: он относится к народу, к которому принадлежит от рождения, в достаточной степени снисходительно, в отличие от подобных себе, отобранных в младенчестве от родителей, знающих, как и он, об этом и проявляющих к несчастному племени еще большую жестокость, якобы за то, что их, беспомощных и несмышленых, предали.
        Люди, обязанные Яхмесу не только по должности, а самой жизнью, следили за каждым шагом Моисея, зная, что за ним ведут слежку люди Тамита, иногда даже ухитряясь прочитывать то или иное их донесение. По этим отчетам видно было, что интересует правителя Кемет: его съедает смертельное любопытство к ежеминутному существованию, шевелению, дыханию то ли человека, то ли и вправду наместника какого-то невидимого, но всесильного бога.
        Яхмесу, столько лет с не меньшей пристальностью изучающему повадки своего повелителя, именно теперь внезапно и к собственному удивлению становится ясно, что безумие того и поистине одержимость казнями — в лучшем случае каприз, в худшем — игра на жизнь и на смерть с заведомо слабым противником, проигравшим еще до того, как сделан первый ход.
        Но на сильного противника у властителя нюх невероятный: нюх этот спас его в случае с Мернептахом, позволил завладеть душой да и плотью умирающего Сети и лишь однажды изменил в той битве с амуру. Яхмес его спас. По логике безумия властителя свидетель его унизительной слабости должен быть уничтожен. Случилось обратное. То ли и вправду это была благодарность доверием за спасение, то ли в игре тому неинтересен противник, не ставящий ни во что свою жизнь: не обмочится, не впадет в истерику, не будет валяться в ногах.
        В отношении Месу-Моисея, хоть и знал, что человек этот велик, не меньшей неожиданностью открылась Яхмесу сокровенная связь того с живой сутью пространства, пульсирующего тьмой и светом, ливнями и градом и всяческими катастрофами. Ошалев от удивления, спасаясь от мошки, забивающейся в ноздри, глаза и уши, подыхая от чесотки и нарывов, подданные Кемет все же краешком затуманенного разума улавливают, что вершится нечто невероятное, меняющее законы мироздания. И Яхмесу остается лишь тайно гордиться тем, что он причастен ко всему этому: спас жизнь человеку, которому судьбой назначено изменить ход мировой жизни.
        Все острее понимает Яхмес, что настало время не только раскаяния и исповеди самому себе, — время в корне изменить свою судьбу.
        Призванный повелителем в час, трагический для всего народа Кемет, несясь на колеснице за Моисеем и Аароном, он неотступно думает лишь о том, что стоит на пороге еще ему самому неизвестного решения.
        В первый и, вероятно, последний раз после тех мгновений, когда Моисей благодаря Яхмесу бежал, спасаясь от бывшего фараона, они встречаются лицом к лицу. И только Аарон может себе представить, что творится в душе у каждого из них. Пугают Яхмеса слова фараона о том, что народ этот найдет смерть в пустыне, но сказать об этом Месу-Моисею он не может, и летит колесница в ночь ко дворцу, несомненно всколыхнув в памяти Моисея забытое им чувство устойчивости на этой площадке, несущейся вслед нахрапистому бегу коней.
        Многое повидал Яхмес на своем веку, но ничто так не потрясает его, даже после битв с гибелью масс людей при ярком солнечном свете, как исход во тьме ночи этого народа, с которым он связан рождением, этого поистине кажущегося бесконечным людского потока, покидающего землю, на которой прожил более четырех столетий, познал светлые часы, но более — время тяжкого рабства. Но чудо в том, что покидает он эту землю по собственной воле, а не по принуждению, как это было с эфиопами и другими народами, в одну ночь переселяемыми на верную гибель в сушь и каменоломни южной и западной пустынь.
        Доброжелательством, порожденным страхом, которое явно ощутимо даже во тьме — истинное отношение подданных Кемет к этому племени Яхмесу куда как известно из потока доносов в течение многих лет, — провожают уходящих остающиеся, продолжая дарить им вещи, словно бы откупаясь и смутно чувствуя, что присутствуют при решении — может, впервые в истории великой империи на реке Нил — «еврейского вопроса».
        И чувствует Яхмес, как щемит от страха и неясности будущего сердца тех, кто покидает эту землю, и тех, кто остается. И хотя и те и другие только и говорят, что это всего на три дня, и те и другие знают: это — навсегда.
        Кому-кому, но Яхмесу легче всего исчезнуть из страны: именно он в свое время создал службу подделки документов для своих осведомителей по всем странам плодородного Полумесяца, да и сам побывал везде, посетив Ниневию и Вавилон, и золота у него достаточно, и одинок, ни семьи, ни детей, и свои, верные только ему люди во всех этих землях. Но знает: при всем при этом исчезнуть, сбежать от вседержителя не так-то просто. У того везде свои убийцы, изощренные в своем деле, а золота в этом случае главный убийца не пожалеет.
        И смотрит Яхмес вослед уходящему людскому потоку с тоской и все же с каким-то облегчением от мысли, что решение о собственном исчезновении им твердо принято, следует лишь неторопливо и в спокойном состоянии все обдумать.
        Уверенный, что Моисей поведет народ по дороге вдоль Великого моря, Яхмес узнает из донесений, что путь этой массы пролегает к Тростниковому морю. Вероятно, Моисей идет по знакомой дороге своего давнего бегства, начертанной ему тогда Яхмесом на клочке папируса.
        Тем временем повелитель оправился, опять полон темных, еще самому ему неясных замыслов. Призывает Яхмеса в любое время дня и ночи. В стране воистину воцарилась кладбищенская тишина. Вместе со своей приободрившейся камарильей выезжает порядком потрепанный вседержитель смотреть с высот на низину, опустевшую, кажущуюся бескрайней, по которой гуляет лишь ветер, врываясь в хибары, гоняя мусор, тряпки, бездомных собак по закоулкам, которые раньше назывались улицами, раздувая полог паланкина, флажки и ленты на копьях стражи, непонятно по какому поводу навешанные, ведь до праздничного настроения еще весьма далеко.
        Колесница Яхмеса рядом с паланкином, в котором восседает властитель страны Кемет. Говорит Яхмесу:
        - Твой рыжебородый меня обманул.
        - Почему «мой»?
        - Твоя обязанность была предупредить его приход, а ты его проглядел. Потом по причине, что якобы я отдалил тебя, устранился от всех мерзостей, обрушившихся на мой народ. И вот результат, гляди: опустевшее море жилищ, никто не выделывает кирпичи, все мои планы по возведению великих дворцов рухнули.
        - Кто же, мой господин, обманул тебя — он или я?
        - Есть у меня подозрение, что вы оба.
        - Заговор?
        - Ты сказал это слово.
        - Кажется, я выполнил каждое твое слово, вседержитель.
        - Ты был чересчур расторопен. Снарядить, собрать, вывести такую массу народу за считанные часы ночи может лишь тот, кто слишком хотел этого.
        - А в чем обманул тебя рыжебородый?
        - Я давно пригласил одного всемирно известного мудреца из Двуречья. Он исследовал все, что происходило в стране в последние месяцы, и пришел в своем письменном отчете к однозначному выводу: все, что совершал рыжебородый, сплошная ложь и трюки. Даже смерть первенцев была всегда, только каждый переживал отдельно. Он же сумел создать впечатление, что это случилось у всех. Вижу по глазам твоим, о чем ты думаешь: да, и меня постигла личная трагедия, но по неотразимой логике этого мудреца именно поэтому она не имеет никакого отношения к общему правилу. Касательно остальных мерзостей знатоки погоды плодородного Полумесяца давно по своим наблюдениям предсказывали череду смерчей, резких похолоданий, да и ты сам докладывал мне о каких-то тучах мух и морях саранчи за пределами Кемет. Ныне же ты, чьи уши должны денно и нощно служить мне, продолжаешь их затыкать и не слышишь ропота в народе: зачем отпустили мы этих евреев, задарили их золотом и серебром? Только затем, чтобы мы сами, не привыкшие к тяжким работам, начали лепить кирпичи? Есть у тебя сведения, до какого места они дошли?
        - На картах отмечен каждый их шаг.
        - После полудня жду тебя с картами к себе.
        Во дворце необычная суматоха, зажжены все факелы, непривычное число военных шныряет по всем закоулкам. Фараон, тоже облаченный в воинские одежды, при всех регалиях, нетерпеливо берет из рук Яхмеса карту, разворачивает, сердится, требует разъяснений.
        - Вот здесь они прошли, из Суккота в Этам.
        - Такой большой отрезок пути?
        - Они шли днем и ночью.
        - Как же это во тьме совсем не петляли?
        - По сведениям моих наблюдателей, какой-то странный столб огня, подобно некой фата-моргане, как бы указывал им путь.
        - Опять эти лживые байки, — вмешивается стоящий в стороне и до сих пор не замечаемый Яхмесом невысокий шарообразный человечек, блестя полированной лысиной.
        - Познакомься: ученый из Двуречья. Вперед сто очков даст всем нашим знатокам.
        Шарообразный прокаркал свое имя, одно из тех, которое забывается в момент его произнесения. Протянутая рука повисает в воздухе. В данной ситуации Яхмес может себе позволить такую вольность, зная затаенную садистскую ненасытность своего хозяина.
        - Где же они сейчас?
        - Вернулись к месту, которое называется Пиха-Хирот, что-то в смысле «Уста свободы», вот здесь, между Мигдолом и Тростниковым морем, перед Баал-Цафоном, в смысле «Повелителем севера».
        - Такое ощущение, что, несмотря на тот столб огня, они блуждают. По-моему, хваленый их бог запер их самих в пустыне, а может, и сам заблудился.
        - Что прикажешь делать, мой повелитель?
        - Иди выспись, на тебе лица нет. Надеюсь, не от правдивости моих слов, сказанных тебе до полудня. Будь у меня до восхода солнца во всеоружии. Нас ждут великие дела.
        Задолго до рассвета вскакивает Яхмес от ржания своих коней, нетерпеливо и нервно отзывающихся на дальнее, несущееся по всему горизонту ржание собратьев. Звон скачущих копыт металлически отскакивает от земли несущейся навстречу колеснице в редкий по свежести, знобящий ожиданием и тревогой воздух.
        Сотни коней, запряженных в шестьсот колесниц, нетерпеливо роют копытами землю, ржанием разряжая нестерпимое ожидание скачки. Такой сжавшейся, как пружина, мощи армии Яхмес давно не видел.
        - Теперь я абсолютно уверен, — говорит ему фараон, — они предали меня. Ты идешь во главе прорыва. Этот будет неподалеку от тебя.
        Опять тот не замеченный им человечек, большой знаток и малый червяк, смешно и коротконого подпрыгивает на коне.
        - Не понимаю, мой повелитель, ты что, собираешься их уничтожить?
        - Там видно будет.
        - Это племя всегда было бессильным. Теперь судьба их раз и навсегда будет решена. — Надменен голос человечка.
        Яхмес берет с места в карьер, колесница его чуть не опрокидывает человечка вместе с его неповоротливо огромным конем.
        И вот уже со страшным гулом, знакомым лишь слуху поверженных народов, наматывая в испуге бросающееся под колеса и копыта пространство, пугая птиц, в страхе взмывающих ввысь, а порой затягиваемых насмерть этой бешеной гонкой, несется армада по дорогам, полям, подминая холмы, разбрызгивая ручьи и озерца, все более и более набирая силу бега.
        И Яхмес, искусный колесничий, которого в свое время научил этому делу не кто иной, как Месу-Моисей, несется впереди, ощущая на своем затылке волчье око хозяина, несущегося позади армады, и время от времени ощупывает пояс, в который ночью зашил золото.
        После полудня земля под копытами забирает вверх, армада замедляет ход, и вот — замерла на высоте, а в разворот пространства, внизу — море, и масса племени, казавшаяся столь огромной при исходе, кажется сжавшейся и беспомощной на фоне моря и бессильной перед обложившей ее с трех других сторон армадой.
        Примчавшиеся на низкорослых лошадках лазутчики сообщают, что в лагере евреев заметили армаду, там паника, собирают шатры, вещи, но куда намерены идти, непонятно. Фараон ухмыляется: похоже, на этот раз взахлеб насытится душа его смертью, если не произойдет какого-нибудь чуда. Но когда душа его вслепую жаждет этого насыщения, она теряет необычную свою чуткость. Душа же Яхмеса, подобно мыши, схваченной за ногу капканом, мечется в поисках спасения и потому задолго до всех ощущает подозрительную сухость, словно какая-то гигантская глотка выпила весь воздух, и это предвещает смерч.
        И вправду, далеко-далеко на востоке, еще никем не замечаемое, возникает облачко, но надвигается оно что-то чересчур стремительно, вот уже вытянулось веретеном, набухает пылью, песком, мраком.
        Кони тревожно похрапывают и прядают ушами. Теперь уже все с тревогой наблюдают за ширящейся стеной мрака в полдень. Еще миг, и весь лагерь евреев скрылся за этой стеной. Лазутчики первыми ныряют в этот мрак. В течение считанных мгновений вся армада погружается в сухое черное облако. Выхода нет: надо терпеливо ждать, пока темень рассеется. Так или иначе, стремительность нападения потеряна.
        Веретено смерча прошло мимо скопления колесниц и коней. Неизвестно, задело ли оно лагерь евреев, ибо тьма непроглядная, а лазутчиков и след простыл. Следовало бы разжечь костры, пора кормить коней, что невозможно делать на ощупь, но внезапно начинает дуть сильный низовой ветер с востока — искры не высечешь.
        С трудом, натыкаясь друг на друга, устанавливают шатер для фараона, который пытается взять в толк при помощи толмача, что ему талдычат, перебивая друг друга, знатоки погоды, выписанные им из Двуречья вместе с шарообразным человечком, воистину халдеи, которых сам черт не разберет, а тут еще Яхмес торчит рядом безмолвным укором. Знатоки эти приводят различные даты черных песчаных бурь, их частоту и направление, складывают, вычитают и делят. По их расчетам выходит, что буря эта вот-вот прекратится, но тут наконец-то Яхмес вставляет слово: по его расчетам, тьма не рассеется по простой причине: наступила ночь. Знатоки переглядываются: этого они как-то не учли. Любопытное явление: тьма накладывается на тьму. Тут уже нервы повелителя не выдерживают, и он выгоняет знатоков из своего шатра — дискутировать — в эту двойную тьму.
        - Скоро наступит утро, — говорит Яхмес, — деваться им некуда. Никакого движения с их стороны нет.
        - Это меня и беспокоит. И лазутчики как под воду ушли.
        Яхмесу знакомы эти мгновения, когда судьба впрямую властно и стремительно вторгается в течение земной жизни: в шатер втаскивают с трудом держащегося на ногах лазутчика. Он весь в грязи, на нем лица нет. Не говорит, а сипит:
        - Они уходят… Под воду… По дну…
        Все ринулись из шатра.
        В ослепляющем после длительного мрака свете восходящего солнца, напоминающем чистый и коварный свет давнего утра перед битвой с амуру, отчетливо представилась картина, в которую невозможно поверить: по дну моря — как посуху — тянется вереница уходящих. Это потрясает еще и потому, что ни голосов, ни криков не слышно, лишь невероятный рев ветра.
        Первыми приходят в себя знатоки погоды, топографии и географии: взахлеб, перебивая друг друга, говорят, что с этим морем такое бывает — всю ночь напролет, то есть достаточно долго, дует сильный восточный ветер, разгоняет, рассекает воды и обнажает дно.
        Но никто на них не обращает внимания.
        Гончая страсть преследования с ошеломляющей быстротой поднимает колесничих и коней.
        Но нечто странное творится с Яхмесом: изнутри поднимается тошнота — как бывает перед потерей сознания — от ощущения несоответствия между стремительным бегом коней, верчением колес, опрокидывающим ветром и медлительностью движения, как это было, когда колеса, копыта, ноги завязли в неощутимых на взгляд болотах при битве с амуру.
        Веретенообразный столб огня, тумана и пыли, оказывается, никуда не исчезал и теперь особенно отчетлив в свете восхода — око его прожигает насквозь, лишает сил.
        Око смерча? Пространства? Бога?
        Не сдержать бег коней, и медленно, но упорно колесницы настигают преследуемых. Еще немного, и стрелы смогут их достать. Колесничие уже ощущают повышающееся к противоположному берегу дно. Закаленных в боях воинов не пугает трубный рев ветра, вздыбленные, словно бы отвердевшие воды. Высота вставших вод не столь пугающа, а погоня за слабо вооруженной и охваченной страхом добычей обостряет в душе охотничий азарт, жаждущий насыщения слепым торжеством, кровью, бессилием.
        Но колесницы все более вязнут в донной грязи. В какое-то мгновение едва ощутимо в изгибах души начинает шевелиться, подобно слепым гребешкам внезапно оживших вод, страх: медлительность эта необычна, как будто кто-то невидимый в упор сдерживает коней. Повелитель где-то далеко сзади, потерян из виду, Яхмес выглядит как никогда растерянным и нерешительным. Более того, все ощущают, что вода начинает прибывать, незаметно, но явственно, однако Яхмес не собирается поворачивать назад, он словно бы даже радуется этому.
        Теперь уже, оцепенев в трансе, который каждому из них пришлось пережить в жизни за миг, когда меч врага нависает над шеей и только чудо может спасти, все видят…
        Вал воды медленно-медленно, как меч, в последний проблеск жизни уже касающийся сонной жилы, надвигается, растет, и кони, храпя, задирают головы в надежде на глоток воздуха.
        И в сладостной апатии слышит Яхмес гул.
        Приближающихся вод?
        Уходящей жизни?
        Совсем рядом, на берегу — замершие фигуры, равнодушная, отчужденная, но — жизнь.
        Последней вспышкой сознания — молитва.
        Услышанная? Упавшая с неба?
        «Все Твои воды, все Твои волны прошли надо мною».
        И всё гаснет.
        3. Моисей
        Проснулся внезапно в необычно плотной, но незастоявшейся, непривычно свежей тьме, протянул руку — упереться в край стола у постели — рука провалилась в пустоту: уткнулся лицом в знакомую слабую щетину пастушеских трав, столь много лет веющих блаженством снов, рождаемых запахами цикория, белой ромашки, кладбищенско-забвенным ароматом дальнего мирта.
        Но в этот блаженно исчезающий миг дремотного слуха коснулось едва уловимое поскуливание низового ветра, такой знакомой, позевывающей, познабливающей поземки.
