Важное объявление: В связи с блокировкой в России зеркала ruslit.live, открыто новое зеркало RusLit.space. Добавте пожалуйста его в закладки.


Библиотека / Детская Литература / Ефетов Марк: " Тельняшка Моряцкая Рубашка Повести " - читать онлайн

Сохранить .

        Тельняшка — моряцкая рубашка. Повести Марк Семенович Ефетов

        В книгу старейшего детского писателя входят повести: «Тельняшка — моряцкая рубашка», «Граната в ушанке». «Последний снаряд». Герои этих повестей — труженики моря, воины нашей армии, молодые рабочие, влюблённые в свой труд.
        .


        Об этой книге и её авторе

        Более полувека Марк Семёнович Ефетов пишет книги для детей. В них он рассказывает о том, в чём сам принимал участие и что хорошо знает.
        Так написаны повести «Света» — о сержанте Якове Павлове, с которым писателя свела фронтовая дружба, «Граната в ушанке», «Валдайские колокольцы», «Звери на улице», «Земля отцов — земля детей» — о Новгороде и новгородцах, рядом с которыми он прожил часть своей жизни. «Письмо на панцире» — книга об Артеке, но и в ней описаны приключения девочки из Новгорода.
        «Игорь-якорь» и «Тельняшка — моряцкая рубашка» — книги о юности автора, проведённой у моря. А повесть «Последний снаряд» рассказывает о защитниках Москвы, среди которых был и сам писатель, награждённый за участие в обороне Москвы во время Великой Отечественной войны.
        Первые книги Марка Семёновича Ефетова отметил А. А. Фадеев, который писал: «Ефетов пишет о простых, рядовых советских людях. Его тема — рождение человека-работника, рождение новых человеческих отношений в обществе, семье, труде, войне…» Далее А. А. Фадеев отмечает: «В манере автора есть простота, мягкость, а главное — чувствуется любовь автора к своим героям».
        Человек-работник был и остался любимым героем книг М. Ефетова. За книгу о работниках железнодорожного транспорта писателю присвоено звание Почётного железнодорожника.
        В этом году старейшему детскому писателю Марку Семёновичу Ефетову исполняется семьдесят пять лет. К этой дате и приурочено издание этой книги, которая открывается автобиографической повестью «Тельняшка — моряцкая рубашка».

        ТЕЛЬНЯШКА - МОРЯЦКАЯ РУБАШКА

        МУСЬКА

        Наша семья состояла из четырёх человек: мои родители и я с сестрёнкой Муськой. Полное имя у неё было Мария, но называли её Муськой. Была она самой честной девочкой на свете, которую я когда-либо знал. Не подумайте только, что я так говорю, потому что это моя родная сестра. Так оно по правде было. Я знал много честных людей, а всё равно честнее Муськи никого не было. И упрямая она была, ужас какая упрямая!
        Муська почти на три года моложе меня. Когда мне стукнуло двенадцать, ей только ещё исполнилось девять. Как говорится, от горшка два вершка. Но Муська умела плавать, когда ей ещё девяти не было. Читать не умела, а плавала. Поверите: руки как спички, на спине лопатки торчат; худущая, маленькая, а бултыхается, и не как-нибудь, а вразмашку, как настоящий матрос. И как же она высмеивала меня за то, что я не умел плавать! Одно было спасение, что я с Муськой редко попадал вместе на море. Она ходила с девчонками, с малышнёй всякой, а я уже в школе учился и купался с ребятами из нашего класса.
        Тогда я вырос на целую голову выше Муськи. В первых классах я тоже худущий был. Хоть рёбра пересчитывай. Ну, в те-то годы худой человек не казался редкостью, потому что тогда была голодуха. Мне почти каждую ночь один и тот же сон снился. Будто сижу я за столом, а на нём всякая еда. И мне даже запахи снились — свежего хлеба из булочной Криади, что была на нашей улице. А то ещё снился запах жареной рыбы. Хлеб передо мной, рыба тут же чуть дымится, а я во сне тянусь рукой и не могу дотянуться.
        Муська говорила, что я похож на голодающего индуса. Надо же такое придумать! И откуда она знала про голодающих индусов? Был я, правда, чёрный. Мы же голышом сидели на берегу, рыбу ловили. Поймаем — есть обед. Потому летом мы почти целый день проводили на море. Я у моря сидел, а глубокой воды боялся. У берега на живот лягу, руками в песчаное дно упрусь, а ногами бултыхаюсь. Будто плаваю. Но это так только — фасон один, обман, если по правде сказать. И самое обидное, что плавать я умел — иногда на неглубоком месте плавал, а вот на глубине боялся. Как почувствую, что под ногами дна нет, обратно плыву. Стыдно, но так оно и было.
        Научил меня плавать отец. Думаете, что-нибудь там показывал и рассказывал, как надо плавать? Нет, ничуть не бывало.
        Об отце я потом расскажу. Он всю жизнь провёл на море и у моря. Ему, можно сказать, что вода, что суша — всё равно. Он в гавани купался прямо с причала. Пятнадцать метров глубина. Дна не видно. Пароходы океанские причаливают. Даже в ясный день, когда полный штиль и даже лёгкой ряби на воде нет и каждая рыбёшка на глазах, а море всё равно бездонным кажется. И вот отец меня с такого причала скинул прямо в воду. Не верите? И мама не верила, когда мы с отцом домой пришли и я ещё в дверях закричал:
        — Мама, я плаваю!
        Да, нахлебался я тогда солёной воды. Будь здоров! Вода попала мне и в рот, и в нос и в самый желудок просочилась. Она ничуть не вкуснее горькой английской соли, если её кто-нибудь пил и знает, что это за прелесть.
        А с плаванием произошло вот как. Я стоял в трусах рядом с отцом и ничего не подозревал. Вдруг он меня в воду столкнул и сам за мной прыгнул.
        Я бью по воде руками и ногами, кашляю, вытягиваю шею, чтобы не захлебнуться. Но главное — кричать-то я не могу: раскрою рот — вода туда натечёт. А отец вокруг меня плавает, руками загребает и говорит:
        — Смотри. Вот так… Теперь так… Давай, давай — не робей! Вот теперь у тебя уже получается. Держишься хорошо. Молодец! Быть тебе пловцом, молодец.
        И смеётся.
        А я знаете какой: если меня хвалят, я лучше делаю. Я тогда тоже смеялся — от радости, что выучился наконец плавать. И с тех пор я начал воспитывать в себе волю и характер. Мне очень хотелось стать таким, каким был отец. Он всегда говорил мне, что решить что-нибудь — самое простое. Например, решить, что буду по утрам вставать сам, а не ждать, пока с меня сдёрнут одеяло. А вот сделать, как решил, не отступив ни на шаг, оказывается, самое трудное.
        Помню разговор отца с матерью, когда заболела сестрёнка. Муська кашляла тогда ужас как.
        Мама сказала отцу:
        — Ты в комнате не кури.
        — Не буду,  — сказал отец, а потом забыл и закурил.
        Муська сразу же закашлялась. Мама только посмотрела на отца. А он загасил свою папиросу, ещё только начатую, и сказал:
        — Брошу курить. Совсем брошу.
        — Не сможешь,  — сказала мама.
        — Брошу!  — Отец взял со стола пачку папирос и засунул в карман.
        Мама сказала:
        — Зачем прячешь в карман? Раз перестал курить, выбрось папиросы совсем.
        — Нет, не выброшу. В порту знают же, что я курю, попросят угостить папиросой, что я скажу? Вчера-то курил. Тут в пачке шестнадцать штук. За эти дни, пока раздам папиросы, все узнают, что я не курю. А то может некрасиво получиться.
        Да, он целую неделю носил в кармане пачку папирос, пока не раздал все до самой последней. А сам ни разу не закурил. Хотя до этого курил много лет. Столько лет, что даже страшно подумать. Меня ещё на свете не было, а он уже курил.
        Я спрашивал отца:
        — А тебе трудно было не курить и знать, что папиросы тут, в кармане?
        — Трудно.
        — Ну, тогда выбросил бы их. Всё-таки легче стало бы.
        — А я не думал, что мне будет легко, когда бросал курить. Если ты на что-нибудь решился и будешь надеяться, что будет легко, ничего не осилишь. Надо сразу знать, что будет трудно. Понял?
        Нет, я тогда не совсем понял. Потом, когда старше стал, до меня, как говорится, дошло.

        КАК НЕ ЗАИКАТЬСЯ

        Жаль, что вы не знали моего отца и теперь уже не узнаете. Я вот написал сейчас, как отец меня плавать научил, вспомнил его, и сердце будто защемило. Он меня и болеть отучил, когда не надо, то есть когда это не настоящая болезнь, а так только. Расскажу всё, как было. Когда Муська в тот раз, о котором я уже говорил, заболела — кашляла, мама сказала, что это потому, что у нас нет топлива, в комнате холодно и все простужаются. Прошёл день, и я чувствую, что тоже простудился, потому что топлива нет. Муська кашляет, и мне кашлять хочется. Я только разок сделаю так: «кхе-кхе», и смотришь, правда раскашлялся. Это только начать трудно. А потом кашлять совсем просто.
        Отец пришёл из порта, спрашивает меня:
        — Ты чего раскашлялся?
        А я говорю:
        — Топлива нет — вот и простужаемся. А завтра у нас письменная по русскому. Диктант, одним словом.
        Отец спрашивает:
        — Трусишь?
        — Что ты,  — говорю,  — я не боюсь. Ни капельки.
        В это время Муся закашлялась, ну и я тоже за ней. Отец подождал, пока тихо стало, и говорит:
        — Есть такая болезнь — бронхиальная астма. У разных больных она бывает от разных возбудителей: у одного — от морского воздуха, у другого — от запаха цветов, а у третьего — от кошки.
        — Как так — от кошки?  — спрашиваю.
        — Очень просто: придёт такой астматик в квартиру, где есть кошка, и сразу начинает кашлять и задыхаться — астма.
        Я, помню, рассмеялся:
        — Здорово! А от запаха мела или там чернил астма не бывает?
        — Нет,  — говорит отец.  — Если что-нибудь бывает от школьных запахов, эта болезнь по-другому называется.
        — Как же?
        — Лень. А вот астма, та действительно запахов разных боится. Один человек боялся душной комнаты. И вот в гостях он остался ночевать в такой душной комнате. Ночью стал задыхаться — астма. Встал с дивана, начал искать дверь — не нашёл. В темноте стулья опрокинул, заблудился среди перевёрнутой мебели в незнакомой комнате. И стал он ещё больше задыхаться. Что делать? Нащупал стекло в окне. Хотел окно раскрыть — не поддаётся. Тогда — бац!  — разбил стекло, глубоко вздохнул и сразу же перестал задыхаться.
        — От воздуха?  — спросил я.
        — Должно быть,  — сказал отец.  — Он же, человек этот, всегда задыхался в непроветренной комнате. Ну, а утром его разбудил хозяин квартиры и говорит: «Вы перевернули несколько стульев, я думаю, потому, что заблудились в темноте и не могли найти дверь. Но почему вы разбили дверцу моего книжного шкафа?..» Ты меня понял?
        Я и этого не понял. Но отец мне объяснил:
        — Ничем этот человек не был болен. Просто внушил себе, что задыхается, что у него астма. Ну конечно же, в книжном шкафу какой там чистый воздух! Такой же, как в комнате. А поди ж ты, решил человек, что это окно, что за окном чистый воздух, и сразу же перестал задыхаться. Так и с твоим кашлем. Муся больна — это правда, а тебе только кажется, что ты болен, потому что мама сказала о топливе.
        Вот от этих слов я и выздоровел.
        Как-то раз я рассказал отцу, что со мной на парте сидит мальчик Женька, который боится тёмной комнаты. Отец сказал, что от этого легко отделаться.
        — Как?  — спросил я.
        — Очень просто. Вот он, этот твой Женя, идёт домой и видит, что в комнате светло — забыли свет погасить.
        — Зачем — забыли? Женины папа-мама для него нарочно не гасят. Они богатые — им денег не жалко.
        — Ну нарочно свет оставили. Хорошо. Женя, как войдёт, сам пусть сразу же погасит. И пусть в темноте постоит. Постоит-постоит — и привыкнет.
        Отец всему так учил. У нас во дворе был знакомый сапожный мастер, о котором я ещё много чего расскажу. Но пока что скажу только, что мастер этот был одно время заикой. Не сильным заикой, а таким, что, когда волнуется, не сразу слово выговорит. Время-то это было знаете какое — гражданская война. Во дворе у нас часто бывали митинги. Там все вопросы решались: сажать ли жильцам нашего дома в садике картошку, рубить ли деревья на дрова, кому отдать квартиру буржуя, который сбежал?.. Много было всяких вопросов на этих митингах и много споров. Только мастер сапожного ремесла Емельян Петрович, хотя и был он человек заслуженный, никогда почти не выступал.

        Собрался у нас во дворе митинг.
        И, бывало, решат что-нибудь не так, как ему хочется, он и говорит потом отцу:
        — Плохо решили. Надо бы мне выступить.
        А отец говорит:
        — Чего ж не выступил?
        — Да я же заика. Стесняюсь. Раньше, на фронте, бывало, когда нужно было, всегда выступал.
        — Ты, Емельян, не стесняйся. Говори — и всё тут. Запнёшься — подождут. Говори больше, пока не отвыкнешь заикаться.
        Вскоре у нас в городе случилось безвластие. Иностранные войска ушли. Много у нас было всяких иностранных войск, как их теперь называют — интервентов. Интервенты, значит, ушли, а Красная гвардия (так тогда Красную Армию называли) ещё город не заняла. Ну и пошли по городу бандиты хозяйничать. Много тогда было бандитов этих. Вот у нас во дворе митинг и собрался. Как организовать самооборону? Кому дежурить? Какое оружие выставить? В общем, вопросы тогда были военные. По ним Емельян Петрович самый специалист. А было это как раз после разговора отца с этим знаменитым мастером о заикании. Вот на этом митинге дядя Емельян и выступил. Военное дело он знал не хуже своего сапожного мастерства, потому что воевал пять лет — с тысяча девятьсот четырнадцатого года. Выступил, значит, и всё рассказал: как посты расставлять, чем вооружить, кого в командиры, кого связным. Обо всём говорил и, в общем, довольно гладко, почти без запинки. Только в одном месте его перебил жилец Птица. Это у него фамилия такая.
        Емельян Петрович сразу же ему:
        — Вы, мил человек, меня не перебивайте. Я заика, сбиться могу. Вам же хуже будет — дольше слушать придётся, как я начну спотыкаться языком, совсем в словах заплутаюсь.
        Больше его не перебивали.
        С тех пор Емельян Петрович стал заикаться всё меньше и меньше. Сейчас он совсем не заикается…
        Отец мой любил говорить: клин клином вышибают. Это он меня научил холода не бояться. Как утром проснусь, сразу одеяло сбрасывать и с кровати вскакивать. И Муська так же делала. Я знаю: многие из нашего класса под одеялом одевались. Топлива тогда, правда, не было. Но вы, может, и не поверите, что те, кто под одеялом одевались, чаще всего школу пропускали из-за простуды. А Муська один раз только болела бронхитом. И потому, что полдня в очереди стояла за хлебом и ни за что не хотела, чтобы мама её сменила. Я в школе был, отец на работе. Ну и дома, конечно, топлива не было — холодно. Беда с этими упрямыми девчонками. Если упрямая, так уж такая, что рассказать — не поверят. Она же, Муська, ещё только косые палочки в тетради рисовала, а уже говорила: «Я буду учительницей». Ну не смешно? Такая кнопка — и вдруг учи-тель-ни-ца! Надо же такое придумать.

        ХОРОШО!

        Дом, где я жил, был знаменит на весь город.
        Дом был большой, и народищу в нём было жуть как много — как в маленьком городе. Наш дом можно было бы назвать городом мастеров. Самые что ни на есть лучшие мастера жили в нашем доме.
        К нам приходили люди из порта — грузчики в широких блузах, совсем таких, в какой на картине писатель Лев Толстой. Бывали у нас и матросы. Они носили брюки-клёш. Что значит это слово, я не знал, но о брюках таких мечтал; они даже снились мне.
        Брюки-клёш туго затянуты в поясе, они как бы облепляют бёдра, но ниже колен расширяются вроде колокола. А совсем внизу, у ботинок, клёши эти так широки, что ботинок не видно. И вот, когда у человека руки и грудь обтянуты полосатой тельняшкой, а над ботинками болтаются брюки-клёш, сразу видно — моряк.
        В нашем доме бывали и франты, как в те времена называли стиляг. Они носили брюки-дудочки — узкие-узкие. И короткие. До щиколотки.
        Рыбаки приходили в высоких сапогах. Я видел такие же на картинках в книге «Три мушкетёра». И капитаны пиратских кораблей были в сапогах с раструбами. Ох и любил же я читать книги про пиратов!
        Разный народ бывал в нашем доме. И многим из них я давал справки, как пройти к мастеру. Однажды меня спросили о том, о чём часто спрашивали:
        — Мальчик, не знаешь, где Емельян Петрович?
        — Ушёл за булками в булочную Криади, скоро придёт.
        — Хорошо.
        Это сказал мне худой, сутулый человек в красной рубашке-косоворотке и в картузе с лаковым козырьком. Такие картузы носят рабочие на мыловарне и на паровой мельнице. Только этого долговязого я знал — он не рабочий, просто подделывается под рабочего. До революции сам имел завод, где варил мыло. И был председателем купеческого клуба. Раньше, до революции, был такой клуб, где одни только купцы собирались. А теперь этот человек работает на «Красном мыловаре» и называется красным специалистом. Он из той породы людей, что будут с тобой разговаривать, только если им от тебя что-нибудь нужно.
        Я учусь в школе с его сыном Женькой. Тем самым, что боится тёмной комнаты. Сын мало похож на отца: у Жени такие толстые щёки, что их видно со спины из-за ушей. Ушами этими Женя умеет двигать. Вы не пробовали двигать ушами? Спорим — не получится. А Женя умел. Я каждый раз, как увижу, покатываюсь со смеху. Я даже один раз мечтал, как это мы с ребятами из класса захватим военный корабль, который стоит на рейде и угрожает Красной гвардии. Подъедем туда, к тому кораблю, на лодке под видом фокусников. Женька начнёт ушами шевелить — умора. Команда корабля высыплет на палубу — матросы и офицеры,  — все будут покатываться со смеху. А мы тем временем захватим корабль.
        Я очень любил разное такое себе представлять.
        Только ничего не вышло. Во-первых, Женя заявил, что он не будет захватывать этот военный корабль. А потом он нарочно шевелил ушами, когда я отвечал у доски, и я не мог не рассмеяться.
        Что говорить! Из-за того, что я смеялся, у меня на том уроке были неприятности, а Женька только радовался. С тех пор я старался с ним не водиться.
        Отец Жени, Илья Григорьевич, прекрасно меня знает. Но он не хочет унизить себя тем, чтобы назвать меня по имени или по фамилии и этим показать, что знаком с сыном какого-то портовика. Мог бы, буржуй усатый, спасибо сказать, когда я ему объяснил, где Емельян Петрович, зачем пошёл, когда придёт. А он вместо этого:
        — Хорошо!
        — Нет, Илья Григорьевич, плохо!
        А, что говорить, я знаю, что, когда рабочие на мыловарне заходят к нему в кабинет и говорят: «Доброе утро» или «Здравствуйте», он тоже отвечает им, как мне ответил: «Хорошо». Это вместо «доброго утра». Смех.
        Ну и пусть себе важничает. Всё равно он, Илья Григорьевич Ежин, ждёт Емельяна Петровича, а не дядя Емельян ждёт его, бывшего буржуя, а сейчас красного специалиста.
        «Красный,  — думаю я.  — У нас таких красных называют «редиска». Они же только снаружи красные, а внутри белые, как редиска».
        Вот и Емельян Петрович. Он невысокий, или, как говорят, невидный. Низенький. Рыженький. Плечи узкие. Брови и ресницы как пшеница. И лицо такое же — желтоватое. Я знаю, что Емельяну Петровичу много лет — он в гражданской войне вместе с сыном у Будённого воевал. Сын погиб у него на глазах, а дядя Емельян вот прихрамывает. Ранен. Не был бы ранен и контужен, с комиссаром Шмельковым работал бы. Факт.
        Вот рядом с Емельяном Петровичем идёт дама. Высокая. Шляпа с птицей на полях. Птица, конечно, не живая, искусственная. Но не из маленьких. Дама заглядывает Емельяну Петровичу в глаза и, видно, просит его о чём-то — унижается.
        Вот и Ежин пошёл им навстречу. Усы расправил. Улыбается. Руки раскрыл. Можно подумать, что он дядю Емельяна обнять хочет. Я слышу, как Ежин говорит ему:
        — Молодой человек, а я к вам!
        Я знаю, что Емельян Петрович старый. А по виду не определишь. Ему часто говорят «молодой человек». Особенно когда перед ним заискивают. Он ведь нужен всем: все люди ходят по земле. У всех людей на ногах ботинки, туфли или сапоги. А Емельян Петрович — сапожник. Лучший мастер в нашем городе. Он тоже любит слово «хорошо». Отделает пару обуви, возьмёт в две вытянутые руки по ботинку, прищурится, посмотрит и скажет: «Хорошо!»
        Бывают дни, когда у дяди Емельяна плохое настроение. Это случается, если нет работы. Но теперь так не бывает. Я видел Емельяна Петровича в плохом настроении только один раз — сразу же после войны, когда совсем не из чего было шить ботинки. Дядя Емельян был тогда ужас как разлохмачен: голова его походила на хризантему. Честное слово, не преувеличиваю! А теперь он гладко так причёсан, будто только что вышел из парикмахерской Канаревского. Об этом парикмахере я ещё расскажу.
        Сидит дядя Емельян со своей работой у самого окошка, а окошко это на уровне тротуара. Мне его хорошо видно, особенно его причёску. И сколько раз я видел, как он кончал работу и говорил это своё «хорошо!». В это время мне даже казалось, что он очень красивый. Увидев, что дядя Емельян сделал работу и сам её с удовольствием принял, я уже не уходил, а поджидал его на улице. Он никогда сразу же за вторую работу не принимался. Снимет передник, умоется в тазу и щёткой пригладит и без того гладкие волосы. Потом наденет рубашку, галстук-бабочку, суконные брюки, отутюженные, точно они из жести, очень жёлтые блестящие ботинки и обязательно выйдет на улицу. Гуляет от угла до угла. И я с ним. Я знаю, о чём с ним говорить.
        Один раз спросил его о сапожных гвоздях:
        — Дядя Емельян, а почему, когда вы работаете, у вас полный рот гвоздей?
        — Не гвозди это, а шпильки,  — говорит Емельян Петрович.  — Ты же не с плотником разговариваешь, а с мастером обувного дела. Понятно?
        — Понятно, дядя Емельян. А почему?
        — Потому, мил человек, что настоящая деревянная шпилька влажности требует. Сухая, та в ботинке не удержится, а влажная — будь здоров, не выскочит. Понятно?
        У дяди Емельяна я любил больше всего выворотки выворачивать. Теперь их называют тапочки. А в те времена — выворотки, другого им названия не было. Шьёшь такие туфли на колодке. Некрасивые они: серые, обратная сторона кожи лохматая, корявая — жуть. С непривычки — тяжело. Бывало, щетиной палец наколешь и взвизгнешь:
        — Ой!
        — Что — ой?
        — Накололся.
        — Не беда: свои иголки для ежа не колки. Шей — не робей.
        Я шью. Потом, как сошью, сниму колодку, выверну неизвестно что — сырьё какое-то, одно слово — полуфабрикат, заготовка. И вдруг — туфли. Готовые. Великолепные. Чуть только тряпкой протрёшь — заблестят. Сам их сделал. И сам же удивляюсь. И говорю — не подумайте, что от хвастовства — от неожиданности:
        — Вот здорово!
        — Подходяще,  — говорит Емельян Петрович.
        Вообще нет для него ничего дороже, чем о своей сапожницкой работе поговорить. Я всегда с ним этот разговор поддерживаю. К примеру, спрашиваю его:
        — Дядя Емельян, достали вы сегодня хорошую щетину?
        — Э,  — махнёт он рукой,  — не щетина, а кручина. Щетина, скажу я тебе, в нашем деле главное. Как смычок у скрипача. Шьёшь и поёшь. Идёт легко — не наколешься. Дратва, мил человек, при хорошей щетине сама стежок делает…
        Вы-то и не знаете, должно быть, что такое сапожная щетина. Она вместо иголки служит. Щетину вплетают в дратву — в толстую такую сапожную нитку,  — и она как бы становится острым концом этой дратвы. Это очень удобно. Я ведь многому научился у дяди Емельяна. Дратву вощить так, что она как струна делается. Сухой, корявый кусок кожи так отмочить и отбить потом молотком, что кожа эта затем ложится гладкой подмёткой, как приклеенная. Но больше всего я любил новый ботинок с колодки снимать.
        Только надо вам знать, что у настоящего сапожника, или, как говорил дядя Емельян, башмачника, просто так ботинок на колодке не бывает. Прежде чем на колодку натягивать заготовку, башмачник пятку и носок чуть припудрит, только не пудрой, а таким белым скрипучим порошком — тальком.
        И как же тогда здорово колодку эту вынимать. Туго сидит, а выскакивает как намыленная.
        А всё — тальк этот.
        Была заготовка как тряпица: куски кожи, гвозди, то есть шпильки, дратва. А получилось такое красивое, великолепное. И я тоже гладил такой упругий блестящий ботинок и говорил:
        — Хорошо!
        Хотя моего-то труда в нём было ни на грош. Сработал этот ботинок Емельян Петрович…
        Вот он сейчас, я слышу, разговаривает с Ежиным.
        Илья Григорьевич заворачивает пару ботинок и говорит:
        — Это дорого.
        Дядя Емельян молчит.
        Ежин спрашивает:
        — Может, дешевле возьмёте?
        Емельян Петрович молчит.
        — Что ж вы молчите?  — кричит Ежин, и усы у него при этом топорщатся.
        — Д-до свидания!  — говорит дядя Емельян, чуть только заикнувшись.
        — А деньги?  — спрашивает Ежин.
        — Коли так, денег не надо. Спасибо.
        — Что значит «коли так»? За что спасибо?
        — Если с торговлей, не нужно. Спасибо за ботинки. Хорошо получились. Приятно было шить. Кожа мягкая, и приклад хороший. Хорошо.
        — Как хотите,  — говорит Ежин,  — дело хозяйское.
        И уходит, не заплатив. Жмот!
        Деньги! Не взял Емельян Петрович денег. Не вернул Ежина. А ведь дядя Емельян из-за денег чуть было не сел в тюрьму. Собственно говоря, угодить в тюрьму мог, скорее всего, Ежин. Вот как это было.

        «СКОРО ВОЙНА КОНЧИТСЯ?»

        В том году мы ещё носили колотушки. Это были такие сандалии из дерева. Каждая сандалия из двух кусков дерева, соединённых на сгибе маленьким кусочком кожи. Идёшь по улице и только слышишь: стук-стук, клац-клац, стук-стук.
        Это было время слова «вместо». Вместо ботинок — колотушки. Вместо хлеба — лепёшки, замешанные на чёрной муке и перемолотой древесной коре. Вместо дров и угля — кизяки, прессованный и высушенный навоз, а то и кукурузные кочерыжки. Вместо электрической лампочки — коптилки. Такие коптилки были тогда во всех домах. Штука немудрая: фитилёк в маленькой баночке, наполненной лампадным маслом.
        Как-то зимой я бежал в школу. Бежал не потому, что опаздывал, а чтобы согреться. В феврале дело было. Я заметил, что, если не поешь досыта, всегда холодно. Ну и одежда, надо сказать, тоже была у меня узковатая. Снизу коротко, а рукава наставлены и от этого как дудочки. Может быть, и от этого холодно было.
        Пробежал я квартал, завернул за угол и чуть было не сшиб парнишку. Самого от земли еле видно, а ботинки большие, должно быть отцовские, и сам женским платком перевязан крест-накрест.
        — Я тебя не ушиб?  — спрашиваю.
        — Не.
        Тут я замечаю, что глаза у парня громаднющие. Может быть, это мне так показалось, потому что личико у него худое-худое, белое, а губы, будто их чернилами накрасили,  — фиолетовые. Парнишка этот взялся за мой длинный надтачанный рукав и держится. А в это время по мостовой конный разъезд проскакал на рысях. Копыта цокают, аж искры летят. Верховые к коням пригнулись, только коротенькие винтовки за спиной мотаются. Я знаю эти винтовки, а точнее сказать, карабины — французские. А скакали это бандиты. Разноцветные тогда были бандиты, с которыми Красная гвардия воевала. Главных бандитов называли «белыми». Но были ещё и «зелёные». Всех цветов я не припомню.
        Бандиты проскакали, а малец этот меня за руку дёргает:
        — Дяденька!
        Это я-то — дяденька. Третий класс школы. Выдумает тоже.
        — Чего тебе, малый?
        — Скоро, дяденька, война кончится?
        — А тебе зачем?
        — Маманя сказала, что, как война кончится, папка вернётся и булку привезёт. Белую. А ты белую булку видел?
        Ну что ему, малышу такому, сказать? Видел — не видел. Сунул ему поскорее лепёшку, что мне мама в школу дала, и побежал. Не люблю, когда, как у девчонки всё равно, в глазах вдруг защиплет. Стыд один. Я этого малыша часто вспоминал. А разве он один был?
        Когда война кончится? Как будто я мог на это ответить. Я сам об этом сколько раз отца спрашивал. Самому хотелось и поесть и согреться. Хотя у нас куда лучше было, чем у того малыша: отец с нами и работает. Паёк какой-никакой, а получает. Рыбы наловит — тоже еда неплохая. От орудийной стрельбы стёкла в окне вылетят, отец фанерой забьёт. Отец — он всё умел, всё мог. А на мой вопрос, когда война кончится, у него всегда один ответ был:
        — Когда беляков и всю нечисть в море скинут, тогда и кончится.
        К этому делу и шло…
        Уже проскакали по улицам нашего города на приземистых лошадёнках красногвардейцы в островерхих шапках-будёновках. Теперь мама не вскакивала по ночам, заслышав на лестнице шаги, и не говорила отцу: «Не за тобой ли, господи!»
        В нашем городе уже кое-где вместо коптилок загорелись электрические лампочки. А там дым пошёл из больших труб: заводы заработали.
        Но вот на обувной фабрике никак не могли пустить в ход одну машину. Хоть убей, не получалось. Машина заграничная, запасных частей к ней не было. А снаряд с вражеского броненосца угодил прямо в цех Обувки. (Так мы промеж себя называли обувную фабрику.)
        Что делать?
        Рабочие ходят по кафельному полу цеха и стучат колотушками: стук-стук, клац-клац. Осень. Зима на носу. По снегу в школу в деревяшках не пойдёшь. Нужны ботинки и детям и взрослым.
        Вот тогда в газете появилось большое объявление:
        КОНКУРС
        Государственная обувная фабрика призывала всех желающих испробовать свои силы, а вернее говоря, свою сообразительность — сделать такое изобретение, чтобы заработала главная машина, которая шьёт ботинки. Кто это сделает, тому премия — десять тысяч. Мне об этом сказал в школе Женя Ежин.
        Он показал газету и предложил:
        — Давай изобретём машину для Обувки. Десять тысяч. Деньжищи!
        Женя зажмурился и мотнул головой:
        — Давай! Денег — вагон и маленькая тележка. Давай! По рукам!
        Я спросил:
        — Зачем нам столько денег?
        — Как — зачем? Наймём студентов, чтобы они за нас уроки делали. Это — раз. Купим у спекулянтов золота и бриллиантов. Это — два. И главное удобство, ты подумай,  — никогда работать не будем. Сказочная жизнь!.. Потом…
        — А машину как починить?  — спросил я.
        — «Как-как»! Ты же учился у Емельяна Петровича шить ботинки! Учился! А он самый лучший мастер в городе. Любые туфли или сапоги сделает, хоть на выставку. Он всё знает. Спроси. Разузнай. Потом бегом на Обувку.
        — А Емельян?
        — Что — Емельян?
        — Как — что?! Ты, Женька, больно хитрый. Если Емельян Петрович может машину починить, то сам он её и починит. Нужны мы ему очень!
        Женя хлопнул себя по лбу:
        — Дурья твоя башка! Зачем же ему машину чинить, чтобы она нашила ботинок на весь город и у него заказчиков отбила? Где ему выгода? Он же эти десять тысяч у себя заработает. У него от заказчиков отбоя нет.
        — Да,  — сказал я,  — от заказчиков отбоя нет.
        — Ну, понял теперь? Так давай чини машину, бери десять тысяч — и, чур, пополам. Денег будет вагон и маленькая тележка. По рукам, а?
        Жене я ничего тогда не сказал, но к дяде Емельяну пошёл. Хотел рассказать ему о конкурсе. Только на его двери увидел петушка. Это у него такой самодельный замок был — железный петушок.
        Заходил я и поздно вечером, после уроков. Мы тогда в три смены занимались и домой приходили, когда уже спать пора. Так вот и вечером петушок был на двери, и утром.
        Что случилось? Никогда Емельян Петрович так надолго не отлучался. Заказчики целый день ходят — всё мастера спрашивают. Я не знаю, что им отвечать. Вот беда! Но вышло, что никакой беды не было. Оказывается, дядя Емельян день, ночь и ещё день провел на Обувке. Он там к этой самой машине приспособление придумывал. И придумал. И десять тысяч получил. Новенькими деньгами.
        А деньги в те времена, надо сказать, были нехитрые. Бывали даже такие, что их на длину мерили. На большом листе бумаги напечатаны квадратиками деньги, как теперь почтовые марки печатают. Только те деньги были размером побольше марок и без зубчиков. Ножницами половину денег отрежут и идут с ними на базар. Назывались эти деньги «керенками». А Емельян Петрович получил другие деньги — наши, советские. Но и они не так уж хорошо были напечатаны, и бумаги-то хорошей в те времена не было. Сложены были деньги бумажка к бумажке. Номер за номером. Чуть липкие от краски и краской же пахнут. Положим, на одной десятирублёвке напечатано КИ 794228, и на следующей обязательно КИ 794229…
        Деньги эти были в пачках, как кирпичики. Дядя Емельян мне их показывал. Кирпичи из денег твёрдые и тяжёлые. Только гнутся. И обёртка при этом лопается.
        Теперь на Обувке задымили трубы. А вскорости отец принёс мне новые ботинки. Как раз вовремя: назавтра выпал первый снег, и без ботинок я бы не смог из дому выйти.
        Все школьники нашего города получили по паре ботинок. Потом фабрика стала выпускать обувь для взрослых.

        ДЕНЬГИ

        У Емельяна Петровича заказчиков поубавилось. В городе начали открывать магазины. И то, что раньше можно было достать только у спекулянтов — на рынке или в тёмных подворотнях из-под полы,  — теперь продавалось в магазинах. И стало теперь проще купить новые ботинки, чем чинить старые.
        Но Емельян Петрович без дела не сидел. Когда не было заказов по сапожной части, мастерил что-нибудь — изобретал. Опустят ему в ящик на двери газету или письмо, и сразу же у него над столом флажок выскакивает. А на флажке красной краской написано: «Почта».
        Я очень любил изобретения дяди Емельяна. Но самым интересным казалась мне его денежная машина.
        Десять тысяч премии он, как известно, получил десятирублёвыми бумажками… Тысячу десятирублёвок. И все новенькие.
        Часть этих денег Емельян Петрович истратил, а для оставшихся построил станочек, в который и заложил все свои новые десятирублёвки.
        Тут надо сказать, что любое своё изобретение дядя Емельян любил, как он говорил, оформить. Рамку ли сделает, замок на двери, тросточку — обязательно с выдумкой. Чтобы красиво было и как-то по-особенному, на другие такие же вещи не похоже.
        Вот так он сделал и этот денежный станочек. Со стороны глядя — хитрая машина: рычажки всякие, ручки да кнопочки. А станочек этот был такой: крутануть разок ручку — и выскакивает новенькая десятирублёвка. А взамен, чтобы уровень бумажек не снижался, надо опустить в щель такой же, как деньги, листок чистой белой бумаги. Сколько раз я видел, как утром, собираясь на рынок или в магазин, дядя Емельян крутанёт пару раз ручку, выскочившие деньги засунет в карман и скажет:
        — Хорошо машина работает.
        Он и мне позволял иногда крутить ручку денежной машины. Мне это очень нравилось. И один раз он сказал:
        — Приходи завтра. Я пойду в магазин пальто себе на зиму покупать. Накрутишь мне денег из машины.
        Назавтра к нему зашёл как раз Женькин отец, Илья Григорьевич Ежин. Он-то и увидел, как я ручку кручу, чистую бумагу подкладываю, а Емельян Петрович новые десятирублёвки подбирает. Они ему прямо в руки летят.
        Ежин расправил усы, кашлянул:
        — Изобретаете, Емельян Петрович?
        — Помаленьку. Наше дело такое — мастеровое.
        — Д-да. Ловко придумано. А ну, малый, крутани ещё разок.
        — Чего ему крутить,  — сказал дядя Емельян.  — Две сотни он мне выкинул. Хватит. Сегодня больше не надо.
        — А поглядеть можно?  — спросил Ежин, а сам уже тут как тут у самой машины: чистые листки бумаги щупает, в машину закладывает, охает, кряхтит.
        — Смотрите, смотрите,  — говорит Емельян Петрович.  — Только руками не трогайте. Штука тонкая, сломаться может.
        — А она не портится?
        — Пока не случалось.
        — Ну я вас прошу, дорогой Емельян Петрович, скажите мальчику, чтобы крутанул ещё разочек. Вам же лишняя десятка не помешает. Завтра же у вас расходы будут? Какая вам разница! Прошу вас!
        — Крутани, мил человек,  — говорит мне дядя Емельян.  — Только бумажку подложить не забудь, а то десятка не выскочит.
        Я вижу всё это, стараюсь не смеяться, а щёки сами так и пляшут, рот растягивается — сдержаться тяжело. Но держусь.
        Опускаю в щель бумажку, кручу ручку — и прямо в протянутые руки Ежина вылетает, как птица, десятирублёвка.
        Ежин оглядывается, делает шаг назад, плюхается на стул, снимает картузик и вытирает лоб. Он у него мокрый.
        — Д-да, здорово сработано.
        — Как есть ничего мудрёного…  — говорит дядя Емельян.  — Вы с ботинками? Простите, сейчас не чиню. На углу коопремонт открылся. От обувной фабрики. У них машина подмётки пришивает. Не оторвутся. Сам им машину эту чинил. Сходите.
        Я слушаю этот разговор и понимаю, что дело не только в коопремонте, а в том, что Емельян Петрович ни за что не хочет работать на этого буржуя.
        Что с того, что он называется красным специалистом! Мы-то знаем, что он всё равно буржуй: изо всех сил старается так жить, чтобы другие на него работали, а он только загребал деньгу и копил рублик к рублику.
        Ежин молчит. Ему теперь не до ботинок. Ежину жарко, душно. Он делается каким-то лиловым, и всё лицо у него блестит. Будто только что из бани. Кряхтит, отдувается и сразу не говорит, а выкрикивает:
        — Продай!
        — Что вы сказали?  — спрашивает дядя Емельян.  — Вы, кажется, обратились к кому-то? С кем вы на «ты»?
        — Пусть мальчик выйдет.
        — А зачем? У меня секретов нет. Вы о чём-то просили меня? Так, кажется?
        — Да, да, именно так — просил…
        И Ежин говорит быстро-быстро. Каждый раз, когда он называет имя и отчество дяди Емельяна, обязательно прибавляет «дорогой». Ежин просит продать машину. Он даёт за неё десять тысяч, нет, потом набавляет — двадцать. И потом просит принять у него долг за ботинки, которые Емельян Петрович чинил. Ежин говорит, что дяде Емельяну такая замечательная машина ни к чему. Он хотя и мастер, каких больше нет, но человек скромный, живёт в подвале, одна комнатка. Детей нет. У него, Ильи Григорьевича, сын Евгений! «Приятель вот этого чудесного мальчика». Ежин гладит меня при этом по голове.
        Говорит он очень долго. Умолкает на мгновение и снова говорит, говорит… Ударяет себя по лбу:
        — Да что я о скромности вашей только и веду речь! Ведь дело-то ещё в том, что вы, дорогой Емельян Петрович, чудесный мастер — артист своего дела. Продадите мне эту старую машину, а себе построите новую. Вам это ничего не стоит. А чистой бумаги в магазине Бумтреста сколько хотите. По рукам, а?
        Ну точь-в-точь как его сын Женя. Только тот толстый, а папа худой. И оба говорят: «По рукам, а?»
        — Нет,  — сказал Емельян Петрович,  — машина не продажная. Для себя, мил человек, сделал.  — И махнул рукой в мою сторону: — Пошли!
        — Много дам!..  — кричал нам вдогонку уже на улице Ежин.
        А всё-таки он уговорил Емельяна Петровича продать денежную машину. Дядя Емельян согласился взять за неё двадцать тысяч и девяносто рублей.
        — Почему же вдруг такая цена не круглая?  — удивился Илья Григорьевич.
        — Круглыми бывают только дураки,  — сказал дядя Емельян.
        И я при этом вспомнил Женьку Ежина.
        Ежин полез в карман и достал бумажник, толстый, как общая тетрадь.
        — Погодите,  — отодвинул его руку Емельян Петрович.  — Девяносто рублей мне, а остальные в Госбанк на текущий счет номер семь — шестнадцать.
        — Что это значит: семь — шестнадцать? И что значит — остальные? Это же двадцать тысяч!
        — Двадцать. Семь — шестнадцать — номер текущего счёта.
        — Вашего?
        — Какая разница. Отнесите деньги в банк, напишите, что вносите на счёт семь — шестнадцать, принесёте мне квитанцию и забирайте машину.
        Да, должен вам сказать, что Ежин в тот день был какой-то совсем ненормальный. Мне это показалось, когда он первый раз крикнул: «Продай!»
        Наверное, таким голосом кричат психи. И глаза у него были совсем как у ненормального. Знаете, мне казалось, что своими глазами он видел только машину и только деньги. А что вокруг — это он совсем не видел и не слышал. Машина вроде бы светилась в его глазах, а вся комната и дядя Емельян со мной были как бы в густом тумане. Может же такое приключиться с человеком!
        Ежин подошёл к машине и тронул ручку:
        — Можно?
        — Крутите.
        Илья Григорьевич расправил усы, выпрямился, посмотрел на меня, как будто собрался нырнуть в воду, и крутанул ручку. А так как возле машины, кроме него, никого в это время не было, десятирублёвка выскочила, прошелестела по воздуху и с хрустом ударилась о стенку.
        Ежин бросился за бумажкой. Он упал на пол, схватил её двумя руками и, как мне показалось, дотронулся до бумаги губами. Ежин долго не двигался. Может быть, пять минут или десять.
        Дядя Емельян отвернулся и смотрел в окно, где вокруг большого чёрного котла, скрючившись, сидели и лежали три мальчика, чёрные от сажи, которая падала вокруг котла.
        А я видел в комнате, на полу, распластанные длинные, чуть кривые ноги, задравшийся пиджак, штрипки от подтяжек и затылок — красный затылок, по которому текли струйки пота.
        Илья Григорьевич медленно поднялся. Он показался мне совсем-совсем больным, хотя глаза его блестели. Но щёки были бледными, усы обвисли, и весь он как-то сгорбился.
        — На!  — протянул он мне десятирублёвку.  — На, мальчик, на счастье.
        Емельян Петрович отошёл от окна и взял из рук Ежина деньги:
        — Мальчику деньги ни к чему. Он их не заработал. И вам машина тоже пока не принадлежит. Понятно?
        — Конечно, понятно,  — торопливо сказал Ежин.  — Бегу в банк, дорогой Емельян Петрович. Я мигом. Вы, я надеюсь, никуда не отлучитесь. А то эти черти…  — Он протянул руку в окно и глазами показал на машину.
        — О них не беспокойтесь,  — сказал Емельян Петрович.
        — До скорого…
        Ежин вернулся через полчаса, отдал дяде Емельяну квитанцию, отсчитал девяносто рублей, один раз крутанул машину, ловко, прямо в воздухе, поймал вылетевшую десятирублёвку и ушел, широко расставляя ноги.

        БОИ НА УЛИЦАХ

        Мне часто приходилось пропускать школу. Бывало, что всю ночь не утихала пальба. Я не спал, смотрел, как в окне вспыхивали красные зарницы, слушал, как позванивало стекло, как летели с посвистом снаряды, чувствовал силу далёкого взрыва, подбрасывавшего меня даже тут, в кровати.
        Да, с тех времён неутихающей стрельбы я научился различать голоса снарядов и пушек. Они ведь совсем разные, голоса эти. Выстрел, свист, взрыв и потом как бы шипение:
        — Шрапнель!
        Я лежал под одеялом и как бы экзаменовал себя после каждого выстрела:
        — Трёхдюймовка жахнула!
        — Бризантный снаряд завыл.
        — А это ухнула гаубица.
        Война, артобстрел, бой были не где-то там, на фронте, а здесь же, за окном, в нашем городе, на нашей улице. И стреляли почему-то особенно сильно по ночам. В такие ночи если я и засыпал, то и во сне слышал сигнал кавалерийской атаки и зычную команду: «По коням!»
        И виделось мне, что я мчусь на горячем коне, с саблей в руках, с большой красной звездой на матерчатом шлеме и рубаю врагов направо и налево.
        А утром, проснувшись и сбросив одеяло, я вскакивал и бежал на кухню. Мама стояла обычно у окна и смотрела на улицу из-за занавески. Да, я забыл сказать, что комната наша выходила окнами во двор, а кухня на улицу. Вот мама и смотрела, какая там сегодня власть.
        Как-то мама мне сказала:
        — Иди обратно. Сейчас же возвращайся в комнату. Ты в школу не пойдёшь.
        — Почему?
        Но мама не успела мне ответить. За неё сказал своё пулемёт: та-та, та-та…
        Мама отскочила от окна.
        — Ну, теперь ты понял? А папа пошёл в порт. Господи, когда всё это кончится? Сил моих больше нет. Иди сейчас же в комнату, слышишь?
        Да, таких дней было много.
        Вечером мы все трое — мама, Муся и я — ждали папу. Знаете, как обостряется слух, когда ждёшь? Часы тикают на стене, будто кузнец бьёт по наковальне. Собака тявкает, и ты уже вздрагиваешь. А шаги? Я через стенку узнавал по шагам на лестнице всех жильцов нашего дома.
        — Нет, это не отец.
        — И это не папа.
        — А это… Опять не он.
        И снова стрельба. Лучше бы он в это время не подходил к нашему кварталу. Ведь стреляют где-то совсем близко.
        Война вспахала асфальт перед нашим домом. Из дальнобойных орудий по городу били иностранные броненосцы. Пулемётной очередью «прошили» всю нашу улицу белогвардейцы. По тротуару скакали на мохноногих лошадках бандиты.
        Бывали недели, когда отец уходил в заградительный отряд и мы жили одни. Тогда я прислушивался к шагам на лестнице по-другому: не стучат ли сапоги, не идут ли к нам с обыском, чтобы арестовать отца. Я знал: белогвардейцы так делали — не будет отца, могут взять вместо него мать.
        Наш город, бывало, за один месяц трижды переходил из рук в руки. Иногда нас из школы не выпускали, хотя уроки уже кончились. А нельзя было: на улице очень близко стрельба. И на партах мы сидели по трое, четверо, потому что не разрешали занимать парты возле окон, чтобы не задело осколком или шальной пулей.
        Так было несколько лет — все годы, пока я учился в первых четырёх классах.
        Но вот кончилась гражданская война. Теперь уже снаряды не рвались на тротуарах, в классе можно было сидеть на всех партах, а дома не надо было прислушиваться к шагам на лестнице: кто идёт?
        Первой в нашем городе задымила Обувка, дала ток электростанция, и вот уже позвякивал на улице трамвай. А тротуар, вспаханный снарядами, оставался ещё таким, что на нём только ноги калечить. Особенно зимой — в гололедицу.
        Что асфальт! Люди — много тысяч людей — в одном только нашем городе были без крыши и без хлеба. Тысячи детей остались без родителей. У кого родителей убили, кто умер от голода или от сыпного тифа. И беспризорные дети жили прямо на улице, а к зиме, когда в городе начали чинить тротуары, переселились поближе к асфальтовым котлам. Асфальт варили на улицах в огромных котлах, величиной чуть ли не с газетный киоск. Для беспризорных эти котлы были домом. Когда котёл топился, они грелись возле него: когда остывал, залезали внутрь котла. И потому беспризорные, или, как их тогда называли, беспризорники, были чернее кочегаров. На их лицах, блестящих, как начищенный сапог, сверкали белизной только зубы и белки глаз.

        И беспризорные дети жили прямо на улице.
        Я видел беспризорников не только на улице. Эти чёрные мальчики — полуголые, иногда в одном только дырявом мешке, и то из-под угля, или в старом ватном одеяле — очень часто бывали во дворе нашей школы.

        ХРУМ-ХРУМ

        Здесь надо сказать несколько слов о моей учительнице Серафиме Петровне. Это была высокая женщина, широкоплечая, большерукая. Её шаги были слышны, чуть она входила в наш коридор — очень длинный. Я слышал, что Серафима Петровна была когда-то красивой, румяной и пышноволосой. Но я-то знал её только седой, в обвисшем, как на вешалке, платье и с такими глубокими морщинами на лице, будто оно помялось во сне и не разглаживается. А вот глаза у Серафимы Петровны были не усталые — ясные, светлые, блестящие. Чувствовались в них сила, воля, настойчивость. Только уж очень она была слаба — наша учительница: если ручку на пол уронит, кто поближе, вскакивал и ей подавал. Я заметил, что с некоторых пор она и ходить-то стала по-особенному, как старая-старая старуха,  — всё норовила за что-нибудь придержаться: за стул, за парту или за классную доску.
        А один раз Серафима Петровна упала в обморок. В классе во время урока. У доски тогда отвечал Женя Ежин. Серафима Петровна ему сказала:
        — Напиши сложное предложение.
        — Не знаю,  — сказал Женя. Он подмаргивал нам одним глазом, двигая ушами, и просил подсказать.
        Ему подсказывали, но всё разные предложения. Получался шум, каша, не разбери-поймёшь. И Женя стоял, широко расставив ноги, почёсывая толстую красную щёку, словно его комар укусил.
        Я вспомнил любимую поговорку отца: «На шпаргалке и подсказке, как на ходулях, подняться можешь высоко, а далеко уйти не сумеешь…»
        Серафима Петровна подошла к доске:
        — Ну, Евгений, что же ты? Это так просто. Например: «На улице холодно, но мороза ещё нет».
        — Сегодня был мороз,  — сказал Женя.  — Мама пельмени вынесла на балкон.
        Он подошёл к доске и начал писать: «На улице холодно…»
        Серафима Петровна вытерла платком лоб. Он был у неё весь в капельках. А щёки у неё стали вдруг красными и сразу же белыми.
        «Что это?  — подумал я.  — В классе так прохладно…»
        — Нет, нет.  — Серафима Петровна стёрла то, что написал Женя.  — Ты сам придумай предложение. Своё. Понял? А моё повторять не надо. Подумай.
        — Понял,  — сказал Женя и написал: «Воровать выгодно, но опасно».
        Весь класс рассмеялся. А Серафима Петровна только чуть улыбнулась, протянула руку к стулу, но не дотянулась, вдруг как-то странно опустилась на пол, прислонилась к доске и совсем свалилась, закрыв глаза, будто вдруг заснула.
        — Умерла!  — закричала какая-то девчонка.
        — Воды!
        — Скорее!..
        Женя был уже на своей парте. Он почему-то складывал учебники и тетради — наверное, собрался уходить.
        А мы — всем классом — были возле Серафимы Петровны. Но она уже открыла глаза, провела ладонью по лицу, словно умылась, и сказала:
        — Ничего. Прошло. Я встану.
        Мы подняли нашу учительницу, и в это время вошёл директор, за которым кто-то успел сбегать. Он взял Серафиму Петровну под руки и повёл с собой, а когда проходил мимо моей парты, я слышал, как сказал ей:
        — Вот вам и хрум-хрум.
        Разгадку этого непонятного слова мы узнали только на следующий день. Оказалось, что беспризорники ходили в наш школьный двор не просто так — их подкармливала Серафима Петровна. Из своего и без того маленького пайка она выносила им то хлеба полбуханки, то миску мамалыги — кукурузной каши, а как-то на днях трём беспризорным мальчикам, которые к ней пришли, вынесла три куска сахара. В те времена в нашем городе сахар был большой редкостью. Вместо него употребляли сахарин. Он продавался в порошочках, как лекарство. Одна крупинка на стакан — и кипяток сладкий. Но сладость эта была особенная — малоприятная. А сахар… Я помню, как впервые попробовал его вприкуску. Это была такая вкуснота, что я до сих пор забыть не могу.
        Из трёх беспризорных, что ходили во двор нашей школы, один был совсем маленький — лет семи-восьми, не больше.
        Он, должно быть, никогда в жизни не видел сахара и как откусил кусочек, так сразу же запрыгал на одной ноге и запел:
        — Хрум-хрум! Бум-бум! Хрум-хрум!
        Съел свой кусочек и стал просить:
        — Тётя, дай мне хрум-хрум. Ещё кусочек. Дай, тётя…
        И заплакал. Что с того, что был он беспризорником: жил без родителей, спал у котла, еду добывал сам себе — в мусорных ящиках, на свалках, где придётся. Одним словом, был совсем самостоятельным. Но был-то он ещё ребёнком. И плакал по-ребячьи — от всей души, навзрыд. Слёзы размазывали по лицу грязную копоть и стекали тёмными каплями на его босые, заросшие грязью ноги.
        У Серафимы Петровны не было больше сахара — ни кусочка. Она говорила об этом малышу, а тот плакал и плакал. Тогда она схватила его за руку и повела к себе. Всё это видели из своего окна наш директор и некоторые ученики. От них-то и стало всё известно нам.
        Серафима Петровна выкупала Хрум-Хрума в тазу, надела на него свою кофту, уложила спать, потом пошла к жене нашего директора и до глубокой ночи стучала на швейной машинке. Ведь у мальчика, кроме дырявого мешка, не было никакой одежды. Вот Серафима Петровна и шила ему — перешивала из всего, что у неё было,  — бельё, куртку, брюки.
        Директор её спросил:
        — Оставите мальчика у себя?
        — Оставлю.
        — Чем кормить будете?
        — Поделимся.
        — Смотрите, Серафима Петровна, голод не тётка. Вам и так пайка не хватает.
        — Обойдётся,  — сказала Серафима Петровна.

        «КАПИТАН, МОРЕ КОНЧИЛОСЬ!»

        Но вот не обошлось. Нашу учительницу увели с урока, вызвали к ней врача, и врач сказал:
        — Голодный обморок.
        Да, Серафима Петровна была из тех редких людей, которых хватает для всех, только не для себя. Она была учительницей, которая могла позвать своих учеников в морскую пучину или в жерло вулкана, и мы пошли бы за ней…
        Жена нашего директора хотела отвезти Хрум-Хрума в детский дом. Куда там! Не взяли. «У нас,  — сказали в детском доме,  — и так переполнено. Дети спят по двое на одной кровати».
        Обо всём этом мы узнали в школе, и вечером я рассказал дома. В тот день у отца была получка, и у нас был праздничный ужин: картошка с постным маслом, чай с сахаром и малай. Этот кукурузный малай был жёлтым и пушистым, как торт.
        Честно говоря, я давно ждал отцовскую получку. Мне нужны были деньги…
        В этом месте я на минуту остановлюсь, чтобы вы не подумали плохо: «Вот он какой! На отцовские деньги метил…» И всякое такое.
        Знаете ли вы, что такое чернила, сделанные из сажи? Уверен, что вам такими не приходилось писать. А мы в те годы писали только самодельными чернилами. Были, правда, у нас чернила не только из сажи, но и из луковой кожуры. Но я, право, не знаю, какие из них были лучше, а вернее, хуже. Бумага у нас была такая, что по нынешним временам её забраковали бы даже для обёртки. А мы писали на такой — толстой, грубой, с примесью древесины, того и гляди, можно было занозу схватить.
        Скажу ещё только про карандаши. Были они толстые и некрашеные: чуть начнёшь чинить, распадались на два желобка, а грифель вываливался. Мы эти карандаши обматывали нитками или проволокой.
        Что говорить, письменные принадлежности того времени могли бы составить чудесную витрину в музее — в школьном таком музее, если бы он существовал. Пошли бы вы в такой музей, посмотрели бы, чем и на чём мы тогда писали, и не стали бы меня обвинять в том, что я ждал отцовских денег — купить на базаре хороший карандаш или пузырёк настоящих чернил. Но вышло всё по-другому.
        После ужина отец достал из кармана деньги, дал их матери, а три десятирублёвки протянул мне.
        — На,  — сказал он.  — Завтра отнесёшь в банк, заполнишь там маленький бланк и сдашь тридцать рублей. Сумеешь?
        Я подумал, и мне стало не по себе. Понимаете, я многое мог: притащить два почти полных ведра воды из колонки, нарубить дрова, растопить печь — мало ли что. А вот там, где была касса, деньги, уплата, сдача,  — я не мог. Я же мечтал быть моряком, а не бухгалтером или кассиром. Но в тот раз в разговоре с отцом я понимал, что он испытывает мой характер. Он мне всегда говорил: трудно — значит, интересно. И ещё он любил поговорку: «Капитан, море кончилось!» Да вы-то и не знаете этот его рассказ о том, как на одном корабле поставили к штурвалу молодого матроса, а он не умел управлять судном, упёрся в берег и закричал: «Капитан, море кончилось!»
        И вот мой отец, когда я, не попробовав, сразу же говорил о чём-нибудь: «Не смогу», напоминал мне о том матросике — «Капитан, море кончилось!» Для матросика «море кончилось», когда надо было только повернуть штурвал и плыть в другую сторону. Возможностей впереди ведь было целое море.
        Отец всегда требовал от меня, пока я не испытал все возможности, не говорить «не могу». Биться до последнего. И нужное пытаться сделать, как он говорил, «через не могу».
        Я хорошо помнил обо всём этом. И хотя мне неохота было отправляться в банк, где много всяких окошечек, и разных бланков, и потом людей уйма, и все спешат, и будут тебе говорить: «Мальчик, не вертись под ногами»,  — и посылать от окошечка к окошечку, хотя всё это я себе так представил, что просто жуть, я всё ж таки сказал:
        — Сумею. А что писать на бланке?
        — Напишешь: счёт номер семь — шестнадцать. И всё.
        — Семь — шестнадцать!  — воскликнул я.  — Вот здорово. Я знаю этот счёт. Это счёт дяди Емельяна. У него там тысячи — на этом счёте.
        — Нет,  — сказал отец,  — это не счёт Емельяна Петровича. Семь — шестнадцать — это счёт Общества помощи беспризорным. Это общество строит для детей интернаты, детей забирает с улицы, кормит, одевает, выводит в люди. Понял?..
        Я всё понял: отец бросает меня в банк, как он бросил меня в воду — плыви, и всё. Знаете, с того самого раза, в гавани, я стал как-то увереннее, или, если правду сказать, решительнее. И думал, что, если я когда-нибудь поженюсь и у меня тоже будет сын, я, как мой отец меня, буду этого сына учить не только чистить зубы, стричь ногти, застёгивать все пуговицы и говорить «здравствуйте» и «спасибо». Нет, я буду его учить смелости: плавать в глубоком море и скакать на лошади, буду его учить никогда не врать — ни капельки — и быть добрым. Разве это не так же важно, как чистить зубы и хорошо мыть уши?

        СЕМЬ — ШЕСТНАДЦАТЬ

        Деньги, которые мне надо было внести в банк, я взял в школу. В этот день у меня было много дел: я должен был дочитать книгу о пиратах. Как она называется, я не знаю, потому что у этой книги не было переплёта, двух страниц в начале и сколько-то там в конце. И все почти странички книги, вернее, уголышки этих страничек завивались и были жирные-жирные, почти прозрачные. Вы заметили, что такие вот книжки с завивающимися страницами и бывают самыми интересными? Они здорово мешают делать уроки и даже спать ночью, если, конечно, ваши родители не гасят свет. В темноте не очень-то почитаешь.
        У нас как раз была контрольная по русскому. Я который раз замечаю, как только мне попадётся очень интересная книга — обязательно контрольная, или там экскурсия, или что-то надо сделать дома. Почему это так, понять не могу! Вот и в этот раз получилось, как говорится, одно к одному.
        Короче говоря, вечером, когда до сна осталось два часа, передо мной лежала книга о пиратах и грамматика с торчащими бумажками между теми страницами, где были правила — те правила, которые надо было вызубрить.
        Что бы вы сделали?
        Я бы, конечно, почитал книгу, раз её надо завтра обязательно отдать. Там было такое интересное, что и не перескажешь. Корабль брали на абордаж, иначе говоря — штурмом, борт к борту, и давай прыгай, руби, стреляй! А потом пираты бросили кошку и стали делить сокровища. Да, вы-то и не знаете, о чём речь. Думаете, что живую кошку бросили за борт. Я всё забываю, что не с моряками имею дело. Бросить кошку — это значит отдать четырёхпалый якорь. Да, да, отдать, а ни в коем случае не бросить.
        Якорь. Сколько раз я рисовал якоря чернильным карандашом на перепонке между большим и указательным пальцами левой руки. Надо только в этом месте широко развести пальцы, потом лизнуть эту самую перепонку, а потом по мокрому нарисовать якорь. Пока не придётся мыть руки, держится. И со стороны может показаться, что это татуировка.
        Раньше я не знал, почему у матросов на руке чаще всего нататуирован якорь. А потом мне объяснили. Якорь — это надежда. Надежда или даже уверенность, что корабль не сорвёт волнами, не выбросит на скалы, не опрокинет ветром.
        В общем, моряки верят в якорь, как можно верить в руку друга, которой он вас поддерживает. Как же можно при этом говорить «бросил якорь» или «швырнул»! И вообще с борта корабля ничего не бросают, кроме лота. Это такой прибор на длинной привязи, которым измеряют глубину моря. Вот лот бросают, а якорь отдают.
        Я, конечно, всякое такое о кораблях и моряках знал не потому, что сам видел или слышал. Больше из книжек. И должен вам сказать, что в той самой книжке, которая мне тогда попалась без начала и без конца, много было всякого очень интересного. Прочтёшь, и потом тебе всю ночь снится:
        «Капитана на рею!»
        Это значит: повесить капитана!
        «Суши вёсла!»
        Ну, в общем, поднимай вёсла из воды и совсем не греби.
        Интересная книга. Но случилось как-то так, что я открыл раньше грамматику и посмотрел правописание прилагательных. Сам не знаю, как это со мной получилось: время-то перед сном свободное. Подучил я окончания там всякие: ЫЕ и ИЕ. Потом суффиксы через два Ф. Читал-читал и дочитался. Мама говорит:
        — Спать!
        Вот так оно и получилось, что на книгу остался только следующий день, когда мне надо было в банк идти с этими деньгами на счёт семь — шестнадцать. Я и решил: для скорости возьму деньги в школу, а после школы — сразу в банк, а потом дочитаю последние сорок восемь страниц и отвезу книгу. Выходило, что всё успеется.
        И вот идёт эта самая контрольная работа. Серафима Петровна диктует, а я чувствую — на эти самые ЫЕ и ИЕ и на суффиксы работа. Вот здорово! Точно, как отец мне говорил: «Подготовишься в спокойное время — в спешке пригодится». Как же это здорово, правильно то есть. Сколько раз я замечал: есть свободное время — и займёшься хотя бы камерой от футбольного мяча. Валяется она дырявая, а ты её от нечего делать залатаешь. И опять валяется. Потом вдруг тебе кричат: «Мяч лопнул. У тебя нет?.. Если есть, беги и тогда игрока заменишь».
        Да вы и не знаете, что в футбольной команде нашей улицы было правило: кто мяч повредил — с поля вон. А у кого мяч в порядке — играй. В те времена мячей в магазинах не было. Редкость. И вот: подготовился в спокойное время — в спешке пригодилось. Так оно и в школе было с этими суффиксами, которые я спокойно вчера подучил. Теперь я раз-раз — и готово. А другие пишут. Женя даже ушами шевелит. Он это не только как фокус делал, но и на диктантах. Кто его знает — для смеха или от волнения.
        Все шуршат тетрадями, а я тетрадку отдал и в окно смотрю. Серафиме Петровне тоже делать нечего. Она мою тетрадку просмотрела и глазами так говорит мне: «Молодец!»
        Женя в это время как раз на неё смотрел и, как увидел, что Серафима Петровна мне улыбается, скривился и быстро так нагнулся к парте. А потом на переменке подходит ко мне и говорит:
        — Я эти суффиксы и не учил. Намаракал как придётся. Пару схвачу. Ну и пусть. Писателем быть не собираюсь. Коммерцией больше заработать можно. Одолжи пятёрку. На углу в магазине выбросили на прилавок конфеты, обсыпанные подушечки. Если их на вес купить, а завтра принести на базар поштучно, можно знаешь как загрести! Дай пятёрку до завтра, три подушечки тебе отвалю. Проценты.
        Я говорю:
        — У меня нет пятёрки.
        — Ну давай трёшку.
        — И трёшки нет.
        — Врёшь! Ты когда булку на завтрак вынимал, я видел там у тебя в сумочке деньжищи. Уйма!
        — Ну, деньги.
        — А почему говоришь, что нету?
        — А потому, что деньги не мои.
        — Ну и давай мне до завтра. За трёшку тоже три подушечки отвалю. По рукам?
        — Отстань!
        — Похвалили за контрольную, и задаётся. Ну и сиди себе на чужих деньгах. Наверное, дали тебе какую-нибудь трёшку, чтобы ты в очереди за сахаром постоял. Ну и стой с чужой трёшкой. Я свои заработаю на конфетах. Будет у меня сто рублей, не одолжу. Эх!..
        Он как-то особенно сказал это «эх». С каким-то презрением. Но у меня не было времени с ним связываться: я в банк спешил.
        В банке этом меня оглушила перестрелка пишущих машинок. Интересно это: сидят девушки — десять или, может быть, двадцать — и так быстро стучат, как будто сразу сто дятлов на деревьях или пулемёт строчит. Но это я не в тот отдел попал. Походил по лестницам вверх и вниз, пока нашёл этот самый операционный зал. Интересно — не больница, никому операций не делают, а называется «операционный». Окошечки там, как на почте. В окошечко, где берут деньги на счёт семь — шестнадцать, самая большая очередь. Я и стал в эту очередь. Кого там только не было! Женщина в платке. По лицу видно — ест не досыта. А тоже принесла беспризорным. Морячок в бушлате и тельняшке. Красногвардеец, или по тем временам уже красноармеец. А всех не пересчитаешь.

        Я стал в очередь и книжку читаю.
        Я стал в очередь и книжку читаю. Так зачитался, что и не заметил, как моя очередь подошла. С этими пиратами время быстро пролетело. Ну, отдал я деньги, иду к выходу, а сам, между прочим, последнюю страницу дочитываю. И налетаю на Женю Ежина. Бывает же такое.
        — Ты что здесь делаешь?  — спрашивает меня Женя.
        — А ты?
        — Я сюда для прогулки хожу. Смотрю, сколько же у людей денег в руках. Смотри — тот в чемодан пачки кладёт. Видишь? И часовой возле с кобурой. Смотри. Охраняют.
        Я шёл к выходу и сказал:
        — Не мешай — я книгу дочитываю.
        — Книгу? Брось врать-то. Книжник! Прикидывался. Хватит. Думаешь, я не видел, как ты деньжищи себе на счёт положил. Копишь?
        — Коплю.
        — Во!  — Женя схватил мою руку в свои две ладони и крепко пожал.  — Теперь я тебя уважаю. Молодец! И что прикидываешься, молодец! А я-то думал, когда ты отказался за машину на Обувке премию получить… Думал, что ты шляпа. А ты вон какой. Уважаю! Эх!  — он опять произнёс это своё «эх», но теперь уже совсем по-другому.

        ПЕРВЫЙ УЧЕНИК ПО ЖАЛОБАМ

        Если рассказывать о Жене Ежине, получилась бы целая книга. Но я постараюсь поменьше о нём писать. Скажу только, что он чаще других вспоминал Советскую власть. Как-то наш школьный сторож, которого Женя «довёл» (а «довести» он мог кого угодно), сказал: «Выпороть бы тебя!» Женя сразу же ответил: «Не те времена, папаша. Советская власть не позволяет бить детей». Однажды Жене пригрозили исключением из школы, а он: «Не выйдет! При Советской власти все должны учиться». Когда на уроке учительница рассказывала нам про гражданскую войну, про то, как наши брали Перекоп, Женя шепнул мне:
        — Будь спокоен. Советская власть их шикарно обеспечила.
        — Кого?  — спросил я.
        — Как кого?! Вояк этих. Красногвардейцы знаешь какое жалованье получали и награды всякие! А убьют — жене пенсия.
        Я, помню, тогда подумал: «Может быть, награды созданы, чтобы отмечать подвиги, но люди совершают подвиги, конечно же, не для наград».
        Женя плохо учился, и первое время многие ученики старались ему помочь, или, как теперь говорят, взять на буксир. Однажды Серафима Петровна вошла в класс и увидела, что вокруг Жени суетятся три ученика, «натаскивая» его изо всех сил. Они аж взмокли, а он куда-то в сторону глядит, как бы и не присутствуя здесь.
        — Женя, ты что? Можно подумать, что витаешь в облаках, как ангел.
        — У нас ангелов нет,  — поправил Женя учительницу.
        Да, Женя очень любил повторять: «Не имеете никакого права», «Советская власть не допустит», а чаще всего — «Я буду жаловаться». В чём, в чём, а по жалобам он был первым учеником в классе.
        — …Женя, ты же совсем не знаешь урок!
        — Я не виноват.
        — А кто виноват?
        — Мальчики. Они меня плохо подготовили. Объясняют так, что я ничего понять не могу.
        Как-то после такого разговора Серафима Петровна сказала Жене:
        — Мне кажется, что никто ещё не стал образованным человеком оттого, что его изо всех сил тянули за уши.
        — А что надо, чтобы стать образованным?  — спросил Женя.
        — Есть много способов.  — Серафима Петровна на мгновение задумалась.  — Но есть только один, который можно назвать честным.
        — Какой же?  — спросил Женя.
        — Я так и знала, что способ этот тебе не известен: учиться прежде всего самому, не надеясь, что кто-то сделает это за тебя.