        В пастушеской суме Моисея, которая всегда при нем, он хранит два написанных им папируса — о водоворотах и водяных воронках и о песчаных бурях, затеваемых ветрами пустыни. За долгие годы пастушества ухо научилось различать ветры: верхние, падающие, подобно коршунам и грифам, с высоты, веретенообразные, дующие резкими порывами, но самый коварный — вот этот, низовой, поскуливающий, как заблудившийся щенок, вызывающий тоску и сострадание, а то вдруг оборачивающийся мощным, не порывистым, а дующим сплошным напором. Куда подевались верные псы, тепло тел и дыхание которых хранят его сны, — Балак, Уц и Калеб? Ведь надо не медля сбить вплотную овечьи стада: только скопом у них будет сила выпростаться из-под песка.
        Он помнит этот ветер, именно лишь помнит, ибо страх погони был сильнее, и он шел, чувствуя, как этот низовой, свирепо дующий ветер то ли нагоняет воду, то ли разгоняет, — и он в ту ночь, недалеко от крепости Чеку, прошел по мелководью, почти посуху.
        Слово это копьем ударяет в грудь, он просыпается окончательно: над головой его полог шатра, поставленного отдельно ему — только подумать — как фараону, и там, за подрагивающим пологом, не овечье, а человечье стадо, огромное, пока еще столь же глупое, но еще менее приспособленное, чем овцы, скопище жестоковыйных существ со всеми своими чадами и домочадцами и прилепившийся к ним всяческий сброд, и он, один, по зову Его, усиленному собственным страхом ли, упрямством, вырвал — о, безумие! — эту массу из скрепленного столетиями порядка, из этой прочной кладки сопряженного гигантской дугой Приморья и Двуречья цивилизованного мира, органично притертого, внутренне связанного волчьими жилами подчинения и власти, всеобщей посредственностью, уютной плесенью покоя, привычной униженностью пополам с хлебом и мясом, но и уверенностью в завтрашнем дне, с этими городами и поселками, так целесообразно связанными между собой нитями дорог, рек и ручьев, из этого мира, дающего жизнь всем организмам, — и ведет куда? — в пустыню, ужасы которой ему в высшей степени известны.
        Но разве объяснишь им то, что навеяно свыше, раскрыто великим опытом души, выпестованной этим пустынным пространством, знанием, которое даже старшему его брату, обладающему незаурядным умом, кажется безумным бредом: весь этот полный внешнего блеска, цветущий Полумесяц, центр вселенной, от дыхания которого сотрясаются своды неба, не умеет да и не может ощутить, насколько внутри дряхл и время в песочных часах его истекает.
        Одним судьбой дано пребывать в покое, вдали от центра, другим — жить в самом его фокусе, он же — и теперь это уже несомненно — обречен на всю оставшуюся жизнь резонировать на две сущности, неощутимые на ощупь, но являющиеся неизменными основами мироздания — свет и голос — стоять и, главное, выстоять в стихии Его света, сотворившего мир, в стихии Его голоса, им же, косноязычным Моисеем, в эти длящиеся минуты, на его же глазах, сотворяющим милосердие и свободу.
        Голос может слышаться и может быть.
        Моисею Голос был. И есть.
        Теперь не уснуть. Слово «посуху» разбудило задремавшую было в нем тревогу. Моисей выходит из шатра, вглядываясь в тлеющие пятна костров, на которых женщины пекли тонкие до хруста лепешки из пресного теста: теперь этому народу предстоит во веки веков с четырнадцатого дня в месяце нисан есть семь дней эти опресноки в знак явления в мир свободы и милосердия, которые, он уверен, через этот народ придут ко всем другим народам.
        Светящийся в почтительном отдалении огненный столп, который и в годы пастушества возникал временами, чудился Моисею миражем и исчезал вместе с долгим печальным вздохом всего окружающего пространства, а с выходом из страны Кемет сопровождает эту людскую массу, днем оборачиваясь веретенообразным облаком, уже стал постоянным элементом окружения и никого не пугает.
        Невдалеке, стараясь не попадаться на глаза Моисею, маячит Иошуа, который неизвестно когда спит, ревностно его охраняя. Только ему, даже не Аарону, Моисей поведал, почему Бог не повел их дорогой вдоль моря, в сторону амуру, где не утихает война, а привел их сюда, к берегу Тростникового моря, и насколько он, Моисей, понял Его, фараон не может так легко смириться с позором, к тому же донесения лазутчиков убедили его, что бог их завел это племя в тупик и они заблудились. Вероятнее всего, завтра, на рассвете, здесь появятся колесницы фараоновы. Готовый ко всему Йошуа не выражает никакого удивления, говорит о заслонах, но Моисею не по душе эти Его игры с ужесточением фараонова сердца и желанием показать Свою славу и силу на его войске, но кто он, Моисей, чтобы понять пути Его, и так снизошедшего к нему, слабому и косноязычному существу. В этой Его игре Моисей должен лишь стараться, чтоб как можно меньше вреда было нанесено этому людскому скопищу, воистину подобному стаду, не знающему, зачем и куда его ведут — на пастбища или на убой.
        Колесницы появляются намного раньше, чем он ожидал. Скорее, чем ухо услышало и глаз увидел, известие о погоне настигает скопище, люди, выставленные в заслоны, вооруженные мечами, луками и стрелами, сбежали, паника мгновенно сбивает всех, подобно стаду, вокруг шатра Моисея, впервые из этого множества, доселе скорее бубнящего и мычащего, раздаются членораздельные вопли, которые — и Моисей это знает — будут сопровождать его и все поколения этого племени в грядущем.
        - Куда ты завел нас? На погибель?
        - Мы умоляли, мы говорили: лучше жить в рабстве, чем умереть в пустыне.
        - Возврата нет, — спокойно, даже жестко говорит Моисей, и воистину лишь один Бог знает, что творится у него на душе, — не уподобляйте души ваши заячьим, будьте стойки и спокойны. Колесницы эти страшны, но вы их больше не увидите во веки веков.
        И тотчас с быстротой, еще непривычной даже для Моисея, маячащее вдали облачко обращается стеной мрака, застилая ближние холмы, полные колесницами, зловеще усиливая по эту сторону и без того ослепляющее сияние солнца. Ощущение надвигающегося ливня еще более страшно, ибо душа млеет, зная, что никакой грозы не будет.
        И пребывая в горле пространств, в этом кратере Голоса, где жизнь кажется замершей, но время бежит с бешеной быстротой, где мысль, сомненье души и действие вершатся одновременно, Моисей простирает руку над морем.
        Всей горстью сжавшейся в нем жизни в эту крупицу времени — а между тем речь о долгом дне и долгой ночи — Моисей одинаково далек и от этого скопища, и от колесниц — в стихии низового восточного ветра, в смертельной близости от тайны сотворения тверди из вод, тайны покрытия морем суши и поднятия суши из моря.
        И он ступает по этой суше между водами, поведение которых так изучил, и множество глаз, подавленных чудом, видит его то впереди, то позади, то одновременно и тут и там: у страха и судьбы глаза велики.
        И вздрогнет душа Моисея от совпадения того, что вещано Им, и того, что случилось, и очнется она в жажде обычного земного успокоения в миг, когда увидит на берегу опрокинутые колесницы, мертвых коней и колесничих, услышит ликование спасшихся под звуки тимпанов сестры Мириам и других женщин. Душа по земной своей слабости захлебнется песней, но глубина ее — души Моисеевой — будет покрыта печалью, как этими водами, вернувшимися на свое место, — может ли она, душа, насытиться смертью себе подобных, даже если они слепо жаждали ее смерти?
        Одно лишь по-настоящему радует Моисея: фараона он более не увидит никогда.
        Вероятно, это самая сильная радость: стоять на дымящихся или покрытых водами забвения обломках империи, которая казалась вечной и несокрушимой, видеть грядущие ее развалины, копошение в них шакалов и гиен, любителей древности и просто любопытствующих.
        Вот и сподобился Моисей воочию увидеть время, разинувшее пасть, готовое пожрать собственных детей, но впервые с абсолютной достоверностью убедился: в нем, Моисее, времени противостоит Бог.
        Глава одиннадцатая. На весах жизни и смерти
        1. Тамит
        Он, Тамит-младший, достаточно молод, чтобы, не вызывая подозрений, быть среди юношей, которые не обзавелись по выходе из страны Кемет семьями, он — из семьи потомственных и почтенных осведомителей, тайного ордена, давшего клятву на жизнь и на смерть быть верными псами вседержителя Кемет, наместника Амона-Ра на земле.
        Это его семья отвечала за знаменитую секретную операцию: вылавливали еврейских младенцев, чтобы их топить, а по сути, оставляли в живых и превращали их в верных осведомителей повелителя. Это его семья сжигала тела тех, кого уничтожали по тайному приказу властителя: люди, весьма приближенные к нему, исчезали, родственники рот боялись раскрыть, и потому тела казненных оказывались невостребованными, — вот их и сжигали, а прах пускали по ветру.
        Только членам его семьи высочайше было поручено в особых случаях бросать живую жертву в любимый властителем питомник, на съедение крокодилам, и он, Тамит-младший, даже ухитрился краем глаза — а это было в сумерках — увидеть самого повелителя земли и неба, присутствовавшего при этом, за что получил затрещину от отца: не гляди куда не надо.
        Это его семья участвовала в ликвидации принцев на кораблях и в застенках. Он был тогда еще совсем подросток, но отец брал его с собой, чтобы выбить из него всякую сентиментальность. Не так это просто, если заячий крик жертвы за миг до удушения до сих пор стоит в его ушах.
        Вообще его, Тамита-младшего, прозвали в семье философом и поэтом, после того как однажды, когда все отдыхали от тяжких трудов, связанных с кровью и гибелью врагов повелителя, он, слушая ленивую перебранку близких о том, что звучит красивей — соглядатай или осведомитель, мечтательно уставившись в небо, сказал, что ему по душе — осведомитель: звучит как-то более романтично и аристократически.
        Это уже потом он пытался осмыслить философски и психологически осведомительско-палаческое дело: когда подслушиваешь или подглядываешь, страх объемлет душу и все выглядит намного страшнее, чем на самом деле. Вероятно, эта страсть к подглядыванию и подслушиванию вложена в нас нашим страхом перед полным исчезновением. Речь идет об истинных соглядатаях, а не о мелких доносчиках, мерзость которых их же уничтожает. Настоящие осведомители-экзекуторы — это те, кто, оказавшись в центре, эпицентре, кратере События, обладают особым талантом его почувствовать, запомнить, описать, действовать и остаться после всего этого в живых. Не быть преследуемым, уничтоженным, а еще хуже — не сойти с ума от сжигающего изнутри огня, сподобившись стать соглядатаем События.
        О родословной семьи рассказывал дед, потомственный и почетный осведомитель-экзекутор, который особенно гордился тем, что многие годы сумел мимикрировать под нищего, питающегося остатками пиршеств сильных мира сего и знающего, что их жизнь в его руках.
        Дед уже не вставал с постели. Черты его лица обострились, он походил на облако дыма, легкое, колеблющееся перед тем, как раствориться в пространстве и небытии. Точно так же, как он умел быть невидимым и неслышимым, пребывая рядом, он и ушел на тот свет.
        Был какой-то очередной праздник пьянства и обжорства, каких в Кемет больше чем надо. Собралось много разного люда со всего плодородного Полумесяца, люда, абсолютно лишенного слуха. Дед впервые безбоязненно раскрывал душу, и это ясно говорило внуку, который жадно ловил каждое дуновение старческого голоса, что тому недолго осталось жить, душа его жаждет исповедаться, и выходит, говоря, он обращается только к внуку, ибо гости вообще не понимают, о чем речь, сыновья же усиленно намекают на то, что старикашка тронулся и несет чушь, и все вместе только и ждут, когда он кончит и можно будет с наслаждением погрузиться в обжираловку.
        И потому только внуку, который единственный из близких пытался понять, что движет душой человека их профессии, понятно было бормотание деда, еще ранее отметившего талант внука в подстрекательском деле. По сути же, это были давно выстраданные мысли внука, высказываемые дедом вслух: соглядатай своими путями проникнет в любое место, побывает невидимым и неслышимым в самом сердце бури, смерча, катастрофы и останется живым, ибо ведет его страсть донести все это, неважно кому — царю, начальнику, просто соседу. Служение же повелителю страны Кемет удесятеряет его силы. Но он никогда не выкричит подстрекательской тайны на площади или при скоплении народа. Он безошибочно отыщет крикуна, передаст ему, зная, что тот в плену иной страсти — выкричать на миру то, что он знает. Соглядатай же тайно радуется, слыша эти крики и видя расширенные от любопытства и страха глаза толпы. У крикуна иной талант. Он умеет, выкричав, тут же смешаться с толпой, исчезнуть. Вот почему никогда не находят истинных подстрекателей.
        И, сидя при мерцании звезд у одного из костров, в пустыне, среди этой массы вчерашних рабов, хоть и вышедших из страны Кемет, испытавших потрясение от перехода моря посуху, но по-прежнему легко поддающихся любому подстрекательству, Тамит-младший хочет верить, что послан с этим сбродом именно благодаря его талантам в подстрекательском деле, а не в наказание или из-за внутренних интриг в семье, которой надоел этот мечтатель, белоручка, избегающий участия в кровавых экзекуциях, но умеющий, как никто другой, вербовать запугиванием и задабриванием осведомителей в среде рабов или подобных ему мечтателей, а главным образом среди зазевавшихся дураков и непуганых идиотов и таким путем доставлять бесценную информацию повелителю, который пытался его приблизить к себе, что особенно раздражало семейство.
        И хотя Тамиту-младшему фараон казался нормальным человеком, не лишенным обычных слабостей, он каждый раз вздрагивал при его появлении, ощущая, как в промежутке между словом фараона и бессловесностью раба вырастает такая убойная сила власти, что может ухлопать этого раба как муху. И Тамит-младший знал, какая необходима этому рабу сила выживания — существовать на уровне бессловесной скотины, копить ненависть в зобу и продолжать жить.
        Но в первые же дни исхода из страны Кемет — такова суть рабского характера — вся ничтожность и мерзость оставшейся в прошлом рабской жизни видится им чуть ли не раем. И это — бесценный материал в руках такого мастера по подстрекательскому делу, как Тамит-младший.
        И все же у всех завербованных им из этой массы доносчиков, работавших на него не за страх, а за совесть, здесь, в пустыне, страх ослабел, а совесть всегда была нечиста. Более того, все его, Тамита-младшего, преимущества, как, например, кошачья походка, особого рода приветливость, голос и улыбка, не предвещавшие жертве ничего хорошего, стали здесь явно помехой, могут выдать с головой, и потому приходится вести себя с невероятной осторожностью и, как говорится, на ходу приспосабливаться к обстановке. О том, чтобы приблизиться к их предводителю Моисею, не может быть и речи. Там, в Кемет, к нему не давали приблизиться люди Яхмеса, считая, что он лезет не в свои дела, а это были люди жестокие и быстрые на расправу: в два счета и с большой радостью прикончат в темном углу «вонючего хорька», как они называли всех представителей семейства Тамит, а знали они их в лицо наперечет, ибо формально семья подчинялась тому же Яхмесу.
        Здесь же Тамит-младший попытался что-то сделать в этом направлении через Кораха, который был весьма нелюбимым и все же дальним родственником Моисея. Но Корах, давний доносчик, один из самых способных, пока делает вид, что не узнает своего собеседника по встречам в смердящих закоулках низины, ибо категорически было запрещено эту чернь, да еще доносящую, приводить в верхний, освященный богами город.
        Цель Тамита, учитывая знание этого скопища и сеть завербованных, кажется простой: взбунтовать, разложить эту массу, довести до того, чтобы все передрались между собой, свели со свету своих предводителей, а затем и сами бы подохли без воды и еды, тем самым доказав справедливость слов повелителя о том, что это неблагодарное племя само себе выбрало смерть в пустыне. Самому Тамиту следует бежать в сторону Великого моря, в город Мегиддо, в знакомую ему явку, и привести сюда отряд колесничих, которые воочию убедятся в гибели этого племени.
        После перехода через море, увидев валяющихся на берегу мертвых соотечественников и выброшенные волной колесницы, Тамит-младший совсем пал духом. Он так и не знает, спасся ли кто, что с повелителем да и самой страной Кемет, но по законам ордена осведомителей продолжает нести службу и выполнять задание, памятуя, что в любой ситуации — рухнет ли империя, возникнет ли новая власть — осведомители необходимы и насущны всегда. Правда, глаза у него начали слезиться, но он не в силах отвести взгляда от этого стоящего поодаль от лагеря столба то ли огня, то ли света. Столб этот подобен огненному оку, которое вглядывается прямо в душу, и невозможно ничего от него скрыть.
        Немного укрепился духом, хотя и сам умирал от жажды, когда это скопище у горьких вод, не без помощи его, Тамита, подстрекателей, стало наступать на Моисея, но тот, явно лозоходец — таких, умеющих при помощи лозы или посоха определять, где следует копать колодец, Тамит встречал и раньше, — бросил, похоже, кору дерева в воду, и ее стало возможно пить. А в Элиме воды оказалось с избытком, двенадцать источников изливались из земель этого оазиса под сенью финиковых пальм. Все было почти вмиг обглодано.
        Дальше совсем стало весело: сброд уже открыто наступал на Моисея и брата его Аарона: оторвали нас от горшков с мясом, от сытного хлеба, привели на погибель в пустыню.
        Тамит совсем воспрял духом, видя, как властный Моисей неожиданно стал что-то бормотать, а Аарон — повторять его слова более ясно — о том, что, мол, мы-то ни при чем, не на нас ваш ропот, а на Бога. Вот Он, оборотитесь к Нему.
        И все увидели облако.
        И стеклянно звенящее безмолвие протянулось от облака в душу каждого изводящей дыхание смертной истомой, и на миг все поняли, в каком состоянии непрестанно пребывает Моисей.
        И были под вечер перепела, а под утро нечто подобное соку, белеющее и твердеющее на глазах вокруг, на поверхности, и издалека, из уст в уста передающиеся слова Моисея о том, что в бытность в пустыне он ел это, по вкусу и насыщению напоминающее лепешки с медом. То ли это из кориандрового семени, то ли этот сладкий, твердеющий на глазах сок выделяют червец и тля, сосущие дерево тамариск, но это — хлеб, посланный Им, и имя хлебу этому — манна, небесная по происхождению и вкусу.
        И еще был момент, когда Тамит совсем потерял чувство осторожности, видя, сколь близка цель: этот взбесившийся от жажды сброд уже собирался побить Моисея камнями, и Тамит внезапно обнаружил себя бегущим впереди всех с камнем в руке и кричащим: Бога нет!..
        Ему с трудом удалось скрыться с глаз толпы, когда Моисей ударил посохом в скалу и пошла вода.