        СТРАШНАЯ НОЧЬ

        Да, после нашей встречи в банке Женя стал меня уважать. Он разговаривал со мной во время урока шёпотом, но всё равно мешал мне этим. Он провожал меня, когда мы шли из школы, подстерегал меня в коридоре и во дворе — мало ли где. Я не буду всё это вам подробно рассказывать, потому что это неинтересно. Расскажу только, как Женя любил свою пятнистую кошку. Он говорил мне о ней почти каждый день:
        — Покормил я сегодня кошечку — будь здоров!
        Или:
        — Она у меня сегодня поела. Тяжела стала — не поднимешь.
        Женя отказывался от кино, от завтрака, от леденцового петушка на палочке — всё для того, чтобы отложить «кошечке» лишний пятак — покормить её. Когда Женька накормил «кошечку» до отвала, то есть набил доверху копейками, пятаками и другими монетками, он разбил эту гипсовую кошечку, скупил редкие почтовые марки и стал ими спекулировать.
        У Жени было любимое выражение: «А что я буду от этого иметь?»
        Попросят у него книжку почитать. А он:
        — А что я буду от этого иметь?
        Скажут ему:
        — Завтра идём всем классом в музей.
        А он:
        — А что я буду от этого иметь?
        И так во всём. Главное у него было — обратить копейку в две, пятак — в гривенник.
        Да, мне кажется, что страсть к деньгам была у этих Ежиных, как это говорят, фамильная, то есть я хочу сказать, что все они — и он, и его папа-мама — больше всего на свете любили деньги.
        Получив денежную машину, Илья Григорьевич Ежин два дня не мог ею пользоваться. Дело в том, что днём он боялся это делать, чтобы не увидели жена и Женя. Узнают, что станок печатает деньги — только бумагу подкладывай,  — и начнут требовать на то да на сё, начнут, как говорится, шиковать, обратят на себя внимание, и тогда Ежину крышка.
        Илья Григорьевич спрятал машину под кровать, вынул её ночью, крутанул раз, крутанул два — всё обошлось хорошо. Машина работала почти бесшумно, десятирублёвки вылетали исправно, и Ежин их ловко подхватывал на лету. Но он очень увлёкся. Он думал, наверное, о том, сколько же можно таким образом накрутить денег. В уме он складывал большие цифры и умножал. Он приходил в неописуемый восторг. Он прямо-таки сходил с ума от привалившего ему счастья. Ему хотелось кричать от радости. И Ежин крутанул ручку слишком резко. Десятирублёвка выскочила, как стрела из лука. Пролетела через всю комнату и ударила Женьку по толстой щеке, как может ударить бумажный голубь, пущенный сильной рукой.
        — Ай!  — закричал Женя.
        — Женечка, что с тобой?  — проснулась жена Ежина, Софья Сергеевна.
        Она-то и в спокойное время ахала и охала, с трудом передвигая своё тело, огромное, как комод. (Внешностью Женя пошёл в маму.) А тут среди ночи, услышав, как вскрикнул её сын, Софья Сергеевна завопила на весь дом:
        — Илюша, мальчик заболел! Илюша, где ты, Илюша?!
        Она кричала так, оставаясь в кровати. Вставать с кровати — это было для Софьи Сергеевны самым нелюбимым делом. А делала она только то, что любила,  — например, ела. С утра и днём. Перед обедом закусывала — для аппетита, в обед ела часа полтора, а вскоре приходило время ужинать. На рынке она меняла мыло на сахар, мыло на мясо, мыло на фрукты.
        Илья Григорьевич жаловался, что его жена может в один присест съесть полпуда мыла. Но он, конечно, преувеличивал и говорил образно: Софья Сергеевна совсем не ела мыло, а только те продукты, которые меняла на мыло. Когда же её спрашивали, почему она так много ест, Софья Сергеевна отвечала:
        — Я делаю моему Женечке здоровую маму…
        Но я, простите, отвлёкся. Вернёмся к тревожной ночи в семействе Ежиных.
        — Илюша!  — вопила Софья Сергеевна.  — Почему ты под кроватью?.. Женечка, ты ещё жив? Слава богу! Что? Что ты говоришь, детка?.. Какие деньги?.. Летают?! Деньги влетели тебе прямо в лицо? Ты сошёл с ума! Деньги не летают. Они вылетают из кармана, если за ними не смотреть… Илюша, ты наконец вылезешь из-под кровати! Я вижу только твои ноги. Сумасшедший дом! Психобольница.
        В это время Женя поднялся с кровати и подбежал к Софье Сергеевне.
        — «Сумасшедший дом»?!  — закричал он на мать.  — «Психобольница»? А это ты видела?!
        — Десять рублей!  — взвизгнула Софья Сергеевна.  — Новенькие!
        Илья Григорьевич вылез из-под кровати и подошёл к сыну:
        — Отдай!
        — Не отдам, они мои! Ой, мама, он меня грабит! Это мои деньги. Они по воздуху прилетели прямо ко мне… Я их спрячу. Я их в банк положу. Я копить буду.
        Нет, я не буду описывать эту сцену до конца. Скажу только одно: Ежин даже не пожалел денег, чтобы на время избавиться от жены и сына. И притом денег не машинных, а собственных, мыловых…
        На следующее утро в классе во время переклички Ежин не откликнулся.
        Дежурный сказал:
        — Ежин болен.
        В классе засмеялись. Трудно было поверить, чтобы Женя — краснощёкий, толстощёкий Женя Ежин — заболел.
        Кто-то сказал:
        — Объелся, наверное.
        С задней парты крикнули:
        — Придёт! Он позавчера опоздал. Придёт и будет канючить у двери…
        Но Женя не пришёл — ни на первый урок, ни на последний, после которого мы построились и отправились на Обувку. Вот тут-то я вспомнил щетину и деревянные шпильки. Думаете, что всё это было здесь, на Обувке, лучше, чем у дяди Емельяна? Ничуть не бывало! Тут никакой щетины, никаких шпилек не было. И вообще на Обувке мало что можно было увидеть. Машины закрытые, что внутри — неизвестно. Только слышно: хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп!
        Из одной машины сыплются заготовки, из другой — подмётки, из третьей — каблуки. А готовых ботинок нет.
        Я хотел подойти поближе к машине — посмотреть, чего там. А мне говорят:
        — Нельзя!
        Я говорю:
        — Я только потрогаю, чего она так дрожит. А крутить-вертеть ничего не буду.
        А мне говорят:
        — Нельзя.
        А у дяди Емельяна всё можно было. Шей — не робей!
        Пошли в другой цех. Шьют. Машины шьют. Но опять не до конца. Так только: заготовку к стельке. Ну это ещё не ботинок. И опять всё в машине — только рант виден.
        Я спрашиваю:
        — А ботинки где же, готовые?
        — Нигде.
        — Как так? Почему?
        — Цех отделки ещё не готов. Готовые ботинки будут через неделю.
        «Вот те на,  — думаю.  — У нас с дядей Емельяном ботинок за два дня готов. Такой, что — будь здоров!  — не сносишь. А здесь — через неделю».
        О том, что было через неделю, я потом расскажу, чтобы обо всём по порядку. В тот день, по правде говоря, фабрика мне не понравилась. И Емельяна Петровича я там не видел. Нам сказали, что как раз через неделю нас опять поведут на Обувку, только тогда уже не на экскурсию, а для ознакомления с профессией.
        Что это значит, я не совсем понял.
        Мне на фабрику не очень уж хотелось. Интересно было здесь только на дядю Емельяна посмотреть. Он же всегда на своей низкой табуретке сидит. А как он тут будет работать перед громаднющим станком…
        За эту неделю произошло такое, что не знаю, как рассказать.
        Это с Ежиным и с денежной машиной, которую он купил у дяди Емельяна.

        ХРУСТ! ДЗИНЬ!

        Вечером, когда мы вернулись с фабрики, я узнал, что Женя уехал с мамой на курорт. Той тревожной ночью Софья Сергеевна долго не могла уснуть. Она не верила мужу, который убеждал её, что просто-напросто уронил десятирублёвку на спящего сына.
        — Так не бывает,  — говорила Софья Сергеевна.  — Не морочь мне голову, Илья. Не такой ты человек, чтобы ронять деньги.
        Они спорили до утра. У Софьи Сергеевны разболелась голова. Вызвали доктора. И доктор сказал: «Курорт».
        Между нами говоря, я думаю, что Ежин подговорил доктора. Доктор ведь сказал, что ребёнка, то есть Женю, тоже надо отправить на курорт, что этого требует медицина…
        Тогда Ежин обрадованно воскликнул:
        — За деньгами я не постою!
        Такую фразу он не произносил, должно быть, никогда в жизни.
        Потом Ежины — мать и сын — действительно уехали на курорт. А Илью Григорьевича видели в магазине Бумтреста. Он хотел купить десять пачек бумаги, а ему давали только две.
        — Норма,  — говорил продавец.  — Больше двух пачек в одни руки не продаём…
        — Какая может быть норма?!  — возмущался Ежин.  — Если я, например, хочу обклеить комнату. И потом: что значит одни руки, когда у меня две руки? Две пачки в одну руку и две пачки в другую руку — это же четыре пачки. Будьте любезны.
        Но продавец не сдавался. Он говорил:
        — Для оклейки комнаты имеются обои. В клетку, в полоску, с цветочками и с собачкой. На все вкусы. Одни руки — это и есть две руки. Одни — понимаете? А не одна.
        Домой Ежин шёл всё-таки с четырьмя пачками бумаги. Потом он закрыл ставни. В нашем городе на всех окнах были ставни. Потом он… Ну, вы и сами, должно быть, догадываетесь, что он делал потом. Конечно же, нарезал бумагу. Заложил в машину. И начал крутить ручку. Он даже тазик подставил, чтобы деньги далеко не разлетались и чтобы падали прямо в тазик. В нём могло поместиться тысячи полторы-две, а может быть, и больше. Обычно в этом тазике купали Женю в дождевой воде. Ведь в нашем городе водопровод начал работать совсем недавно.
        Илья Григорьевич крутанул ручку раз, крутанул два, крутанул три.
        Деньги сыпались в тазик, как вода во время ливня. Летом у нас бывают такие дожди, что тазик этот наполняется за пять минут.
        После третьей десятки Ежин сделал передышку и взял деньги в руки. Пощупал. Чуть помял. Понюхал. (Чуть-чуть пахнут типографской краской.) Посмотрел на свет электрической лампочки. Водяные знаки на месте.
        Ущипнул себя — больно. Засмеялся. Заплакал. И сам себе сказал:
        — Ай да Илья Григорьевич! А?
        Он устал. Он устал больше, чем уставал на мыловарне, пронося через проходную восемь кусков мыла. Рубашка прилипла к спине. Во рту было сухо. Кружилась голова.
        Выпил воды. Деньги из тазика спрятал в карман. Расправил усы.
        Шагнул к машине, крутанул ручку: хруст! Дзинь!
        — Господи,  — сказал Илья Григорьевич,  — бумажные, хрустящие, а позванивают, как золото. Новенькие, как из жести. Миленькие вы мои, родные! Любимые! Ненаглядные.
        Он говорил сам с собой и между тем крутил ручку: хруст! Дзинь!
        Ещё раз: хруст! Дзинь!
        Ещё: пш… ш… ш…
        Что такое? В тазике листик белой бумаги. Ошибка? Опечатка? Слишком быстро крутанул ручку. Так нельзя. Надо спокойнее. Ну же, Ежин, ну!
        Пш… ш… ш…
        Опять белая бумажка. И опять. И снова. И снова… Тазик весь белый. Белые листочки, как снег, устилают комнату. Илья Григорьевич крутит. Стучит ладонью по крышке машины, по бокам. Бьёт её, тормошит, встряхивает. Толкает и снова крутит.
        Одна белая чистая бумага.
        И тогда Илья Григорьевич вскрывает машину и видит, что это не машина, не печатный станок, не деньгоделатель, а просто ящик с приспособлением, которое выбрасывает бумагу, что заложена внутрь. Если деньги туда заложены — вылетают деньги. Если белая бумага — вылетает белая бумага.

        СКАНДАЛ

        Ежин прибежал к Емельяну Петровичу, когда мы с ним оформляли полуботинки.
        «Оформить ботинки» — так говорил дядя Емельян. И ещё этот момент он называл так: «Спуск корабля». Поясню. Корабль строится на суше. Он готов, окрашен и расцвечен флагами. Но он ещё не корабль. И вот наступает торжественный момент. Старый рабочий — кораблестроитель — выбивает клинья: корабль вздрогнул и пошёл. Пошёл по рельсам, смазанным салом. Пошёл всё быстрее и быстрее — в море, в свою стихию, в жизнь — служить людям, носить их на себе, радовать и оберегать. И вот первый всплеск. Два белых фонтана брызнули в том месте, где корабль коснулся воды. Кружевами запенилось море. Поплыл корабль. Играет музыка. Люди кричат «ура».
        Когда мы с дядей Емельяном освобождали ботинок от колодки, музыка не играла и «ура» никто не кричал. Но момент этот тоже был очень торжественный.
        Ботинок в колодке очень красив. Гладкий. Упругий. Чуть блестящий. Каблук и подошва навощены так, что в них смотреться можно. Всё хорошо. Но ботинок ещё не ботинок. Он только украшение: колодка, обтянутая кожей. На ногу такой не наденешь. В нём деревянная колодка.
        Но вот Емельян Петрович говорит мне:
        — Выбивай!
        Я беру молоток и тихонько постукиваю по клинышку в колодке. Раз, другой, третий. И вынимаю этот клинышек. Колодка сразу же делается худой, в смысле — тощей, ну, в общем, теряет свою упругость. И вынуть её ничего не стоит.
        Вынимаю колодку и смотрю на ботинок. Не потерял ли он свою форму, не сморщился ли, не покоробился ли?
        Нет!
        Емельян Петрович говорит:
        — Хорошо!
        «Да,  — думаю я,  — тут лучше, чем на Обувке».
        В это время раскрывается дверь, и в комнату вбегает Ежин.
        — Жулик!  — кричит он с порога.  — Обманщик! Негодяй!
        Дядя Емельян разглядывает новый ботинок. Он поворачивает голову и говорит:
        — Тише. Тут люди работают.
        — Работают?! Интересно! Что они такое работают? Фальшивые деньги из белой бумаги работают? Или, может быть, бриллианты из стекла? Золото из меди? А?
        Емельян Петрович протягивает мне новые полуботинки и говорит:
        — Протри рант. Навощи ещё правый каблук. И упакуй, мил человек!  — Потом поворачивается к Ежину: — Вам кричать нельзя.
        — Почему, позвольте вас спросить? Отдайте мои деньги.
        — Вы их получили — ваши девяносто рублей. Вместо старых бумажек — новыми. Вы же их так любите — новенькие, хрустящие.
        — Не морочьте мне голову! Отдайте мне двадцать тысяч. Слышите?! Или…
        — Или что?
        — Или я пойду в милицию.
        — Вот туда вы как раз не пойдёте. Хотя вам, Ежин, и прямая туда дорога. Но вы побоитесь, скажу я вам.
        — Отдайте мои деньги! Деньги мои! Отдайте. Где мои деньги?
        Емельян Петрович, казалось, совсем не слушал Илью Григорьевича.
        Он подошёл к раскрытому окну, за которым был виден асфальт.
        — Видите?  — сказал дядя Емельян, как бы ни к кому не обращаясь.  — Их нет у котла. И скоро их совсем не будет на улице, ни на одной…  — И вдруг, резко повернувшись к Ежину, громко крикнул: — Слышите? Вы!
        Нет. Ежин не слушал дядю Емельяна. Он подошёл ко мне и сказал:
        — Мальчик, мы же с тобой знакомы. Ты школьный товарищ моего Жени. Ты же не хочешь быть соучастником этого жульничества. Скажи, чтобы он отдал мне деньги. Скажи, дорогой мальчик, а то я пожалуюсь твоему отцу. А?
        — Не советую жаловаться его отцу,  — сказал Емельян Петрович.  — Теперь ему, правда, приходится мало есть, но силы у него ещё сохранились. Руль на дубке поворачивает одной рукой. Вас тоже сможет взять на одну. У них лестница. Третий этаж. Учтите.
        Ежин не унимался. Теперь он тихо говорил дяде Емельяну:
        — Помиримся?
        — А мы и не ссорились.
        — Нет, вы меня не поняли. Помиримся на пятнадцати тысячах. Подумать только, кроме тех двадцати, что я отнёс в банк, один только курорт и проезд для жены и Жени встали мне в пять тысяч… Ну хорошо, дорогой Емельян Петрович, тринадцать. По рукам. Ваша мастерская даст большую прибыль. А?
        — Нет,  — сказал Емельян Петрович.  — Какая же прибыль, если вы, к примеру, до сих пор не заплатили мне за вашу обувь. Но дело не в этом. Вот видите эти ботинки? Они последние, которые я шил здесь, в подвале. Завтра иду на Обувку. Там ещё не все машины на ходу. В первое время трудненько придётся. Понятно?
        — Понятно. Ограбили Ежина. Средь бела дня ограбили. Зарезали без ножа…
        Он говорил это, пятясь к двери. Он, Ежин, ничего не хотел понять. А ведь понял, чудесно понял, почему Емельян Петрович показал ему на беспризорных и сказал, что скоро их совсем не будет. Нет, деньги действительно делали его каким-то ненормальным. Тогда он свихнулся, считая, что можно этой машиной загрести уйму денег. Сейчас сходил с ума оттого, что из-за своей жадности потерял деньги. Он то бормотал, то выкрикивал какие-то бессвязные слова:
        — Убили меня!.. Машина. Десятирублёвки. Бумага. Четыре пачки. Хорошо же! На Обувку идёшь? К станку? Рабочий класс! Так чтоб тебе всю жизнь сидеть на одной зарплате!
        — Я воровать не собираюсь,  — сказал Емельян Петрович.
        И вдруг добрый и мягкий дядя Емельян сразу переменился. Губы его побелели, а в глазах будто молнии сверкнули. Он говорил медленно, негромко, но как-то так, будто каждое слово ударяло молотом по наковальне. И слов-то было всего-навсего три:
        — Теперь хватит. Вон!
        Ежин ушёл. Вероятно, одумавшись, он понял, что, если вся эта история с машиной раскроется, ему обязательно сесть в тюрьму.
        Дяде Емельяну что? Пошутил. Нет, даже и не шутил. Ежин же пристал: продайте и продайте. А что в этом деревянном ящике — об этом речи не было. Подкладывай чистую бумагу — и выскочит десятирублёвка. Они выскакивали, пока ящик был заряжен деньгами. Так что дядя Емельян ни в чём не виноват.
        А вот Ежин хотел печатать фальшивые деньги. Считал, что печатает. Семью услал. Ставни закрыл. А то, что не получилось, не его в этом заслуга.

        НА ОБУВКЕ

        Через неделю мы снова были на Обувке. Здесь пахло кожей и клеем. И слышалось жужжание и перестук, будто играл шумовой оркестр.
        С нами был Женя Ежин. Видимо, когда лопнула ежинская затея с денежной машиной, он вернул жену и сына — жаль стало тратить деньги на курорт.
        Серафима Петровна, увидев Женю за партой, спросила:
        — Ежин, почему тебя не было в классе эти дни?
        — Я болел.
        По классу прокатился хохот, будто обвал с горы.
        — Тише!  — Серафима Петровна подняла руку.  — Ежин, чем же ты болел?
        Женя молчал. Учительница сделала нам знак, чтобы мы не смеялись. Мы молчали, как памятники. По правде говоря, было смешно: болел человек и забыл чем. Женьке ведь совершенно всё равно, что выдумать. Соврал, что болел, и не покраснел.
        Серафима Петровна сказала:
        — Садись, Ежин. Это хорошо, что ты не смог придумать себе болезнь, как придумал, что болел.
        Она с ним и связываться не хотела. Что он, что его родители — всё одно. Какую хочешь справку Женьке напишут и во всём его оправдают…
        Так вот: шли мы на Обувку по двое, и Женя попал в одну пару со мной. Мы же с ним одного роста.
        По дороге он меня спросил:
        — Ты бывал на курортах?
        — Нет, не бывал.
        — Ну и дурень! Послушался бы тогда меня, получили бы премию, загребли бы денег — вагон и маленькую тележку. И — на курорт. Там все только гуляют и ничего не делают. Красота! Вот только деньги! Смотри!
        Он раскрыл хрестоматию, которую нёс в руке, и между страниц я увидел новенькую десятирублёвку.
        — Коплю,  — сказал Женя.  — Не тебе одному в банк бегать. И я скоро пойду. Накоплю пачечку — и на курорт. Там ни школы, ни зубрёжки — ничего. Ходи, гуляй и кушай.  — Он прищёлкнул языком и так посмотрел на меня, будто говорил: «Эх ты, шляпа!» А потом сказал: — Думаешь, у меня одна десятка? Нет. Ещё припрятано. Только я не покажу. Деньги — это всё!.. Сила…
        Мы расстались с Женей: в проходной пропускали по одному.
        В цехе Обувки работала главная машина, и возле неё стоял Емельян Петрович. Он показался мне выше — потому, должно быть, что не сидел, сгорбившись над колодкой, а стоял во весь рост и был в халате с поясом. Халат этот был вроде плаща, только синий и чуть блестящий.
        Дядя Емельян сделал вид, будто мы с ним незнакомы. Нас ведь много было. Ну, не хотел, должно быть, меня выделять.
        — Становитесь,  — сказал он,  — вокруг машины.
        Машина эта вроде шкафа для платья, только железная и выкрашена серой краской. Ну ещё есть на ней всякие рычажки и окошечки. Только никаких ботинок не видно. И вообще, что там внутри, не видно. Скучная машина.
        Дядя Емельян подозвал одного нашего мальчика и сказал:
        — Открывай!
        Мальчик открыл дверцы железного шкафчика, что висел на стене, и Емельян Петрович включил рубильник.
        — Ой!  — взвизгнула какая-то девочка.
        Всегда они визжат, эти девчонки. А мы, ребята, не кричим — только смотрим.
        В машину с одной стороны по широкой ленте, как салазки с горы, выкатывались заготовки. С другой стороны так же въезжали подмётки. Сверху ползли каблуки. А внутри железные лопасти прихватывали: раз — заготовку, раз — подмётку, раз — каблук. И мы слышали треск, будто пулемёт где-то на четвёртой улице тарахтит. Мелькает в машине блестящая заготовка, вроде бы крылья птицы, а подмётки лежат, как блинчики на сковородке.
        Стук-стук, стук-стук… Быстро так. Мелькает, совсем как в кино. А с другой стороны из машины вылезают готовые ботинки. Важно так выползают — блестящие, упругие, фасонные.
        Эх, вспомнил я, как мы с дядей Емельяном оформляли полуботинки, как полуботинок этот выплывал, точно новый корабль, спущенный на воду.
        А тут из машины по ленте плыла целая флотилия.
        — Айда за лентой!  — махнул рукой Емельян Петрович.
        Мы быстрым шагом за ботинками. Действительно, точь-в-точь река, и по ней корабли плывут. И длиннющая эта лента — из одного цеха в другой. Мы прошли во второй цех и там видим — сидят девушки в таких же точно халатах, как у дяди Емельяна. К девушке подъезжает пара ботинок, она её хватает с ленты и — раз!  — подошва к подошве, каблук к каблуку. Вроде как в оркестре тарелками ударяют. Видели? А она так ботинки припечатывает, как в оркестре медными тарелками звякают. Как это у неё ловко выходит! Проверила. Печатки на подкладку шлёпнула и другой девушке пару передала. А та ботинки в коробку засунула и будто над коробкой этой поколдовала. Смотрю: коробка уже по новой ленте едет. В склад, наверное.
        Когда я на это смотрел, мне снова показалось, что я сижу в кино. Там тоже так быстро мелькает: гонятся, плывут, летят — то по земле, то на воде, то в небе. Час посидишь в кино, и чего только не насмотришься! И тут. Вот она, кожа. Дядя Емельян её ножом вырезывал. А тут — хлоп!  — штамп стукнул — и подмётка готова. Не поверите, и минуты не прошло. Машина потарахтела — и подмётка к верху прибита. Полминуты прошло — и пара ботинок по ленте прокатилась и в коробке уже. Нет, не думал я, что из куска кожи можно за несколько минут сработать ботинки. И так не одну пару, а тысячи.
        Идём мы обратно по цехам, а Емельян Петрович будто случайно очутился возле меня и шепчет:
        — Видал?
        — Видал!
        — Нравится?
        — Нравится. Только шпильки теперь и молоток на мусорку?
        — Нет, зачем же. Без этого инструмента мастером не станешь. Всё равно как пишущая машинка. Она печатает, а в школе тебя всё равно пёрышком писать учат. Учат?
        — Учат.
        — Так, мил человек, и в нашем деле. Без азбуки сразу читать-писать не научишься. К машине надо голову хорошую иметь. Понятно?

        КРАСНЫЕ ТУФЛИ

        В тот день я понял, что значит ознакомление с профессией. Нас повели ещё в один цех, где не было никакой бегущей ленты. Здесь рабочие стояли у станков или просто сидели на табуретках, вроде бы они были холодными сапожниками. И, сидя на табуретке, они, совсем как дядя Емельян, зажимали ботинок в коленях. Только табуретки там были поудобнее — со спинками,  — и окна в цеху совсем не были похожи на половинки окошка в подвале дяди Емельяна. Здесь окна были большие — они тянулись во всю стенку.
        Когда мы пришли в этот странный цех, который оказался ремонтным, нам сказали, что каждый из нас может сшить по паре лёгких вывороток, или, точнее, тапочек. Это будет вроде бы плата за нашу работу на фабрике. По правде говоря, не много мы тогда на ней поработали и наработали. Но речь не о том. Разрешили — и ладно. Я спросил дядю Емельяна:
        — А тридцать седьмой номер тапочек сшить можно?
        — Можно. Только у тебя, мил человек, тридцать восьмой размер. Мал будет тебе тридцать седьмой.
        Емельян Петрович — я забыл вам об этом рассказать — умел на глаз определить, какой номер ботинок нужен человеку. Это как правило. Но вы же знаете, что нет правила без исключения. Вот потому я и поспорил.
        — Нет, тридцать седьмой.
        А он говорит:
        — Тридцать восьмой.
        А я своё:
        — Тридцать седьмой и тридцать седьмой!
        Не люблю, когда туфли шлёпают. Побежишь, а они с ноги сваливаются. Это моя мама всегда старается покупать мне и шить всё на вырост. Надо же такое придумать. Что в этом хорошего? Ходишь, как в мешке всё равно, и туфли с ноги сваливаются. Ведь покупали мне в этом году, когда пустили Обувку, туфли номер 37 — значит, тридцать семь. И всё. Характер надо проявить и не сдаваться. Вот я и не сдался — настоял на своём.
        — Ладно,  — сказал дядя Емельян,  — сейчас проштампуем тебе тридцать седьмой размер. Там видно будет.
        Мы подошли к машине. И Емельян Петрович заложил в неё нож — только фигурный, вроде формочки, в которой печенье пекут. И на ноже этом — прямо на железе — выбита цифра «37».
        Дядя Емельян заложил этот штамп в машину и сказал мне:
        — Выбивай!
        Я нажал рычаг, и, совсем как в дыроколе, что выбивает дырочки в бумаге,  — раз!  — и готова подмётка размера 37. Ещё раз — и вторая. А потом у другой машины я эту подмётку пришил к заготовке. Я только заготовку придерживал и педаль ногой прижимал, а машина сама шила и точно по краю. Вынул пришитую заготовку к подошве, вывернул, и всё. Готовы туфли.
        Теперь поскорее на ноги надеть. Сбросил старые и тут же в новые влез. Тесноваты. Если стать на цыпочки и пятку чуть приподнять — ничего. Но тогда туфли шлёпают. Неинтересно. И задник раздавить можно. В тапочках он мягкий. Если же совсем туфли надеть — жмут. Тоже плохо.
        Что делать?
        Емельян Петрович уже от меня отошёл. Вот беда.

        В тот день я понял, что значит ознакомление с профессией.
        А наши ребята в цеху молотками постукивают. У них ведь раньше, до прихода на Обувку, не было такой подготовки, как у меня, в подвале у дяди Емельяна.
        Им всё в диковинку. К машине их сразу не подпускают. У них шпильки из рук выскальзывают, молоток по ногтю стукает, дратва в щетину не вплетается. А стараются. Емельян Петрович сказал, что, если молотком стукать не научишься, к машине и подходить нечего.
        Синий халат дяди Емельяна мелькает от табуретки к табуретке. Курсирует он по цеху и учит ребят. Ну, а мне делать уже нечего. Я туфли под мышку и к Жене Ежину подошёл, спрашиваю:
        — Что сидишь без дела?
        — Я не нанимался в сапожники. Дураков работа любит.
        Жуёт хлеб с маслом и ухмыляется. Спрашивает меня:
        — Что наработал?
        — Тапочки-выворотки.
        — Что ж не обулся? Твои на ноге каши просят.
        — А эти новые тесны. Нужно же такое придумать — сшил на номер меньше.
        — Вот здорово!  — Женя так и расплылся.
        Лицо его, и без того круглое, поперёк себя шире стало.
        — Наработал!  — Он смеялся, как смеются, когда получают большое удовольствие.
        А мне в это время так грустно было, что и рассказать невозможно. «Тоже мне,  — ругал я сам себя.  — Нашёл на чём характер показывать. Вот и влип».
        Как же мне хотелось надеть туфли, которые я сам сработал. Женя подмигнул мне и опять свою хрестоматию раскрыл — десятирублёвку показал:
        — Видел?
        — Да видел я её, видел! Что ты мне в глаза тычешь?
        — Что это?
        — «Что-что»! Десять рублей. Что я, десятирублёвки не видел?
        — Видеть ты её видел. Только эта десятирублёвка — захочу — туфлями станет. И не такими, как твои. А красными. Вон там из красной кожи шьют. Видишь? Я возьму и куплю. И точно по ноге выберу. Гроши — они сила!..
        Что говорить: грустный я вышел с фабрики. У многих ребят туфли на ногах поскрипывают, а я свои под мышкой несу. Старые мои правда дырявые. И большой палец виден, и под пяткой стёрлись.
        Ругаю себя и думаю:
        «Выходит, есть настойчивость, а есть и упрямство. Выходит, я сегодня не настойчивость проявил, а упрямство».
        Женя рядом со мной топает. И вдруг кричит:
        — Погоди!
        Только это он не мне крикнул. Парень с нами поравнялся — совсем незнакомый, веснушчатый. Парень этот был, должно быть, из другой смены, а может быть, и совсем не из нашей школы. В руках он нёс красные выворотки. Честно скажу, таких красивых туфель я не видел.
        Женя его за рукав:
        — Продай туфли!
        А тот:
        — Ты руками не хватай. А то как хватану — не обрадуешься.
        Женя книжку раскрыл и помахал десяткой перед его носом:
        — А это видел?
        — Ну, видел.
        — Продай!
        — Не продам.
        — Чего жадничаешь? Мало десятки? Ещё подкину. По рукам?
        — Сказал — не продам. Сам шил. Понимаешь? Матери покажу. Отстань.
        — А почему не надел на ноги?
        — Велики чуть. Шлёпают. Ничего, пока на комод поставлю — пусть все смотрят. А нога вырастет — надену.
        Тут я вмешался в разговор:
        — Какой номер твоих красных?
        — Тридцать восемь.
        — А у меня тридцать седьмой. На, примерь. Только видишь, мои — коричневые.
        Но парень тот за цветом не гнался. Он тут же примерил, а я тем временем надел его туфли. Надел и вижу — как раз.
        — Ну как?  — спрашиваю.
        — Порядок,  — говорит.  — Если тебе хорошо, меняем.
        — Давай!
        — Ну, всё. Будь здоров!
        И пошёл.
        Я гляжу — нет Ежина. Смылся. Он и в классе не любил, когда кто-нибудь хорошо отвечает или там пятёрку схватит, а то ещё от учительницы какие-нибудь слова услышит, вроде бы «молодец» и всякое такое. Женька отворачивался тогда и смотрел в окно. Ох и не любил же он, когда у товарища удача или радость… Так и тут. Повезло сразу двум людям. Неприятно ему от этого стало. Ушёл. Ну и скатертью дорога!

        ЕСЛИ СМОТРЕТЬ НАЛЕВО…

        Пришлось-таки Жене Ежину поработать на Обувке. Нам ведь всем выдали постоянные пропуска — на таком красивом картоне, и две буквы по всему пропуску: У. Т.  — уроки труда.
        На Обувку мы ходили два раза в неделю. Я опять в паре с Женей. Что делать? Рост-то один. И потом он мой, как говорится, соученик. Хотя, честно говоря, я не хотел бы, чтобы Ежин был мне «со»: сотоварищем, собратом и даже чтобы он назывался соучеником. Но тут, как говорится, против рожна не попрёшь.
        Смешной был парень этот Женька. На Обувке стоял он с одним мальчиком на штампе. Только не подумайте, что они ногами на штампе стояли. Так только говорится. А они у штампа стояли. Один следил, как подаётся сырьё. Чтобы вы меня поняли, объясню: сырьё — это на Обувке кожа неразрезанная. На фабрике всё, что ещё не отделано, называлось «сырьё». Так вот: один из них — штамповщиков, значит,  — следил за тем, как подаётся в машину сырьё, а другой, напарник то есть, нажимал рычаг — штамповал.
        После первого урока по труду, на следующий день, Серафима Петровна спрашивает нас в классе, кто что делал на Обувке и понравилась ли новая работа. Доходит очередь до Жени.
        — Ежин, а ты на какой работе?
        — Штампую.
        — Что штампуешь?
        — Обрезки.
        Ну, опять хохот в классе, опять Серафима Петровна сердится. Но я-то вижу: сама еле сдерживает смех. Спрашивает:
        — Зачем же обрезки штамповать? Ты что-то путаешь.
        — Ничего я не путаю. У нас возле штампа корзина. Я рычаг нажимаю и вижу, как в эту корзину обрезки падают. Потом подъезжает женщина с тележкой — эту корзину забирает, а пустую тут же ставит.
        — Садись, Ежин,  — говорит Серафима Петровна и вызывает его напарника.  — А ты что делаешь на обувной фабрике?
        — Подмётки штампую.
        — С Ежиным в паре?
        — С Ежиным.
        — А он говорит, что штампует обрезки. Как же так? Вы же у одного штампа работаете?
        — У одного. Только, Серафима Петровна, он не в ту сторону смотрит. Слева корзина с обрезками — это правда. А справа лента с подмётками. Только он туда не глядит. Он налево смотрит.
        — Чего мне туда глядеть!  — буркнул со своей парты Ежин.
        А, что говорить: вскорости мама Ежина принесла справку, что Женя очень слабый и рекомендуется освободить его от уроков труда. Освободили. Как раз два месяца прошло, как мы стали ходить на Обувку. Нам разрешили ещё по паре обуви сшить для себя. Но мы решили сшить для первоклашек. Они, малыши эти, часто занятия пропускали, потому что разорвали свои ботинки, а новых не было. Что говорить — малышня. За ними ведь нужен глаз да глаз.
        Когда мы шили туфли малышам, я снова встретился с веснушчатым парнем, который променял мне красные туфли. Парень этот оказался на Обувке. И Емельян Петрович сказал ему:
        — Ты, Виктор, чего здесь? Мы, мил человек, морские сапоги не шьём. Сегодня идут выворотки номер тридцать. Ты из таких давно вырос.
        — Ну и я тридцатый номер сошью,  — ответил Виктор.
        — Для кого?  — спросил дядя Емельян.
        — Да для тех же, что и эти ребята шьют. Можно?
        — Шей — не робей!  — Емельян Петрович положил ему ладонь на плечо и улыбнулся.
        А я в тот же день с Виктором этим подружился. С Обувки мы уходили вместе, и он протянул мне выворотки:
        — Будешь в школе малышам свои отдавать, отдай и мои. Ладно?
        — Ладно. Давай дружить.
        — Давай!
        — Приходи к нам во двор, пойдём за бычками,  — сказал я Виктору и дал адрес нашего дома.
        — Ладно,  — сказал Виктор.  — Пойдём.

        ЕЖИН ПРИШЕЛ ЖАЛОВАТЬСЯ

        Илья Григорьевич Ежин пришёл к отцу жаловаться на меня. Такие, как он, начинают ябедничать с первого класса. Ох и лупцуют же их! А они всё равно ябедничают. Об Илье Григорьевиче Ежине я думаю, что в школе от ребят ему здорово доставалось. Конечно же, утверждать я не могу — меня тогда ещё на свете не было. Но думаю, что его лупили.
        Так вот: дело было утром в воскресенье. Сидели мы всей семьёй за утренним завтраком. Разговариваем. А Муська молчит. Она вообще с детства неразговорчивая. Молчаливая. Длиннорукая и длинноногая. Мальчишки со двора называли её «глиста», а всё равно они её любили.
        Муська рано научилась читать, и у неё целый день нос в книжке. Не оторвёшь. Потом старшим ребятам во дворе рассказывала, что прочитала. Поверьте, я не знал такой книжки, чтобы Муська её не читала. А сколько она знала стихотворений! Ходит по комнате, посмотрит в книжку, а потом закроет глаза и бормочет. Смотришь, наутро огромный стих наизусть выучила. Рассказы про пиратов Муська не очень любила, но всё равно читала. На мой день рождения она мне подарила книжку про пиратов. Денег у Муськи не было, так она выменяла эту книжку у одного мальчика на свою самую любимую девчачью. Я даже забыл, как она называется. Но Муська всегда с ней носилась… Уверен, что вы хотели бы иметь такую сестрёнку, как Муська.
        Так вот: в то утро Муська молчит, читает. Она уже поела. А мы ещё завтракаем и разговоры разговариваем.
        Мать говорит:
        — Позавчера на рынке Ежиха (так у нас во дворе называли толстую и всегда растрёпанную жену Ежина) меняла мыло на сахар. За кусок мыла десять кусков сахара.
        — То-то,  — говорит отец,  — Илья Григорьевич прогуливался вчера в порту и кусочками сахара в сумочке постукивал, как костяшками домино всё равно. Я и подумал, что это домино. Он по соляной пристани прогуливался и будто про себя напевал под нос: «Есть сахарок, есть сахарок, а мне бы соли мешок».
        — Меняла,  — сказала мать.
        — Спекулянт,  — поправил отец.
        А я подумал: «Вор».
        Только Муська ничего не говорила и, наверное, ничего не думала. У неё, как всегда, нос в книжке. И в это самое время в дверь постучали. Отец вышел в прихожую, и я услышал голос: кого бы вы думали? Ежина, Ильи Григорьевича. Как говорится, лёгок на помине. Только что о нём разговор был, а он тут как тут. Здорово получилось. Такое только в книжках бывает. А тут — в жизни.
        Мать услышала голос Ежина и притихла. И я, как только понял, что речь идёт обо мне, встал потихоньку и пошёл к своей кровати. Моя кровать у самой двери стояла.
        — Ты что?  — тихо спросила мама.
        — Ничего,  — тоже тихо сказал я.  — Носовой платок тут у меня. Сейчас поищу.
        И соврал: не в платке дело. Мне хотелось услышать, что Ежин обо мне говорит. Но вместо этого я услышал, как кто-то за моей спиной плачет. Я быстро повернулся и увидел, что Муська, спрятав голову в книжку, всхлипывает, отчего вздрагивают её плечи, а косички, перекинувшись через голову, лежат на столе.
        Мама обняла Муську за плечи:
        — Доченька, Мусенька, что с тобой? Не надо такие страшные книжки читать.
        Она всхлипывает и говорит:
        — Это не от книжки.
        — А от чего же?  — спрашивает мама.
        Молчит.
        В это время вошёл отец. Я слышал, как он распрощался с Ежиным и как за Ильёй Григорьевичем захлопнулась дверь.
        — Мусенька, доченька, что случилось?  — Отец хотел поднять её голову, но Муська сама подняла мокрое лицо.
        Глаза её были широко раскрыты, и я в первый раз заметил, что они очень большие.
        — Да,  — всхлипывала сестрёнка,  — успокаиваете. А сами что говорили о Ежине? Что меняла, спекулянт. А сами с ним разговариваете. Да? Сахара полный мешок, мыло украл, а Серафима Петровна из-за того, что у неё сахара нет, в обморок упала…
        Муська вытерла вдруг ладонями глаза и твёрдо сказала:
        — Всё!
        И так же как сразу заплакала, так сразу и перестала.
        И потом опять в книжку уткнулась. Отец стоял растерянный.
        Он ничего не говорил, но видно было, что хотел сказать: «Я же с этим Ежиным так мало говорил. Не выгнать же было человека».
        А Муська бы выгнала. Ого, ещё как выгнала бы! И мне потом досталось от неё. «Чего ты наврал, что за платком пошёл к кровати! Подслушивать хотел, да?»
        Все мои товарищи удивлялись, какая у меня сестра: если разобьёт что-нибудь или чернила прольёт на скатерть, пойдёт к родителям и прямо скажет: «Это я сделала». А ведь родители могли бы и не узнать. По правде говоря, часто с Муськой случалась беда — то уронит, то порвёт, то прольёт.
        Один раз, когда она была в третьем классе, её за что-то такое наказали. Наутро, когда мы проснулись, Муськи в кровати уже не оказалось. А на столе записка:
        «Дорогие родители! Сейчас пять часов утра, а спать я всё равно не могу. Я очень, очень хочу быть хорошей, но у меня не всегда выходит быть хорошей, а выходит быть плохой. Я пошла за дровами для Серафимы Петровны и на улице постараюсь подумать, как быть совсем хорошей. Я взяла кусок хлеба. В школе у нас сегодня ячневая каша».
        Вот какая была записка от Муськи. И почти без ошибок. И вообще Муська, хоть она и младше меня, училась лучше, чем я.

        ПРО КВАС, КЕРОСИН И ПТИЦУ

        Да, она была очень упрямая. «Прямо невозможно, до чего упрямая у меня дочка»,  — говорила моя мама. Вот, помню, идём мы по улице — папа, Муська и я — и видим, у входа на базарную площадь стоит бочка на колёсах и там чем-то торгуют. Потому что люди стоят в очереди к этой бочке.
        Я говорю:
        — Квас продают!
        Папа тоже самое говорит:
        — Угу.
        Подтверждает, одним словом, что продают квас.
        А упрямая Муська наперекор:
        — Керосин.
        До бочки далеко — больше квартала. И видно плоховато. Но я понимаю: у самого входа на базар кто станет продавать керосин? Тут петушки леденцовые на палочке, бублики, кукуруза варёная (по-нашему — пшёнка)  — всё это может керосином пропахнуть. Керосином всегда во дворах торгуют или, в крайнем случае, в переулке. И я говорю:
        — Да квас же это, квас!
        А Муська:
        — Нет, керосин!
        Теперь папа, чтобы Муську не обидеть, говорит:
        — Подойдём — увидим. Чего зря спорить.
        А меня зло берёт.
        — Так квас же это, квас! Вот с кружками стоят. Керосин в кружки не наливают. Керосин же не пьют.
        — Керосин!  — говорит Муся. Как будто она и слова другого не знает.
        Мы подходим ближе и видим, что точно: молодые люди стоят с пивными кружками в руках и пьют квас.
        Я говорю Муське:
        — Видишь — квас?
        Уже и надпись на бочке прочитать можно большими такими буквами: «Квас».
        — Ну, читай. Что написано?  — говорю я.  — «Квас».
        — Всё равно керосин!  — выкрикивает Муська, и таким голосом, что я знаю — сейчас заплачет.
        Отец говорит:
        — Хватит спорить!  — и смеётся про себя, то есть улыбается.
        Да, упрямее Муськи никого не было. Разве только портной из нашего дома. Птица. Это у него такая фамилия была. А звали Птицу Иван Яковлевич. Был он невысокий, толстый, на коротких ногах. Это потому, должно быть, что сидел целый день на столе, поджав под себя ноги по-турецки. Вот они у него и не выросли.
        Птица этот был замечательным мастером. Вроде Емельяна Петровича. Известно ведь, что наш дом славился знаменитыми людьми. Портной Птица был среди них не последним.
        Он сидел на столе, чуть-чуть раскачивался и шил, шил, шил. Придёт к нему кто-нибудь из нас, мальчишек, скажет:
        — Здравствуйте!
        А Иван Яковлевич в ответ:
        — Здоровеньки булы…
        И тут же экзаменует:
        — Какие штаны носил Тарас Бульба? А ну скажи, хлопец.
        — Тарас Бульба носил штаны шириной с Чёрное море.
        — Правильно, хлопец. Молодец. А почему широкие военные штаны называются «галифе», а?
        — Широкие военные штаны называются «галифе» по фамилии французского генерала, который впервые ввёл такую моду.
        — А почему говорят «толстовка»?
        — Такую верхнюю рубаху носил писатель Лев Толстой.
        — Да,  — говорит Птица.  — Ты, хлопец, всё знаешь. Портновское дело, оно тоже больших знаний требует. Тут тебе и Гоголь, и Толстой, и французский генерал Галифе. А знаешь ли ты, хлопец, что у писателя Льва Толстого сказано про нас, портных?
        — Нет,  — сказал я,  — не знаю.
        — А то, что над одним портным, вроде меня, значит, жил богатый барин, вроде Ежина. И портной этот всё песни пел и мешал барину спать. Тогда барин дал портному мешок денег, чтобы он песни не пел.
        — И он перестал петь?  — спросил я.
        — Погоди, не перебивай. Портной стал богатым и всё стерёг свои деньги, а петь уже не стал. И стало ему скучно. Он взял деньги, снёс их назад барину и сказал: «Возьми свои деньги назад, а мне уж позволь песни петь, а то на меня нападает тоска». Теперь, хлопец, говори, зачем пришёл?
        — Да я так, Иван Яковлевич.
        — Так ничего не бывает. Ну, говори, что надо?
        — Ничего не надо.
        — Нет, надо!
        — А вы почему знаете, Иван Яковлевич?
        — Знаю, и всё!
        Нет, его переспорить было невозможно. Упрямый, настойчивый. И я придумывал какой-нибудь повод — ну, что в голову придёт.
        Я, признаюсь, ходил к Ивану Яковлевичу просто так: посмотреть, как он работает. Уж очень это у него красиво получалось. Раз — стежок, раз — стежок, раз — стежок… Рука его порхала, как птица. Может быть, отсюда и фамилия его пошла. Он ведь говорил мне, что и отец его и дед были портными.
        К Ивану Яковлевичу мы, мальчишки, ходили ещё за пустыми катушками от ниток. Из них много что построить можно — умей только. А я умел. У меня был чудесный перочинный ножик — острый-преострый. Я им катушки так оттачивал, что из этих деревяшек паровоз сделать можно или высокую башню. Когда к нам во двор стал ходить веснушчатый Виктор, он такие штуки делал из катушек, что хоть на выставку выставляй. Парень он, надо сказать, был ловкий.
        Птица, как стар стал, просил нас нитку продевать в иголку. Сам не мог — зрение ослабело.
        Вы, может быть, думаете, что вдеть нитку в иголку проще простого? Нет, это совсем не так. Иван Яковлевич и по вдеванию нитки в иголку устраивал экзамен. Он спрашивал:
        — Ну, скажи-ка ты мне, хлопец, как быстрее всего вдеть нитку в иглу?
        — Подкрутить конец нитки.
        — А как подкрутить, хлопец: от себя или к себе?
        Вот тут и был самый ответственный момент экзамена. Спорю, мало кто сможет ответить правильно.
        А нас Иван Яковлевич научил, и любой из мальчишек нашего двора знал, что хлопчатобумажную нитку нужно подкручивать, направляя от себя, а шёлковую — к себе.
        Вот мы напродеваем ему иголок с разными нитками штук двадцать, воткнём в подушечку, а он пока что нам рассказы рассказывает. Про ежинскую свадьбу, например. Это когда Женькины папа и мама женились — давно, лет пятнадцать назад. Сам Ежин был тогда фабрикантом-мыловаром. Вот и пришёл он к Птице: «Сшей для моей невесты подвенечное платье — свадебное, значит». А Иван Яковлевич ему говорит: «Это мы с полным нашим удовольствием». У Птицы всегда, если ему что нравилось, такая присказка была: «С полным нашим удовольствием». Удовольствие Иван Яковлевич получал потому, что любил хорошую работу, когда материал был хорошим и платье получалось красивым. А на свадьбу, известное дело, надевают самое что ни на есть хорошее и красивое.
        — Так-так,  — говорит Ежин,  — с полным, значит, удовольствием? Это я понимаю, почему ты с удовольствием берёшься шить. Украсть надеешься? Все мастера — воры! Но у меня не украдёшь.
        — Не украду,  — говорит Птица.
        — Почему же мне такое исключение?
        — Потому, что я вам шить не буду. Вот как! Здоровеньки булы.
        Да, ещё в давние времена никто ничего не хотел делать для Ежина. Есть же такие люди, что пошёл бы за ними на край света, а от таких, как Ежин, думаешь: пусть мне будет хуже, лишь бы с ним не связываться. Ежин знал, должно быть, что его не любят, и, как только чувствовал это, старался подлизаться.
        И в тот раз Илья Григорьевич понял, что не так поступил: зря Птицу обидел. Он, Ежин, был груб по натуре, но старался не обижать тех людей, от которых зависел. Но тут не рассчитал: Птица-то ему нужен. Хоть и беден, а мастер — артист в своём деле, а это побольше богатства. И пошёл Ежин на попятный: умасливает Ивана Яковлевича, уговаривает, прощения просит. Нет, не соглашается портной. Его лестью и деньгами не возьмёшь. Не таков…
        Ежин пришёл в отчаяние. В дверях говорит:
        — А я-то думал, Иван Яковлевич, что вы завтра прямо с утра ко мне пожалуете. Ведь моя невеста живёт со мной в одном доме. Только в другом флигеле. Вот мы с вами чай попьём, потом вы пойдёте мерку с моей невесты снимете, а материал раскроите у меня дома и с богом к работе…
        — Так вы думали, что я дома у вас шить буду?  — спросил Птица.
        — Дома не дома,  — сказал Ежин,  — но кроить у меня.
        — Боитесь, чтобы я не украл?  — усмехнулся Птица.  — Вот почему вы меня к себе приглашаете.
        — Что вы! Что вы!  — замахал руками Ежин.  — Забудьте мою шутку. У меня и вор не украл бы, не то что вы — честнейший человек. Я же фабрикант, хозяин. Меня не проведёшь… Так по рукам?
        — Завтра буду,  — сказал Иван Яковлевич.
        И пришёл. Сказал своё «здоровеньки булы», что означало и «здравствуйте» и «до свидания». Но чай не пил. А всё, что положено, сделал при Ежине. И материю скроил при нём, прямо на полу, на ковре. Мелом по материи чертил и ножницами вырезывал. А шёлк был редкий, из Парижа привезённый — специально для свадьбы.
        — Обрезочки-то оставите?  — спросил Ежин, когда Птица кроил. Он следил за ним, как кот за мышью.
        — А как же,  — сказал Иван Яковлевич.  — Обязательно. Вот так.  — Он кончил кроить, завернул матерчатые треугольники и куски длинные, как ленточки, и отдал их хозяину.
        Платье получилось великолепное. И Ежин пригласил Ивана Яковлевича с женой на свадьбу.
        Птица пришёл и в первое же мгновение чуть не довёл Ежина и его молодую жену до обморока. На жене портного Птицы было точно такое платье, из той же материи, что на жене Ежина, или, как в те времена величали, мадам Ежиной. Тут надо сказать, что Софья Сергеевна в те времена была ещё не такой толстой.
        — Нет, это невозможно!  — закричал Илья Григорьевич. Он закрыл руками лицо, отнял руки, зажмурился: — Откуда?
        — Что?  — удивился Иван Яковлевич.
        — Откуда? Откуда? Откуда?
        Платье из парижского шёлка у мадам Ежиной — у неё одной на весь город, на всю Россию. И вдруг у жены портного такое же. Нет, не может быть. Где он взял эту же материю? Ведь Ежин проверял его, когда тот кроил, резал, заворачивал обрезки. Да, так оно и было. Жена Птицы красовалась в платье-двойнике весь свадебный вечер, начисто испорченный молодожёнам Ежиным. На следующее утро Иван Яковлевич прислал это — второе — платье жене Ежина с запиской:
        «Получите второе платье и не обзывайте мастеров ворами. Знайте, что материю не всегда надо кроить вдвойне, как я сделал у вас».
        Вот какой человек был Иван Яковлевич Птица.

        НАШ СОСЕД ШМЕЛЬКОВ И ПАРОХОД «ШМЕЛЬКОВ»

        Когда я слышу стук швейной машинки, всегда вспоминаю Ивана Яковлевича. Жил он под нами, и сквозь его потолок и наш старый рассохшийся пол слышно было, как портной строчил. Под этот стук машинки я засыпал, с ним же часто и просыпался. Отец говорил:
        — Птица у нас ранняя. Чуть свет — хлопочет.
        Рано начинал жизнь в нашем доме не один только Иван Яковлевич. Зажав между колен ботинок на колодке, забивал гвозди, или, точнее говоря, шпильки, Емельян Петрович. Они во многом были похожи друг на друга — эти два мастера. Внешне совсем разные, а по характеру — вроде бы на одну колодку. Может быть, потому это так было, что и тот и другой очень любили свою работу. И это как бы роднило Птицу и дядю Емельяна, которые первыми принимались за работу в нашем доме. Когда же заработала Обувка, дядя Емельян так же рано отправлялся на фабрику. А мой отец в те времена, когда он ещё плавал, уходил в порт, и совсем затемно. Дубок отчаливал обычно по утрам.
        Я любил утро нашего дома. Розовый дым от лучей восходящего красного солнца стоял над крышей, как большой восклицательный знак — широкий кверху, суживающийся к трубе. Только знак этот чуть курчавился.
        Моей обязанностью по дому были вода и дрова. Муськина — веник и пыльная тряпка. Мама называла всех нас четырёх — «семейная артель». У каждого из нас были свои обязанности.
        Так вот, согласно своим обязанностям, я рано утром выбегал с ведром по воду, а потом уже в сарай за дровами. Утром, если не очень холодно было, я выбегал в брюках и в тельняшке. До чего же я её любил и до чего же я злился, когда Муська говорила: «Полосатая фуфайка». Тельняшка — матросская рубашка и вдруг — фу!  — фуфайка.
        Выйдешь во двор, а там уже гомон: окна раскрыты, и смотришь — все уже на своих постах. С утра ведь все люди весёлые и голоса у них звонкие. Я кричу сразу всем в раскрытые окна:
        — Доброе утро!
        А мне отвечают тоже звонко-весело:
        — Здоровеньки булы!
        Это Птица.
        — День добрый, мил человек!  — кричит в своё низенькое окошко Емельян Петрович.
        — Счастливого тебе денёчка!
        Это дед. О нём пойдёт речь впереди.
        И ещё с одним человеком из нашего дома я всегда почти встречался по утрам. У него брюки-клёш. Это действительно клёш — что твоё Чёрное море. Ботинок не видно. Идёт, и только слышно, как клёш шуршит: клешинка о клешинку цепляется. И тельняшка у него на груди такая же, как у меня. А грудь нараспашку. Летом и, между прочим, зимой. Тельняшка — она ведь никакой холод не пропускает, даже морозный. Я долго в это верил. Не зря отец называл меня иногда Тельняшкой.
        Так вот: морячок этот жил прямо над нами. Он по ордеру въехал, как только из нашего города ушли бандиты — не помню, зелёные или синие,  — одним словом, бандиты. Шмельков этот, морячок, в дом наш въезжал, когда в порту ещё постреливали. Вообще в городе уже тихо было, но вдруг: та-та-та — пулемёт. Построчит, как на швейной машинке, и замолчит. Или два выстрела бахнут. Чаще два: бах и бах. Это значит — кто-то где-то из-за угла бахнул, а его тут же — будь здоров: не стреляй из-за угла.
        Но я отвлёкся. Шмельков Лаврентий Кузьмич въезжал к нам в дом на тачанке. Это бричка такая с пулемётом. Хотя чего это я объясняю, когда все видели картину «Чапаев» и там этих самых тачанок сколько хочешь.
        Так вот: въехала к нам во двор тачанка, соскочил с козел Шмельков (он сидел рядом с ездовым) и сразу мне, да и не одному мне, понравился. Лицо круглое, веснушчатое, бескозырка где-то чуть ли не на затылке, на груди синие полосочки, как морской прибой; пояс лаковый, туго затянутый, а на нём кобура из дерева, и из неё рукоятка от пистолета торчит. О брюках-клёш я уже говорил — повторять не стоит.
        В тот же день мы узнали, что новый сосед — большой начальник: главный комиссар продовольственных складов Помдета. Помдет — это помощь детям. Вы же знаете, что время было тогда голодное. Если нашему городу удавалось получить какие-нибудь продукты морем или сушей — муку или крупу,  — раньше всего это шло в Помдет. А оттуда — в школы, в детдома и по детсадикам. В те годы в нашем городе случалось, что люди умирали от голода. Но детям умирать не давали. Детей чем-нибудь, хоть раз в день, а кормили. Причём обязательно горячим.
        И морячок наш Шмельков был главным начальником над этими складами с продовольствием для детей. Его-то я и встречал по утрам, когда шёл с ведрами или с дровами.

        — Доброе утро,  — говорил я.
        — Привет школьнику,  — отвечал Шмельков.
        — Доброе утро,  — говорил я.
        — Привет школьнику,  — отвечал Шмельков.
        Очень он нашего брата, школьника, уважал. Рассказывали, что он для школы за каждый фунт крупы (у нас тогда на фунты мерили) дрался. До Шмелькова, когда у нас первый раз организовали Помдет, из складов Помдета поворовывали. Но с приходом Шмелькова всё прекратилось. Морячок там у себя на складах объявил всем, что, если кто хоть фунт муки или там крупы у голодных детей украдёт, он, Шмельков, этого вора собственноручно расстреляет. Вот как! Да, при Лаврентии Кузьмиче нас в школе кормили прилично.
        А раньше мы с Муськой часто играли в ресторан. Вы такую игру не знаете? Ну и не знать бы вам её никогда! Играли мы так. Я садился за стол и вроде бы повязывал салфетку. Ну, в общем, просовывал её за воротник.
        — Тэк,  — говорю,  — что бы это мне сегодня покушать?
        Муська стоит передо мной с полотенцем через руку, вроде бы это салфетка, а она подавальщик из ресторана.
        — У нас,  — говорит,  — сегодня есть картошка в мундире и каша ячневая.
        Я отвечаю:
        — Мне это не по зубам. Нет ли у вас жареного фазана или кабаньей ноги на вертеле?
        Муська теряется. Молчит.
        А я требую:
        — И ещё мне пинту (это такая мера, которой пираты вино меряют), пинту,  — говорю,  — доброго красного, а на закуску кусок сахара, только побольше.
        Муська говорит:
        — У нас сахарин есть.
        Нет, с ней в ресторан играть неинтересно было. С Женей Ежиным тоже не получалось. Но уже совсем из-за другого. Я ему один раз говорю:
        — Подай мне седло дикой козы.
        А он:
        — Кто же сёдла кушает? Они жёсткие, на них ездят.
        — Дурья твоя голова,  — говорю,  — это же седло из книжки.
        А он:
        — Что мне из книжки? Мало чего там понапишут. А у нас вчера какао было. Настоящее, не книжное. Вот вкуснота! Я две такие чашки отмахал — громаднющие. Потом даже поташнивало.
        Вот так мы поговорим-поговорим. Пока играем в ресторан, интересно! Потом, правда, ещё сильнее есть хочется. Аж поташнивает.
        Интересно всё-таки: Женьку поташнивало от того, что он переедал, а меня — от голода. Может быть, вы не поверите, но я правду говорю: так оно было на самом деле.
        Потом, когда Советская власть установилась, никогда не забуду, как нам первый раз Серафима Петровна объявила:
        — Сегодня, дети, на третий урок у нас что?
        Кто-то сказал:
        — Физические опыты.
        И ещё с задней парты крикнули:
        — Гимнастика!
        Эту гимнастику (по-теперешнему — физкультуру) у нас давно отменили. В голодуху она совсем не получалась. Какая там гимнастика, когда люди от голода шатаются!
        Серафима Петровна говорит:
        — Нет, не угадали. На третьем уроке будут не опыты и не гимнастика, а ячневая каша!
        Мы все повскакали, парты захлопали, а мы танцевать. Как индейцы. Честное слово! И всем хотелось пойти в столовую за этой кашей. Серафима Петровна знала, что так будет, и потому она урок отменила.
        Ой и вкусная же была эта каша! Без масла, а всё равно вкусная. Мы принесли в класс два по полведра и ещё по дороге запахом вроде бы закусывали.
        На другой день урок не отменили. Выделили в наряд самых лучших учеников.
        — Им,  — сказала Серафима Петровна,  — один урок пропустить не страшно. Всё равно они всё знают отлично.
        Ох и старались же мы потом, чтобы и нам пропустить урок было не страшно. И мне семь раз в год выпало пойти за кашей в помдетовскую кухню с двумя вёдрами на палках. Мы потом ходили по очереди — каждый раз четыре ученика. График у нас был. Каждый из нас держал конец палки, на палке ведро, а в вёдрах — в одном щи, а в другом каша. Обед из двух блюд — это Шмельков завёл.
        Полную миску горячей каши съешь — и задачи как-то легче решаются.
        А сын был у Шмелькова, Кузьма,  — малолетний такой. Муська про него говорила: «Кузя — одна сплошная веснушка». Он, правда, очень был веснушчатый. Должно быть, в отца. Рос Кузя без матери. Жена Шмелькова не то у белых осталась, не то погибла — он про это ничего не говорил. По слухам я писать не хочу, чтобы неправда не получилась. Только Кузя этот, пока его в детский сад не взяли, очень плохой был. Не в том смысле плохой, что нехороший, а в том, что худой, болезненный. И сам Шмельков после приезда со дня на день спадал с лица. Это значит — худел. У него в комнате всей мебели было: тюфяк из соломы и тумбочка из фанеры. И при этом он ребятам с нашего двора говорил:
        — Богато будут жить все, кто работает. Рабочий день будет всё меньше и меньше. А еды и всякой одежды там и обуви — всё больше и больше. Рабочий человек сможет на отдых к морю поехать во дворец, где царь отдыхал. А ребята получат дворцы, где буржуи жили. Их — эти дворцы — только отремонтировать. И будет там и кино, и столовая, игры всякие, музыка — балалайки, гармоники. Играй — не хочу!..
        Мы, ребята, слушали Шмелькова, и нам верилось, что так будет, и не верилось.
        Сколько раз, бывало, Шмельков меня, как встретит утром, спрашивает:
        — Вчера как обедал?
        Один раз, когда порции прибавили, он меня специально во дворе поджидал:
        — Ну, как теперь обед — подходящий?
        — Подходящий, товарищ комиссар.
        — А сколько половников на брата?
        — Три через край.
        — Правильно. А больным домой снесли?
        — Снесли. У нас только один больной и то так только — поскользнулся и ногу сломал.
        — Лечат?
        — Не знаю.
        — Что ж ты тогда знаешь?
        Я молчал.
        — Стыдно?  — спросил Шмельков.
        — Стыдно.
        — Он тебе кто — товарищ?
        — Нет. Так просто. В одном классе учимся. Только он около окна сидит. А я в другой стороне, ближе к двери.
        Ну и рассердился тогда Шмельков!
        — Другая сторона,  — сказал он,  — там за морем, где власть другая и порядки другие — волчьи. Понял! И то те, кто там работают, тоже нам товарищи. А ты говоришь — другая сторона!..
        Он тогда взял у меня адрес того мальчика и послал ему из Помдета на дом сухой паёк.
        В то время, кроме Шмелькова, я не знал ни одного большевика-коммуниста. Он первый. И я его не могу забыть. Помню ночь, когда белые в последний раз брали наш город. После этого их вышибли, и Советская власть уже установилась навсегда. А тогда страшно было. Артиллерия белых била по городу и с моря и с суши. У Шмельковых снесло над головой крышу и обрушился потолок. В общем, они перебрались к нам. Это было часа в два ночи. Муська была тогда совсем маленькая, но всё равно не плакала.
        А мама моя плакала. Только тихо — неслышно. Но я всё равно видел: щёки-то мокрые — не скроешь.
        Кузю положили со мной в кровать. А сам Шмельков опять достал свой пистолет в деревянной кобуре, который мы после первого дня его приезда не видели, и ушёл.
        Моя мама всё уговаривала Кузю поесть кукурузных лепёшек и чаю попить, а он только одно:
        — Не.
        Такой упрямый был детёныш. А маленький. Как младенчик. Хотя ему тогда уже четыре года стукнуло. Он мне сам говорил, что ему пятый пошёл.
        Ну, Муська его в конце концов уговорила по-своему, по-ребячьему, и накормила.
        Это, оказывается, ему отец наказал ни от кого никакой еды не брать, чтобы никто не мог к нему, как к сыну начальника продовольствия, подлизаться. Ох и принципиальный же был этот Шмельков! Так посмотришь на него — морячок, братишка, и всё.
        Но я потом, как старше стал, понял: если бы больше было таких вот людей, как Шмельков, ни одному вору или взяточнику не стало бы житья…
        Ночка та была — страшно вспомнить. Отца нет — он в портовом отряде самообороны. Света электрического нет — коптилка одна на столе; огонёк от неё маленький — меньше, чем от свечки, а тени громаднющие и копоти — весь потолок. Муська сидит на кровати — плечи костлявые, глаза большущие, руки тонюсенькие. Но не подумайте, что нескладная какая-нибудь. Очень она складная и красивая. Вот только упрямая, как сто ослов.
        — Не буду спать, и всё.
        А Кузя со мной рядом. Молчит. Хоть бы сказал что-нибудь. И то легче было бы.
        Мама пол подметает и пыль вытирает. Это в три часа ночи. А что делать: от взрывов потолок осыпался и всё в комнате в пыли. Мы даже чихали от этого.
        Потом приходит Шмельков — тоже весь серый, пыльный, одноцветный какой-то, как в кино. И всё в ту ночь мне казалось, что это не взаправду, а будто это я сижу на стуле и кино смотрю. Честное слово. Бывает же такое с человеком. То в кино вдруг забываешь, где ты, и думаешь, что всё по правде так происходит, как на экране, а тут взаправду всё, а ты думаешь — кино. Чудно!
        Так вот: Шмельков заходит, а пистолет у него висит. Я сразу заметил.
        Мама моя спрашивает:
        — Мой где?
        — Портовый отряд самообороны отошёл,  — говорит Шмельков.  — Дальше биться расчёту нет. У беляков английские танки и французские пулемёты. А о вашем муже не беспокойтесь. Самооборонщики рассредоточились. Скроются. А скоро мы обратно будем. Теперь навсегда. Беляки в море побегут, как крысы с корабля.
        Мама слушает и плачет. А я говорю:
        — Мамочка, так это же хорошо, что их всех в море потопят.
        — Не вмешивайся, когда взрослые говорят.  — Мама машет на меня рукой.  — Вот Муся молчит, и ты молчи.
        И в это время как трахнет! Стекло — дзинь!  — и нет стекла. Только осколки. А в окне всё красное-красное. Кузя сидит рядом со мной, ноги с кровати свесил.
        Шмельков нагнулся к нему, обнял:
        — Ну, сыночек, не горюй.
        А Кузя не плачет — ни-ни — и отвечает, как большой:
        — Чего горевать? Беляков побьёшь и опять вернёшься?
        — Вернусь.
        — И на катере меня покатаешь?
        — Покатаю.
        — И на карусели?
        — И на карусели.
        Ой, чувствую я, что всё Кузя понимает, а виду не подаёт, отца жалеет. Приподнимается парень, обнимает отца, целует:
        — Ну, батя, будь здоров!
        — Будь здоров, сынок!
        Лучше бы мне и не вспоминать это. Мама ещё тогда спросила Шмелькова:
        — Куда же вы? Слышите — за углом стрельба? Белые в город вошли.
        А Шмельков:
        — Не вошли ещё. Это наши отходят. Склад вывозить буду. Спрячем продукты. Скоро вернёмся — детей кормить надо будет… Ну, Кузя, дай-ка ещё разок поцелуемся…
        И убежал.
        А Муська осколки стекла с пола подметала. Шлёпанцы мамины надела и, как была в рубашке, так и пыль вытирала,  — уборку устроила. Ночью. Смешно. Нашла время. Кузя отвернулся к стене, голова в подушке. Молчит…
        Он потом, мальчонка этот, с нами жил три недели, пока наши не вернулись. А беляков всех в море сбросили. Убегали на пароходах, на лодках, на яхтах, на катерах.
        Их и вспоминать неохота. Шмельков не вернулся. Нам рассказывали, что вывезти склад не успел и там же у склада, чтобы белякам в руки не даться, подорвал себя гранатой.
        А Кузю у нас забрали в севастопольский детдом «Коммунар». Теперь Кузьма Шмельков на фронте служит. Контр-адмирал. Военными кораблями командует. А есть на Черноморском флоте, только на торговом флоте, красивый такой пароход — «Матрос Шмельков». Это в память Кузиного отца. Мой отец на этом самом «Матросе Шмелькове» один год плавал третьим помощником. Я бывал на «Шмелькове». Там в кают-компании портрет матроса Шмелькова висит. В бескозырке, бушлате и тельняшке треугольником на груди. Как живой!

        ОТ ЖЕНИ ПАХНЕТ ЛЕНЬЮ

        Мой отец плавал на дубке. Так назывались в нашей местности маленькие парусники, в которых возили арбузы и виноград, сахар и дрова — груз недорогой и не издалека.
        Отец был небольшого роста, но зато очень уж широкоплеч. У него были большие руки, а брови топорщились на переносице, как два драчливых петуха.
        Синие глаза под ними были добрыми, и сердце у него было доброе, открытое. Отец получал не ахти какую зарплату, но редко когда приносил домой получку целиком. Он отдавал матери деньги и говорил обычно:
        — В следующую получку все принесу.
        Мать сердилась:
        — Ты не оправдывайся. Раз отдал — значит, им больше нужно.
        Мать не спрашивала, кому отец отдал деньги: в те годы голодали многие.
        Мой отец был не такой, как все. Вы подумаете, что я так говорю потому, что это мой отец. Совсем не потому. Я знаю, что другие отцы ругали своих детей за какие-то там траты: «Учебник купил. А у товарища взять не мог?» Или: «Почему на завтрак так много потратил? Швыряешь деньгами».
        Мой отец не давал мне деньги просто так, а только на то, на что действительно нужно было. Но при этом он требовал, чтобы я не скупердяйничал, а потратил — на учебник или на обед — всё, что получил. Он говорил: «Сэкономишь гвозди — потеряешь подкову». Так оно бывает у скупого хозяина лошади, и так же оно бывает и в жизни. Сколько раз в жизни я убеждался, что отец прав! Прав в том, что нет у него этой глупой скупости, при которой люди сами себя обкрадывают. И мама это понимала и соглашалась с отцом, когда он говорил: «Что даёшь — получаешь обратно; что не даёшь — теряешь навсегда».
        Я не припомню, чтобы мать и отец когда-нибудь ссорились. Отец любил людей и, если слышал про кого-нибудь плохое, говорил:
        — Цветы разные бывают. Не всем же быть розой. И у той есть шипы.
        Только Женю Ежина он не любил и говорил, что от него дурно попахивает. Помню, услышав это, я удивился:
        — Чем попахивает? Женька всегда такой чисто вымытый. Он и в порту не бывает. От него ничем не пахнет, даже рыбой или там смолой не пахнет.
        — Нет,  — сказал отец,  — от него попахивает ленью.
        И эти слова отца, как всё почти, что он мне говорил и советовал, я вспоминал потом, убеждаясь в правоте его слов. Да, так оно и бывало — скажет отец, и подумаешь: «Вечно поучает. А это совсем не так». Но потом на поверку выходит: так.
        О Жене Ежине я никогда не думал как о лентяе. Все мы — и я в том числе — старались кто как мог поскорее отделаться от уроков и поскорее во двор, на улицу, в порт. Все мы мечтали быть моряками, носить тельняшку, поворачивать штурвал, драить палубу, вертеть якорную лебёдку, шуровать топку, где кочегары стоят полуголые, блестящие от пота, точно лакированные.
        Тяжело?
        Нет, какие могут быть трудности на корабле! Чем тяжелее, тем интереснее. Представьте себе: шторм в девять баллов, дождь как из бочки, а ты стоишь в длинном клеёнчатом плаще с капюшоном:
        — Право руля!
        И вахтенный матрос повторяет:
        — Есть право руля!
        Я мечтал о работе на корабле, о любой работе — самой тяжёлой, пусть самой грязной.
        Да что говорить: когда рыбаки тянули сети, мы, мальчишки, всегда бывали тут как тут. Мы вертели тяжёлый ворот так, что рубашка прилипала к спине. А у меня рубашкой была моряцкая тельняшка.
        Больше всего я любил вертеть ворот в паре с Виктором. Знаете, с ним этот ворот вертелся как-то ловчее. Может быть, Виктор сильнее налегал на ручку, а на меня не очень-то надеялся. Кто знает! Потом мы с ним выбирали из сети живую рыбу, бросали её в корзину, наполняя огромные корзины трепещущим серебром. Руки в чешуе по самое плечо, спина ноет, на губах солоно от пота, а хорошо. Ой как хорошо! Прав, прав отец, который всегда говорил: «В безделье и золото тускло, а в работе и железо блестит». Это ведь можно было сказать и о Викторе. Мне рассказывали моряки, которые плавали с ним на одном корабле: Витя в свою вахту выходил всегда первым, а спускался в кубрик последним. Он не ходил по Приморскому бульвару, размахивая по-матросски руками, но никто в нашем порту не мог взобраться на мачту так ловко, как Виктор. А знаете, как определял он скорость течения: сплюнет за борт и скажет: «Шесть миль в час». Можете проверить — точно! На четверть мили не ошибся. И говорил он только то, что действительно думал,  — ни больше ни меньше. Скажете — пустое? А многие ли так делают? Вот хотя бы Женька.
        Спустя несколько дней после того, как мой отец сказал о нём, что от Жени попахивает ленью, я слышал, как он хвастал на перемене перед первоклассниками:
        — Мой папа морской капитан.
        Кто-то из нашего класса крикнул:
        — Женька, что ты выдумал?
        — А я,  — сказал Женя,  — очень люблю сидеть в каюте и поедать конфеты.
        И снова я подумал, что прав был мой отец, говоря, когда я возмущался Жениным хвастовством и бездельем: «Не жди от яблони апельсинов».
        Да, Женя Ежин ни разу не был с нами, когда мы помогали рыбакам или матросам. Женя и не знал никакой морской работы или рыбачества. Он даже плавать не умел. И его мечтой было сидеть в каюте и поедать конфеты.
        Это, должно быть, такие, как он, придумали поговорку: «Где бы ни работать, лишь бы не работать. А если и работать, то не прикладая рук».

        ТЕЛЬНЯШКА

        В годы, о которых идёт речь, мой отец уже сошёл с корабля на берег. Во время шторма он сломал руку и не мог держать штурвал. Теперь он был на берегу, стал работать весовщиком на соляном причале. Отцу тяжело было расстаться с морем. И я знал, что нет для него большей радости, чем хотя бы поговорить со мной о корабле, о плавании, о морской жизни. Ну, а для меня тоже не было более любимого разговора. Помню, когда ещё перваком был (у нас в школе называли так первоклассников), я получил первую в моей жизни тетрадь. Это по тем временам было большим богатством. Одна ведь тоненькая тетрадка из серой бумаги выдавалась на целое полугодие. Так вот, получив эту драгоценную тетрадку, я вместо косых палочек сел рисовать в ней фиолетовые полоски. Горизонтальные. Во всю страницу. Пальцем, обмакнутым в чернила. Ровные, только чуть-чуть волнистые.
        Рисовал я на одной странице, на второй, на третьей. Вот на третьей-то отец меня и застал.
        — Готовишь уроки?
        Я вздрогнул и от волнения взялся рукой за щеку.
        — Руки вверх!  — скомандовал отец.  — Вверх! Слышишь!.. Вот так. Теперь поговорим. А то разукрасишься весь и всё вокруг своими чернильными руками разукрасишь. Перо, значит, для тебя слишком тонкое, так?
        — Так, папа!
        — Палец не толст?
        — Как раз.
        — Понятно.  — Отец помолчал, не зная, видимо, что и сказать.
        Я пояснил:
        — Я рисую.
        — Вам это задали?
        — Нет, папа, я сам.
        — Внешкольные, значит, упражнения, так?
        — Угу. Нешкольные.
        — И что же ты рисуешь? Волны? Море? Прибой?
        — Нет. Тельняшку…
        Тут я должен вам сказать, что разговор о тельняшке шёл у нас дома давно. Я мечтал о моряцкой тельняшке, как, может быть, в старые-старые времена принцы мечтали о королевской короне. Я не знал ни одного настоящего принца, но я просто так думаю. Ну, в общем, тельняшка — это была моя самая большая мечта. Большая, чем, скажем, «Остров сокровищ» в полной моей собственности, чтобы я мог, когда захочу, пересматривать картинки и даже по складам её читать.
        Но мечта мечтою, а жизнь жизнью. Я ходил в таких же почти, как Муська, парусиновых рубашках. В магазинах тогда рубашки не продавали. И когда я вырос из моей рубашки, мама перешила из занавесок мне и Муське две одинаковые — с цветочками. Муське что? Она девочка. А я страдал. Но где было взять тельняшку? И вот, мечтая о ней, я рисовал её страница за страницей.
        Отец тогда постоял над моим рисованием и переспросил:
        — Значит, это тельняшка?
        — Да, тельняшка.
        — И на первой странице, и на второй?
        — Да.
        — Пойди помойся. И щёку отмой. Она у тебя тоже фиолетовая. И сделай всё это чисто, по-моряцки, а то знаешь как нам с тобой попадёт от мамы…
        Он помолчал и добавил:
        — Тельняшку ты получишь.
        И я действительно получил тельняшку. Старую, отцовскую, но чисто выстиранную, ушитую, укороченную, но аккуратными стежками, особенными, как шьют мужчины — солдаты и матросы. Им ведь всё надо уметь делать самим. И мой отец умел. Сколько я помню, отец всегда носил под кителем тельняшку, летом и зимой ходил в морской фуражке. И когда меня спрашивали, кто мой отец, я отвечал без запинки: «Моряк». Даже после того, как он сошёл на берег.
        Моряками были все друзья отца. А было их у него много. Но я расскажу об одном — о Самсоне Георгиевиче Гегалашвили, старшем диспашоре торгового порта.

        ЧТО ГЛАВНОЕ ДЛЯ МОРЯКА?

        У Самсона Георгиевича смуглое лицо, которое казалось ещё более смуглым оттого, должно быть, что над коричневым лбом торчали вьющиеся белые, а мне даже казалось — чуть голубоватые волосы. А брови у Гегалашвили были чёрные-чёрные. И усы чёрные. В общем, если бы вы увидели старшего диспашора нашего порта, он бы вам понравился.
        «Диспашор»… Слово это в наше время редкое, и его не надо путать со словом «диспетчер». Это разные профессии — совсем разные.
        Диспетчер сидит в зашторенной комнате, где даже стены обиты мягкой материей, чтобы никакие шумы извне не мешали его работе. Телефоны — обычные и специальные железнодорожные, селекторы,  — соединяют диспетчера со станциями его участка. В наши дни диспетчер у себя в диспетчерской связывается даже с машинистом мчащегося поезда. Диспетчер негромко говорит в микрофон:
        — Я диспетчер.
        И тут же у него в комнате раздаётся:
        — Я механик экспресса Москва — Владивосток.
        Ну, конечно, необязательно Москва — Владивосток. Это я к примеру. Короче говоря, теперь радио связывает диспетчера с теми, кто мчится по путям: на железной дороге — с машинистами, на водном транспорте — с капитанами, на шоссе — с водителями дальних автобусов, а в небе — с пилотами. А сам диспетчер сидит в закрытой диспетчерской и командует:
        — Даю отправление.
        — Нагоните время! Прибавьте скорости! Задержитесь!
        Всё равно как милиционер из будки регулирует движение на большом уличном перекрёстке. Диспетчер не двигается. А диспашор всегда в движении. Это специальность человека, которого обдувают самые жестокие ветры, швыряют волны, треплют штормы. Диспашор там, где авария, пожар, взрыв.
        Какое же меня охватывало волнение, когда по дороге в школу я останавливался у газетной витрины и читал объявление:
        Диспашор торгового порта объявляет диспаш пароходу «Герцогиня Бранденбургская», который разбился с грузом китайской чесучи, оливкового масла, бананов и ананасов у острова Буюк-Сагиб. Лица, имеющие претензии, могут заявить таковые…
        Дальше я не читал — неинтересно. Я знал главное: на быстроходном катере «Диспашор» драют палубу, начищают медные части. Труба уже дымит. Корпус корабля чуть подрагивает. (Кораблём я называл всё — даже парусную шлюпку.) И диспашор Гегалашвили кричит в рупор, зовя моего отца.
        — Я, Самсон!  — отвечает отец. Он стоит у весов с белыми соляными мешками. Отец в чёрном халате. Рупора у него нет. Его заменяют ладони.
        — Собирайся!  — доносится из диспашорского рупора.
        — Куда?  — кричит отец.
        — Буюк-Сагиб.
        Отец кричит что-то в двери склада, из которого выбегает парень в таком же чёрном халате. Свой халат отец снимает на ходу. Через три минуты он на борту катера «Диспашор».
        — Отдать концы!  — командует Самсон Гегалашвили.
        — Есть отдать концы.
        — Малый вперёд!
        — Есть малый вперёд!..
        Ах эти слова команды… Для моего уха, кажется, не было более приятных слов. Приятных? Нет, больше того, слов, которые я мечтал произнести с высоты капитанского мостика — громко, чётко, властно. Но мечты мечтами, а действительность была совсем другой — будничной и строгой.
        — Папа,  — как-то спросил я,  — что главное для моряка?
        — Как так — главное? В одежде, во внешности, в поведении?
        — Ну, как это сказать, в характере. В поведении на корабле.
        — Если моряк этот командует кораблём?  — спросил отец.
        — Да, да, конечно, если он командует: малый вперёд, полный вперёд и всякое такое.
        Отец наморщил лоб и чуть прищурился, а я подумал: «Сейчас скажет — решительность, смелость».
        — Видишь ли,  — сказал отец,  — для командира главное, когда он ведёт корабль,  — это осторожность, а точнее сказать — всегдашняя неуверенность в безопасности. Понял?
        — Ага.  — Я мотнул головой, но, по правде говоря, мало что понял тогда.
        Но зато потом, когда мне довелось стоять на мостике рядом с капитаном Гегалашвили, я хорошо понял, что самое главное для командира корабля.
        Это было, когда Самсон Георгиевич командовал большим пассажирским пароходом. Такой пароход отшвартовывается не сразу: подъёмные краны проносят над палубой огромные тюки, иногда лошадей, автомобили, рояли — мало ли что. Гремят якорные цепи, снуют блоки, в сплошной гул сливаются голоса уезжающих и провожающих. Этим провожающим здорово надоедает стоять на пристани и руками изображать всякое: помни, пиши, не забывай… Слов-то почти не слышно за шумом.
        Отплытие большого пассажирского корабля — это событие. А катерок диспашора собирался быстро, как пожарный автомобиль. Вот только что отец разговаривал с Самсоном Георгиевичем и узнал, что «Диспашор» идёт в море,  — и уже корабль капитана Гегалашвили закручивает у носа седые усы и, чуть накренившись, огибает волнолом.
        Теперь два дня отца не будет дома. День и ночь он на мостике рядом со своим другом Самсоном Гегалашвили.
        Диспашор проверит, по какой причине произошла авария корабля, какие от этого убытки, кто виноват, кому платить и сколько. Диспашор — это такой морской судья. Его вызывают чаще всего в самые жестокие штормы. Девять баллов для диспашора то, что для обычного капитана лёгкая зыбь. Вот что такое диспашор!

        ОШИБКА КАПИТАНА

        Железный человек Самсон Георгиевич, твердокаменный. И мне довелось стоять с ним рядом на мостике корабля — не такого, как катер «Диспашор», а большого, трёхпалубного, с мачтами, иллюминаторами, салонами. Что говорить!.. «Карелия» была в то время самым большим и самым красивым пассажирским пароходом Черноморского флота. Корабль этот был высотой с трёхэтажный дом, а длиной — в добрых два квартала. И командовал этим пароходом до своего диспашорства Гегалашвили — отважный капитан, смелый и настойчивый человек. Настойчивый! Да, может быть, чуть больше, чем надо. Ведь настойчивость иногда переходит в упрямство. Настойчивость — это хорошо, а упрямство — плохо. А с капитаном Гегалашвили произошёл вот какой случай. В нашем порту пришвартовался новый тогда ещё пароход «Карелия». О нём писали в газетах и журналах. Пароход этот был темой дня.
        Первый пробный рейс «Карелии» был назначен на воскресенье. Был ясный солнечный день. Тысячи людей собрались на Приморском бульваре посмотреть, как будет разворачиваться в порту огромная «Карелия», как поведёт её сквозь узкий проход волнолома капитан Гегалашвили. Так красиво и плавно, как Самсон Георгиевич, никто не мог выводить корабль из порта. Это ведь не так-то просто.
        Как я уже сказал, тысячи людей смотрели, как отдавала концы «Карелия». С берега на пароход этот были направлены бинокли и даже подзорные трубы. Самсон Георгиевич стоял на мостике в очень белом кителе, на котором лучились медные пуговицы. Он был красив. И он знал, что на него смотрят — в бинокли, в подзорные трубы и просто так. А невдалеке от капитана Гегалашвили, на том же мостике, стоял мой отец и держал меня за руку. Да, так оно было. Самсон Георгиевич пригласил отца на первое торжественное плавание «Карелии». С отцом попал и я. И на меня тоже смотрели в бинокли и в подзорные трубы. Я так думаю.
        Гегалашвили отдавал команду, и его помощник — молодой блондин — повторял слова команды в ярко начищенный медный рупор. Рупор этот был как бы телефоном вниз — в машинное отделение.
        Я любовался капитаном. Он смотрел, как у носа «Карелии» закручивались белые пенистые усы, и командовал:
        — Полный вперёд!
        И помощник тут же повторял в рупор:
        — Полный вперёд!
        Потом капитан приказывал:
        — Полный назад! И блондин снова наклонился к рупору:
        — Полный назад!
        За кормой бурлило и пенилось море. Белые кружева окружали пароход. Мостик дрожал. Солнечные зайчики от медного рупора прыгали мне на плечи, на голову, на руки.
        — Вперёд! Назад! Полный! Самый полный!
        Откуда он всё это знает, Самсон Георгиевич?
        Он говорит «Вперёд!» и «Назад!», а получается точно по курсу — извилистой линией между десятков кораблей вдоль волнолома, прямо в узкий проход мимо маяка к открытому морю.
        Но вот капитан приказывает: «Полный вперёд!», а блондин-помощник, вдруг побледнев, не повторяет эти слова в рупор, а, вытаращив глаза, шепчет: «Полный назад!»
        Да, да, да! Он прав, помощник. Тысячу раз прав. Капитан ошибся. «Карелия», можно сказать, уткнулась в волнолом. Конечно же, сначала назад, а потом вперёд, и мы будем в открытом море.
        Долго я вам об этом рассказываю. Ведь произошло всё куда быстрее. Капитан посмотрел на помощника, и вот что я прочёл в его глазах: «Я отдал приказ: «Полный вперёд!» Какое ты имеешь право вмешиваться? Выполняй! Немедленно выполняй! А если я ошибся, я сам исправлю».
        И помощник, у которого бледные щёки вдруг стали красными, нагнулся к рупору и сказал:
        — Полный вперёд!
        И сразу же капитан крикнул:
        — Полный назад!..
        Помощник повторил в рупор приказ капитана, но поздно: «Карелия» чиркнула носом о гранит волнолома и высекла из него искры. Получилось, как в пословице говорится: «Не досмотришь оком — заплатишь боком».
        Давно это было. Теперь и медных рупоров нет: команда передаётся в машинное отделение по судовому телеграфу. А мне не забыть случай с капитаном Гегалашвили. Как только попаду на командный мостик корабля и услышу: «Полный вперёд!» или «Полный назад!», так сразу же вспомню, к чему привело пренебрежение осторожностью капитана «Карелии».
        Ошибка Самсона Георгиевича и его упрямство привели к тому, что новенькая «Карелия» чуть сплющила нос. А это позор для капитана. С тех пор капитан Гегалашвили перестал командовать огромными трёхпалубными кораблями и перешёл на маленький катерок «Диспашор», где было всего пять человек команды, а пассажиров в лучшем случае один человек — мой отец, друг капитана. Хотя, простите, был ведь случай, когда пассажиров было двое: отец и я. И об этом случае я хочу рассказать. Он многое изменил в моей жизни.

        НА ПАРУСНИКЕ «ТОВАРИЩ»

        Я давно просил отца взять меня на корабль — в море. У меня была беспокойная страсть к путешествиям и приключениям на море; это, мне кажется, бывает со всеми парнями приморских городов. Я завидовал матросам чудесного парусника «Товарищ» — эти матросы по возрасту были почти что моими сверстниками. Разницу год-другой я не считал. У ребят этих с «Товарища» лица были совсем бронзовые, походка медвежья, вразвалочку, талии, как у балерин, и бицепсы, то есть мускулы, под рукавами тонкого синего свитера, точно дыни. Я и мои товарищи, завидев в порту или на бульваре парня с красными нашивками «У. С», что означало «Учебное судно», шли за ним, как овцы за своей головной овцой с колокольчиком.
        Однажды в воскресенье, когда, как сообщили газеты, был открыт доступ населению города на учебно-парусное судно «Товарищ» с десяти часов ноль-ноль до двадцати часов ноль-ноль, я успел за этот промежуток побывать на паруснике одиннадцать раз. Проще говоря: попав на «Товарищ» с первой группой посетителей, я вышел с этой группой (задерживаться нельзя было) и тут же, став в очередь, снова поднялся по трапу на парусник. Был я на «Товарище» и с последней группой посетителей. Ребята в синих свитерах с красными «У. С.» уже приметили меня, но виду не подавали. Они стояли как монументы, стройные, загорелые, красивые, и вежливо так отвечали на все расспросы. Спрашивали их о разном: как кормят, сколько градусов жары на экваторе, или: страшно ли, когда сильный шторм?
        Я считал такие вопросы глупыми и девчачьими. Меня интересовало: сколько раз свистал боцман аврал во время знаменитого шторма в Северном море возле Гельголанда, когда точно они срубили мачту, заходя в наш порт, и долго ли простоят на бочке? Или: какой крен давало судно в Бискайском заливе?
        Я не стану перечислять здесь все вопросы, которые я задавал товарищам с «Товарища», но, я надеюсь, вы уже поняли по этим моим вопросам, что в морском деле я кое-что смыслил. А вам мне придётся разъяснить, что «срубить мачту» — это, конечно же, не топором по мачте, а убрать паруса. И «встать на бочку» — это значит встать на мёртвый якорь. Понятно? Теперь можно дальше рассказывать. В море мне хотелось попасть обязательно в сильный шторм — в такой шторм, какой обычно описывается в пиратских романах:
        «Волны, как злые духи, набрасывались на палубу, смывая всё со своего пути. Лохматые хлопья пены разбивались об иллюминаторы. Корабль поднимался вверх, как лошадь, ставшая на дыбы. Но люди были сильнее стихии».
        Здорово, а? Такое я мог перечитывать по десять раз подряд. Эти книги были моим самым любимым чтением. Вы никогда не читали про такую штормягу, чтобы трещали мачты, чтобы волны перекатывались через борт, а радист, согнувшись над передатчиком, телеграфировал: SOS! SOS! SOS!

        РЫЦАРИ МОРСКИХ ГЛУБИН

        Говорят, что мальчики делятся на мальчиков в очках и мальчиков в синяках. Это, конечно, выдумки. Я знал мальчиков в очках, которые могли раз-раз — и взобраться на верхушку любого дерева не хуже кошки и так же быстро положить соперника по борьбе на обе лопатки. А между прочим, мальчишки эти были в очках.
        Но если всё-таки делить мальчишек на тех, что в очках и в синяках, условно делить, то я за тех, кто в синяках. Я знал, что ребята с «Товарища», пересекая экватор, окунают в купель Нептуна — царя морей — прежде всего тех новичков, которые больше всего боятся этого праздника моряков. И как же мне хотелось когда-нибудь в жизни пересекать экватор, и побывать на этом празднике, и получить потом такой мандат, который адресован (я сам видел такой и читал) «всем китам, акулам, дельфинам, морским змеям, скатам, крабам и другим обитателям царства морского». В таком вот мандате, который был у всех почти матросов «Товарища», говорилось, что такой-то и такой-то «посвящён в торжественные тайны рыцарей морских глубин».
        Я знал, что получить такой мандат, или, как его называют моряки, диплом, не так-то просто: искупают новичка прямо во всей одежде, да ещё его же товарищ даст ему проглотить пилюли из чёрного и красного перца, замешанные на горчице. Страх, а всё-таки здорово! А потом этот парень испытает штормягу такую, при которой и море и лица матросов становятся серо-зелёными.
        Вечерами, перед тем как заснуть, я любил, лёжа в кровати, представить себе, как я стою на капитанском мостике и только чуть-чуть вижу на носу корабля вперёдсмотрящего: чёрные, лохматые тучи бродят по палубе, закрывая обзор. И мне казалось, что я слышу удар летучей рыбы, которая наткнулась на тугой парус, скрип мачт и завывание ветра.
        И вот мне представился такой случай: не читать, не мечтать, а самому испытать такой шторм.

        КРУТОЕ ЯЙЦО О ЛОБ

        Это было осенью, когда начинались занятия и я должен был пойти в пятый класс. До того года взять меня в море отцу было проще простого — он сам плавал на дубке. Но тогда я ещё, как говорил отец, ростом не вышел. Меня могло смыть с корабля волной. Мал я был, одним словом. К пятому классу я подрос, но отец состарился, как известно, повредил руку и сошёл на берег. Но мне всё ж таки повезло. Это был год, когда кончилась гражданская война, а с нею хлебные карточки, коптилки вместо электричества и колотушки, заменявшие ботинки! Вовсю дымила Обувка, засветились на улицах витрины магазинов, а в нашей школе открылись вечерние курсы английского языка. И надо сказать, что иностранные языки были мечтой моего отца, как, вероятно, каждого моряка.
        Узнав о курсах, он меня спросил:
        — А малышню туда берут?
        — Кто это малышня?
        — Ну вроде тебя — пятиклассников.
        — Там в объявлении о возрасте ничего не указано,  — сказал я.  — Там только написано: «Конкурс». Мне ребята говорили: «Меньше чем с полными пятёрками и пробовать нечего»…  — Я помолчал и вдруг выпалил: — А хочешь, я поступлю?
        — Этого ещё не хватало!  — всплеснула руками мама.  — И так в пятом классе шутки плохи. Программа…
        — Что ж,  — сказал отец,  — раз хочет — пусть идёт. А программа не у него одного. Все учатся.
        — Провалится!  — буркнула из-за стола Муська.
        — А вот и не провалюсь!  — сказал я.  — До экзамена у меня будет два месяца. Подготовлюсь. А ты ещё не учительница — можешь меня не учить.
        Про себя я при этом подумал: «Вот на этом я и проверю, как удалось мне закалить волю».
        — Это-то так.  — Отец ударил себя пальцем о лоб.  — Как бы только шишку на лбу не набить. Знаешь, если крутое яйцо сильно ударить о лоб, оно разобьётся, и ты не почувствуешь боли. А если дрогнет рука и ослабить удар — скорлупа останется целой, а на лбу выскочит шишка.
        — Вот видишь,  — добавила мама,  — только намучаешься, а на курсы не попадёшь.
        — Попаду!  — сказал я и посмотрел на отца. Я ведь умел читать в его глазах так же, как он в моих.
        Он улыбнулся. А потом сказал:
        — Чечевицу рассыплешь — подобрать можно, слово скажешь — назад не вернёшь.
        Мне было всё ясно: выдержу на курсы — значит, добьюсь своего, смогу считаться мужчиной.
        Отец не раз говорил: «Станет Тельняшка мужчиной — в море возьму. Мужчиной может стать и мальчик. Была бы воля и усердие. Усердие — мать удачи».
        Что долго рассказывать. 30 августа я держал вступительные экзамены на курсы английского языка, получил нужные отметки по устному и по письменному, а 31-го моя фамилия была уже в списке принятых.

        РЫБАЛКА

        В этом году 1 сентября выдалось воскресенье. И потому получилось так, что вместо школы в этот день я был на шаланде, как в наших краях называется обыкновенный рыбачий баркас. Ещё с вечера я улёгся на самой мягкой из подстилок, какие только могут быть в море. Сухие водоросли — лёгкие как пух. А какие пахучие! В них запах смолы, которым пропитано днище шаланды.
        Ею же, этой смолой, покрывали острый киль красивых военных фрегатов, о которых я читал в книжке «Морские рассказы». Моя подстилка пахла густой зелёной волной, в которой плавали моллюски и медузы, как крупа и клёцки плавают в супе.
        В головах были сухие сети. Одеялом служил парус. И, конечно же, мне снилось синее море с густыми белыми барашками волн, паруса, надутые ветром, и тупоносые пушки пиратского корабля.
        Со мной рядом похрапывал Виктор. Когда мы укладывались спать, я его спросил:
        — Как ты думаешь: на шаланде с сетями это считается пойти в море?
        — А куда же? Не в поле же, а в море.
        — Да, конечно. Но я думал, что в море — это далеко, и чтобы был шторм, и чтобы это был обязательно пароход, а не шаланда.
        — В море — всегда в море, хоть на океанском пароходе, хоть просто вплавь. Ты ерунду не пори, а то смехота получается.
        Я на Виктора не обиделся.
        Спрашивал я про море потому, что не хотел, чтобы эта рыбалка на шаланде была засчитана мне как обещанный выход в море. Но Виктор меня не понял. Он, как Муська, говорил всегда только то, что думал. Виктор не понимал, когда ему говорили одно, а думали о другом. А я в тот раз схитрил: прямо не говорил о том, о чём думал.
        — Спи!  — коротко приказал Виктор.
        Справа и слева от нас храпели вовсю. С борта шаланды видно было, как на чёрном горизонте выползает большой круг малиновой луны.
        Тишина. Только галька шуршит чуть-чуть, будто море дышит. И Виктор уже так же тихо и размеренно посапывает. Темно. Мне виден кончик Витиного носа, который от лунного света чуть поблёскивает.
        Я смотрю на спящего Виктора, и мне хочется — очень хочется — сделать для него что-нибудь хорошее. Ну, если бы он тонул, я, не задумываясь, бросился бы его спасать и спас бы. Вот здорово было бы. Или вынес бы его из горящего дома.
        «Отдам ему завтра свой перочинный ножик,  — думаю я. И тут же говорю сам себе: — А он не возьмёт». Да, Виктор такой. Какой-то особенный. Он небольшого роста и потому всегда казался одного возраста со мной. Но так только казалось из-за того ещё, что лицо у Виктора было маленьким, каким-то незаметным из-за желтоватых, круглых, как у птицы, глаз, жёлтых бровей и ресниц, волос и веснушек. Он был одноцветным, таким незаметным. Но лишь зайдёт разговор о море, глаза его становятся живыми и колючими. И вообще когда я получше пригляделся к Виктору, то понял, что светлые его ресницы и брови, как спелые колоски, потому одноцветно-жёлтые, что выгорели они и обветрились на морском воздухе. Да что говорить: тельняшки он не носил, хотя был моряком, как говорится, с головы до ног. Витя служил на корабле, ходил в море, получал матросский паёк, который приносил своей маме. Она — не знаю, от какой болезни,  — лежала в кровати, а если двигалась, то с трудом: два-три шага по комнате, и всё. Виктор сам и шкварил, и варил, и стирал, что, правда, умеет и не считает для себя зазорным любой настоящий матрос. Но ничем таким
моряцким Витя не хвастал, а на вопрос, где и кем работает, обычно отвечал: «Бронеподросток». Это в те времена существовала такая броня для подростков, которые были на подсобных работах на заводах и в учреждениях. Рабочие или служащие, которым не исполнилось ещё восемнадцати лет, назывались бронеподростками. Они работали неполный день и получали, кроме зарплаты, молоко. Но многие ребята стыдились своей бронеподросткости и говорили, что работают токарем или, скажем, делопроизводителем. Вроде бы как взрослые — на полную ставку и без молока. А уж кто в море ходил — хоть один разок,  — обязательно называл себя моряком, носил тельняшку — моряцкую рубашку и обязательно брюки-клёш.
        А Витя в двух штормах побывал, и на тебе — бронеподросток. Надо же такое придумать! Хотя, если по-честному, это была сущая правда. Ведь броня для подростков существовала и на торговом флоте. Витя не врал — кем числился, тем и назывался.
        Став старше, я понял любимое выражение Виктора: «Между двумя точками самая короткая — прямая». Это мы учили в школе, и так же оно и в жизни.
        Чем дольше я дружил с Виктором, тем больше понимал, как глупо хитрить. Витя был одержим честностью, правдивостью и доброжелательством. В нём было много мальчишеского, но в то же время он был какой-то взрослый, всё умеющий и всё знающий. И всегда весёлый. Да, он был из тех людей, с которыми никогда не соскучишься. Не знаю, как вы, а я люблю таких людей. С ними, если попадёшь в трудный путь, легче идти…
        Солнце ещё не взошло, но малиновая луна уже поблёкла и бледной тенью висела высоко в небе, когда мы сталкивали в море просмолённую шаланду. Морской ветер обдувал лицо и солью пощипывал в ноздрях.
        Мы — это дед Николай, отец, Виктор и я. Деда этого я как сейчас помню. Широкоплечий, большой, особенно когда наденет свою рыбацкую робу. Грудь нараспашку, только что рыжевато-седой бородой прикрыта. Ноги — босые, узловатые, как корни дуба. А кожа на них точно кора на дереве. Лицо всё в морщинах, но в таких, что как бы украшают его, как прожилки на старом дубе. А в левом ухе у деда серебряная серьга. Она блестит, совсем как белёсый крючок на самолове. Вы-то, может быть, и не знаете, что на светлый крючок рыба всегда берёт куда лучше, чем на чёрный. Меня этому дед научил, когда первый раз дал в руки самолов. Но не подумайте, что это сложное приспособление. Штука совсем простая: крепкий шнур с грузилом внизу, а по всей длине светлые крючки. Дед больше всего ловит на такой самолов. Видели бы вы, как он его раскручивает, перед тем как забросить. Со свистом, как ковбой забрасывает лассо. Да, дед, конечно же, мог бы быть ковбоем. Вполне. Он крепкий, приземистый, и чувствуется, что нет в нём ни капли жира. Да и как ему быть, когда дед Николай всегда в работе. Старый, а хохотун, шутник, весельчак.
        Дед Николай учил меня удить и во время учёбы иначе как рыбаком не называл. И, знаете, от этого как-то легче было всё понимать и делать как нужно. Не подумайте только, что дед с меня не спрашивал. Спрашивал, но как-то так, что ответ у меня всегда получался правильным. Вы знаете, что получать переэкзаменовки очень скучно. Начнут тебя спрашивать и переспрашивать, пока не запутаешься. А с дедом экзамен — одно удовольствие. Возвращаемся мы как-то с рыбалки домой, а дед, хитро так прищурясь, спрашивает:
        — Дать тебе кнута?
        — Что вы, деда, мне и так хватает. Во какие большие кнуты у меня.
        — Ну, как хочешь. Я со всей доброй душой.
        А сам радуется, и видно, что как-то так, про себя, смеётся, что я не забыл, что, по-нашему, по-рыбацкому, кнуты — это большие чёрные бычки.
        Бычки ловятся лучше всего на массивах. Это большие искусственные камни из бетона. Каждый камень чуть ли не с одноэтажный дом. Массивы эти заготовили для волнолома, но война помешала постройке. Вот и лежат они на берегу. А мы с этих массивов ловим бычков и морских окуней. Сидим, свесив босые ноги, а пруты, то есть удилища, воткнуты в расщелины между массивами — они, пруты эти, сами поклонятся, когда рыба клюнет. Тогда не зевай — быстрый рывок и громкий всплеск, и бычок бьётся уже на шершавой поверхности массива.
        Хорошо на массивах. Солнце ласкает, от мелкой зыби отсвечивают юркие зайчики: скачут по лицу и всё норовят в глаза прыгнуть — ослепить. Жмуришься. А дед спрашивает:
        — Спишь?
        — Не.
        — Склянки побили?  — Дед щёлкает по банке, где кружится пойманный бычок.
        Эх, дед, дед! Опять подлавливает. Не скажет же: «Склянки пробили», а обязательно по-рыбацки: «Побили». Экзаменует. С подковыркой. А мне не страшно и даже приятно, что я не подлавливаюсь.
        — Да,  — говорю,  — склянки пробили. От парохода «Пушкин» хорошо слышно. Ветром доносит. Восемь часов пробило с половиной.
        Экзамены деда были для меня только удовольствием. А может быть, он догадывался, что я знаю, и потому спрашивал, чтобы меня обрадовать. Тем более что рыба ко мне не шла. Нипочём. Бывало, конечно, что дед мне крикнет:
        — Подсекай, подсекай! Давай, рыбак, тащи!
        Я тащил и, кроме пучка водорослей, ничего обычно не вытаскивал.
        А дед смеялся. Смеялся громко, запрокинув голову,  — одним словом, вовсю. И слёзы потом вытирал.
        Мне не было обидно от его смеха. Ведь он с м е я л с я, а н е в ы с м е и в а л. Дед смеялся, когда ему было весело, и сердился, когда был чем-то недоволен. Если ему что-либо нравилось, так и говорил, не нравилось — тоже не скрывал. Он всегда белое называл белым, а чёрное — чёрным. Я, как повзрослел, стал замечать, что не все люди так делают.
        Сейчас дед вытер мокрые щёки и сказал:
        — Обратно удить будем. Как палец почувствует дрожь, так подсекать надобно.
        «Обратно» — это у деда означало «опять», «снова», «ещё раз». Такие у него чудные слова были.
        Возвращались мы с уловом. Рыбу дед делил пополам, приговаривая:
        — Это, рыбак, тебе, а это, рыбак, мне.
        Я пробовал спорить:
        — Так рыба-то вся ваша.
        — Шутишь,  — говорил дед.  — Рыбаки — народ артельный. Дело такое — моряцкое. Без дружбы и товарищества ко дну пойдёшь. Дружно — не грузно, а врозь — хоть брось. Понял?
        Как не понять! Меня в нашем дворе удачливым рыбаком считали, в то время когда я ещё ни одной рыбины не подсек и не вытащил.
        Но с помощью деда я выучился рыбачить. И рыба не стала от меня уплывать.

        НА ШАЛАНДЕ

        В ту ночь дед сидел на вёслах, и от лунного света лицо его казалось бронзовым, как памятник. Ветер играл его бородой и ворошил седые волосы на непокрытой голове. Дед грёб как-то особенно — размеренно и плавно. На вёслах он обычно молчал, а в тот раз прикрикнул на меня:
        — Не свисти, рыбак, рыбу высвистишь всю. Понял?
        Отец с кормы сказал одно только слово:
        — Хорош!
        Я виновато умолк. Щекам моим стало жарко, когда я представил, как из-за меня вытянут пустую сеть с копошащейся внизу парой крабов да пучками морской травы,  — это было бы неблагодарно, жестоко. У деда ведь свои обычаи, свои поверья, свои приметы.
        «И как это я вдруг засвистел?  — думалось мне.  — Обрадовался, что взяли в море, и забыл, как надо себя вести. Теперь — крышка, на катер не возьмут…»
        — Ну, чего зазевался, давай махалку!
        Окрик деда вывел меня из оцепенения. Рыбаку мечтать не полагается — надо работать.
        Теперь отец садится на вёсла, а дед и Витя берутся за сети.
        Я бросаю махалку — небольшую палку с поплавком внизу и выцветшим от солнца и моря флажком наверху. Это чтобы знать, где заброшено начало сети.
        Витя плюхает якорь, закрепляя на дне сеть. Отец гребёт дальше. Дед собирает складки сети, отбрасывая её из лодки в воду.
        Какая она всё-таки тонкая и нежная. Не таким уж большим комком сеть лежит на дне лодки, а в море растянулась, пожалуй, на полкилометра.
        Извилистой змейкой соскочила последняя складка. Я бросил вторую махалку, и опять тяжело плюхнулся якорь, окатив меня блестящими серебристыми брызгами.
        — Настрой!  — кричит мне дед.
        Я подбавляю груза там, где сеть опустилась неглубоко, и повыше подвязываю мокрый канат, подтягиваю сетку в тех местах, где она села низко. А дед смотрит и вполголоса будто бормочет:
        — По-рыбацки. Ще трошки… Молодец!
        И как же радостно, когда дед хвалит! Он ведь скуп на слова, ой как скуп! А настройка сети — это, думаю, не проще, чем настройка скрипки. Дело тонкое, сложное, как деда говорит — рыбацко-моряцкое. Тут и ветер учесть надо и течение — многое, о чём здесь и не расскажешь. Тёплое море нагрето поверху солнцем, и рыба уходит на дно, где попрохладней. Тогда, настраивая сеть, не жалей грузила. А если поверху холодное течение идёт, подвязывай побольше поплавков. Во как!
        Облака в небе как приклеенные — не двигаются. А море спокойное-спокойное — чёрное вдали и серебристо-золотое под луной. От всего этого так хорошо, что хочется петь. Но я боюсь, хотя знаю, что на море свистеть нельзя, а петь — пой в своё удовольствие.
        И в это время запевает чуть слышно дед. Он поёт без слов, но так чудесно, что в мотиве его песни и шелест косяка скумбрии, и тихий шорох нежной зыби, и дыхание ветра, и чуть-чуть уловимое поскрипывание нашей шаланды. Я вспоминаю сказку, которую рассказал мне портной Птица. Как легко на душе, когда слышишь или сам поёшь хорошую песню. Как будто песня эта несёт тебя на крыльях. И ты летишь-летишь по-над морем с золотистой дорожкой, садишься на белое облако и снова летишь к самой луне и к звёздам. Они совсем близко.
        Теперь я думаю только об одном: неужели кончится это счастье в золотистом просторе воды и неба, неужели никогда меня не возьмут сюда в утро тумана, когда воздух розовый, море синее, а небо на горизонте тёмно-вишнёвое.
        Тишина.
        Деда говорит:
        — Вот оно, рыбак, как получается. Сегодня ты с нами рыбачишь — махалки кидаешь точно и ловко, вроде бы всю жизнь только это и делал, что сеть на море настраивал. Молодец! Теперь тебе и поматросить не грех. Возьмёт тебя батька на большой корабль, раз ты уже шаландой крещённый.
        — Возьмёт,  — говорит отец.
        Я смотрю на деда и думаю: «Опять помог мне деда». И делает он это доброе между прочим, и совсем не так, как некоторые,  — сделают добра на грош, а кричат во всё горло: «Смотрите, какой я добрый».
        На корме широко улыбается Виктор. Это он радуется за меня. А я бы расцеловал всех: и деда, и отца, и Витьку. Я бы пел, кричал во всё горло, танцевал бы, прыгал от радости…
        Отец выгребает к берегу. Шаланде легче — груз сброшен в море, и отец гребёт веселее. Уключины курлычут, как журавли, и море причмокивает, обсасывая вёсла.
        Теперь серебристо-золотая дорожка бежит от луны через горизонт к самой нашей шаланде. И мне кажется, что я плыву в сказочном царстве серебра и золота, в бездонной глубине спокойствия и счастья. Иногда кажется, что до берега рукой подать, а мы всё идём и идём.
        Как же мне хорошо! Лучше и быть не может. Хочется, чтобы дороге этой не было конца, чтобы берег, тёмный и мрачный, не надвигался на нас своей массой.
        И дед снова запевает. Я щиплю себя за руку, чтобы проверить, не сон ли это. Нет, не сон. Мне больно, и от этого делается ещё лучше.
        Рыба выскакивает вдруг из воды, трепеща в воздухе, разбрасывая вокруг себя радужные брызги, и снова плюхается в море. Меня вдруг обдаёт острым и свежим запахом моря. Так пахнет оно здесь, у берегов нашего города, и далеко-далеко, возле Африки или у Коралловых островов.
        Я на мгновение закрываю глаза и вижу себя под грот-мачтой фрегата. Я слышу свист ветра в ушах и звонкий голос капитана:
        — Лево руля!
        — Есть лево руля!
        Скользит наша шаланда, чуть покачиваясь на волнах, и так же вот скользит боевой фрегат.
        Я вижу тупоносые пушки, ядра, сложенные пирамидами, и бомбардиров в красных платках на голове. Только пираты повязывают эти красные косынки по-особому — не так, как наши женщины, а в обтяжку, с узлом на виске…
        Деда обрывает песню и кричит:
        — Суши вёсла! Рыбаки — в воду!
        Мы с Витькой прыгаем через борт. Шаланда врезается в песок.
        Мы берёмся за борта. Полной грудью глубокий вдох и один мощный выдох:
        — Р-раз! Взяли! Ещё раз! Взяли!
        Трижды звучит зычная дедовская команда — и шаланда на берегу.
        Теперь снова спать крепко-крепко, как можно спать только у самого моря в насквозь пропахшем рыбой шалаше. Спать до тех пор, пока не прозвучит команда деда:
        — Вставай, рыбаки, тянуть пора!..
        Огромная шпагатная сеть — длинная и тяжёлая — тянется к берегу двумя змейками узкой верёвки. На верёвках шлеи — ремни, надеваемые через плечо.
        Медленно отступая шаг за шагом, мы тянем волокушу. Дед подзадоривает нас:
        — А ну, рыбаки, навались. Ра-а-зом!
        Я чувствую, как набухают мускулы рук, как перекатываются под кожей, будто сливы. Скашиваю глаза на свои плечи и руки и радуюсь своей силе.
        А передо мной тянет Виктор. У него на руках мускулы — не сливы, а яблоки. Он тёмно-коричневый; не беда, что узкоплечий и ничуть не выше меня ростом. Зато весь жилистый — вроде гладиаторов, каких я видел на картинке в учебнике истории.
        «Ничего, и я буду таким! Только бы меня брали на работу — рыбацкую или моряцкую, всё равно…»
        Сеть уже на берегу. В ней бьются рыбы, блестящие на солнце до боли в глазах. Вот высоко подпрыгнул бычок с широко раскрытым ртом. Кажется, что бычок этот выкрашен во все цвета моря. Он переливается золотым и зелёным, розовым и голубым, серебром чешуи и тёмной чернотой брюха. Бычок этот как море — всехцветный. Отец перехватил его на лету и уложил в трепещущий ряд рыб, которыми полна уже большая корзина.
        Дед работает спокойно, размеренно, хмуря брови и не подавая виду, что он доволен хорошим уловом. Рыбы так много, что не хватает корзин, припасённых тут, у шалаша.

        Рыбы так много, что не хватает корзин.
        Дед быстро-быстро перебирает своими жилистыми руками скользких бычков, отделяя мелких от крупных.
        Капельки, застрявшие в ячейках сети, кажутся драгоценными камнями.
        — Деда,  — говорю,  — сеть вся в бриллиантах.
        — А ты бриллианты видел?
        — Не. Не видел. Я знаю — они блестят.
        — Блестят. Это правда. И сеть блестит. А богатство не в этом блеске. Не всё то дорого, что блестит. Блеск от воды. А богатство в кошеле — рыба.
        — Едут!  — говорит отец.
        Шурша колёсами по песку, подкатывает к морю телега с высокими ивовыми корзинами. По всей дуге, что высится над конём, надпись: «Красный рыбак». Пока дед с отцом грузят корзины, мы с Витей разжигаем костёр.
        И вскоре, когда солнце уже засветило вовсю и даже стало чуть пригревать, затрещали сухие ветки под котелком, и у меня приятно защекотало в носу от запаха ухи.
        Мы сидим вокруг костра и большими деревянными ложками хлебаем ароматное и вкуснющее варево. Костёр выстреливает искрами, волны плещутся о берег и словно шепчутся, шурша галькой.
        — Отдавай сына в артель!  — говорит отцу деда.  — Справный он у тебя рыбак.
        Отец вытирает усы и, повернувшись к набежавшей волне, моет ложку и передаёт её деду:
        — Спасибо. Хороша уха!
        — Так вот,  — говорит дед, показывая на меня,  — отдашь рыбака или как? Хороший хлопец, подходящий. Мы теперь не кажный за себя, а кажный за всех — артельно. Нам и снасть дают, и одежду — всё из кооперации. Забрасывай только сеточку и тяни. «Красный рыбак» сам торгует и кажному выделяет свои паи. Во как! Даёшь рыбака?
        — Какой он рыбак — зелен!  — Отец взял меня за руку.  — Пошли!
        Отец сам никогда на людях не хвалил меня и хвалить не разрешал другим.
        В тот же день он дал мне рубль на стрижку с одеколоном и сказал:
        — Как только представится случай, возьму тебя в море на катере. Шаланда не в счёт.
        А случай, как говорится, не заставил себя ждать.

        ЧАЙ И САХАР В МОРСКОЙ ВОДЕ

        Итак, я отправился к парикмахеру Канаревскому, которого мы, мальчишки, называли «Канарейка». С виду он меньше всего походил на эту птичку. Канаревский был высокий, сутулый, с округлой спиной. И вообще в нём много было этой округлости: круглое лицо, круглая голова без волос, щёки красные и круглые, как спелое яблоко. И говорил он как-то округло, ласково:
        — Заходил ко мне вчера этот портной, товарищ Птица. Чудесный мастер, артист, а у самого пиджачок, скажу вам, каши просит. Вникаете? И нос, как с мороза. Болен, должно быть. Бедняга. Да, многие привержены. Многие…
        Когда я вошёл в парикмахерскую, Канаревский скорчил гримасу и махнул рукой.
        Это должно было означать: «Тоже вот клиента бог послал».
        Клиент я был маловыгодный: стрижка под машинку, и всё. Не знал же Канаревский, что в этот раз отец дал мне денег на одеколон. Обычно же такие клиенты, как я, никаких там одеколонов, кремов-компрессов не признавали. Одним словом, такой клиент был не морж. В нашем городе парикмахеры называли моржами богатых клиентов, на которых что ни лей — согласен и за всё платит.
        Канаревский работал и вздыхал. Я ждал своей очереди и думал: «Ну почему есть такие люди на свете, что ни о ком хорошего слова не скажут? Каждого им только бы мазнуть грязью. Вот намекает на то, что Иван Яковлевич пьёт. А я-то знаю, что он капли в рот не берёт. В прошлый раз, когда я был в парикмахерской, Канаревский тоже растекался ласково так, с улыбочкой, о том, что Емельян Петрович ходит гулять в новом суконном костюме, как богач всё равно, а сапожник. «Ну, у этого, люди говорят, деньги сами делаются,  — рассказывал ласковым голосом Канаревский.  — Доставай только для денег белую бумагу нужного качества». И опять чужому клиенту — совсем с другой улицы — очернил дядю Емельяна. Знал же Канаревский всю историю с деньгами, с машиной, с бегством Ежина. Всё знал. А вот на тебе, не мог отказать себе в удовольствии хотя бы намёком, но очернить человека.
        И я заметил, что, говоря плохое о людях, Канаревский всё время оглядывался на дверь. Этим он выдавал себя. Ведь лжец всегда оглядывается: как бы не появился человек, на которого он клевещет, или тот, кто может его разоблачить.
        Никого не любил Канаревский. Ну и его тоже не любили. Правильно говорил мне отец: «Хочешь быть любимым — люби». А ходили к Канаревскому потому только, что в нашем районе не было тогда поблизости другой парикмахерской. Если бы не это, не видать бы ему ни одного клиента. Ведь Канаревский замечал во всех людях только плохое — презирал людей. Ну и ему платили той же монетой. Хотя был человек, о котором парикмахер говорил всегда с уважением. При этом он всегда переставал брить или стричь, клал свой инструмент на мраморный подзеркальный столик и поднимал вверх указательный палец правой руки:
        — Гений! Умеет человек жить. Преклоняюсь.
        Когда я, получив от отца рубль, пришёл к Канаревскому, у него сидел булочник Криади. От этого Криади всегда шёл запах сдобных булочек. И сам он был похож на сдобу с изюмом: глазки чёрные, как изюминки, на пухлом лице.
        Криади любил поговорить. Канаревский тоже, мне кажется, никогда не держал язык на привязи. Как при такой разговорчивости парикмахер ни разу не зацепил у своего клиента губу или не отхватил один из его пышных усов, оставалось для меня тайной.
        — Не слышали?  — спросил Канаревский.  — Семья Ильи Григорьевича вернулась с курорта?
        — Вернулась,  — сказал Криади.  — Вчера Софья Сергеевна заказала у меня торт.
        Канаревский положил бритву на столик:
        — Умеют жить. Преклоняюсь. И зачем им курорт? Дачу надо строить. Свою.
        — А чем плохо на курорте?  — спросил булочник.
        — Вникайте, я сказал: «свою». Недвижимость. Имущество. А курорт что? Потратил деньги, и ничего тебе не осталось. Нет, что ни говорите, а своё — это своё. У моря. С садочком. Фрукты теперь в цене.
        Криади не мог говорить, облепленный со всех сторон пеной, которую быстро снимала острая бритва.
        — Да,  — продолжал парикмахер,  — своя приморская дача — это вещь. Недвижимость всегда прибыль даёт. Вникаете?
        Он повернулся править на ремне бритву, а Криади, воспользовавшись этим, заговорил:
        — Приморская дача? А вы о шторме слышали? Море подмывает весь берег под горой.  — Он посмотрел в мою сторону и шёпотом сказал Канаревскому: — О даче потом.
        Я сидел за маленьким круглым столиком с жёлтыми пыльными газетами и журналами и слушал оживлённый разговор парикмахера и клиента.
        — Шторм в девять баллов, вы знаете, что это такое?  — говорил Криади и при этом покачивал головой так, что белая пена с его тугих красных щёк падала на пол, совсем как с лошади, промчавшейся галопом.
        — Ха, девять баллов!  — Канаревский размахивал бритвой, как можно размахивать веером. На это нельзя было смотреть, так было страшно.  — Девять?! А одиннадцать не хотите! Я был на «Карелии» в одиннадцать баллов. Обед не варили — понимаете? Борщ выплёскивало из котла. А в кочегарке летали раскалённые угли, как ласточки. Что скажете, Криади? Там же новый капитан. Я его знаю — не раз и стриг, и брил… Ничего особенного. Это не для «Карелии». Так себе капитан — на катеришко. А то пароходище. Первый класс. Махина.
        — Да,  — подтвердил Криади.  — Одиннадцать баллов — это страшно. Кошмар. Но тогда «Карелия» и при одиннадцати не села на рифы.
        — А, проскочила… Минуточку, подымите подбородок… Вот так. Прелестно. А сейчас, значит, капитан этот сел на рифы. Он всегда брился без одеколона. За полтинник. Бездарность. Вникаете? И крепко сидит «Карелия»? Что говорят?
        — Как пришитая. Кошмар. Говорят, что там в трюме груз чая и сахара. Там всё море вокруг стало сладким, как стакан чая у доброй хозяйки. Вы подумайте: пробоина такая, как в печи на двенадцать хлебов. Кошмар. И что главное: при ударе ящики с чаем разбились и чай этот весь в воду и, можете себе представить, засорил помпу. Качают, а насос ничего не даёт… Височки, пожалуйста, мне прямые.
        Да, Канаревский любил, как он говорил, вникать и быть осведомлённым.
        Парикмахер уже брызгал клиента одеколоном и обмахивал его салфеткой. В парикмахерской расплывался пахучий туман, и воздух стал ароматным, как в парфюмерном магазине.
        — Кошмар!  — повторял Криади.  — Когда же отправляется спасательная экспедиция? Ужас: чай с сахаром в море. Кто же идёт спасать?
        — А,  — махнул салфеткой Канаревский,  — кто идёт… Говорят, что «Пушкин» и ещё на «Диспашоре» этот Гегалашвили. А иностранцы предлагали по радио свои услуги, и наши отказались. Дорого.
        Меня, по правде говоря, удивило, что парикмахер так отлично всё знает. Ведь несколько минут тому назад он спрашивал Криади: «Что говорят?» И вот, оказывается, сам всё знает.
        Но удивился я только на мгновение, вспомнив, что Канаревский всегда так: чтобы быть осведомлённым, обо всём старается расспросить, а сам вначале помалкивает. И вообще слова, казалось, существовали у него на то только, чтобы скрывать его мысли.
        — Да, да,  — вздохнул Криади.  — Этот маленький «Диспашор» будет спасать огромную «Карелию»… Кошмар!  — Криади поднялся с кресла.  — Сколько с меня? Мальчик, иди в кресло…
        Эту фразу я услышал уже в дверях, выбегая из парикмахерской. Мне было не до стрижки.

        «ВОЗЬМЁТ — НЕ ВОЗЬМЁТ!»

        Пока я бежал домой, в голове, как поршень, стучали два слова:
        «Возьмёт — не возьмёт! Возьмёт — не возьмёт!» В том, что Гегалашвили возьмёт с собой отца, я не сомневался. Случилась большая катастрофа, отправляется спасательная экспедиция, и тут мог пригодиться опыт моего отца. Но вот возьмёт ли он меня с собой? Этот вопрос очень трудно было решить. С одной стороны, экспедиция слишком сложная, дальняя и опасная. Можно ли брать в неё мальчишку? А с другой — отец дал мне слово, что возьмёт с собой при первом же случае, когда выйдет в море.
        Я пробежал мимо булочной Криади. Огромный деревянный крендель у входа скрипел, раскачивался от ветра. Я слышал, как хлопали булки, которые грузчики перебрасывали, точно мячик, из рук в руки. Это нагружали хлебом фургон: хлоп-хлоп-хлоп-хлоп. А в моей голове одно:
        «Возьмёт — не возьмёт! Возьмёт — не возьмёт!»
        В окне сидел Птица, поджав под себя ноги. Он крикнул мне:
        — Здоровеньки булы! Куда бежишь? Нитки мне в иголку!..
        Я не остановился. В голове стучало: «Возьмёт — не возьмёт!»
        Отца дома не оказалось. Он был в порту.
        — Хорошо, что явился. Вот отнесёшь папе поесть. От него только что прибегали — он уходит в море,  — сказала мать.
        Через минуту я бежал в порт. Даже здесь, под защитой стены волнолома, море кипело и пенилось, как крутой кипяток. Волны захлёстывали набережную, растекались по камням, шурша, убегали обратно, оставляя на берегу пену, похожую на лишай.
        Красноклювые птицы тревожно кричали своими скрипучими голосами, поднимаясь над волнами. А вообще шум стоял такой, будто стреляли из пушек, будто грохотали танки, будто рвались снаряды. Девять баллов! Я вспомнил слова отца о том, что все люди делятся на живых и мёртвых и тех, кто плавает в море. Да, это правда: кто сейчас в море, находится где-то между жизнью и смертью. А всё-таки как только на меня задуло запахом горькой соли, йодистых водорослей и свежей рыбы — запахом моря,  — мне с ещё большей силой захотелось на корабль. И снова в голове начался перестук: «Возьмёт — не возьмёт! Возьмёт — не возьмёт!» Нет, должно быть, не возьмёт. Отца не было на месте. Его бледнолицый желтоволосый помощник прокричал мне:
        — Подожди. Скоро придёт!
        Я ждал и смотрел, как, покачивая седой головой, мчался к берегу огромный вал-великан.
        — Отойди! Окатит!  — крикнул мне кто-то в самое ухо.
        Я вошёл в будку, где стояли весы. Отец называл эту будку «Клуб моряка». Бывало, придёт домой и говорит: «У нас сегодня в клубе моряка спор был». Мать возмущалась: «Клубы только купеческие бывают, как был у Ежина. Выдумаешь тоже: «Клуб моряка». А отец не сердился, а только смеялся.
        Так вот: вошёл я в эту самую будку — клуб. Тут было чуть тише. Грузчики в мешках, накинутых на голову, как капюшоны, сидя на корточках, курили в углу. Какой-то высоченный человек стоял голый до пояса и выжимал воду из своей тельняшки.
        Хлопала дверь. Люди входили и выходили, и со всех сторон слышались разговоры о «Карелии».

        СИГНАЛ БЕДСТВИЯ

        Первое несчастье, которое постигло «Карелию», случилось с приводом рулевого управления. Во время сильного шторма туго натянутый привод рулевого управления лопнул, как струна балалайки. Корабль потерял управление. Его бросало по ухабам огромных волн. «Карелия» проваливалась в морское ущелье между зыбкими горами шквала. Палубу заливало водой. Груз, сорвавшийся с привязи, разбросало по бортам. И, в довершение всех бед, «Карелия» заблудилась.
        Да, такое может произойти не только с человеком, но и с кораблём.
        А случилось всё вот как.
        На вторые сутки страшного шторма в темноте непроглядной ночи перед «Карелией» показался вспыхивающий огонёк, будто закурил кто-то недалеко от носа корабля.
        — Прямо на борту маяк-плавучка!  — крикнул вперёдсмотрящий.
        И все, кто услышал эти слова, обрадовались.
        Уж такая счастливая судьба у вперёдсмотрящего — человека, который первым видит долгожданную землю, или спасательное судно, или маяк! На старых парусниках вперёдсмотрящий сидел в бочке, привязанной к верхушке самой большой мачты. И я всегда мечтал: «Вот бы мне стать вперёдсмотрящим».
        Но вернёмся к «Карелии», где вперёдсмотрящий увидел плавучку. А по этой плавучке можно взять правильный курс и затем зайти в тихую воду, спастись от шторма.
        Можно? Да, можно, если, конечно, плавучий маяк не сорвало с положенного места и не отнесло в противоположную сторону.
        А если отнесло…
        Тогда и происходит то, что произошло с «Карелией». Маяк-проводник оказывается маяком-обманщиком. Вместо тихой воды «Карелия» попала на острые подводные рифы, да так прочно, будто корабль прирос всем своим корпусом к этим камням. И в эфир полетели позывные:
        SOS! SOS! SOS!
        «Всем! Всем! Всем!»
        «Всем, кто меня слышит! Спасите нас!»
        Когда в радионаушниках и в приёмниках раздаются эти позывные, все радиоаппараты настраиваются на одну эту волну, по которой над всем миром летит призыв к помощи — сигнал бедствия: «Спасите наши души».
        Вообще говоря, этот самый SOS существовал и до изобретения радио. Только в те времена его передавали пушечной пальбой. На всех почти кораблях — и в том числе на торговых — была тогда хотя бы одна пушка. Сигнал бедствия подавался флажными сигналами на мачте, красными ракетами, тревожными гудками или сиреной.
        А с «Карелией» случилось бедствие. Можно сказать, катастрофа. Острые рифы распороли днище корабля, разбили ящики с грузом. И в пробоины хлынула вода.
        Заработали помпы, но тут-то и произошло то, о чём говорили парикмахер Канаревский и булочник Криади: помпы засорились грузом — перестали работать.

        АРТЕЛЬ НАПРАСНЫЙ ТРУД

        Наскочив на подводные камни, «Карелия» сильно повредила руль и винт. Весь корпус изрешетило пробоинами. Вода хлынула в корабль со всех сторон. Вода проникла в трюм и в кочегарку, в помещение для команды и в салон, который был столовой, кинотеатром и залом для собраний. Чтобы не допустить взрыва, на «Карелии» были погашены все котлы.
        Да, казалось, что спасти «Карелию», вырвать её у неизбежной гибели нельзя.
        Весь огромный пароход освещался теперь тремя ручными масляными фонарями, да кое-где вспыхивали, как светлячки, карманные фонарики. Но их берегли — батареи этих фонариков не так-то живучи. Эти фонарики и так давали жёлтый тусклый свет, в котором виднелись пробитые иллюминаторы. В эти пробоины вкатывались обжигающе-холодные потоки морской воды. Вода чернела на полу кают, по ней хлюпали моряки, не снимавшие вот уже несколько дней высоченных сапог и тяжёлых мокрых бушлатов.
        Я слушал, о чём переговаривались грузчики в мешках-капюшонах.
        Из этих разговоров мне становилось ясным, что «Карелию» не спасти.
        Один грузчик сказал:
        — Спасать «Карелию» — артель напрасный труд. Людей поснимать надо. Вот что.
        Другой добавил:
        — Летом водолазы поднимут. А теперь и гадать нечего.
        А третий произнёс короткое, но грустное слово:
        — Амба!
        Что оно значит в точности, я определить не мог. Но знал, что так говорят в порту, когда умер человек, утонул, или ещё в тех случаях, когда что-либо сгорело, пропало, погибло. Слово это означало что-то вроде: конец, крышка, всё.
        Из разговоров этих же грузчиков я понял, что моряки с «Карелии» не повесили нос, не сдались. По пояс в ледяной воде они кладут заплаты и пластыри на израненное тело корабля, цементируют трещины, качают воду, проникающую во все щели. А вот в насосы и помпы вода идёт не всегда. Вся она, вода эта, засорена чаем. Миллиарды чаинок высыпались из разбитых ящиков в трюм, где плескалась морская вода, набухли в ней, превратив воду в эту кашу.
        Вот в какое время на сигнал SOS к «Карелии» подошёл иностранный спасатель — пароход «Лавалет».
        Пароход-спасатель! Сколько раз отец рассказывал мне о людях таких кораблей! Спасатель — это профессия, которая требует от человека всех его сил, опыта и самой жизни. Как мне хотелось быть спасателем!

        МЕЧТЫ

        Особенно мне хотелось спасти Виктора или Серафиму Петровну. А ещё лучше — их двоих. И ещё Муську мне хотелось спасти. Я представлял себе, как в порт приходит новый спасательный катер — быстроходный, с острым носом, чуть наклонённой назад тупой трубой, с блестящими водомётными пушками (это на случай пожара). В порту вывешивается объявление, что для нового спасательного корабля требуется опытный капитан. Что делаю я? Иду к Канаревскому и говорю:
        — Мне сегодня играть в театре.
        Он спросит:
        — Тебя берут статистом за полтинник?
        А нас, мальчишек, правда брали играть толпу и во всякие там массовые сцены.
        Я скажу:
        — Берут. Только там пьеса из заграничной жизни. Забастовка капитанов. Дайте-ка мне парик и приклейте бороду, чтобы я был похож на настоящего морского волка.
        — Деньги вперёд!  — скажет Канаревский.
        И я выложу деньги, а он в полчаса сделает из меня самого настоящего морского волка. Такого возьмут без звука. Только посмотрят — и сразу же на корабль. И вот я на мостике спасателя.
        — Полный вперёд!
        — Есть полный вперёд!
        Ветер рвёт мою приклеенную бороду, но я придерживаю её рукой, а в другой держу рупор, в который отдаю команду. И в это самое время терпит бедствие шаланда, нет — пароход, на котором гибнут Серафима Петровна, Муська и Виктор. Витя, конечно, сделал всё, чтобы спасти их, но выбился из сил. Он теряет сознание. А я в рупор кричу Виктору:
        — Крепись!
        А своему боцману командую:
        — Свистать всех наверх!
        Потом я перепрыгиваю с борта на борт и выношу на руках: сначала Серафиму Петровну, потом Муську, а затем перебирается на мой спасательный корабль Виктор. Он опирается на моё плечо…
        Да, я не раз представлял себе это. Но теперь было не до фантазий. Не мечты, а правда.
        «Лавалет» стал на якорь совсем близко от рифов, о которые билась «Карелия», как рыба, выброшенная на камни.
        Шторм утих. Посветлело небо, и море из чёрно-коричневого снова стало зелёно-синим.
        «Лавалет» был очень красивым пароходом. Труба была выкрашена в ярко-жёлтый цвет, палуба — белая, спасательные круги — вполовину красные, а медные помпы так надраены, что казались золотыми. На мачтах «Лавалета» висели два больших чёрных рупора — громкоговорители. И матросы «Карелии» услышали звуки оркестра, который исполнял какую-то весёлую американскую песенку.
        Вот оно, спасение! Прежде всего свет, потом пар в трубах отопления, новые насосы, которые осушат каюты — выкачают воду с чаем…

        ОТКРЫТЫЙ ЛИСТ

        Для меня на этом оборвались разговоры грузчиков о «Лавалете». В будку, где стояли весы, вошёл отец:
        — Ты чего тут?
        — Я принёс тебе поесть. На дорогу. Ты тоже идёшь в море?
        — Иду.
        Отец взял из моих рук узелок и пробормотал что-то вроде «выдумывают тоже» или «вечно эти заботы». Он перекладывал кастрюльки и баночки из кулька в свою сумку, которую всегда брал с собой в море, а я тихо так сказал:
        — А я?
        Конечно, отец мог не расслышать или сделать вид, что не расслышал: в порту было шумно, особенно в тот штормовой день. Но мой отец не любил хитрить — даже в самом малом.
        Он сказал:
        — Я обещал тебя взять в море — и возьму. Но сегодня очень опасно. Нельзя. Понял?
        — Понял. Мне идти домой?
        — Погоди. Вот идёт Гегалашвили.
        Капитан «Диспашора» всегда был порывистым и быстрым. Но в этот раз он так стремительно влетел в будку, как будто за ним гнались.
        — Слыхал про «Лавалета»?!  — выкрикнул он ещё с порога.
        — Что-то слышал,  — сказал отец.  — «Лавалет» — опытный спасатель.
        — Пират он, а не спасатель!  — Гегалашвили обвёл глазами будку, скользнул взглядом по мне, но не задержался, будто я был из стекла или меня вовсе не было здесь.  — Нет, ты подумай!  — бушевал он.  — Капитан «Лавалета» предложил капитану «Карелии» подписать открытый лист.
        — Не может быть!  — воскликнул отец.  — Ты шутишь, Самсон. Там же люди гибнут.
        — А,  — махнул рукой Гегалашвили,  — что люди, когда можно заработать доллары!.. Им эти зелёные бумажки всегда дороже человека!
        — Ка-а-апитан!  — прокричал кто-то за дверью.
        — Ну, до свиданья!  — Отец протянул мне руку.
        Они уходили. Меня не взяли. Но в то время я думал о другом: «Неужели это возможно?» Открытый лист. Я знал, что это значит. Чистый лист бумаги, на котором написано только, что такой-то капитан берётся спасти погибающий корабль. А хозяин этого корабля, если корабль будет спасён, уплачивает сумму. И в этом месте стоят точечки. И спасатель потом проставляет любую сумму: самую высокую. Закон требует только одного: чтобы сумма эта была не выше стоимости спасённого корабля. Подписывают открытый лист, когда знают: всё равно корабль на дне моря и никто, кроме этого спасателя, не берётся его поднять. Да, так бывает, когда вытаскивают ржавое железо, мёртвый корабль, облепленный ракушками. А тут — люди. Им грозит смерть. Как же можно пользоваться этим и предлагать открытый лист? И во что ценить спасённых людей? Разве есть цена человеческой жизни?! Это всё равно, как если бы с человеком случилось несчастье — он попал бы под машину или под колёса трамвая, истекал бы кровью, а в это время примчалась бы «скорая помощь» и врач сказал бы раненому: «Подпишите открытый лист, по которому обязуетесь уплатить мне любую
сумму, и только тогда я повезу вас в больницу, попытаюсь спасти вам жизнь».
        Отец и Гегалашвили были уже в дверях, когда я услышал, как капитан, должно быть отвечая на вопросы отца, сказал:
        — Да, заболел переводчик. Заболел!
        — Стоп!  — Отец повернулся и махнул мне рукой: — Поехали, Тельняшка. Будешь переводчиком.