        И затея с амалекитянами не удалась. Тамит послал им со своим лазутчиком подробный план, как можно одолеть это деморализованное скопище, но оказалось, небольшое воинство, ранее обученное Йошуа владеть оружием, сумело обратить амалекитян в позорное бегство.
        Потрясало Тамита, как в этом сброде легенды рождаются прямо на ходу: трусливые, возбужденные, с блеском в глазах, размахивая руками, они клянутся друг другу, что сами видели, как Моисей поднимал руки, и тогда евреи одолевали людей Амалека, а опускал — те одолевали евреев. Тамит скрывался, готов был бежать, но и это пронесло. Следует затаиться и терпеливо ждать удобного случая.
        2. На высотах Его
        Уже не первый раз покидает Моисей этот шумный, гудящий склоками табор, направляясь на высоты Синая. И относит ветром и безмолвием волну голосов, плача, пения, за которыми — страх, любовь, ненависть, надежды. И облако над вершиной подобно младенческой колыбели, корзине, покачивающейся на водах Нила.
        С высот Синая просто и тяжко наклоняться над небом.
        Вот и знак, отметка, которой Моисей по наитию обозначил подножье после того, как первый раз спустился с высот: Он запретил этой массе под угрозой смерти прикасаться к горе выше этой отметки. Тогда, в первый раз на высотах, внезапно и четко вернулось давнее ощущение, поразившее его однажды ночью в пустыне: тайное высшее присутствие разбудило его, как внезапный подземный гул пламени. Так вот оно, место кратера, которое изводило его неизвестностью, и жил он на кончике страха, подобно тому как Исаак жил на кончике ножа Авраама, и острие это, приставленное к его, Моисея, груди, ощущается все время с того момента, как облако — не это, белое, подобное овечке, а иное, исходящее молниями и громами трубными, из утробы земной, — дымилось, возносясь и сползая по ржавым ребрам горы. И даже ступая под ослепительным солнцем, чувствует Моисей себя соучастником и вестником того вихреобразно вовлекающего очистительного мрака Его присутствия, который отделяет его от людей племени, даже когда они подступают вплотную, размахивая руками, то ли угрожая, то ли требуя, то ли каясь и благодаря.
        На этот же раз, вырванный из сна уже привычным окликом Его, позвав с собой на гору Йошуа, идет Моисей, чувствуя с каждым шагом не столько крутой подъем горы, сколько давно не посещавший его подъем духа, связанный с необычной легкостью, которая лишь в следующие мгновения приходит осознанием того, что исчезло ощущение острия ножа, давящего грудь.
        Чувство слияния с окружающим пространством, подобно широкому, не отпускающему течению реки, с не изведанной им доселе обнаженностью льнет к нему — редкой щетиной диких горных трав, мягко жующих овечьих губ, тайным временем ночных дождей, колеблющихся, как человек, который ведь не более чем мимолетный дождь на этой земле, но также и слабый тростник, который мыслит и, главное, видит звезды, завидуя их спокойствию и постоянству.
        Впрямую к сердцу предвестием близящейся встречи подступает посреди дня отраженное оголенностью скал одиночество лунного света с его тягой в провалы и бездны.
        И в этом свете неожиданно вспоминается спор с Аароном о том, кто из них более страдал, бесконечные жалобы самому себе на одиночество, отчужденность, безопорность, — да ведь это и есть его судьба, и нечего удивляться его ослабленному чувству к отцу Амраму и матери Йохевед, к спасшей его дочери фараона Битии, даже к жене и детям, приведенным к нему недавно Итро, которые ближе ему собственной сонной жилы.
        В мир из ничтожной капли семени он призван во имя этого одиночества высочайшей пробы.
        И одиночество это граничит, а точнее, является обратной стороной великого Соприсутствия.
        Только оно — единственное — может вложить в створоженный сгусток плоти душу и вызвать ее к жизни, нарушив свободу ее воли — родиться или не родиться.
        Только оно может держать в одиночестве эту душу — как горошину между двумя бесконечно притирающимися пространствами — землей и небом, вселить в эту душу небоязнь в одиночку покрывать огромные разлеты пустыни и при этом не пропасть в тоске и не сойти с ума от беспрерывного общения с самим собой.
        Оно, это Соприсутствие, неуловимо, его трудно передать; едва возникнув, оно отвергает себя и все же не исчезает. Рядом с ним кажутся песчинками мироздания самые великие храмы и пирамиды, и надо быть обреченным на долгую жизнь и обладать нечеловеческим долготерпением, чтобы на подъеме дойти до этой точки, в которой вспыхивает совершенное знание: неотвязчивый собеседник бесконечных лет пустыни и есть это Соприсутствие.
        Неуловимое, оно реальнее всего, что дано нам в ощущение. Во имя своего увековечения, во Славу свою, сотворяет оно одиноких птиц, принадлежащих к редко встречающейся породе существ, наделенных болезненной любознательностью, неутолимой, гибельной жаждой добраться до корней мира, ступать по лезвию между жизнью и смертью, познать тайну вечности, которая раскрывает и закрепляет себя знаками, буквами, возникшими подобно вольной игре птичьих стай, быть может таких же одиноких птиц, притягиваемых друг к другу этой вечностью и не знающих, что они ткут ее узоры.
        У подножья горы остался Аарон с этой массой сбитых с толку людей, но уже постепенно привыкающих к новому своему бытию.
        И облако покрыло гору, скрывая Моисея от глаз возбужденной массы, но внутри облака нога легка на подъем, и кажется, время обернулось светом, ибо внезапно Моисей обнаруживает себя сидящим под скалой, острием вонзающейся в небо чистейшего сапфирного цвета, и верхнее поле облака расстилается у его ног, и удивительный, звенящий безмолвием покой нисходит в душу, хотя губы Йошуа шевелятся: кажется, предлагает еду и воду. Кому это он предлагает? Ему, Моисею, привыкшему за долгие годы пустыни совсем мало пить и есть, а с этого мига обязанному воистину питаться лишь Божьим духом, ибо пространство и время, столь долго мучимые невоплощением, безотзывностью и равнодушием вечности, впрямую подступили к нему, как с ножом с горлу, требуя самораскрытия в его сознании и душе. И голос Гавриэля — субстанция мимолетная и неизменяемая временем — приходит из дальней ночи, и странный их диалог обрушивается на Моисея в это мгновение:
        «… — как возник и держится порядок в мире, где властвует единственная сила, которой невозможно противостоять, — беспорядок, хаос, тоу ва воу?
        Ты, господин, просто родился с душой, близкой к природе, дикость которой воспринимается умом египтянина как враждебное начало их упорядоченности, породившей колоссы дворцов и пирамид. И душа твоя, созвучная с природой, открыла иную империю форм — тоже волшебных глазу: завихрения, воронки, спирали. В пустыне это особенно открывается, ведь это же твои слова о внезапно увиденных завихрениях пустыни, которые с приближением оборачиваются то деревом, то овцой, то камнем?
        - Меня уже не удивляет, что ты угадываешь мои мысли, но для меня ничего нового в том, что вихревое начало и сотворяет, быть может, все формы в мире.
        - Это лишь начало. Но сделан еще шаг, и подумай вот о чем. К примеру, ты видишь дерево, дом, верблюда. В общем-то неважно, на какой случайной точке этих предметов или существ останавливается взгляд. Все равно конечный результат один — все точки взгляда сливаются в нечто заведомо известное — лист, дерево, дом, и, значит, формы эти заранее заложены в природе по некоему образу и подобию, их надо лишь нащупать мыслью, увидеть взглядом, услышать словом или музыкой. Выходит, ничего случайного нет. И значит, есть высшее присутствие — есть Бог.
        - Не хочешь ли ты сказать, что свободный поиск, кажущийся случайным, и есть главное правило Божественной игры?»
        Даже на этой высоте, не говоря о низинах мира, вещь соблазняет глаз благодаря свету, захватывает целиком внимание, втягивает в себя, словно бы хочет скрыть свою зависимость от света, увести от него. Но внезапно за этой уловкой открывается: главное не вещь, а — свет.
        Потеряно чувство времени.
        День. Ночь.
        В плотно облегающей тьме, свернувшись клубком, в самой нижней точке ныряния, в длящемся вечно миге ожидания, когда выталкивающая сила понесет к поверхности, воздуху и свету, прежде, чем залить глотку и умертвить еще до того, как пришел в жизнь, в раковине уха, словно кто-то приложил губы к слуховому отверстию, чтобы преодолеть слой воды, раздается громкое, уверенно-спокойное: «Да будет…»
        Но он все еще ждет спасительного толчка, с остротой последнего мгновения видя, как в секунду молнией разветвляется в пространстве царство растений и животных, сквозь толщу земли и вод несущееся к воздуху с разрешающим и разрежающим тьму возгласом «Да будет…».
        В ослепительно белом свете нового дня — то ли птицы, то ли буквы — трепещущие язычки черного пламени на пламенной белизне бесконечного папируса неба.
        И вся прошедшая жизнь, вставшая комом у горла, рвется к острому кончику палочки-хартома в захлебывающейся жажде излиться, но рука твердо и навек выводит семь простых, одновременно пришедших из глубины сознания и навеянных свыше, изначальных слов: «Бэрейшит бара элоим эт а-шамаим вэ-эт а-арец» — «В начале сотворил Бог небо и землю».
        В ножевой оголенности скал дышат глубью живых вод — верхних ли, нижних — древо жизни, древо познания добра и зла, древо забвения — древесное празднество райского сада, и возносится Соприсутствием великая и трагическая семейная хроника Адама и Евы, но уже теснит бытие Авраама, Исаака и Иакова, неожиданное, как причудливо, но органично сливающиеся с небом острые зубцы то багровой, то иссиня-черной, возносящейся вокруг Моисея горы, бытие, стремительно, до удушья, приближается к мгновению смерти Иакова, и слезы выступают на глазах Моисея, и рука дрожит, но буквы тверды, как будто Он ставит их подобно огненному столбу: «И сказал Израиль Иосифу: вот, я умираю… И пал Иосиф на лицо отца своего, и плакал над ним, и целовал его».
        Остановись, передохни.
        Сотворение мира, сотворение духа, сотворение души.
        Скрытая стихия гласных — голосовая стихия мира — слышится Моисею за безмолвным частоколом согласных, несущих двойную нагрузку вечных, как развалины крепостей, форм; слышатся отзвучавшие голосовые разливы ушедших поколений — но и их удвоенная сила, которая напором вод многих прорывает плотину времени и пространства.
        Невыносимая нагрузка и энергия торжествующе рвущейся в грядущее уже избывшей себя жизни является самодостаточным залогом бессмертия этих строк, знаков и потому — неотменимым утверждением Бога, сумевшего потаенной энергией отзвучавших событий застолбить Свою вечность.
        Всё, с наслаждением, разочарованием, а нередко с болью обдумываемое, внезапно поразившее, невесть откуда пришедшее, вызвавшее озноб открытия и страх прикосновения к запретному, — накопившееся за долгие годы жизни — сошлось в удивительной органичности, потрясающей сознание краткости, обжигающей душу соразмерности закрепленного буквами текста.
        В течение шести дней в облачном безвременье Соприсутствия, в котором каменное ложе кажется пухом, написана книга о Сотворении мира.
        О великой простоте и тайне младенчески первоначального Бытия.
        На рассвете седьмого дня одним духом перечитывает Моисей эту втягивающую, подобно водовороту, им же написанную книгу от первого слова «Бэрейшит» до последнего — об умершем Иосифе, положенном в «ковчег в стране Мицраим» — «ба-арон бэ-Мицраим», перечитывает, по сути зная ее наизусть, с одним-единственным желанием ощутить, как все буквы, слова, периоды встали плотно и однозначно, подобно великой кладке Мироздания, где все притерто и неотменимо.
        Ощущение это делает все тело Моисея — подобно его стопе потомственного пастыря — невероятно легким на подъем, равным легкости бытия в апогее Соприсутствия.
        И призванный Им, восходит Моисей ввысь, на самую вершину, в середину облака — на сорок дней и ночей.
        Сорок дней и сорок ночей жизнь плоти будет слабо теплиться, подобно едва мерцающей, но не гаснущей свече, достаточной для восприятия себя самого по эту сторону жизни, но дух, свободный от оков страха, мелочности, тесноты земного удела, вырвется в собственное абсолютное пространство с атмосферой, предназначенной для Ангелов и потому обжигающей легкие и щеки пришедшего из земных теснин.
        Сорок дней и сорок ночей в этом пространстве, как бы лишенном почвы, подвижном, как пламя, рука не устанет писать.
        Сорок дней и сорок ночей ноздри не смогут насытиться запахами мирры, масла оливы, ладана, незабвенным ароматом тростника, вошедшим в еще младенческое восприятие жизни, — всей этой смесью, которой умащают избранника высот и земных Его служителей.
        Сорок дней и сорок ночей душа не подернется скукой, постигая внезапно открывающуюся святость таких обыденных вещей, как чашки, кружки, кадильницы, стол, ковчег-сундук, хлебы, погружаясь в пестроту тканей, голубых, червленых, пурпурных, соединяемых и вознесенных в замкнутости легко колышимых ветром пологов обыкновенного кочевого шатра, являющегося, оказывается, местом Святая святых Его присутствия.
        И при всем при этом человеческое стадо, лежащее прахом у подножья горы, ради которого все это пишется, с каждым словом будет все более отдаляться, отчуждаться, как будто нее это, блаженно записываемое, касается иного, воистину избранного народа, у которого нет ничего общего с этим буйным, неустойчивым, нетерпеливым, легко впадающим то в эйфорию, то в депрессию людским скопищем.
        Разве оно достойно того, что думал он, Моисей, принести людям Исходом, после того как смирился со своим избранничеством и размышлял об этом долгими бессонными ночами: вывести их физически из влажных низин, болотистых испарений земли Гошен в сухой обжигающий Синай — всего-то пересечь Тростниковое морс; психологически — очистить дух и тело от скверны влажного, болотистого — для приятия незнакомого, иссушающего, высокого; исторически — поднять из мелкой суеты болот, обвала изматывающих деталей быта, подспудно ощущаемых как суета небытия, — в укрупненное пространство жизни, опаляющее чистотой вечно далекого круга неба, где каждый переход — событие, каждый привал — зарубка в истории, каждый куст — неопалимая купина, каждая скала — источник чистейшей воды, каждая гора — предтеча Божьей — шаг к Синаю; религиозно — возвысить до ощущения высшего присутствия, касающегося души безмолвными пространствами, в которых эта огромная масса чувствует себя затерявшейся, мимолетным эпизодом в вечном бытии пустыни, где душа каждого открыта в любой миг существования всему сразу — небу, горе, далям, безмолвию, страху
исчезновения и невыносимому трепету смертного перед духом, дыханием, присутствием Вечности.
        И, блаженно погружаясь в чистую глубь ангельского песнопения, покачиваясь на сладостных волнах дремоты, столь напоминающей нирвану у коралловых рифов Тростникового моря, касающегося этой горы, внезапно, как и тогда, вздрагивает Моисей, разбуженный громом Голоса:
        «Ты прав. Недостоин этот народ всего, тобой ему предназначенного. Не успел ты его покинуть, как развратился он, сделал себе из золота идола, бычка, подобного Апису, пляшет вокруг него, оскверняет Мой слух воплями: „Вот бог твой, Израиль, он вывел тебя из страны Кемет“. Оставь Меня. Гнев Мой истребит их с лица земли. От тебя пойдет народ, о котором ты грезишь».
        Ощущение подобно гибельному падению в бездну.
        Кровь приливает к лицу от стыда, горло сжимает удушьем от омерзения к самому себе: так опуститься до последнего предела самонадеянности и гордыни.
        И, теряя голос, как теряют дыхание и саму жизнь, падает Моисей лицом к земле, сотрясаясь мольбой:
        - Отврати гнев Свой от этого люда. Каюсь, и я грешен — погряз в гордыне. Не оберни правдой слова жителей Кемет: «На истребление Он вывел их в пустыню и горы». Прояви милосердие: ни у Тебя, ни у меня нет иного народа.
        И спешит покинуть высоты Моисей, оскальзывается на камнях, теряя дыхание, падая духом, боясь подвернуть ногу, вывихнуть руку, которой хватается за выступы, ибо другой прижаты к телу каменные пластины с начертанными Им письменами, боясь радоваться мысли, что сами эти скрижали — залог того, что Всевышний унял гнев.
        Он почти валится на ожидавшего его терпеливо все эти сорок дней между скал Йошуа, который давно не находит себе места: с одной стороны, пропал на столько дней на высотах Моисей, с другой стороны, шум снизу чудится ему звуками битвы, а он, их водитель и главный воитель, торчит без дела здесь в полной растерянности.
        - Какой битвы? — задыхается Моисей, внезапно ощутив всю слабость своей плоти — обычного земного существа, всю тяжесть долгих лет жизни. — Ты слышишь клики побеждающих? Вопли поражаемых?
        Еще полные безмолвием синайских высот, замирают они на скале, нависающей над обезумевшим от буйного веселья, кажущимся отсюда бескрайним людским табором. В экстазе вседозволенности поют и пляшут вокруг золотого бычка Аписа.
        Гнев застилает Моисею глаза.
        От свирепого удара о скалу вдребезги разлетаются пластины с Его письменами.
        3. Аарон
        Он, чей удел в жизни поддерживать больных и немощных, облегчать страдания умирающих, отпевать мертвых, благословлять любящих, не раз видеть, как сгусток плоти, еще покрытый кровью, заходится первым воплем жизни, разбирать склоки, тем более опасные, что лишены всяких оснований, между семьями, братьями, отцами и сыновьями, — к великой своей скорби и смирению, знает буйный нрав своего племени, скрываемый в долгие годы тяжкого рабства из страха перед неумолимой жестокостью власти от ничтожного надсмотрщика до всесильного фараона.
        Здесь же, в пустыне, потеряв конкретность хлыста, копья, волчьей пасти надсмотрщика или солдата, беспредметный страх объемлет днем и ночью эти ставшие за годы рабства заячьими души, швыряет их то в панический плач, то в необузданное буйство, которые порой даже ледяная испепеляющая властность Моисея не в силах пресечь.
        Только вмешательство Его, столь близкого к Моисею и столь далекого от него, Аарона, несмотря на то что сокровенной своей пуповиной да и всей сутью своей жизни он привязан к Нему, может пресечь эти внезапно вспыхивающие приступы буйства, но чует сердце Аарона, что есть предел и Его терпению.