        В МОРЕ

        Отец говорил мне, что, уходя в море, всегда с особой любовью смотрел на берег. Разве может быть уверен моряк, что он вернётся? И в эти минуты я заметил, как прав был отец. Никогда я не видел порт родного города, порт, в котором я проводил половину своей жизни, так ясно, выпукло, будто смотрел в стёкла стереоскопа. Такой аппарат, похожий на бинокль, был у меня дома. В него закладывались картинки с двумя одинаковыми изображениями. Посмотришь в стёкла и увидишь всё, как в жизни,  — выпукло, чётко, ясно. Только что не движется. Да, таким я увидел порт в последние минуты прощания.
        Мы отправились на «Диспашоре». Поднимаясь по узкому трапу на борт, я думал о том, как опишу всё это путешествие в своём дневнике,  — всё, начиная с этого момента: я иду по узкой доске с набитыми на неё поперечными планками, а ветер изо всех сил старается сбросить меня в воду. Море окатывает меня брызгами, трап скользкий — он качается, уходит из-под ног, и в этот миг мой желудок подступает к сердцу, губы сохнут, струйка пота течёт по спине. А всё равно хорошо! Я чувствую себя одним из героев морских рассказов писателя Станюковича.
        Если бы меня спросили, что я люблю больше всего на свете, я бы ответил, не задумываясь: «Море!»
        И как же я презирал людей, боявшихся качки или спрашивающих меня: «Мальчик, а что это за полоски на твоей маечке?»
        «Маечке»?! Нет, вы послушайте: надо же такое придумать. Взрослые люди и не знают, что такое тельняшка — моряцкая рубашка. Вы, может быть, не верите мне, что есть ещё на свете такие люди. Их сколько хотите. Да хотя бы Криади. Живёт в приморском городе, а говорит (я сам слышал): «Этот парусник долго поднимал якорь, отошёл от первого причала и потом только сообразил, что ветра нет, спустил паруса и запыхтел мотором».
        Здорово сказано! Будь я учителем, я бы за такой рассказ поставил кол. Ну кто говорит «поднимал якорь», когда даже Муська знает, что якорь выбирают. А вот тоже выражение: «Отошёл от причала». Это корабль-то отошёл! Не отошёл, конечно же, а отшвартовался. Ребёнку, кажется, ясно. Дальше. Нет, вы подумайте: в одном предложении столько ошибок! «Спустить парус». Ну сказал бы: «Убрать паруса». Всё-таки понятнее. Хотя тоже не ахти как точно. Настоящий моряк скажет, вы же знаете это: «Срубили мачту». И всем ясно, что убрали паруса…
        Мы разворачиваемся по ветру и покидаем порт. Впереди широкая корма парохода «Пушкин». Она поднимается и опускается, как качели. Кормовая мачта парохода кажется мне очень высокой. Она чертит в свинцовом небе круги и петли. Кажется, что это не мачта, а гигантский карандаш, которым великан пишет по грифельной доске.
        Мимо нас проплыл маяк. Он поразил меня. Я-то и не знал, что он такой огромный. Маяк всегда казался мне лёгким, красивым — чем-то вроде перечницы на столе или флакона для духов. А тут громадный — выше кормовой мачты идущего впереди парохода.
        За маяком волнение усилилось. И вдруг я почувствовал, что мне трудно дышать, что небо падает на палубу, а море становится дыбом…
        Я лежал на узкой койке, закрыв глаза.
        — Вот видишь,  — говорил мне отец,  — просился в море, а сам сразу же скис. Разве можно смотреть на верхушку мачты? От этого только сильнее кружится голова. Теперь, когда спустился в кубрик, лежи спокойно и ни о чём не думай. Обойдётся.
        Да, не думай. Я думал и думал всё время об одном: «Зачем я так рвался в море? Сидел бы сейчас дома, готовил уроки (даже это занятие казалось мне теперь заманчивым), слушал бы, как за окном воет ветер. А в комнате тепло, светло и, главное, пол, стены и потолок стоят на месте — их не бросает из стороны в сторону. Они не лезут на тебя снизу, сверху и с боков. Нет,  — клялся я сам себе,  — ни за что, никогда, никакая сила не оторвёт теперь меня от земли!»
        А ведь совсем недавно во мне бушевали храбрость и нетерпение, давнишнее желание стать спасателем и любопытство: стремление к новым ощущениям и испытаниям — пусть даже самым трудным.
        Стук судовой машины, шум волн, свист ветра — всё это сливалось у меня в один сплошной гул.
        И в гуле этом я услышал голос отца:
        — Ты не спишь? Постарайся подняться. Идём наверх. Пришло время отработать тебе за то, что тебя взяли на корабль. Только смотри не осрамись.
        «Что это?  — подумал я.  — Ведь отец сам же говорил мне, чтобы я, спустившись в кубрик, не поднимался больше наверх. И это так было на него не похоже — менять своё решение. Да, должно быть, что-то действительно серьёзное».
        Но как же мне тяжело было оторваться от койки! Я знал, мы уже учили, что есть сила притяжения земли. Но здесь, в кубрике, сила эта в сто раз усилилась. Койка держала меня, тянула вниз. И тут я сказал себе: «Воля!» И вскочил рывком.
        — Теперь пошире расставь ноги, ступать на всю ступню и не качаться!.. Вот так.
        — Пошли, папа!
        Мы поднялись на палубу, и здесь, на какое-то время, я почувствовал себя лучше.
        — Помочь тебе?  — сказал отец, когда по крутой лестнице мы стали подниматься на мостик.
        — Нет, я сам.
        У меня было такое чувство, будто ботинки мои из железа, а ступеньки лестницы магнитные. Как же трудно было отрывать ноги от ступенек!
        За кормой поднималось что-то огромное — тёмное, почти чёрное. Я старался не смотреть на море, старался не слушать, как винт, выскочив на мгновение из пузырчатой волны, крутился в воздухе.
        На мостике стояли два моряка. Я запомнил только, что оба были в тёмно-синих кителях, отороченных блестящими галунами. И фуражки у них были чёрные с серебром, как море в лунную ночь. Можно было подумать, что они стояли на параде — румяные, гладко выбритые, спокойно-уверенные. А ведь нас так швыряло!
        Казалось, не волны, а горы, зеленоватые в белой чешуе, надвигаются на нас со всех сторон. С гор этих ветер срывал солоноватую пыль, и лицо обдавало, будто Канаревский вовсю нажимает на грушу пульверизатора. Правда, на вкус эта мельчайшая водяная пыль меньше всего напоминала одеколон. Я ощущал на губах горечь и запах йода.
        Один из моряков — тот, у которого из-под фуражки виднелись золотистые волосы,  — приложил руку к козырьку и сказал по-английски:
        — Здравствуйте!
        — Переводи!  — шепнул мне отец.
        И я переводил. Вот о чём они говорили:
        К а п и т а н «П у ш к и н а». У «Карелии» острыми камнями повреждена обшивка. Трюм заливает.
        К а п и т а н «Л а в а л е т а». Знаю. И помпы ничего не дают. Команде надо оставить корабль. Иначе им придётся пускать пузыри.
        Золотоволосый капитан поднял правую руку.
        — Буль-буль,  — произнёс он. А потом левую руку ткнул вниз и сказал: — Человек вниз — пузыри наверх.  — И добавил по-русски: — Крызка.
        Наверное, он хотел сказать «крышка».
        К а п и т а н «П у ш к и н а». Что предлагаете?
        К а п и т а н «Л а в а л е т а». Я сказал — открытый лист. Подпишите, и я приму все меры. Я назначу премию — триста фунтов. Это целый мешок золота! (Он показал руками, какой величины мешок.) Деньги сделают всё. У меня в команде найдётся матрос, который обследует обшивку корабля, даже рискуя, что его зажмёт между бортом и камнями. Если сразу на это дело никто не пойдёт, я удвою ставку, и деньги сделают своё дело: мы найдём щель и заделаем её. Но только с одним условием: открытый лист. Деньги против жизни. Понятно?
        Я перевёл, но капитан «Пушкина» переспросил:
        — Ты не ошибся: «Деньги против жизни»?
        — Да,  — сказал я,  — это самый точный перевод. Капитан «Лавалета» так сказал. Точно так.
        Капитан «Пушкина» приложил ребро ладони к козырьку:
        — Благодарю вас!.. Трап капитану!
        — Значит, нет?  — спросил капитан «Лавалета».
        — Да! Нет!  — подтвердил по-английски капитан «Пушкина» и повторил твёрдо, решительно: — Нет!
        Разбиваясь о подводные камни, волны откатывались с злобным шипением. И тогда обнажались тёмные рифы.
        С них медленно сползала грязно-серая чешуя моря.

        НА ПАРУСАХ

        Я снова спустился в кубрик. Качка усилилась. Мне стало так худо, что теперь ни за какие коврижки я не стал бы подниматься на палубу. Я лежал с закрытыми глазами, проклиная свою судьбу и золотоволосого капитана «Лавалета», когда снова пришёл отец. Он сказал мне:
        — Походи. Иногда лучше ходить, чем лежать. И потом выпей это!  — Он поставил на стол большую тяжёлую кружку, от которой шёл пар.  — Это прислал Гегалашвили. Он сам спускался в камбуз. Самсон сказал, что это тебе поможет. И спать будешь крепче. Не робей. Эх ты, Тельняшка!
        Отец ушёл. Да, надо ведь объяснить, что такое камбуз. Это кухня. Вечно в разговоре я употребляю эти наши морские выражения, забывая, что вам их надо объяснять.
        Так вот: после ухода отца я начал бороться. Бороться сам с собой. Это очень трудная борьба. Хочется не двигаться, лежать, лежать не поворачиваясь. Пусть мутит, пускай болит голова — только бы ничего не делать, не приподниматься. Это казалось таким тяжёлым. Хочется одно, а надо другое. И вот они сцепились, эти два «хочется» и «надо». И «хочется» пустил в ход своё самое сильное оружие. Он, «хочется», сказал: «Послушай, «надо», а надо ли? Может быть, «надо» совсем не надо?» Боролся я сам с собой долго. Пробовал считать до трёх:
        — Раз, два, три — вставай! Вставай же!
        И… не вставал.
        Пробовал так, пробовал эдак. Говорил себе о воле, о воспитании характера.
        Лежу. Мысли бегут одна быстрее другой — догоняют, перегоняют, сталкиваются. Парикмахер Канаревский, Криади у него в кресле, наш класс, Женя Ежин нагнулся к чернильнице на парте и что-то жуёт. Серафима Петровна у доски. Доска. Небо. Мачта чертит петли и круги на аспидных облаках. Белые круги на чёрной доске. Серафима Петровна медленно опускается на пол. Падает… И я вспоминаю её слова о том, что хотеть — это ещё не значит мочь. Между ними лежит лень, и надо её перейти. А потом поперёк дороги оказывается широкая река — безволие,  — и её переплыть надо. Но это ещё не всё. Перешагнул через лень, переплыл через безволие, а, глядь, перед тобой выросла высоченная стена — неверие в свои силы. И эту стену перелезть надо. Надо!
        Я вскакиваю. Хватаю кружку. Меня обдает запахом лекарства и чая. Но теперь я не колеблюсь. Теперь я быстр и решителен. Борьба окончена. «Надо» победило «хочется». «Хочется» лежит распластанный на койке. А я стою. И я пью тёплое варево из кружки. Пью залпом, запрокинув голову. Меня перестаёт мутить. Но голова ещё болит. И ноги чуть подгибаются — не держат в коленях. Я иду по узкому коридору, хватаясь то за правую, то за левую стенку,  — меня швыряет из стороны в сторону.
        На носу «Диспашора» небольшой салон. Сейчас он пуст. В салоне низкий потолок. Наверное, от этого я кажусь себе высоким и сильным. И я принимаю решение: пройти в конец салона, ни за что не хватаясь руками. Пройти по прямой, держа руки у бёдер. И я иду, широко расставляя ноги. Это помогает удерживать равновесие. Несколько раз мне кажется, что я упаду на пол, грохнусь, как подрубленный столб. Но я не падаю. Я дохожу до самого конца салона, раздвигаю занавеску и вижу мотки морского шпагата, паруса, сложенные, как одеяла, тугие мешки.
        Тут, на самом носу корабля, меня подбрасывает, как на качелях. Но меня уже не мутит. Мне даже весело. Это, должно быть, помогло варево капитана Гегалашвили. Я сажусь на мягкий сложенный парус и качаюсь: «Хоп-хоп, хоп-хоп!»
        Сбоку два круглых иллюминатора. В них видны попеременно: то белая пена, то тёмно-зелёная и совсем чёрная вода, а потом вдруг серое небо. Смешно. Совсем как на большом колесе-качелях в парке.
        На парусах я устраиваюсь, как в люльке. И вдруг слышу страшный шум и даже, мне кажется, выстрелы.
        Занавеска отдёргивается, и в просвете я вижу человека, у которого голова повязана красным платком. Человек этот подпоясан широким кушаком, из-за которого торчат два пистолета. Наган и браунинг. О, системы револьверов я знаю, как царапины и пятна на моей парте, за которой сижу уже пятый год.
        Человек говорит:
        — Я с «Лавалета». Пошли!

        ПИРАТЫ И БРИЛЛИАНТЫ

        Да, это были настоящие пираты. На палубе «Лавалета» я видел пушки и пулемёты, задёрнутые брезентом, будто это спасательные шлюпки. Но дуло орудия не скроешь: оно торчит из брезента, как шило из мешка.
        Шторм утих. Я шёл по палубе пиратского корабля, чувствуя за спиной два револьвера.
        — Вниз!  — коротко распорядился человек, который меня вёл.
        И я стал спускаться по крутой лесенке, рискуя каждое мгновение сорваться и полететь кувырком. Ступеньки были высокими, скользкими. Вот, кажется, последняя. Там, внизу, зеркала, золочёные кресла, ковры, подсвечники с хрустальными подвесками. Ещё шаг, и я ступлю на ковёр. Нет, мне это показалось. Скользкая лестница не имеет конца. Что же это? Куда меня ведут? Почему? За что?
        В большом зеркале я вижу человека, который сопровождает меня. Холодные зеленовато-серые глаза цвета морской воды. Брови над ними взъерошенные. Сухая, морщинистая кожа. Злой взгляд. Властный. Наверное, это капитан. Главный пират. Хотя почему-то он не похож на того золотоволосого, что я сегодня видел на мостике. А разве их разберёшь! Тот, с «Лавалета», тоже был бандитом, только хорошо одетым. Такой может выстрелить в спину и потом перешагнуть через убитого, как через бревно, не дрогнет.
        Страшно. Ой как страшно!
        «Где отец? Где Гегалашвили? Что с «Пушкиным»? Это ведь большой корабль. Неужели он не пришёл на помощь «Диспашору», не заступился за маленький катерок?»
        Капитан пиратского корабля говорит мне в спину:
        — Заложник.
        Он говорит в спину, а я в то же время вижу его в зеркале. Он смеётся. Рот беззубый. Только два жёлтых клыка торчат сверху и один стальной зуб снизу. Большой чёрный рот.
        От страха мне кажется, что у меня в жилах не кровь, а холодная газированная вода. Вся в пузырьках. Без сиропа, конечно. Ледяная.
        Меня трясёт. Я хочу что-то сказать, запротестовать, кричать. Но не могу. Страх сделал меня немым и бессильным.
        Мы проходим мимо зеркал по мягким, пушистым коврам. Я вижу огромные вазы и кувшины вроде тех, что были в историческом музее, когда мы ходили на экскурсию всем классом. И ещё у стены стоят кованые сундуки.
        Капитан кладёт мне руку на плечо. Рука тяжёлая, будто она из камня или из чугуна.
        — Стой!
        Он подходит к одному из сундуков, поворачивает ключ и поднимает крышку. При этом раздаётся музыка. Одна музыкальная строка. Как по радио позывные какой-то далёкой радиостанции.
        — Смотри!  — приказывает мне капитан.
        Я заглядываю в сундук. Он доверху набит белыми бумажными кирпичиками. О, я чудесно знаю, что это такое. Такие кирпичи, а проще сказать, оклеенные пачки денег получил в своё время на Обувке Емельян Петрович. Но здесь, в сундуке, не только деньги. Я вижу огромные ожерелья из жемчужин. Нитки жемчуга в мотках, совсем как корабельные канаты. В этих кругах блестят драгоценные камни. Они искрятся и отсвечивают, как электрические лампочки. Огромный сундук, и чего только там нет: золотые портсигары, брошки, кольца, браслеты и огромные сверкающие алмазы!
        Я зажмуриваюсь:
        — Что это?
        — Пошли!  — приказывает капитан.
        Я попадаю в огромную каюту, где на полках золотые чернильные приборы со слонами, оленями и рысаками. Здесь как в комиссионном магазине: пишущие машинки, фотоаппараты, охотничьи ружья, картины — всего не перечислишь.
        — Садись!  — говорит мне капитан, закуривая длинную тонкую трубку.
        До меня доносится запах чернослива и мёда. Я думаю о том, что же это такое? Почему я здесь? Откуда эти богатства?
        — Со дна моря,  — говорит капитан.  — Сокровища погибших кораблей. И на «Карелии» много богатства. Пока не отдадут все богатства, тебя не выпустим…
        «Чай»,  — хочу сказать я, но не могу произнести ни слова.
        — Чепуха!  — смеётся капитан.  — Чай в трюме забил насосы. Ха-ха-ха!  — Трубка у него в вытянутой руке. Он откинулся на спинку кресла. Он сотрясается от хохота.  — Чай! Сахар! Кофе-какао! Ха-ха-ха! А ты видел, щенок, как вздёргивают висельника на грот-мачту? Не видел? Ха-ха-ха! Оттуда — с грот-мачты — чудесный вид. А крепких пеньковых галстуков хватит у нас на все команды: «Карелии», «Пушкина» и вашего корытца, которое называют «Диспашор»…
        Да, так оно и было. Слишком страшно, чтобы всё подробно пересказать. Я понял, что из лап этого пирата мне не спастись. Но тут неожиданно помог случай.
        Мы шли по палубе, через которую перекатывались волны, ежеминутно грозя нас смыть. Проходя мимо спасательной шлюпки, пират остановился. Здесь не заливало. Спасательная шлюпка спасала нас от волн, как волнолом. Мы стояли лицом к лицу — я и капитан. Но я в это время почему-то не видел его лица. Прямо у моей переносицы торчало дуло револьвера: кружочек и мушка над ним.
        — Понюхай…  — сказал пират.  — Пахнет смертью.
        Потом тёмный кружок дула сменился белым листом бумаги. Это был большой лист, вроде тех листов ватманской бумаги, которые лежали у нас на партах во время урока рисования.
        — Подпиши!  — тоном приказа произнёс капитан. В правой руке он держал новенькую самопишущую ручку с золотым пером.  — Ну!
        «Ни за что,  — пронеслось у меня в голове.  — Ни за что!»
        И в это время огромная волна перемахнула через спасательную лодку, сшибла с ног пирата и смыла его за фальшборт. Это такой выступ на борту корабля. При этом он выронил бумагу и ручку.
        «Бежать!» — мелькнуло у меня в голове. Но кто-то вцепился в мою ногу. Я посмотрел за борт и увидел пирата, который висел за перилами палубы, держась одной рукой за какой-то корабельный канат, а другой ухватившись за мой ботинок. Теперь он кричал совсем другим голосом — не угрожающе приказывая, а умоляюще прося:
        — Спаси! Не двигайся! Ой, вытяни! Погибаю!
        Волны подбирались к пирату, корабль раскачивался, борта были скользкими. Да, пират мог сорваться в любую секунду.
        Я быстро нагнулся, поднял самописку и бумагу (она удачно упала на брезент и не промокла) и закричал пирату:
        — Подпиши открытый лист!..
        И вот уже «Диспашор» входит в родной порт, а я стою на капитанском мостике: в одной руке у меня рупор, а другой я придерживаю за пазухой открытый лист. Он даже чуть-чуть давит мне на грудь.
        Мы стоим у причала и смотрим, как с «Диспашора» выгружают огромные ящики и большой зелёный сундук.
        И море при этом спокойное.
        Оно такое тихое и ласковое, что не верится, как это же море совсем недавно рычало и бесновалось.
        И вообще многое было непонятным.
        Когда «Диспашор» пришвартовался к пристани, я увидел размахивающих шапками Канаревского и Женю Ежина. И самое смешное: они приветствовали меня. А потом во время разгрузки, когда с берега, как обычно, кричали крановщику «вира!» — что значит «наверх» и «майна!» — что означает «вниз», зелёный сундук сорвался и полетел с высоты портового крана на булыжную мостовую пристани. А надо сказать, что мостовая у грузового причала была усыпана навозом, смешанным с грязью. Вот в этот-то навоз плюхнулся огромный сундук и разбился, будто был не из дерева, а из гипса. И во все стороны посыпались золотые кольца с бриллиантами, браслеты, ожерелья и пачки денег — одним словом, всё, что мы забрали у пиратов.
        Женя Ежин вздрогнул так, будто его ударило электрическим током. Рука выронила кепку, которой он махал мне, туловище вытянулось, глаза и рот широко раскрылись. Он выкрикнул только: «Ой!» — и бросился на мостовую, хватая пригоршнями алмазы, бриллианты вместе с навозом, засовывая себе в карманы эту кашу…
        А потом я помню шумную драку.
        В нашем дворе закрыли ворота и начали делёжку.
        — Вы обсчитали меня!  — кричал Ежин-старший, держа двумя руками одеяло, в котором были золотые кольца и браслеты.
        — Я не позволю обманывать моего мужа!  — вопила его жена.
        А Женя, Женя, что с ним творилось! Он ползал на карачках вокруг шумящей, возбуждённой толпы, подбирая закатившиеся колечки и бусинки от разорванных ожерелий. Благо на него никто не обращал внимания — все были поглощены дележом.
        Криади ссыпал деньги в мешок, от которого шла белая мучная пыль, и, должно быть, от этого стоявший за ним Канаревский чихнул. Ему никто не сказал «на здоровье». А сам парикмахер крикнул булочнику Криади:
        — Старый чёрт! Жадина! Хватает деньги полными мешками, а другие чихай из-за этого.
        — Не размахивайте руками!  — толкнул Канаревского Емельян Петрович.  — А то я как размахнусь сапожной колодкой — не поздоровится!
        Они подрались. Те, что получили свою часть, стояли, прижимая к груди мешки или корзины, кошёлки или одеяла — то, во что они ссыпали свою долю денег, золота и бриллиантов. Они не уходили, не отрывали глаз от сверкающей и чуть дымной кучи. Да, от этой кучи золота и бриллиантов шёл как бы пар. С чего бы это? А-а, понял — ведь первый самый большой зелёный сундук упал в навоз. Чтобы не упустить хотя бы одно колечко, драгоценности сгребли вместе с навозом. А с утра было солнце — навоз нагрелся, и теперь от него шёл небольшой такой парок. Нет, это никого не тревожило. Деньги не нюхали. Только портной Иван Яковлевич сказал:
        — Ну, как там черёд? Скоро и ко мне дойдёт радость — хватит навозу?
        Я стал рядом с отцом. Он сказал мне:
        — Теперь ты видишь, что незаработанные деньги — это бездонное море, в котором тонут честь, правда и дружба. Смотри — они все готовы перегрызть друг другу горло.
        Я тогда подумал: «Отец, должно быть, прав. Но зато завтра у всех нас начнётся чудесная, прямо-таки сказочная жизнь». А вот и наша доля богатств. В вазочке, где иногда бывало варенье, теперь кольца с бриллиантами и огромные алмазы, величиной со сливу. В соломенной хлебнице нитки жемчуга.
        Я открываю шкаф, где недавно ещё был пайковый хлеб, а теперь бывала колбаса или сыр, а в праздники — сладкий пирог или медовые коржики. Нет, сегодня и тут всё было как в сказке: вместо пирога — белые пачки денег, вместо коржиков — ожерелья, вместо колбасы — золотые портсигары…
        — Ты что там рыщешь?  — спрашивает отец.
        Он сидит на кровати: плечи опущены, руки висят длинные, не настоящие, будто не руки, а пустые рукава. Такие и не поднимешь, ими ничего не сделаешь. На лице отца прибавилось морщин. И глаза не такие, как всегда, а словно стеклянные. Отец небрит, чего раньше с ним никогда не случалось. Я подхожу к нему, но он отталкивает меня:
        — Отойди. От меня пахнет навозом. Пойду побреюсь, и пусть меня Канаревский побрызгает одеколоном. Он любит, когда клиенты просят одеколон. И мама к этому времени подойдёт. Позавтракаем.
        — А на работу?  — спрашиваю я.
        — Работа?! Смешно! Нам хватит денег до конца жизни. Я больше в порт не ходок.
        В это время входит мама. В руках у неё пустая сумка.
        — Криади сегодня не растапливал печь. Хлеба нет.
        Она сидит за столом, на котором стоит вазочка с бриллиантовыми кольцами, и руки у неё висят, как у папы. Мне очень жаль маму.
        А потом приходит отец — такой же небритый, каким был, когда уходил, и говорит:
        — У Канаревского закрыто.
        И я слышу со двора крик жены Ежина:
        — Нет, вы подумайте — этот портняжка не желает даже дверь открыть! Его, видите ли, не интересует работа. А я пришла заказать ему пять костюмов, три пальто и ещё всякие курточки для ребёнка. Мой Женечка не может ходить голодранцем, как всякие портовые босяки.
        «Это она обо мне»,  — думаю я.
        — Мне хочется есть.
        — Пойди в порт,  — говорит отец.  — Там рядом с моими весами «Красный рыбак» продаёт рыбу. Беги побыстрее, а то рыбы не будет.
        Я бегу в порт и вижу горы трепещущего серебра.
        Дед Николай сидит тут же, быстро-быстро перебирая своими жилистыми руками в навозе, отделяя бриллианты и золотые кольца.
        В желудке у меня уже урчит, мне даже кажется, что я чувствую запах жареной рыбы. Огромная сковородка. Рыба на ней шипит, масло постреливает, а рыбины покрываются коричневой — такой вкусной — корочкой. Сейчас я прибегу домой и накормлю маму, папу, Муську.
        — Что тебе?  — спрашивает дед.
        — Я за рыбой!
        — Нема рыбы!
        — А эта?
        — Есть, да не про вашу честь. Протухнет — на свалку вывезем.
        — Почему на свалку?
        — Я ж говорю — протухнет.
        — А почему протухнет?
        — Соли нет. Склад закрыт. А ключ у твоего отца. А твой отец в порт больше не ходок. Так?
        — Так, дедушка!
        — Ну, раз так — ходи отсюда. Сказано: нема рыбы.
        — А как же «Красный рыбак»?
        — Нема «Красного рыбака».
        — Как же так — нема?! Это ж не один человек, а целая артель. Все за одного.
        — И все спят. Посчитали свои бриллианты и полегли спать. Работать неохота. И соли нема. И коня нема, и кучера нема. А ну, геть отсюда — зелёный ещё рассуждать!
        Он схватил меня за ворот и так потряс, что я… проснулся. Надо мной грохотали якорные цепи, топали ноги, скрипела пароходная лебёдка и десятки голосов что-то кричали. А мне ещё чудились обрывки сна. Ну и насмотрелся я тогда всякого во сне. Должно быть, этому помогло снотворное варево, которое прислал мне Гегалашвили.

        СПАСЕНИЕ КОРАБЛЯ

        Я вышел на палубу. Чёрная громада «Карелии» нависла над маленьким «Диспашором», как высоченная стена.
        Впереди виднелась корма парохода «Пушкин». Наверное, вся команда «Пушкина» была в это время там, под большим красным флагом. Флаг этот как бы плыл по ветру, переливался, трепетал, а то его разглаживало вдруг, точно туго натянутый парус. И чётко вырисовывались на алом нашем флаге золотые серп и молот.
        Отец и Гегалашвили стояли обнявшись. А рядом я видел матросов, которые сшибались друг с дружкой, совсем как мы на переменках. Взрослые люди — обросшие, всклокоченные — трясли друг друга за плечи. Один из матросов, совсем пожилой — ну, как мой отец, не моложе,  — всё подбрасывал вверх свою фуражку и громко кричал:
        — Ура-а!
        У отца были мокрые щёки и лоб. Пот стекал струйкой от виска через всё лицо. Глаза блестели, и он показался мне молодым, как никогда.
        Отец увидел меня, и сразу же брови его соединились на переносице.
        — Где ты был?
        — Спал.
        — Где?
        — На носу.
        — Мы обыскали весь корабль. О каком носе ты говоришь?
        — Я был в салоне на носу «Диспашора», за занавеской на парусе.
        — Вот уж этого никто не мог предположить,  — сказал отец.  — Хорош сынок! А ведь я предупреждал тебя, что в море с человека спрашивают больше, чем на суше. Предупреждал?
        — Да, папа. И ты ещё говорил мне, что в спасательной экспедиции спрашивают больше, чем на море.
        — Хорошо хоть, что ты помнишь, что тебе говорили. И счастье твоё, что сейчас и сердиться-то нельзя. Радость: «Карелия» спасена. Только что стащили «Карелию». Ты видишь — вот она качается на волнах. Качается!
        — Вижу!
        — Как жаль, что ты проспал. За всю свою жизнь я не был в такой морской упряжке. Маленький «Диспашор» и большой «Пушкин». Мы привязались стальными тросами к «Карелии», Гегалашвили был на мостике, я на лебёдке. Машины работали на полную мощность. Но камни ещё цеплялись за «Карелию». Тросы не выдерживали — лопались. А с «Лавалета» семафорили флажками: «Соглашайтесь на открытый лист, пока мы не ушли».
        — И согласились?  — спросил я.
        — Что ты! На «Карелии» об этом никто и не думал, хотя почти все отсеки корабля ещё заливало водой. На днище ведь разошлись швы, оттого что корабль тянули по камням. Но мы снова закрепили трос и снова тянули. Пока, наконец, «Карелия» не покачнулась и не начала медленно сползать с камней в море. Сначала чуть заметно. А потом быстрее, ещё быстрее. И вот она на чистой воде.
        В это время раздался протяжный гудок:
        — «Карелия»!  — воскликнул отец.  — Слышишь, подаёт голос. Тише.
        Ту… ту… ту… ту… у… у!.. И снова: ту… ту…
        Можно было подумать, что кто-то баловался, дёргая за ручку гудка. Но оказалось, что это не баловство, а звуковые сигналы.
        — «Карелия» прощается с «Лавалетом»,  — сказал отец.  — Слышишь, желает «Лавалету» счастливого пути.
        Я вспомнил капитана пиратского корабля и сказал:
        — Ему бы пожелать наскочить на камень.
        — А зачем?  — Отец вытер платком мокрый лоб.  — От ругани толку мало. Если в гневе пнёшь камень, то только ноге будет больно. Пираты могут награбить золото, но счастье всё равно проплывёт мимо них. Пошли в кубрик. Слышишь? Нас зовут.

        ТОНЕМ

        Битва за спасение «Карелии» закончилась. Пароход этот снимали с камней в такой сильный шторм, что на «Пушкине» укачало даже кочегаров — этих людей, которые всегда казались мне вылитыми из бронзы. Кочегары падали — не могли стоять вахту. А «Диспашор» — это маленькое судёнышко — волны избивали как хотели.
        Море, которое, казалось, взбесилось, сорвало спасательную шлюпку на «Диспашоре», обрушилось на капитанский мостик, поломало здесь поручни, порвало снасти, повалило и оглушило капитана.
        С «Лавалета» радировали «Диспашору»:
        — Отходите. Вас сейчас выбросит на камни.
        Но Гегалашвили и не думал отходить. Он приказал привязать себя к мачте, чтобы его не смыло волной, и продолжал командовать своим судёнышком.
        Отец стоял у лебёдки. Когда оборвали провод, который давал моторам ток, лебёдку крутили вручную. Крутили до тех пор, пока снова не застучала машина. А железо на ручках лебёдки уже покраснело, будто покрылось ржавчиной. Но это была не ржавчина. После спасения «Карелии» мама с неделю, должно быть, бинтовала пальцы отца. На пальцах у него потрескалась кожа на мозолях, и руки кровоточили.
        Да, снять «Карелию» с камней было совсем не просто. Спасти попавший в беду пароход было особенно сложно потому, что подводные камни не позволяли спасательным кораблям подойти близко к «Карелии».
        Тогда в воду спустился водолаз. Он очутился как бы в каменном ущелье. Скалы выше человеческого роста и огромные острые камни были всюду. Водолаз пробирался согнувшись, а где и на четвереньках или ползком. Он изучал днище «Карелии», искал места пробоин и разрывов. Затем водолазный бот, рискуя разбиться в любое мгновение, доставил на «Карелию» Гегалашвили, моего отца и двух матросов. Этот же бот отвёз на погибающий корабль мощные насосы с «Диспашора». И вот матросы и мой отец стали заводить пластыри, а проще сказать — ставить латки на повреждённое днище «Карелии». Гегалашвили в это время руководил откачкой воды. И «Карелия», чуть покачиваясь, начала медленно приподниматься с камней.
        Теперь отец и Гегалашвили вернулись на «Диспашор». Тут-то и получилась морская упряжка, о которой говорил мой отец: «Карелию» вытягивали, как репку из сказки: «Бабка за дедку, дедка за репку…» «Пушкин» — за «Карелию», «Диспашор» — за «Пушкина». И в то время, когда снимали с камней «Карелию», на самой «Карелии» снимали все вспомогательные механизмы: грузовые краны, шлюпки со шлюп-балками, на которых они подвешены, всё, что было тяжёлым, что заставляло корабль сидеть глубоко в воде. А в трюме по горло в ледяной воде моряки вгрызались в решётки приёмного шланга, выбирая мусор, грязь, щепки, чай — всё, что забило насосы.
        Казалось, что всё страшное позади, что «Карелия» спасена, что остались самые пустяки — отбуксировать в порт больной корабль, избитый волнами и истерзанный рифами.
        Нет, всё было не так-то просто.
        К тому времени, когда «Карелию» стянули с рифов, волнение усилилось. Теперь уже не понять было, где кончалось серо-зелёное море и начиналось такое же грязное небо. Здесь, у этого каменистого острова, погода менялась по нескольку раз в день. И вот пришла новая беда. Раньше плохо было оттого, что «Карелию» держали рифы. А теперь корабль оказался на плаву, но корабль неуправляемый, со сломанным винтом и рулём, безжизненный, беспомощный, как человек, связанный по рукам и ногам и брошенный в воду. При этом случилось так, что неуправляемая «Карелия» вдруг развернулась, стала бортом к волне и стукнула всей своей тяжестью маленький «Диспашор»…
        Я помню только, как в то мгновение кто-то невидимый вырвал из-под моих ног палубу, как я опрокинулся, увидел кончик мачты, небо, нос «Диспашора» и снова палубу. Я проделал полный круг, или, как говорят в цирке, сделал сальто-мортале. Но в это время сообразить всё это было невозможно. У меня было такое ощущение, будто кто-то швыряет меня, подбрасывает, играет мной, как мячиком. Помню ещё руку отца, ухватившего меня за пояс, и его голос:
        — Держись!
        Маленький корабль перебрасывало с волны на волну, мотало из стороны в сторону.
        Было мгновение, когда, оправившись от страшного удара, «Диспашор» снова как бы устоялся, но где-то шумела вода, и стало заметно, что море медленно поднимается к бортам.
        «Тонем»,  — промелькнуло у меня в голове.
        Да, теперь решали минуты. Качка стала куда сильнее, потому что во время удара машина «Диспашора» заглохла. Нас накренило так, что я размахивал руками, старался схватить что попало — лишь бы удержаться. К такой качке приноровиться нельзя. Казалось, что наш «Диспашор» встал на дыбы. Вслед за отцом я выкарабкался на палубу и схватил за рукав Гегалашвили.
        — Спокойно,  — сказал капитан.  — Без паники.
        Вода перекатывалась уже по палубе, поднималась выше моих ботинок. Я это чувствовал потому, что ноги мои сковывал мокрый холод. Громадная водяная гора, окутанная морской пылью, росла, мчась к нам с огромной скоростью.
        — Нужно искать повреждение!  — прокричал охрипшим голосом Гегалашвили. Он обвёл взглядом всех, кто стоял на палубе.  — Нужно спуститься за борт и проползти на руках до носа…
        — Раздавит,  — сказал отец.  — «Карелия» рядом.
        Палуба накренилась, и нас снова ударило волной по ногам. Ударило высоко — меня выше колен, а взрослых тоже так высоко, что в их матросские сапоги хлынула ледяная вода.
        Корабль оседал. Пенящиеся гребни волн лезли на нас со всех сторон.
        Гегалашвили рванулся вперёд, но отец схватил его за бушлат.
        — Ты слишком тяжёл, Самсон. И я уже не гожусь для этого.
        — Я!  — выскочил вперёд Витька.
        — Нет!  — Гегалашвили оттянул Виктора назад.  — Я не могу посылать тебя на смерть.
        — А вы же сами хотели. Вы — капитан.  — Виктор вырвался и побежал к перилам.
        Всё это произошло скорее, чем удаётся мне рассказать. Мы только увидели, как мелькнул в воздухе блестящий бушлат и сапоги Виктора.
        Гегалашвили и отец побежали по борту к тому месту, где полз по ту сторону поручней Виктор. До меня долетели только отдельные слова, и разобраться в том, что к чему, мне было трудно. Я слышал, как капитан требовал топор, и видел, как пробежал матрос с грохочущим ящиком. Наверное, в нём были какие-то инструменты. Потом я слышал стук и скрежет.
        Теперь здесь, у лестницы в кубрик, стоял я один, держась за поручни двумя руками. И трудно было разобрать в мешанине шумов — то ли ветер шумит, то ли скрежещет и грохочет топор…
        Потом отец подошёл ко мне. Он вытирал мокрый лоб и щёки. Дышал отец тяжело, так, будто пробежал целую версту.
        Он сел прямо на палубу, прислонившись спиной к поручням. Я не знал, чем помочь отцу. Он понял меня и сказал:
        — Сядь. Отдохнём.
        Мы помолчали.
        — Да,  — произнёс отец, как бы думая вслух,  — эти минуты были самыми опасными.
        — Почему?  — спросил я.
        — Да потому, что днище «Карелии» продырявили рифы, но рифы же держали её на поверхности. А наш «Диспашор» был на чистой воде. Его стукнула неуправляемая «Карелия», да так, что, не найди Виктор повреждение и не заделай его, мы сразу же пошли бы ко дну, как дырявая лоханка. Нас-то рифы не держали. Понял?
        Только теперь я понял, как близка была катастрофа. И ещё понял я, какой смелый парень Виктор. Хотя, по правде говоря, я и раньше в этом не сомневался.
        Я думал о Викторе и молчал. Молчал и отец. Так, наверное, всегда бывает с людьми, после того как случается что-то значительное.
        Мы сидели молча, должно быть, минут десять, а может быть, полчаса. Мне послышалось, что кто-то позвал нас, но потом я решил, что это просто шум моря. Застучала машина. «Диспашор» пошёл в открытое море, подальше от толкнувшей его «Карелии».

        В КУБРИКЕ

        Потом я с отцом спустился в кубрик. На узком холодном клеёнчатом диване спал Гегалашвили. Виктор спал тут же, сидя, уронив голову на стол. Кроме этих двух спящих людей, в кубрике никого не было.
        На столе стояли пустые консервные банки, лежал нож и ложки.
        — Кто же звал нас?  — спросил я отца.
        — Они. Но мы ведь пришли не сразу. А они очень устали. Видишь — поели и сразу уснули. Настал час передышки. Моряки умеют так спать: через час поднимаются, как по команде, и с новыми силами за работу — в обратный путь. А вот и наши две банки консервов. Садись ешь…
        Я не помню еды вкуснее. Вылизывая банку, я вдруг подумал о том, что там Муся и мама без хлеба и без всякой еды, и улыбнулся, вспомнив, что вся эта история с пиратами и бриллиантами была просто сном.
        А отец сказал:
        — Что ты улыбаешься про себя, как дурачок?
        — Мне снился сон. Знаешь какой? Хочешь, расскажу?
        — Нет, не хочу. Я не люблю, когда рассказывают сны. И сам их никогда не рассказываю. Глупости всё это! Поел?.. Можно подумать, что ты ещё ждёшь адвоката!
        — Нет,  — сказал я.  — Мне не надо адвоката. А если бы его подали, это не про меня: новичкам адвокат не полагается.
        Отец хмыкнул что-то про себя, но я понял, что он остался доволен моим ответом. Как же: сын знал уже такие тонкости моряцкого языка, как «адвокат» — так называли на парусниках крепкий чай с ромом. Но юнгам и вообще новичкам такое лакомство не полагалось.
        Мы были у выхода из кубрика. Отец приложил палец к губам, прислушался и не то сказал, не то спросил:
        — Исправно стучит?
        — Исправно,  — сказал я, хотя не очень-то разбирался в оттенках голоса машины.
        — Да, хорошо,  — подтвердил отец и, посмотрев на меня, добавил: — Дрейфа не будет. Пошли на палубу. Пока ты спал, люди тут знаешь как устали!.. Теперь поможешь им… Пошли.
        Я понял двойное значение его слов. Вообще-то говоря, дрейфом называют беспомощность корабля, когда его сносит с курса ветром или течением. Так могло случиться с нашим «Диспашором», если бы сдала машина.
        Но «дрейф», «дрейфить» имеет и другое значение: «струсить», «убежать от опасности».
        Да, в тот раз отец не ругал меня, прямо не выговаривал мне, но и без этого заставил меня покраснеть, вспомнить о том, где я был, когда команда билась за спасение корабля.

        ДОМА

        А вот и наш порт. Ветер растормошил гладкое голубое небо. Во все стороны разбегались тёмные морские ухабы и белые пенистые гребешки. А между зыбкими горушками качались, лениво взмахивая острыми крыльями, белоснежные чайки. Иногда они, совсем не шевеля крыльями, скользили с волны на волну. Это было особенно красиво.
        Мы подходили к волнолому, и маяк подмигивал нам своими разноцветными глазами.
        Я слышал, как стучала машина нашего катера и шипела вода под винтом, и винт этот плёл из воды причудливые кружева.
        Было раннее утро. Всё вокруг: белые гребешки волн, крылья чаек и даже белые спасательные круги с буквами «Д-и-с-п-а-ш-о-р» — было как бы окутано красной вуалью. Сам воздух был красноватым. И солнце всходило на горизонте, как большой красный флаг.
        В розовой дымке я видел знакомые очертания порта: подъёмные краны вытянули свои жирафьи шеи, большой холодильник поблёскивал золотом окон, которые отражали солнечные лучи, паровозики шныряли по набережной, как жуки. Над товарными вагонами величиной со спичечную коробку низко стелился дым.
        Мне казалось, что я в театре: белая стена волнолома — это рампа, которая отделяет зрителей от сцены. А порт — это сцена. И вдруг между мной и портом — на самом волноломе у подножия маяка — выскочила фигура.
        Видны были только очертания человека, потому что солнечные лучи били сбоку, они как бы стелились по самой поверхности моря, и человек этот, освещённый сзади, казался чёрным силуэтом. Вот он взмахнул руками, и на фоне неба затрепыхали два тёмных флажка.
        «Диспашор» приветственно загудел. Ко мне — на нос корабля — подошли отец и Виктор.
        Я видел, как люди высыпали на палубу и на других кораблях — на «Пушкине» и на «Карелии».
        А флажки мелькали на фоне красного утреннего неба, и я с трудом успевал разобрать, что сигналил нам этот человек на волноломе.
        Вот что, оказывается, передавали нам флажки:
        «Привет победителям моря — спасателям матросам и командирам точка Ваши товарищи портовики восхищаются вашей смелостью и умением точка Спасибо за ваш труд за ваше мастерство за вашу усталость точка Ура восклицательный знак».
        А вот и команда, которая всегда почти отдаётся моряками с каким-то торжеством:
        — Отдать якорь!
        Всплеск воды показался мне радостным возгласом моря, которое приветствовало наше возвращение, а громыхание якорной цепи — громом аплодисментов.
        В порту нас встречало много народу. Но ещё издали я разглядел бороду деда Николая.
        И я как-то, должно быть от волнения, потерял ощущение времени. Стучала лебёдка, отдавая последние звенья якорной цепи, громкая команда сливалась с криками «ура».
        Все мы, кто был на корабле, сшибались с теми, кто вбежал по трапу.
        Нас обнимали так, что трещали кости, целовали, хлопали по плечам и лопаткам.
        Кто-то схватил меня и перебрасывал, как мячик. Меня ловили и снова подбрасывали, а в ушах всё время было только: «…А… а… а!»
        Сознаюсь, что у меня замерло сердце и высохло во рту. Но всё равно было хорошо, очень хорошо.
        Капитана Гегалашвили и Виктора качали. Капитан держал руки у бёдер и молча взлетал наверх, как кукла. Видно было, что он очень доволен тем, что его качают. А Виктор, Виктор! Он махал руками в воздухе, переворачивался, кричал, и мне всё время казалось, что его вот-вот уронят и Виктор разобьётся о мостовую порта. Но этого не случилось. Когда Виктора поставили на мостовую, он улыбался и, по всему видно было, остался очень доволен.
        Дома нас ждал праздничный стол. Так было всегда, когда отец возвращался из плавания. Но в этот раз мы вернулись вдвоём. Мама поцеловала отца, потом меня, и я увидел, что у неё мокрые глаза и щёки.
        После обеда мы с отцом спали.
        В общем, ничего особенного не произошло.
        Нет, произошло!
        Утром я вскочил раньше обычного, и первое, что бросилось мне в глаза,  — клубничное варенье в вазочке, которая стояла посередине стола. В соломенной хлебнице был хлеб.
        Помывшись, я подбежал к шкафу и раскрыл дверцы.
        — Тебе что?  — спросила Муся.  — Колбаса и сыр на столе. Я достала, пока ты мылся.
        — А-а,  — неопределённо сказал я.
        В это утро завтрак казался мне особенно вкусным.
        В школу я вышел в одно время с Муськой. Какой-то парнишка обогнал меня и стукнул школьной сумкой по спине. В другое время я бы наподдал ему — будь здоров!  — а в то утро только посмотрел вслед и засмеялся тому, как он улепётывал от меня, смешно, по-медвежьи выбрасывая ноги.
        Мне было радостно оттого, что все вокруг спешили в школу, оттого, что я слышал, как пел за работой Иван Яковлевич.
        Как только я вошёл в класс, мне бросилась в глаза Серафима Петровна. Почему это сегодня я обратил на неё внимание? Она стояла у второй парты, хотя урок ещё не начался. Всё было как-то необычно. Форточка ещё открыта, дежурный вытирает доску, почти все парты пусты. А за второй партой новый ученик.
        — Заходи!  — говорит мне Серафима Петровна.  — Знакомься. У нас сегодня в классе новенький.
        Я протягиваю руку круглоголовому, лобастому, стриженому парнишке и думаю: «Где я видел его? Вроде бы знаком он мне и незнаком. Не пойму что-то».
        А парнишка говорит:
        — Андрейка!
        — Андрейка? Так ты же Хрум-Хрум.
        Он нагибает голову — глаза в пол — и произносит чуть слышно:
        — Да, это я…
        Мама Серафима Петровна (Андрейка называет её мамой) уходит, а спустя несколько минут приходит учительница Серафима Петровна. Я смотрю на неё и думаю: как жаль, что у меня нет фотоаппарата. Вот бы её сейчас заснять. Нет, теперь наша учительница не хватается за все предметы, чтобы не упасть. Волосы её кажутся ещё белее, но это оттого, что лицо Серафимы Петровны загорелое.
        — Дети,  — говорит она,  — расскажите, кто как провёл лето. Поднимите руку, у кого лето прошло хорошо.
        Я поднимаю руку и вижу, что это же сделали почти все.
        Высоко поднял руку Андрейка, и сама Серафима Петровна тоже подняла руку. При этом она — я это точно заметил — переглянулась с Андрейкой, и они улыбнулись. А мой сосед шепнул мне:
        — Знаешь, она теперь такая счастливая-счастливая.
        — Тссс…
        Серафима Петровна очень не любила, когда на уроках шепчутся. Мы замолчали.
        — Ого,  — сказала учительница,  — руки подняли все, как один. Всем, значит, было хорошо и весело летом. Вот ты расскажи, где побывал, что принесло тебе радость во время каникул.
        Серафима Петровна посмотрела на меня.
        Я встал:
        — Я был на спасении корабля.
        — И что же ты там делал?
        — Я спал. Меня укачало.
        Весь класс захохотал.
        — Тише!  — Учительница подняла руку.  — Он сказал правду, как было. А разве было бы лучше, если бы он присочинил, рассказал о своём геройстве, которого не было? Так как же — спасли корабль?
        — Спасли. Это «Карелия». Её сняли с рифов и привели к нам в порт.
        — Значит, «Карелия» будет плавать? А мне говорили, что она погибла где-то у берегов Турции.
        — Нет. Её спасли. Подремонтируют, и она опять пойдёт в плавание.
        — Садись,  — сказала Серафима Петровна.  — Теперь ясно, почему ты хорошо провёл время. Даже присутствовать при том, как люди делают добро, спасают кого-то, выручают из беды,  — это большая радость.
        Много ребят говорили после меня. Кто-то ездил в деревню, помогал убирать хлеб, а кто-то выходил с рыбаками в море.
        У всех было о чём рассказать, и все почти были довольны. Только один мальчик сказал, что ему рассказать совсем нечего, потому что он просто болел свинкой. И всё…
        В тот день мы окапывали во дворе школы молодые деревья. Мы сами их и сажали: каждый ученик по одному саженцу. Я бы дал орден человеку, который такое придумал. Вот мне одиннадцать лет, и у меня есть вроде бы сын — светло-зелёное деревцо. И оно вытягивается, растёт. И болеет. Как тогда страшно! И потом оно выздоравливает, но накидываются на него всякие пакостники — вредители, которые могут его загубить. И надо его от этих вредителей защищать. Справился с вредителями, и опять деревцо крепнет, вытягивается вверх, раздаётся вширь. Если теперь погибнет, ещё страшнее. Ведь всю жизнь будешь думать: «А не я ли виноват, что моё деревцо погибло?»
        Работу по окапыванию деревьев мы проводили на перемене, потому что специального урока по ботанике у нас не было, а уроки по труду были на Обувке. Моё деревцо в прошлом году было просто прутиком. Это была маленькая акация, которую я про себя называл «Витя». А назвал я только про себя, потому что, если бы об этом узнали, может быть, смеялись бы. Я никак не пойму, почему люди иногда смеются, если человек кого-нибудь крепко-крепко любит и не скрывает этого. Что тут смешного?
        За год акация моя разрослась, на ней уже зашуршали листочки — маленькие, светло-зелёные. Они окружали деревцо как бы дымкой.
        После работы в саду у нас был последний урок, на котором Серафима Петровна прочитала нам страницу из рассказа Чехова «Счастье». И мне вот что запомнилось из написанного этим писателем:
        «Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто. Так и пропадает добро задаром без всякой пользы, как полова или овечий помёт».
        Я вспомнил свой сон на корабле и подумал: «Что там полова и овечий помёт! Деньги и бриллианты тоже могут не принести никакого счастья, если ты их сам не заработал».

        ВИКТОР

        Больше всего я любил первые уроки после каникул. Потолки в классе кажутся особенно высокими, а школа — какой-то очень просторной и красивой.
        Ребята все после лета чернющие, совсем как матросы с фелюг, что приплывают к нам из Греции и Турции. А кто-нибудь обязательно за лето так вырастет, как будто не одно лето прошло, а целых пять лет. И потом, знаете, на первых уроках после каникул у нас по-настоящему и не занимаются. Так только — разговоры всякие.
        Вот Серафима Петровна на одном из первых уроков спрашивала нас о дружбе:
        — Были у вас в прошлом году друзья?
        И весь класс хором:
        — Были! Были!
        Наверное, каждый вспомнил своего друга и потому так громко отвечал. И я тоже громко ответил:
        — Виктор! Виктор!
        Все, кто сидел передо мной, обернулись, как по команде. Ведь все сказали «были», а я сказал «Виктор». Ну ничего из-за этого не произошло. Посмотрели только на меня, и всё. А я подумал: «Да, Виктор — друг на всю жизнь. Пусть я его и не очень часто вижу, а всё равно думаю о нём».
        Потом Серафима Петровна спрашивала то одного, то другого:
        — Значит, у тебя был друг. Ты и сейчас с ним дружишь?
        И знаете, что ей чаще всего отвечали? Спорю — не угадаете. «Раздружились».
        Серафима Петровна послушала, послушала и сказала:
        — А ну поднимите руки, кто за это лето раздружился!
        И, хотите верьте, хотите нет, почти половина класса подняла руки. Надо же!
        Нет, это ещё не всё. Серафима Петровна спрашивала, почему же раздружились… Ой и смехота же была!
        — Он меня ранцем стукнул.
        Или:
        — Я ему дал Жюля Верна, а он его мне без переплёта вернул. И ещё говорит, что так раньше было.
        Много было всяких таких глупостей. А я всё время думал о Викторе. Взял бы он у меня Жюля Верна, да хоть бы и Тараса Бульбу. Ну и что? Отодрал бы переплёт. Он бы и сам рассказал мне, как это у него получилось. А если бы стукнул меня ранцем, я бы дал ему сдачи. Ох и катались бы мы по земле! Я на Виктора верхом. Он меня на обе лопатки…
        Женька меня спросил:
        — Ты чего это улыбаешься?..
        А я, значит, думал о Викторе и про себя улыбался. Вы разве не улыбаетесь, когда думаете о чём-нибудь очень приятном? А мне бы с Виктором подраться. Просто так — помутузить друг дружку. Мы никогда так не боролись: просто так, не со зла совсем. А я один раз боролся с Виктором на берегу. Он никогда ножку не подставит, не обманет и больно не сделает. Да он же такой — не соврёт, не пожадничает.
        «Раздружились из-за Жюля Верна». Надо же такое придумать! Да я с Виктором не раздружился бы, даже если бы он разорвал мою тельняшку. Я бы даже мог отдать ему её. И всё. Только он тельняшку не носит.
        Знаете, когда я не знал, как мне поступить, я всегда представлял себе Виктора. Как бы он поступил? И я делал так же. И как же всегда хорошо получалось! Да, на том уроке, когда у нас в классе говорили о дружбе, я ведь тоже вспоминал Виктора. И не только тогда. Сколько раз бывало: пойду в тёплый день в порт и вижу ещё с лестницы — идёт по причалу Виктор. Походочка у него такая особенная — не как у других моряков, а вроде бы сухопутная, но особенная. Не могу я вам объяснить. Я Виктора за два квартала узнаю. И вот спускаюсь по лестнице в порт и вижу фигуру человека не больше спички. А знаю — Виктор. Ну, я и припущусь. Бегу со всех ног и кричу:
        — Вик-то-о-р!
        Разве в порту услышишь? Шум. Грохот. Лязг.
        Догоню… Догнал. Нет, не Виктор.
        Почему-то со мной часто такое случалось. Да, мысленно я бывал с Виктором каждый день. Я ему многое о себе рассказывал. И думал всегда, что, когда встречусь, всё по-настоящему расскажу. А вот встречались, и бывало:
        — Здорово!
        — Здорово!
        А что ему рассказывать: как с Муськой поцапался или о том, как рубль потерял? Он скажет: «Она меньше — не обижай». Или: «Нашёл из-за чего огорчаться. Не в деньгах счастье». И правильно скажет. Я к этому времени, что мы встретились, уже и сам понял, что тогда с Муськой был неправ. А про рубль пожалел и забыл.
        Вот я опять вспомнил этот разговор в классе о дружбе. Как подружились и как разошлись. Разве я знаю, почему я подружился с Виктором, и так, что никогда в жизни не раздружусь. Люблю я его, и всё. Если бы меня спросили: «За что?» — я бы и сказать не смог. Не знаю. Наверное, любовь — это такая штука, что любят не за что-то, а просто так, и сами не знают почему.
        Да, жаль, не учился с нами Виктор. Интересно было бы с ним на одной парте сидеть. Только я боюсь, что много бы с ним разговаривал и получал бы от Серафимы Петровны замечания. Я даже сказал ему однажды:
        — Вот был бы ты рядом со мной на парте вместо Женьки Ежина.
        — Ещё чего выдумал!  — сказал Виктор.  — Женька твой что — не человек?
        — Человек, конечно, только торгаш. Противно. Он, знаешь, за копейку отца родного утопит.
        — Сам ко дну пойдёт. Факт.
        — Не, Витька, не пойдёт. Такие не тонут…
        Ох и поспорили мы тогда!
        Виктор:
        — Потонет!
        Я:
        — Выплывет!
        И тогда вот Виктор рассказал мне, что один матрос в заграничном плавании видел на каком-то там корабле знак: отрубленная рука. И кровь вокруг. Эмблема — знак фирмы, которой принадлежат эти корабли.
        Я тогда спросил Виктора:
        — А почему такой страшный знак?
        И Виктор рассказал, как у одного, значит, богача кораблевладельца было два сына. И вот идут они по пристани — отец с сыновьями,  — отец и говорит: «Я скоро помру и корабль этот мой — самый лучший, что вон там на якоре стоит,  — тому из вас отдам, кто первый к нему доплывёт и рукой к нему притронется». Ну, сынки оба сразу же, как были, в одежде, прыгнули в воду и давай сажёнками к кораблю. Старший чувствует, что младший его обгоняет и вот-вот к кораблю притронется рукой. Тогда он выхватывает большой нож, отрубает себе левую руку и правой бросает её на борт корабля.
        Я, помню, ахнул:
        — Ну?!
        А потом Виктор рассказал, как один брат другого, обессилевшего, потопил, но его за это повесили. И всякое такое. А всё из-за жадности. И корабля братья лишились, и жизни.
        Да, Виктор здорово ненавидел всех этих ловкачей, спекулянтов, всяких там барышников, торгашей и доставал.

        ДЕНЬ ПЕРВОГО ОКТЯБРЯ

        В том году первая школьная четверть началась как-то странно. Осень была уж очень чудная. После ясных ночей, когда небо было всё в звёздах, рано утром на крышу нашего дома ложился серебристый иней. Сколько раз я видел это, когда выбегал во двор с вёдрами. А днём, когда я возвращался из школы, солнце так пригревало, что только успевай вытирать пот. Надо же такое придумать: зима и лето в один день.
        Честно вам скажу, что в такие дни не очень-то сидится за партой. На массивы тянет — за бычками. Эх и хорошо же в море в это время года! Вода поверху совсем золотистая, а в глубину посмотришь — зелёно-чёрная. На горизонте же вода и небо такие голубые, что и не видно, где он, горизонт этот. Одна сплошная синева.
        В этой синеве белые чайки — ну, точно балерины, а чёрные дельфины — акробаты; в синем воздухе медлительные облака, будто их намертво приклеили, а в синем море стремительные рыбьи косяки, словно они играют в салочки: фрр!  — промчалась стайка, а за ней другая. И шёлковая гладь моря на мгновение вскипела и снова успокоилась.
        Какое же оно разное, море! Сколько в нём цветов и оттенков — от бело-голубого до чёрно-зелёного. А сколько тишины и грохота, доброты и злости. Но осенне-спокойное море по-особенному чудесно.
        Хрум-Хрум, или, проще говоря, Андрейка, называл такое море блескучим. Он вообще часто говорил, как взрослый не скажет, и всё в точку попадал. Да, вода осенью в море особенно прозрачна и отражает солнце, как зеркало,  — глазам больно смотреть. Сидишь себе на массиве, ноги вниз опустил, а они разноцветные, будто по ним разные краски бегают. Не верите? Это море отсвечивает на ноги, как волшебный фонарь всё равно. А в море медузы плавают. Осенью их столько, что не пересчитать. Чудак Хрум-Хрум — он называет медузы студнем.
        — Почему,  — спрашиваю его,  — студень? Ведь эти медузы медузами и называются.
        — Нет,  — говорит,  — студень! Так вкуснее.
        По воскресеньям мы ходили на массивы купаться и ловить бычков. И в первое же воскресенье с нами попросился Хрум-Хрум. Мы его брать не хотели — он почти не плавал. Но жаль было парнишку, и в конце концов взяли. В то воскресенье я его учил плавать. Я ему говорю и показываю:
        — Руки разводи. Делай руками так, будто под себя воду подгребаешь. Понял?
        Он мне головой кивает:
        — Понял.
        А сам захлёбывается и по-собачьи руками море колотит.
        Ну что ты сделаешь — такой непонятливый! И ногами бултыхает, а надо отталкиваться.
        Упрямый Хрум-Хрум, вроде Муськи. Его учишь, как надо, а он по-своему. Что тут поделать? А между прочим, на воде Андрейка держался, не тонул. Только до поры до времени. Случилось всё первого октября. Ночь была такая вот — звёздная, ясная, утро неожиданно с небольшой изморозью, а днём припекло. Мама ещё, помню, спросила меня:
        — Ты куда?
        — На море.
        — Зачем?
        — Как — зачем? Купаться.
        — Так холодно же.
        — Жарко.
        И правда жарко было. Только вода оказалась холодная. Обжигала, как кипяток. Подумайте, за одну только неделю и такая разница. В прошлое воскресенье купались и ничего. А тут обжигает, и всё. Странно. Но так оно было. А пошли мы на массив втроём. Виктор, Андрейка, то есть Хрум-Хрум, и я. Разделись, погрелись — и бултых в воду. Поплыли. Я и Виктор сажёнками. А Хрум-Хрум по-своему — пыхтит и по воде шлёпает.
        — Не утони!  — кричит ему Виктор.
        А Хрум-Хрум ему в ответ:
        — Угу-гу.
        Это, наверное, значит: «Хорошо, не утону». А тут портовая моторка режет. Моторка эта название имеет «Стремительный». Как миноносец всё равно. И правда, она стремительная. Нос из кормы выскочил, под носом белые усы, корпус весь дрожит. И мчится, как будто она снаряд и ею из пушки выстрелили. Сама маленькая, а след за ней, может, на два километра. И волны и пена. Красота!
        Ну, мы тогда к этому белому следу поплыли, чтобы на волнах покачаться. И Хрум-Хрум за нами.
        Виктор чуть задержался и Хрум-Хруму крикнул:
        — Назад плыви! Слышишь?
        Я тоже разок ему крикнул, но при этом хлебнул горькой воды, стал быстрее загребать руками, голову над водой поднял, плыву. Вижу, что моторка — вот она, надо ей нос обрезать, а силы иссякают. Всё ж таки проплыл. Обошлось.
        А у Андрейки не обошлось. Его накрыло волной, он захлебнулся и даже крикнуть не успел: пошёл на дно.
        Всё это произошло быстрее, чем я рассказываю. Виктор нырнул за Андрейкой. Я, когда моторка промчалась, повернул обратно, и — что такое?  — ни Хрум-Хрума, ни Виктора.
        — Эй!
        Молчание. Только пена вокруг, как лишай на море. И волны.
        — Ребя-я-та!
        Тишина.
        Нет, не могу рассказывать. Андрейку Виктор вытащил, но только пена вокруг них стала розовой. Виктор, когда нырял за Хрум-Хрумом, о камень ударился головой.
        Я к нему подплыл, Андрейку схватил. Он скользкий, тяжёлый — вниз меня тянет. А Виктор белый-белый. И на берегу, как назло, ни души. Вода ледяная — никто не купается. А моторка промчалась, и там ничего не заметили…
        Я только сказал:
        — Виктор!
        А он:
        — Плыви… Андрейку…
        И какой же он был скользкий, Хрум-Хрум! Я прижимал его к себе одной рукой, а другой загребал. И думал: как там Виктор? Но не было сил ни крикнуть, ни обернуться.
        Хрум-Хрум спасся. А Виктор… нет. Нет, не спасся! И я не мог слушать, когда мне говорили вроде того, что молодец, герой и всякое такое. Какой я герой, если Виктор на моих глазах утонул. Пока я с Андрейкой к берегу бултыхался, Виктор… А, что говорить! Я потом, когда об этом в газете написали, послал туда опровержение. И тогда только напечатали правильную заметку про геройский поступок Виктора: «Погиб, спасая товарища». А что заметка?! Виктора-то нет. И другого такого товарища я больше не знал.

        ЛЮБИТЬ ИЛИ НЕНАВИДЕТЬ

        А осень в том году опять изменилась. Солнце жарило так, что море снова прогрелось и даже медузы куда-то ушли. Они ведь всегда появляются в прозрачной и холодной воде. А тут такая опять теплынь, что в воскресенье на массивах голые тела лежали одно к одному.
        И я в одно такое тёплое воскресенье пошёл купаться. Лежал я в стороне совсем один. В том месте за долгие годы прибоем смыло с массива бетон, обнажился гравий и ракушечник; он колется очень больно, и там никто не лежит. А я лежал и думал о Викторе. И мне было как-то ещё лучше, что ракушечник меня колол. И пусть. Мне бы лечь на доску, утыканную гвоздями.
        «Неужели я забуду Виктора?» — спрашивал я сам себя.
        И отвечал: «Не забуду. Никогда. Клянусь!»
        А другой какой-то, что сидит во мне, спросил с подковыркой: «А если забудешь?»
        И мне от этого так плохо делалось, ну прямо не по себе.
        «Неужели,  — думал я,  — можно забыть самое хорошее, что было у тебя в жизни? Вот говорят — я где-то читал,  — что есть родовая месть, вечная ненависть. А вот любить можно сильнее, чем ненавидеть. Зачем же забывать то, что сильно-сильно любил? Нет, я Виктора никогда не забуду. Вот пусть сейчас кто-нибудь закричит, позовёт на помощь. И я сразу же брошусь в воду, нырну, не думая о камнях, не думая о своей жизни, спасу его».
        Но никто не кричал. Только чайки скрипели, как немазаные уключины старой лодки…
        Я окунулся, обсох на ветерке, оделся и пошёл в город.
        На массивах кто-то играл на гармошке и девичьи голоса пели. На том самом массиве, с которого в последний раз в жизни Виктор бросился в воду. Но этот гармонист и эти девчонки не знали об этом, они и Виктора, может быть, никогда не видели…
        Когда я возвращался домой, белая пелена закрыла море. В городе уже зажгли свет, но вокруг фонарей кружились сырые клочья тумана и дыма. Казалось, что неба нет: над головой потолок, и потому пар и дым застилают свет и режут глаза. И деревья были словно большерукие чудовища, и дома — все до одного — стали чёрными громадинами.
        На следующий день, в понедельник, первый раз пришёл в школу Андрейка. Он после того случая на море две недели не занимался — болел. И вот пришёл. Он пришёл первым, когда в классе ещё никого не было. Я застал Хрум-Хрума у окна. Он стоял и смотрел во двор.
        — Здравствуй, Хрум,  — сказал я.
        — Здравствуй.
        Он подошёл ко мне близко-близко и так руками обнял, как будто хотел побороть. Но мы не боролись, а просто стояли. Он и я. Стояли и молчали. И думали об одном человеке. И он и я. Я знаю, о ком он думал, и вы знаете.
        А потом начали приходить все наши. Ворвётся кто-нибудь в класс как сумасшедший и сразу стихнет. И никто не шумел и ни о чём Андрейку не расспрашивал.

        МУСЬКИНА УЧИТЕЛЬНИЦА

        Да, наш класс был какой-то дружный. Может быть, такие ребята подобрались, а может быть…
        Знаете, мне кажется, что, прежде чем учить хорошему, надо самому быть таким. И вот я думаю, что Серафима Петровна задавала тон всему нашему классу. Нельзя сказать, что она это делала как-то специально. Ведь долго казаться хорошим нельзя, никак нельзя. Обязательно откроется, если соврёшь или что-нибудь о себе напридумаешь. И потом только хуже от этого вранья.
        Вот у Муськи была учительница — Кира Николаевна. Сначала даже Муська пришла от неё в восторг.
        Девчонки, они вообще любят обожать своих учительниц: «Ах, наша Кирочка-душечка!» — и всякое такое.
        Мы вот, мальчишки, никогда Серафиму Петровну никакими там ласкательными прозвищами не называли. Серафима Петровна — и всё.
        А у девчонок: «Кирочка-душечка!»
        Надо же такое придумать!
        И вот подружка Муськи, с которой она на одной парте сидела, поскользнулась в гололедицу (в нашем городе снега бывает мало, а гололёд почти всю зиму) и сломала руку. А Муська в это время была больна — кашляла и в школу не ходила. А потом пошла в школу и узнала: Нина — подружка эта — в больнице лежит, вся рука в гипсе. В общем, лежи, как бревно, и смотри в потолок. Девочки сказали Муське об этом. От них же она узнала, что в больнице приёмные часы как раз в то время, когда занимается Муськина вторая смена. И Муська подняла руку.
        — Что тебе?  — спросила Кира Николаевна.
        — Можно, я Нину навещу?
        — Вчера чуть не всем классом навещали.
        — Меня вчера не было. Я не знала. Мы же с первого класса вместе сидим. А она там в гипсе…
        — Знаю, что в гипсе,  — сказала Кира Николаевна.
        — Мы подруги…
        — Ну и что ж, что подруги?.. На чём мы, дети, остановились в прошлый раз?
        Эх, надо было Муське настоять на своём и сказать Кире Николаевне, что друг, подруга — это не «ну и что ж». А вот Муська растерялась. И весь класс потом эту учительницу не называл про себя всякими там ласкательными именами.
        Я в тот день шёл из школы в одно время с Муськой. Смотрю — у неё глаза красные, веки припухли. Ну, одним словом, понятно.
        — Что,  — говорю,  — пару схватила?
        Хотя знаю, что с Муськой такого не бывало.
        Тут она мне всё и рассказала. И я подумал знаете о ком? О Серафиме Петровне. Почему так: увидишь скупого человека и подумаешь о добром, столкнёшься с трусом и вспомнишь храброго — такого, как Виктор.
        Да, в тот день по дороге из школы я рассказывал Муське о Серафиме Петровне. Ведь правда хорошо, когда учитель или учительница такие, каким хотел бы ты быть сам.

        ДРУЗЕЙ МЫ ВЫБИРАЕМ САМИ

        Через несколько дней по дороге из школы домой я встретил Емельяна Петровича в таких начищенных ботинках, что они блестели как зеркало. Он степенно вышагивал по нашему кварталу, хотя шёл дождь и многие прохожие почти бежали, съёжившись, согнувшись, прикрываясь кто чем мог: не было зонта — газетой, портфелем, сумкой.
        А Емельян Петрович вышагивал, не выбирая дороги, не страшась дождя, не пугаясь луж. Он шёл с гордо поднятой головой — прямой, несгибаемый.
        Когда мы поравнялись, он сказал мне:
        — С погодкою. Красота!
        — Да,  — сказал я,  — красота.
        Лужи вокруг казались мне зеркалами, а наш дом, на который я никогда не обращал внимания, потому что жил в нём, вдруг удивил меня: такой был он светлый и радостный. Дождь прошёл, все окна в доме были раскрыты. В одном окне я видел, как Муська ходила по комнате, разучивая стихотворение и размахивая при этом рукой, как дирижёр. Птица сидел, поджав ноги. Иголка летала в его руках — он пел. В каком-то окне стучала швейная машинка, из другого доносилась музыка — это студент консерватории упражнялся на рояле. И я подумал: «Жаль, что Виктор не видит всё это. Простой дом, а после дождя как вымытый, и всё, что в нём делается, видно. Интересно, правда? Виктор бы это понял».
        И вдруг я услышал голос отца:
        — Где мой алмаз?
        Отец выглянул в окно и закричал мне:
        — Ты что молчишь? Алмазов нет — ни одного. Это ты копался в моем ящике?
        Да, я молчал. Алмаз. Алмазы… Ящик. Значит, это был не сон. Бриллианты. Золотые цепи. Бр-р-р… Нет, не может быть…
        — Что ж ты молчишь? Отвечай!
        — Я иду, папа, иду!
        Отец стоял в прихожей. В руках у него что-то блестело.
        — Вот,  — сказал он,  — один алмаз нашёл, но он не годится. Там было ещё два новых — покрупнее. Что ж ты молчишь? Ничего нет смешного в том, что куда-то задевались два алмаза…
        Нет, они не затерялись, я нашёл их на самом дне отцовского ящика с инструментами. А смеялся я потому, что вспоминал алмазы. Ими же режут стекло. И на заводах бывают нужны алмазы для сверловки. Это алмазы, которые трудятся, помогают создавать вещи, нужные людям.
        А я-то подумал про сон. Смешно!
        Отец так и не понял, почему я смеялся. А я, найдя алмазы для резки стекла, выбежал по лестнице вниз. И в эту минуту мне страшно захотелось, чтобы во дворе я столкнулся с Виктором. Я бы ему рассказал, как это здорово всё получилось с алмазом этим. А он бы сказал: «Смехота».
        Я перепрыгнул сразу через восемь ступенек. Не верите? Это же очень просто. Надо только скользить рукой по перилам, и получается сразу через восемь ступенек. За какую-нибудь секунду я был во дворе. Но Виктора там не было. Ну как ему быть? Конечно, он не мог там быть. И я подумал: «Почему мне так его не хватает?» Не так-то часто мы с ним виделись, и я вроде бы не замечал, что не могу без него. А теперь не могу. Почему это так? И он же мне не родственник, не брат.
        «Наверное, потому,  — подумал я тогда,  — что родственники сами по себе получаются. Какие получаются, таких и люби и терпи. А друга мы сами выбираем. Видно, потому я так скучал по Виктору».
        А сердце у меня колотилось. Не знаю, оттого ли, что я бежал с лестницы через восемь ступенек, или от радости, что вся эта история с алмазом выяснилась. Но мне было как-то так, что надо было с кем-нибудь поговорить. И тут как раз меня окликнул дед Николай.
        — Айда в субботу рыбачить!

        ВСТРЕЧА С «ТОВАРИЩЕМ»

        Солнце разрумянилось и перестало слепить.
        В субботу мы с дедом плыли на шаланде прямо на закат.
        Солнце было бордово-малиновое. Оно опускалось быстро, и так же быстро менялся цвет моря, как менялось оно в тот день, когда я в последний раз плыл с Виктором. Море было синее, фиолетовое, как чернила.
        Чем дальше уходили мы от берега, тем размашистее становились волны. Но шаланда шла вперёд и вперёд, чуть только кряхтела, поскрипывала, без устали разрезая море.
        — Ежин пришёл наниматься к нам в артель,  — неожиданно сказал дед.
        «Надоело мыло воровать»,  — подумал я и сказал:
        — Может быть, решил стать честным.
        Дед промолчал. Он ведь вообще был не из разговорчивых. А тут почувствовалось: пожалел, что вспомнил о Ежине, когда вокруг было ТАКОЕ море и ТАКОЕ небо.
        Шуршали борта шаланды, вздыхала под её носом вода.
        Дед прикрыл глаза. Красноватые лучи били в лицо, точно прожекторы.
        — Честным?  — негромко произнёс он, как бы спрашивал сам себя.  — Ни! Человека не мучает совесть, когда он к чему привык. А Ежин привык, ой как привык…
        Дед снова помолчал и добавил, но таким тоном, что: «Вот скажу и больше к этому возвращаться не буду».
        — Ежин уговаривал нашего голову, председателя то есть, дать ему склад, где у нас рыба лежит. А голова сказал ему: «Мы с вами, Ежин, ошиблись. Вы думали, что я глупый, а я думал, что вы умный».
        Дед наставил парус и сидел теперь чуть откинувшись на корме, положив на руль смуглые руки, иссушенные солнцем, работой и долгими годами жизни.
        — Ну, чего смотришь?  — спрашивал дед.
        — Смотрю…
        Я говорил не думая, как отвечают, когда голова занята совсем-совсем другим. Так было тогда и со мной. Я думал о руках деда, думал, наверное, не первый раз и вам, должно быть, рассказывал уже о них. Но, знаете, руки эти каждый раз виделись мне по-новому. В тот раз я увидел на них голубые реки вен, холмы мозолей, глубокие ущелья морщин и складок на коже. Я никогда не летал и не видел землю с самолёта, но думаю, что эти руки были похожи на рыжеватую бугристую землю.
        И ещё я подумал, что такие вот руки — большие, сильные и жилистые — взяли землю себе, потому что они же её и возделывают, выращивают яблоки и хлеба, добывают в земле уголь и железо.
        Чуть накренившись на правый борт, навстречу нам скользил по пенистой синеве моря многоэтажнопарусный «Товарищ».
        — Пойдём рядом,  — сказал дед и резко на себя взял руль.
        Верхней частью туловища я откинулся за борт, чтобы создать противовес и на крутом повороте не дать перекинуться шаланде. Меня вместе с бортом чуть приподняло наверх, а противоположным бортом шаланда чуть было не зачерпнула пенистый гребень волны. Чуть. Только чуть.
        Дед делал свою моряцкую работу с точностью хирурга.
        Теперь море оказалось за моей спиной, а впереди засверкал в закатных лучах солнца мой родной город, о котором кто-то сказал: «В этом городе брось шапку — попадёшь в моряка».

        Мы шли уже невдалеке от «Товарища».
        Мы шли уже невдалеке от «Товарища», и я отлично видел и слышал, что там происходило.
        Ах, дед, дед! Спасибо тебе за эти минуты, которые дали мне такую радость. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши. А дед улыбался, потому что сделал мне добро.
        Как же это хорошо — радоваться тому, что даёшь радость другим…
        В паутине снастей «Товарища» скользили, взбирались, раскачивались, повисали, подтягивались молодые матросы. В цирке так работают на трапециях двое, трое, четверо. А здесь десятки прекрасно сложенных ребят легко и свободно проделывали сложнейшие упражнения на головокружительной высоте. И при этом музыку заменял стеклянный перезвон склянок, свист солёного ветра, дудка боцмана. Эта дудка приказывала:
        «Убрать марсель, брамсель, бом-брамсель!»
        «Марса-фалы отдать!..»
        Да, я согласился бы десять лет не бывать в цирке, лишь бы ещё смотреть и слушать, как работают эти салажата (так называют молодых моряков), которые, конечно же, станут настоящими морскими волками.
        Увы, наша широконосая и скуластая шаланда стала отставать. Теперь я видел только корму «Товарища», за которой спокойно струилась и перекатывалась вода, совсем не так, как у винтовых кораблей. За ними море кипит и пенится, а здесь лениво переливалось, как спина ныряющего дельфина.
        В это мгновение мне захотелось отправить в эфир двенадцать торопливо-тревожных тире, а вслед за ними: SOS! SOS! SOS!
        Только не о бедствии хотел я сигналить своим друзьям и всем-всем людям на свете, а о радости. Почему бы не изобрести такой сигнал, чтобы созывать людей не на беду, а на радость. Мне захотелось всех-всех созвать сюда и показать им, как косой солнечный луч ударил в лестничный трап на мостик «Товарища», отчего полосатые тени покрыли корабль и весь он со всеми матросами стал полосатым, как моряцкая тельняшка…
        «Товарищ» ушёл далеко вперёд, и я увидел, как белый океанский пароход, пурпурный со стороны заката, величественно и басовито гудя, вплывал в порт. След за кормой парохода тянулся далеко-далеко, и казалось, что кто-то задёрнул тёмно-зелёное море белой кружевной занавеской.
        Мы прорезали пенистый след парохода. Лихо рассекая волну, дед снова развернул шаланду.
        Город промелькнул передо мной, как промчавшийся поезд. Наше судёнышко выровнялось и ходко пошло прямым курсом. Слева остались отполированные тёмно-зелёные камни, и шаланда, проскользнув в проход волнолома, вышла в открытое море. Здесь ветер был покрепче. Тупой нос шаланды ударялся о воду, с тихим шелестом сбегала через борт сеть и с плеском ныряла в воду.
        Дед пел, и от этого, а может быть, от моря и от неба всё, что было вокруг, казалось праздничным. Да, у меня было празднично на душе, потому что очень уж хорошо было вокруг, и в то же время было грустно оттого, что этой красоты моря и неба не видит Виктор и никаким SOS его уже не позовёшь.
        Теперь солнце наполовину спряталось в воду, и море — всё море — стало красным. Только белые барашки были розовыми, как пенка вишнёвого варенья.
        Я сидел, откинувшись на борт шаланды, и снова думал о том, что в каждом дне, в каждом часе есть счастье. Жаль, если человек его не видит, не чувствует — проходит мимо, как слепой и глухой.

        СОРОК ЛЕТ СПУСТЯ

        Эту главу я пишу через сорок лет. Именно столько времени прошло с тех пор, как я в последний раз был в родном городе.
        Вы тоже побываете в вашем родном городе. Обязательно. Наступает такое время, когда человек чувствует, что без этого жить нельзя — надо увидеть родной город…
        С вокзала я пошёл в школу. В родном городе у меня ведь не осталось ни друзей, ни родных. Нет уже на свете моих родителей. В далёком городе Ангарске Муська преподаёт в техникуме. Нет ни Виктора, ни Емельяна Петровича, ни Птицы, ни Серафимы Петровны. А школа моя есть. Она — школа — остаётся в памяти человека на всю его жизнь.
        Было раннее утро. На улицах пустынно. Только дворники поливают охладившийся за ночь асфальт.
        Дверь в школу была открыта. В нашей школе всегда было две двери: с улицы в вестибюль школы и из вестибюля в школьный двор. Так вот: я как вошёл в дверь с улицы, так увидел насквозь через вторую открытую дверь такую пестроту, что сразу и не понять было, что там. Я быстро прошёл вестибюль и попал в сад. Большой сад и разноцветный. У дорожек, как изгородь, кустарник: оранжевый, тёмно-красный и лимонно-жёлтый. А за кустарником ровный ряд деревьев — аллеи.
        Где же моя акация, которую я назвал «Витя»? Нет, не найти мне её. Я походил по саду и не нашёл своего дерева. К нашей школе, видимо, прирезали и соседний участок, где раньше были маленькие, покосившиеся домики. Теперь здесь впору было заблудиться, как в лесу.
        Я видел несколько больших толстоствольных акаций с пышной зелёной шапкой листвы. Какая-то из них, шуршащих на ветру и далеко отбрасывающих тень, была моя.
        Я вернулся в школу и в дверях столкнулся со сторожем в очках и в тёмном халате. Он подметал лестницу и, увидев меня, сказал:
        — Здравствуйте!  — будто знал меня, будто мне положено было сюда прийти и в этом не было ничего необычного.
        А может быть, он принял меня за учителя, который пришёл пораньше, чтобы подготовиться к уроку. Не знаю.
        — Добрый день!  — ответил я сторожу и быстро, почти бегом, прошёл по гулкому коридору туда, где была дверь в наш класс.
        Я отворил дверь и остановился у порога. Сердце сделало несколько лишних ударов, как бы предупреждая меня: «Погоди. Постой. Не торопись. Ты давно не школьник, и тебе уже нельзя быстро бегать».
        Я стоял и смотрел на ряды парт. Они были другими — новыми, но стояли так же. И вон у той — у окна — я сидел сорок лет назад.
        Медленно подошёл я к парте и, согнувшись, сел в неё. Да, в н е ё, ибо я втиснулся с трудом. Пришлось откинуть планку, и при этом на обратной стороне я увидел вырезанное ножом слово «Люся» и рядом буквы «Б» и «Е». Меня кольнуло, царапнуло так, будто этим ножиком резали не парту, а меня самого. И мне захотелось сказать этому мальчику: «Подумай о том, как ты придёшь сюда взрослым и через много лет увидишь свои следы: ветвистое дерево, выросшее из посаженного тобой саженца, похожего на прутик, или исковерканную тобой парту».
        Но говорить было некому: я был один в классе, как был один на один с пиратом в моём сне на спасательном катере «Диспашор».
        Наверное, я долго сидел в классе, вспоминая давнишние годы и вдыхая сквозь раскрытое окно воздух раннего утра — прозрачный, чистый, прохладный. И думал о том, что всё сделанное человеком в утро его жизни — в детстве и юности — будет напоминать о себе всю жизнь.
        И снова и снова я вспоминал слова отца: «Что даёшь — получаешь обратно, что не даёшь — теряешь навсегда».
        Вот вы прочтёте это и скажете: стоило ли повторять? А я ведь чем становлюсь старше, тем чаще и чаще повторяю эти отцовские слова, понимая всё больше и больше: надо делать людям подарки — радовать их чем можешь. От этого сразу легче на душе. Люди от этого становятся добрее, мягче. А среди добрых людей и жить легче.
        Прозвенел звонок, пробудив меня как бы от забытья. По коридору затопали сотни ног. Разные голоса шумели, сталкивались, перекрикивая друг дружку. Это было как морской прибой.
        Сухое описание того, что я испытывал, ничего вам не даст. Когда почти что через полвека пойдёте в вашу школу, сядете за вашу парту и услышите школьный шум, в котором вы росли, вы поймёте меня.
        Всё было, как десятки лет назад: дребезжащий звонок, топот ног, гул голосов.

        ПРАЗДНИК

        Дверь в коридор была раскрыта, и я видел, что происходило в классе напротив. Я искал знакомые лица среди тех, кто входил в тот класс.
        Вот вошла женщина, толстая, как Софья Сергеевна Ежина. Только с лицом добрым и застенчивым. Она хотела сесть за парту, но, видимо, поняла, что это ей не удастся, принесла стул и расположилась рядом.
        А класс наполнялся людьми, причём мне были видны только головы. И головы эти были с проседью или совсем седые, с жиденькими зализанными волосами или совсем гладкие — безволосые. Я видел сутулые спины людей, словно они принесли сюда на плечах долгие и тяжёлые годы своей жизни.
        Нет, моих соучеников среди них не было. Все эти люди были моложе меня, хотя и им уже, наверно, уступали место в троллейбусе и метро.
        «Значит, я старик,  — подумалось с грустью.  — А мои товарищи — те, которые слушали голоса пушек гражданской войны,  — воевали в Великую Отечественную, иногда рядом с сыновьями, их мало осталось на земле».
        В том классе, напротив, старенькая женщина, худенькая, как девочка, тихим голосом вызывала к доске:
        — Петя.
        — Соня.
        — Аркаша.
        И выходили из-за парт, грузно ступая по скрипучему полу, седые и тучные, сутулые и морщинистые Пети, Сони, Аркаши.
        — Петя,  — спрашивала старенькая учительница,  — Петя, скажи нам, что ты приготовил на сегодня?
        И Петя рассказывал о гидростанции — второй по величине в мире, где он устанавливал турбину, и ещё о другой станции, тоже очень большой, где он был главным строителем, и ещё об одной гидростанции на далёкой сибирской реке. Он называл города, горы и реки, но учительница прервала его:
        — Погоди балаболить. А я думала, Петя, что ты никогда не будешь хорошо знать географию. Помнишь ту четверть…
        О приготовленном к этому уроку рассказывали и Соня и Аркаша. Они даже писали и чертили что-то на доске мелом, а в классе им аплодировали, иногда вдруг за всеми партами смеялись. Но я слышал и другое: хлюпали носами, сморкались, причём все сразу.
        Потом соседний класс ушёл шумной гурьбой. Кто-то, проходя мимо, задел дверь, за которой в углу класса сидел я.
        А я ждал, когда же раскроется дверь и ученики войдут в класс, где я сижу. Я смотрел на дверь, и мне казалось, что секунды отсчитывают не часы, а моё сердце считает мгновения.
        Но дверь не раскрылась.
        Топот ног и гул голосов прокатились, как шквал, утихали. Потом поспешно простучала пара каких-то опоздавших каблучков, и стало совсем тихо.
        От окна потянуло запахом акации.
        За дверью прошаркали шаги. Это мог быть старик сторож.
        Я вышел из класса и столкнулся со сторожем в тёмном халате. Полой этого халата он протирал очки.
        — Что же вы?  — сказал старик.  — Пришли на праздник и не идёте в зал?
        — На праздник?  — удивился я.
        — Ну да. Сегодня сто лет нашей школе. Вы же из другого города приехали. Вы с поезда?
        — С поезда.
        — Я же говорю…
        Он протёр очки, надел их, став от этого как-то строже, и пошёл по коридору. Я заторопился за ним.

        «ЗЕРНО СЛОВ»

        В зале было так много народу, что мне пришлось стать в дверях и, поднимаясь на носки, смотреть на то, что происходило.
        В первых рядах сидели первоклассники, а чем ближе ко мне, тем всё более и более высокие мальчики и девочки. На помосте вроде сцены, которого в мои времена не было, танцевали две малышки, отчего косички у них смешно подскакивали. И я вспомнил, как, будучи первоклассником, пришёл сюда с мамой на первый в своей жизни школьный праздник. Мама привела с собой Муську потому, что её дома не с кем было оставить. С моря иногда постреливали из орудий, и мама боялась, что Муська испугается артобстрела. Нет, Муська была не из таких. Когда на этом празднике Серафима Петровна, хлопнув в ладоши, крикнула: «Кто хочет танцевать со мной?» — Муська боком-боком потопала к учительнице и, смешно подскакивая, затанцевала. А её-то от пола чуть было видно… Малышка. Пять годов. Я смотрел на неё, а когда посмотрел на маму, увидел: щёки у неё мокрые.
        — Мама, ты что?
        — Ничего, не обращай внимания.  — Мама вытерла слёзы.  — Это я так…
        Мамы уже нет. И отца у меня нет. Что с того, что я сам отец. Ведь отец и мама одни. Детей может быть много. А мама и отец… Их у меня никогда больше не будет. Никогда…
        Вдруг будто взлетела шумная стая птиц — это зааплодировали в зале. И я вернулся из прошлого в настоящее. Теперь на возвышение поднялся парнишка, чем-то напоминавший мне Виктора. Он произнёс отрывисто, будто выкрикнул в зал:
        — «Зерно слов». Стихотворение Асеева.
        Потом откашлялся, тряхнул головой, будто собирался прыгнуть в воду, и начал:
        От скольких людей я завишу…
        Парнишка посмотрел в зал, пробежал глазами по головам и встретился взглядом со мной.
        «Забыл слова?» — мелькнуло у меня в голове.
        Нет, потом я понял, что он так читал: с паузами, с выражением, встречаясь с глазами зрителей в зале. Одним словом — хорошо читал.
        Первую строчку он повторил и затем читал дальше:
        От скольких людей я завишу:
        От тех, кто посеял зерно,
        От тех, кто, чинил мою крышу,
        Кто вставил мне стёкла в окно;
        Кто сшил и скроил мне одежду,
        Кто прочно стачал сапоги,
        Кто в сердце вселил мне надежду,
        Что нас не осилят враги;
        Кто ввёл ко мне в комнату провод,
        Снабдил меня свежей водой,
        Кто молвил мне доброе слово,
        Когда ещё был молодой.
        О, как я от множеств зависим
        Призывов, сигналов, звонков,
        Доставки газеты и писем,
        Рабочих у сотен станков;
        От слесаря, от монтёра…

        Он читал ещё немного это стихотворение. Но я не помню последние строчки. Мне всё больше и больше казалось, что передо мной Виктор. И я ушёл…

        ШУТНИКИ

        Во второй половине дня я бесцельно бродил по городу. Было жарко, хотя деревья разрослись так, что соединялись над головой, и казалось, я шёл не по улицам и по аллеям, а по зелёному тоннелю. И тени от листвы были под ногами, как шкура какого-то пятнистого зверя.
        Мне захотелось пить, и я подошёл к прилавку, который выходил прямо на улицу. На прилавке было много больших разноцветных колб с сиропами — оранжевыми, красными, зелёными, жёлтыми… Лучи солнца пронизывали колбы и цветастыми шарфами ложились на асфальт. Сиропы эти были очень соблазнительными, но у меня так высушило рот, что захотелось чистой холодной пузырчатой воды — без сладкого и липкого.
        — Вам с каким сиропом?  — спросила продавщица в белом халате.
        — Мне, пожалуйста, без сиропа.
        — Без какого: без малинового или без вишнёвого?
        — Шутите.
        — А с шуткой, гражданин, вода слаще и жить веселей.  — Шипящая струя наполняла стакан, а продавщица говорила: — У нас, гражданин, все шутят…
        Она видела во мне приезжего и не признала своего земляка.
        Потом я ехал в троллейбусе без кондуктора. Голос водителя разносился по всему длинному вагону. Он рассказывал о достропримечательностях города и время от времени говорил:
        — Платите за проезд, берите билеты. За четыре копейки вы увидите в окнах наш прекрасный город. А без билета ничего не увидите, потому что будете смотреть только на дверь: не идёт ли контролёр?..
        В окне троллейбуса я видел целые кварталы цветочных ковров, а в конце поперечных улиц сверкало синевой море.

        В ПОРТУ

        Вечером я ушёл в порт. Хорошо было идти в бесконечную темень, унизанную разноцветными огоньками сигнальных фонарей и светящимися многоточиями иллюминаторов.
        Синеву ночи резали сабли прожекторов.
        В тишине шептались волны, и склянки на кораблях музыкально отбивали время. Кроме этих звуков, мне слышался шум ветра в парусах, хотя в порту не было ни одного парусника. Вместо них стояли, впаянные в черноту литой чаши порта, многоэтажные теплоходы — белоснежные, многооконные красавцы. Даже «Карелия» показалась бы рядом с ними жалким судёнышком.
        Всё было не так, как во времена моего детства. Громадные холодильники и элеваторы упирались крышами в тёмное небо. Где-то в чёрной вышине горели красные огоньки высотных кранов. «Наверное,  — подумал я,  — они так высоки, что могут оказаться на пути самолётов. Вот почему на самой макушке горят эти сигнальные огни».
        Всюду стояли, а кое-где и сновали механические грузчики, подметальщики, поливальщики, мойщики и подносчики…
        В ярко освещённом окне я видел пульт управления со множеством кнопок и рычагов. Там, за окном, вся комната была в каких-то механизмах. Стены были расцвечены разноцветными огоньками сигналов. На столах стояли телевизоры, микрофоны, рупоры и телефоны.
        У меня зарябило в глазах. Может быть, дядя Емельян и разобрался бы в этой технике и, конечно же, пришёл бы от неё в восторг. Но я мог только восторгаться красотой этих сложных механизмов, которые помогали людям в тяжёлой работе, заменяли в ней людей.
        Чувства счастья и грусти охватывали меня. Было это попеременно, а иногда казалось, что одновременно.
        В тёплом тумане рассвета мне виделись дымки пиратских пистолетов, паруса Летучего Голландца, костры наших рыбалок…

        НЕ ЗАБЫТЬ НИКОГДА

        В тот день я был у могилы Неизвестного матроса.
        В почётном карауле стояли солдат с винтовкой и матрос с автоматом.
        Ласточки летали, чуть не задевая бескозырку и пилотку часовых, удивляясь их безмолвию и неподвижности.
        На мраморных плитах могилы лежали полевые цветы, голубые, как небо, и мохнатые пунцовые гвоздики. Цветы были совсем свежие — капельки росы блестели ещё кое-где на лепестках.
        Подошли две девочки в одинаковых ситцевых платьях. Они опустились на колени, и одна из них положила на мрамор маленький букетик синих цветов.
        Ветер донёс с моря острый запах водорослей.
        Я вдруг почувствовал глубокую горечь, как это может быть у могилы близкого человека. У всех людей есть родные и близкие. Но есть люди, которые равно близки всем. Это люди, павшие во имя жизни других.
        Склонившись над мраморной плитой и положив цветы, я отошёл в тень большой акации. На фоне голубого неба я видел бронзовый профиль матроса.
        Все, кто приходил сюда, опускались на колени. Среди них было много юношей и девушек. Они никогда не видели войны. Но приходили и бывалые моряки в выцветших от солнца и побелевших от соли тельняшках. Опускались на колени и женщины, и старики.
        Мои цветы уже не были видны. На мраморной плите они закрылись другими цветами.
        Протяжно и как-то грустно прогудел вдали пароход.
        Мне рассказали, что есть такая традиция: корабль, идущий вблизи берега, на котором высится могила Неизвестного матроса, отдаёт честь этому памятнику — салютует гудком.
        Прозвенели склянки, передвинулась тень от большой акации. А люди всё шли и шли…
        Я мог бы ещё многое, очень многое рассказать вам об этом дне в родном городе — о том, как я шёл в порт по знакомым, но чужим теперь для меня улицам, о том, как я побывал в том самом месте, где когда-то стоял дом, в котором я жил, но фашистская бомба уничтожила его, и теперь здесь был сквер. В этом сквере я сел на скамейку, на мгновение закрыл глаза и вдруг услышал:
        — Дяденька, подвиньтесь — вы нам мешаете.
        Передо мной стоял паренёк лет восьми с большой морской фуражкой на ушах. Да, на ушах,  — только оттопыренные уши держали эту, не по его голове, фуражку. Она сверкала золотом «краба».
        — Полный вперёд!  — кричал паренёк в фуражке.
        А где-то за моей спиной отвечали:
        — Есть полный вперёд!
        — Так держать!
        — Есть так держать!
        Мне пришлось совсем освободить скамейку, пересев на другую.
        Команда следовала одна за другой. Один из ребят вскочил на скамейку и крикнул:
        — Спускай шлюпки!
        Я слышал свистки, гудки, топот ног…
        И вот уже парнишка в фуражке с «крабом» дёргал меня за рукав:
        — Спускайтесь в спасательную шлюпку! Живо! Слышите?! Приказ капитана. Ну!..
        Я поднялся, отошёл и сел на другую скамейку.
        То и дело слышалась команда:
        — Малый вперёд!
        — Есть малый вперёд!
        — Стоп!
        — Есть стоп!..
        А мне виделись «Карелия», «Диспашор», «Пушкин».
        Когда игра кончилась, я пошёл к воротам. Мальчик в фуражке с «крабом» стоял у ограды, будто поджидал меня. Он тронул меня за рукав:
        — Дядя, а вы были, когда была война?
        — Какая война?
        — Как так — какая? С фашистами. Великая Отечественная. У нас на уроках рассказывали. Фашисты хотели победить наш город знаете чем?
        — Чем?
        — Жаждой. Это же самое страшное, когда человек хочет пить и нет воды, ни капельки. Губы трескаются, из них кровь течёт…
        — Ну и…
        Он не дал мне договорить:
        — Ай, дядя, как только вы можете спрашивать! Наш же город — город-герой. В День Победы у нас всегда салют. Понятно?
        — Да-да,  — говорил я,  — герой. Да, конечно, герой.
        Я вспомнил комиссара Шмелькова, дядю Емельяна, Хрум-Хрума и голодного мальчонку, который сорок с лишним лет тому назад спрашивал меня, когда война кончится. Он мечтал хотя бы увидеть белую булку.
        — Скажи,  — спросил я мальчика,  — а про гражданскую войну у вас тоже проходят на уроках истории?
        — Проходят. А как же. У нашей учительницы отец после гражданской войны работал на обувной фабрике. Учительница нам рассказывала, что её отец другим ботинки шил, а сам ходил в деревянных туфлях. Ну, это вроде того, как мы по истории проходили, что раньше у военных были железные шлемы или там кольчуги. Только это когда было… Когда была гражданская война, их ещё на свете не было… Войну с фашистами папа и мама помнят. А про гражданскую только дедушка рассказывает. И то забывать стал. Старенький он у меня, дедушка. Он говорит, что тогда, во время гражданской войны, дети спали в асфальтовых котлах. Смехота. Не было этого…
        Он рассмеялся и убежал.
        Я вышел за ограду на улицу. И снова мне не встречались знакомые люди, но многое напоминало мне о них. За сквером, в том месте, где когда-то была парикмахерская Канаревского, стояло одноэтажное здание с очень большими окнами и вывеской: «Ателье». В окнах стояли манекены с розовыми лицами, в новых пальто и костюмах. За ними я видел ряд швейных машин, у которых сидели девушки.
        «Был бы Птица,  — подумал я,  — он учил бы их шить, был бы у них мастером-закройщиком».
        Проходил я и мимо Обувки. И знаете, кого я вспомнил? Обувка очень выросла — её надстроили. Но дядя Емельян этого не видел.
        У Дворца пионеров я постоял и послушал, как воркует малышня, совсем как воробьи. Один паренёк стремительно бежал во дворец, опаздывая, наверное, в какой-нибудь кружок. Он так нёсся, что с разбегу налетел на, меня.
        — Извините,  — сказал мальчонка и посмотрел в асфальт.
        Я поднял его подбородок и спросил:
        — Ты слышал про Шмелькова, про красного комиссара Шмелькова?
        — Не, не слышал. Можно, дяденька, я побегу? Я опаздываю.
        И он побежал.
        Я пошёл за ним.
        Над широкой лестницей бывшего купеческого клуба висел большой глобус, серебряная луна, золотая Венера и портрет первого космонавта. А между ними тут же летала модель нашей межпланетной станции.
        Вокруг, на лестнице и на боковых площадках, ребята что-то клеили, красили и стругали. Должно быть, они готовили свой дворец к пионерскому сбору о космосе.
        А мне надо было уходить.
        У дверей я на прощание оглянулся. С потолка, над лестницей, свешивалось длинное красное полотнище с белыми буквами. Я прочитал четыре строчки:
        Расступитесь, Марсы и Венеры!
        Я корабль космический веду.
        Именем учительницы первой
        Назову открытую звезду.

        Я вспомнил Серафиму Петровну и подумал, что своего учителя забыть нельзя никогда, потому что он отдаёт нам не только свой труд, но и своё сердце.
        Да, Серафима Петровна жила счастьем своих учеников. И не было для неё большей радости, как видеть, что она помогла вырастить хорошего человека.
        Как же мне захотелось увидеть её, рассказать ей о своих ошибках, горестях и радостях — о всей своей жизни. Мне стало жаль, что я никогда не говорил ей, как люблю ее, как много она мне даёт — не только своими знаниями, но и примером всей своей жизни. Ведь тогда, школьником, я не знал, что люблю её; мне казалось, что так положено: я учусь, она учит. Теперь я подумал: надо бы сделать так, чтобы ученики и после школы встречались со своим учителем. Пусть школьники эти будут уже инженерами или врачами, капитанами или трактористами. А всё равно учитель даже у взрослого своего ученика так подметит плохое и хорошее, как может подметить только мать. Учитель похвалит за хорошее — а это помогает работать ещё лучше,  — поругает за плохое и, может быть, избавит от этого плохого. Ведь учителя своего мы привыкли слушаться с детства все годы, когда он терпеливо старался вылепить из нас хорошего человека. Сделала же Серафима Петровна чудесным человеком Хрум-Хрума.
        Я вышел на улицу и снова пожалел о том, что не мог найти Андрейку, Хрум-Хрума. В справочном мне сказали, что такой не значится. Он выбыл из города в июне сорок первого года и не вернулся.
        Где ты, Хрум-Хрум, сын Серафимы Петровны? Жив ли ты, Андрейка, или отдал свою жизнь на то, чтобы больше не было беспризорных, чтобы все дети на земле были счастливыми?
        Нет, я не буду рассказывать о дне, проведённом в родном городе спустя сорок лет. Теперь это совсем другой город: с высокими домами, с вереницей автомобилей на мостовых, с клубом моряка на бульваре, с Дворцом пионеров, со множеством людей. Чем больше встречал я в этом городе людей, тем чаще вспоминал своих родителей, Серафиму Петровну, Шмелькова и Виктора…
        Мне не забыть их никогда, как никогда не забыть моего детства.
        Москва
        1959 -1960 ГГ.

        ГРАНАТА В УШАНКЕ

        ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ

        Урок начался как обычно. Но минуту назад в классе был шум и гам, а у доски толкали друг дружку два парня. Один, что был пониже, сказал:
        — Как дам тебе, Борька!
        — А ну дай!
        — И дам!
        — А я посмотрю.
        — И посмотришь…
        Вмиг точно вихрь пронёсся: затопало, застучало, зашуршало. Учительница чуть задержалась у двери и вошла, будто и не видела непорядка: все чинно сидели за партами.
        — …Так на чём мы в прошлый раз остановились?  — Она сняла очки, протёрла их носовым платком, надела и чуть прищурилась.
        — Новгород,  — чуть привстав, сказал кто-то с последней парты.
        — Новгород…  — как бы про себя повторила учительница.  — Этому древнему русскому городу более тысячи лет. И что интересно, ребята: там, в Новгороде, такая земля, что сохранились остатки деревянных домов и мощённые брёвнами мостовые, по которым тысячу лет назад ходили новгородцы. В наши дни находят даже обувь древних новгородцев… Сергиенко!.. Борис, ты о чём думаешь? У тебя такой взгляд, точно ты не на уроке, а витаешь где-то в небесах. А?
        Борис встал. Он был высокий и чуть сутулился.
        — Я думал об отце. Мама в войну извещение получила. Он воевал под Новгородом… пропал без вести.
        — Прости, Сергиенко,  — сказала учительница,  — я ничего не знала об этом. Садись, Боря, садись…
        В те годы война уже кончилась. Кто вернулся — живой, тут он, с женой и детьми. Кто погиб, о том говорили — вечная ему слава. А про отца Бориса Сергиенко так-таки ничего не узналось. Говорили разное: «Может, и смерть принял — да там, у врага. Мёртвый там и остался. Может, раненный, в плен попал и там его фашисты замучили».
        А Борису хотелось закрыть глаза и увидеть, как там, под Новгородом, воевал отец. Он часто подходил к комоду, где из позолоченной рамки смотрело на него чуть скуластое лицо отца с чёрными, будто вычерченными, бровями.
        И как же хотелось Борису побывать в тех местах, где тайна закрыла от него не только отца, но и память о нём! Сколько раз думал Борис о старинном Новгороде, где шёл в атаку его отец, где упал и не поднялся. Может быть, его засыпало землёй от разрыва снаряда и потом не нашли.
        Каждый год мать Бориса справляла день рождения мужа, ставила мужу отдельный прибор. А были за столом только двое — она с Борисом. Но мать разговаривала с отцом, будто сидел он напротив, и плакала. Борис обнимал мать, прижимался щекой к её мокрой щеке: «Не надо, мама». А она говорила: «Горечко, сынку, у нас. Горечко. У людей хоть могилка есть, а у нас с тобой ничего. Нема батьки. И где он там, в новгородской земле, никто не скаже… А батька твой был хороший».

        ПО-ОТЦОВСКИ

        Мать Бориса, Евдокия Андреевна, днём работала в колхозе, а ночи были у неё короткими для сна. Когда спать матери? Ведь сыну надо сварить, сына надо покормить, надо шить, надо постирать. Мало ли забот у матери!
        Когда же наваливалась усталость и казалось, нет больше сил, мать Бориса прижималась щекой к щеке сына.
        А стал подрастать Бориска и всё больше и больше напоминал своего отца: и ложку держал по-отцовски, и говорил баском, и ноги о половик вытирал так же — рывком, и лицом стал вылитый отец.
        И, бывало, услышит мать Бориса шаги в сенцах, зашуршит половик, а она вскрикнет:
        «Феофан! Вернулся! Нашёлся!»
        А входил Борис. В старом отцовском пиджаке. Высокий, худой. Чуть скулистый. И такой же, как отец, порывистый, быстрый.
        В первом классе Борис приходил из школы, хватал ведро — и к колодцу. Мать говорила: «Оставь. Тяжело. Сама принесу». А он: «Ничего, мамочка, я сильный».
        Он был добрым и ласковым. Стал старше — голос огрубел и над губой появилась чуть заметная полоска, точно шёрстка. Он был и теперь таким же порывистым и быстрым, но стал уж очень занят собой, будто и не замечал, что вокруг.
        «Бориска, что с тобой?»
        «Оставь, мама…»
        И всё же он был ласковым: приносил матери подарок с получки и даже целовал её. Но как? Торопливо, как бы по обязанности.
        А в день рождения отца, которое праздновалось ежегодно, опоздал к ужину, грузно сел за стол, резким движением, молча придвинул к себе миску с едой.
        Забыл об отце…
        И вот случилось так, что девятнадцатилетний Борис в один день стал как бы вдвое старше. Вчера ещё у него была мать. Она поджидала его к ужину, выглядывая в окно; она хотела рассказать ему обо всём, что произошло за день, поделиться с ним своими радостями и горестями и рассказать ещё о том, что слушала по радио о солдате, который пропал без вести в войну и вот теперь отыскался.
        А Борис в тот день торопливо вошёл:
        — Мама, покушать!
        Не посмотрел на неё, не поднял глаз. А уходя, в дверях сказал коротко:
        — Ну, мама, я пошёл.
        В то время Борис был увлечён многим: товарищи, футбол, речка…
        Нет, в тот день мать Бориса не жаловалась на нездоровье больше обычного. И раньше, бывало, скажет: «Ой, Борисочку, чтось поджимает сердце!» Борис привык к этим словам, как мы привыкаем к «Доброе утро» или «Спокойной ночи». Иногда только он спрашивал: «Может, за доктором сходить?» А мать говорила: «Ничего, отпустит». И отпускало.
        А в тот день не отпустило…

        В ПОЕЗДЕ

        Меньше недели прожил Борис в холодном, опустевшем доме, где всё напоминало маму: в шкафу отглаженные рубашки, в холодных сенях — обед, у печи — тонко наколотые лучинки для растопки.
        Неуютно, тяжко стало в доме после смерти матери. Теперь Борис понял, что мать даётся человеку в жизни только раз. Он ведь раньше не думал об этом. Он не был с ней грубым, а только торопливым, невнимательным, занятым всем миром вокруг, кроме неё. Что говорить: теперь он думал о том, о чём очень редко вспоминаем мы, пока живёт на свете самый дорогой для нас человек.
        Ещё неделю-другую назад Борис не чувствовал своих лет. Жилось ему легко и, в общем, беззаботно. И вот сразу у него появилось такое чувство, будто за эти несколько дней он прожил многие годы.
        Он оставил дом, где родился и вырос, и уехал в далёкий Новгород.
        Бывало, мать говорила: «Если жива буду, сын подрастёт — повезёт меня в Новгород. Наш батька там…» Она обрывала фразу: «Батька там…» А Борис про себя заканчивал: «…Наш батька там погиб».
        За многие годы он привык к этим словам матери: «Подрастёт сынок…» Слушая эти слова, он как бы перестал их слышать. Но теперь, в поезде, в стуке колёс слышались Борису эти слова о том, что он, когда подрастёт, поедет в Новгород. И он мысленно отвечал матери:
        «Еду, еду, еду!»
        Это была первая в жизни Бориса поездка в поезде.
        На груди в холщовом кармане, сшитом ещё матерью, был аттестат зрелости вечерней школы и трудовая книжка, где значилось, что он два года работал механиком. С аттестатом — права водителя автомобиля.
        Железнодорожный вагон — движущийся дом, где все люди быстро знакомятся и даже становятся друзьями. Бывает, за день пассажир расскажет своему спутнику такое, что не рассказал бы и давнишнему знакомому. Но Борис был неразговорчив. Чем ближе было до Новгорода, тем учащённей билось сердце и становилось как-то тревожно, как бывает в предчувствии большого события. Конечно же, попутчики спрашивали Бориса:
        — Далеко едете, молодой человек?
        И он отвечал:
        — К отцу, в Новгород.
        Да, у него было такое чувство, что он едет к отцу, что он встретит его. Борис взял с собой все письма отца к матери — их было три. Теперь, спустя много лет, он читал их впервые. И впервые как бы познакомился с отцом, узнал его.
        Он любил фантазировать, Борис. И в эти дни поездки в Новгород, лёжа на верхней, чуть покачивающейся полке вагона, он думал и думал об отце и о войне. Бывает же такое — сколько раз в газетах и журналах писали, что человек пропал без вести, а потом через десять, а то и пятнадцать лет вдруг находился. То ли его контузило, и забыл человек своё имя-фамилию, а потом вылечился и вспомнил. То ли после госпиталя узнал, что его семья погибла в оккупации, нет у него никого, и подался человек в другие края. А потом оказалось — ошибка произошла, жива у человека семья. И через много лет люди встречаются, находят друг друга. Да, бывает же такое с другими, почему бы не случиться с ним, с Феофаном Сергиенко. Ведь мама с Борисом бежали из своего села, когда подходили фашисты. Они жили совсем в другой местности, а село их сгорело в войну. Сгорело так, что только печи да трубы остались. И зола да угли. Кто знает, может быть, отец Бориса нашёлся, хотя и числится без вести пропавшим? Запросил о родном селе и узнал: сожжено и Сергиенко там не значатся. Что же было солдату приезжать на пепелище?
        И живёт где-то Феофан Сергиенко, может быть раненый, может быть безногий. И не знает, как часто сын слушал о нём материнские рассказы. Про то, как отец, ещё только Борис родился на свет, посадил в садочке яблоньку: «Вырастет сыночек — яблок покушает». И про то, как ночами люльку качал, а мать заставлял спать: «Ты с ним за день намаялась». И про то ещё, какие письма присылал в первый год войны и в каждом письме-треугольничке писал о своём командире и о сыне спрашивал, сынку солдатский поклон посылал и наставления матери: «Не простуди», «Корми — ничего не жалей!». Мать Бориса сколько раз говорила ему: «Хороший у тебя батько. Другого такого на свете нет».
        «Нет,  — думал Борис,  — не может такого быть, чтобы отца не было в живых. Есть он, есть где-нибудь. Вот приеду в Новгород и начну искать его там, где он воевал. Найду батьку, найду обязательно!..»
        Раскачивается вагонная полка, храпят во сне попутчики Бориса. Тускло светит маленькая лампочка. Кажется, что под стук колёс и лампочка прикорнула. Вечер только начался, и Борису не спится. Он выходит в коридор и слышит разговоры из открытых дверей купированного вагона. И говорят-то все почти об одном: о космонавтах.
        — Не выдумывай про космонавтов,  — говорит женщина.  — Ложись сейчас же спать! Завтра Новгород рано утром.
        — Да, ложись!  — хнычет мальчик.  — А я тебе говорю, что мне надо дочитать. Вот не лягу, и всё. Не лягу!
        Борис не видит этих пассажиров, но капризный голос мальчика раздражает его…
        — Да,  — говорит мальчик,  — заладила одно: ложись и ложись. У тебя всё по минутам!
        — Там, на вокзале, не минуты были, а целых полчаса!  — возмущается женщина.  — Мы ещё дома об этом поговорим. Ты так и не сказал мне, где пропадал. Скажешь?
        — Не скажу!
        Молчание. Потом Борису послышалось всхлипывание, а может быть, это ветер шуршал в окне вагона.

        ВСТРЕЧА С КОСТИКОМ

        Борис ушёл к себе, взобрался на полку, но, как ни ворочался, ему не спалось. А заснул — и во сне те же мысли, что наяву: мама.
        Среди ночи Борис проснулся, поворочался и понял, что заснуть больше не удастся. Он сполз с верхней полки вниз и осторожно, чтобы не разбудить своих попутчиков, отодвинул дверь.
        В коридоре вагона было сумрачно и пусто. Борис подошёл к окну и прислонился лбом к холодному стеклу. В эти мгновения он ни о чём не думал. Он устал от горя, от мыслей, оттого что казнил себя все эти дни, оттого что вдруг вся его жизнь как-то опрокинулась вверх дном…
        Когда за спиной Бориса кто-то толкнул дверь купе, он вздрогнул и обернулся.
        В коридор прокрался мальчонка, должно быть тот, который спорил вечером с матерью. В сумраке Борис увидел только его силуэт. А мальчик явно не разглядел Бориса. Мальчик крался на цыпочках и, подойдя к столику, на который падал слабый свет плафона, оторвал от стенки откидной стул, сел и, низко склонившись, стал что-то писать.
        Борис посмотрел на часы. Стрелки отсекли по циферблату ровно одну четверть: было три часа. Три часа ночи.
        «Странно»,  — подумал Борис. Он испытывал неловкость, оттого что вроде бы схоронился от мальчонки: ведь тот не видел Бориса, считал, что никто не смотрит на него в коридоре вагона.
        Чтобы обнаружить себя, Борис кашлянул.
        — Ай!  — воскликнул мальчишка, быстро повернулся, сорвав с носа очки и зажав их в руке. Другой растопыренной ладонью он накрыл белый листок.
        Теперь они смотрели друг на друга — один с недоумением, другой со страхом.
        — Ну, чего ты?  — сказал Борис.
        — Я ничего.
        — Переэкзаменовка?
        — Нет.
        — А что?
        — Ничего.
        Борис подошёл к мальчонке:
        — Да ты не бойся. Тебя как зовут?
        — Костик. Я не боюсь. Вы только маме не говорите. Хорошо?
        — А где твоя мама?
        — В купе. Спит.
        — Что ж это ты пишешь? Тайна?
        — Ага.
        — Ну, Костик, я пошёл.  — Борис чуть хлопнул парнишку по плечу.  — Пиши!
        И ушёл.
        «Странно,  — думал Борис.  — Что бы это могло быть? Тайна. Мальчонка сказал это не шутя. Да, тайна. Какая же?»

        КОЖАНЫЙ ШЛЕМ

        Ещё день назад у Костика Сахарова не было никакой тайны. Бывало, что ему хотелось скрыть от мамы двойку. Но мама всегда почти спрашивала, когда он приходил из школы.
        — Как дела?
        Костик пожимал плечами, что означало: «А никак». Но мама брала его за плечи и смотрела прямо в глаза, а глаза Костика были за стёклами очков. Это не помогало. Мама говорила одно слово:
        — Костик.
        И так при этом смотрела, что и без того круглое и красное лицо Костика становилось ещё краснее. И он шёпотом, опустив глаза, произносил тоже одно слово:
        — Двойка…
        Нет, Костик не умел врать и, конечно же, не мог бы хранить тайну. И надо же было такому случиться, что именно ему выпало узнать тайну и пришлось хранить её! Случилось всё это во время летних каникул, когда Костик поехал с мамой в Москву и пошёл на ВДНХ, как сокращённо называется Выставка достижений народного хозяйства.
        На этой самой ВДНХ Костик познакомился с парнишкой в авиашлеме. В тот день была жара, и у тележек с газировкой и у автогазировок стояли очереди. А парень этот был в шлеме из кожи, и ещё у него почти на самой макушке торчали лётчицкие очки.

        Про того парня в лётчицких очках Костик решил: задавала.
        Про того парня в лётчицких очках Костик решил: задавала. Но вышло, что совсем не задавала. Парень смотрел модель кабины космонавта. А Костик стоял сзади, видел только жёлтую кожу шлема того парня. Конечно, можно было подвинуться чуть в сторону, но Костика, как говорится, взяла злость: «Тоже мне лётчик! Надел шлем и воображает!»
        — Эй, ты,  — сказал Костик,  — подвинься, дай людям посмотреть!
        Парень этот сразу же подвинулся и совсем уж неожиданно сказал:
        — Простите!
        Костик подумал: «Забоялся».
        Чем-то непонятным парень этот его притягивал, как магнит железо. И Костик уже от него не отходил. А парень всё высматривал и записывал в тетрадочку — не просто в тетрадь, а в маленькую такую, вроде записной книжечки. И страницы в ней были разделены напополам красной чертой. Раньше Костик таких тетрадок не видел.
        — Это у тебя что?  — спросил он.  — Блокнот?
        — Нет,  — сказал парень,  — тетрадка. Тетрадь для слов.
        — Для каких ещё слов?
        — Для иностранных. Вот тут, слева, пишется русское слово, а справа — иностранное. Как в словаре всё равно. Понял?
        Парень этот объяснял всё толково, понятно, вроде бы он был учителем, только как-то у него получалось даже интереснее. Не урок всё-таки…
        — А ты тут какие иностранные слова записываешь?  — спросил Костя.
        — Не слова, а данные.
        — Какие ещё данные?
        — Эх, ты! Смотришь на корабль космонавта, а ничего не знаешь!
        — А чего знать?  — спросил Костик.
        — «Чего, чего»!  — передразнил парень в шлеме.  — Из Москвы до Владивостока поездом десять суток, а этим вот кораблём… Ну, скажи.
        Костик молчал.
        — Десять…  — Парень сделал паузу и хитро улыбнулся: — Десять ми-нут. Понял?
        — Понял!
        — Интересно?
        — Интересно!
        Костику парень этот нравился всё больше и больше. Ему тоже захотелось узнать данные о космическом корабле, и он спросил:
        — А Новгород?
        — Что Новгород?
        — «Что, что»! Сколько лететь на космическом корабле из Москвы до Новгорода? Автобус идёт восемь часов. А космический?
        — Ну, этот долетит за секунды,  — сказал парень.  — А ты что, новгородский?
        — Ага,  — кивнул головой Костя.
        — Интересно!
        — А что интересно?  — спросил Костя.  — Живу там, и всё. Не всем же москвичами быть.
        — Это конечно.
        Мальчики уже отошли от кабины космонавта, и парень в шлеме предложил:
        — Давай сядем на лавочку.
        — Давай!
        Костику уже приятно было соглашаться с этим парнем, быть с ним и слушать, что тот говорит. С мамой Костя должен был встретиться у главного фонтана выставки через час, времени хватало.
        Они сели на скамейку с той стороны, где была тень от дерева.
        — Тебе не жарко в шлеме?  — спросил Костя.
        — Жарковато.
        — А зачем он тебе?
        — Так,  — сказал парень,  — для фасона.
        И это понравилось Косте. Он как-то так про себя улыбнулся. То есть виду не подал, а всё-таки улыбнулся. Можно же так. Нам ведь всегда нравится, когда с нами говорят начистоту — что думают, то и говорят. И противно бывает, когда хитрят.
        Костя первый спросил, как зовут парня, и протянул ему руку:
        — Познакомимся?
        Так состоялось знакомство Кости Сахарова и Володи Замараева. Знакомство, которое привело к большим событиям и необычным делам.

        ТАЙНА

        Володя стянул с головы шлем, вытер мокрое лицо и стал обмахиваться тетрадкой для слов, как веером.
        Молчали.
        Неожиданно Володя спросил:
        — А ты у себя там, в Новгороде, ищешь?
        — Что?  — удивился Костя.
        — Как что? Древности разные!
        — А,  — сообразил Костик,  — старинные монетки, да? Ищу!
        — Монетки… А ты знаешь, что можно найти у вас в Новгороде? Ну, говори! Быстро!
        Этими последними словами Володя совсем сбил Костю, который не выносил слова «быстро», «скорее» и даже мамино «не копайся». Если его торопили, когда он отвечал урок, всё сразу же вылетало из Костиной головы; если кричали «подавай» или «пасуй» во время футбола, он обязательно бил по своим воротам, а если дома Костя брал в шкафу чашки или тарелки и слышал это «не копайся»,  — бац, чашка падала на пол. И он сам не знал, как это у него получалось. А тут этот москвич Володя: «Говори! Быстро!»
        — А быстро я не могу,  — сказал Костя,  — я медленный. Вот.
        И снова молчали. А потом Костя спросил:
        — Что же можно найти у нас в Новгороде?
        Володя о чём-то напряжённо думал. Он надел шлем, тут же сдёрнул его и теперь мял в руке. Видно было, что он хочет о чём-то спросить Костю или сказать ему очень-очень важное, но вот не решается. И Костя, сам того не зная, помог Володе.
        — А знаешь,  — неожиданно для самого себя сказал он,  — я могу хранить тайну.
        Почему он это сказал? Угадал Володины мысли? А может быть, почувствовал: что-то мучает Володю, что-то мешает ему сказать висящее на кончике языка. Кто знает?..
        — Тогда так,  — сказал Володя.  — Я тебе всё расскажу, а ты мне поклянёшься страшной клятвой, что, если разболтаешь или обманешь меня…
        — Что?..
        — Всё!  — сказал Володя и рубанул по воздуху рукой, будто у него в руках была сабля.
        — Клянусь!  — сказал Костя.
        Володя приказал:
        — Повтори семь раз! Ну!
        — Клянусь! Клянусь! Клянусь! Клянусь! Клянусь! Клянусь! Клянусь!  — торжественно произнёс Костя. А про себя подумал: «Будет мне капут».
        Володя взял Костю за руку и произнёс тоном приказания:
        — Пошли!
        Они вошли в боковую аллею, с которой Володя свернул на тропинку. Очевидно, он хотел найти совсем пустынное место. На выставке разыскать такое место было не так-то легко. Но Володя шёл быстро, увлекая за собой Костю до тех пор, пока они не очутились за каким-то недостроенным павильоном. Тут, среди железных бочек и вёдер с известью и коричневой краской, была тишина, людей не видно, и даже шум толпы сюда не долетал. Невдалеке зеленела небольшая рощица.
        — Теперь слушай!  — сказал Володя.

        «КОМАНДОВАТЬ БУДУ Я»

        Костя, уже привыкший к тому, что Володя ужас как много знает и обо всём говорит, будто ему сто лет, всё ж таки удивился. Он, Костя, прожил в Новгороде, можно сказать, всю свою жизнь, каждый день ходил мимо старинного кремля и не обращал на него никакого внимания. Висят таблички «Охраняется государством», и всё…
        — …Когда наши отбивали Новгород у фашистов, знаешь, что было?  — Володя держал Костю за плечи, и Костя думал при этом: «Сильный».  — Ну, отвечай!
        — А?  — будто очнувшись от сна, воскликнул Костя. С ним ведь случалось, что он задумается и забывает обо всём вокруг.  — Наши, когда отбивали? Да? Ух, Володька, и бои же были! Жуть! Артиллерия била, «катюши» — гвардейские миномёты. Дальнобойки…
        — Хватит!  — Володя рубанул рукой воздух.  — Не знаешь — помалкивай. Дальнобойки?! Наши издали приказ: «Ни одного снаряда по Новгороду!»
        — Ну?!
        — Вот тебе, Костя, и ну! Наши брали город, можно сказать, голыми руками. Разведчики ползли по-пластунски — окружали фашистов. Втихаря захватывали охранения. Маскировались на местности. Это ты понимаешь?
        — Понимаю,  — негромко сказал Костя. Он проникался всё большим и большим уважением к этому парню.
        — А почему наши старались не бить по Новгороду, освобождая город, и свалились на фашистов на пять дней раньше, чем те ожидали? Зачем?! Чтобы спасти памятники! Понял?..
        — Угу! А ты откуда знаешь? Тебя и на свете не было, когда наши отбивали Новгород у фашистов.
        — Ну и что ж, что не было! А у меня брат Женька знаешь кто? Историк. Понятно тебе? Он всё про всё знает. Ты думаешь, церкви и монастыри были, только чтобы людям богом головы дурить? Кто шёл против церковников, того калёным железом пытали, в стены живыми замуровывали. Там, в этих церквах и монастырях, такое делалось… Мне брат рассказывал. И здесь же, в церковных подвалах, были склады всякие: оружие, ядра, золота всякого — жуть… Понятно тебе?
        — Понятно,  — сказал Костя.
        Он вспомнил свой родной Новгород: широкоэкранное кино, школу, реку Волхов, а за ним стены монастыря с узенькими, как щёлочки, окошечками. И увиделось ему, как стоит на коленях человек, обросший, оборванный, а его пытают куском железа, и железо это малиновое, как под молотом у колхозного кузнеца.
        Костя зажмурился.
        — А золото?  — спросил он.  — Оно тоже было в монастырях?
        Володя надвинул на голову шлем, двумя руками как бы пригладил его и сказал, произнося слова медленно и торжественно:
        — Ты клятву давал?
        — Давал.
        — Хочешь союз, чтоб вместе раскрыть страшную тайну?
        — Хочу.
        — Ты когда едешь домой?
        — Завтра. Поезд днём, в два часа.
        — Так слушай и запоминай. Записывать ничего не надо. Тайна.
        — Тайна!  — как эхо повторил Костя.
        — Завтра в тринадцать ноль-ноль я буду возле Ленинградского вокзала у справочной будки. Понятно?
        — Понятно!
        — Я передам тебе записки, по которым начнём поиски. Но если проболтаешься…
        — Если проболтаюсь? Нет, ты скажи, чего тогда будет?
        — «Чего, чего»! Если ты струсишь, чихал я на тебя. Сам управлюсь. Сам буду искать и сам найду. Кто ищет, тот всегда найдёт.
        — Клянусь!
        Костя хотел спросить, какие это будут поиски, что искать, где искать и зачем, но побоялся и промолчал. При этом он посмотрел на большие часы, висевшие на столбе, и понял, что мама его уже давно ждёт, а когда мама долго его ждёт, потом ничего хорошего ждать нельзя: мама будет вспоминать, может быть, целую неделю или даже месяц, как он её переволновал, какой он нехороший, распущенный, и всякое такое…
        — …Ты по сторонам не гляди, а слушай!  — властно сказал Володя.
        Да, была в нём какая-то сила, которая, будто магнитом, притягивала к нему Костика.
        — Слушаю!  — сказал он.  — Только ты, Володя, не кричи на меня. Я медленный.
        — Значит, так, Костик. Ещё условие: командиром буду я. А ты будешь писать мне донесения. И чтоб совершенно секретно. Понял?
        — Понял!
        — Тогда до завтра!  — чётко, по-военному отчеканил Володя.
        — До завтра!  — повторил Костя.

        ЧЕСНОКУ ТЫСЯЧА ЛЕТ

        В первом классе Володю Замараева называли «Замарашка». Но это прозвище скоро исчезло как-то само собой. Дело в том, что оно подходило к Володиной фамилии, но никак не подходило к его характеру. Ну какой он, право, замарашка, когда даже в поступках — не только во внешности — бывал всегда чистым, честным, прямым. Учительница вызвала его как-то по географии, а он в тот день не приготовил урока. Ему подмигивали и кивали со всех сторон: «Иди, Володька, подскажем. Иди».
        А он стоял у парты и, глядя прямо в глаза учительнице, говорил:
        — Сегодня я не приготовил урока. Но завтра, обещаю, отвечу на пять… Если вызовете.
        Его вызвали на следующем уроке, и он действительно ответил на все вопросы без запинки.
        Каждую весну в Володином сердце просыпалось радостное беспокойство. Ему хотелось оседлать коня и взбираться по крутым каменистым тропам так, чтобы закружилась голова, а у лошади из-под копыт скатывались камни и гулко ухали в пропасть. Он мечтал о степных просторах, о бурном море, о бульканье каши на костре, о снеговых вершинах и тёмных пещерах. Он говорил, что хочет быть археологом или геологом, и это была чистейшая правда.
        Да, Володя Замараев не умел врать. Но он был великим выдумщиком. С тех пор как Володя начал читать книги, огромный мир раскрылся перед ним. Раньше в его жизни была только комната, где изучено каждое пятнышко на стене и каждая царапина на мебели; был двор, улица, мама-папа — старики Замараевы, как он их называл, брат Женька и знакомые мальчишки — дружки-приятели. Всё. А теперь книги, будто огромные окна, провели Володю… в кабину космонавта. И он, Володя, летал в космос, а сквозь страницы другой книги спускался на подводной лодке в глубины океана. Книги не только поднимали его в небеса и опускали в морскую пучину. Книги переносили Володю на двадцать лет вперёд и на тысячу лет назад. Такие книги, где всё было необычно, ему особенно нравились. Они будили воображение, и Володя видел всякие чудеса-необычайности, как можно видеть только во сне или в кино.
        В большой степени помогал этому брат Женя…
        Если у вас нет старшего брата-студента, вы не знаете, конечно, что студент — самый знающий человек на свете. У медика-студента глаза как рентгеновский аппарат: он видит человека насквозь. Только посмотрит и сразу же скажет: «У тебя, Володя, почечные лоханки не в порядке» или там… «избыток кислотности в желудке». Доктору или даже профессору, для того чтобы определить болезнь — поставить диагноз,  — нужны всякие там анализы, расспросы, наблюдения за больным, а студент-медик — раз, и готово. Это я точно говорю, потому что у Жени, Володиного брата, два товарища были медиками. И чего-чего они только не приписывали Володе и его родителям, каких только болезней не придумывали! Но всё, к счастью, оказывалось ошибочным.
        Да, студент — это большой научности человек. Он, главное, никогда ни в чём не сомневается. Сказал, и точка!
        Вот таким-то студентом и был Женя Замараев.
        Со стороны посмотришь — парень как парень. Рубашка в пёструю клеточку, над губой, будто тень, усы только намечаются; щёки розовые, словно он их только что вымыл холодной водой и потёр мохнатым полотенцем. Плечи узкие. В пиджаке ещё куда ни шло, а снимет пиджак, фигура такая, точно рубашка на вешалке. И всё. А между прочим, говорит о себе во множественном числе: «Мы, научные работники». И Володя относится к брату Евгению с должным уважением и даже с почтением.
        А как же! Посудите сами.
        С тех пор как Женю приняли в университет, его стол превратился в музей. Да что музей — стол чудес! Так называл Володя стол брата. Сколько раз Володя обследовал всё, что было навалено между самопиской — только не карманной, а если вы знаете, такой настольной, что торчит из подставки,  — и зелёной лампой.
        — Жень,  — спросил как-то Володя,  — а что это у тебя за железка на столе лежит?
        — А ты почему знаешь?
        — Так просто: проходил — увидел.
        — Смотри, тронешь что на столе — отлупцую. Понял? Вот так.
        — А я не трогаю. Только глазами смотрю. Глазами можно?
        И какой же в это время у Володи был ангельский голосок! Хотя кто знает, как разговаривали ангелы, которых, по правде говоря, и не было. Но, в общем, выспрашивая у брата о всяких всячинах на его столе, Володя был тише, ласковее и воспитаннее любой пай-девочки. Задав последний вопрос — можно ли трогать глазами,  — он молча ждал ответа.
        — Н-да,  — сказал Женя,  — не твоего это ума дело, но так и быть, расскажу. Это не железки, а луковицы… А ещё точнее — чеснок… Молчишь, не удивляешься?
        — А чего удивляться: у тебя на столе что ни возьми, всё удивительное.
        «Хитрюга,  — подумал Женя,  — но парень хоть куда». Он взял железный чеснок, утыканный острыми шипами:
        — На, держи!
        — Угу!  — сказал Володя.  — Кусается. Колется.
        — Вот в том-то и дело. Раньше, эдак лет пятьсот назад, новгородцы разбрасывали такие железные чесночки на дороге, когда к городу скакала вражеская конница. Понятно?
        — Чего понятнее,  — кивнул Володя.  — Лошади калечили ноги, падали, всадники летели на землю через головы коней, и атака захлёбывалась.
        — Ну что у меня за брат!  — разводил руки Женя.  — Профессор… Нет, нет, клади на место. Вот так. И знай, что такие чесноки сработали ещё раз — во время Великой Отечественной войны. Железные чесноки, рассыпанные по земле, застревали в гусеницах танка и портили их. Слыхал?
        — Слыхал.
        — Силён ты у меня, Володька,  — сказал Женя,  — знаешь всё, как профессор! Вот так.
        Женя очень любил это «вот так». И, ставя этим в разговоре точку, он проводил пальцем над губой, где намечались усы.
        Володя положил на стол железный чеснок и, не поворачиваясь, попятился к двери. Было это в вечернее время, когда веки Володи тяжелеют, а шея отказывается держать голову. Нужна подушка…
        «…Головной танк — на исходный рубеж! Огонь!»
        Железная луковица не оставляла Володю в покое и во сне: лёжа на одном боку, он беззвучно отдавал боевую команду. Ему виделось, как ползут танки со свастикой и чёрно-белыми крестами, как заклинивают гусеницы и машины начинают крутиться волчком. И наши бьют по ним прямой наводкой. А повернувшись во сне на другой бок, он видел, как скачут всадники в железных панцирях и шлемах, даже лица закрыты железной маской и на руках железные перчатки. Стрелы отскакивают от этих всадников, как мячик от стены. Но вот споткнулся один конь, другой, третий… Всадники летят через голову, остаются распластанными на земле. В таком железном костюме не подняться.
        Колючий чеснок сделал своё дело.
        А наши конники тут как тут. Мечи так и сверкают. Пики поддевают железные доспехи врага.
        «Руби! Коли!»
        Только звон слышен — такая идёт рубка…
        — …Володя, вставай! В школу пора! Ты что, не слышишь, как звонит будильник?!

        У ВОКЗАЛА

        Да, трудно сказать, чья жизнь больше изменилась с тех пор, как Женя поступил на исторический факультет: его, Женина, или младшего брата — Володи.
        Володя мечтал стать командиром хотя бы небольшого отряда, но так, чтобы ему полагался ординарец, чтобы у него была кольчуга, стальной шлем и тяжёлый меч.
        И вот теперь у него оказался уже ординарец — Костя Сахаров-Новгородский, как про себя называл Володя своего нового знакомого.
        Мальчики встретились у Ленинградского вокзала в Москве ровно в час дня. Они были так точны, что подошли к будке Мосгорсправки одновременно с двух сторон. Во время этой встречи лишних слов говорено не было.
        Володя протянул Косте маленькую тетрадь вроде той, что вчера была у него в руках на выставке.
        — Тут все инструкции,  — сказал Володя.  — Когда поезд пройдёт выходной светофор, прочитаешь. А ночью в три часа ноль-ноль составишь донесение, вложишь в конверт и опустишь завтра в почтовый ящик на станции Новгород. Понятно?
        Костя молчал.
        — Костя! Я тебя спрашиваю: понятно? Конверт с адресом в тетрадке. Торчит — видишь?
        — Вижу. А спросить можно?
        До чего же захватил его этот парнишка в лётчицком шлеме! Одногодок, а поди ж ты — говорит как командир, и Костя чувствовал себя подчинённым. Вот и сейчас в голосе Кости, когда он дважды повторил вопрос, было что-то от младшего, который обращается к старшему:
        — Можно спросить?
        — Спрашивай.
        — Что такое выходной светофор?
        — Первый светофор после станции. Он будет зелёный. Понял? Повтори. Понял?!
        — Понял, Володечка. А почему писать донесение ночью? Я же сплю ночью.
        — Эх!  — Володя стукнул себя пальцем по лбу.  — Спишь! А днём все вокруг не спят. Все будут смотреть: что пишешь, кому пишешь. А в донесении надо писать коротко и ясно: приказ прочитал. Понял. Сделаю то-то и то-то.
        — Понял, Володечка, понял.
        — То-то. Отойдём. Видишь, человек к окошечку подошёл, справку берёт.
        Они отошли чуть в сторонку, но всё же услышали из окошечка громкий женский голос:
        — Я же вам сказала, гражданин: Феофан Иванович Сергиенко по справке в Москве не значится. Не зна-чит-ся.
        — Понятно, понятно.  — Борис Сергиенко взял бумажку, где было написано «Не значится», и поспешно отошёл в противоположную от мальчиков сторону.
        Борис был в Москве транзитом, а проще говоря, проездом, пересаживался из одного поезда в другой — новгородский. Справку об отце он наводил на всякий случай, понимая, что в Москве его быть не может. Но разве, потеряв что-нибудь и тем более кого-нибудь, ищут только там, где может быть потеряно? Ищут везде.
        Так поступал и Борис. У него было такое чувство: найди он хотя бы след отца, узнай, как тот погиб, где похоронен, и этим он, Борис, выполнит желание матери. Пусть одну только из сотен просьб, не выполненных им, но зато главную.
        Борис ехал в Новгород с твёрдой решимостью устроиться только в этом городе и работать там до тех пор, пока не отыщется след отца.

        ЗАВЕТНЫЕ ТЕТРАДИ

        Воображение Володи Замараева почти всегда было воспламенено. Стоило ему закрыть глаза или просто задуматься, замечтаться, что иногда случалось с ним и на уроке в школе, как он представлял себя то летящим в кабине космонавта на Луну, то скачущим на коне по улицам древнего Новгорода.
        Володя никогда не был в этом городе, но столько раз слышал о нём от старшего брата, так часто рассматривал у него на столе рисунки, планы, карты, монеты и фотографии, что яснее ясного представлял себе живописные берега реки Волхова. Здесь, вблизи воспетого в древнерусских былинах Ильмень-озера, и раскинулся этот один из древнейших русских городов.
        Однажды Женя рассказал Володе, что Новгороду стукнуло уже тысяча сто лет. Володя представлял себе, сколько же прапрабабушек и прапрадедушек должно было бы у него быть, если бы первые его дедушки и бабушки строили новый Новгород, как в наши дни строят в Сибири город Ангарск или отцы наши строили на реке Амур город Комсомольск. За тысячу сто лет у Володи поднакопилось бы больше тридцати прапрабабушек-дедушек.
        Когда Жени не бывало дома, Володя читал записки брата-студента, оставленные на столе, и рассматривал там книги и всякую всячину, вроде железного чеснока. Но делал он это осторожно, ничего не сдвигая, чтобы Женя не заметил, что кто-то рылся в его, как он говорил, научных материалах. С этими материалами Володя не хотел расставаться, как не хочется расставаться с очень хорошей книжкой. Жаль, что её надо отдавать. А то и завтра, и через неделю, и через год вернулся бы к ней и перечитал особенно интересные страницы.
        Но разве ж можно было взять со стола брата какую-нибудь, пусть даже маленькую бумажку! И вот Володя завёл тетради, куда записывал то, что ему особенно понравилось в материалах с заветного стола.
        Вот что было написано в первой такой тетрадке:
        «В древнем Новгороде бумага не вырабатывалась. А пергамент — специально выделанная кожа — стоил очень дорого. Вот почему большинство новгородцев писали на берёсте.
        На берестяной коре готовил свои уроки по грамматике и маленький мальчик, который жил в Новгороде 850 лет назад. Его ученические тетради были найдены нашими советскими учёными при раскопках древнего Новгорода.
        Этот мальчик написал на берестяной коре своё имя «Онфим». И начал писать алфавит. В те далёкие времена некоторые буквы писались иначе, чем сейчас.
        Как всякий маленький мальчик, Онфим, когда ему надоедало писать, начинал рисовать. На берёсте, где он писал буквы алфавита, Онфим изобразил свои будущие военные подвиги. Одной рукой он держит лошадь под уздцы, другой — вонзает копьё в лежащего на земле врага.
        Этот мальчик умел писать, но ещё совсем не знал арифметики. Вот почему люди на рисунке изображены не с пятью, а с тремя пальцами».
        Переписав эту заметку с листка календаря в свою заветную тетрадь, Володя подумал о Новгороде, который представлялся ему совсем сказочным. Это было как-то необъяснимо: в Володином представлении Новгород был городом боевых башен-бойниц, защитных укреплений, городом храбрых воинов, одетых в железные доспехи… А узнав об Онфиме, Володя стал думать о новгородских школьниках. (Раз они были восемь веков назад, то тем более существуют они и в наши дни.) И как же ему хотелось увидеть одного из этих счастливцев, живущих среди древних, тысячелетних стен, где на каждом углу звенели мечи о мечи и пролетали со свистом стрелы!
        Володя не только списал в свою тетрадь заметку про Онфима, но и срисовал его рисунок. Володе хотелось познакомиться с Онфимом, показать ему свои тетрадки из тонкой белой бумаги и свои рисунки, где лошадь походила на лошадь куда больше, чем у маленького новгородца.
        И надо же было такому случиться, что Володя, мечтая о невозможном, осуществил всё-таки свою мечту — встретился со школьником-новгородцем. И это был не исторический мальчик, а вполне реальный — круглолицый и очкастый Костик Сахаров.
        Да, до встречи с Костей Володя мечтал о том, как бы он вместе с Онфимом вылетал на коне из ворот кремля: забрало опущено вниз, копьё наизготовку, а кольчуга так и шуршит. И рядом в таких же доспехах скачет Онфим.
        В этих мечтах, которые заполняли всё мало-мальски свободное время ученика пятого класса, Володя чуть было не проморгал величайшее в мире событие — полёт человека в космос. Но как было пропустить такое, если о человеке в космосе заговорили по радио, портреты его появились на первых страницах всех газет и журналов; полёт нашего космонавта стал самым крупным событием на всём земном шаре и, кто знает, может быть, и на других планетах, если там есть существа, способные следить за тем, что происходит вокруг планеты Земля.
        Так на какое-то время космический корабль вытеснил из Володиных мечтаний мальчика Онфима и сражения у стен новгородского кремля. Теперь Володя мечтал об одном: в шлеме и в костюме космонавта он сидел в кабине космокорабля. Приборы перед ним — как циферблаты вокруг часового мастера. Кнопки — как клавиши пишущей машинки. В иллюминаторах небо и земля: реки как ниточки, моря как маленькое пятнышко на скатерти.
        Володя и в мечтах и во сне выходил на своём корабле на орбиту. Прицеливался киноаппаратом к Земле, и в это время тяжеленный съёмочный аппарат повисал в воздухе, как пушинка: невесомость.