        Аарон не боится смерти, легко переносит тяготы кочевья, хотя родился в оседлости и не столь уж сильно испытал на себе жестокости рабства, но страх и боль у него за жену и детей, которые даже в минуты покоя и умиротворения не отводят от него глаз, изнывающих тревогой и надеждой. Моисей, в последнее время все чаще поднимающийся ввысь, даже вернувшись, продолжает витать поверху, и все его повеления, подкрепляемые громами и молниями, долгими и короткими звуками, извлекаемыми из бараньих рогов, столь же извитыми, как эти рога, изводящими душу, быть может, на миг устрашают эту массу, и она в безотчетном порыве — лишь бы отделаться — кричит: сделаем и послушаемся, хотя ведь происходит наоборот.
        В последний раз Моисей как-то мельком сказал, что оставляет его вместо себя, взял еще с собой Йошуа бин-Нуна, который тоже умеет обуздать эту массу, и растаял в облаках, обложивших гору Синай. Как в воду канул.
        Ощущая глухое брожение вокруг шатра, каждый раз после нескольких минут кошмарного сна, вскакивает Аарон, ощупывает себя, жив ли, бросается к детям, прислушиваясь к их ровному юношескому дыханию, чтобы однажды утром, забывшись более глубоким сном, ощутить в его глуби чье-то чуждое дыхание, словно отбирающее у него воздух, открыть глаза, да так и застыть на своем ложе парализованным явно звериным любопытством уставившегося в него множества глаз, словно бы никогда раньше не видевших беспомощного в своем сне существа, бесстыдно проникших в его такое беззащитное логово.
        Еще не раскрыв рта, многолетним опытом долгой своей жизни читает Аарон выражение их лиц, а по сути, некоего единого безличия: страсть оскотиниться отпечатана на них — слюнявых и гугнявых, вылепленных из глины, той самой, египетской, из которой лепили кирпичи для фараона, несущей в себе всю низость той жизни, смешанной с голой жадностью обладания — жратвой, золотом, женщинами.
        Глаза эти не мигают, светятся знакомым Аарону по мгновениям, предшествующим безумию или порыву к убийству, остекленевшим лунатическим блеском, и по их разевающимся в шепоте ртам — как-никак уважают сон женщин и детей — Аарон понимает:
        «Встань. Сделай нам бога, который будет вести нас. Видишь — Моисей исчез».
        - Серьги, — говорит наконец обретший дар речи Аарон. — Золотые. Из ушей ваших жен, сыновей, дочерей… Несите сюда.
        И вышел из шатра, и запахнул вход, чтобы смрадное дыхание этого возбужденного скопища не коснулось спящих жены Элишевы и детей.
        Все, что он будет сейчас делать, наперед вызывает в нем омерзение к самому себе, как это было и раньше в подобных случаях, но он уже достает тигель, разводит огонь, ставит чашу, куда они будут швырять серьги, так, чтобы он не видел их заострившихся вожделением, жаждой жертвенной крови лиц.
        Пытаясь хоть как-то одолеть омерзение, он какими-то потаенными изгибами души гордится умением вытачивать резцом из остывающего золотого слитка бычка Аписа: было такое, египтяне, почитающие Аписа священным быком, золотом платили ему за такую работу, которую он, чуждый их вере, делал стократ лучше их мастеров.
        То-то будет радость его соплеменникам, вчерашним рабам, всю жизнь с похотливой завистью взиравшим на празднества притеснителей, на их пляски вокруг Аписа.
        Как эти рабы всегда жаждали быть причащенными к их культу, к этой темной, клокочущей клоаке радости, срамной бездне, слепой, но в низменных вещах невероятно зрячей, к этому гоготу и топоту…
        Притеснители отвергали их с презрением, которое они переносили несравнимо тяжелее, чем само рабство.
        Теперь же души их исходят страхом в неохватном безмолвии пустыни, среди оголенных, как ножи дьявола, скал, в одиночестве и оставленности, которые более остро ощутимы именно в огромном человеческом скопище, бредущем, как стадо, за магическими звуками слов одного человека, которые, не успев слететь с его губ, забываются, как и он сам, канувший в облаке, покрывающем эту угрожающе черную, словно бы обуглившуюся гору.
        По слухам знающих, следует ожидать наихудшего: Моисей не вернется, и придется им, кажется, на коленях ползти назад. А священный бычок Апис, быть может, и смягчит гнев фараона — так говорит явно его человек, с кошачьей походкой. Немало людей из табора связано с ним давними и прочными узами страха.
        А пока суд да дело, веселись, душа, в этой кишащей бедами и несчастьями бездне небытия, пляши взахлеб, делай все, что бычок этот золотой, такой нетребовательный, на душу положит.
        Стоит Аарон у сооруженного им жертвенника, смотрит на беснующееся скопище, обжирающееся, пьющее, поющее, слушает все эти байки, шепотки и вопли, заведомо зная, что теперь уже несомненно путь к спасению отрезан.
        Оглядывается.
        И вот — Моисей.
        И замер огромный табор как в параличе. И очнулся, как оглушенный, в собственной мерзости и сраме. Отрешенно глядит, как призванные Йошуа верные его воины, которые охраняли табор, также не понимая, что за шум и вопли, уничтожают золотого бычка, растирают в пыль и по повелению Моисея смешивают её с водой. И пьет обреченно эту воду людское стадо.
        Аарону знаком замораживающий взгляд брата, в этот миг совсем ледяной, вероятно, от слишком нечеловеческих высот и крушения столь же нечеловеческих надежд.
        Странно называть это вратами стана — ведь по обе стороны их те же скалы и песок, — но вот Моисей встает в них.
        О, этот непререкаемый тон вождя, так быстро усвоенный им:
        - Кто со Всевышним — ко мне!
        Вот и сыны колена Леви, не менее бравые воины, чем ребята Йошуа. В глазах за такое короткое время после выхода из страны Кемет уже поблескивает профессионально-убийственный огонек умельцев рубить с плеча.
        Аарон не верит ушам своим, слыша Моисея:
        - От врат до врат… Каждый — убивайте брата, ближнего, друга…
        Жаркая, безветренная ночь. Дым от костров по всему табору впрямую поднимается к небу вместе с тихим рыданием.
        Моисей подходит к Аарону, все так же недвижно сидящему у жертвенника и вперившему взгляд во мрак, пропахший дымом и начинающим усиливаться запахом мертвой человеческой плоти.
        - Что тебе сделал этот народ, что ты ввел его в грех великий?
        - Ты мне брат? — негромко спрашивает Аарон после долгого молчания.
        - Ну… конечно, брат.
        - Говоришь, я ввел их в грех. Вот и убей меня. Ты же повелел молодчикам нашим, которым раздавить человека проще, чем муху, убивать братьев. Пусть и завершат свое дело. Ты знаешь, я смерти не боюсь. Я и так после каждого отпевания одной ногой на том свете. Да, я знаю, до какой мерзости и буйства могут дойти эти люди, вчерашние рабы, но этого братоубийства я тебе никогда не прощу. И если я не угодил Ему, пусть изгладит мое имя из своих святцев. А теперь я хочу остаться один, завтра у меня тяжелый день: слишком многих придется хоронить. И не заходи ко мне в шатер. Неохладевшая свирепость твоего лица напугает и без того до смерти перепуганных Элишеву и детей, а твоя Сепфора с детьми, которая тоже там, сама вернется в твой шатер. Прощай.
        4. Над бездной
        В ту же долго длящуюся ночь ребята Йошуа переносят шатер Моисея подальше от стана.
        Наказав Йошуа усиленно охранять его шатер, главным образом для того, чтобы тот за ним не увязался, Моисей поднимается на гору при слабом свете звезд, и тоска, непереносимая, исходящая от ржавых ребер скал вместе с росой безмолвия, увлажняющей бороду, волосы, глаза, гонит его ввысь, и он цепляется, ни разу не оскользнувшись, за жесткий дрок, за колючий терновник, незряче, как лунатик, ибо перед ним неотступным укором стоят глаза Аарона, в ушах гремит собственный, неузнаваемый им самим гнусаво-приказной голос, укоряющий, грозящий, а вокруг — потухшие, сотрясающиеся от страха, горя, ненависти лица.
        Задыхаясь, присел на камень, отличаясь от него лишь тем, что тяжко дышит и чувствует подобную ему тяжесть под сердцем.
        Сидит во тьме, наклонившись над краем неба, бездна которого прядает отвесно вниз к едва различимым пятнам костров и слабо доносящимся на эти высоты, как низовой ветер, голосам плакальщиц, чувствуя, как мягко опадают на него какие-то лепестки и странно усиливающийся приторно-терпкий запах затрудняет дыхание и в то же время несет забвение. Легче ли самого себя, размытого во тьме, пытать вопросами: кто он вообще, не слишком ли много взял на себя?
        Очнувшись то ли от дремы, то ли от забытья, видит Моисей в едва сочащемся свете нового дня себя среди сада, призрачно проступающего легким, протянувшимся над ним до края скалы плоским фиолетовым облаком. Само пространство вокруг фиолетово, ибо земля под стволами да и сам Моисей покрыты слоем опавших фиолетовых цветов-колокольчиков. Лишь кое-где проглядывают малые островки зеленых, зубчатых, тонкой вырезки листьев, каждый зубец которых должен развернуться в цветок.
        Вот оно, чудо Божье, вложившее в память дерева на тысячелетия неотступную тайну изощренной формы листа и цветка.
        Ему ли, Моисею, намек? Ему ли, Моисею, заповедано Им вложить тайну нарождающегося нового мира в души и дух этой необузданной массы у подножья горы?
        «Не торопишься ли Ты, Господи, тысячелетиями пестующий тайную форму листа и цветка, обернуть вчерашних рабов в существа, безоглядно принимающие чудные в жестокой своей справедливости оковы Твоей Божественной свободы? Грех их велик. Прости их.
        Ты вложил в меня дух Свой, Ты открыл мне, подобно тайне листа и цветка, тайну достигающей слуха Твоего моей молитвы. Прости их.
        А если нет, то изгладь и мое имя из твоих святцев».
        Моисей вздрагивает: это ведь слова Аарона.
        О, как в эти мгновения жаждет Моисей навеки остаться в этой блаженной фиолетовой дымке!
        Но уже набирает силу свет встающего дня. И все сильнее ощущает Моисей Его соприсутствие.
        - Если Ты простил их и говоришь мне: веди народ, — открой мне путь Свой. Я должен каждый миг убеждаться заново в Твоем соприсутствии. Покажи мне…
        Раздается Голос, упреждая слова, запретные для уст смертного:
        «Не может человек увидеть лик Мой и остаться в живых. Знаю, после вчерашнего ты не дорожишь своей жизнью, коли отнял ее у других. Слишком легко ты произносишь слова: изгладь меня… Отряхни с себя терпкую дрему этого фиолетового рая. Дойди до края его. Стань на скале.
        Это Я ставлю тебя сейчас в расселине.
        Покрываю Своей дланью.
        Когда сниму ее — увидишь Меня сзади. Но не лицо Мое».
        Можно ли передать эту — по ту сторону сознания — осиянность — совершенную, оголенную, отменяющую всякую ощутимую сущность, ускользающую и всецело присутствующую, сжигающую себя начисто и вмиг зарождающуюся от начала начал, когда, как первый вздох родившейся плоти, ощущаешь на себе прикосновение, превращающее тебя из глины в живое существо?
        Странно, недопустимо в эти мгновения осознавать свое земное, заемное, ничтожное существование и беспомощно следить, как мысль ускользает, отдаляясь во времени от этой расселины, и, в смертном трепете, он чувствует, сам пугаясь этого, как осваивается в этих мгновениях, привыкает и даже, о Господи, не видит ничего из рук вон выходящего в этой двуликой сущности, одной стороной обернутой к нему, Моисею, уже самим своим раскрытием простому смертному потерявшей многое от первозданной своей силы, и он, Моисей, массовый человек, кем он был, есть и будет, видит себя со стороны на этом ослепляющем пятачке, и этот внутренний разрыв увеличивается, как будто он на обломке доски относится течением от берега, хотя изо всех сил гребет к нему.
        Неужто этот разрыв и станет его сущностью?
        Да разве это важно?
        В первый и в последний раз он — обычное земное существо — бросает себя навстречу озарившему Его свету — прочь от самого себя, преступает конечность земной человеческой жизни, в чем до него и после него человечеству будет отказано.
        Не просто стоит вровень с бездной, а витает над ней, что дано лишь Ему, и об этом он, Моисей, записал во втором стихе великой книги Бытия: «…И Дух Божий носился над водами».
        И еще — главное — понимает Моисей: Он требует от него не просто быть свидетелем их встречи, а — соучастником второго, после потопа, сотворения мира людей.
        Глава двенадцатая. На рубеже земли обетованной
        1. Моисей
        И вновь сорок дней и сорок ночей пребывает Моисей на высотах, пишет на папирусе, вытесывает заново две каменные пластины, в которые врезает десять заповедей.
        И все же, как автор, потерявший рукопись или сжегший ее, Моисей все дни оставшейся жизни будет мучиться после первых разбитых им скрижалей, не в силах избавиться от чувства, что они были лучше, спонтанней, что нечто неуловимое упущено им во второй раз.
        И сходит Моисей с высот горы Синай, не зная, что его лицо от столь долгого пребывания на высотах Его излучает ту самую осиянность, обозначающую неповторимое лунное время Моисея. Странное это сияние пугает кажущиеся ему — спустившемуся с небес — покрытыми пылью земного ничтожества лица.
        Аарон деликатно открывает ему причину их страха.
        И, рассказывая всему стану о своем пребывании на горе Синай, Моисей все более явственно и печально ощущает каждое слово как спуск, соскальзывание вниз, и свет Божественной истины, столь свободно и раскованно раскрывшейся ему на высотах, схваченной в словах, записанной на папирусе и врезанной в камень, на глазах его и даже в интонациях его голоса превращается в оковы закона.
        Все равно как поймал на высотах живую птицу, а разжал внизу ладонь — там комок глины, мертвое подобие птицы.
        И, завершив рассказ, кладет Моисей на лицо свое покрывало.
        Но уже на следующий день одолевает Моисея смертная тоска, не дают покоя плохие предчувствия, не радует строй ополчений двенадцати колен под искусно вытканными знаменами, подозрительно бодро удаляющийся от горы Господней в пустыню Фаран. Знает Моисей, за этим иллюзорным порядком, которого достигают сигналами труб, поднимая лагерь или созывая его к шатру Господню, таится в душах этой массы с трудом сдерживаемая, темная бродильная сила, готовая вырваться в любой миг.
        Всего две трубы, вычеканенные из серебра, но их мягкие трели на восходе и на закате, жесткая трубная дробь в час тревоги или празднества, высокий, ненавязчиво ровный распев в миг новолуния, возглашающий начало нового месяца, пробуждают в душах, все еще, подобно птицам, бьющихся в силках рабства, нечто очищающе-вечное, впрямую связанное с Его присутствием.
        Моисей встает задолго до появления солнца на кромке горизонта, а закат встречает, отдалившись от лагеря, — в эти мгновения Моисею близок Он, тот, из одиночества пустыни, еще не раскрывшийся, льнущий к сердцу всем вразлет раскинувшимся пространством, — Бог неба и земли, давно и неустанно шедший по Моисееву душу. На рассвете солнце возникает мгновенно, ослепительно, но высоту набирает медленно, так же медленно, нехотя, тянется к закату, но в последние мгновения, как бы устав держаться за столпы небесные, падает за кромку земли.
        Трубы возвещают приход Субботы, собирая стан. По уже установившейся традиции Моисей читает книгу «В начале» — о Сотворении мира, — вновь переживая состояние, которое охватило его при написании этих слов: свет возникает изнутри до звона в ушах, страха исчезновения, жажды этого света, запредельного понимания, что этот свет и есть основа мира.
        Но есть и тьма как потеря сознания, хотя огненные кони в ней несут нечто успокаивающе-домашнее — тишину степей, звуки льющейся воды, доставаемой из колодца (вода — спасительный звук жизни). Тьма требует себе законного места в мироздании и душе человека. И возникают в ней из ничего, из ничтожной клейкой капли, светила, травы, человек.
        Адам и Ева осеняемы тайной вечности.
        Змей нашептывает на ухо женщине. Такой страх, такое наслаждение — вкусить запретный плод. Неужели этот исчезающе малый миг, такой по-женски объяснимой и, вероятно, необходимой в этом мире опрометчивости, может изменить весь миропорядок?
        Поздно. Возврата нет. Жизнь замкнулась на очевидном. Обозначилась скука, называемая историей, которая пытается себя приукрасить, пускается во все тяжкие — войнами, деспотией, рабством. Но все это безумно скучно. Захватывающе только сокровенное движение, дающее жизнь.
        Бог умеет хранить свои тайны.
        «Эль», — соскользнуло с уст Моисея — текучее, движущееся по гортани воздухом, из горлового канала, легким облачком между нёбом и языком, мимолетно прикасаясь к краю верхних зубов, из глубин существования, словно бы не принадлежащих произносящему. Звук исчез, но растворение его так же сладостно, как и страсть сотворения.
        Вздрогнет, очнется Моисей. Не спят, но и не слышат.
        Слух безмолвных трав чутче их забитого пылью пустыни и языческими соблазнами слуха, ибо оживляются, сверкая голодным блеском глаз, лишь при упоминании о зверолове и убийце Каине, о горячей красной похлебке Эсава.
        Что им райский сад, что им древо жизни, древо познания добра и зла, древо снов и мечтаний, древо печали, древо человеческих душ?
        Им нужно мясо.
        Отвращение к мясу Моисей испытывает еще с того юношеского посещения бойни. Но это племя, которое всегда с рабской завистью взирало на египтян, пожирающих горы мяса, считая это частью их высшей кастовости, жаждет мяса, именно гор мяса, чтобы набить им брюхо.
        Сейчас разбредутся, не помня ни слова из Книги, будут с отвращением жевать лепешки из манны и рыдать: кто нас накормит мясом?
        Тоска подкатывает к горлу, гонит Моисея подальше от стана, в сухой хлебный запах скудных трав с дремотным голосом ночной птицы, такой же одинокой, как и он сам:
        - За что Ты наказываешь меня этим народом? Разве я носил его в чреве, родил его и должен, как нянька, нести в обетованную Тобой землю? Где мне взять столько мяса? Лучше умертви меня — не вынесу этого бедствия.
        Моисей уже привык: обещания Его всегда звучат как угроза: ах, вы плакали вслух: «Кто накормит нас мясом? Хорошо нам было в Египте»? Будете есть мясо, не день, не пять, — месяц будете, пока оно не полезет из ноздрей ваших и не станет вам отвратительным.
        - Да заколи они всех волов и овец — не хватит им. А потом что? Голод и смерть?
        Но поднимается с утра ветер, покрывает перепелами землю до самого горизонта.