        НАХОДКА ШКОЛЬНИКА

        Мечта полететь в космос росла, набухала, захватывала Володю целиком. И он написал заявление с просьбой отправить его на космическом корабле.
        Копия этого заявления осталась в одной из заветных Володиных тетрадей. Но что толку приводить заявление здесь целиком — ведь результат-то оказался плачевным! Замараеву отказали. Он получил официальную бумажку в таком красивом двухкрасочном конверте и на таком бланке, что в другое время от одного этого пришёл бы в неописуемый восторг и стал бы всем показывать, какое получил роскошное письмо. Но слова: «Ваша просьба никак не может быть удовлетворена» — так огорчили Володю, что он разорвал и конверт и письмо на маленькие-маленькие клочки и, скомкав, бросил их в мусоропровод.
        «…Слишком молодой возраст… Недостаточное образование… Необходим специальный курс знаний… Физическая подготовка…»
        «Понаписали!  — с раздражением думал Володя.  — А я, может быть, самый бесстрашный. И меня можно послать туда, куда ещё никто не летал, а предложи кому-нибудь другому — испугается». Вот если бы совершить какой-нибудь подвиг и доказать, какой он, Володя Замараев, смелый, тогда наверняка не прислали бы ему такое роскошное и неприятное письмо.
        Но вопрос-то ведь в том, какой совершить подвиг.
        И вот однажды, осторожно проглядывая ворох газет на Женином столе, Володя наткнулся на такую заметку, очерченную красным карандашом:
        НАХОДКА ШКОЛЬНИКА
        Недавно ученик Новгородской средней школы Сергей Иванцов проходил по берегу реки Волхов. Вдруг на дне небольшой промоины он увидел блестящие предметы. Сергей разрыл руками илистое дно и обнаружил в нём золотые украшения с драгоценными камнями, рукоятки мечей, подвески из крупного жемчуга.
        О своей находке С. Иванцов сообщил в Институт археологии, где нам рассказали, что школьник обнаружил место захоронения крупного военачальника древних племён. При дополнительной раскопке нашли серебряный рог, конскую сбрую и наконечники копий.
        Школьника премировали.
        С. Иванцов заявил, что он давно ищет по берегам Волхова и озера Ильмень древние захоронения, зная из старых преданий, что где-то в этих местах захоронено огромное изваяние бога Перуна из золота.

        ДВЕ МЕЧТЫ

        Вечером у братьев Замараевых был такой разговор:
        Ж е н я. Опять ты рылся у меня на столе! Сколько раз было сказано: прекратить эти раскопки. Вот так!
        В о л о д я. Кто рылся? Думаешь, если я маленький, можно меня обижать? Да? Очень нужны мне твои книжки-картинки!
        Ж е н я. Ну, ну! Я тебе слово — ты мне сто! Пушкин рылся. Александр Сергеевич… А между прочим, там, на столе, есть газета с интересной заметкой. На, прочти.
        В о л о д я (быстро бормочет), «…ученик Сергей… блестящие предметы… рукоятки мечей… наконечники копий… изваяние бога Перуна из золота…» Здорово!
        Ж е н я. Так ты бы прочитал. А то пробормотал несколько слов. Самое главное пропустил, ничего не понял. Ну почему ты, Володя, такой легкомысленный? Ведь в пятом классе уже. Пора бы поумнеть.
        В о л о д я. А бог Перун — он большой? Как человек или больше?
        Ж е н я. Не задавай глупых вопросов! Бог — это же выдумка, миф. Ты спрашиваешь меня сейчас вроде того, как в одной стенгазете написали: «В парке поставлена статуя ангела в натуральную величину».
        В о л о д я. Понятно, понятно, можешь не объяснять. А всё-таки, ну, скажем, по историческим данным, по материалам — какой он был, этот языческий Перун? А?
        Ж е н я. По историческим данным ещё неясно, было ли вообще это изваяние и где его утопили.
        В о л о д я. Значит, утопили, а не закопали? Так?
        Ж е н я. Вот так. И хватит. Точка. Мне заниматься надо и некогда с тобой лясы точить. Понял?..
        В тот день Володя решил, что его путь в будущее — полёт на космическом корабле — проходит через далёкое прошлое. Мечтая, Володя так бывал увлечён, что ему начинало казаться: так оно есть на самом деле, так безусловно будет.
        «Значит, надо,  — говорил он себе,  — прежде всего найти изваяние Перуна и сообщить об этом в музей. А там всё пойдёт как по маслу. Нашёл Перуна! Герой! Пусть потом откажут герою, как мне отказали. Не выйдет!»
        Сама по себе мечта о поисках языческого бога была заманчива.
        Володя жил в мечтах иногда самых фантастических. Но поиски и находка Перуна (мечтая, Володя никогда не сомневался в благополучном исходе) привлекали Володю и захватывали его и потому ещё, что удача в этом деле была бы, конечно же, подвигом. А совершить подвиг было его главной и давнишней мечтой.
        На этот раз Володя, правда, чуть усомнился. «А выйдет ли»?  — спросил Володю голос сомнения. Но он быстро заглушил этот голос: «Выйдет, всё выйдет!» И вот уже Володя представляет себе, как он спускается в котлован, где работают археологи. В руках у него увеличительное стекло. Володя просеивает сквозь сито землю и внимательно рассматривает каждую частицу, которая остаётся на тонкой сетке. Камушек. Кусочек заржавленного железа… Кремнёвый наконечник стрелы. Блестящая пылинка. Спокойно, Володя, спокойно! Володя опускается на колени и деревянной лопаточкой осторожно разгребает землю. Глубже, ещё глубже… Ура! Нашёл!..
        Каждую свободную минуту Володя предавался своей мечте, и она росла и ширилась — появлялись всё новые и новые подробности.
        Мечта о поисках Перуна так захватила Володино воображение, что планы о полёте в космос отошли как бы на второй план. Точнее, они получили какое-то подчинённое значение. И всё-таки Володя отправился на Выставку достижений народного хозяйства, чтобы ещё раз как следует осмотреть кабину космонавта в заветном космическом корабле. Отправляясь на выставку, Володя думал о Перуне. Ведь первой частью его плана были поиски этой языческой статуи. И в этом Володином плане не хватало одного только звена, притом первого: как попасть в Новгород, где в илистом дне Волхова или Ильменя лежит изваяние Перуна?

        ДОНЕСЕНИЕ

        Вот что было написано в тетради, которую Володя передал Косте Сахарову:

        Вскрыть после выходного светофора.

        (Хотя, по правде говоря, вскрывать-то там было нечего: тетрадь не была в конверте и сургучные печати её не запечатали.)
        НАХОДКА ШКОЛЬНИКА.

        (Тут приводилась полностью известная нам уже заметка.)
        Дальше было написано крупным, энергичным почерком:

        Приказываю отправиться по следам Иванцова С. и разыскать Перуна.
        Доложить о прочтении этого приказа.
        В дальнейшем каждые двое суток докладывать о ходе поисков.
        В. З.

        Итак, Костя Сахаров, перечитав в поезде приказ Володи Замараева, писал ему донесение в четвёртом часу ночи. Неожиданно вышедший в коридор вагона Борис Сергиенко чуть было не помешал мальчику, но, к счастью, пассажир оказался не любопытным и ушёл к себе в купе так же быстро, как появился.
        А Костя тем временем, поправив привычным жестом очки на переносице, выводил букву за буквой, стараясь писать чётко и не делать ошибок. Добиться чёткости и безошибочности было очень трудно: столик дёргался из стороны в сторону, а Костя волновался.

        ДОНЕСЕНИЕ
        Приказ мною прочитан. К исполнению приступаю завтра — в городе Новгороде. Что найду, сообщу.
        К.

        Костя перечитал написанное, подумал и приписал:

        Где начать поиски, не знаю.

        Вагон качнуло, и голова Кости склонилась к столику. Так бы и опустить её на руки и заснуть. Как же ему хотелось спать! Думаете, так просто было проснуться в три часа ночи? До этого он просыпался раз пять, прислушивался, спит ли мама, смотрел на часы. Приказывал себе снова проснуться и засыпал…
        Костя вложил донесение в конверт, надписал адрес и, шатаясь, пошёл в купе. Шатался, конечно, вагон, как это бывает, когда поезд идёт на большой скорости, но и Костю пошатывало, оттого что очень уж ему хотелось спать.
        Написав донесение, он так крепко уснул, что мама с трудом добудилась его, когда прибыли в Новгород. И получилось так, что Сахаровы вышли из вагона последними. А ведь Борис Сергиенко одним из первых вышел на перрон, высматривая мальчонку, с которым встретился ночью. Очень уж ему хотелось поближе его посмотреть и, может быть, разгадать тайну.
        Но вот все пассажиры сошли, а никакого мальчика не было.
        «Проглядел, наверно»,  — подумал Борис и пошёл к выходу в город.
        А Костя с мамой вышли из вагона через пять минут, когда на перроне уже никого не было.

        БЕССТРАШНЫЕ ПРЕДКИ

        Кто хоть раз побывал в Новгороде, обязательно потянется к этому городу вновь и вновь. Становится потребностью видеть этот город, где на золотом куполе Софии, отражаясь, плывут облака, где в предзакатные часы розовеют белые стены Юрьева монастыря, и когда видишь всё это, кажется, что героическая история нашей страны, которая прошла, отшумела, отгремела, отзвенела мечами, здесь, в Новгороде, не исчезла: вот она!
        В Новгород приезжают люди с ящиками, на которых видишь следы красок. Под мышкой они несут матерчатый складной стульчик. Увидев тёмный и мрачный Волхов, строгие очертания церквей, крепостей и шапки-шлемы башен,  — художникам видится и то, что было здесь сто… двести… пятьсот и тысячу лет тому назад: каменные дома с маленькими слюдяными оконцами и стенами крепкобокими, воротами тяжёлыми — тараном не возьмёшь. И люди в шапках рваных и лаптях стоптанных. И нищие — их было в Новгороде видимо-невидимо — слепые, одноногие, однорукие, скрюченные, горбатые… И комнатушки в поповских и барских домах с вечными сумраком, мышами и богатыми иконостасами, с обитыми железом сундуками и высокими от подушек и одеял кроватями.
        За стариной, сохранившейся здесь больше, чем в других местах, приезжали художники и археологи, историки и реставраторы, приезжали — таких было больше — просто туристы и экскурсанты…
        Люди, сошедшие с поезда вместе с Борисом, заторопились к автобусу, к стоянке такси. А он поправил лямки небольшого рюкзака, переложил из руки в руку потёртый школьный портфель и пошёл прямой улицей от вокзала в город.
        Была ранняя осень.
        Два дня назад, когда Борис покидал своё родное село, солнце припекало так, что то и дело приходилось вытирать пот со лба. А тут, в Новгороде, с Волхова дул холодный ветер и мёл по земле сухие жёлтые листья.
        По мостику, перекинутому через крепостной ров, Борис вошёл в кремль. Он остановился здесь, опершись на перила.
        С тихим журчанием бежал внизу ручей, извиваясь, огибая деревья и кустарники. В тени рва они были оголёнными. С моста вниз то тут, то там падали большие коричневые листья.
        Борис прошёл сквозь полукруглую арку в центр кремля, где высился знаменитый памятник «Тысячелетие России». Медленно проходя по кругу, он как бы здоровался с Петром Первым, с Лермонтовым, Гоголем, Суворовым, Глинкой. Возле Пушкина остановился. Здесь Борис чуть наклонил голову и снял с головы кепку.
        Все годы учения в школе в Борисе жила любовь к великим людям, прославившим его Родину. Любовь эта и глубокое уважение росли из года в год. И как же мечталось Борису встретиться с Александром Невским, с Дмитрием Донским, с Пушкиным или Лермонтовым!
        В Новгороде всё напоминало Борису о его великих предках-героях.
        Кто только не зарился, кому только не снилась наша богатая земля и люди наши, которые рыхлили землю, бросали в неё зерно, рубили лес, складывали избы и насыпали высокие городища, чтобы далеко видеть, не идёт ли враг, и чтобы бить его сверху, с бревенчатых стен и сторожевых башен. И если только пепел оставался на месте городища, русские люди снова строились и снова селились на холмах и на высоких берегах полноводных рек.
        До сих пор не перевелись зелёные могильные курганы, где спят вечным сном наши далёкие предки, бесстрашные воины, которые защищали от врагов родную землю.
        И в более поздние времена новгородцы били псов-рыцарей, рубились мечами, дрались дрекольями с врагами, что шли со всех сторон к многоводному Волхову, к лесам с непуганым зверьём, к Ильмень-озеру — гигантской чаше, наполненной рыбой,  — белокаменным церквам и монастырям, среди которых солнцем светили купола Софийского собора.
        И вот они, эти герои, сохранившие для нас Новгород, стояли теперь перед Борисом: новгородский полководец Александр Невский, а с ним плечом к плечу Дмитрий Донской. Тут же сидел, задумавшись, Ермак Тимофеевич.
        Враги не смогли сломить русских богатырей. Не удалось врагам уничтожить и бронзовые фигуры этих воинов.
        Да, был такой день, когда из-под снега, побуревшего от крови, беззащитно поднимали в небо бронзовые руки герои памятника «Тысячелетие России».
        Фашисты разобрали этот памятник, но увезти его, уничтожить не смогли.
        Наша армия, отбив Новгород, вернула этому городу его памятник. Все фигуры были подняты из снега, восстановлены и поставлены так же, как они стояли до войны.
        Борис всё глубже и глубже всматривался в фигуры военных людей и великих полководцев на памятнике «Тысячелетие России». Здесь были не только его далёкие предки, но и более близкие — Кутузов, Багратион, Нахимов.
        «Жаль,  — думал Борис,  — нет здесь Зои Космодемьянской, Матросова, Гастелло…» Он понимал, что эти герои Великой Отечественной войны не могли быть на этом памятнике, который был сооружён сто лет назад. Но мысли всё время вились вокруг войны, в которую погиб отец Бориса.
        И в который раз Борис почувствовал, как хочется ему, чтобы и его отец, Феофан Сергиенко, прославил свою родину…

        УПРЯМЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК

        Осмотрев памятник, Борис сквозь вторую такую же арку в кремлёвской стене вышел к обрыву над Волховом, где стояла длинная скамейка. На ней, зажмурившись от осеннего солнышка, грелся старик, такой древний, что казалось, он прожил со дня основания города — больше тысячи лет.
        Борис сел рядом. Он снял заплечный мешок и закурил.
        — Издалёка?  — спросил старик.
        — Издалёка.
        Помолчали. Борис спросил:
        — Тут был мост?
        — Был.
        — Взорвали?
        — Взорвали.
        — Большие были бои?
        — Из всего города только несколько домов и осталось. Всё сжёг, покорёжил фашист. Хуже чумы.  — Старик закашлялся.  — А сколько людей полегло! Лёд в Волхове был красный.
        — Скажите, дедушка, а не всех, кто тут во время боя погиб, наверно, опознали?
        — Кто ж его знает, милый. Кого опознали, а кого, может, и не признали. Война.
        В тот же день Борис стоял в дощатой будке, именуемой конторой археологической экспедиции. Документы, вынутые из холщового мешочка, лежали на столе перед начальником экспедиции профессором Бочиным. Владимир Петрович приподнял пальцем сползшие с переносицы золотые очки и сказал:
        — Очень сожалею, молодой человек, но ничего поделать не могу. Вот оно как. Понятно? Что ж вы молчите?
        — Понятно, товарищ начальник. Только я никуда не уйду.
        — Вот как! Это почему же, разрешите вас спросить, молодой человек?
        — Потому что мне надо тут работать. На раскопках.
        — А если нет такой штатной единицы?
        — Ну и что ж! То единица, а то живой человек. Что важнее?
        — Вот оно как,  — сказал Бочин.  — Интересно! Но вы понимаете, что я хочу вас устроить, но не могу?
        Борис молчал. По всей его фигуре, по тому, как уверенно он стоял, по выражению глаз Владимир Петрович понял: не уйдёт этот шофёр.
        И сказал как бы про себя:
        — Ну и упрямый же вы, молодой человек!
        Но сказал он это так, что Борис почувствовал: сдался. Не может, а всё равно сделает.
        Снова несколько минут молчания. Потом Бочин сказал:
        — Ведь вам, молодой человек, всё равно, какие раскопки: археологические или промышленные? А?
        Он не дождался ответа Сергиенко, который, растерявшись, не знал, что ответить, и сказал:
        — Приходите завтра сюда, только пораньше, ровно к семи утра. Поедем на берег Волхова, и я что-нибудь устрою. Вот такая штука.

        ИСТОРИЯ ПОВТОРЯЕТСЯ

        Вернувшись в Новгород, Костя несколько дней бродил по берегу Волхова, который делит город на две части. Костя надеялся, что ему повезёт, как повезло школьнику С. Иванцову, о котором написал ему в своём письме-приказе Володя Замараев.
        Костя делал многое, что — он так считал — должно было ему помочь в поисках Перуна. Он копался в песке, разрывал вязкий зелёный ил, которым, как мягким ковром, были выстланы берега Волхова. При этом Костя приговаривал:
        — Перун, найдись, Перун, покажись! Перун, объявись!
        Тут надо сказать, что Костя, в отличие от Володи, верил различным приметам. Он, например, считал, что стоит ему найти подкову, как успеваемость наверняка перестанет хромать. И здесь, у берегов Волхова, Костя надеялся помочь себе заклинаниями. Нет, это не помогло.
        Костя промочил ноги, но ничего не нашёл. Ему не попалась даже старинная монетка, которых здесь бывало немало. Монетки эти находились, когда он их специально не искал. А тут — ничего. Но Костя не бросал поисков. Он уговорил маму купить ему бахилы — высокие резиновые сапоги. Но и бахилы не принесли Косте удачи. Он ровно ничего не нашёл, хотя в бахилах ходил не только берегом, но и по колено в воде, высматривая сквозь прозрачную поверхность Волхова, не блеснёт ли золото на дне.
        Он понимал, конечно, что смешно надеяться найти Перуна так — в одиночку, без приспособлений. Но какое-то время действовала сила убеждения Володи Замараева. Есть же такие люди, что могут убедить другого человека в чём угодно — увлечь его, повести за собой. Володя был таким. Даже старший его брат Женя посмеивался над младшим, а всё равно часто бывал на поводу у Володи.
        Эта сила Володиного убеждения спустя несколько дней ослабела. Костя понял, что надо начинать поиски, не разгуливая по берегу, а совсем с другого конца. И однажды после уроков он отправился в археологическую экспедицию, иначе говоря — пошёл на раскопки.
        Костя, так же как Борис Сергиенко, вошёл сквозь обычную проходную, где стоял запах махорки, вчерашнего супа и сургуча. И сразу же попал в одиннадцатый век. Проще говоря, прошёл десять шагов и сразу откатился на десять веков назад — на целую тысячу лет…
        — Мальчик, тебе кого надо?
        Костя оглянулся. Перед ним стоял худой человек в тонких золотых очках. Он был похож на учителя, очень строгого.
        «Сейчас выгонит»,  — подумал Костя.
        — Ну,  — переспросил строгий,  — ты кого здесь потерял?
        — Я, дяденька, маму.
        Костя соврал, как говорится, даже не подумав. А строгий повернул голову, отчего в очках сверкнули солнечные зайчики, и протянул руку к котловану.
        — Она там — на мостовой одиннадцатого века. Вот какая штука.
        — Спасибо, дяденька,  — ангельским голоском произнёс Костя и подумал: «Почему моя мама должна быть здесь, в этой яме одиннадцатого века? Чудно!»
        Владимир Петрович не уходил. Одним движением снял он свои золотые очки, протёр стёкла, надел очки и, чуть прищурившись, смотрел вслед удаляющейся фигурке мальчика. Много лет назад Бочин сам таким же мальчонкой пришёл на раскопки. Пришёл просто так, посмотреть. В те годы он очень любил останавливаться и смотреть вокруг: как вытягивают телегу, застрявшую в грязи, как пожарные заливают водой горящий дом, как маршируют солдаты. Посмотрит, посмотрит и побежит с хлопающим по спине ранцем, чтобы не опоздать в гимназию или домой после уроков.
        На раскопки гимназист Бочин пришёл в год, когда начал проходить историю. Слушая рассказ учителя о всяких исторических событиях, он иногда думал: «Интересно! Только когда это было? Давным-давно и быльём поросло». А тут, на раскопках, глянул в котлован и увидел стены крепости, выступавшие из земли, как из тумана, бойницы и сторожевые башни, старинное оружие и щиты, которыми защищались от ударов врага.
        История как бы ожила перед молодым Бочиным. Ему виделись сражения, которые были здесь, у этих раскопанных стен. Он стал видеть за сотни веков назад и в тот день, понял, что никогда не уйдёт с раскопок.
        Так оно и случилось. Раскопки стали вторым домом профессора Бочина: он приходил сюда раньше всех и уходил последним. Владимир Петрович знал здесь каждую горушку, каждую ямку. Сейчас он смотрел Косте вслед и думал: «Нет, я ошибся. Безусловно ошибся. Этот мальчик не к маме пришёл. Его, так же как меня полсотни лет назад, привлекли раскопки, необычайность, чудеса…»
        А Костя ещё дорогой сюда приготовил себя к чудесам. И потому, пробираясь по грудам земли к котловану, он старался ничему не удивляться. Правда, это было не так-то просто. Представьте себе большую площадь, огороженную забором, вдоль которого тянутся низкие дощатые будки-бараки. И на каждом из них вывеска на куске фанеры. На одном — три карты. Три огромные карты, каждая величиной со школьный портфель. На другом щите нарисован чёрт с рогами. На третьем — глиняный горшок.

        ХОРОШИЙ ДЯДЬКА

        Костя старался не смотреть по сторонам и ничем не выдавать своего удивления. Он шёл независимой походочкой, может быть излишне небрежно размахивая руками. Вся его фигура должна была изображать полное равнодушие к окружающему, как бы говоря: «Я здесь не в первый раз. На раскопках работает моя мама, и меня здесь ничто не удивляет».
        Да, должно быть, Костя переиграл безразличие.
        — Эй, мальчик, минуточку!
        Это крикнул кто-то за Костиной спиной. И в голосе крикнувшего Костя почувствовал недоброе: «Сейчас выгонит. Обернуться или бежать?»
        Но бежать было некуда. Место раскопок, или, как говорят в Новгороде — раскопа, было огорожено со всех сторон. Перед Костей зиял большой котлован, сзади — проходная…
        Почувствовав на плече чью-то руку, Костя обернулся:
        — Я, дяденька…
        Перед Костей стоял человек в тёмном комбинезоне. На смуглом лице белели зубы. Лицо было чуть скуластое, а глаза большие и, как показалось Косте, добрые.
        — Из кружка?  — спросил человек в комбинезоне.
        — Угу,  — неопределённо ответил Костя.
        — А где же остальные?
        Костя пожал плечами, что должно было означать: «А я почём знаю?»
        Человек в комбинезоне как-то очень по-доброму улыбался, и лицо его показалось Косте знакомым. И в это же время Борис Сергиенко отряхивал землю со своего комбинезона и думал: «Где я видел этого мальчонку?» Мелькнула было мысль: «Не он ли писал ночью в коридоре вагона?» Но Борис тут же сказал себе: «Да нет же! Тот был без очков, а этот в очках. Нет, не тот».
        А Костя только на миг подумал, что скуластое лицо ему знакомо, и тут мысль у него оборвалась. Он вообще не был склонен долго думать. Человек в комбинезоне улыбался — ну и отлично. Значит, не выгонит. И Костя спросил:
        — Дяденька, что за черти там на двери?
        — Это студентов спросишь. Тебе разве ещё не объяснили?
        — Нет, не объяснили.
        — Узнаешь, хлопец. Эти студенты и будут вашим кружком заниматься. Тогда всё узнаешь… Эй, поосторожнее! Тут надо по сторонам глядеть, а то свалишься в котлован. Ну, бувай, энтузиаст!
        «Хороший дядька,  — подумал Костя.  — «Бувай» — это по-украински «будь здоров». Наверно, так. А почему он назвал меня энтузиастом?»
        Костя подошёл к огромному котловану.
        Здесь, шурша и похлопывая брезентом, бежала из котлована лента транспортёра. Она несла на себе землю и небольшие камни.
        Котлован был необычный. Его никак нельзя было назвать ямой или оврагом. Правильный куб, вырытый в земле, уходил так глубоко, что в нём вполне мог бы поместиться двухэтажный дом с крышей и трубой. Края этого котлована казались срезанными ножом: прямые и отвесные, они чем-то напоминали пирог, или, вернее, торт. Ну да, вот они, продольные полосы на срезе земли — чёрные и тёмно-коричневые, жёлтые и серые.
        Костя подошёл к самому краю котлована и заглянул вниз. Дно котлована было вымощено тёмными брёвнами и как бы расцвечено яркими разноцветными косынками. Это дно казалось лугом со множеством пёстрых цветов.
        — Э-эй!  — крикнул кто-то с противоположной стороны котлована.  — У вас там одиннадцатый век?
        — Разбираем одиннадцатый!
        Это крикнула со дна котлована одна из женщин в пёстрой косынке.

        Женщины сидели на скамеечках и просеивали сквозь сита землю.
        Теперь, присмотревшись, Костя увидел, что все эти косынки были на головах у женщин, а женщины сидели на скамеечках и просеивали сквозь сита землю. И ещё заметил, что на каждом продольном срезе земли прикреплены таблички: «XIX», XVIII», «XVII» и так далее.
        Последняя табличка на шесте была воткнута в тёмные брёвна мостовой: «XI».
        «Ага,  — сообразил Костя,  — копали, копали и докопались до одиннадцатого века. Тысячу лет, значит, пролежала в земле эта мостовая. Здорово! А мама где же? Ну, ясное дело — тут много женщин, и тот строгий дядька решил, что я пришёл к одной из них — к моей маме».
        Теперь на душе у Кости было спокойно и хорошо. Он не любил решать задачи, и не только арифметические. А тут — смотри — попал к археологам и сразу же во всём разобрался. А ещё говорят о нём, что он медленный. Теперь бы только устроиться на работу. Землю пересыпать дело нетрудное. Лишь бы тут прижиться. А там разыщется дорожка и к золотому Перуну.
        Размышляя так, Костя стоял у самого края котлована, разглядывая, как женщины просеивают землю, то и дело откладывая в ящики какие-то предметы или комочки земли: сверху не разобрать, что они там вылавливают в своём сите. Ведь в этой тысячелетней новгородской земле мог оказаться не только ковш, меч или черепок, но могла найтись и бусинка или монетка не больше нашей копейки. И её надо было обязательно найти.
        Смотреть на то, что происходило на дне котлована, было интересно, и Костя как-то потерял представление о времени: стоял ли он и смотрел полчаса, а может быть, пять или десять минут. Из этого состояния Костю вывел возглас:
        — Ну что, нашёл свою маму?
        — А? Что?  — Костя отвечал будто со сна. Перед ним поблёскивали тонкие золотые очки.
        — Так где же твоя мама, мальчик? Ну? Молчишь. Вот какая штука. А это хорошо, что ты молчишь, а не врёшь, как давеча соврал. Соврал? Так? Ну!
        — Так.
        — Ты не из кружка?
        Костя оглянулся. Никого. Только внизу пестреют косынки. И человека в комбинезоне не видно.
        — Я не из кружка,  — сказал Костя.
        — Вот как! Интересно. Зачем же ты сюда пришёл? Может быть, наниматься в рабочие?
        — Да!  — радостно воскликнул Костя.  — В рабочие. А вы, дяденька, кто? Начальник? Да? Возьмите меня, пожалуйста! Очень вас прошу! Я, знаете…
        — Погоди минутку. Тараторишь так, что мне и слова не вставить. Меня зовут Владимиром Петровичем. Ты в каком классе? Только без вранья.
        — В пятом.
        — И хочешь в рабочие? Ну!
        — Хочу, Владимир Петрович. Очень хочу.
        — Да мы тут и семиклассников не берём. Ты думаешь, это так просто — землю просеивать? Тут, братец ты мой, надо иметь навык, выносливость и терпение. Вот какая штука. А это есть у тебя?
        — Не знаю.
        — Не знаешь? А я знаю. Нет у тебя первого, недостаточно второго, и боюсь, что совсем мало третьего. И я, мальчик, вот что тебе посоветую…
        Что он хотел посоветовать, Костя так и не узнал. Зазвенел рельс, о который били какой-то железкой, и кто-то закричал из-за котлована:
        — Владимир Петрович! Товарищ Бочин. Бо-о-чин!
        Владимир Петрович быстро обернулся:
        — Ну, я Бочин. Кто там?
        Костя увидел, как, широко перепрыгивая через кочки и горы земли, к ним бежал скуластый человек в тёмном комбинезоне. Вот он чуть не упал, поскользнувшись, но выпрямился и в несколько прыжков очутился рядом с Владимиром Петровичем. На Костю человек этот не глядел, будто и не разговаривал с ним несколько минут назад. Комбинезон и даже лицо человека были в брызгах шоколадной грязи. Он тяжело дышал.
        — Ну, что?  — спросил Бочин.
        — Перуна нашли!  — сказал человек в комбинезоне.

        ПОИСКИ

        Борис Сергиенко не сразу устроился на работу. Как ни старался Бочин взять на раскопки молодого скуластого шофёра, который сразу чем-то ему понравился, сделать это, как говорится, с ходу не удалось. Тогда Владимир Петрович решил временно устроить парня куда-нибудь в другое место, но только поближе к себе.
        Невдалеке от раскопок, на берегу Волхова, там, где он впадает в озеро Ильмень, рыча и переваливаясь, выползали из глубокого котлована тяжёлые самосвалы. Это вывозили материал для строек нового, послевоенного Новгорода. Почти каждый день в каком-нибудь доме Новгорода справляли новоселье. В городе строили не один дом, не десятки, а сотни. Много сотен домов на месте старого Новгорода, превращённого в руины…
        Для такой большой стройки нужна была уйма камня и досок, песка и глины — всех материалов, из которых получаются дома и вырастает город. Камень-известняк, песок и глину добывали на берегах реки Волхова и озера Ильмень. Добытое свозили в самосвалах к подножию подъёмных кранов, которые высились по всему Новгороду.
        Вот на одну из таких раскопок камня, а проще сказать — на каменный карьер, профессор Бочин решил устроить Бориса. Благо этот карьер совсем рядом с археологическими раскопками и Владимир Петрович мог не терять из виду этого молодого и упрямого шофёра.
        Это было в то время, когда в Новгород пришла чудесная осень, тёплая и безоблачная.
        Борис возил с карьера землю. Некоторые шофёры считали его чудаком. Однажды он привёз кирпич для ремонта большого жилого дома. На пути его машины во дворе высился песчаный дворец. Вокруг копошились дети. Они, может быть, и слышали, как Борис чуть слышно гуднул, может быть, увидели машину, но были так увлечены игрой, что не двинулись с места.
        Что было делать Борису? Разрушить песчаные хоромы?
        Нет, он сделал по-другому. Борис остановился в десяти шагах от того места, где надо было разгрузить кирпич. Разгрузить машину оказалось сложнее. Борис так не считал. Ведь песчаный замок остался в целости, и дети продолжали играть.
        И всё равно Борис уложился в срок. На железный кузов своего грузовика он нарастил невысокие деревянные борта, и от этого корыто самосвала стало вместительнее. Каждому шофёру положено было вывезти землю со своего небольшого участка или, как говорили на карьере, с деляночки. И Борис управлялся раньше других. За восемь ездок он вывозил столько земли, сколько другие шофёры — за десять. Борису помогали наращённые борта. Он освобождался раньше своих товарищей и, наскоро помывшись после работы, ехал в город — разыскивать отца.
        Где только Борис не побывал!
        В военкомате с ним говорил старший лейтенант. Как же он был внимателен, вежлив, заботлив!
        — Вас интересует Сергиенко? Феофан Иванович… Да вы, товарищ, садитесь, садитесь. Прошу вас. В ногах правды нет. Младший сержант. Так. Номер части?
        Борис назвал номер части, где служил отец.
        — Так. Отлично. Сергиенко. Феофан Иванович. Младший сержант. А вы, товарищ Сергиенко, в Новгороде надолго?
        — Не знаю.
        — А всё-таки: день, неделю, месяц…
        — Пока не найду отца.
        — Но вы говорили, что пришло извещение: он пропал без вести.
        — Да, пришло. Но похоронной не было…
        — Понятно, понятно. Сергиенко Феофан. Всё записано. Поищем и обязательно вам сообщим. Постараемся найти, товарищ Сергиенко. Обязательно. Ваш адрес тут,  — он хлопнул по папке на столе,  — непременно сообщим. До свиданья. Счастливо.
        Может быть, лейтенант этот действительно хотел помочь Борису. Но что делать — следов Феофана Сергиенко найти не удалось, и Борис не получил никаких сведений из военкомата. В Новгородский музей Борис ходил много дней — вернее, вечеров — подряд. Он стоял, склонившись над застеклённой витриной, и слово в слово списывал в блокнот лежавшие там записки. На чём только не были написаны эти прощальные слова людей, смотревших смерти в глаза: на ленточках газетных полей, на тетрадных листках, на бумаге, порыжевшей от крови. Возле каждой записки была карточка. На карточке было написано, где и когда сделана находка. И были здесь годы военные и послевоенные — пятидесятые, и даже на одной записке шестидесятый год. «Значит, и до сих пор, через двадцать почти лет, приходят эти письма,  — думал Борис.  — Почему же нет ничего от моего батьки? Будет!»
        Так ждут письма от письмоносца, который успокоительно говорит: «А вам пишут».
        Борис ходил в музей, как на службу. Его уже знали тут все сотрудники. Он склонялся над витриной, изученной им так, что, закрой Борис глаза, он мог бы наизусть прочесть все записки, нарисовать, как они лежат.
        Борис расспросил работников музея о том, как была найдена каждая из записок. Что записки?! Он знал, что в болоте под Новгородом нашли самолёт нашего лётчика-героя, что его останки пролежали там пятнадцать лет. А лётчик считался без вести пропавшим. И вот нашли. Нашли танк и танкиста. Это он после того, как в танк попал фашистский снаряд и танк загорелся, продолжал стрельбу из пылающего факела, врезался в расположение врагов и взорвался. Воронку с танком засыпало землёй, на земле этой выросли деревца, и вот спустя много лет нашли танк и героя, который погиб в нём…
        Борис изучил все улицы и переулки Новгорода. Где только он не побывал! Розыски вели Бориса по цепочке, звено за звеном. Ему говорили: «На такой-то улице живёт мать сержанта, который погиб при взятии Новгорода. Зайдите к ней». Но матери не оказалось уже в живых. На другой улице жила сестра погибшего сержанта. Борис был и у неё. От сестры пошёл к другу сержанта, от друга — к бывшему командиру части.
        «Сергиенко? Нет, такой фамилии не припомню. Такого у нас в части не было».
        И на этом цепочка обрывалась.
        Когда человек ищет, его время от времени охватывает азарт, потом наваливается разочарование, и снова возникает вера: «Найду!» Так было и с Борисом.
        О нём уже говорили в Новгороде: «Сергиенко? Это какой? Ах, тот, что ищет своего отца».
        Несколько раз Борису казалось, что он напал на след, но каждый раз след этот обрывался. Не так уж велик город Новгород. За полчаса его можно пройти из конца в конец. И в поисках Бориса наступил такой момент, когда искать уже было негде. Спрашивать некого. Теперь Борис старался подольше задерживаться на работе; он искал себе любое занятие, чтобы всегда быть среди людей. Когда же оставался один, одолевали тяжёлые мысли и охватывала тоска. Он вспоминал мать и снова и снова думал о том, что во многом виноват перед ней.
        Но вот случай помог Борису найти дело, которое заняло всё свободное время и увлекло его. Борис жил несколько обособленно от более опытных шофёров. Ведь он среди них был самым молодым. К людям же более старшим по возрасту или более опытным по мастерству он относился всегда с почтением, в разговоры их не вмешивался и мнения своего не навязывал.
        Отработав своё, Борис иногда подолгу смотрел на звёздное небо над Новгородом, думая о том, что таким же было оно и двадцать лет назад, когда здесь воевал его отец, и закат был таким же, и Волхов, и Ильмень.

        БОРИС ПОКАЗЫВАЕТ МАСТЕРСТВО

        Однажды, когда после работы Борис с другими шофёрами стучал по столу костяшками домино, мимо карьера проходил профессор Бочин. Увидев Бориса, Владимир Петрович окликнул его:
        — Как дела, Сергиенко?
        — Да никак! Работа — не бей лежачего. Спокойная. Вот уж пошабашили. А что делать? Куда деться?
        — Тогда пошли к нам. Вот какая штука.
        И они пошли пыльной дорогой, которая соединяла карьер и котлован археологов. Впереди была большая половина длинного летнего дня, и Борис обрадовался, когда ему нашлось занятие.
        У археологов был небольшой катерок, или, точнее сказать, моторка. Судёнышко это несколько дней чихало, будто простудилось, и потом окончательно разболелось — отказалось работать. Борис попал к археологам как раз в то время, когда человек пять сгрудились вокруг мотора, снятого с катера. А разве может шофёр пройти мимо, когда возятся в моторе? Нет, такого ещё не было с тех пор, как первый мотор пришёл на смену лошади.

        А разве может шофёр пройти мимо…
        Борис подошёл к мотору. Через полчаса его руки с закатанными рукавами были по локти в коричневом масле. Пот, смешанный с пылью и маслом, загримировал Бориса. Борис мыл какие-то детали в ведре с бензином, продувал трубочки, закручивал и откручивал гайки. На какие-то мгновения он отходил, как бы со стороны разглядывая свою работу, и думал. Ему уже не давали советов, как это было вначале. Шофёр археологической экспедиции и археологи почувствовали в Борисе мастера своего дела и уважительно молчали даже тогда, когда им казалось, что он делает что-то не то. Ведь известно, что давать советы куда легче, чем делать самому.
        Мотор катера Борис починил, и с тех пор он стал ежедневным, а вернее сказать, ежевечерним гостем у археологов.
        А катер был хорошим помощником в археологических раскопках. Случалось ведь и так, что в безветренные дни рыбакам вдруг открывался на дне Ильменя холм. Прямые солнечные лучи, точно прожектором, освещали дно, и неожиданно становилось явным то, что многие годы скрывала глубина.
        На дно озера, в место, указанное археологами, спускались водолазы. Случалось, что они поднимались ни с чем. Но бывало и так, что со дна озера извлекали черепки или кремнёвые предметы. И в летопись нашей страны археологи вписывали ещё одну страницу. Страницу тысячелетней давности, когда топоры и ножи наших далёких предков были из кремня.
        В день, когда Костя встретился на раскопках с профессором Бочиным, Борис Сергиенко пришёл туда же прямо с берега, где над водой возвышались позеленевшие деревянные мостки. Их называли «Сергиенковский порт». Тут была стоянка катера, который водил Борис по неспокойным волнам Ильменя.
        После работы на автобазе он приходил сюда, на деревянные мостки. Это не было работой по совместительству. Возиться с катером и водить его доставляло Борису удовольствие, денег за это он не брал, и его на археологических раскопках называли «общественный капитан».
        Когда катер мчался мимо белых громад Юрьевского монастыря, или проплывал вдоль красных кремлёвских стен, или причаливал к ажурным аркам на Торговой стороне, Борис не переставал восторгаться красотой Новгорода. Но в то же время он ни на миг не забывал об отце. Где — у Юрьева ли, у кремля или здесь, на Торговой стороне, ключ к тайне.
        «Пропал без вести». Не тяжелее ли это, чем знать всё. Всё до конца.

        КАК В СКАЗКЕ

        Вот она как иногда поворачивается, судьба. Точно в сказке. Перуна нашли. Костя при этом, можно сказать, присутствовал. Во всяком случае, об этом узнал один из первых. И для этого совсем не потребовались годы. Раз — и готово. Главное сделано. А остальное — премия и полёт в космос — это обеспечит Володя Замараев… Здорово всё-таки получилось! Теперь главное — не отпустить этого дяденьку в комбинезоне, который говорит «добре» и, по всему видно, добрый.
        Костя стоял рядом с Владимиром Петровичем, стараясь не пропустить ни одного слова из разговора. А разговор этот был такой.
        В л а д и м и р П е т р о в и ч. Где нашли, товарищ Сергиенко? Там?
        С е р г и е н к о. Там, Владимир Петрович. Водолазы нашли. Его илом засосало. Эти, с ластами, прощупать ничего не могли. А водолазы нырнули — и порядок.
        В л а д и м и р П е т р о в и ч. По телефону позвонили?
        С е р г и е н к о. Ага. Завтра думаю выезжать. Поднимать будем. Как ваша думка? Добре?
        В л а д и м и р П е т р о в и ч. Действуйте, Борис. Перун — штука чудесная. Теперь горы свернём…
        Они были так увлечены разговором, что, казалось, не видели Костю, который стоял тут же и слушал. Как только Сергиенко попрощался с Владимиром Петровичем и направился к выходу, Костя пошёл за Борисом. Он говорил себе: «Нет, теперь я не отступлю. Куда Борис Сергиенко, туда и я. Любой ценой».
        И при этом Косте рисовались разные радужные картины. Как поднимают со дна озера этого Перуна, а он, скользкий, весь в иле и водорослях, срывается с верёвок, летит обратно в воду. Все вокруг теряются, не знают, как быть, а он, Костя, ныряет в воду, хватает верёвки, завязывает их двойным морским узлом. Потом выплывает на берег и командует:
        «Вира! Вира помалу!»
        И золотой Перун, сверкая на солнце так, что глазам больно смотреть, качается на крюке подъёмного крана, как огромная золотая кукла в человеческий рост. И все вокруг аплодируют и поздравляют Костю Сахарова…
        — Хлопец, а ты опять тут?
        — Да, товарищ Сергиенко, тут.
        Они шли рядом по направлению к проходной. Молчали. Когда вышли на улицу, Костя спросил:
        — А что там за карты нарисованы на бараке?
        — Я же тебе сказал: студенты нарисовали. Карты — это у них бухгалтерия. Горшок — это керамика, которую обрабатывают из находок. Ну, черепки разные, чашки, горшки. Понял?
        — Понял! А чёрт?
        — Это у них… как бы тебе объяснить… химия, одним словом. Колдовство вроде. Там у них тигли, в которых выплавляют металл. Или просвечивают этот металл, как всё равно больного, рентгеном, и точно определяют, какое нашли железо, сколько пролежало в земле. Чудеса, до чего теперь наука дошла! Всё выясняет: когда, скажем, отковали меч, сколько лет он пролежал, где плавили руду,  — ну всё, как по записи. Тут, брат, башковитые ребята. У них и фотография и микроскоп. До всего могут доискаться. Добре работают.
        — Значит, чёрт,  — спросил Костя,  — это вроде бы колдун?
        — Ну да. Шутки шутят студенты эти. Учёные, а всё равно молодые… Тебе куда?
        Костя замялся. Потом спросил:
        — А вам?
        — Мне на автобус.
        — Вот и мне на автобус.
        — Тогда садись. Добре…
        Они ехали, прижатые друг к другу, как бы спрессованные, и Костя всю дорогу расспрашивал Сергиенко. Он, можно сказать, лез из кожи вон, чтобы понравиться этому Борису Сергиенко.
        — Так вы, дядя, водитель?
        — Шофёр.
        — Здорово! Опасная профессия. Я думаю, труднее профессии на свете нет.  — Он помолчал и добавил: — Конечно. Перед водителем всё время живые люди. И всё дорогу перебегают. Жуть! А сколько всего знать надо! Карбюратор, акселератор, фары и аккумулятор, тяга, тормоз, фильтр…
        — Да ты, я вижу, сам в шофёры годишься!
        — Что вы, дядя! Мне ещё сто лет учиться — не выучусь. А если баранку в руки дадут, умру со страха. Водитель — это во! Смелость нужна.
        Сергиенко усмехнулся:
        — Что-то ты, брат, очень уж нашу работу расхваливаешь. Тебе что, нужно чего? Говори не стесняйся. А шофёров, брат, миллионы на земле. Век моторов. Скоро машин будет что самопишущих ручек. И все люди будут шофёрами. Так что ты не очень…
        — Не, дядя, я не очень. Я знаю — когда, скоро то есть, автомашины будут как ручки-самописки, тогда космокорабли будут как теперь автомобили. И космонавт будет как теперь шофёр. Факт. А я, дядя, хотел вас спросить…
        К тому времени, когда надо было сходить с автобуса, Костя знал уже всё его интересующее. Перуна будут поднимать в начале следующей недели. Об этом золотом боге Сергиенко сказал только одно: «Тяжёлый, чёрт!» Работы начнутся с берега в районе старого монастыря, там, где сейчас общежитие студентов. Школьники? Нет, вряд ли там будут школьники. Разве что из исторического кружка.

        В НОВГОРОДСКОМ КРЕМЛЕ

        Если пройти новгородский кремль и спуститься к Волхову, можно попасть на плавучую пристань, которая так и называется «Кремль».
        Костя бывал здесь сотни раз. Он покупал в пристанском буфете конфеты, купался рядом с пристанью, стараясь покачаться на волнах, когда мимо проходил речной трамвайчик. В дни после половодья, когда сходила большая вода, оголяя берега Волхова, Костя, а с ним многие ребята из школы «прочёсывали» пляж. И не случалось, чтобы зря, если не считать дней, когда Костя искал Перуна. Жёлтые воды Волхова нет-нет да выбросят на берег то монету трёхсотлетней давности, то подвеску от ожерелья или наконечник стрелы. Нет, должно быть, в Новгороде школьника, у которого не было бы своего домашнего музея — в папиросной ли коробке, выложенной ватой, в пенале или просто так, в ящике стола. Сначала ребята относили эти находки в музей или в Институт археологии. Но там редко кого можно чем-либо удивить, как удивил школьник Сергей Иванцов, обнаруживший древнюю могилу. И древние монеты в музее уже есть, и подвески от ожерелья не новость, а наконечников от стрел целая витрина. В конце концов всё это остаётся в своём домашнем музее.
        Так случалось с большинством новгородских школьников, так же было и с Костей. Кремль — великолепный новгородский кремль — с памятником «Тысячелетие России», к которому приезжают за тысячи километров, казался Косте чем-то обыденным. Иначе оно и не могло быть. Ведь сюда, в кремль, к этому памятнику, мама привозила его в колясочке, когда Костя говорил только «у-а, у-а». Здесь он, пошатываясь и хватаясь пухлыми ручонками за ограду, учился ходить; потом здесь же играл в классы на расчерченном мелом асфальте, решал задачи перед контрольной, играл в салочки… Мало ли что! Туристы в больших дымчатых очках ахали, охали и щёлкали фотоаппаратами, а для Кости кремль, памятник, Софийский собор, Волхов, Ильмень и все окрестности были домом родным.
        И его ничуть не удивляло, если он видел у своего товарища коробочку «Сливочный ирис» или «Апельсиновые дольки», а там, внутри, оказывались бронзовые серёжки-подвески или стеклянные бусы. Что было бы с Володей Замараевым, если бы он увидел в Москве, как грузят ящики, на которых написано: «Осторожно! Копьё!»? Или: «Внимание! Не бросать! Боевые доспехи»?
        Володя, конечно же, остановился бы, «прилип» к такому ящику. А Костя прошёл мимо. Подумаешь — копьё! Да их археологи находят десятками! Какая невидаль!
        Да, так оно было. А после встречи с Володей Замараевым стало совсем по-другому. Теперь новгородская старина волновала Костю. Прощаясь с Борисом Сергиенко, Костя спросил:
        — Значит, на этой неделе Перуна поднимать не будут?
        — Не будут.
        — А с понедельника в котором часу?
        — Зачем это, хлопец, тебе такая точность?
        — Да так,  — махнул рукой Костя, что означало: «Спрашиваю без всякой мысли, просто чтобы спросить». А сам между тем думал: «Хорошо, начали бы работы не с самого утра. Я бы тогда прямо после уроков раз — и к монастырю».
        — Ну, бувай, энтузиаст.  — Сергиенко протянул мальчику широкую ладонь.  — Захочешь посмотреть, приходи со своими кружковцами. Раньше полудня не начнём. В понедельник с утра лебёдки и инструмент получать будем, бригаду сколачивать. Приходи. Добре?
        — Добре, дяденька, добре.
        На этом они расстались. И тут-то у Кости начались самые горячие дни.

        ОБМЕН НАХОДКАМИ

        Костя и раньше знал, что в школе есть разные кружки. Кружковцы остаются после уроков или, пообедав дома, снова прибегают в школу заниматься в кружке. Только Костя понять этого не мог. Ну как это можно лишний раз приходить в школу, оставаться на два-три часа или что-то учить, когда никто тебя не заставляет это делать, в дневник не записывают, отметок не ставят. Чудно!
        А вокруг столько соблазнов: футбол во дворе, а зимой коньки или, когда сошла полая вода, поиски всяких мелких вещиц на берегах Волхова.
        Костя оставался иногда на занятия исторического кружка для того, чтобы поменяться с «историками». Ох, и падки же они на всякую древность! А Костю больше всего интересовало всё современное: перочинные ножики, авторучки, конфеты и всякие там перья-карандаши — то, что могло пригодиться каждый день. Весной, когда Волхов разливается так, что вода подходит к самым стенам кремля, Костя готовился к походу за монетами. Спадёт вода, и тогда ищи в илистых, топких берегах древние монеты и пряжки, кривые ножи и причудливые браслеты. В классе широко шёл обмен всего на всё: книжек — на перья, перочинных ножей — на карманные фонарики. Меняли рыболовные крючки, марки для коллекций, леску, значки, блокноты, Жюля Верна, фотоплёнку, морских свинок — всего не перечислить. Но особенно было удобно менять всё, что «пахло историей». Костя не очень-то разбирался в монетах, что выбрасывал на берег Волхов. На одной — женская голова, на другой — всадник с копьём или воин в шлеме. Но цену этим бронзовым и медным кружочкам, иногда совсем позеленевшим от времени, Костя научился определять почти без ошибок. Однажды воды Волхова
подарили ему серебряную колбаску с палец длиной, и Костя променял эту в общем-то для него никчёмную болванку на перочинный ножик с четырьмя лезвиями и шестью ещё всякими штучками — ножницами, шилом и тому подобным. Вряд ли у кого-нибудь во всей школе был ещё такой великолепный ножик. Потом оказалось, что эта колбаска была нерублеными рублями. Сотни лет назад наши далёкие предки отливали из серебра такие вот болванки, потом рубили их. И каждый отрубленный кусок назывался «рубль».
        Мальчик, выменявший у Кости нерубленые рубли, передал эту колбаску в музей, и там она до сих пор лежит в витрине под стеклом.
        «Ну и пусть,  — думал Костя.  — А у меня шикарный ножик. И ни у кого такого нет».
        После этой серебряной находки Костя, чуть только весна, разлив, не находил себе места: как бы это первому попасть на топкие берега Волхова, с которых только-только сошла вода? И как бы первому переворошить палкой ил, первому обследовать, что выбросили в этом году воды Волхова. А главное — найти монетки и потом выменять их на хорошую вещь.
        Костя очень любил всякие вещицы, и карманы его всегда пузырились. Кроме ножика, там была почти исправная автоматическая ручка, большая красивая перламутровая пуговица от женского пальто, увеличительное стекло. Ну, и всякая мелочь — гаечки, винтики и разные значки.
        Костя гордился всем, что имел, и очень старался умножить свои богатства. Только для этого он и ходил по берегу Волхова в половодье до встречи с Володей Замараевым.
        Но с некоторых пор всё переменилось.

        ИРАИДА АНДРЕЕВНА

        В школе Косте несколько раз предлагали записаться в исторический кружок, пойти на экскурсию, предлагали ему описать свою коллекцию исторических находок, но Костя сказал: «Очень надо!» А про себя решил: «Знаем мы эти экскурсии. Если что-нибудь найдёшь, надо отдавать в школьный музей. Ну, приложат к твоей монете записку, что нашёл ученик такой-то. А что радости от такой записки?»
        Но вот после разговора с Борисом Сергиенко выяснилось, что кружок может оказаться очень кстати. И Костя совсем по-другому думал теперь: как бы попасть в кружок, чтобы участвовать в раскопках? Ведь сколько раз он наотрез отказывался от занятий кружка, от экспедиций, экскурсий — от всего, чем увлекались кружковцы. Летом «историки» всегда почти отправлялись в поход. Они рыли тысячелетние могильники и набирали потом всякие экспонаты для школьного музея. И тогда Косте предлагали отправиться в этот поход, а он поехал с мамой в Москву.
        Историческим кружком в школе руководила учительница Ираида Андреевна. Она была близорука и, когда снимала пенсне, щурилась и казалась растерянной. У Ираиды Андреевны было доброе лицо, седые волосы и какая-то мягкость, свойственная матерям, в голосе, в походке, во взгляде.
        Да, Ираида Андреевна была матерью. Была до войны. А теперь? Только фотографии остались в сдвоенной рамке на столе. Мальчики. Близнецы. Они школу окончили летом 1941 года…
        Сколько таких матерей в нашей стране! Это матери мальчиков, оставшихся навсегда мальчиками. Седеет мать, встречает одногодков своих сыновей — выросших, женившихся, ставших отцами. А её мальчики ушли на войну безусыми юнцами, погибли и остались в её памяти навсегда мальчиками.
        Мы слишком редко вспоминаем о таких матерях…
        Ираида Андреевна никогда почти не говорила о своих сыновьях. Во всяком случае, она не вспоминала их при других людях, как мать Бориса Сергиенко вспоминала своего мужа. Но разве это значит, что старой учительнице было легче, чем матери Бориса?
        Много лет прошло после войны. Разрушенный Новгород отстроился краше, чем был до нашествия фашистов. Кое-где заросли травой памятники-надгробия нашим воинам. И учителя и ученики, ежедневно встречавшие Ираиду Андреевну, стали забывать, какую жизнь прожила эта женщина, почему голова её рано стала совсем белой.
        Нет, старая учительница никому не навязывала своего горя, не напоминала о нём. Она, как Борис Сергиенко, старалась всегда быть занятой, не выключала рычажка, который помогает человеку забыть о своей работе и перестроиться на отдых, на развлечение,  — мало ли чем заняты люди после звонка или после гудка, который оповестил: «Сегодня ты своё отработал. Делай что хочется».
        Да, есть люди, которые живут так: выключили станок или свет над своим письменным столом и тут же будто повернули выключатель в своём мозгу. И всё, чем занят был человек, вылетает из головы до утра, пока звонок или гудок не позовёт его снова к работе.
        За это нельзя осудить человека. Но вот Ираида Андреевна не умела переключаться. Отдыхая, она писала письма своим ученикам, развлекалась на праздниках своих учеников.
        Потеряв двух сыновей, которые на всю жизнь остались для неё мальчиками, она отдавала свои чувства матери сотням мальчиков, тоже всегда юных, ибо одни, окончив школу, уходили в жизнь, а другие, маленькие, приходили. И старая учительница всегда была среди детей.
        Ираиду Андреевну, случалось, спрашивали: «Не думаете ли вы переходить на пенсию?» Она отвечала: «Нет». А про себя думала: матери на пенсию не выходят. Мать — для детей всегда мать.
        Каждый раз, когда в конце урока звонил звонок, лицо Ираиды Андреевны выражало разочарование, точно ей помешали. Да так оно и было. Преподаватель истории Ираида Андреевна могла часами рассказывать о Новгороде. Когда школьники слушали её, перед ними, казалось, возникали древние стены Новгорода. Отражались в Волхове тяжёлые купола-шлемы Софийского собора, вечевая звонница, сторожевые башни кремля. И потому на уроках Ираиды Андреевны была такая тишина, что вдруг становилось слышно, как журчит в форточке вентилятор — очень тихий.

        ИСТОРИЯ И ПЕРВЫЙ КОСМОНАВТ

        В новгородской школе иллюстрации к урокам истории были тут же, за окном класса. Но, казалось, иллюстрации эти закрыты тонкой папиросной бумагой, как это бывает с красочными картинками в энциклопедии и в других больших книгах. Сквозь тонкую бумагу рисунок виден и не виден, обрисовываются одни только контуры. А перевернёшь лист папиросной бумаги, и вся картинка заиграет красками, откроется множество подробностей, поразит красотой.
        Так же было и с окнами класса до и после первого урока истории.
        Когда Ираида Андреевна в первый раз вошла в класс, на задних партах шумели. Костя Сахаров менялся с кем-то сидящим за ним. Кто-то о чём-то шептался со своим соседом по парте. А на «Камчатке», как в классе называли парты у задней стены, шебуршили, не то меняясь местами, не то подбирая что-то упавшее на пол.
        И вот вошла Ираида Андреевна.
        Новая учительница. Строгая или добренькая? Кто знает!
        Ученики встали. Они смотрели на Ираиду Андреевну, стараясь разгадать, какой же характер у новой учительницы.
        — Раскройте окна!  — сказала Ираида Андреевна.
        Был ясный день, когда небо прозрачно-голубое и всё вокруг ярко и празднично. На востоке, будто пена в бурю у берегов Ильменя, сгрудились перистые облака. Школа была на высшей точке города, и Новгород раскинулся под её окнами в пёстрых красках листопада: желтели берёзы, пламенели клёны, а кое-где меж деревьев ещё зеленела изумрудная трава.
        — Так. Хорошо,  — сказала учительница,  — раскрыли окна. Садитесь. Высовываться не надо. Посмотрите: перед вами город, в котором мы живём.
        Ираида Андреевна подошла к первой парте, на которой сидели девочки.
        — Ты знаешь, сколько домов осталось в Новгороде, когда прогнали фашистов?
        Девочка стояла молча.
        — Двадцать домов,  — сказала учительница.  — Казалось, что Новгород погиб как город, что никогда не восстановить его памятников, прославленных по всему земному шару. Но город на Волхове возродился из пепла и стал очень красивым городом, где сочетаются старое и новое, седая древность и наша действительность.
        Ираида Андреевна подошла к Косте:
        — Как тебя зовут?
        — Костя.
        — Скажи, Костя, что ты видишь в конце этого проспекта?
        — Портрет.
        — Чей?
        — Юрия Гагарина.
        — Как ты думаешь, это история?
        Костя пожал плечами:
        — Не знаю.
        В классе поднялось несколько рук. Учительница перевела взгляд на девочку с первой парты.
        — Подвиг наших космонавтов,  — сказала девочка,  — это история.
        В окна класса как бы сбегали прямые, по-осеннему зелёно-жёлтые улицы, упиравшиеся противоположными концами в стены кремля со звонницей, со сторожевыми башнями и сверкающими куполами старинной Софии.
        Костя подумал тогда: «А я и не знал, что живу в одном из самых красивых городов». Он чуть прищурился, встал на носки и посмотрел вдоль проспекта: «Да, правда красиво».
        Учительница сказала, чтобы закрыли окна. Теперь она говорила о том, что история — наука о развитии человеческого общества. Она берёт начало с древнейших времён — от первобытного человека, который в отличие от обезьяны умел работать и производить орудия труда. То, что произошло тысячи лет назад, и то, как строились стены этого вот — за окнами — кремля, и то, как первым поднялся в космос Юрий Гагарин,  — всё это история.
        — Мы будем изучать историю и мы будем создавать историю, которую будут изучать наши дети, внуки и правнуки…
        Эти слова учительницы пришлись Косте по душе. «Создавать историю». Здорово! Ну, как её создавал Юрий Гагарин, ясно. Но как её создавать Косте Сахарову? Это пока было неясно. Разве что ему удастся найти Перуна и в паре с Володей Замараевым полететь в космос. Так или иначе — создавать историю очень хотелось, и было радостно, что учительница сказала: «Будем создавать историю».
        Кто знает, может быть, Костя и стал бы отличником по истории, увлёкшись первым уроком Ираиды Андреевны, если бы не помешала двойка. А получил он её из-за хронологии. Штука эта, надо сказать, такая трудная, что просто так, без усилий и упорства не даётся.

        ДВОЙКА

        Началось всё, правда, очень хорошо. Учительница спросила Костю, в каком веке была Великая Отечественная война. Костя задумался, а Ираида Андреевна тут же задала вопрос:
        — В каком веке мы живём?
        — В двадцатом,  — ответил Костя.  — И Великая Отечественная война была тоже в двадцатом веке.
        — Правильно,  — кивнула головой Ираида Андреевна.  — Хорошо.
        И у Кости стало очень хорошо на душе. Оттого ли, что он правильно ответил и учительница похвалила его, или потому, что он, Костя, живёт в том же веке, когда была Великая Отечественная война.
        Да, на этот вопрос Ираиды Андреевны он ответил. Но дальше дело пошло куда хуже. Вопросы, правда, тоже были связаны с войнами, но тут Костя оказался не на высоте.
        В каком году монголо-татарские завоеватели во главе с ханом Батыем двинулись на Русь? Когда была битва на Чудском озере? Когда в летописях впервые упоминается Москва?
        Все эти годы надо было знать так же точно, как знаешь, сколько тебе лет, какой номер школы, где учишься, на какой улице живёшь, номер дома и квартиры.
        Номер дома, квартиры, школы и свой возраст Костя знал отлично. Разбудить его среди ночи и спросить — он не ошибётся. А вот на уроке, когда Ираида Андреевна спросила Костю год битвы на Чудском озере, он понёс такую чушь, что учительница прервала его:
        — Погоди, Сахаров, подумай.
        Костя молчал.
        Ираида Андреевна сняла пенсне и принялась вытирать стёкла; это она делала, когда волновалась. Теперь, без пенсне, она видела Костю как бы в тумане. Черты его лица расплылись, и ей показалось, что это один из её сыновей. Тот тоже, когда был озадачен, стоял так, чуть приподняв одно плечо.
        Косте подсказывали, и от этого в классе слышалось жужжание, точно здесь летал шмель.
        Неожиданно Костя тряхнул головой, будто отмахнулся, и сказал:
        — Не надо!
        Ираида Андреевна надела пенсне:
        — Что — не надо?
        — Это я им, Ираида Андреевна. Я же не знаю этого самого… даты, когда что было. Можно я сяду?
        — Садись, Костя. Я надеюсь, что ты выучишь хронологию и исправишь отметку. Да?
        — Угу,  — произнёс Костя и медленно пошёл к своей парте.
        «Двойка,  — думал он.  — Надо же! А с двойкой в исторический кружок и соваться нечего. А на раскопки пускают только кружковцев. Эх!..»

        «ИДУ НА ВЫ!..»

        В школьном дворе на переменках шла война между «ушкуйниками», грабившими в древние времена прохожих, и «воеводами». В это время гремели деревянные мечи, летели с голов картонные шлемы и то и дело слышался боевой клич «ушкуйников»:
        «Сарынь на кичку!»
        Здесь Костя бывал одним из первых. Он кричал громче всех, носился из конца в конец школьного двора. И куда только девались при этом его неповоротливость и медлительность? Он и на уроках истории был теперь совсем другим: не сидел, втянув голову в плечи и уткнувшись глазами сквозь очки в крышку парты так, будто видел её впервые. Нет, теперь Костя то и дело поднимал руку: «Спросите меня».
        И дома у него всё шло не так, как раньше, а, как говорится, наоборот. Раньше мама, как большинство мам, по вечерам спрашивала:
        «А ты сделал уроки?»
        И Костя отвечал:
        «Угу».
        Но Костину маму, Регину Михайловну, как многих мам, это междометие не удовлетворяло, и она говорила:
        «Покажи».
        И тут начиналась торговля:
        «Да я успею. Я во двор только на полчасика. Да я всё знаю. Меня завтра спрашивать не будут. У нас спрашивают по алфавиту, и до моей буквы ещё далеко… Да я, мамочка…»
        И вот всё изменилось. Теперь Регина Михайловна говорила:
        «Костя, хватит сидеть за столом. Пошёл бы погулять перед сном».
        Костя опять произносил своё «угу», но теперь оно означало совсем другое. Дескать, я ещё посижу за книжкой, а гулянье успеется. Не мешай.
        Да, Костя готовился к осуществлению своего плана, не жалея времени и сил и даже изменив своей обычной медлительности. Но всё равно, нет-нет, а сомнение охватывало его: удастся ли ему попасть в исторический кружок?..
        Чего не сделаешь ради поставленной перед собой цели! Костя засел за историю, стараясь за несколько дней догнать недоученное. Можно ли так поступать, хорошо ли это? Не о том сейчас речь.

        Костя воображал себя русским воином в кольчуге…
        Всю неделю Костя воображал себя русским воином в кольчуге, которая была надета поверх полотняной рубахи. Голову прикрывал шлем — не картонный, как у мальчишек, игравших во дворе, а настоящий, из железа. Косте даже казалось, что он ощущает тяжесть этого шлема. А может быть, от усиленных занятий историей у него просто болела голова.
        В своих мечтах Костя рубился в бою тяжёлым мечом, стрелял из лука и самострелов, вытаскивая острые стрелы из колчана.
        Костя читал страницу учебника, снимал очки, закрывал глаза, и вот уже он скачет по льду Чудского озера или бьётся на поле Куликовом с войсками Мамая.
        В эти дни мечтаний Костя побывал в широких степях у берегов Каспийского и Чёрного морей, где жили хазары и печенеги. Он слышал, как бесстрашно князь Святослав предупреждал врагов: «Иду на вы!..»
        В долгих походах Костя вместе со всеми воинами спал на земле, прямо под звёздами, а подушкой ему служило скрипучее седло. Он обедал кониной или мясом зверей, которое пахло дымными углями. Воины любили его, как любили они Александра Невского, и вместе с Костей смело врубались в ряды врагов, сбивая их с коней, топча и обращая в бегство.
        И даже во сне Костя продолжал рубиться с врагами, скакал на лошади, стрелял из лука и пращи…
        — Костя!  — Мама трясла его за плечо.  — Оторвись от книжки. Марш во двор!
        Иногда Костя слушался маму.
        Он закладывал раскрытую книгу промокашкой, вставал, потягивался и уходил на улицу. Но и сюда история шла вместе с ним.
        В вечернем сумраке, как сквозь туман, виднелись контуры кремлёвских стен. Тишина. Вдруг в эту гулкую тишину врезался скрипуче-грохочущий звук старого грузовика, что прошёл по площади. Машина громыхала своими дряхлыми суставами и болтающимися в кузове железными бочками. Известно: от пустой бочки, особенно железной, много шуму. Но Косте в этом шуме слышится иное…
        …С кремлёвских стен летят вниз, на головы врагов, юркие стрелы, громадные камни и брёвна, горшки с углями, железные колёса и кузнечные молоты — всё, что под руки попало.
        Вот уже на каждой улице Новгорода бой.
        Высоко вздымается в небе рыжее пламя, голосят женщины. Но не сдаются врагу ни женщины, ни старики, ни дети. И Волхов темнеет от крови. Рыжие его воды текут из Ильмень-озера мимо горящего города.
        А набат громко бьёт и бьёт: бум-бум, бум-бум, бум-бум!
        Нет, новгородцы не сдаются врагу, хотя в каждом переулке груды тел, как срубы для новых изб, хотя дым и гарь стоят над городом и сажа падает на кремль, на воинов, живых и мёртвых, как чёрный снег.
        Бум-бум, бум-бум, бум-бум!
        Множество новгородцев побито, но и силы врага иссякают. А тут из засады вылетают всадники и рубят врага с тыла. Молча бьются воины. Только слышно — звенят мечи, храпят кони, глухо падают всадники, как туго набитые мешки!
        Бум-бум, бум-бум, бум-бум!
        Набат не знает отдыха, не знают отдыха и бойцы до той самой поры, пока не повержен враг, не освобождена новгородская земля, пусть истерзанная, кровью залитая, но близкая, как мать,  — любимая, родная русская земля.
        И снова тишина. Костя слышит, как бьют большие башенные часы: бум-бум, бум-бум, бум-бум!
        Надо идти домой. Пустынны прямые, широкие улицы города. Прошуршит по асфальту поздний автобус, и снова тишина. А Косте слышится треск мотоциклов. Гитлеровцы разъезжаются по Новгороду, обливают дома керосином, поджигают факелами. Пылают дома, старинные церкви, превращённые фашистами в конюшни, с треском лопаются и осыпаются древние фрески — замечательные картины.
        Но вот уже катится по улицам города русское «ура-а».
        Грохочут танки, наступают советские воины, гонят захватчиков, гасят пожары.
        Костя смотрит на площадь перед новым большим Домом Советов и вспоминает прочитанное в истории. Для Кости Великая Отечественная война советского народа — история: его, Кости, в те годы ещё не было на свете. Но он теперь знает: после ухода гитлеровцев на Софийской стороне Новгорода сохранился, можно сказать, только кремль. Над кремлёвской стеной у звонницы в день освобождения Новгорода было водружено наше боевое красное знамя. Здесь навстречу нашим воинам вышло несколько жителей города: обросшие, почерневшие, измождённые. Они скрывались в подвалах разрушенных домов.
        Все улицы города, где теперь Костин дом, школа, кино, казались морем бурьяна, который вырос на пепелище и в развалинах. Жителей в городе было тогда меньше, чем учеников в пятом «А», где учился Костя. Новгородцы, вернувшись в родной город, жили в проломах кремлёвской стены, в землянках и полуразрушенных церквах. А по улицам, заросшим дикой травой, бегали лисицы и зайцы.
        Будильник будил утром Костю, а он называл будильник вечевым колоколом. Знаменитый Костин перочинный ножик окрещён мечом, фуражка — шлемом, пенал — колчаном.
        Костя торопился, он почти бежал. Сегодня первый урок — история.

        КАК СТУЧИТ СЕРДЦЕ

        Ираида Андреевна входила в класс, как всегда торопливо-радостная и чуть возбуждённая. Стёкла пенсне чуть подрагивали, в них отсвечивало солнце, будто то и дело вспыхивали огоньки. За секунду до её появления в классе бывал такой ералаш, что казалось, и за полчаса его не успокоить. Но всё менялось как по волшебству. В раскрытой двери появлялась Ираида Андреевна. На мгновение она задерживалась тут, а в классе уже тишина и порядок. В эти мгновения учительница, седая, статная, казалась особенно величественной и красивой. Наверно, так входят в зрительный зал театра на спектакль, о котором давно мечтали.
        Не сразу удалось старой учительнице увлечь школьников. Однажды она пришла на урок с двумя десятиклассниками. Эти два высоченных парня принесли и поставили на стол что-то очень тяжёлое, завёрнутое в чёрный коленкор.
        Урок начался как обычно:
        — Итак, дети, на чём мы остановились в прошлый раз? Да, мы говорили про оборону Севастополя, в которой участвовал Лев Николаевич Толстой. Кто читал Льва Толстого?
        Должно быть, все, кто был в классе, подняли руки. И Костя поднял руку. Он читал «Детство» и «Отрочество», хотел сказать об этом учительнице, но промолчал, потому что и другие молчали, а только подняли руки.
        — Опустите руки,  — сказала Ираида Андреевна.  — У нас в школьном дворе до войны стоял на постаменте бюст Льва Толстого. И знаете, дети, весной, как только сходил снег, у этого бюста всегда появлялись букетики подснежников и первых фиалок. И осенью дети приносили сюда яркие цветы. А зимой украшали памятник зелёными ветками.
        Костя выглянул в окно, за которым был школьный двор. Он посмотрел так, будто не проходил сотни раз мимо небольшой клумбы. Знал же, что никакого бюста там нет.
        — Сахаров,  — спросила учительница,  — ты что смотришь?
        Костя встал:
        — Ираида Андреевна, а где теперь этот бюст?
        Учительница подошла к столу, на котором темнело что-то покрытое чёрным коленкором. Одним движением Ираида Андреевна сдёрнула чёрное покрывало.
        Сразу Костя не понял, что перед ним, а какая-то девочка вскрикнула:
        — Ой!
        Приглядевшись, Костя увидел бюст Льва Толстого. Голова была прострелена насквозь. От этого глаза Толстого казались ещё более глубокими; они смотрели на детей из-под густых бровей, точно живые.
        И вдруг Костя услышал приглушённо-размеренные удары. Будто где-то очень далеко били в набат — с промежутками равными и частыми, а сюда доносилось: тук-тук, тук-тук, тук-тук…
        «А я ведь никогда раньше не слышал, как стучит моё сердце»,  — подумал Костя.
        Все в классе молчали. А вентилятор в форточке, казалось, рычал громче, чем всегда.
        Ираида Андреевна бережно укутала бюст чёрной материей. Потом стала спиной к доске и провела ладонями по лицу, точно умылась. Учительница говорила негромко, но каждое её слово отдавалось в Косте так же отчётливо, как стук его сердца.
        — Да, дети, это было. Когда фашисты захватили Новгород, они сделали из бюста Льва Толстого мишень… В этом классе, где сейчас сидите вы, учились такие же, как вы, новгородские ребята. Они ушли в сорок первом году защищать Родину от фашистов. Многих из этих новгородских мальчиков уже нет. Да, их уже нет. Но они завоевали победу… Этот бюст недавно нашли во время раскопок. Его передают в музей. Он останется для истории. Он всегда будет напоминать о варварстве фашистов…
        Ираида Андреевна медленно подошла к столу и села. Несколько мгновений она молчала. Молчал и весь класс. Те, кто знал о её сыновьях, понимал: тяжело ей.

        ДО ПОСЛЕДНЕГО ЧЕЛОВЕКА

        Однажды, в воскресенье, Борис Сергиенко пошёл на раскопки в кремль. Пошёл просто так, как бы на прогулку. Он обладал счастливой способностью неуклонно стремиться к своей цели, как стрелка компаса, которая, как ни верти, поворачивается на север. Правда, Борис не думал специально о своей цели. Но всё делалось для этого как бы само собой. И в то воскресенье он шёл в толпе гуляющих новгородцев как бы бездумно, не торопясь, степенно, празднично. Борис был в начищенных сапогах, на которые чуть спускались заправленные в голенища брюки, и в кепке-восьмиклинке. Внешне он мало чем отличался от молодых новгородцев, проводивших воскресный день в кремле. Однако Борис, пройдя раза два по кремлёвским аллеям, зашёл — в который раз!  — в музей и молча постоял там перед бюстом Льва Толстого. Здесь же, в музее, он узнал, что в кремле, разбирая кирпичи разрушенного фашистами домика, нашли останки советского офицера.
        За много дней, проведённых в Новгороде, Борис мог бы уже разувериться в том, что ему удастся напасть на следы отца. Нет, Борис не разуверился в этом, хотя его постигали одни неудачи. И в то воскресенье он не ушёл из музея до тех пор, пока не убедился: находка в кремле ничего не прибавила к его поискам. А всё равно у Бориса было чувство какого-то удовлетворения: выходит, не всё ещё рассказали о себе годы Великой Отечественной войны. И ещё радовался Борис тому, что и в этот воскресный день он не прошёл мимо своей цели. Пусть не достиг её, но шёл к ней и будет идти — каждый день, каждый час, пока не победит…
        На следующий день Ираида Андреевна принесла в класс небольшой лист бумаги, порыжевший от крови. На этом тёмном, похожем на кожу листке можно было разобрать слова: «…Драться будем до последнего человека…»
        Это и было то донесение, что нашли в кремле, в полевой сумке. Сумка эта лежала рядом с останками советского офицера.
        Бумагу эту, так не похожую на бумагу, Костя Сахаров держал в руках, и он подумал тогда: можно сколько угодно читать и слушать про события, происходившие двадцать, сто или тысячу лет назад, но совсем по-другому чувствуешь эту историю, если прикасаешься к ней рукой.
        Ираида Андреевна, приходя на урок, почти всегда приносила какие-то предметы, которые помогали её ученикам не только слушать, но и видеть, осязать историю.
        Однажды она достала из своего портфельчика какие-то глиняные чашечки, кусочки кожи и наконечники от стрел.
        — Сегодня,  — сказала учительница,  — мы побеседуем об археологии — науке о древности… Как же нам удаётся выяснить, как жили наши предки тысячу лет назад?
        Костя поднял руку.
        На задней парте кто-то хихикнул, вспомнив, должно быть, о Костиной двойке, но Ираида Андреевна предостерегающе подняла руку:
        — Говори, Сахаров.
        — Жизнь наших предков,  — сказал Костя,  — археологи могли восстановить по предметам, найденным при раскопках.
        Ираида Андреевна чуть покачивала головой, а взглядом как бы говорила: «Хорошо. Правильно». От этого Костя становился увереннее, и слова сами собой слетали с языка. Скажет фразу, а вторая вот она — сама тут как тут. Костя очень любил, когда его хвалили.
        Он говорил:
        — По древним предметам можно узнать, чем люди занимались, чем питались, во что одевались, какими владели орудиями…
        Когда он кончил говорить, учительница протянула руку к столу. Здесь лежали какие-то странные предметы, которые в начале урока она вынула из своего портфеля.
        — А что ты можешь сказать, Сахаров, об этих предметах?
        Костя потёр лоб и с минуту подумал.
        — Кожа,  — сказал он.  — В новгородских раскопках часто находят кожаную обувь. Это потому, что места заболоченные и здесь нельзя было ходить в лаптях, и потому ещё, что город называли Господин Великий Новгород. Город был очень богатый. А это голосники.  — Он протянул руку к глиняной чашечке.  — Такие вроде бы свистульки попы вставляли в стены церквей, и голоса слышались как бы с потолка, с неба… Вот и получалось: бог-громовержец… Правильно я говорю, Ираида Андреевна?
        — Правильно, Сахаров, правильно. Расскажи нам теперь и об этом костяном наконечнике. Ведь не одним только чтением учён человек,  — сказала учительница. Она протянула сидящим на первой парте наконечник.  — Передайте по ряду!
        Наконечник поплыл из рук в руки по ряду, и в классе заохали:
        — Каменный!
        — Нет, посмотри — кремень!
        — Здорово! А я думал, железный…
        Когда наконечник вернулся к Ираиде Андреевне, она сказала:
        — Этот кремнёвый наконечник стрелы нашёл на берегу Ильменя ученик нашей школы, только он чуть постарше вас. Костя Сахаров подробно знает историю этой находки… Сиди, Костя, сиди, я расскажу. Этот наконечник — простая, казалось бы, штучка. А вот после находки школьника археологи обследовали эти места на берегу Ильменя и обнаружили там остатки поселения первобытного человека каменного века. Вот что дала находка школьника. Выходит, что не только по книгам можно узнать многое. Вот, например, Костя Сахаров, оказывается, хорошо подготовлен — отлично знает предмет, хотя в табеле у него по истории, кажется, не очень хорошая отметка. И если бы Костя, обладая такими знаниями, пошёл бы с нами на раскопки, позанимался в нашем кружке, он ещё больше расширил бы и углубил свои знания. Как ты считаешь, Сахаров?
        Костя молчал. Он молчал от неожиданности. То, к чему он так стремился, свершилось само собой. Теперь он считал, что дорога к Перуну открыта.
        — Так как же, Костя, пойдёшь ты завтра с нами на раскопки?  — спросила Ираида Андреевна.
        Костя встал. Где-то у него внутри сцепились два спорщика. «Не ходи,  — требовал один,  — пропустишь Перуна».  — «Обязательно пойди,  — говорил второй.  — Сам добивался этого кружка, а сам же и отказываешься от первой экскурсии. Нельзя так…» А первый опять своё: «Можно отказаться, раз нужно. Главное для тебя — найти Перуна».
        — Что же ты, Сахаров,  — спросила учительница,  — идёшь или не идёшь с нами? Неужели так трудно решить эту задачу? Ты же только на днях говорил, что для тебя нет предмета интереснее истории. И не только говорил, но и доказал. Что же ты?
        — Пойду,  — сказал Костя и подумал: «Прозеваю Перуна. Его же будут поднимать со дна озера, а я буду на раскопках земли».

        В ГЛУБЬ ВЕКОВ

        Кто не побывал на археологических раскопках, вряд ли может понять всю прелесть путешествия в глубь веков.
        Здесь люди работают с осторожностью и точностью сапёров, разминировающих поле войны. У археологов нет бульдозеров и многих других машин, которые здорово помогли бы работе, избавили бы от тяжёлого физического труда. Но здесь машины часто неприменимы. Слои земли снимаются вручную, чтобы не повредить возможные находки.
        Вы спускаетесь в котлован по узкой стремянке и проходите одно столетие за другим. Первая ступенька — и вы видите, как из среза земли торчит пучок бронзовых проволочек. Это двадцатый век. Здесь проходил телефонный кабель к командному пункту в Великую Отечественную войну. Вы опускаетесь ниже, ещё ниже и вдруг обнаруживаете, что земля совсем другого цвета. Она не чёрная, не сырая, не блестящая. Загребаете пальцами в ладонь серую землю, растираете её и видите — зола. Целый пласт золы. Смотрите в летопись и читаете: «И бысть пожар великий, и погоре вся улица».
        Ещё ниже — брёвна мостовой и остатки дубильного чана, где вымачивали кожу.
        Слой за слоем, век за веком.
        Вы спускаетесь десять, пятнадцать минут, даже двигаясь очень медленно, а проходите тысячелетие. По чану, в котором вымачивали кожу, и по оставшимся сапожным инструментам вы узнаёте, что в этом месте, где сейчас к вашему ботинку прилип комочек земли, жил четыреста лет назад кожевник, который не только сам обрабатывал кожу, но и шил обувь.
        Ещё ступенькой ниже — и вы как бы пронизываете улицы кузнецов, торговцев воском, гончаров.
        Вот обломок деревянного колеса. Он лежит на брезентовой ленте транспортёра. Шумит электрический мотор. Гудят огромные самосвалы. Наверху, куда отброшена тщательно проверенная земля, работает техника двадцатого века. А вскрыли уже далёкий пятнадцатый век, когда полтысячи лет назад на этом же месте в весеннюю или осеннюю распутицу сломалось колесо в телеге нашего бородатого прапра и ещё пять раз прадеда. Обломок колеса так и засох в грязи. Его покрыли брёвна мостовой, уложенные на лаги (так назывались длинные толстые жерди). И только сегодня откопали свидетельство этой неудачной поездки новгородца. Кто знает, может быть, он торопился на сборище новгородской рати, выступавшей против врагов. Или вёз на пристань товар, чтоб погрузить новгородские ладьи — «бусы-кораблики».
        Стремянка спускается ещё ниже, к самому дну котлована.
        — Смотри, Сахаров!
        Ираида Андреевна спускается первой. Она в непривычном для седой женщины костюме — в широких брюках и куртке.
        Вот уже, придерживая пальцем пенсне на переносице, учительница спрыгнула с последней перекладины на землю. Рядом с ней — почерневшие лаги мостовой. За ними земля более светлая — серая, будто и не земля это, а порошок. Тут же широкий меч, копьё, черепа и кости.
        — Сахаров, Костик, где же ты?
        — Прыгаю!  — Костя отрывается от последней перекладины и прыгает на мягкую землю. Она сохранила за много сотен лет остатки построек, заботливо сберегла свидетельства событий, которые здесь произошли.
        Черепа немного пугают Костю. В котловане сумрачно и сыро.
        — Что это?  — шёпотом спрашивает он Ираиду Андреевну.
        — Погоди,  — говорит учительница.  — Другие спустятся — расскажу…
        Ираида Андреевна стояла на краю почерневшей лаги. Она видела детей как никогда близко. Вот они сгрудились возле неё. Костя мотал головой и чуть откидывался назад.
        — Эй вы там, не напирайте!
        Но всем хотелось посмотреть, что лежит на дне раскопа.
        — Шире круг, шире!  — Ираида Андреевна разводила руками, словно плавала.  — Так лучше? Лучше! Ну, слушайте. Тут, дети, много веков назад был бой. Вот видите: враги напали на этот дом. Он стоял здесь, где сейчас стою я. Врагов было семеро против одного новгородца. Он погиб у порога сожжённого дома, но дом так и не сдал врагам — перебил всех их до одного и погиб сам. Погиб, но не сдался. Учёные зарисовали всё: как лежали копья, топоры и мечи, где найдены черепа и кости. А в пепле сгоревшего дома — горшки и камни очага. И теперь ясна вся картина событий, которые произошли здесь много веков назад. Ясно?
        — Угу,  — ответил Костя и подумал: «Ох, и дал же он им, этот новгородец!»
        Костя стоял ниже учительницы, и она видела его чуть курчавые волосы и очки, а в них удивлённо-восторженные и в то же время чуть испуганные глаза. И ей вспомнились такие же детски-наивные глаза одного из её сыновей и курчавые волосы другого.
        Ираида Андреевна почувствовала сухость во рту — язык стал шершавым, губы стянуло, словно их опалило солнце. И дышать стало труднее, и веки стали набухать.
        Кто-то из школьников с визгом прыгал со стремянки в котлован, кто-то бегал взапуски и смеялся.
        Возле Ираиды Андреевны стояли теперь только Костя и девочка из его же класса, но такая маленькая, что её можно было принять за дошкольницу. Костя медленно стянул с головы фуражку, а девочка, осторожно ступая, подошла к полоске земли, за которой был серый пепел пожарища. Она опустилась на колено и постояла так, опустив голову. Потом вынула из волос синий полевой цветок и положила его на серую кромку пепла. Здесь был порог дома, хозяин которого отдал свою жизнь, но не пустил врагов на родную землю.

        МАРСИАНИН ИЛИ КОСМОНАВТ

        Раскоп, на который повела кружковцев учительница истории, был недалеко от озера. До берега было, как говорится, рукой подать: десять — пятнадцать минут хода. Но всё же это было достаточно далеко, и Костя не мог увидеть, что происходило там, на озере. А жаль! Прежде всего он увидел бы там Бориса Сергиенко. Тот стоял у самосвала, обтирая ветошью голые до локтей, блестящие от масла руки.
        На берегу было суетливо и шумно: большой трактор и автокран, похожий на жирафа, разворачивались у самой воды. Берег был илистый и топкий — тяжёлые машины вязли, буксовали, рычали, дымили, вздрагивали, глохли и снова рычали.
        На спокойном озере было тоже много всякой техники: пожарный катер с блестящими пушками, только это были водяные пушки — водомёты, рядом стоял ещё один катерок, с которого прямо в воду спускалась железная лесенка.
        — Э-эй!  — кричал с берега Борис Сергиенко.  — На водолазном! Слышите?
        Он последний раз провёл паклей по промасленным рукам и кричал и звал кого-то с озера, сложив ладони рупором у рта. Руки-то он вытер, а всё равно на щеках остались тёмные линии. Только ещё сильнее сверкали белые зубы.
        На катере с лесенкой появилась фигура не то марсианина, не то космонавта.
        Борис подбежал к берегу, перекинул одну ногу в маленькую лодчонку, второй оттолкнулся и вот уже, ловко орудуя на корме одним веслом, плывёт к водолазному катеру.
        До чего же спокойным, гладким, тихим было озеро! Трудно было предположить, что всего неделю назад тут вздымались волны, совсем как на море в сильный шторм. Эти волны швыряли маленький катерок археологов из стороны в сторону, грозя опрокинуть его и захлестнуть. Нет, экипаж этого судёнышка сразу не сдался. Когда от сильного удара волны в корпусе катера появились десятки маленьких трещин и дно стало заполняться водой, два археолога и моторист, то есть все, кто был на судёнышке, откачивали воду, накладывали пластыри. Но что делать — вода прибывала и прибывала. И казалось, что никак не спастись троим людям, захваченным штормом на Ильмене. Волны крепчали, накаты становились всё мощнее и мощнее, и катерок заваливался на один бок. На нём не было спасательных лодок просто потому, что сам он был, по существу, моторной лодкой и только назывался катером. Да к тому же археологи придумали для этого судёнышка звучное имя, которое было впору океанскому теплоходу…
        Катерок крепился недолго. Вот уже он зачерпнул бортом воду. Экипаж, надев спасательные пояса, прыгнул в бурные волны озера. Теперь надо было поскорее отплыть — и подальше: катерок ведь опрокинется, пойдёт ко дну и в этом месте образуется воронка. Тут никакой пловец не спасётся. Засосёт.
        Да, на Ильмене в тот день казалось, не миновать большой беды.
        Два археолога и моторист успели отплыть, когда катер стремительно пошёл вниз, будто нырнул. И озеро в этом месте забурлило и как бы осело. Будь люди близко, ушли бы на дно вслед за катером. Отплыв, они спаслись от страшной воронки. Но удержатся ли? Ведь берега не видно.
        Все трое выбивались уже из сил, когда мимо проходила рыбачья шаланда. Она-то и подобрала археологов и моториста с «Перуна». Да, «Перуна», ибо так именно и назывался катер археологов. А спустя несколько дней после катастрофы водолазы нашли это судёнышко на дне озера. И вот теперь Борис работал на подъёме «Перуна», однажды уже возвращённого к жизни его руками.
        Всё получилось не так, как думалось и говорилось, когда Борис Сергиенко разговаривал с профессором Бочиным, а Костя слушал этот разговор. После этого разговора оказалось, что водолазный катер занят все дни недели. Вот почему поднятие «Перуна» назначили вместо понедельника на воскресенье. И в то время, когда Костя стоял у пепелища дома, сожжённого врагами тысячу лет назад, на озере бурлила и пенилась вода за кормой двух катеров. Тихое озеро покрылось как бы большой кружевной скатертью, так растормошили спокойную воду два спасательных катера — пожарный и водолазный.
        Ах, если бы Костя был в это время на берегу! Он услышал бы, как ветер доносил на берег разговоры спасателей на катерах. И в разговорах всё время склонялся «Перун». Слова эти были бы для Кости что острый нож…
        Борис Сергиенко подчалил к водолазному катеру, привязал лодчонку к перилам и ловко — одним махом — прыгнул на палубу.
        Неуклюже-большеголовый водолаз, который был похож не то на космонавта, не то на марсианина, каким его рисуют в книжках, подошёл в это время слоновой походкой к лесенке катера. Он стал спускаться, осторожно ступая в своих свинцовых ботинках.
        — Э-эй!  — закричал Борис.  — Передай там привет «Перуну»!
        Конечно же, водолаз сквозь металлически-стеклянный скафандр не мог услышать Сергиенко.
        Борис знал это, кричал просто так, из озорства и от радости, что вот все переживания позади, нашёлся-таки его любимый катерок и сейчас его поднимут на поверхность.
        После того как Борис исправил однажды «Перуна», он стал для него словно человек, только железный.
        Катер шумел, гудел и только что не говорил. Зато сколько радости приносила каждая встреча Бориса с «Перуном», когда тот, чуть подрагивая, мчался по озеру, закручивая под носом белые усы пены! А Костя и не подозревал, что «Перун» — просто моторная лодка. Вернувшись вечером с раскопок домой, он сел за письмо Володе. Вот что это было за письмо.

        ПИСЬМО КОСТИ

        «Здравствуй, Володя! Не сердись на то, что я не посылал тебе рапорты. Зато мне ужас как повезло. Я пошёл на место археологических раскопок и сразу же услышал, что Перуна уже нашли. Его нашли на дне озера и завтра будут оттуда поднимать. Его будет поднимать такой молодой дядечка, с которым я там, на археологических раскопках, познакомился. Дядечку этого зовут Сергиенко. Он обещал меня взять, когда будут поднимать Перуна. А ты мне говорил, что, если случится срочное ЧП, сразу тебе писать и ты постараешься приехать. Вот я пишу тебе срочно-срочно. Приезжай, а то поднимут Перуна, и я ужас как боюсь, что его поднимут как-нибудь без меня и без тебя. А больше писать тебе нечего. Я написал о самом главном. Учительница у нас, Ираида Андреевна, повела нас сегодня на экскурсию в район раскопок. Ой, Володечка, если бы только ты увидел, что мы там видели! Как наш русский воин тысячу лет назад уложил семь врагов, но дом не сдал. Но Перуна в этих раскопках нет. Он же на дне озера. Приезжай. А то как я один справлюсь с этим Перуном?
        С а л ю т. К о с т я».

        Вот какое было письмо. Костя опускал его в то самое время, когда общими усилиями водолазов двух катеров и трактора вытащили на берег моторку археологической экспедиции. На носу этого судёнышка можно было прочитать красным по голубому:
        ПЕРУН.

        ТЕЛЕФОН ВЫДАЕТ ТАЙНУ

        Кто знает, может быть, события не разыгрались бы так, если бы брат Володи, Женя Замараев, не подвернул ногу. Произошло это с ним, как чаще всего бывает, на ровном месте. Он работал в археологической экспедиции под Москвой, поднялся из котлована, шёл к палатке по скользкой от дождя тропинке и вдруг поскользнулся, вскрикнул, согнулся, но тут же выпрямился и пошёл дальше.
        Однако, сделав два-три шага, почувствовал, что нога даёт себя знать всё сильнее и наступать на неё очень больно.
        «Обидно!  — подумал Женя.  — Две недели трудился, был бригадиром, и вот теперь, когда осталось поработать два-три дня, чтобы дойти до самого интересного слоя, такая глупая штука с ногой!»
        Вечером за длинным столом, вкопанным в землю, звенели алюминиевые ложки и миски. От большого котла шёл вкусный парок. Женя проковылял тропинкой в обход ужинавших товарищей, прошёл в избу, где он остановился, и лёг на койку. Боль сразу утихла, и он подумал, что к утру всё пройдёт и можно будет доработать с товарищами последние два дня. Но вышло по-другому: наутро нога вспухла, ступать на неё стало совсем невозможно. Жене дали костыль, посадили в кабину шофёра колхозной машины, которая шла в город. И вот он допрыгал уже до своей парадной двери и стоял перед ней, ища в кармане ключ.
        Это случилось в дневные часы, когда дом бывал пуст, разве что Володя мог прийти из школы. Да, так и есть. Женя услышал голос брата. В это время Женя чуть не щёлкнул замком и не открыл дверь. Но громкий голос Володи, оравшего в телефон, заставил Женю застыть у двери и прислушаться.
        — Алло! Алло! Новгород!!  — кричал Володя.  — Вы меня слышите?  — Он помолчал мгновение для того, видимо, чтобы набрать в лёгкие воздух, и закричал теперь уже так громко, что, казалось, можно было его услышать из Москвы в Новгороде без всякого телефона: — Костя! Это я, Володя! Константин! Это я, Владимир! Что же ты молчишь? Я получил твоё письмо! Слышишь?
        Наконец новгородский абонент включился в разговор, и Женя так поразился услышанному, что снял с плеча рюкзак и сел на него.
        — Понятно! Понятно!  — громко говорил Володя.  — Нашли Перуна… Так… Хорошо. Молодец, Коська!
        Женя почувствовал, что щекам стало жарко и на лбу выступил пот. Из телефонного разговора старший брат понял, что Володя, школьник, мальчишка, «сосунок», как называл его про себя Женя, тайно связан с кем-то в Новгороде. И пока он, Женя, сидит над учебниками и железным «чесноком», пока он роет в Подмосковье землю, где ничего не нашли, этот «сосунок» сделал огромное научное открытие — откопал изваяние бога Перуна из золота. Да, Женя слышал своими ушами, как Володя кричал в телефон:
        — А он что, золотой?.. Золотой! Вот здорово! И большущий! Молодец, Коська! Только не забывай о тайне: Перуна нашли мы с тобой. И точка…
        Вслед за этим телефон звякнул — Володя положил трубку.
        Женя поднялся, опершись на костыль, хотел открыть дверь, но вдруг резко зазвонил телефон. И Женя снова застыл.
        — Да, это я,  — сказал за дверью Володя.  — Шесть минут? Хорошо. Только я очень вас прошу, не присылайте счёт за разговор домой. Я сегодня же заплачу деньги, сегодня. И, пожалуйста, не ошибитесь потом — не пошлите счёта. Это, понимаете, тайна, большая тайна… Алло! Алло!
        Видимо, предупреждение о тайне на телефонистку не произвело большого впечатления: она выключила аппарат — не с одним же Володей ей разговаривать.
        — Тайна,  — тихо произнёс Женя, как бы подумал вслух.

        ОЧЕРТЯ ГОЛОВУ

        Теперь Женя открыл дверь и, стуча костылём, вошёл в прихожую. При этом он думал так: «Ах ты, сосунок гадкий! Роешься в моих работах, а потом за моей спиной плетёшь тайные интриги! Ничего. Задам же я тебе перцу, негодный мальчишка!»
        — Кто там?  — испуганно крикнул Володя.
        Вслед за этим он выбежал в переднюю.
        — Женька?! Женечка! Что с тобой? Ранили? Женя!
        Он бросился к брату, стал стаскивать с его плеч рюкзак. В глазах Володи блеснули слезинки, как два алмазика. Нет, Володя уже не думал ни о Новгороде, ни о Перуне, ни о полёте в космос. Это можно было понять с первого взгляда. И Женя вдруг почувствовал, как что-то тёплое охватывает его, как вдруг запершило в горле и жарко стало щекам. Уже не в первый раз он убеждался, что младший брат добрее его.
        — Нет, нет, Володя,  — сказал Женя,  — меня не ранило. Это пустяки — вывих. Завтра пройдёт. Не суетись, малыш! Успокойся.
        Малышом Женя называл брата в минуты прилива любви. Правда, он, как большинство настоящих мужчин, пытался скрыть это, стеснялся, но раз уж прорвалось, ничего не поделаешь.
        Они вошли в комнату, оставив костыль в передней: Женя опирался на плечо младшего брата.
        — Ты слышал мой разговор по телефону?  — спросил Володя.
        — Слышал.
        — Весь?
        — Думаю, что весь.
        — Не сердись, Женька,  — это всё правда: Перуна нашли.
        — Д-да,  — только и мог произнести старший брат. Он всё ещё надеялся, что ему, может быть, почудилось, а может быть, всё это игра, фантазия, детские шалости. Нет, Володя говорил совершенно серьёзно. И потом, он так был взволнован, увидев брата на костыле, что сомнений не могло быть: взволнованные, любящие люди не могут обманывать. И, конечно же, им не до шуток.
        Вечером того же дня в ночной автобус Москва — Новгород поднимались два пассажира: высокий юноша лет двадцати, опиравшийся на плечо мальчика, который был на него похож: такой же узкоплечий и розовощёкий. Только чуть пониже.
        Автобус вырвался за городскую черту, и со всех сторон стало слышно посапывание, похрапывание и даже слабое присвистывание. Откинувшись на высокие, наподобие авиационных, кресла, пассажиры спали. За окнами пролетали огоньки посёлков и городов, а время от времени в автобус врывались яркие фары встречных машин. Но пассажиров это, видимо, беспокоило не очень — они не просыпались. Бодрствовали только двое: Женя и Володя. И думали они примерно об одном: что ждёт их в Новгороде?
        Конечно же, при этом каждого из них это событие волновало по-своему: Володя думал о Перуне, как о способе достичь своей цели. А Женю Замараева беспокоило только одно: «Правда ли всё это — не бред и не сон?» Какой же будет позор, если Женя Замараев, студент первого курса, окажется в дураках и одураченным, главное дело, кем? Школьником, мальчишкой. Что, если об этом узнают на курсе товарищи, преподаватели? Быть ему тогда посмешищем всего исторического факультета… А если правда? Ведь говорил же на одной лекции профессор, что в науке бывают неожиданности, которых никак нельзя предвидеть. Вот это, может быть, и есть та самая неожиданность…
        А всё-таки червячок сомнения грыз Женю. И теперь, в этом сонном автобусе, ему казалось невероятным, как он так стремительно, очертя голову бросился в поездку, не взвесив все «за» и «против». Да, увлечение его было таким сильным, что даже забылась боль в ноге, отошла как-то на задний план, благо опухоль уже спала и можно было ступать без костылей. Были минуты, когда Женя так ругал себя, так раскаивался, что ему хотелось крикнуть шофёру: «Остановитесь!» — и выскочить из автобуса прямо на пустынном шоссе.

        КОСТЯ РУГАЕТ СЕБЯ

        Понедельник день тяжёлый. Да, для Кости Сахарова не было, пожалуй, дня тяжелее. Сложить утром портфель, попрощаться с мамой, выслушать: «Ты, детка, только не шали, будь умницей. И принеси хорошую отметку. Пятёрку. Хорошо?» Улыбнуться, поцеловать маму, чувствовать затылком, как она с любовью смотрит ему вслед, шагающему в бахилах, и… пойти в противоположную от школы сторону.
        Так оно было.
        В этот понедельник обман дался Косте как-то особенно тяжело. Может быть, потому, что он почувствовал тепло маминого сердца, любящего его, Костю, заботящегося о нём. С какой радостью она сказала: «Как хорошо, что ты в своих этих самых резиновых сапогах! Будет дождь, и ты не промочишь ноги».
        В этот момент Косте захотелось сказать маме: «Я тебя обманул — я не иду в школу».
        Захотелось… Почему-то Костя был устроен так, что сделать плохое он не задумывался. Захотелось — и сделал. А хорошее всегда вызывало сомнения: «Надо ли?»
        С одним ли Костей бывает такое?
        В тот раз он тоже колебался совсем недолго и убедил себя, что выхода нет. Ведь сегодня должны поднимать Перуна, и Косте надо было при этом хотя бы присутствовать, если, конечно, ему не удастся участвовать в работе. К тому же вчера он говорил по телефону с Володей. И тот обещал приехать. Володя сказал: «Не знаю, как это мне удастся и где я добуду деньги на автобус, но приеду обязательно».
        Итак, Костя шёл к автобусной остановке, оттуда должен был поехать на озеро к тому месту, где сегодня будут поднимать Перуна. Он и приехал туда, приехал вовремя. Но берег оказался пустынным, и первое, что он увидел, была большая лодка, лежавшая боком на берегу с чёткой надписью на носу:
        ПЕРУН.
        Он ещё ничего не сознавал, Костя. Бывает же такое с человеком: ничего с тобой не произошло — просто обогнал тебя пожарный автомобиль или «скорая помощь». Ведь это случается в жизни сотни раз. Но в этот раз защемило сердце, охватило холодком страха, предчувствия, сознанием какой-то беды. И точно: подошёл к дому и видишь — автомобиль пожарный или с красным крестом у той самой двери, где ты живёшь. И беда вот она — тут, в твоей квартире, с твоими близкими людьми.
        У Кости такое предчувствие какой-то беды холодком пробежало по спине, когда он прочитал название лодки.
        «Капут!» — подумал Костя.
        И сразу же вспомнил весь разговор там, на археологических раскопках. Он стоял тогда рядом с Владимиром Петровичем, а Борис Сергиенко сказал: «Перуна» нашли». Он же сказал просто «Перуна», а не «бога Перуна» или «статую Перуна».
        «Какой же разговор был потом?» — старался теперь вспомнить Костя. Сергиенко говорил, что «Перуна» засосало илом, что водолазы ковырнули и нашли, что теперь поднимать будем. А Владимир Петрович подтвердил, что «Перун» — штука чудесная, теперь с ней можно будет горы свернуть…
        «Это я шляпа,  — ругал сам себя Костя,  — обрадовался:
        «Перуна нашли»! Хоть бы подумал тогда, какие это горы можно свернуть при помощи какой-то языческой статуи! Лодку нашли на дне озера. Поднимали лодку, названную «Перуном». И всё. А я-то думал…»
        Костя подошёл к лодке. Мелкие волны с тихим шелестом накатывали на берег и, шурша, сбегали в озеро. Пустынно и тихо вокруг. А на душе у Кости было совсем не тихо. Он злился на себя всё сильнее и от злости пнул лодку ногой. Не только её название, но и сама лодка раздражала его. И в это время Костя услышал, как издали кто-то кричал:
        — Э-эй! У лодки!
        С пригорка на отлогий берег бежал Борис. Увидев его, Костя подумал было уйти, но понял, что здесь, на открытом берегу, укрыться некуда — надо стоять и ждать.

        НЕПРИЯТНАЯ ИСТОРИЯ

        — Эй, парень,  — сказал, подойдя к лодке, Борис,  — опоздал, брат! «Перуна»-то, видишь, вчера вытащили. А ты, я гляжу, в бахилах, совсем как моряк. Но ты не огорчайся. Добре?
        — А я не огорчаюсь,  — сказал Костя, размахивая портфелем.  — Значит, нашли?
        — Как видишь. Вот он, «Перун». Тридцать четыре лошадиных силы. Целый табун лошадей. Поплаваем ещё с тобой, парень. Тут озеро что твоё море.
        — Д-да,  — пробурчал Костя.  — А больше, значит, искать не будете?
        — Что искать?
        — Перуна.
        — Так вот же он, «Перун», перед тобой. Подремонтируем, и плыви себе на здоровье.
        — Это я понимаю. А говорят, есть ещё один Перун… Памятник вроде.
        — Ах, вот ты о чём! Да, брат, говорят, был такой лет тысячу назад. Ему даже деньги бросали. Гляди!  — Борис пошарил в кармане, достал маленькую монетку и подбросил её на ладони.  — Видал?
        — Да я таких много видал. У меня этих монет навалом. И у ребят наших…
        — «У ребят»!.. На, положи в свою коллекцию. Эту наши водолазы нашли, когда «Перуна» поднимали. И монетка эта Перуну брошена, только другому Перуну.
        Костя молчал. Он разволновался из-за своей неудачи, а когда он волновался, всегда сбивался, путал, забывал. Так бывало у доски в школе, так же случилось и сейчас. И Костя сразу как-то обмяк, будто стал маленьким несмышлёнышем. И ему стало себя жалко.
        — Ну, что молчишь?  — спросил Борис.  — Берёшь монетку?
        — Спасибо, дяденька. А это какому Перуну монетку бросили?
        — Я же говорю — не нашему катеру, а покровителю морей и рек. Предание такое было. Понял?
        — Н-не понял. Значит, покровитель этот там лежит на дне, где наш катер лежал? Да?
        — Ну, добре,  — сказал Борис.
        Он сел на лодку, лежащую на боку, и посадил рядом с собой Костю. Затем ткнул пальцем в днище лодки:
        — Этот катер называется «Перун». Понял?
        — Понял!
        — Добре. И катер этот существует. Факт!
        — Факт!  — как эхо, повторил Костя.
        — А то было предание, сказка, что есть такой бог. Перун — покровитель тех, кто плавает по морям и рекам. И будто он тут где-то лежит, на дне озера. И вот те, что плавали здесь,  — мореходы, одним словом,  — чтобы задобрить этого самого Перуна, бросали ему монетки. Только там, в озере, никакого Перуна нет.
        — А где он?
        — Кто его знает! Если был когда-нибудь — я хочу сказать, если статуя такая была,  — так давненько, брат, где-нибудь в десятом веке. Перун этот глу-у-боко, должно быть, зарыт. Не ближе десятого века.
        — Ну и что, что в десятом!  — воскликнул Костя.  — Когда я был на археологических раскопках, там как раз одиннадцатый век разрыли. А от одиннадцатого до десятого…
        — …рукой подать,  — усмехнулся Борис.  — Факт! Вот там Перуна и ищи, если интересуешься изваяниями древних богов. Добре? А нашего «Перуна» сейчас повернём и осмотрим. Пособи, парень, благо у тебя сапоги такие, что можешь в воду лезть: бахилы!
        — Нет,  — сказал Костя,  — я не могу. Извините меня, дяденька, я в школу спешу.
        Да, он действительно спешил. Сердце билось часто-часто, и казалось, что оно выстукивает одно только слово: «Найду, найду, найду»…
        — Значит, вторая смена?  — спросил Сергиенко.  — Ну, бувай, хлопец.
        Костя промолчал. И так много было сказано им неправды в этот день…
        С озера Костя не пошёл в школу. Во-первых, было уже поздно, а во-вторых, всё время сверлила мысль: «Как там с Володей? Успел ли он выехать из Москвы? Ведь это для него не такое простое дело — уйти из дома, бросить школу, достать деньги, поехать в Новгород. И вот он приедет и спросит: «Где Перун?» А Костя должен ему ответить: «Виноват. Ошибочка получилась. «Перун» — это лодка с мотором».
        Да, неприятная история.
        Думая так, Костя торопливо шёл к автобусной остановке. Постепенно он успокаивался, и в его голове складывался план спасения от всех бед. Перво-наперво встретить все ночные автобусы из Москвы. Их три. Володя, конечно же, ни на один из них не успеет и, значит, не приедет. Тогда бегом к маме, по дороге что-нибудь придумать (заранее думать Костя не любил), выпросить денег, бежать со всех ног на почту и позвонить по телефону в Москву, Володе. Главное — предупредить его, чтобы не приезжал. В общем, не так-то всё и страшно, как оно сразу казалось. А потом вечером, когда рабочие уйдут с раскопок и из карьера, покопаться самому, и кто знает, может быть, и блеснёт под лопатой металл — голова или нога Перуна. Володя вспомнил строчку из песни: «Кто ищет, тот всегда найдёт». А если найти одному, тогда уж никто не скажет, что Костя только присутствовал при находке. Нет, он нашёл сам, единолично, без всяких там Сергиенок…
        Костя садился в местный автобус, когда междугородный автобус Москва — Новгород подвозил к конечной остановке Володю и Женю Замараевых…
        А Костя, проехав совсем немного, сошёл на остановке «Карьер».

        В КОТЛОВАНЕ

        Когда наваливается усталость, ботинки становятся вдвое тяжелее, пальто давит на плечи и кажется, что ворот стягивает горло.
        А тут дождь. Он размыл почву, и почва эта налипла на бахилы, на брюки, шоколадными брызгами разукрасила всю спину Кости. Это он отвернулся от мчащегося самосвала, а тот обдал его жидкой грязью по самую шею.
        Но Костя не обращал внимания на эти мелочи. Главное-то в том, что грузовик этот последний: ушла с карьера девушка в брезентовом плаще с капюшоном. В руках у девушки был красный флажок. Им она, должно быть, командовала самосвалами. Но эта учётчица ушла, и теперь на дороге автомашин не было.
        Костя прищурился, стараясь вспомнить и сравнить, какой котлован был там, на археологических раскопках, и какой он здесь, на карьере. Да, пожалуй, этот не мельче. Значит, и здесь докопались до десятого века.
        Дождь, проклятый дождь! От него никуда не скрыться на этом карьере. Хоть бы камень какой-нибудь, чтобы на него сесть и закрыться маленьким ученическим портфелем! Но и камня, как назло, нет.
        Шу-шу-шу…  — шумит в ушах у Кости. Он зажмуривается, вытирает мокрое лицо мокрым рукавом и медленно идёт к котловану, скользя бахилами по сырой, вязкой, чавкающей земле.
        Комки почвы срываются из-под ног и уныло бухают о железные листы, которые уложены сверху вниз для курсирующих тут самосвалов.
        Шу-шу-шу…  — шумит не переставая дождь.
        «Ну почему я пошёл именно сюда?  — сам себя спрашивает Костя. Непогода гонит его домой и злит, и он зло спорит сам с собой.  — Сказано же, что Перун в десятом веке. Вот здесь как раз и подошли к десятому».
        «Но почему здесь, а не там, где работают археологи?»
        «Потому что здесь — у самого озера. А Перун покровитель кого? Мореплавателей. Нечего ему было делать там, в городе. Здесь он, только здесь…»
        Это немного согревает и подбадривает Костю. Да, он всё время говорит сам с собой, убеждая себя, обнадёживая и агитируя. Когда ему очень тяжело, Костя вспоминает наших космонавтов — первого, второго, третьего, четвёртого, всех подряд,  — и говорит себе: «А им разве легко было? Тяжело. Зато потом…»
        Костя падает раз и другой: в бахилах на скользкой земле неудобно. Но от боли он делается ещё как-то злее и ползёт, ползёт вниз, зажав под мышкой портфель, у которого уже оборвалась намокшая ручка.
        А вот и дно котлована.
        Тут дождь не шуршит, а барабанит по железным листам: бум-бум-бум, бум-бум-бум!..
        Холодно. Сыро. Страшно.
        Ещё не вечер. А здесь, в котловане, сумеречно.
        Капли шлёпаются как будто реже. Дождь стихает. Реже… ещё реже… совсем стих. И сразу становится светлее. Словно в зашторенной комнате на окнах раздвинули занавески.
        Костя оглядывается. Котлован большой — величиной с три-четыре комнаты. Земля выбрана неровно: где больше, там стоит вода, где меньше — почти сухо. По углам котлована воткнуты четыре лопаты. Костя кладёт портфель на железный лист и садится. Сидеть неудобно — низко, но всё-таки это отдых для ног. Он вытягивает ноги, чуть откидывается, и какое-то отдохновение разливается по всему телу. Сразу же вспоминаются дом, мама.
        «Что я наделал!  — думает Костя.  — Не пришёл вовремя из школы, мама, конечно же, всполошилась — побежала в школу и узнала, что меня там вообще не было. Теперь меня ищут по всему городу».
        Он вскочил, взял в руки мокрый, сплющенный, отяжелевший портфель и сделал было несколько шагов к подъёму, который вёл из котлована. Здесь торчала лопата…
        Если сейчас, спустя много времени, спросить Костю, как это так получилось, что он не поднялся из котлована и, усталый, казалось бы, до предела измученный, принялся рыть землю, он объяснить не смог бы. Бывает же такое с человеком, когда кажется, что не он сам, а кто-то сидящий в нём руководит его поступками.
        …Костя копал с какой-то яростью. Лопата скользила в потных ладонях, ныла спина, шея, руки и ноги. А он копал и копал. Бахилы скользили по ребру лопаты, и нога несколько раз срывалась вниз.
        Первый слякотный слой земли он уже снял, и сейчас шла слежавшаяся, будто веками спрессованная земля. От этого копать стало труднее. Но он копал и копал.
        Теперь уже пот стекал по щекам и по затылку, забирался за воротник. А ладони высохли, на них образовались мозоли. И Косте казалось, что он машина, что кто-то руководит его действиями, движениями, усилиями. Он работал, как автомат, и вдруг почувствовал, что больше не может. Нога снова соскользнула, остриё лопаты не вошло в землю. Нога спружинила. Всё. Точка. Надо кончать. Не вышло. Да и как оно могло выйти потому только, что Косте этого очень хотелось, потому, что ему это было нужно? Так не бывает.
        Нет, бывает!
        Он приподнял лопату, чтобы в последний раз врезать её в землю, теперь уже вертикально, и оставить в таком положении. Но лопата в землю не вошла, а звякнула — звякнула о металл. И тут Костя поскользнулся. То ли бахилы подвели, то ли у Кости закружилась голова. Он упал прямо в грязь и стал пальцами разгребать маслянисто-жидкую землю. Блеснуло золото. Он царапнул его. В сумерках золото это так сверкнуло под его пальцами, что сомнений не могло быть. Так сверкнуть мог только Перун.
        В это мгновение Косте показалось, что склоны котлована чуть качнулись. Что это — землетрясение? Нет, сообразил Костя, кружится голова. Его поташнивало. Во рту стало сухо. Он хотел облизать губы, но язык был шершавым, сухим.
        Костя опустился на колени и стал снова и снова пальцами разгребать землю. И без того окоченевшие руки совсем одеревенели. Но он рыл и рыл, как голодная собака, откапывающая кость.
        Ногти царапали по металлу, но металл этот был облеплен густым слоем присохшей земли. И только в одном месте блестело золото. Костя не почувствовал боли, хотя увидел на пальце кровь.
        «Всё! Стоп!  — крикнул он себе.  — Ведь я всё равно не вырою его целиком. Перун же огромный, должно быть в рост человека, а я его только расковыряю, обнаружу — другие увидят и припишут находку себе. Не раскапывать надо Перуна, а закапывать. Иначе Перун этот тю-тю — приказал мне кланяться. И всё…»
        И откуда только берётся у человека второе дыхание? Казалось, что все силы иссякли, что земля колеблется под ногами и склоны котлована колышутся. Казалось, вот-вот Костя упадёт и не сможет подняться. А поди ж ты — встал, взял лопату и принялся засыпать Перуна землёй.
        «Взаправду ли всё это?  — думал Костя.  — А может быть, мне это только снится?»
        Уж слишком необычным, сказочным было всё, что произошло с Костей.

        ЛЕЙТЕНАНТ КАЛЯГА

        Пестролистая осень всегда хороша, когда по утрам искрится белый иней, а днём пламенеет бронзовая и пурпурная листва.
        В новгородскую осень серебристые волны Волхова, шурша, накатываются на кремлёвские берега, а всё вокруг — шёпот посохшей листвы и тихий плеск прибоя, мягкое сияние солнца, которое не обжигает, а золотит, и древние стены, серые в утреннем тумане и красные днём,  — всё создаёт очарование величественного города, возникшего из пепла.
        Солнце уже поднялось над кремлём, когда ранним утром автобус Москва — Новгород подходил к конечной остановке.
        Всю дорогу братья Замараевы почти не разговаривали. А сейчас, когда они были прижаты друг к другу в тесном проходе автобуса, Женя сказал:
        — Смотри у меня, Владимир, если натрепался! Мне даже страшно подумать, что я с тобой сделаю. Вот так.
        Володя молчал.
        Женя тоже сказал это так, больше для порядка. Вообще-то он верил в своего брата и знал, что, несмотря на молодость, Володя парень серьёзный, хотя и увлекающийся. Ведь увлечение чем-то достойным — это же совсем не порок…
        В Новгороде автобусный вокзал расположен на той же площади, что и железнодорожный. Братья вышли из автобуса в тот утренний час, когда пришёл московский поезд. На площади было шумно и людно.
        — Ну, Володька, куда пойдём?  — спросил Женя.
        — У меня есть адрес Кости, того мальчика,  — сказал Володя.  — Только он сейчас, должно быть, в школе…
        Братья стояли в очереди на такси, и вид у них был достаточно растерянный. Сказались, конечно, и бессонная ночь и сомнения, которые снова принялись грызть Женю.
        — Да, положеньице!  — ни к кому не обращаясь, произнёс Женя. Он стоял за военным, ехавшим с ними в автобусе от самой Москвы.
        — Вы в Новгороде впервые?  — спросил военный.
        — Впервые,  — ответил Женя.
        — В командировке?
        — Можно сказать — в командировке.
        — Надолго?
        — Не знаю. Думаю, дня на два-три, не больше.
        Теперь Женя разглядел своего попутчика по автобусу. Это был такой же, как он сам, молодой человек с погонами лейтенанта сапёрных войск.
        Военный с первого взгляда чем-то понравился Жене.
        — Вчера ещё я не думал не гадал, что буду в Новгороде,  — сказал Женя и добавил: — Моя фамилия Замараев.
        — Каляга.  — Лейтенант протянул Жене руку.  — А проще говоря — Игорь.
        В это время подошло такси. В машину они уселись втроём. По дороге лейтенант написал несколько слов и на прощание сунул бумажку Жене:
        — Если не устроитесь, приезжайте ко мне по этому адресу. Я один. Комфорта не будет, но по-солдатски устроимся все втроём.
        Братья вышли на большую площадь перед гостиницей.

        РАЗМИНУЛИСЬ

        Новгородская гостиница встретила братьев неприветливым плакатом: «Свободных номеров нет».
        Женя и Володя позавтракали в буфете, потолкались ещё с час в вестибюле и наконец получили одно место в общем номере.
        — Ты валяй спи, отдыхай,  — сказал брату Женя,  — а я пойду искать твоего Костю Сахарова.
        — Нет, я пойду, а ты отдыхай.
        — Цыц!  — Женя погрозил пальцем.  — Кто старший? Ну? Отвечай?
        — Ты.
        — Значит, всё, точка. Вот так. Бери квитанцию, иди в комнату и ложись. А я пойду к твоему Косте по его адресу. Может быть, он уже вернулся из школы…  — Замараев-старший помолчал и добавил: — Ну и кашу же ты заварил с этим твоим Костей!..
        Костя из школы не вернулся. Когда Женя нажал кнопку звонка в дверях квартиры, где жили Сахаровы, он услышал за дверью радостный возглас:
        — Костя, Костик, детка моя! Наконец-то!
        Торопливые шаги приближались к двери, и голос всё не умолкал.
        — Как ты напугал свою маму… Костя…
        Регина Михайловна, мать Кости, открыла дверь и вскрикнула:
        — Что случилось? Вы из милиции? Костя под машиной? Да? Не терзайте меня!
        Женя стоял растерянный. Он пришёл в незнакомый дом, к матери незнакомого ему мальчика, в незнакомом городе. И вот этот голос, сначала радостный, а затем встревоженный.
        — Какая милиция?  — тихо произнёс Женя.
        — Ах, простите,  — сказала Регина Михайловна.  — Милиция же бывает в форме, а вы в плаще. Тоже сером. Я жду своего сына Костю. Он очень задержался в школе… Да вы заходите, заходите… Вы не по поводу Кости?..
        — Да-да, именно по поводу Кости.
        Регина Михайловна закрыла лицо руками и закачала головой.
        — Я так и знала. Что-то случилось. Ну! Не терзайте меня. Умоляю!
        — Ничего не случилось, уверяю вас. Просто мой младший брат познакомился с вашим Костей в Москве, а сегодня приехал со мной в Новгород и просил меня узнать, правильно ли он записал адрес своего друга…
        Говоря так, Женя в то же самое время ругал себя: «Ну что врёшь, что выдумываешь! Всё же это так неправдоподобно!»
        Они вошли в комнату.
        — Нет, нет, нет,  — твердила Регина Михайловна.  — Тут что-то не так. Вы что-то скрываете от меня. Где подружились, почему? Я ничего об этом не знала. И почему именно сегодня, когда Костя не пришёл из школы? Нет, вы подумайте — четвёртый час!  — Она всплеснула руками. Потом вскинула левую руку, поправила браслет от часов.  — Умоляю, скажите правду! Где мой сын? Что с ним? Скажите: он заблудился или утонул?
        Женя сообразил: этот разговор может тянуться до бесконечности. Он сказал:
        — Пойдёмте искать вашего сына. Это самое лучшее, что можно придумать…
        Женя говорил тоном успокаивающим, ласковым, а про себя ругал и злился: «Эх, надо было мне вернуться хотя бы с полпути! А вот теперь вся эта история засасывает меня всё глубже и глубже. Ну что мне до этой женщины и до её сына? В конце концов, ровным счётом ничего».
        Однако, думая так, Женя старался успокоить Регину Михайловну как мог. Он рассказывал ей о подобных же случаях с его братом Володей, когда тот исчезал на полдня, на день и даже на целые сутки. И все эти случаи в конце концов кончались благополучно: Володя, живой и здоровый, возвращался домой. Так оно будет и с Костей. Несомненно…
        И вдруг Женя понял, что поступает нехорошо, некрасиво, можно сказать — подло. Надо обо всём, что он знает, честно рассказать несчастной женщине. Ведь что может он, Женя, предположить? Раскопки. Поиски Перуна.
        Конечно же, там надо искать пропавшего Костю. И Женя сказал:
        — Регина Михайловна, у меня есть одно предположение. Вытрите слёзы, успокойтесь. Мы найдём вашего сына. И, я уверен, найдём его целым и невредимым…
        Нет, не так-то просто оказалось отыскать Костю. Если бы я взялся подробно описывать события одного этого дня, понадобилось бы, пожалуй, написать ещё одну книгу. Тут было бы и такси с шофёром-энтузиастом, который, узнав, в чём дело, носился из конца в конец Новгорода, разыскивая мальчика вместе с Региной Михайловной и Женей. Эта «Волга», опоясанная шашечками, побывала в тот день на раскопках, в центре города и на окраинах, и на карьерах, где добывают известняк, бутовый камень, песок, глину, даже торф.
        А у читателя возникнет законный вопрос: побывала ли «Волга» на том карьере, где Костя рыл землю и нашёл Перуна?
        Да, побывала или, вернее, там побывали Регина Михайловна и Женя. Машина подошла к карьеру вечером, в сумерки, когда шофёр включил подфарники. Полной темноты не было, и потому шофёр не включил ещё яркие фары, которые светят далеко вперёд вдоль дороги, как два прожектора.
        А жаль. Если бы фары были включены, возможно, в их свет попал бы парнишка в бахилах, несущий под мышкой сплющенный школьный портфельчик с оторванной ручкой, и сразу стало бы ясно, что это Костя. Ведь в Новгороде не было больше мальчиков, которые ходили в таких высоченных бахилах.
        Завидя издали два маленьких огонька идущей по шоссе машины. Костя сошёл с дороги в кустарник. И случилось так: Костя и его мама были в двух шагах друг от друга и разминулись. Да, такое нередко случается в жизни. Костя ведь совсем не предполагал, что в машине с зажжёнными подфарниками мама и вызванный его телефонным звонком Женя, брат Володи. Если бы Костя мог такое подумать, он, пожалуй, не сошёл бы с дороги, а, наоборот, остановил машину, встретился бы с мамой, о которой думал и беспокоился. И через полчаса он смог бы согреться и поесть. Ведь Костя вымок, озяб и был голоден, как никогда ещё за всю свою жизнь. Но случилось по-другому. Когда проезжала по дороге машина, Костя стал к ней спиной, как бы вдавился в кустарник и даже нагнулся, прикрыв затылок портфелем. Очень уж широко разбрызгивал грязь этот мчащийся по дороге автомобиль…
        Оставим на некоторое время Регину Михайловну с Женей и последим за Костей.

        ВСТРЕЧА ДРУЗЕЙ

        Когда по дороге промчался сумасшедший автомобиль, как мысленно прозвал эту машину Костя, он снова вышел на обочину и поплёлся к автобусной остановке.
        Теперь ему казалось, что, остановись он ещё раз, и у него не хватит сил снова идти. Ещё несколько машин мчалось навстречу по шоссе, но Костя уже не отходил в сторону, не прятался в кусты. Его обрызгивало грязью — пусть, его обдавало синим дымком автомобиля — пускай, его ругали шофёры, высунувшись из кабины автомобиля,  — он не обращал на это внимания.
        Костя отупел от усталости и думал только о том, как бы раздеться, поесть и лечь.
        На первой же автобусной остановке он прислонился к столбу, на котором висела табличка с расписанием движения машин. Три ступеньки в автобус Костя преодолел, как три этажа лестницы. Силы его иссякли.
        В автобусе Костя уснул и чуть было не проехал остановку, где у него была пересадка на другой автобус, идущий к самому дому. Но его разбудила кондукторша. Странное дело: спал он, должно быть, минут пятнадцать, не больше, а как здорово освежился. Сошёл с автобуса перед самой гостиницей, увидел фонари, купавшиеся в лужах, и вдруг вспомнил о Володе. Вот ведь приехал он, наверно. А где он? Заходил ли Володя к нему, Косте, домой? Ведь целый день лил дождь. Не под дождём же на улице провёл весь день Володя.
        Думая так, Костя зашёл в гостиницу. Он здесь никогда не был и потому сразу же оробел: швейцар с золотыми галунами, уйма народу, а за барьером строгая женщина в очках. Она говорила с каким-то толстяком — говорила сердито, словно выговаривала ему за что-то.
        Костя пристроился за толстяком и, когда тот отошёл, робко спросил:
        — Скажите, пожалуйста, в вашей гостинице не останавливался мальчик из Москвы?
        Женщина за барьером оборвала Костю:
        — У нас дети не останавливаются. Следующий.
        Но следующего за Костей не оказалось, и он спросил:
        — А может быть, он всё-таки остановился? Его фамилия Замараев.
        — Замараев?
        — Да, Замараев.
        — Из Москвы?
        — Да, да, из Москвы.
        — Какой же он мальчик — Замараев!  — Она провела пальцем по какой-то строчке в толстой тетради.  — Замараев Евгений Александрович. Двадцать один год. Этот, что ли, мальчик?
        — А где он живёт, в каком номере?  — спросил Костя. Он ещё не мог сообразить, что это — почему Замараев не Владимир и почему это ему двадцать один год. Но в сознании было одно: это кто-то связанный с Володей, это к нему, Косте, это по поводу Перуна. О студенте, брате Володи, Костя в ту минуту не вспомнил.
        — Второе общежитие,  — сказала женщина.  — Вот этот коридор — направо первая дверь.
        Через минуту Костя уже сидел на Володиной кровати и, благо в комнате никого больше не было, говорил, говорил, говорил. Только в самом начале своего рассказа он вдруг остановился и попросил: «А у тебя нет чего поесть?»
        Володя достал из чемоданчика бутерброды с колбасой, и теперь уже Костя стал говорить медленно, потому что, как известно, говорить и жевать одновременно не очень удобно…
        А тем временем Регина Михайловна и Женя подъехали к карьеру. Машина остановилась у маленькой дощатой будочки. Шлёпая по лужам, сюда подошла девушка в брезентовом плаще. В руках у девушки был красный флажок. Только капюшон у учётчицы был теперь откинут на плечи и видны были рыжие волосы.

        НА КАРЬЕРЕ

        Девушка подошла к рельсу, висящему на столбе, и принялась бить в этот рельс болтом с навинченной на него гайкой. Это была странная картина: вокруг ни души, а девушка бьёт по рельсу, будто этот звон могут услышать.
        Но вот вдалеке показался первый самосвал. Он мчался на большой скорости, видимо опаздывая, и жидкая грязь била из-под колёс двумя фонтанами.
        — Слышь, девушка!  — крикнул таксист, который выскочил из машины вместе со своими пассажирами.  — Да перестань ты лупить свою железку! У вас тут паренька со школьным портфелем не видели?
        Девушка не слушала или не хотела слушать. Она колотила по железу с такой силой, будто выбивала пыль из ковра. А короткий кусок рельса, как назло, отскакивал, мотался и звенел не так уж сильно.
        Женя подошёл к девушке, взял её за руку:
        — Вы слышите? Вас спрашивают!
        Рядом с Женей стояла Регина Михайловна. Лицо её было в красных пятнах, веки припухли, под глазами — тёмные мешки. Она всё время странно дёргала левой рукой, поправляя сползающую браслетку от часов.
        — Я умоляю вас,  — сказала она девушке в плаще и заплакала.
        Девушка резко повернулась, взяла Регину Михайловну за руку:
        — Ой, какие вы! Я же ничего не поняла. Честное слово. Какой мальчик?.. Не плачьте, не плачьте же… Да проезжай же ты! Опоздал на восемь минут. Ну что стоишь — не видишь, тут дело поважней твоей путёвки. Потом отмечу.
        Она вытащила из-за борта своего плаща флажок и сердито махнула им. Самосвал стал спускаться в котлован, а девушка снова взволнованно спрашивала Регину Михайловну и просила её не плакать.
        Таксист чуть оттеснил Костину маму и, подойдя вплотную к девушке, сказал коротко и точно:
        — Мы ищем мальчика. Зовут Костя. Школьник. В руках портфель. Вы не видели? Он был здесь, возле раскопок или в котловане?
        Регина Михайловна перестала плакать. Теперь она смотрела на девушку просящим, умоляющим взглядом. Её глаза, широко раскрытые, казалось, говорили: «Ну же, ну, скажите, что вы видели мальчика со школьным портфелем, скажите, что вы знаете, куда он пошёл, где он, что делает».
        А девушка сказала:
        — У нас была пересменка. Машины теперь с другой автобазы. А два часа здесь чисто никого не было. И никакого мальчика, клянусь, я не видела. Завтра будет экскурсия школьников. Нас предупредили. Завтра в двенадцать ноль-ноль. А сегодня никого. Честное слово…
        Они ездили по разным местам, забыв, что Костя, может быть, уже дома. А ведь так оно и было. После того как они побывали на карьере, Женя спросил водителя:
        — Куда ехать теперь?
        А таксист сказал:
        — Может быть, ваш Костик уже дома? Я думаю, нам надо домой поворачивать.
        — Да, да, конечно!  — согласилась Регина Михайловна.
        Я не буду описывать встречу матери с сыном. Тут было столько поцелуев и слёз радости, что Женя счёл за лучшее уйти, чтобы, как говорится, не мешать семейной сцене. Но сцена эта резко изменилась за две-три минуты. В тот самый момент, когда Костя почувствовал, что задыхается в маминых объятиях, Регина Михайловна отодвинулась и строго спросила:
        — Где был? Почему такой грязный? Дрался? Связался со шпаной? Почему молчишь? Говори!
        Вопросов было столько, что мудрено было сразу на них ответить. С какого начать? К тому же Костя не успел ещё придумать, где он был. И на все вопросы матери он безропотно отвечал кивком головы, дескать: «Да».
        Регина Михайловна сразу не поняла, а когда, как говорится, дошло, она всплеснула руками:
        — Дрался! Связался со шпаной! Нет, я сойду с ума! Бред, какой-то бред!..

        ПОТРЯСАЮЩАЯ НОВОСТЬ

        Когда Женя вернулся к себе в гостиницу, был вечер. Володя ждал брата с нетерпением, чтобы сообщить ему новость: Перуна действительно нашли! Теперь уж в этом нет никаких сомнений.
        Братья сидели вдвоём на одной кровати, разговаривая шёпотом. Соседи по комнате были заняты своими делами: кто брился, кто лежал на кровати с газетой в руках, а двое стариков пили чай, громко прихлёбывая из блюдец.
        …Володя заканчивал свой рассказ: он торопился на ночёвку к Косте. Мальчики разработали весь план по часам и даже по минутам: ночью всем троим спать, набираться сил, братьям Замараевым — после поездки, а Косте — после его сегодняшних похождений на карьере. Утром же, с рассветом, встать и как можно скорее на озеро.
        — А дальше,  — сказал Володя,  — мы решили действовать по ходу пьесы.
        — Какой такой пьесы?  — спросил Женя.
        — А!  — махнул рукой Володя.  — Студент, а выражения такого не знаешь! Это вроде бы «как дело пойдёт». Там же, на карьере, и ты, Женя, будешь. Ты только не пешком потопаешь, а приедешь с первым автобусом. Садиться тебе надо у самой гостиницы, а остановка «Карьер». Называется он, кажется, «Приозёрный». Ты с одной стороны приедешь к этому Приозёрному, а мы с Костей — с другой. Костя покажет нам место, где он Перуна присыпал землёй, и сразу же поедет на автобусе в школу…
        В общем, младший брат рассказал старшему весь план, который детально разработали Володя с Костей.
        Утром Костя будет на карьере совсем недолго и сразу же поедет к началу занятий в школу. А после третьего урока он вернётся на раскопки с учительницей Ираидой Андреевной и со всеми ребятами из исторического кружка. Ведь должна быть экскурсия. А Володя и Женя всё это время — до экскурсии будут ходить вокруг карьера и смотреть, не нашёл бы Перуна кто-нибудь другой. Если вдруг услышат недоброе — крик — или увидят суету, тут же надо броситься в карьер и громко закричать: «Я, студент-историк Замараев, вместе с братом Володей и его товарищем Костей Сахаровым нашли настоящее изваяние Перуна…»
        — Вот видишь,  — Володя достал из-под подушки тетрадный листок,  — Костя на всякий случай написал эти слова на бумажке, что мы, значит, нашли Перуна. Только Костя говорит, что это вряд ли понадобится, потому что первая смена землекопов до того места, где лежит Перун, вряд ли дойдёт. А во время пересмены мы втроём откопаем Перуна и сообщим об этом в музей. Вот и всё. Я пошёл спать к Косте. Встретимся на карьере рано утром.
        — Всё?  — переспросил Женя.
        — Всё.
        — Сами, значит, всё распланировали, как по нотам! Вот так сосунки!
        — Считай, что так. Ну, Женя, я побежал. А то неудобно — Сахаровы, может быть, уже спать легли.
        — Погоди! Откуда он знает, этот твой Костя Сахаров, что откопал Перуна? Разве он видел всю золотую статую?
        — Видел. Ой, Женька, не держи меня! Меня же ночевать не пустят. Это же твоя кровать, а не моя. А я что — на улице останусь? Пусти, слышишь? Утром поговорим…
        Он рванул свой рукав из рук брата и убежал.

        НОЧНЫЕ ТРЕВОГИ

        Женя лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел на пятно в углу потолка с такой сосредоточенностью, что можно было подумать — в этом пятне лежала разгадка десятка вопросов, возникших в его голове. В самом деле, что произошло? Двое мальчишек — ребят-несмышлёнышей — увлеклись какой-то, можно сказать, игрой и втянули в неё его, Евгения Замараева, взрослого человека, студента Московского университета. И он пошёл у них на поводу. Бред какой-то! А этот глупый план, разработанный мальчишками! Володька отбарабанил план, как приказ, а он, Женя, даже не ответил. Будто согласился…
        — Товарищи, никто не читает? Разрешите, значит, гасить свет?
        Это сказал кто-то из соседей Жени по комнате. Кто сказал, Женя не разглядел. И какое это имело для него значение? Женя так был занят своими мыслями, так озабочен и встревожен (тревога эта с сегодняшнего вечера особенно глубоко заползла в его сердце), что совершенно не обращал внимания на окружающих. Больше всего его волновало, как кончится эта его авантюрная поездка, и не поздно ли исправить ошибку, которую он сделал, и как же её исправить. А в том, что он сделал ошибку, Женя уже не сомневался. Погасили свет, и в темноте как-то ощутимее стала тишина, и в тишине этой шёпот на двух соседних кроватях.
        — Слышь, Кузьма Ильич, а дальше что?
        — «Что, что»! Контузило меня, и всё. Память отшибло и сознание. А снаряд тот, между прочим, не разорвался — в землю ушёл. Тут, под Новгородом, много таких, неразорвавшихся. Почва болотистая. Она, брат ты мой, чувяки хранит многолетней давности, а уж о снарядах и говорить нечего. Сколько ребят наших подрывались на снарядах и минах! Жуть! Ну, спи давай…
        Затихло. Женя услышал ровное дыхание, перешедшее в негромкий храп с присвистом. К первому храпу присоединился второй, и захрапели они вроде бы дуэтом.
        «Надо и мне спать»,  — подумал Женя. Он повернулся на бок и заснул.
        За окном шуршал по стеклу дождь. Дождь этот лил не только в городе, но и по всей Новгородщине. Юркие струйки стекали в котлован, быстро смывая землю, насыпанную Костей. И когда полчаса спустя дождь прошёл и вдруг распогодилось, лунный свет скользнул по блестящему металлу. Если посмотреть сверху в котлован, можно было предположить, что кто-то бросил туда золотую пластинку. Вокруг была чёрная земля, всюду земля, а посредине — узкая, тускло поблёскивающая золотая полоска.
        Луна заглянула и в окно гостиничного номера. Женя ворочался. Ему снилась война, которую он никогда не видел. Какие-то мальчики подрывались на минах и снарядах, почему-то бесшумно взрывавшихся. Рушились дома, превращались в груду развалин.
        Было страшно, хотя Женя сам себя уверял во сне: «Это мне только снится. Этого нет». А всё равно было страшно, так страшно, что он поворочался, поворочался и проснулся. И тут-то начали одолевать его ночные тревоги. Ночью ведь всё кажется более страшным, чем на самом деле. А тут мысль бежала по замкнутому кругу и каждый раз возвращалась к одному и тому же: беда. В самом деле: сначала Костя сообщил Володе, что Перуна нашли на дне озера. Это ещё куда ни шло. По летописям и преданиям так оно и получалось, что язычники сбросили своего бога Перуна в воду. Но оказалось, что «Перун» — это катер или, проще того, моторная лодка. Мальчишество, глупость. Пойдём дальше. Не вышло в воде, Костя бросился искать в земле. И сразу, можно сказать с ходу, нашёл. Что нашёл? Сначала Володя сказал, что Костина лопата звякнула о металл. А потом, когда торопился убежать к своему дружку, заявил: «Да, статуя Перуна из золота». Чепуха! Не мог же мальчик, да ещё в такую погоду, откопать статую. И не могла эта статуя оказаться в земле — там, где ищут сырьё для строительства. Нет, это безусловно никакой не Перун. Так что же это?
Металл был, это несомненно… Снаряд. Неразорвавшийся снаряд. Ведь медную гильзу можно принять за золотую. И может быть, это целый склад снарядов и мин, который закопали фашисты при отступлении. Ведь такое бывало: склады снарядов находили и находят на Украине, в Белоруссии — везде почти, где прошла война. Вот и соседи по койке говорили о многих неразорвавшихся снарядах в Новгороде. Да, это наиболее вероятно…
        Женя привстал на кровати, опершись на локоть. Со всех сторон комнаты доносился храп. Лунный свет придавал всему вокруг необычайные очертания: стул с навешанной на него одеждой казался карликом-горбуном, стол с графином — лошадью, а вешалка — горцем в огромной папахе и с ружьём за плечами.
        — Хрр… хр… хр…
        А за стеной: тик-так, тик-так, тик-так.
        Снова тревожные мысли одолевают Женю. Завтра в карьер приедут на экскурсию дети. Они спустятся в котлован, разбредутся вокруг, и в это время от любого прикосновения сработает ударное устройство…
        Туча закрыла луну, и в комнате вдруг стало так темно, будто задёрнули шторы. Потонули в темноте карлик-горбун, лошадь и чеченец в папахе.
        Тихо… Только храп и тиканье часов.
        «И всё это я выдумываю, настраиваю себя, накручиваю всякую чушь,  — подумал Женя.  — Надо спать. Завтра утром пойду на карьер и во всём разберусь».
        Женя говорил это себе, но как-то неуверенно, робко. Он подложил ладонь под щёку, чтобы скорее заснуть, и в это время на соседней кровати храп прекратился, зазвенели пружины, человек застонал и невнятно пробормотал сквозь сон:
        — Второе орудие — огонь!.. Снаряды оттаскивай. Тащи… Огонь!