        В животной радости собирают впрок, про запас, набивают брюха, мясо еще в зубах вязнет, а иные уже корчатся в судорогах, смерть пучит тела, стервятники кружат вдали, готовясь к своему пиршеству.
        Что бы ни случилось, виноват он, Моисей.
        Похоронят обжор, и навек останется это место в памяти — могилами чревоугодия.
        Спасение — в переходах.
        Сглаживается тоска, крепнет радость, что остался жив, горло жаждет воды, душа вожделеет отдыха.
        Вот и пришли, расположились среди меловых холмов, радующих глаз мягкостью линий, чтобы осесть надолго — отсюда выходить и сюда возвращаться.
        Кадеш-Барнеа.
        К северу пустыня Син, к югу пустыня Фаран. На северо-западе таинственно и тревожно мерцает в небе — то ли облаками, то ли престолами гор — земля, обещанная Им этому народу, носящему имя одного из праотцев, который боролся с Ним и потому получил имя — Израиль. На северо-востоке серо-коричневые ковриги гор — земля аморреев. К югу и востоку затаившейся угрозой — Амалек.
        Оттуда, с северо-запада, Земля обетованная докатывается плодородными долинами, источниками, и, словно бы замерев в разбеге к югу над пустыней, алчущей воды, метелками крон колышут небо над шатрами одному Богу известно кем посаженные финиковые пальмы — воистину райский сад. Такого обильного источника вод, таких огромных гроздьев фиников народ еще не видел и, не понимая, откуда на него свалилось такое, вероятно, и вправду принадлежащее лишь Ему чудо — ведь ни живой души здесь не было с их приходом, — притих по своим шатрам, пытаясь представить, какая же эта Земля обетованная богатая, если на окраине своей столь изобильно и щедро раскрывает себя одному небу.
        Кадеш-Барнеа. Перекресток трех важнейших дорог — от Великого моря на западе к Мертвому морю на востоке; по долинам, на юго-восток, к Эцион-Гаверу, Тростниковому морю, в Мидиан; по руслу ручья Син — на северо-восток — к Эдому и горам Моава, обложившим небо по всему востоку.
        И выставил Моисей круглосуточную стражу на холмах, ибо объемлющая их тишина подозрительно безмятежна. И радуют Моисея молодые воины, выпестованные на свободе за два эти года пустыней.
        Но почему у Сепфоры, которая одна знает, что свалилось на плечи мужа, слезы на глазах? Что случилось?
        Достали ее родственнички Моисея, сестра и брат, за ее темную кожу. Их Моисей встречает лишь в священном шатре, стараясь не видеться с ними за его пределами.
        - …Непростительно и ей, хоть она женщина. Но ты?..
        Аарону неловко. Вот и он заикается:
        - Негоже прерывать служение Ему. Или только тебе это дозволено? К нам Он, что ли, не обращается?
        О, как Он скор на гнев и наказания! К чему Моисею избранничество такой страшной ценой — и вот уже Мириам покрылась проказой, и вот уже Аарон униженно задыхается: «Прости нам глупость, спаси ее», и вот уже Моисей из последних сил шепчет Ему: «Господи, исцели!»
        Смертельно тяжело пребывать в такой близости к Нему.
        2. Недолог оазис покоя
        Стоят перед Моисеем главы колен, избранные им высмотреть Землю обетованную: Шамуа бен-Закур от колена Реувенова, Шафат бен-Хори от колена Шимона, Калеб бен-Ифунэ от колена Иегуды, Игаль бен-Йосеф от колена Иссахара, Йошуа бин-Нун от колена Ефраима, Палти бен-Рафуа от колена Вениамина, Гадиэль бен-Соди от колена Звулуна, Гади бен-Суси от колен Йосефа и Менаше, Амиэль бен-Гмали от колена Дана, Стур бен-Михаэль от колена Ашера, Нахби бен-Вафси от колена Нафтали, Геуэль бен-Махи от колена Гадова.
        Более всего полагается Моисей на Йошуа бин-Нуна, более всего интересует Моисея, много ли на той земле народу, живут ли там в шатрах или в крепостях каменных. Уходят, растворяются в пространстве.
        Тревога и покой одновременно объемлют душу Моисея.
        И все же крепнет чувство, что беспрерывное напряжение последних месяцев отпустило его, дает ему передышку, и звезды с неба высвечивают серебряной дымкой целительное безмолвие холмов, шелест воды и мягкое веяние пальмовых ветвей льнут к душе приятием и слабым, но ощутимым намеком Его последней тайны.
        И нет в душе тех внезапных перепадов настроения, когда кажется: всё им написанное ничего не стоит. И не мешает ему, в эти мгновения одиноко сидящему на холме, что оттуда, из стана, многие следят за ним, и он ощущает это, и знает, что они боятся его, и чем больше боятся, тем больше ненавидят, но он также знает, что обречен отвечать им любовью, ибо ввел в нежелаемое искушение это племя, полное неутолимых страстей, усиленных многолетним рабством.
        Моисей намеренно выбрал это место. Обычно здесь в ночи уединяется Аарон.
        Час, когда кусты и травы, мертвые днем, начинают жить заемной жизнью — отражением звезд, луны, их живым, прерывистым, как взволнованное дыхание, светом. С момента, когда он стал писать Книгу, его жизнь, его духовное состояние в корне изменились. Вокруг происходят события, каждое из которых может стать последним в этом великом исходе такой массы людей из рабства на свободу, а у него, Моисея, иные заботы — сила написанного такова, что кажется, всё это написано не им. Но ведь начертания букв, их изгибы, иногда срывы, показывают однозначно — его рука выводила их.
        За этим каким-то провалом понимания, грозящим неясностью самого существования, скрывается — так он ощущает — главная тайна жизни, а ведь кажется, что за пределами его, Моисея, встреч с Ним и той цепи событий, к которым эти встречи привели, уже ничего быть не может.
        Но она есть — темная бездна, выносящая из глубин гнездящейся в душе жизни то тяжкую, как камень под сердцем, неудовлетворенность написанным, то преувеличенную радость от того же течения слов.
        Являются ли эти провалы и подъемы духа, не имеющие никакой связи с внешними событиями, выражением какой-то тайной и последней истины?
        Каким образом все случайное в его жизни, которое могло быть и могло не быть, обретает вечность? Только ли потому, что Он стоит за спиной Моисея, именно — не водит его рукой, не нашептывает, а соприсутствует?
        Почему именно в момент великих свершений, на пике всеобщей эйфории к нему, Моисею, приходит ощущение безнадежности!
        Вспоминает Моисей Его первые приближения, когда он судорожно хватался за перо, чувствуя, как вся живость наитий, вызывающих сердцебиение, вся пламенная глубина длящегося мига остаются за пределами этих знаков.
        Постепенно Моисей привык к этому внезапному Его присутствию: приближение Его опустошает мир, как песчаный смерч выпивает воздух, и нечем дышать, и явление Его ощущается как бездыханность, когда чувствуешь себя воистину как рыба на песке — пуповина с морем прервалась, а к скудости воздуха пустыни еще не привык.
        Ощущал ли Авраам нечто подобное?
        Какой надо обладать силой духа, чтобы поверить: твои странствия по земле — начертания будущих путей сынов человеческих.
        Несомненно, Авраам глубоко прочувствовал то, что не дает покоя Моисею: страдания Его, изверившегося в преданности смертных созданий. Исчерпаны все обеты преданности. Только такое потрясение, как жертвоприношение сына Ицхака, могло вернуть Ему веру.
        Вся жизнь Авраама высвечивается связью-противостоянием с сыном. Не таковы отношения Моисея с сыновьями — скорее с народом. Разве в некоторой степени весь этот исход — не акт жертвоприношения?
        Точка на горе Мория и точка на горе Синай — равнозначны. Такое родственное наследие, как жертвоприношение Авраама, требует вести себя на соответствующем уровне. Такой всезабвенности веры в мире еще не бывало.
        А ведь Аврааму было труднее, чем ему, Моисею.
        Авраам не встречался с Ним впрямую.
        И, записывая историю жизни Авраама, Моисей знал: с этого момента судить об Аврааме будут по его, Моисея, версии, и потому старался быть кратким: только деяния.
        Моисей понимал, что этой краткостью дает невероятный простор будущим толкованиям, а в том, что это бессмертно и сохранится в тысячелетиях, он не сомневался — такова сила этого события на горе Мория, что самого Моисея она не просто опалила — прожгла насквозь. Он испытывал невероятное напряжение, сдерживал себя изо всех сил, чтобы не добавить даже каплю того, что его обуревало, но было все же личным, а не диктуемым Свыше. «И занес нож…»
        Показалось, что даже голос Его… дрогнул.
        Это запретно, непроизносимо, греховнее всех грехов, которые снедают Моисея, но он не может избавиться от этого и с каждым разом все явственнее убеждается: на всем протяжении Книги от описания Сотворения мира до его, Моисея, появления на свет только в этом единственном месте, кратком, в несколько слов, Его голос дрогнул.
        Это говорит о чем-то более высоком и равновеликом — всей совокупной жестокости жизни и мира.
        Вздрагивает в испуге Моисей, словно летучая мышь коснулась сзади шеи, ударила в плечо. Господи, это костлявые холодные пальцы Аарона.
        Присел на камне напротив. Как он поседел и постарел в этом ветхом одеянии, без роскоши священнических одежд, отец ставших внезапной и нежеланной жертвой сразу двух сыновей, Надава и Авиу, и никакой овен не был подброшен ему, как Аврааму, а вся их вина была в том, что принесли они огонь, который Он не велел им, перестарались — и были сожжены.
        Сидят они друг против друга, два брата, втянутые в непосильные для человеческого сердца взаимоотношения с Ним, и Моисей, давно жаждавший этой встречи, пытается неловко выразить соболезнование, и Аарон, гладкоречивый Аарон что-то бормочет в ответ о том, что непонятно, на чем вся эта жизнь держится, почему любят, плодятся, всё это большая и никем не объяснимая загадка, всё это весьма хитроумно устроено, чтобы обеспечить продолжение жизни, а зачем она, случайная и напрасная, не понять, и это бормочет первосвященник Аарон, и слезы стоят в уголках его глаз, так не к месту дрожа и поблескивая в мерцании когда-то любимых Аароном звезд.
        - Я никогда не боялся смерти. А с того мига, как ушли мои мальчики, я вообще не знаю, что я делаю на этой земле. Прости меня, тебе трудно это понять. Ты полон жизни: слишком много Он возложил на твои плечи. Пойми, это не просто слова — я ведь люблю тебя, привязан к тебе самой судьбой, потому и страдаю, когда ты проклинаешь этот народ, и вовсе не потому, что он этого недостоин. Просто я не верю, что можно, так жестоко проклиная, не заразиться самим воздухом этих проклятий.
        - Прости и ты меня, брат, за то, что любые соболезнующие слова звучат фальшиво. Ты говоришь, я полон жизни. Совсем недавно я молил Его — я жаждал отдать Ему душу, потому что — ты точно сказал — слишком много Он возложил на мои плечи. Но кроме смерти, есть жизнь и — прости за кощунство — радость, и в самые страшные мгновения абсолютного одиночества в пустыне я ощущал ее, как, вероятно, женщина ощущает плод, шевелящийся под сердцем, — будущую Книгу.
        Неисчезающая тайна этой радости — за всеми бедами, за всем отчаянием существования — Его скрытое присутствие в каждом знаке этой Книги, и это делает ее неподвластной варварскому беспамятству времени.
        - Это будет великая Книга. Но и она как дворец или храм — окнами на кладбище. Правда, покрытое цветущими деревьями, но все же — поле смерти.
        Иногда и мне она кажется мертвым собранием знаков, но иногда течение слов, как смерч, заверчивает все живое, стремясь этой силой мироверчения прорваться к истине. Смерч проносится. Все обретает покой. Но опыт жизнепознания внутри смерча не исчезает, дает понять, что ты прикоснулся, пусть на миг, к вечности.
        - Излишний восторг нередко принимает равнодушие за вечность.
        - Знак, брат мой, знак одолевает равнодушие. Вот «эй», — вихревая память юности врывается в душу Моисея с прикосновением посоха к тускло мерцающему под луной песку, — это вздох Его. Исчезающий и вечный, как вдох и выдох самой Им сотворенной жизни. Вот «йод» — точка, из которой возникает мир.
        Равновесие неба и земли в каждой букве — вот залог проникновения в Его сферы. Горизонт — равновесие неба и земли. Почему тебя охватывает волнение, когда глядишь на горизонт? Потому что ты ощущаешь себя весами земли и неба, соучастником их творения, сотворцом. С восхода солнца ты — стрелка Божьих весов, долгая с утра, короткая в полдень и особенно длинная к вечеру, сопротивляющаяся тьме, ибо вечен страх, что утро не наступит.
        Книга же — граница между вечностью и забвением.
        Сефер — сфар[13 - Книга — граница (ивр.).].
        - Но как ты впервые ощутил это? — оживляется Аарон.
        «Смертельное любопытство — лучшее лекарство от любопытства к смерти, — думает Моисей, — и еще — долг: всего несколько часов назад первосвященник Аарон неумолимо и строго вел вечернее служение Ему перед началом Субботы», — и вслух:
        Однажды в пустыне проснулся, дрожа от холода. Неизведанная ранее свежесть подступала в абсолютной тьме досуществования. Передо мной как бы предстал черновик собственной моей судьбы, вправленный в еще незавершенный черновой вариант Бытия. Оставалось закрепить это на папирусе четко и ясно. Но тут же все исчезло.
        - Я имею в виду иное: как ты впервые почувствовал Его присутствие?
        - У пылающего куста терновника. Я был тот же, но… Отпали доказательства, исчезла причинность. Одна пугающая, звенящая, как смертная истома, абсолютность.
        - В эти невыносимо тяжкие дни, после смерти моих сыновей, я пришел к однозначному пониманию: любовь к Нему — это, с одной стороны, спасение от самого себя, с другой — приход к самому себе, истинному. Но ощутить Его присутствие впрямую…
        - Это как погружаешься в глубь вод. Еще миг — и кончится воздух. Захлебнешься или вынырнешь. И на этом огненном стеснении собственной жизни в груди ты видишь Его, чтобы вынырнуть на беспамятную поверхность, но уже Его не забыть. Ты говоришь, любовь к Нему? Это слишком просто. Не любить, а — познать — вот главное.
        - Так и быть, — грустно сказал Аарон, — я назову смерть более приемлемым для твоего познания словом — Ничто. И весьма любимое тобой бытие возникло из Ничто, как из малого, мгновенно высыхающего семени возникает существо. Выходит, Ничто как бы всегда наготове таит в себе это бытие, огромней и емче его. Ничто бессмертно. По беспредельности, всепроникновению, невидимости оно равно Его сущности. Ничто обводит невидимым, но весьма ощутимым контуром все вещи, существа и события, ищет в них любую щель, чтоб вдвинуться в нее, залить беспамятством, оттенить этим беспамятством жизнь и память об этой жизни, обесценивая её в самой ее торжествующей сущности. И именно тот, кто неопровержимостью знаний и в слепом ожесточении сердца отрицает Ничто, наиболее близок ему. Жрецы страны Кемет далеко проникли в ущелье Ничто, но оно у них слишком отдает мертвечиной. Я чувствую его, когда в одежде первосвященника ухожу в молитву, как ты погружался в омут: именно там оно, в молитве, когда трудно отличить пение от плача, ибо вблизи Него они неразличимы. Я никогда не видел и не увижу Его, но в минуты пения — этой тонкой
гортанной тоски — Он мне ближе всего. Я познаю Его в печали. Вот и оказывается: печаль, обожествленная Его присутствием, пробивает время и косность животного существования. Именно она в раскаленной печи пустыни вылепит из этой дикой массы народ, как лепят и обжигают сосуды необычной красоты…
        Аарон задохнулся от стиснувшего горло напряжения, закашлялся, махнул рукой, растворился в темноте…
        Уже потянуло рассветной свежестью, Моисей не может уснуть, сидит над свитком, а из головы не выходят слова Аарона: «печаль, обожествленная Его присутствием», — печаль отдана в удел Аарону, и тут Моисей ощущает свою слабость, оттесненность, словно бы Он говорит ему, Моисею: это не твое.
        Одно утешение — опять читать эти строки, вспоминая, как слова, выходящие из-под пера, становились твердо, камнем в плоть земли — навеки. Он уже привык к тому, что каждое написанное слово приносит мимолетную радость и вечное раскаяние. Моисей который раз плачет над историей смерти Иакова. Моисей который раз ощущает сердцебиение, вспоминая тот миг, когда поставил мостик над бездной — перешел от Сотворения мира, истории Авраама, Ицхака и Иакова к своему рождению, поставив все это в один ряд, пугаясь собственной дерзости. Это был не шаг — прыжок через пропасть в тот миг, когда он подумал об отце своем и матери как об абсолютно посторонних людях и начертал: «Некто из рода Леви пошел и взял себе жену…»
        Он чувствовал, как ступает по раскаленному песку, приближаясь к убийству египтянина — всего через несколько строк от рождения.
        А ведь целая жизнь была между этими строками, оставалась за их пределом, и в ней страна Кемет сотрясала циклопической мощью пространства и антивременем стоящих рядом, но несоединимых вещей и событий. И святое писцовое дело отражало эту несоединимость — в ней не было тяги сверх выполнения египетским писцом своей обязанности. Написанное Моисеем заведомо обладает такой тягой, что всякий, прикоснувшийся к этому тексту любопытством, страхом, молитвой, сопротивляясь, станет проводником, узником, рабом этой тяги, как и сам Моисей.
        В свое время он ощутил в египетской цивилизации обломки, на вид склеенные в колоссы и дворцы, чье время прошло, и Сфинкс виделся отработанным каменным знаком предыдущей неудачной попытки Бога сотворить мир, попытки, оставившей эти грандиозные фрагменты.
        Тут же знак противостоял камню.
        Невидимая сила жизни — видимой смерти.
        Моисей писал Книгу как бы в самоотсутствии, вычеркивая себя насильственно. Эта постоянная контролирующая себя тяжесть самоскрывания выработала особый лапидарный язык. Это мучительно — ведь за Писанием шумит, опрокидывает Моисея мир его жизни, все, что ежеминутно питает или отравляет его душу. Но чувство языка, этого речевого ключа, несущего ток Его мира, приносит в душу Моисея радость, и ток этот яростно, как вода, обтачивающая камни тверди, придает словам и предложениям, а по сути, стихиям, формы, кажущиеся прихотливо-случайными, которые в конце концов оказываются краеугольными камнями Его мира. И именно потому, что Моисей как бы сопротивляется потоку — не из упрямства, а в силу иной скорости познавания жизни, естественной инерции сознания, замирающего под обвалом, он ощущает себя некой плотиной, от которой поток этот идет более соразмерно, но с энергией, во много раз усиленной этим препятствием. И все же не раз внезапно в страхе замирает над пропастью — где же мост? После потрясшей его ночной встречи с Аароном, догадывается Моисей, но не хочет себе признаться в том главном, чего ему не хватает
при всей его кротости, — чуткости к страданиям других.
        И потому не перестает удивляться, как в писании словно бы сами собой устанавливаются законы сюжета, выражения, действия. Медлительно развертывание текста, наперед насыщенного вечностью диалога с Ним.
        Сорок дней обретается Моисей в оазисе покоя, размышлений над Книгой, ни на миг не теша себя этим покоем — все, затаившись, ждут возвращения лазутчиков.
        В сороковую утреннюю стражу чист серебряный звук трубы — вернулись, двое несут на шесте гроздья винограда, остальные — в мешках яблоки и смоквы, и у всех у них глаза расширены, как бы смотрят в галлюцинирующую пустоту, откуда вернулись. Моисею знаком этот взгляд, не предвещающий ничего хорошего, — у страха глаза велики.
        Отсюда, из пустыни Сил, они дошли до города Рехов и даже до города Хамат в Аялонской долине, затем поднялись на юг в горы, к Хеврону, который заложен на семь лет раньше Цоана в стране Кемет, откуда родом кочующее племя цыган. В Хевроне живут потомки племени великанов Талмай и Ахиман. Земля и вправду там течет молоком и медом, но города — крепости каменные, народу уйма и великанов не счесть.
        - Что скажете, Йошуа и Калеб? — спросил Моисей.
        - Я знаю нашу беспечность, — говорит Йошуа, — страх высушивает наши кости и подгибает колени. Но те великаны беспечнее нас, по безмятежности их лиц видно, что Бог их оставил. Они слишком разжирели, чтобы суметь себя защитить. Мы их одолеем.
        - Не слушайте их, — закричали остальные, — земля там воистину прекрасна, но поедает своих жителей, а перед великанами мы чувствовали себя как саранча!
        Скорее, чем услышал и понял, ощутил Моисей жаркое веяние, словно бы внезапный горячий ветер пустыни яростным порывом поднял дыбом метелки пальм. В следующий миг дошло до него — это животный вопль, вырвавшийся из тысяч глоток и чрев. Только затем он видит тысячи остекленевших, словно бы опустошенных безумием глаз, только затем до слуха доходят отдельные крики, визг, рыдания взахлеб.
        Все, обретенное в эти два года странствий по великой пустыне ценой страданий, жажды, страха смерти от песчаных бурь, змей, скорпионов и василисков, — ощущение внутренней свободы, редкие минуты слияния с бескрайним пространством, крепость рук и ног, всегда вызывающая зависть у оседлых народов к кочевникам, сыновья, не знающие рабства, души которых выпестованы уже врожденным достоинством и бесстрашием, — все это вмиг слетело, как шелуха от лука, о котором так рыдали, вспоминая страну Кемет, а вернее, ни на миг ее не забывая.
        И сыновья их — младше двадцати — на сторожевых постах вокруг лагеря — с удивлением и растерянностью глядят на разбушевавшихся отцов, на бьющихся в истерике матерей.
        Как в предчувствии землетрясения, песчаной бури, смерча, на глазах сворачивающего в жгут небо и землю, из всех щелей и нор вылезают всякие твари — тараканы, скорпионы, змеи, чтобы затем еще глубже забиться в любую дыру, только бы сгинуть с глаз, — выскакивают из этого обезумевшего людского скопища никогда раньше не виденные Моисеем существа, и у всех у них почему-то яйцевидные головы, как у змеи Гайи, и рты их, ощеренные до ушей, истекают слюной.
        А рев усиливается.
        - Лучше бы мы умерли там, в стране Кемет…
        - Для чего Господь ведет нас, как стадо на убой, под мечи врагов, чтобы жены наши и дети достались в добычу этим страшным великанам?
        - Лучше уже умереть в пустыне…
        - Лучше вернуться в Кемет…
        - Вернуться-я…
        - Верну-у-уть-ся-я-я…
        - Они уже в печенках у нас, эти Моисей и Аарон! — визжит какое-то существо с кошачьими повадками. — Поставим себе других начальников и вернемся в Кемет, фараон — истинный наш отец, примет заблудших сыновей под свое крыло…
        - Истинный наш отец… — вопят тысячи глоток.
        - Не искушайте Господа, — падает лицом к земле Моисей, вслед за ним Аарон, Йошуа и Калеб.
        Существо с мордой шакала почти вспрыгнуло на них, провыло омерзительно, тревожно, возбуждающе:
        - Побить их камнями!..
        - По-би-и-ить…
        И уже видит Моисей этих людей, вставших, как псы, в стойку на задние лапы и подбирающих камни.
        Но в этот миг сноп огня, расколов пространство, ударяет в ближайший холм, и задымился камень, и пошли один за другим снопы огня, и раскаты грома перекрыли все звуки. И все, задрав головы, видят черные лохмы туч, тяжело волочащиеся по холму. И ударил молотом — в головы, плечи, спины — ливень в месяце тишри, распластал тела в потоках вод, более чистых, чем росы небесных высот, — топя, потроша, очищая, промывая души, переполненные страхом и желчью злобы. И не громы, кажущиеся каменными глыбами, падают на их головы — Он говорит Моисею:
        «Доколе этот народ будет досаждать Мне? Истреблю его на корню, и пойдет от тебя народ, более многочисленный и сильный».
        «Господи, — молится Моисей, распластавшись в потоках вод, — что скажут народы, знающие, что Ты призрел нас: Господь не сумел их ввести в Землю обетованную и потом погубил в пустыне…»
        В ослабевающих столбах вод, приподняв головы, все видят Моисея на холме, в который ударил сноп огня. Он говорит, и, кажется, гром усиливает его голос — необычно ясный, жестокий, неумолимый:
        - Господь и на этот раз всемилостив, но все, кто потерял душу человеческую, выступил против Него, все — старше двадцати лет — не войдут в Землю обетованную, кроме Йошуа и Калеба. Сорок лет вам скитаться в пустыне, пока не вымрете.
        Поздно ночью, молясь в шатре Господнем, слышит Моисей шум, голоса, лязг оружия. Выглядывает.
        Толпа вооруженных людей с факелами движется к шатру.
        Вышел к ним Аарон и тотчас вернулся:
        - Они умоляют их выслушать.
        - Мы страшно согрешили, — говорят они Моисею, — но лучше нам умереть сейчас, чем сорок лет скитаться по пустыне, зная, что нас ждет: стервятники выклюют нам глаза.
        - Разве я не предаю земле умерших? — говорит Аарон.
        - Мы хотим оружием отвоевать землю, обещанную нам Всевышним.
        - Дело это пропащее, — говорит Моисей, — вы преступаете Его повеление и падете от вражеских мечей.
        Но — упрямые и безрассудные — ушли в ночь по долине в горы, в сторону Хеврона.
        Были биты с позором воинами Ханаана и сынами Амалека, господствующими на высотах, бежали до самой Хормы — заклятого места.
        Дышат угрозой сумеречные дали и ближние холмы вокруг Кадеш-Барнеа.
        Покидают оазис сыны Израиля — вновь на юго-восток — в пустыню Фаран — в жар, сушь и безводье.
        Глава тринадцатая. Мед и горечь вечности
        1. И разверзлась земля…
        Аарон давно ощущает недоброе, переступающее лапами или змеино пресмыкающееся где-то совсем рядом, иногда на миг проскальзывающее в снисходительной улыбке Кораха или кого-либо из его сподвижников по отношению к молитвам и поучениям Моисея, этого, по их высокомудрому мнению, простака, пастуха, возникшего неведомо откуда, увлекшего эту темную массу байками и навлекшего на нее одни беды.
        Внешне кажется — масса смирилась с Божьим наказанием — кочевьем на всю оставшуюся жизнь, и отцы с тревогой и смирением вглядываются в обвеваемые особым светом раскованности и свободы лица сыновей, явно ощущая, как грядущее невидимым, но ослепляющим клином отделяет их, обреченных, от детей, высвеченных тягой к Земле обетованной. О возвращении в Египет без детей и речи быть не может, и потому следует обустраиваться в этой скитальческой жизни, называемой кочевьем, выращивать скот, искать пастбища, рожать детей, забыть о времени, когда проживали в стенах из камня и глиняных кирпичей, и стараться извлекать радость из каждого дня проживания в колыхаемых ветром шатрах, на одном дыхании с пространством, равно отторгаемым и лелеемым, с шатром Господним, который, по сути, тот же шатер, да не тот, и Аарон ощущает это опаляющее его смертельное любопытство массы, наркотическое желание приникнуть хоть краем глаза к любой щелке шатра, проникнуть в него хотя бы на миг и страх это сделать, жаркое дыхание и трепетание этой массы в отдалении — вокруг шатра.
        Аарон понимает их, ибо в определенной степени и сам не может освободиться от смертельного любопытства к Моисею, к тайне его связи с Ним, к тому, как Моисей ревниво относится к этой связи, словно бы считая ее личной собственностью и в то же время мучаясь этим, пытаясь изжить эгоистическое чувство, постоянно ища равновесия между собой, Его присутствием, Аароном и массой.
        Всю жизнь исповедующий души человеческие, Аарон чувствует, как Моисей борется с собственным нежеланием открыть заповеданное Им, как бы ставшее его, Моисея, личным душевным кладом, и этой вынужденностью метать «бисер» — не отсюда ли вечное Его понукание Моисеем, вечное подталкивание: «Пойди и скажи сынам Израиля»?
        Не потому ли Моисей время от времени жалуется, как на исповеди, Аарону, что у него одно желание — сбежать хотя бы на время в пустыню, побыть одному, как в годы пастушества. Более того, в какие-то мгновения он, Моисей, с невероятной остротой осознает, что требование Его создать некий высокий заповедник жизни для этой массы, вернее, для будущих ее поколений, противоположно желанию Моисея жить в пустыне и в одиночестве. В припадке откровения Моисей винит себя в гордыне, в нечестной игре с самим собой: ведь Он жаждет сближения с человеком, вхождения в душу каждого, а Моисей приблизил к Нему лишь этих высокомерных выскочек, сынов Леви, его, Моисея, двоюродных братьев, — Кораха, сына Ицхара, Дотана и Авирама.
        Аарон отлично помнит, как недавно за общей трапезой они с профессиональной чрезмерностью подхалимов лили Моисею елей на голову, пытаясь выведать о его пребывании на вершине Синая, о тайнах ковчега Завета, а Моисей пытался отделываться намеками, заикался больше обычного. Не раз Аарон ловит себя на мысли, что косноязычие Моисея тоже в некой степени уловка, чтобы утаить то сокровенное, что передано ему Им.
        Но у этих выскочек крепнет ощущение, что ничего-то особенного Моисей и не знает, а они, логически и философски мыслящие, умнее его.
        К Аарону они до поры до времени относились снисходительно: все же обучал и воспитывал их. Даже пытались склонить его на свою сторону. Один из разговоров с Корахом, после вечерней службы, особенно знаменателен. Как бы исповедуясь, Корах перевел разговор на личность Моисея: «Человек действия, а не размышления, решителен, слышит голоса… Но сколько смертей обрушил на нас, уже и не стоящих этого исхода. Да, и в рабстве умирали, но не сразу и не в таком количестве… Разве мы, Аарон, не ощущали Его присутствия и до прихода Моисея? Но не в таком примитивном понимании, как это у жрецов Кемет, которым вынуждены были поддакивать из страха смерти, или у Моисея… Ну что это — „И в начале сотворил Бог небо и землю“? Не выдерживает никакой философской критики».
        - Видишь ли, Корах, — сказал Аарон, — это те самые давно искомые всеми слова, которые непроизносимо и ненайденно таились в сущности будущего сотворения мира, и никто в миросознании не сомневался и с трепетным ожиданием, лишенным вообще временной протяженности, готовился к мигу, когда слова эти будут произнесены, потрясут бездну хаоса — тоу ва-воу — и поразят всех неодолимым возникновением реального мира.
        - Но при чем тут Моисей? — Зрачки Кораха расширились, словно бы Аарон своей тирадой поставил его на грань безумия.
        - Пойми, Моисей в пустыне был сам себе духовной академией, сам с собой теоретизировал, сам себе был кельей отшельника и башней из слоновой кости, в общем, всеми формами сосредоточения, мыслящего одиночества. Исчерпал все сомнения и все свое любопытство прежде, чем прийти к Нему, а точнее, встретиться с Ним, ибо стремление к встрече было обоюдно. Это уже потом все мы начали получать крохи со стола этой встречи и вдруг почувствовали себя великими мыслителями. Постой, постой…
        Корах явно пытался сбежать, нетерпеливо теребя край полога шатра Господня.
        - Подумай над таким понятием — «запредельность самоотсутствия». Понимаешь? Он, принявший решение сотворить мир, ощутил именно в Моисее эту запредельность самоотсутствия, которая может позволить человеческому существу довести до мира людей Его замысел, и вот весь смерч знаков — как пылинки, высвеченные лучом в хаосе, — засталбливается семью лучами-ударами, неотменимыми во всех мирах, — «В начале сотворил Бог небо и землю».
        Корах бежал.
        Аарон отлично знает повадки этой «философствующей братии». Из их среды вышло наибольшее число доносчиков, пусть под угрозой преследований и смерти, но ведь общая и, по их мнению, «темная» масса отличалась большей стойкостью и, как ни странно, достоинством. С той же брезгливостью и высокомерием относились эти «интеллектуалы» к тем, кому доносили, но, если дело пахло смертью, ползали у них в ногах. Здесь же, на воле, страх этот улетучился, брезгливость и высокомерие достигли опасного предела, а умение доносчика сочинять и распространять слухи нашло благодатную почву в этой подверженной внезапным буйствам и столь же внезапной отрешенности массе.
        И вот уже стали поговаривать об Аароне, что стар, разводит семейственность, тоже фараон отыскался, собирается передать первосвященство сыну Элиезеру, а ведь есть более достойные (явный намек на Кораха).
        Уже несколько дней ощущает Аарон это недоброе брожение, словно некий приглушенный гул голосов, бубнящих во сне, а в это утро и Моисей вновь ударился то ли в исповедь, то ли в проповедь:
        - Вот уже несколько ночей я думаю об этом. Кочевье — имя подвижному пространству. Оно прививает душе ощущение длящейся свободы. Но ведь Он с нашей помощью ведет эту массу опять в узость оседлости, из шатров в «камень». А водит по пустыне, чтобы сделать этому народу прививку пространством, заразить его пространством. Народ не просто покинет пустыню — понесет ее в себе. И это порождающее истинность души про-стран-ство будет их странностью. И все окружающие народы, ощущая свое отсутствие в его присутствии, будут стараться стереть этот народ с лица земли, но благодаря этой странности он будет вечен.
        - При условии, что народ этот не откажется от Него, а нас с тобой раньше не сотрет с лица земли, — говорит Аарон и передает Моисею свой разговор с Корахом.
        Моисей мрачнеет и надолго задумывается.
        - Там, на горе, — говорит он, медленно подбирая слова, — я пребывал во мраке, который был ослепительным сиянием абсолютной веры, но вот — спустился, и сияние это обернулось жесткостью предписаний. Может, в этом моя вина? Не сумел передать то, что коснулось меня. Будучи на высоте — оказался не на высоте. И в этом главная моя вина перед Ним, а не тот нетерпеливый удар посохом в скалу, чтобы добыть этому крикливому племени воду.
        - Слышишь гул? Отпахни полог шатра.
        Вот она снова — людская стена, чье знакомое Моисею и Аарону опаляющее дыхание и глухой гул выдают то внутреннее, затемняющее разум буйство, которое не смогли остановить ни болезни, ни смерть. И ни одного молодого лица: все они отосланы на сторожевые посты, на какие-то незначительные работы.
        О, как трудно смириться с участью потерянного поколения, как легко манипулировать им, покупая несбыточными надеждами и действуя на их попранное самолюбие.
        И впереди всех — Корах. Лицо его багрово от смешения чувств — высокомерия, страха, понимания, что это пик его жизни и нет пути назад.
        - Полноте вам, Моисей и Аарон, — Корах напрягает голос, чтобы слышали все, — вот перед вами все общество. Все — святы. Господь — среди них. А вы ставите себя выше общества, выше народа. Почему это Аарон присвоил себе право передать священство сыну? Разве нет среди нас более достойных?
        - Слушай, Корах, — говорит Моисей, — неужели тебе мало, что Господь приблизил тебя, твоих братьев, отправлять службу при Нем, — вы домогаетесь еще и священства, нападаете на Аарона. Где Дотан и Авирам, сыны Элиава?
        - Они сказали: только потому, что Моисей приказывает нам прийти, мы не пойдем, — кричит Корах, — они сказали: мало ему того, что вывел нас из земли, текущей молоком и медом, чтобы погубить нас в пустыне, так он еще хочет властвовать над нами? Привел ли он нас в землю, текущую молоком и медом, дал ли нам поля и виноградники? Он что думает, все эти почтенные люди слепы?
        - Слушай, Корах, и все те, кто несет службу Ему, приходите завтра, каждый с кадильницей. Кого Он изберет — тот и будет свят.
        - Почему это завтра? — Корах выразил слабый протест, и лицо его по-лисьи заострилось, поплыв на гулкой волне недовольства толпы, и вправду возомнившей себя обществом.
        - Не надейся, Корах, мы не сбежим. С Ним мы связаны жизнью и смертью.
        Снова заволновалась, забубнила толпа: появился Йошуа с молодыми воинами. Молча окружили шатер Господень, Моисея и Аарона. Тут уже не до философских дискуссий. Дело пахнет войной между братьями, сыновьями и отцами.
        Моисей это знает: сбиваемые с толку противоречивыми мнениями, впавшие в массовый психоз, толпа, племя, народ теряют чувство самосохранения, становятся игрушкой любого краснобая. Сколько народов исчезло с лица земли, стоило лишь всегда таящимся за горизонтом соседям ощутить эту внутреннюю слабость.
        - Истреблю их в один миг, — сказал Он Моисею.
        - Господи, — пали на лица свои Моисей и Аарон, — один человек согрешил, а Ты гневаешься на весь народ.
        И, сутулясь, словно бы сгибаясь под тяжестью воли Его, вторгается Моисей в раздающееся с неохотой людское скопище:
        - Отойдите от шатров Кораха, Дотана, Авирама и всех, кто с ними. Обычная смерть настигает каждого из нас, и никто не знает часа, когда она приходит. Вы слышите гул под ногами, предвестье землетрясения? Только Он может разверзнуть землю под теми, кто Его презрел. Быть может, и мы с Аароном среди них?
        И кинулась толпа во все стороны, ибо земля затряслась под ногами и пошла трещинами, и на глазах у всех провалились в них Корах, Дотан, Авирам и все, кто с ними. И великий вопль объемлет людское скопище от края до края стана, и всю ночь плач, стон, крик исступленно раскачивают эту огромную массу, такую ничтожно малую на бескрайних ладонях безмолвной пустыни, под отчужденным взглядом далеких звезд. Словно какая-то слепая, гибельная страсть изводит души этих людей и с рассветом снова гонит их к шатру Господню потрясать кулаками и рвать на себе волосы, обвиняя Моисея и Аарона в безвинной смерти жен и детей тех же Кораха, Дотана и Авирама, они-то в чем виноваты. И начинают падать бездыханными бегущие впереди, и Моисей кричит Аарону: беги с воскурениями в толпу, стань между живыми и мертвыми, останови гибель.
        Господи, какие же неисповедимо гибельные глубины страстей пробуждаются в душах людей, что их не могут остановить никакие Божьи знамения и кары.
        2. Аарон
        Уже умерла Мириам в Кадеш-Барнеа. И пресеклись все источники, и Моисей словом Господа должен был обратиться к скале, однако не выдержал и ударил в нее посохом, и хлынула вода, но за эту минутную невоздержанность был отлучен от Земли обетованной.
        После смерти Мириам прилепился Моисей душой к Аарону как никогда ранее, к Аарону, старшему брату — первенцу, столь искушенному в делах земных, знатоку печали, хранящему оглушительное молчание потерянного поколения, всю жизнь потрясенно вслушивающемуся в безмолвие затаившейся повсюду тоски.
        - Можно ли так легко расставаться с кладбищами на путях наших? — говорит Аарон Моисею. — Обернись: частица твоя остается. Тишина, сладостная печаль и горечь вечности над могилами. Вороны, стервятники, пичуги. Запах детства в долине, заросшей миртом. Разве тебе безразличен этот круг пространства оливкового цвета? Почему тебя ни на миг не тянет оглянуться на эти дни и времена, отбрасываемые, как прах из-под копыт скота? Понимаешь ли ты, что это значит — ждать, пока все поколение вымрет, твое поколение, в котором и с которым ты жил и с которым уйдешь? Я стольких похоронил, что мне кажется, мы все мертвы, хотя и не подозреваем об этом. На этих железных горах, на этих поднебесных кругах — где ты был с Ним — я лишь слышу их голоса, их молчание, вижу их тени, и Ничто дышит совсем рядом — они канули в него, одушевив его своей памятью и своим дыханием. А я что? Я стараюсь укрыться печалью. Я говорю: всё суета сует, но ощущаю их отсутствие, а это и есть любовь, которая бесшумно ступает рядом и скребет мне душу когтями, ибо жизнь утекает песком в воронку. Да, я знаю — лучше быть живым псом, чем мертвым
львом, жить, пока тебе дали жизнь, но я не хочу ее, ибо переполнен, как соты медом, их смертью и безмолвием, а ты знаешь, что это — объесться медом.
        Молчит Моисей, во все глаза смотрит на Аарона, чувствуя, что прощается с ним.
        - Твоя сила и твоя беда, — продолжает Аарон, — в том, что ты, подобно Ему, жаждешь высечь некий идеал человека по своему образу и подобию. Более того, ты слишком замахнулся, задумав по себе лепить целое поколение. О, я бы тоже хотел, но я знаю предел своих сил и слабость души человеческой. Только ты мог сорок лет прожить в пустыне, подобно льву. Но лев требует бескрайних просторов, он велик, но и хищен, ибо по себе мерит силы окружающих. Ты не видишь той силы, которая раздувала твои ноздри там, перед фараоном. Львов он мог убивать руками своих подручных. Но человек, обернувшийся львом, — это уже нечто сверхъестественное, это — от Бога. Он выглядел глупцом, этот называющий себя повелителем мира лысый человечек, могущий мановением мизинца как козявку раздавить любого. Но и этих повелителей мира посещают кошмарные сны, где душа их обречена биться, как подстреленная птица в черном воздухе. Он страшился не столько тьмы египетской, сколько черного солнца в той тьме. Я его видел, это солнце. Я верен тебе, как пес. Но порой на миг слышу шорох крыльев пронесшегося безумия, говорю себе: на этот раз
пронесло. А ведь было — на миг — желание умереть, как жаворонок, задохнувшийся от жажды перед миражем. Это после золотого тельца, когда я видел: души исчезают, как уступчивый воск свечи. Я думаю, плоти долго еще снится сон отошедшей жизни, полный ее слепок, но уже насыщенный светом печали и сладостного забвения, которые так редко посещают разум и душу в этой жизни, оставляя неизгладимый след — тропу к месту захоронения. Произносишь имя — как раздуваешь мертвый уголек: в одном звуке умещается все, чего уже нет, как и не было. И всегда меня мучит: видят ли они нас как облако или звезду, или как мы их — в памяти и во сне, когда мы реально прикасаемся к ним, но ощущение какой-то запретности не оставляет нас…
        Аарон хоронит потерянное поколение. Пропадает у холмиков, вдыхая бальзамический запах мирта в оазисах. И отправляется народ из Кадеш-Барнеа к горе Ор, где Им назначено Аарону умереть, и он уже настолько там, что с едва сдерживаемым нетерпением идет на гору Ор, поистине мерцающую для него горой света, даже как-то улыбаясь, и сопровождающим его, плачущим исподтишка, это кажется улыбкой помешанного. Снимает Моисей с него одежды первосвященника и облекает ими Элиезера, сына Аарона.
        И оплакивают умершего тридцать дней сыны Израиля. И странно думать Моисею о брате в прошедшем времени, вспоминать, как вулканический взрыв свободы среди болот и низин земли Гошен своим валом залил скепсис Аарона и он подавлял в себе это чувство до последнего своего часа, с плохо скрываемой печалью следя за кажущейся ему слегка примитивной активностью Моисея. Метафизические тонкости, эти подводные камни скепсиса, Аарон хранил в душе, по честности своей не желая их прятать за пазухой.
        Кто он, Аарон? Незаурядная личность, попавшая не в свое время, или, наоборот, залог истинности своего времени? Откуда в нем эти тайные ростки высшего презрения к земному? Он не открывал своей души не потому, что боялся побивания камнями или думал, что не настало время, — просто принимал это свое понимание как нечто само собой разумеющееся. Но сила его личности вызывала в окружающих некую ауру тоски, переходящей в приступы буйства. И теперь, после его смерти, все более ощущается, что он становится идолом и совестью потерянного поколения.
        Аарон любил рассказывать об индийских аскетах, этих почти мертвецах, внутренне отрешившихся от всего земного и слившихся с их богом без любви к нему. Перейдя определенную черту, они уже не могут вернуться обратно в нормальный мир, хотя внешне, как все, едят и пьют, только глаза — отверстия — провалы в иной, мертвый мир. Мы, говорил Аарон, привыкшие в течение многих поколений твердо ходить по земле, просто забыли о толчках внутреннего огня, вулканических извержениях человеческого духа. По мнению Аарона, Моисей и есть такой вулкан, изнутри к Богу, как те аскеты — вулканы вовнутрь.
        И пришел Аарон к Моисею во сне и сказал: расставание наше временное, а не пространственное. Просто твое время для меня остановилось, мое же превратилось в вечность. Потому мы и разновременны. Но, говоря это, Аарон был печален, как никогда, ибо никто не угрожал ему, никто не заставлял его это говорить, даже Он, — ведь угроза — дело живое, значит, несет в себе надежду.
        Аарон же был по ту сторону надежды.
        3. Яхмес
        То, что он остался жив, было даже для него, прошедшего огонь и воду, сверх понимания. Бритоголовый и бритобородый по обычаю страны Кемет, он отрастил волосы и бороду, сменил имя, благо свои люди могли в любом месте плодородного Полумесяца снабдить его нужными документами, но он достаточно скоро убедился, что за ним никто не охотится. С удовольствием, в беспамятном наслаждении ловит он свое отражение в зеркалах, продающихся среди многоцветной пестроты базаров Ура Халдейского, пьет вина в увеселительных домах Вавилона, знаменитая башня двоится в его глазах, пляшут сады Семирамиды, так летуче висящие поверх каменных стен, но упорно отводит глаза от мощно бегущих вод Евфрата. Вообще в Двуречье, вдалеке от моря, он чувствует себя спокойнее.
        Удивительно, как память человеческая коротка. Считанные годы прошли со времен События, а люди с трудом припоминают: было что-то вроде бы давным-давно: нашествие жаб, саранчи, язва моровая, тьма долгая, первенцы умирали, но помнят это, может, потому, что шло это подряд, одно за другим, иначе бы начисто забыли. Почему? Кто-то, видно, прогневал богов подземных. Илом забвения покрыло память. Минутами он ловит себя самого на мысли: может, вправду ничего этого не было?
        Но приходила ночь. Стоило задремать, как начиналось движение, тяжелый конский топот, металлический звон оружия, скрип колесниц, мощное дыхание коней и людей, и все это давящей массой в шестьсот колесниц единым напором разгорячает воздух…
        На этом сон прерывался, ибо был невыносим. Спасало бесконечное странствование — по городам Негева, вотчине царей Амалека, по горам, где проживают амореи.
        Однажды ненароком увидел людей, чье развязное и навязчивое любопытство ко всему окружающему и плохо скрываемая неуверенность пробуждают в нем подозрение. Он увязывается за ними, пытаясь поближе рассмотреть их лица. Сердце его тяжко колотится. Он почти не сомневается, он даже припоминает имена некоторых, ведь у него гениальный нюх ищейки на запахи и лица: вот Игаэль, вот Иошуа. Он долго идет за ними, боясь подойти, как боятся иметь дело с призраками. В Хевроне теряет их из виду: как сквозь землю провалились, может, опять в одну из пучин.
        Бегут годы, шумит вокруг новое поколение. В питейном доме, в Мегиддо, молодые люди смакуют последние новости: какой царек с каким опять сцепился, ведь местные войны, как семейные свары, беспрерывно завязываются то в приморской низменности, то в горах. Со скучающим любопытством слушают они довольно крепкого старика, описывающего мелкие и жуткие детали, чтоб убедительней было, какого-то давнего перехода посуху через Тростниковое море. За стариком давно укрепилась слава сумасшедшего, но щедро платящего богача, а Событие кажется каким-то до замшелости древним обломком полузабытой легенды, подобным черепкам сосудов, которые находят на караванных путях, разрывая пепел кострищ.
        В жаркий полдень, не веря глазам своим, с колотящимся сердцем, замечает он существо с кошачьими повадками на улице у питейного дома, уставившееся в него знаменитым немигающим взглядом ищеек семейства Тамит. Несомненно, это Тамит-младший, который — и это старик отлично помнит — был послан с массой, ушедшей в пустыню. Выглядит он измотанным, усохшим да и одеждой не блещет, но никто на него не обращает внимания, таких бродяг и нищих здесь пруд пруди. Только бы его не спугнуть.
        Вот поднял руку, сложил пальцы в знак, понятный лишь им обоим. Старик отвечает.
        Изголодавшийся вонючий пес — только так называли подопечные Яхмеса людей Тамита — с животной жадностью набрасывается на еду и с не меньшей страстью, захлебываясь и брызгая слюной, пытается избыть накопившееся в душе за столь долгое время: ему было приказано встретить связного здесь, в Мегиддо, но ведь столько лет прошло, поэтому он глазам своим не поверил, увидев самого Яхмеса, но понял, какое важное значение придает повелитель Кемет и наместник Амона-Ра его, Тамита, сведениям. К сожалению, ему пришлось бежать после бунта Кораха, в подготовку которого он вложил немало сил, но слишком великим был риск — люди Иошуа бин-Нуна шли за ним по пятам. Но в общем там у них полный развал, люди дышат ненавистью, уже несколько раз хотели побить Моисея и Аарона камнями. По его, Тамита, мнению, стоит повелителю мира снарядить несколько сот колесниц, и вся эта масса как переспелый, прогнивший плод падет ему в руки.
        - Ты вел какие-либо записи?
        - Что вы! Только схему их передвижений.
        - Дай мне ее.
        Тамит засуетился, пытаясь достать из лохмотьев одежды своей папирус, завернутый в тряпье, при этом не переставая жевать.
        - Где они сейчас?
        - Думаю, здесь, — Тамит ткнул грязным пальцем в папирус, и вдруг острое чувство опасности кольнуло его в сердце, и дрожащим, почти блеющим голосом он спросил: — Ну что там у нас, в стране родной?
        Более глупого вопроса, сразу выдавшего весь его звериный страх, быть не может.
        Ответа не последовало. Яхмес сосредоточенно изучает схему. Засосало под ложечкой, еще миг — и Тамит выблюет все, что с такой необузданностью вбил в свое брюхо.
        - Куда они собирались направиться?
        О, этот голос, похожий на металлический звук ножа, который тебе сейчас всадят между лопаток…
        - Вот сюда, в сторону гор Моава… Где у вас тут… По нужде, — закричал проходящему служке, бросился со всех ног. Никогда в жизни его так не рвало, выворачивая наизнанку все внутренности, никогда в жизни он не испытывал такого ужаса, каждый миг сжимаясь над отверстием, из которого несло ужасной вонью, в ожидании ножа, который войдет между лопаток. Безжалостность Яхмеса была притчей во языцех. Так оплошать, так потерять бдительность! Готовый через отверстие уборной выбраться наружу, даже окунуться в дерьмо, Тамит все же выглядывает украдкой в зал.
        Яхмес исчез.
        Никто его не задерживает. За все заплачено.
        Призрачной тенью, остро пахнущей смесью блевотины и дерьма, Тамит размазывается по стене и со всех ног срывается в первый попавшийся переулок.
        Яхмес пытается сдержать невероятную, распирающую его радость: такая удача. Только за это стоило оставить в живых вонючего пса.
        4. Иерихон
        Надо добраться до Иерихона. Там у него давний — с тех дней, когда Яхмес был приближенным и доверенным фараона (как это давно было!) — истинный почитатель: начальник крепостной стражи, стерегущей стены, о крепости которых по всему плодородному Полумесяцу ходят легенды. Зовут этого человека Ойнос, и родом он с острова Крит, но всю жизнь связан с Иерихоном ханаанским — городом блуда и всех семи смертных грехов.
        Если, по словам незабвенного учителя Итро, страна Кемет — лавка древности, то, по его же словам, Иерихон — лавка мерзости.
        С купеческим караваном из Тира в Иерихон Яхмес посылает письмо Ойносу, тот присылает за ним в Мегиддо несколько верховых воинов, и в испепеляющий полдень, закутанные в бурнусы с головы до ног, едут они от великого моря, высоко встающего на западе колыбелью неба цвета серого жемчуга, все глубже погружаясь в котловину, и кажется, великое море за их спинами все более тяжко нависает в небе над ними.
        Странное ощущение проживания, вернее, прожигания жизни в этом пространстве слепого жара, белесой гипсовой земли возникает при взгляде на любой мерцающий в мареве соляной столб, и эта, казалось бы, скучная скульптура природы уже обрела вечную привлекательность и проклятость женщины, жены Лота, обернувшейся на обреченный город и обернувшейся соляным столбом.
        Явление гибнущего города в этих краях куда как знакомо, и призраки Содома и Гоморры, погруженные в пекло хамсина, колышутся над свинцово-неподвижной тяжестью вод Мертвого моря, к которому, навек опережая любого всадника, несутся своими горбами, подобно стаду верблюдов, горы, внезапно встающие на дыбы и обрывающиеся безмолвным обвалом, и эхо его катится через тысячелетия.
        Яхмес с любопытством вглядывается в этот обрыв, чреватый множеством пещер, подземелий, скрытых кладов отошедшей жизни. Словно бы все племена, народы, царства, гонимые по этим верблюжьим холмам и удушающим пропастям несметной конницей деспотизма и беспамятства, на ходу, уже под занесенными мечом, пикой, копытом, впопыхах запихивают самое ценное в кувшины, прячут в пещеры и, ощутив облегчение, умирают — под копытами, колесницами, в безводье, голоде, пекле.
        В Иерихон приезжают ночью. Ойнос снял ему комнату в ночлежном доме. Спит городок, погруженный в запахи роскошно-безумных в своем цветении бальзамических растений, индийских цветов и трав, приторно-сладко пахнут эвкалипты, мимозы, магнолии, можно и вовсе одуреть от удушающе тяжкого аромата орхидей — сводящих с ума символов божественного распутства.
        Бродит Яхмес во тьме ночи, вглядываясь в окна увеселительных и питейных домов: только за их окнами горит масло в плошках, пламя высвечивает остекленевшие от курения и вина глаза завсегдатаев злачных этих мест, откуда несет наружу томительным, тяжко влекущим запахом женских тел.
        Среди выжженной, обнаженной, как срам, убийственной пустыни — гнилостно-сладкий, душно-роскошный оазис забвения души.
        Сибаритствующий цветок среди пустыни.
        И все же — в сравнении с Мемфисом, Вавилоном, даже Тиром и Сидоном — здесь весь блуд, вся содомия какие-то пыльные, провинциальные.
        Духота не дает уснуть. Поднимается Яхмес на кровлю ночлежного дома. Лежит, сладко потягиваясь, дремотно поглядывая из глубин земли Содомской на высоты гор Моава под луной, выползающей огромным луком — неким гибельным знаком, и безмолвные горы Моава колышутся в этом свете оловянно, потусторонне, словно бы шевелясь тысячами теней.
        Возможно, это и не тени, а масса людей? Во всяком случае, такое подозрение может зародиться из слухов об идущем из-за этих гор сильном народе, и люди Ойноса на башнях и стенах, оцепенев под магией этих слухов, зачарованно смотрят на приближающуюся гибель.
        Даже если это не так, разлагающая оседлость всегда напряжена тревогой неподвижности и ожидания.
        Но это так.
        Крепость-городок, цветущий на горячих водах в соляной пропасти, живет в сладостно-гибельном ожидании вала народа, который сметет его, и, оказывается, ощущение это не менее, если не более, сладостно, чем вакханалии и распутство.
        А пока здесь скудно и скучно, как сказал один из всадников, сопровождавших Яхмеса.
        Большие паузы отделяют слово от слова.
        Явление заблудившегося коня, одинокого пешехода по ту сторону Иордана, видение облака — редкие здесь и потому сами по себе значительные события, и просто невозможно поверить, что когда-нибудь здесь станет тесно от масс, столкновений, рева труб, суеты Истории и этот городок вырастет на мировых весах вровень с Исходом и переходом посуху через Тростниковое море.
        Погружается Яхмес в сон, звенящий цикадами и клекотанием жаб, тяжкий, изводящий душу сон Содома и Гоморры.
        Просыпается до зари от легкого — на миг — ветерка, принесшего из ближайшего увеселительного дома голоса, плеск воды, бренчание посуды.
        Ойнос встречает его в служебном помещении, примыкающем снизу к крепостной башне. В утреннюю стражу идет смена караула. Ощущение, что сухощавый и бледный Ойнос никогда не спит.
        Уже с утра лень раскрывать рот, и все же Яхмес тихо и медленно, с долгими паузами, во время которых они пьют и едят, говорит о причинах, которые привели его сюда, о давнем Событии, которое связано — он теперь в этом уверен — с народом за видимыми отсюда в бойницу горами Моава, слух о силе которого сотрясает весь плодородный Полумесяц.
        - Я думаю, ты слегка преувеличиваешь, — говорит Ойнос, но по мере рассказа Яхмеса глаза его все более расширяются и полнятся блеском от волнения, — но что правда, то правда: о вожде их Моисее ходят удивительные легенды.
        - Ойнос, — говорит Яхмес, — я спас этому Моисею жизнь, — и внезапно видит себя в зеркале, висящем на стене: Боже, как он стар.
        Ойнос внезапно встает и выходит: после слов Яхмеса ему надо хоть немного побыть одному.
        Яхмес тоже встает, приникает к бойнице: в лицо ударяет ветер, и несет он слабый и потому еще более пугающий гул из пустынных пространств, и от этого гула едва, но достаточно ощутимо подрагивают каменные стены, внушающие гипнотическую веру в безопасность и прочность длящейся жизни.
        Над головой слышны мерные шаги стражей, впередсмотрящих, чьи глаза, напряженно устремленные в дали, до боли ощущают эту обжигающую тревогу замершего безмолвия, подкатывающую под сердце иллюзией безопасности. Каждый порыв ветра, кажется, несет из-за Иордана говор, звон оружия, лошадиный топот, а на раннем рассвете и в ранние сумерки, кажется, выкатывается из долин и несется с гор конница теней.
        Перед ликом бескрайнего угрожающего безмолвия странны и беспомощно-тревожны голоса перекликающихся над головой Яхмеса стражей, ибо окрик тщится нарушить безмолвие, измерить его глубь, но глохнет, не успев и вылететь изо рта:
        - На стра-а-аже-е!
        - На стра-а-аже-е-е!
        - Слуша-а-а-ай!
        - Слуша-а-а-ай!
        Вернулся Ойнос. Опять сели за стол. Помолчали, прислушиваясь к перекличке часовых.
        - На этих стенах, — прерывает молчание Ойнос, — заболеваешь странной болезнью. Изводит тяга пространств, уверенность, что стены эти тебя защитят, и в то же время страх, что они рухнут. Не раз бывало, когда трубят зорю, от звуков осыпается глина со стен, а то и слабо закрепленный камень выпадает. Действительно странная болезнь: нет желания от нее избавиться… Понимаешь, дорогой мой Яхмес, мы давно следим за передвижениями Моисея. Это там, в приморской долине, все это кажется легендой или слухами, недостойными внимания. Для нас это реальность, хотя и обретается на грани галлюцинации. Но это уже за счет пекла, влияния мертвых вод и сводящих с ума запахов. Вот почему меня так взволновал твой рассказ. Более того, дорогой Яхмес, с помощью своих разведчиков я давно слежу за передвижениями этого народа, пытаясь понять ход мысли Моисея. Это не блажь, а желание остаться в живых. Так вот, обрати внимание, Моисей увел народ от великих империй и все же держится от них недалеко — география этих мест позволяет такое. Но главное вот что: у оседлых народов, даже сильных, — страх перед пустыней. Тот, кто
одолевает этот страх и уходит в пустыню, сливается с нею, получает от нее всю возможную энергию и преимущество — и уже самим этим наводит страх на оседлых. Нам есть что терять. Более того, мы знаем — чем больше мы будем держаться за свое, тем быстрее его потеряем. Но это уже из области психологии. А знаешь ли ты, дорогой Яхмес, почему Моисей ведет свой народ через горы Моава? Он, родившийся в низине, в Дельте, затем пасший стада в плоской пустыне, мечтал прикоснуться к вершинам — именно это гнало его к горам Синая. По ведь и народ его из тех же плоских земель, и с первых дней ухода в пустыню напуган был землей, обещанной ему Богом, — ведь она нависала престолами гор и неба. Вот и решил Моисей показать ее народу с гор Моава лежащей внизу и уже тем самым покорную и сознательно покорившуюся изначально. Таким вот образом, дорогой Яхмес, внутренняя энергия пространства через Моисея может решить судьбу народа, а может, и всего мира.
        Пришел черед Яхмеса разволноваться от всех этих слов до слез. Встал, нелепо коснулся рукой плеча Ойноса, хрипло спросил:
        - Можно мне подняться на стены?
        Вот она перед ним — пустыня — всем своим таинственным, как зов, безмолвием. На самом горизонте, высоким изломом вздымающем небо, пространство кажется покрытым снегом: то ли это цвет манны небесной, то ли проказы. Померещилось ли — оттуда, из пустыни, из-за семижды семи ее горизонтов донесся слабый звук трубы, скорее, рога, словно кто-то невидимый трубит и удивляется, что и этом плотном, абсолютном безмолвии, поглощающем любую попытку горлового звука, он все же извлекает эту трель из рога и она несет в себе какую-то затаенную силу, которая не только расколет это безмолвие, но и может заставить рухнуть стены.
        Волнуясь и путаясь в своих одеждах, извлекает Яхмес небольшой папирус, разворачивает и подает стоящему рядом Ойносу.
        - Что это?
        - Схема передвижений Моисея по пустыням Синай, Фаран и Син… Получил от одного вонючего пса и провокатора, который был среди них, мутил воду. От глупой радости даже оставил его в живых, что, честно говоря, не в моих правилах. Но даже после сказанного тобой я не могу отделаться от чувства, что все эти линии и точки — знаки несуществующей легенды.
        - А мы сверим. У меня ведь также есть нечто подобное. Составил по донесениям разведчиков.
        Почти в шоке Яхмес следит, как Ойнос извлекает из ящика стола тоже некую схему и, сверяя ее с измятым и затертым папирусом Яхмеса, говорит:
        - Так вот, чтобы ты окончательно убедился в реальности происходящего за этими горами, хочу сказать тебе, дорогой Яхмес: народ этот поразил царя амореев Сигона и взял его земли от ручья Арнона до ручья Иабока. И еще он низложил Ога, царя Башана, и овладел его землями.
        Не в силах избыть волнение, шатается Яхмес до самых сумерек по переулкам, сжатым чередой домов, стен, внутренних двориков, замкнутых пространств, и переулки изгибаются, словно существа, жаждущие вырваться, подобно Яхмесу, на такой близкий, такой недостижимый и непостижимый простор. Нечто сомнамбулическое, выражаемое, быть может, лишь сладострастным стоном жаб и огромностью первых звезд на низком темном небе до восхода луны, выгибает пространство существования этого городка.
        К полуночи сидят они с Ойносом в огромном полутемном зале питейного и увеселительного дома блудницы Раав. Не притупился у Яхмеса нюх старой ищейки: чует — за соседними столиками сидят разведчики, может быть, Ойноса, а может, и оттуда, из пустыни, от тех, — пьют вино, и серые их лица гримасничают в смехе, но кажутся выпотрошенными пространством. Это особый род людей. Они связаны с пустыней, уходят в нее дальше всех, но тоже до определенного предела. Они знают тайну этих пространств, игру расстояний, когда легкость и уверенность, что рукой подать до оазиса или городка, оборачивается галлюцинацией и гибелью, которой предшествует особый, внезапно охватывающий душу страх — верный признак того, что уже не выбраться. Они тощи и бледны, но выносливы, как верблюды, эти разведчики. Таково у них строение душ, располагающее к этому не столь заманчивому и даже неуважаемому, но невероятно нужному и увлекательному делу.
        Они-то знают предел себе и пустыне. Ведь дальше — та же пустыня: белесое мерцание неба, белесое подрагивание горизонтов, как будто там, за далью далей, высь расслаивается, показывая кровли семи небес.
        Чудное местечко — питейно-увеселительный дом блудницы Раав, и странно хрупким и вызывающе дерзким кажется на краю вечного безмолвия пустыни звук переставляемой посуды, чоканье, звон арфы, женский смех или стон.
        Удивительная и печальная роль была у меня в последние годы, — говорит Яхмес Ойносу, — сидеть у колодца времени, сухого, бездонного, бросать туда камешки и прислушиваться к безмолвию. Оказывается, сидел-то я у кратера вулкана, который вовсе и не погас, и пламя, которое, быть может, пронижет и переплавит весь мир, рвется оттуда в наше утлое существование. Разве не сама судьба вела меня к тебе, Ойнос, а я ведь шел наобум.
        Я тебе, дорогой мой Яхмес, еще не все рассказал, приберег кое-что для вечера в этом симпатичном заведении, — говорит Ойнос. — Соглядатай, сподобившийся однажды увидеть нечто не от мира сего, может стать и пророком, пусть даже на час. Обычно такие долго не живут: изматывает их пророчество, которое как бы против их желания, к тому же они не могут избавиться от разъедающего их стыда за бывшее доносительство. Наш сосед по ту сторону Иордана Балак, царь моавитский, хитрая бестия, который сегодня с нами, а завтра против нас, пребывает в сильном страхе: боится стать очередной жертвой народа Израиля.
        - Послушай, неужели это и есть начало нового мира — только народившегося, а уже такого всеподавляющего, безоглядного, уверенного в себе? А мы с тобой затеряны в этой щели земли Содомской, полной звериного вожделения, слепой страсти, выдаваемой за священную и усиливаемой страхом приближающегося неведомого?
        - Что говорить, народ этот и вправду безогляден и силен, ибо наивен, не знает, что было до него — такие же валы народов нарастали безоглядно, чтобы рухнуть в небытие.
        - Но я же присутствовал при гибели этой разобщенной паникующей массы… Неужели пустыня, вопреки всем законам природы и логики, из этой разношерстой массы возродила парод? Если так, то за этим стоит и вправду наш… прости, их Бог.
        - Так вот, слушай, я сопровождал послов Балака в Пеор на реке Евфрат, к пророку Билеаму. Иные зовут его Валаамом. Просили они его от имени Балака проклясть народ, который вышел из Египта и покрыт землю до горизонта, нет сил с ним сразиться. Уламывали этого Билеама и так и этак, а он все говорил, что Бог не велит ему ни проклинать, ни благословлять. Сам этого не видел, но рассказывали, что ослица Билеама не слушалась его, ибо Ангел вставал на ее пути. Но я был среди тех, кто привел его на Нево, вершину одной из гор Моава, вот она, видна в окно при свете луны. С нее вроде бы смутно различался край лагеря того народа.
        - Так все же их можно увидеть? — задыхаясь от волнения, спрашивает Яхмес.
        - Что-то там шевелилось в ночи, мерцали огни. Но точно сказать не могу. Мы ведь профессионалы сторожевого дела, верим лишь тому, что ясно видим. Тут ничего не попишешь. Но Билеам этот показался мне безумным: открывал рот для проклятия, а выходили слова благословения, вроде «вот народ, живет отдельно, между народами не числится. Да умрет душа моя смертью праведников, и да будет кончина моя, как их. И скажут об Израиле: вот, что творит Бог. Вывел его из Египта, быстрота единорога у него: раздробляет кости врагов, стрелами разит их». — Ойнос налил полный кубок вина, выпил его залпом. — И знаешь, дорогой Яхмес, этот Билеам слова свои завывал, слезы катились у него из глаз, а меня бил озноб: казалось, присутствую при повороте всей моей жизни в этом мертвом пространстве. Знаешь, это посильней опьянения, посильней наслаждения с женщиной.
        - Но ведь речь и о нашей с тобой гибели?
        - От судьбы не уйдешь. Может, и было нам назначено долго жить, чтобы дожить до этого. Пока жив, есть надежда спастись… К примеру, слиться с нападающими, ведь даже язык не нужен, лишь рев подбадривания.
        Внезапный гул, вероятно лавины камней в горах, столь привычный в этих местах, слегка поколебал стены — на миг воцарилась жаркая тишина тревоги и ожидания. И чудится Яхмесу, что над ним и Ойносом невидимым, но весьма ощутимым облаком виснет неясная, но не дающая покоя зависть к тем, там, на расстоянии, быть может, нескольких дней хода, к тем, кто не в легендах, а в живой сиюминутной реальности полон временем и пространством.
        - Прощай, Ойнос, видно, старость дает себя знать.
        Ойнос молчит. Ойнос все понимает:
        - Прощай, дорогой Яхмес.
        По привычке, встав задолго до восхода солнца, ощущает Яхмес напряжение, какое бывало у него перед битвой или каким-либо решением, которое может стоить жизни. Собирает нехитрый свой скарб, наполняет бурдюки водой. Не оглядываясь, покидает городок. Никто его ни о чем не спрашивает, никакой стражник не останавливает, словно в самом воздухе времени разлита обреченность.
        Вот и Иордан. Воды стоят высоко, как бывает в дни жатвы пшеницы. На случайной лодке с невыспавшимся гребцом переправляется на другой берег, и незнакомый попутчик, охваченный страхом, как столбняком, смотрит ему в глаза, сверкающие веселым безумием.
        По козьим тропам, над краем скал, над провалами в каньоны, со свинцовой недвижностью мертвых вод внизу справа, все чаще и чаще прикладываясь к бурдюку с водой, до самой ночи идет к верхам горы Нево, чтобы во тьме, ослабев, сесть, прижаться спиной к скале и… увидеть внизу множество огней, услышать голоса труб, явственно ощутить сильное горячечное дыхание, скрытый напор медленной, во много раз большей мощи, чем сила шедшего в ту ночь войска фараонова.
        Колышется над головой Яхмеса облако предсмертной печали. Но глаза все так же безумно веселы и пронзительно сухи. Внезапно блудный пес, невесть откуда взявшийся на этих высотах, проскочил мимо, с перепугу то ли лая, то ли плача, и канул во тьму.
        На горе Нево

1
        Поздняя луна замерла в зените, и кажется Моисею, что он уже по ту сторону времени, а все еще думает о жизни, и ощущается она им сейчас как постоянное запаздывание. Быть может, запаздывать и означает — жить? Совпав со временем, исчезаешь, как ноль, вложившийся в ноль.
        Только к смерти никогда не запаздывают.
        Отличает ли наличие смерти величие любви?
        Любил ли Его Моисей?
        Это кажется менее трудным — любить. На этом создать можно целую религию, и она представляется в грядущем отходом от того, что связывает Моисея с Ним, — нечто более высокое, чем любовь, хотя философы и летописцы на этом оселке — любви к Нему — будут строить то, что Моисей ощутил как прикосновение воочию к Его присутствию, когда Он говорит с тобой так просто, как собеседник, хотя беседа добирается пламенем до костей, изнашивает мир, приближает к смерти.
        И молится Ему Моисей:
        «Прости меня за то, что я слишком рьяно исполнял и слишком педантично записывал Твои предписания».

2
        Он и вправду стар, Моисей, очень стар. Он спокойно должен уйти, но нет в нем этого спокойствия. Себе-то он может в этом признаться.
        О да, Моисей знает все тонкости перехода из жизни в смерть, этого подъема, нет, не вознесения — кем бы он ни был в жизни, он простой смертный да еще косноязычный, а всякий рядовой Ангел, пусть самый наивный и простодушный, обладает крыльями.
        Да, Моисей, ты благословил свой народ, спел последнюю свою песнь, но признайся честно самому себе: каким бы великим ты ни был, отдал бы все, чтобы вернуться к началу и задержать движение руки женщины, подносящей ко рту плод с древа жизни и смерти. Она, не обладавшая и каплей твоей мудрости, так вот запросто, легкомысленно держала ключ к вечности. Сам Он оказался бессильным, свят, свят… Нет, это был Его замысел — слишком не под силу было бы Ему нести вечность в потоке человеческого рода, хотя Он всей душой жаждал ее, будучи Сам воплощением этой вечности.
        Господи, неужели и Ты ощущал двоякость всякой сущности и потому позволил мимолетному ничтожному жесту руки, подносящей плод ко рту, свершиться?
        Моисей содрогнулся: сам приход этой мысли показался ему последним мигом жизни.
        Вздохнул. Жив. Всегда ругал Аарона за то, что тот был отчужден от всех, полон печали жизни, хотя от него всегда пахло молоком младенчества. Теперь Моисей ощутил этот младенческий запах, он, старый пень, ищет в этой млечности намеки пусть на печальную, но жизнь, не может отделаться от мысли, хоть гонит ее от себя, что завидует псу, который убегает от него, поскуливая, ибо чует запах приближающейся смерти. Такой тоски, такого всеохватного одиночества он еще не чувствовал, но готов быть и в этом долго-долго. Ничего противоестественней и в то же время реальней не может быть, когда приступ черной меланхолии оборачивается единственной и даже желанной формой жизни, хотя разумом понимаешь — негоже так цепляться за этот свет, и в первую очередь ему, Моисею.
        Какая прекрасная луна в этом горчайшем воздухе…
        Ощущает Моисей прикосновение, печальное и нежное, — то ли лунного света, то ли губ, то ли Ангельского крыла, — вздыхает и прикрывает веки.
        Израиль. 31 июля 2000 г.
        notes
        Примечания
        1
        Нил (тр.).
        2
        Сопдет (египет.) — Сириус.
        3
        Месу (египет.) — рожденный.
        4
        Кошка (древнеегипет.).
        5
        Техи (древнеегипет.) — опьянение.
        6
        Патрульные пустыни и колесничие (древнеегип.).
        7
        Современный Эйлат.
        8
        Иашак (древнеевр.) — он поцелует меня, напоит, прикоснется.
        9
        Эйлатский залив впадает в Красное море.
        10
        Южный край маленького полуострова, связанного с сушей узкой полосой. Утес этот носит сегодня название Рас-Мухамед — Голова Мухамеда.
        11
        «Вначале создал Бог…» (первые слова Библии).
        12
        На иврите был, есмь и буду — hайя, hове, эhье — соединяются в обозначение непроизносимого имени Бога — Яhве.
        13
        Книга — граница (ивр.).

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к