        МИЛИЦИОНЕР ПОКАЗЫВАЕТ ДОРОГУ

        Женя вскочил одним рывком и стал одеваться быстро, как по тревоге. Спустя пять минут он был уже на пустынной площади. Здесь по мокрому асфальту бежали только тени от туч, гонимых ветром перед луной.
        Куда идти?
        На мгновение Женя остановился. Неужели только позавчера он спокойно (пусть с костылём) поднимался по лестнице к себе домой? Каким-то мелким показался ему сейчас этот вывих ноги. Две бы ноги сейчас вывихнуть, только бы стереть начисто события этих двух дней. Жаль, что нет такого ластика, которым можно было бы в жизни стирать крупные огорчения и несчастья, как стираешь ошибки в тетради.
        Перед Женей высилось облитое белым светом величественное здание Дома Советов. За ним — сторожевые башни кремля, звонница и золотой купол Софийского собора. Много неба было вокруг, и Жене показалось, что облака висят неподвижно, а луна быстро убегает от них.
        «Что же делать?» — снова сам себя спросил Женя. Он знает только, что карьер называется Приозёрным, что расположен он где-то далеко за городом; ехал он туда с Региной Михайловной на такси довольно долго и дорогу совсем не запомнил. Вообще-то он знал со слов Володи, что ехать туда надо автобусом. Но ночью, конечно же, никаких автобусов нет.
        — Всё это так,  — говорил себе Женя,  — а всё-таки мне надо быть на карьере до того, как там начнётся работа. Первый же удар лопаты, механический или простой, всё равно, и может быть взрыв — гибель многих людей. А уж если это произойдёт днём, во время экскурсии школьников…
        Женя торопливо зашагал через площадь. Что это там в тени здания? Человек? Да, конечно, человек. Он ходит маленькими шажками, будто пританцовывает. Странно. А вокруг ни души.
        Женя подошёл к этому человеку. И, когда оказался совсем близко, разглядел, что это милиционер.
        — Добрый вечер!  — сказал Женя.
        — С доброй ночью вас. Поздненько прогуливаетесь. Три часа пробило. Скоро половину четвёртого пробьёт.
        В голосе милиционера Женя уловил подозрительность и настороженность. Неудивительно: странные это прогулки в четвёртом часу ночи. Есть чему удивиться, особенно милиционеру.
        Почувствовав это, Женя начал говорить, говорить быстро, не думая, и сам при этом удивлялся, как это у него складно получается, без сучка без задоринки. Он инженер-практикант, ездил сегодня, видите ли, на Приозёрный карьер, а вернувшись, вдруг ночью в гостинице обнаружил, что у него нет документа. Важного документа. «Но не будем уточнять какого»,  — многозначительно сказал Женя. Документ этот он мог обронить только на карьере, больше нигде. Там он его вынимал. И, конечно же, обронил. А утром кто-нибудь может найти, и тогда ему, инженеру-практиканту, неприятностей не обобраться. И вот теперь он не знает, каким путём ему добраться до карьера.
        Похоже, что милиционер ему поверил. Да, в самом деле, ведь Женя не походил ни на преступника, ни на какого-нибудь ночного пьяницу-забулдыгу. И говорил он гладко, правдоподобно.
        — Вы через мост ехали на карьер?  — спросил милиционер?
        — Кажется.
        — Другой дороги туда нет. Только через мост. Но до самого карьера будет километров десять. Не меньше. А сейчас транспорта никакого. Подождите хотя бы до пяти утра. Машины выходят из автобаз. Остановите — подбросят.
        — Нет,  — сказал Женя,  — мне надо сейчас. Значит, вон там через мост. А дальше как?
        Милиционер рад был поговорить — ночь, тишина, скука. Он даже проводил Женю до моста и подробно растолковал, как лучше добраться до озера. Дорогой он расспросил приехавшего инженера, бывал ли он раньше в Новгороде, и, узнав, что не бывал, рассказал, какие были здесь разрушения, сколько бед натворили фашисты.
        — До сих пор находят неразорвавшиеся снаряды и мины,  — сказал милиционер в заключение.
        — Да, да, благодарю вас!  — Женя попрощался с разговорчивым милиционером и торопливо зашагал по мосту.

        ДРЕМЛЮЩАЯ СМЕРТЬ

        На всём десятикилометровом пути к карьеру Женя не встретил ни одной автомашины, кроме молочной цистерны. Шофёр нёсся на бешеной скорости и не обратил или не захотел обратить внимания на Женину руку.
        Женя подошёл к карьеру, когда рассветало. В суматохе последнего дня он забыл завести часы и с грустью обнаружил, что они остановились на без пяти минут четыре.
        Ветер выпил лужи, подсушил землю.
        На горизонте из-за тёмных волн озера, будто вылепленных из глины, поднималось малиново-вишнёвое солнце.
        Женя устал. Снова начала побаливать повреждённая нога. Он чуть прихрамывал, но шёл быстро. Теперь он не искал на дороге грузовиков, а боялся, что какая-нибудь машина обгонит его и он, Женя, не успеет её остановить. Затем самосвал этот спустится в карьер, и через полминуты раздастся оглушительный взрыв. При мысли об этом Женя чувствовал, как его сердце делало несколько лишних ударов.
        Торопиться, торопиться, пока никого нет, пока не начались работы на карьере…
        Вот уже Женя спустился вниз по скользкой и крутой дороге в карьер. Он оглядывался, искал место, где Костя присыпал землёю жёлтый металл.
        «Какой металл?  — думал Женя.  — Золото или медь?»
        До чего же скользко в этом котловане! Женя балансировал руками и продвигался вперёд маленькими-маленькими шажками.
        Земля. Лужи. Грязь.
        А наверху уже стелились по земле розовые лучи солнца.
        Женя зачерпнул ботинком воду из лужи, поскользнулся и чуть было не упал.
        Ох, и злился же он на себя и ругал себя — шляпой, мальчишкой, оболтусом… Ему уже казалось, что он обшарил ногами весь котлован, что поиски его ни к чему не привели. И в это время солнечный луч, наработавшись поверху, проник вниз, в котлован, и сразу же в земле что-то заблестело. Да, сомнений не могло быть — в одном месте неуклюже присыпано. Дождь размыл землю, но всё равно не мог скрыть Костину работу.
        Женя взял воткнутую в землю лопату и осторожно снял верхний слой. Нет, так нельзя — опасно. Он опустился на колени и начал разгребать землю руками. Потом достал из кармана ножик, и со стороны могло показаться, что он колдует над этим холмиком земли, проделывая ножиком какие-то странные движения.
        Капельки пота проступили у Жени на лбу. А ведь утро было совсем не тёплое. Руки у Жени закоченели, а лицо горело. Да, к этому времени он уже точно знал, что тут, в земле, притаилась дремлющая смерть. Недаром говорят: не всё то золото, что блестит. Женя докопался до жёлтого металла, который Костя принял за изваяние Перуна. И хотя студент Замараев не был на войне, он сразу определил: перед ним артиллерийский снаряд. И вряд ли только один. Здесь должен быть склад. А там, где снаряды, там могут быть и мины и бомбы. Тронь только взрыватель — капсюль, и в небо взметнётся огромный фонтан земли и тебя разорвёт на куски.

        КРАСНЫЕ ФЛАЖКИ

        Борис Сергиенко работал в тот день в первой смене. По дороге из автобазы он заехал за учётчицей и вот сейчас на большой скорости вёл свой самосвал по дороге к карьеру. Здесь он знал каждый подъём и спуск, даже самый малый, каждый бугорок и ямку. До карьера оставалось ещё минут пятнадцать езды, а часы показывали без десяти шесть. Борис выжимал из машины всё, что мог, чтобы учётчица ровно в шесть ударила в свой рельс, а он, Борис, в эту самую минуту начал бы грузить свой самосвал.
        Но получилось по-другому. У самого карьера на дороге стоял молодой человек в распахнутом плаще и в клетчатой рубашке. Он широко расставил ноги и поднял вверх обе руки. Высокий. Худой. Розовощёкий.
        Кто это? Сумасшедший? Зачем он стал посередине дороги так близко от поворота? Хотел остановить машину — стал бы сбоку и поднял руку. И зачем останавливать? Дорога-то тупиковая — в карьер.
        Думая так, Борис переставил ногу на педаль тормоза, а руками вцепился в баранку. Буксуя и виляя, машина остановилась в трёх шагах от человека в клетчатой рубашке. Борис сигналил ему, а тот всё равно не сходил с дороги. Наезжай на него, и всё тут. Дорожка узкая, с боков кюветы, полные воды: вывернуть машину — опрокинешься.
        — Ты что, псих?  — крикнул Борис, высунувшись в дверцу машины.
        Человек ничего не ответил, только, рванув на себя дверцу, вскочил в машину.
        Борис уже понял каким-то внутренним чувством, необъяснимым, что происходит что-то очень страшное и человек этот никакой не сумасшедший и, конечно же, не шутник.
        Машина рванула вперёд, как это бывает только у шофёров-новичков. Но в этот раз произошло так потому, что очень уж заторопился Борис.
        Парень в клетчатой рубашке сидел рядом на сиденье и молчал.
        — Говори!  — сказал Борис, ловко вертя баранку, как оно и положено при быстрой езде по ухабистой дороге.
        Через минуту всё выяснилось. Женя Замараев говорил торопливо, волнуясь, но Борис его сразу понял.
        На дне котлована неразорвавшийся снаряд. Женя сразу же вспомнил и пересказал всё, что произошло с ним этой ночью, что слышал он в общежитии гостиницы. Он был взволнован и, как это бывает в таких случаях, говорил быстро, много и бестолково…
        Борис не дал Жене окончить. Он понял, что надо ехать за сапёрами, и, главное, как можно скорее. Борис быстро развернул свой самосвал у карьера и спустя две минуты мчался на нём обратно в Новгород. Женя сидел рядом. Он держал записку с адресом лейтенанта-сапёра. А в это самое время учётчица рвала зубами свою красную косынку и красный флажок, которым она регулировала движение. Теперь она накалывала на прутики кусочки красной материи, делая маленькие флажки. И флажки эти учётчица втыкала вокруг котлована. Что с того, что она стоит у дороги, регулируя движение машин,  — ведь котлован открыт со всех сторон. И разве увидишь, если кто-нибудь из рабочих спустится с другой стороны? И где гарантия, что в котловане этом только один снаряд? Их может быть много — целый склад. Размышляя так, девушка-регулировщица вспоминала Бориса и этого совсем молодого парня, что остановил машину: «Ой, честное слово, какие же вы молодцы, что бросились спасать людей от такого несчастья!»

        ДОРОГА К КАРЬЕРУ

        Регина Михайловна верила сыну и не верила. Она чувствовала, что происходит что-то необычайное: и это неожиданное исчезновение Кости, и появление Жени, а вечером — Володи Замараева…
        Какой-то клубок запутывался вокруг Регины Михайловны, а распутать его она не могла. Это было как в детективном романе, который прочитан ещё только до половины.
        «Ничего,  — думала она,  — утро вечера мудренее. Пусть мальчики поспят. Они ведь устали, москвич — с дороги, а мой — неизвестно отчего. Завтра я у моего Кости с глазу на глаз всё выведаю… Да,  — говорила она себе,  — два мальчика — это ведь не два, а дважды два и даже больше того.
        А когда мой Костик будет один, я с ним справлюсь».
        Мальчики спали в одной кровати. Спали — это, конечно, не совсем точно. Они лежали как мёртвые и, не сговариваясь, прислушивались в темноте к дыханию Регины Михайловны.
        — Слышь, мама спит,  — прошептал Костя.
        — Слышу. Не молоти меня пятками.
        — Володька, а что, если до нас Перуна откопают? Нам доли не дадут? Слышь, Володька?
        — Отстань! Опять ты бьёшь меня пятками по животу! Отстань!
        — Не отстану. Это всё ты придумал. А теперь, как мама свет погасила, я сразу подумал — ничего не выйдет. Будет нам капут.
        — Надоел ты со своим капутом! Помалкивай, а то мать разбудишь. Спи…
        Но разве можно уснуть, когда человека ожидает то, о чём думалось и мечталось столько времени! Сну не прикажешь. Он иногда приходит, когда совсем не надо, и бежит прочь, когда ты зовёшь его.
        Костя помолчал недолго, а потом снова стал шёпотом канючить:
        — Да, надоел! А кто Перуна откапывал? Кто, скажи! Кто целый день без маковой росинки во рту? Кто?
        — Замолчи ты, Костя! Так мы не выспимся и Перуна прозеваем. Спи, тебе говорят!
        — Сплю.
        Костя уснул. Уж слишком тяжёл был для него сегодняшний день. Но проснулся он первым, чуть только рассвело.
        — Слышь, Володька, вставай, а то без нас там найдут.
        — А… что?  — Володя говорил это, вскочив уже с кровати и быстро сорвав со стула свою куртку.  — Пошли давай!
        — Тише ты, маму разбудишь!..
        К озеру они шли быстро, стараясь не опоздать, поспеть на карьер до начала работ. Шли молча. На тихой, пустынной улице гулко раздавались их шаги. Мальчики и не заметили, что шли в ногу, как солдаты. Володя раза два спрашивал:
        — Ещё далеко?
        И Костя отвечал:
        — Далеко.
        А потом Костя сказал:
        — Ой, Володька, боюсь я, что ничего у нас не выйдет. Оцоздаем. Придёт туда эта тётка с красным флажком — она там самосвалами командует, кому куда ехать,  — она нас ни за что к карьеру не подпустит. И тогда капут. Приветик от Перуна.
        — Брось хныкать!  — Володя шёл на полшага впереди и говорил, не оборачиваясь: — «Капут и капут»! Надоел! Что нам тётка с флажком? Обойдём. По-пластунски сползём в карьер. Добудем Перуна. Факт. Лишь бы работы не начались.
        — Да,  — заскулил Костя,  — тебе хорошо, ты храбрый. А что мне делать, если я не храбрый? А? Володя, ты погоди. Знаешь, чего я тебе скажу? Я тебе, Володька, вот чего скажу…
        — Отстань!  — как отрезал Володя.
        И Костя ненадолго приумолк.
        …Когда Женя и лейтенант Каляга возвращались на карьер, Борис Сергиенко словно прирос к баранке.

        «ЧЕРТИ БОЛОТНЫЕ»

        Женя думал о брате. Мысленно он шептал: «Что будет? Что будет?»
        Несколько минут тому назад у него был короткий разговор с Калягой. Лейтенант спросил:
        — Место болотное?
        — Да,  — сказал Женя.
        — Поверхность металла гладкая, отполированная, но как бы покрытая плёнкой?
        — Да, точно.
        — А глубина залегания?  — спросил Каляга.
        — Три-четыре метра,  — ответил Женя.
        — Всё. Поехали!  — Каляга рванулся к выходу так стремительно, что Женя еле поспевал за ним.
        Теперь лейтенант думал о том, что ему предстоит. Болото. Фашисты чаще всего в таких местах зарывали склады снарядов: легче рыть землю и меньше народа ходит по этим топким местам. Каляге уже не раз приходилось разминировать, прочёсывать щупом минные поля по пояс в вонючих торфяниках, чавкающей бурой хляби. Недаром сапёров называют «черти болотные».
        «Нет, нет,  — думал Каляга,  — я всё не о том». Он вспоминал теперь, как шагать по земле, начинённой снарядами, минами, взрывчаткой.
        Женя смотрел на Калягу и думал о том, что кроется в молчании этого молодого человека, который работает в обнимку со смертью. Привык ли он к этому? Или каждый раз каждое новое задание вызывает у него сомнение и страх?
        И Борис Сергиенко, который не видел лейтенанта — он пристально смотрел на дорогу,  — думал о нём с чувством уважения и даже, можно сказать, преклонения.
        Борис всегда считал, что сапёры воюют и в мирное время, рискуя ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
        В этой поездке он призвал к себе на помощь всю свою отчаянную лихость шофёра-смельчака. Лихость эта дремала в Борисе, но он никогда ещё не давал ей проснуться. А теперь ему казалось, что баранка — продолжение его рук, педали — продолжение ног. Своё волнение, своё желание обогнать всех людей и все автомобили он, казалось, хотел передать своей машине.

        НА СКОЛЬЗКОЙ ДОРОГЕ

        Они сидели в кабине втроём, тесно прижатые друг к другу, и Борис слышал всё, о чём разговаривали Женя с Игорем Калягой.
        — Как хорошо, что я застал вас дома!  — говорил Женя.  — Хотя я был в этом почти уверен: кто же уходит в такую рань…
        Потом разговор перешёл на тему войны. Теперь больше говорил лейтенант Каляга:
        — …Совсем недавно в Новгороде подорвался на мине шестилетний мальчик. Это было где-то здесь. В окрестностях города заминирован оставленный фашистами склад боеприпасов. Бои тут были такие жестокие, что не успевали убирать убитых, и многие бойцы считаются без вести пропавшими…
        В это мгновение Борис ощутил, что ему тепло и приятно сидеть, тесно прижавшись к этим молодым парням, которые ещё час назад были для него совсем чужими, неизвестными, затерявшимися среди миллионов других незнакомых людей.
        Какие бы неудачи ни были у Бориса в поисках отца, он никогда не забывал о нём. И вот теперь этот, казалось бы, случайный разговор случайных для Бориса людей вдруг воскресил в нём надежду: «Найду. Обязательно найду!»
        При этом Борис почувствовал нечто вроде озноба: ему было и жарко и холодно в одно и то же время.
        Наступило утро. Дорога стала светлее, но только на несколько минут. А потом всё пространство, что было видно в ветровое окно автомашины, заполнилось серо-белым туманом.
        Борис невольно пригнулся к баранке, наморщил лоб, отчего морщинки сбежались вокруг глаз. Глазами он хотел как бы пробуравить туман, увидеть дорогу сквозь марлевую завесу.
        Да, в такие мгновения километр пути для шофёра более тяжёл, чем обычные сто километров…
        Туман понемногу светлел, потом отплыл куда-то в сторону, на мгновение воздух стал прозрачным, хотя и потемнело, будто не рассвет был, а закат. И вдруг начал накрапывать дождик. Мелкие капли медленно стекали по ветровому стеклу — чаще задерживались, будто прилипали.
        «Надо пустить в ход «дворник»,  — подумал Борис. Он до отказа выжимал педаль, крепко стискивал баранку. И вдруг на повороте баранка эта как будто отделилась от тяги — стала вращаться без всякой нагрузки, совсем легко. Ещё секунда, и машина съехала бы в кювет. Борис плавно притормозил и вдруг почувствовал, как пот стекает у него струйкой по позвоночнику. А его пассажиры и не заметили, что были на волоске от катастрофы. Теперь Борис не выжимал до отказа педаль, а слегка надавливал на неё носком сапога. «Тише едешь — дальше будешь,  — думал Борис.  — Если что случится и мы опоздаем, мальчики натворят там дел. Рисковать нельзя. Дорога скользкая, как мыло…»
        Мальчики подходили уже к карьеру.
        Костя был в короткой спортивной куртке нараспашку и в большущих бахилах. Во всей его фигуре и в одежде было что-то необычайное. Стороннему наблюдателю это могло показаться даже комичным.
        А Володя был как бы по-военному строг и очень подтянут. В нём не было и малой доли Костиной расхлябанности и несуразности.
        — Смотри. Видишь,  — сказал Костя,  — вон за тем поворотом на столбе рельс и рядом человек стоит? Это регулировщица с флажком. Видишь?
        Рассвет всё напористее вступал в свои права. Утренняя серость как бы растворялась в свете дня, пусть дождливого, но всё-таки дня. И этот дневной свет проник уже вниз, и здесь уже нельзя было скрыться — каждый бугорок был на виду.
        — Пошли с тыла!  — скомандовал Володя.
        — Ой, Володька, боюсь! Там знаешь как скользко! Покатимся.
        — «Боюсь, боюсь»! Вот как дам тебе!
        — Ну дай, Володька, попробуй.
        — Помалкивай. Ползи!
        Добрый парень этот Володя. Даже его это «как дам тебе!» звучало как-то не зло. Тут же он прошептал:
        — Рукава закатай, грязь черпаешь. Слышишь, Костя?
        — Слышу. Не глухой.

        ПО-ПЛАСТУНСКИ

        Вы никогда не ползли по-пластунски? Думаете, это простое дело? Как бы не так!
        Мальчики ползли и в это время переговаривались шёпотом:
        — Костя, ниже голову. Ты же на карачках ползёшь, а совсем не по-пластунски.
        — Не выходит, Володька. Ой, чувствую, будет нам капут — засыплемся!
        — А у меня почему выходит? Голову нагибай, ещё ниже нагибай! Кому говорят? Капут несчастный!
        — Нет, не выходит… Володь, а Володь, а что это за красные флажочки на палочках? Почему, а? Вчера их не было.
        — Было, не было — какая разница! Голову прячь. Сколько раз тебе говорить! Представь себе, что ты на фронте. Голову поднимешь, и тебя сразу вжик — и готов. Как ты говоришь?
        — Капут.
        — Давай, давай, капут, ползи. И меньше трепись. Увидит нас с тобой регулировщица, и будет нам с тобой полный капут. Понял?
        — Понял. Только ты, Володька, скажи, почему это красные флажочки на палочках? Они какие-то страшные.
        — Трусишь, Коська, так и скажи. Тогда ползи обратно. Без тебя обойдусь.
        Костя промолчал. Он промок, казалось, насквозь. Ноги, особенно колени, живот, грудь, подбородок — всё было в липкой грязи.
        Ведь бахилы совсем не были приспособлены для того, чтобы ползти по-пластунски.
        «Эх,  — ругал себя Костя,  — не послушался я утром Володю! Говорил он мне — не надевай эти раструбы. Всё же это так, один фасон только. Не послушался, а теперь мучаюсь».
        Косте казалось, что ползут они не меньше часа. Но до цели было уже совсем близко. Вот это место, где лежал Перун. Оно со всех сторон окружено красными флажками величиной с ладонь.
        — Володька!
        — Я? Что?
        — Видишь флажки? Тама.
        — Обнаружили нашего Перуна, Костя, потому и флажками обложили. Теперь понял? А сами, значит, в музей побежали — заявку давать. Но мы сейчас быстро свою заявку сделаем.
        Володя приподнялся и сделал бросок в круг, огороженный флажками. Костя быстро-быстро, по-лягушачьи, как позволяли бахилы, пополз за ним. Подумать только, куда девалась его медлительность! Костя был стремительным и быстрым. Он и на самом деле убедил себя, что всё это происходит на фронте, и теперь под страхом смерти боялся поднять голову…
        — Володька, а тут кто-то был,  — шептал Костя.
        — Я ж тебе говорил, что Перуна обнаружили. Давай копай!
        — Володька, это нога из золота, смотри — видишь, круглая: я же говорил, что ничего не выйдет. Нога толстая — не обхватишь. Перун, наверно, в три раза больше человека.
        — «Говорил, говорил»!  — буркнул Володя.  — Копай!
        Теперь они рыли быстро и молча, как кроты, пока Костя не прошептал суфлёрским шёпотом:
        — Тут какой-то боёк!
        — Скажешь тоже — боёк. Это, наверно, нос Перуна. Подцепляй за тот боёк. Давай я тебе помогу. Подвинься.
        Костя просунул лопату под капсюль боевой головки снаряда, а Володя взялся за другой конец лопаты, чтобы нажать на неё, как на рычаг.

        «СТОЙ! НЕ ДВИГАЙСЯ!»

        Когда самосвал приближался к карьеру, Борис и его два пассажира молчали. Никто не смотрел на часы, но и так ясно было, что утро уже шагало по земле. Солнце поднялось и расцветило и без того позолоченные листья берёз. Берёз этих было несколько по бокам дороги, но как же украшали её эти деревца! Ветер и дождь обтрепали с берёз часть листьев, и они жёлтым ковром шуршали под шинами автомобиля. В этих местах дороги Борису приходилось чуть приподнимать носок своего сапога с педали газа — ещё больше снижать, скорость.
        Женя при этом думал: «Как же медленно тянется время — не едем, а ползём! Не на карьере ли уже мальчики? Не натворили бы беды!»
        Вот уже промелькнула последняя блондинка-берёзка, распустившая свои длинные пряди. За поворотом — карьер.
        Что это? Два самосвала стоят возле учётчицы-регулировщицы, и сюда, на дорогу, доносятся сердитые голоса разгневанных людей.
        Борис тормозит. Игорь и Женя соскакивают на землю. Хриплый голос кричит:
        — Кто же он такой есть, чтобы останавливать всю работу, задерживать всё движение и ломать график? Кто, я тебя спрашиваю? Какие такие у него права?
        — Я,  — говорит Игорь,  — я командир особой группы разминирования, лейтенант Каляга!
        Женя бежит к карьеру.
        Игорь отмахивается рукой от водителя, который хочет не то ему возразить, не то перед ним извиниться. И в это время из карьера доносится отчаянный крик:
        — Стой! Не двигайся! Назад! Взлетите на воздух!
        Лейтенант Каляга прыгает в карьер и соскальзывает вниз. Да он не столько бежит по скользкой дороге, проложенной для самосвалов, сколько едет по ней, как бы на салазках. И он видит, как Женя уже стоит внизу и держит за шиворот двух мальчиков.

        ЖАЛО СНАРЯДА

        Лейтенант Каляга опускается на землю и командует:
        — Все назад! Наверх! Отойдите на двести метров. Живо!
        — И я?  — спрашивает Женя.
        — Я сказал — все!..
        Лейтенант вытаскивает откуда-то из-за пазухи маленькую деревянную лопаточку. Пока Женя и мальчики карабкаются по склонам карьера, он медленно и осторожно оголяет корпус снаряда. Лоб Игоря Каляги покрывается испариной, он чувствует, что гимнастёрка прилипает к спине. Оборачивается и смотрит вверх. В котловане никого.
        Бам-бам, бам-бам!  — доносится сверху. Это кто-то там бьёт в рельс. Но бьёт по-особенному, тревожно. Так бил, наверно, много столетий назад вечевой колокол новгородцев, когда городу грозила опасность.
        Лейтенант снова припадает к земле, водит по грязи своей маленькой деревянной лопаткой, вычерчивая что-то вокруг снаряда. Спустя две-три минуты он поднимается во весь рост и идёт к подъёму, а затем в дощатой будочке карьера кричит в телефонную трубку:
        — Да, я лейтенант Каляга. Стокилограммовый снаряд. Капсюль цел. Ограждение сделано. Жду.
        А потом, когда подходит тёмно-зелёный военный автобус и четыре солдата и сержант спускаются в котлован, начинается трудная, утомительная и опасная работа сапёров.
        Игорь Каляга пытается подобраться к тупому рылу снаряда. Пока пальцы осторожно разгребают землю, Игорь думает: «Глубокая воронка. Это не случайный снаряд. Здесь был бой. Этот поднимем здесь: сделаем две петли и два узла. Но ограждение снимать нельзя. Надо искать глубже. Возможно, что там…»
        Так, вероятно, работают пальцы хирурга. Игорь уже разгрёб землю и прикоснулся к золотистому металлу. Так хирург ищет язву во внутренностях больного. И затем вырезает её. Игорь нащупал взрыватель. Это жало снаряда. Но жало, которое страшнее язвы. Взрыватель может принести смерть не одному, а многим людям.
        Игорю хочется курить. Но у него нет времени: дорога каждая минута. Каждая секунда. Он не имеет права сделать неправильное движение, упустить время, ошибиться. Ведь известно же, что минёр ошибается в жизни только один раз.

        ЗДЕСЬ ШЛИ БОИ

        Этот день неожиданно оказался днём отдыха для Бориса. Ещё несколько минут назад он торопливо, но осторожно вёл самосвал. Потом бежал сюда, к карьеру. Это было какое-то спрессованное время — в минуту происходило больше, чем обычно за час, за два. Одна только мысль, одно стремление, одно желание: скорее! И вдруг всё оборвалось: он, Борис, сидит не двигаясь на какой-то горушке, поверх которой лежит плоский камень. Тут же стоят мальчики — один круглолицый, краснощёкий, в очках, другой худой и высокий. Мальчики молчат, иногда только перекинутся словом-другим, но так тихо, что Борис не знает, о чём они говорят.
        Чуть поодаль, на старой автопокрышке, сидит сгорбившись тот долговязый молодой человек в клетчатой ковбойке, который остановил на дороге его, Бориса, самосвал, когда Борис ехал на работу и вёз с собой регулировщицу.
        Работы сегодня нет. Регулировщица стоит на своём обычном месте, но стоит так неподвижно, что кажется статуей. И два самосвала застыли на обочине дороги.
        Тишина.

        Там в котловане идёт борьба с притаившейся смертью.
        Там, в глубине котлована, идёт борьба с притаившейся смертью. Кто кого перехитрит? Успеют ли первыми обезвредить эту смерть сапёры или она погубит их?
        Деревья шепчутся листвой. Борис никогда не слышал их голоса. И не мудрено: тут, в карьере, всегда был грохот — лязгал челюстями экскаватор, рычали на крутом подъёме самосвалы, звенела в рельс регулировщица, мало ли какой шум был от моторов, колёс, лопат, ломов. Разговаривать здесь можно было только криком. А сейчас тихо. Так тихо, что пролетела птица, совсем маленькая, а Борис услышал шум её крыльев.
        Нет, со дня приезда в Новгород не было у Бориса такой паузы, не было вокруг него такой тишины, как в эти минуты неожиданного безделья.
        И вспомнилась ему мать. Как называла она его Бориско, как ставила на стол отцовскую чашку, как вспоминала отца все годы, все месяцы, все дни. Она говорила о нём так, словно не верила, что отец погиб, словно он был в отъезде, в отпуске или на работе. И ждала — верила, что откроется дверь и он войдёт.
        И ещё вспомнил Борис, как глухо стучали комья земли на могиле матери. И дорогу вспомнил в Новгород, разговоры об отце в музее, в военкомате.
        Борис почти забыл, где находится. Ему казалось, что вокруг него клубилась не пыль, а дым: курились воронки, вырытые снарядами, стелились завесы дыма от горящих домов и медленно плыли по воздуху жёлтые шарфы взрывчатки. И он видел отца — такого, каким был Феофан Сергиенко на единственной фотографии у мамы на комоде. Красивый, чернобровый и чуть скуластый…
        Вот из котлована поднялся один из солдат-сапёров. Он подошёл к регулировщице, что-то сказал и снова спустился в карьер.
        Борис на мгновение будто очнулся от сна и опять перенёсся в войну. Мины. Снаряды. Взрывчатка. Целый склад. Значит, здесь шли бои. И не здесь ли, на этой же земле, на которой сейчас сидит Борис, бежал в атаку отец? И упал. И не поднялся.

        ВЗРЫВЫ

        Сапёр Игорь Каляга не ошибся. Когда осторожно вынесли первый снаряд, за ним оказался угол металлической рамы.
        «Как быть теперь?» — думал лейтенант.
        Он был молод и не видел войны — той войны, которая осталась в истории, как Великая Отечественная. В те годы Каляга мог только играть в войну со своими сверстниками. Но опасные сражения один на один со смертью были для Каляги и в мирные послевоенные годы. Это была война с коварными ловушками, оставленными врагом.
        Каляга не стал трогать металлическую раму. Он копал землю рядом и прямо вглубь. Сначала ножом, потом маленькой лопаткой. Глубже, глубже, ещё глубже. Теперь уже удалось просунуть руку, осторожно прощупать землю под рамой. Похоже, что здесь нет никаких сюрпризов. Теперь можно было подозвать свистком солдат. Они, как только услышали сигнал, стали быстро опускаться в котлован, осыпая сухую землю. Потом начали выкапывать металлическую раму. Копали осторожно, черпая лопаткой, как хозяйка снимает шумовкой пенку.
        Теперь уже здесь работала вся группа разминирования. Подкопали металлическую раму, и оказалось, что это не рама, а металлическая кассета, внутри которой лежит бомба.
        Сапёры работали на карьере до тех пор, пока не достали из земли последнюю смерть в стальной оболочке. Ржавые, местами словно тронутые оспой, бугорчатые снаряды эти выглядели особенно страшно. Казалось, что они шептали: «Не трогайте нас. Мы можем взорваться».
        Каляга стал на колени и осторожно гладил шершавую поверхность снарядов. И снова, со стороны глядя, казалось, что он чародействует.
        Потом лейтенант отошёл в сторону леса и жестом позвал с собой солдат. У шершаво-бугристых снарядов остался только один часовой. А лейтенант и солдаты курили. При этом они молчали, как молчат люди перед опасной и тяжёлой работой.
        Каляга, казалось, мечтательно смотрел на сизый табачный дым, повисший меж сосен.
        Много снарядов и мин обезвредил молодой офицер. Он знал по опыту, что враг, закапывая снаряды с боеприпасами, часто минировал их, оставлял коварные ловушки. И вот теперь он думал о том, как же ему быть, откуда ждать удара, чего опасаться, по какому пути пойти.
        Каляга привык советоваться сам с собой. Он быстро обдумывал и взвешивал каждую из возможностей и принимал решение.
        Говорят, что, если лётчику в критическую минуту приходят в голову два решения, это равносильно смерти. Ведь в жизни колебания, нерешительность, шатание из стороны в сторону самое опасное. А уж сапёр должен принимать решение быстро и безошибочно, как хирург у операционного стола…
        — Пошли,  — сказал лейтенант, загасив окурок.
        Теперь все эти снаряды и бомбы надо было перевезти в безопасное место и взорвать. Но как?
        Самое, казалось бы, простое в этот день было самым сложным. Даже специальная автомашина не могла пройти по размытой земле к лесу без риска.
        А ведь авария с машиной, в которой снаряды и бомбы,  — это почти наверняка взрыв.
        Как же преодолеть эти полкилометра ненадёжной разбухшей земли?
        Лейтенант Каляга принял решение: перенести снаряды на руках. Осторожно, с большими интервалами двинулись солдаты растянутой цепочкой в сторону леса. И так несколько раз: туда — обратно, туда — обратно. Со стороны глядя, это могло показаться обычной работой грузчиков. Разница была лишь в том, что груз был смертоносным и в любую секунду мог взорваться, похоронив тех, кто его нёс.
        Когда перенесли последний снаряд и все миноискатели перестали пищать в наушниках, невдалеке от озера, в лесу, раздались взрывы, как двадцать лет назад. Только в те годы взрывы несли с собой разрушение и смерть, а эти извещали, что смерть обезврежена — побеждена.

        КОСТЯ ОТВЕЧАЕТ НА ВОПРОСЫ

        В тот день на карьере всё было необычно. Самосвалы подходили, но, остановленные регулировщицей, застывали на дороге. Автомашины подрагивали, от них веяло жаром, сквозь щели капота пробивался сизый дымок. Казалось, шофёры верили и не верили, что произошло нечто необычное, что в карьер спускаться нельзя, что там среди привычных бугорков, ям и отвалов земли происходит что-то таинственное и опасное.
        И все люди вокруг котлована разговаривали шёпотом, будто боялись громкими словами сотрясти воздух и вызвать взрыв.
        В полдень на карьер пришла Ираида Андреевна с шеренгой учеников. Никто не догадался оповестить школу, что сегодня на карьере не до экскурсий.
        Товарищи Кости Сахарова быстро разобрались, что к чему. Они окружили Костю, и со всех сторон посыпались вопросы:
        — А ты там был?
        — Ты был в самом-самом низу? И видел снаряд?
        — Трогал взрыватель?
        — Врёшь!
        — Только честно.
        — Да что вы пристали!  — отмахивался Костя, а окружившие его при этом школьники смотрели на него с восхищением.  — Честное слово,  — говорил Костя,  — самое распречестное: был возле самого снаряда, трогал его, окапывал…
        — Ой!  — закричала какая-то девочка.
        — Замолчи — страшно!
        Но тут Костя не растерялся и подбавил жару: стал рассказывать, что было и чего не было.
        В это время со стороны археологического раскопа к карьеру шёл профессор Бочин. Ираида Андреевна увидела его и пошла навстречу. Она только обернулась и строго сказала:
        — Дети, ни шагу к карьеру! Понятно?
        Ответили ей хором:
        — Понятно! Понятно!
        — Мы сами знаем!
        И девчачьи голоса:
        — Ой, как страшно!
        — Как на фронте!
        — Надо же…

        УБИЙВОЛК

        Борис сидел, не меняя позы, уставившись глазами куда-то вдаль, в одну точку. Он сгорбился, застыл, спину его запорошило пылью, какие-то сухие листья нанесло ему на плечи. Он не стряхивал их, не поворачивался, не двигался. Казалось, он забыл обо всём, что происходит вокруг.
        Уже отгрохотали и вернулись эхом первые взрывы. Но сапёры продолжали свою опасную работу. Они проверяли миноискателями чуть ли не каждую щепотку земли, как археологи, просеивающие землю.
        Места, к которым Борис так привык, казались ему теперь незнакомыми. У карьера копошились солдаты и лейтенант Каляга, который казался теперь Борису выше и даже шире в плечах. К Борису долетали отрывочные слова его команды и чёткое солдатское: «Есть!»
        Потом у карьера появился профессор Бочин. Борис видел, как лейтенант Каляга повёл Владимира Петровича куда-то по другую сторону котлована. Они скрылись за грудой земли, а спустя некоторое время Борис увидел Бочина, взобравшегося на земляной холм.
        — Серги-ен-ко! Бо-о-рис!  — кричал Владимир Петрович и энергично махал рукой.
        Борис вскочил и побежал к карьеру. Солдаты уже сняли флажки ограждения, но земля вокруг была так перекопана, что Борис всё время спотыкался, падал, вскакивал и снова бежал. Он ни о чём не думал, но каким-то внутренним чувством понимал, что его зовут неспроста, что это касается его, Бориса, поисков…
        — Вот,  — сказал Бочин, показывая на какие-то тряпки и рыжее ржавое железо, которое держал Каляга в вытянутых руках, как на подносе.
        Борис потянулся к этим тряпкам, но Владимир Петрович отвёл его руку:
        — Трогать нельзя,  — рассыплется. Вы не слышали такую фамилию — Убийволк?
        — Убийволк?  — Борис наморщил лоб.  — Убийволк. Странная фамилия. Это наша, украинская… Нет, кажется, не слышал. А что?
        — Всё это,  — сказал Бочин,  — нашли здесь, возле снарядов. Истлевшая гимнастёрка и ржавый автомат. Лейтенант, положите сюда на пенёк. Вот так.
        Каляга осторожно опустил крышку от ящика, которую Борис принял за поднос. Теперь Борис разглядел находку получше.
        — Там, в гимнастёрке,  — сказал лейтенант,  — нашли пластмассовый патрончик и в нём свёрнутый листок. Вот профессор прочёл одно только слово «Убийволк», а мы и это прочитать не могли. Там ещё что-то написано…

        ДЛИННЫЙ ДЕНЬ

        До чего же длинным показался тот день Борису! Военное командование так и не разрешило начинать вывозку грунта до самых сумерек. А в сумерки какая же работа?
        В этот день произошло многое. Борис несколько раз разглядывал этот ржавый автомат и гимнастёрку, потерявшую цвет и форму: то, что это была гимнастёрка солдата, можно было определить только по пуговицам, ведь это были теперь бесцветные обрывки тряпок, рассыпавшихся, когда к ним прикасались.
        Записку из патрончика показал Борису профессор Бочин. Владимир Петрович зажал записку между двумя стеклянными пластинками, как это обычно делали археологи со всеми документами, истлевшими от времени. Стеклянные пластинки Бочин всегда носил с собой.
        Да, прочитать — и то с трудом — можно было на этой записке одно только слово: «Убийволк».
        С первого же мгновения, как сказали о находке и прочитали «Убийволк», в памяти у Бориса будто вдруг вспыхнула лампочка — возникла эта необычная фамилия. Он слышал её. Слышал. Кажется, от матери в связи с отцом… Нет, не вспомнить. Мать многое говорила об отце, часто говорила. Раньше, маленьким, Борис с интересом слушал её рассказы. А потом…
        Нет, нет, ничего точно не может вспомнить Борис. Ни одной своей мысли он не мог довести до конца, продолжить и расшифровать.
        А Бочин говорил:
        — Ну что вы, Сергиенко, насупились? Вот теперь улыбнулись. Так-то лучше.
        — Вспомнил!  — сказал Борис.  — Вспомнил! Я тогда ещё говорил матери: «Боюсь этой фамилии — Убийволк». Значит, батько писал ей о нём. Может, Убийволк служил с ним…
        Бочин прервал Бориса:
        — Всё! Есть ниточка. Теперь размотаем и весь клубок… Надо только ещё раз заняться этой нерасшифрованной запиской. Там было ещё что-то, кроме фамилии. Завтра вечером приходите ко мне домой, я скажу вам, что удалось узнать. Только учтите: послезавтра рано утром я уезжаю в Москву. Договорились?
        — Да, да,  — как во сне, произнёс Борис.  — Я буду у вас завтра. Добре.  — Он вспомнил, что профессор Бочин человек очень точный, и спросил: — В восемь?
        — Нет, лучше в половине восьмого,  — сказал Владимир Петрович…
        На следующий день в половине восьмого, когда Бочин воткнул авторучку в подставку на письменном столе и вышел из своего кабинета в комнату, где был накрыт стол на двоих, у двери позвонили. Но это оказался не Борис, а принесли письмо из Москвы.
        Профессор сел за стол, посмотрел на часы. Было без двадцати восемь. Зазвонил телефон.
        Бочин торопливо снял трубку и, как ему казалось, на том конце провода увидел лицо Бориса. Но это был не Сергиенко.
        Звонила Ираида Андреевна:
        — Владимир Петрович?
        — Я.
        — Вы просили узнать адрес тех двух братьев, что приезжали к нам из Москвы,  — студента и школьника. Я узнала это сегодня у моего ученика Кости Сахарова. Они, чудаки, Перуна искали. Их фамилия Замараевы. Запишите их московский адрес и телефон…
        Когда Бочин кончил говорить с учительницей, было без десяти восемь.
        «Странно!  — подумал Владимир Петрович.  — А я-то думал, что Сергиенко человек точный».
        Борис не пришёл к Владимиру Петровичу ни в восемь, ни в девять.
        Ложась спать, Владимир Петрович подумал: «Странный молодой человек. Очень сдержанный. С одной стороны, какой-то по-хорошему настойчивый и целеустремлённый. А вот с другой…»

        ОТЪЕЗД

        Что же произошло с Борисом?
        Когда сапёры закончили своё доброе, но опасное дело и Борису было сказано, что работы в карьере начнутся только завтра, он поехал на своём самосвале в город и по дороге отвёз братьев Замараевых и Костю. Уже давно Ираида Андреевна увела в школу своих учеников, и только Костя и Володя с братом остались. Им-то хотелось на прощание увидеться с лейтенантом Калягой, и вообще они двое и Борис чувствовали себя участниками событий, а не созерцателями и потому не уходили до конца работ. Только Костя разок позвонил из деревянной будки маме на службу и сказал, что он на карьере, что тут взрослый брат Володи Замараева и волноваться о нём не надо. Но после Костиного звонка мама взволновалась и приехала автобусом на карьер.
        А спустя час все они — Борис, мальчики, Женя и Регина Михайловна — стояли на вокзальной площади, провожая уезжавших автобусом москвичей. При этом Регина Михайловна без конца повторяла одну и ту же фразу: «Наконец-то, наконец-то это выяснилось и я смогу спать спокойно! Я же чувствовала, что у моего Кости какой-то подвох. Меня не обманешь!»
        Борис и Женя между тем обсуждали записку, найденную в карьере.
        Женя Замараев говорил:
        — Ты, Борис, не сомневайся. Я, как только мы приедем в Москву, наведу справки в Министерстве обороны. Эта же фамилия, Убийволк, не так часто встречается. Не в одной ли части он служил с твоим отцом? Кто ещё был с этим Убийволком? Нам бы только узнать кого-нибудь из его однополчан. А потом, кто знает, через родственников или однополчан этого Убийволка мы, может быть, отыщем след твоего отца…
        — Женя,  — прервал брата Володя,  — что говорить заранее!
        — Молчи! Не перебивай, когда говорят старшие!
        Братья уехали. Ушли домой Регина Михайловна с сыном.
        Борис отвёл самосвал на автобазу и, придя к себе в общежитие, долго перечитывал три письма отца, которые привёз с собой в Новгород. Он читал их уже не раз с того дня, когда сел в новгородский поезд. Он думал, что знает письма почти наизусть. Но только в этот вечер он как бы поговорил с отцом, почувствовал, как отец любил его, Бориса.
        И как же ему захотелось узнать всё-всё об отце! Вот нашёлся же патрончик Убийволка. Почему же нет, ничего нет отцовского? А может быть, завтра у Бочина всё выяснится, всё раскроется? Пока можно только спать. Ни военкомат, ни музей ночью не работают. Справок наводить негде.
        Но спал Борис в ту ночь плохо.

        ВЕЛИКОНОС

        Наутро ветер разгулялся по Волхову и Ильменю. Вода стала грязно-коричневой, с белыми гребешками пены. Моросило с самой ночи. Это был не дождь, а какая-то водяная пыль. Пыль эта так расквасила карьер, что ливень его не брал. Недаром, видно, говорят: капля камень точит. Водяная пыль, казалось, стояла на всём свете. Она заслоняла собой землю, небо и озеро.
        Один только день Борис не работал в карьере, и показался он ему совсем непривычно чужим. Может быть, так оно было потому, что вчера здесь работали сапёры: кое-где из земли торчали палочки, на которых недавно ещё были красные флажки; землю прорезали новые дороги, сделанные за несколько часов военными. После работы сапёров в непривычных местах остались горы вынутой земли и какие-то ямы и траншеи.
        В этот день Борису трудно было работать. На поворотах заносило, а на прямой, чуть только он выключал сцепление, машина начинала вилять — того и гляди, развернётся поперёк шоссе, как в тот день, когда он торопился на карьер с Женькой и лейтенантом Калягой.
        С каждой поездкой становилось всё тяжелее и тяжелее.
        Мелкая сетка дождя закрывала видимость, и машину приходилось вести почти вслепую: справа и слева водяной туман, а впереди видно на несколько метров в полукруге, что отмахал на ветровом стекле «дворник».
        Ещё и полсмены не прошло, а Борис уже взмок — чувствовал, что рубаха прилипает к лопаткам, а щёки горят, как на солнце.
        К концу дня он совсем умаялся.
        Но эта усталость, знакомая только шофёру в такой вот сырой день, когда дорога превращается в болото, чем-то радовала Бориса. Напряжение, которое требовала от него работа, в то же время избавляло его от мыслей. Нет, он не мог ни на минуту отвлечься в сторону, вспомнить находку в карьере, пластмассовый патрончик Убийволка. Мыслям этим теперь не было места в голове. Вести машину было так сложно, что думалось только о дороге:
        — Не выключай сцепления!
        — Выворачивай, выворачивай баранку!
        — Тормози легче!
        — Держи, держи машину — сползёт в кювет!
        — Трогай врастяжку, осторожненько…
        И так всё время.
        Тяжела бывает шофёрская доля — так тяжела, что не сравнить её ни с какой работой. И это же вождение машины бывает такой радостью, такой лёгкостью, когда летит под колёса лента дороги, бьёт ветер в стекло, мчишься, как на ковре-самолёте.
        Бом-бом, бом-бом!  — ударили в рельс, и впервые, пожалуй, за все месяцы работы на карьере Борис воспринял этот звон, как радостную музыку. Он спрыгнул с подножки самосвала прямо в вязкую землю и, не разбирая дороги — лужи так лужи,  — затопал в дощатую будку, отметить путёвку. При этом он думал о том, как бы скорее успеть домой — помыться, переодеться, забежать на вечерний приём в военкомат — и сразу же к Бочину. Нет, это не может быть совпадением. Убийволк, наверно, из этой же части, где служил его отец. Найти бы его родных, письма этого Убийволка, его однополчан.
        Не прошло и десяти минут с тех пор, как зазвенел рельс, а Борис шёл уже обратно к выходу с карьера, сразу опустевшего и без людей ставшего какой-то мрачной и тёмной ямой.
        В тот день на правой ноге он ощущал сбившуюся портянку. Но в горячке работы всё откладывал остановку, чтобы разуться и переменить портянку, натёршую уже пятку. А теперь остановился у брошенной резиновой покрышки, распоротой по брюху, и принялся стаскивать сапог.
        До чего же иногда хорошо бывает от простого, кажется, дела: избавить ногу от тесной обуви! Ох, как хорошо! Теперь скорее домой — бегом, чтобы нагнать эти потерянные минуты. Борис побежал, стараясь сохранить равновесие на раскисшей, скользкой земле. И вдруг:
        — То-о-ва-а-рищ Сергиенко-о!
        Что это? Или почудилось ему? Ведь в карьере никого нет. Прозвенел рельс, и всех как ветром сдуло.
        Борис быстро обернулся и крикнул:
        — Эге-гей!
        «Эй!» — ответило эхо.
        И снова издалека голос, зовущий Сергиенко.
        Борис пошёл обратно в карьер. Он шёл напрямик на голос, и ноги вязли в липкой земле. Вытаскивать их было тяжело — того и гляди, сапог в грязи останется.
        У крутого подъёма, который вёл из котлована на дорогу, что-то чернело. Тучи висели так низко, что было сумрачно, как поздним вечером. В этой темноте не разобрать было, животное там или машина. Но вдруг совсем рядом вынырнул из темноты человек. Он шёл, так же вытаскивая поочерёдно ноги, словно к каждому сапогу было привешено по гире.
        — Товарищ Сергиенко, пособите!
        Перед Борисом стоял совсем молодой парень с румяно-белым лицом и взмокшими от пота жёлтыми волосами.
        — Откуда ты взялся?  — спросил Борис.
        — Со второй автобазы. Великонос, значит, моё фамилие.
        — Ну, а сюда, на карьер, чего нос сунул? К нам со второй не ездят.
        — Не ездят, товарищ Сергиенко, не ездят. Вы только не серчайте, я всё расскажу. У нас завтра экзамен на права. Курсы там у нас водительские. Я курсант, значит. В техникум держал — тю! На слесаря хотел, разряд получить,  — не вытянул. А тут, значит, завтра вождение. Все наши ребята говорят, значит…
        — Ты погоди, погоди, нос! Зарядил своё «значит» и «значит»! В карьер-то ты как попал?
        — Я ж говорю: ребята говорят, значит, что экзаменовать будут на этой дороге и, самое главное, значит, спуск в карьер и подъём. Сделаешь — получай водительские права. Завтра на работу, двадцатого получка. А забуксуешь — двойка.
        — Тю, значит?  — спросил Борис.
        — Тю,  — улыбнулся парень.  — Помогите, товарищ Сергиенко. Забуксовал.
        — А ты откуда меня знаешь?  — спросил Борис.
        — Да у нас на курсах все вас знают. Вы же на доске Почёта в автотресте. А мы там занимаемся вечерами.
        — Ну, пошли, значит,  — сказал Борис.  — Поглядим, как ты там забуксовал.
        При этом он подумал: «Тут дела на четверть часа, не больше. В военкомат и к Бочину успею вполне».
        Машина Великоноса стояла как-то боком, словно пьяный, прислонившийся к забору. Правые колёса по ступицы были в жирной земле.
        Борис достал из-под сиденья застрявшей машины лопату и начал энергично копать жидкую землю.
        — А ты,  — сказал он парнишке,  — наломай веток. Только молодые деревца не трожь. Кустарник, и тот, что похуже.
        Потом они вдвоём работали так, что рубахи прилипли к телу, и уже не разобрать было, где пот, а где дождь.
        Темнота сгустилась совсем, и отблеск фар сверкал теперь на мокрой земле, будто не земля это была, не грязь, а уголь антрацит.
        Борис всё-таки выпрямил машину, вывел её на дорогу и тут только облегчённо вздохнул.
        — Спасибо, товарищ Сергиенко,  — сказал Великонос.  — Подвинься теперь — поедем. Я, значит, поведу.
        — Никуда ты не поведёшь.  — Борис захлопнул дверцы кабины.  — Становись на подножку и смотри на повороте — там очень круто и скользко. Когда выведу на шоссе, дам баранку, а пока сам поведу. Тут опасно. Можно сорваться.
        — Да не…  — начал было Великонос и осекся. Он посмотрел на Сергиенко и понял, что тот из тех людей, что два раза одно и то же не говорят и решений своих не меняют.
        И вот они поехали вверх к шоссейной дороге, которая вела из карьера в город. Теперь Борис сидел в кабине совсем по-другому, весь напряжённый, стиснув челюсти, сжимая волнистый круг руля. А Великонос держался одной ногой на подножке, другая была на весу, и кричал в дверцу с опущенным стеклом:
        — Лево руля… Ещё трошки! Так, чуточки. Ешшо…
        Тут на подъёме кто-то пролил горючее, и лужа расплылась всеми цветами радуги. Аккумулятор старенькой учебной машины сдал, и фары светили тусклым жёлтым светом, будто за круглыми стёклами были керосиновые лампы. В трёх шагах уже ничего не было видно. Борис ехал, слушая команду Великоноса, а ещё больше веря своему чутью. Сквозь ветровое стекло автомашины он почти ничего не видел. И он не увидел, как соскользнул с дороги на повороте, вероятно, на какой-нибудь сантиметр-два. А тут больше и не надо было. Машина потеряла управление. Борис успел только крикнуть Великоносу: «Прыгай!» — и всё полетело вверх тормашками. Произошло это быстрее, чем можно рассказать. Борису показалось, что ярко вспыхнули фары, а потом стало темно, совсем темно.

        ЖЕНЯ ВОРЧИТ

        Разные есть люди. Говорят даже: сколько людей, столько характеров. Во всяком случае, у братьев Замараевых характеры были совсем разные. И это показала история с розыском отца Бориса Сергиенко.
        Уже на обратном пути из Новгорода Женя ворчливо говорил младшему брату:
        — Перун! Покровитель мореходов! И как только я мог пойти на поводу у мальчишек! В жизни себе не прощу!
        В автобусе братья сидели рядом, откинувшись на высокие спинки. Их равномерно покачивало, монотонно шумел ветер, и так же монотонно жужжал Женин голос:
        — Нет, надо же такому случиться, чтобы я, как школьник, бросил всю свою научную работу, раскопки, занятия и помчался в какой-то Новгород! Вот так. И главное — зачем? Ни за чем!
        Володя молчал. Он знал, что во время таких приступов раздражения у брата лучше с ним не разговаривать.
        Только перед самой Москвой, когда уже проехали Химкинский речной порт, Володя спросил:
        — Жень, а ты помнишь, что обещал Борису Сергиенко разузнать всё насчёт этого Убийволка? Ты ему многое обещал…
        — Ну, обещал. К чему ты клонишь?
        — А ни к чему,  — сказал Володя.  — Просто так.
        Он уже понимал, что Женя, как говорится, палец о палец не ударит.
        Так оно и вышло. Старший брат потребовал от Володи, чтобы он поклялся никому ни слова не говорить о путешествии в Новгород, и, получив такое обещание, постарался начисто забыть об этой, как он считал, неприятной истории.
        А всё-таки выяснилось, кто такой Убийволк.
        Нет, археологи, хотя они и нарисовали у себя на дверях лаборатории всяких чертей, карты и прочее такое, что должно было обозначать: «Мы, как сказочные чародеи, всё можем», в действительности дальше одной фамилии Убийволк не пошли. Записку, зажатую меж двух стёкол, Владимир Петрович взял с собой в Москву.
        «Странно, странно!  — думал он о Борисе.  — Этот молодой человек был так упорен, так настойчив. А в последний вечер, когда записка должна была быть расшифрована, он не явился. Что могло помешать ему?  — задавал себе вопрос Бочин. И сам же отвечал: — Ничего!»
        Профессор Бочин знал, что, когда у человека есть дело номер один, когда это первое дело для него важнее всего остального, ничто не должно ему помешать.
        Думая так, Владимир Петрович не предполагал, что может же случиться несчастье, беда, да такая, что никто не в силах её преодолеть.
        И вот, несмотря на то что Бочин уехал из Новгорода с чувством некоторого разочарования и даже с какой-то неприязнью к Борису, он взял с собой записку.
        «Не удалось нам,  — думал Владимир Петрович,  — попытаюсь расшифровать записку в Москве».

        ПИСЬМО ИЗ АРХИВА СОВЕТСКОЙ АРМИИ

        Однажды, когда Женя Замараев вернулся домой, он вынул из почтового ящика у двери голубой продолговатый конверт со штампом:

        Архив Советской Армии.

        На конверте, под адресом, было написано:

        Замараеву В.

        Это «В» больно кольнуло Женю: значит, мальчишка всё-таки занялся поисками, которыми должен был заняться он, Женя. И Замараев-старший негромко сказал:
        — Один обещал, а другой сделал.
        Потом чуть надорвал конверт, но остановился, махнул рукой и положил письмо Володе на стол. Ему было неприятно оттого, что Володя оказался лучше его — честнее, обязательнее…
        В тот же вечер у Замараевых зазвонил телефон. Это звонил профессор Бочин. Утром Владимир Петрович был в научно-исследовательском институте, где занимались расследованием преступлений. Есть в Москве такой институт, где раскрывают самые сложные и запутанные преступления, иногда по одной обгоревшей спичке, по щепотке пепла от папиросы, по отпечаткам пальцев, по клочку какого-нибудь носового платка или платья. Здесь дают показания вещи, иногда такие маленькие, что их можно спрятать в напёрстке.
        Но институт занимается не только раскрытием преступлений. В этом институте помогают историкам и археологам, искусствоведам и следователям. Здесь прочитывают письма столетней давности, нужные для истории.
        Но профессора Бочина в институте не обнадёжили. В лаборатории научно-исследовательского института поглядели на записку, зажатую меж двух стёкол, и сказали: «Вряд ли что получится. Ведь тут даже бумага истлела. Расшифровывать не по чему».
        А всё-таки Бочин оставил свои стёклышки и уговорил работников института испытать своё умение на этой записке. И вот он получил, кроме фамилии Убийволка, имя Вениамин.
        Вызвав по телефону Володю, Бочин его спросил:
        — Ты занимался поисками отца Бориса Сергиенко? Ты ничего не слышал об Убийволке? Теперь известно и его имя — Вениамин.
        — Слышал!  — воскликнул Володя.  — Сегодня я получил письмо… Там как раз об этом танкисте… Да, да, я помню вас. Вы в золотых очках. Мне ещё Костя о вас говорил. А письмо из архива такое вежливое. Хотите, прочту?
        — Ты скажи, что в нём.
        — Там пишут, что старшина Вениамин Иванович Убийволк служил в танковой части и погиб смертью храбрых при исполнении боевого задания под Новгородом. И ещё там написано, что командир части, где служил Убийволк, майор Елюгин, должен знать подробности. И там написан адрес Елюгина. Он живёт почти в самой Москве — двадцать километров всего. Дать вам адрес?..
        Перед тем как уехать в Новгород, Владимир Петрович побывал у майора Елюгина. Он жил в посёлке, в маленьком доме, которого почти не было видно за яблонями и кустами смородины. Десяток деревьев и кусты окружали дом как бы изгородью. Тут же, в саду, был вкопан в землю стол, побуревший от времени и от дождей. За этим столом Бочин просидел больше часа. Рядом с Елюгиным были прислонены к столу костыли. Разговаривая, он поглаживал левой рукой пустой рукав правой руки. Дорого обошлась война майору. Но память он сохранил отличную. Слушая Елюгина, Владимир Петрович думал с досадой: «Как жаль, что нет здесь Бориса Сергиенко! Вот бы ему послушать рассказ об отце».
        Не знал Бочин о несчастье, случившемся с Борисом.

        ДОЖДЬ В ЯНВАРЕ

        Двадцать лет назад под Новгородом, где недавно работали сапёры лейтенанта Каляги, на берегу озера, скрытый темнотой ночи, Феофан Сергиенко полз в расположение врага.
        Вот как это случилось.
        Уходя из Новгорода, фашисты уничтожали город — улицу за улицей, дом за домом. Они взрывали здания, стоявшие века.
        До войны тысячи людей приезжали сюда со всего света смотреть гениальные творения великих художников; учёные восторгались чудом мирового искусства — зданиями в кремле, созданными русскими мастерами. Так восторгаются храмом Василия Блаженного в Москве.
        В Новгороде фашисты закладывали в эти исторические здания тол; они обливали бензином и керосином памятники архитектуры, замазывали дёгтем росписи великих мастеров, росписи, которые изучали в университетах всех стран.
        Двадцать девять месяцев фашисты хозяйничали в Новгороде. Но самые страшные преступления совершали захватчики в дни, когда им стало ясно: удержаться на советской земле нельзя, надо бежать. И вот перед этим бегством гитлеровцы стали превращать Новгород в зону пустыни. Они сбросили с пьедестала бронзового Пушкина и Гоголя, Петра Великого и Суворова, разобрали на куски памятник «Тысячелетие России».
        Но уже на улице разрушенного города ветер доносил тысячеустое «ура». Наступление наших войск началось там, где немцы его совсем не ждали: с юга и севера Новгорода.
        Это было 14 января 1944 года. Морозы сменились оттепелью, и неожиданно полил дождь. Дождь в январе.
        Болота под Новгородом набухли, дороги расползлись. Наши войска шли по воде и грязи. Шли пешком — автомашины завязли,  — но шли, не сбавляя шага. Впереди был Новгород.

        МАЙОР ЕЛЮГИН

        В один из таких дождливых дней командир танковой части майор Елюгин приказал разведать дорогу к озеру. Уж очень подозрительную возню начал там противник.
        А перед танками была поставлена задача: прорваться вперёд, прикрыть наступление пехоты с фланга и этим сорвать замысел врага — не дать ему спокойно отойти.
        Однако, прежде чем решить эту главную задачу, надо было решить ещё две: разминировать дорожку через ничейный участок фронта — это первое. А потом по этой дорожке жизни должны были проползти разведчики и доложить командиру танкистов, что за возню предприняли фашисты.
        Вот уже пошли по раскисшей земле сапёры со своими пищалками в наушниках миноискателей.
        В землянке, склонившись над картой, сидел майор Елюгин. Разноцветные линии и стрелы — прямые и загнутые — пестрели по всей карте. И, хотя на карте этой было множество всяких знаков, казалась она майору немой: многое в ней было неизвестно.
        В тот день майор Елюгин не был похож на того Елюгина, с которым за круглым столом в саду под яблонями сидел профессор Бочин.
        В землянке склонился над картой молодой человек с чёрными усиками и такими смугло-бордовыми щеками, будто он только сегодня вернулся с юга, где загорал и купался. Елюгину не было тогда и тридцати лет. Он мог не спать две-три ночи подряд, мог сутки не вспоминать о еде, мог — и так оно и было — сам обмотать себе бинтом руку, задетую пулей, и тут же забыть о ранении, мог спать, сидя у стола и положив голову на руки.
        Елюгина любили в полку, как всегда и везде любят людей весёлых и смелых, прямых и бесхитростных — таких, с которыми забывается страх и жизнь кажется легче, даже если она и очень тяжела.
        А майор Елюгин так же любил сержанта Сергиенко, которого в части называли «Добре». Да, имя это шло к нему как нельзя лучше. Когда на отдыхе (в армии отдых понятие условное) надо было нарубить дров, выкопать проход в землянке или очистить снег, пока ещё думали, кому бы это поручить, Сергиенко говорил, будто угадывал мысли майора:
        «Добре, я зроблю».
        Когда он возвращался с передовой и Сергиенко спрашивали: «Ну, как там?» — он говорил: «Добре. Наши «катюши» дают Гитлеру прикурить».
        Майор, встречая Сергиенко, часто задавал ему один и тот же немудрящий вопрос:
        «Как дела, сержант?»
        И ответ был всегда один:
        «Добре».
        Посылая Сергиенко в разведку, майор спросил:
        — Задача понята добре?
        — Добре понята.  — Сергиенко улыбнулся, и на его чуть скуластом смуглом лице сверкнули ровные белые зубы.  — А як же! С четырьмя бойцами пройти дорогой, что проложат сапёры. Буде як раз темно, як подползём к озеру. Ну, и развидать, шо там фашист шебуршит. И з темнотою же возвернуться живым и без царапинок.
        — Вот это добре!  — Елюгин поднялся и теперь стоял лицом к лицу с сержантом.
        Тот лихо подбросил согнутую ладонь к правой брови, щёлкнул каблуками, и снова чуть-чуть блеснули его белые зубы.
        Улыбнулся и Елюгин:
        — Значит, скоро добре отдохнём…

        ЛИСТОК ИЗ ТЕТРАДИ

        Они, эти бесстрашные люди, как бы играли в войну, как это и бывает со смельчаками. А в душе знали, что задача трудная, рискованная, опасная. И что там — отдых в Новгороде?! Живыми бы остаться к завтрашнему дню. Но об этом старались не говорить. Улыбались. Шутили. Говорили так, как говорят, когда идут на прогулку…
        Сержанту надо было отправляться в разведку. Уже спустился в землянку и стал рядом с ним, чуть согнувшись, высокий танкист в чёрном и мягком, будто ватная стёганка, шлеме.
        — Старшина Убийволк будет с вами,  — сказал майор, показывая на танкиста.  — Вы знакомы?
        — А як же! Добре знакомы!
        — Тем лучше.  — Майор протянул руку к Убийволку.  — По рации он свяжется со мной. Я буду в головном танке. Ну, что, Сергиенко, не всё добре? Что, просьба есть?
        — Есть.
        Он ведь, сержант, ещё десять минут назад не знал, что пойдёт сквозь «ничейную» землю, через линию фронта, что в сумерках поползёт в расположение врагов. Здесь прятались мины; тронь только взрыватель — разорвут; здесь десятки пар глаз следят в бинокли и подзорные трубы за каждым квадратным метром земли; здесь смерть поджидает его, Феофана Сергиенко, на каждом шагу.
        Отправляясь в разведку, Сергиенко шутил, хотя знал, что идёт на опасное задание. Елюгин видел, как несколько минут назад, получив задание, Сергиенко писал что-то на тетрадном листке. Может быть, письмо родным, а может быть, рапорт, заявление. Майор ждал, когда Сергиенко скажет об этом.
        А сержант в это время испытывал острое чувство волнения и радости. Сбывалась главная и давнишняя мечта, обычная для человека, трудившегося всю свою жизнь. Ведь Феофан Сергиенко застал ещё время, когда хозяином земли был помещик. Феофан знал мир страшной несправедливости и видел, как мир этот переделывали коммунисты. Сергиенко был тогда малограмотным, ломал шапку перед помещиком и боялся даже его кучера. С самых ранних лет возникло и росло у Феофана чувство уважения к людям, боровшимся за правду и счастье для трудового человека,  — к коммунистам. И в этой войне он ощутил это особенно сильно. Клубился туман фронтовых дорог, оседала пыль взрывов, Сергиенко с такими же, как он, солдатами с красной звездой вбегал в деревню, в посёлок, в город. А навстречу им выходили люди — обросшие, измождённые, цвета пыльной земли. Они плакали, обнимая своих избавителей — советских солдат, коммунистов.
        Коммунистом был майор Елюгин, и Сергиенко уже дважды слышал слова, сказанные командиром в минуты смертельной опасности:
        «Коммунисты, вперёд!»
        И вот сейчас Феофан Сергиенко медлил, не говорил своему командиру то, о чём так давно хотел сказать. Он будто был занят тем, что крутил из махорки козью ножку, а на самом деле хотел прийти в себя.
        А закрутив козью ножку наподобие причудливой трубки из газетной бумаги, сержант, ткнув себя рукой в грудь, сказал:
        — Ось тут я написал и прошу передать замполиту.
        — Понятно,  — сказал Елюгин.  — Из разведки вернёшься коммунистом.
        — Точно. Вы, товарищ майор, сквозь мою шинель бачите. Как рентген всё равно.  — Он отстегнул крючки шинели и передал майору тетрадный листок, написанный крупным, прямым почерком.

        РАЗВЕДЧИКИ ПОДРЫВАЮТСЯ НА МИНЕ

        Чавкая сапогами по оттаявшей земле, минёры уже шли в направлении к озеру. Смеркалось. Рябые плащ-палатки сапёров сливались с местностью. А шли солдаты, чуть нагнувшись вперёд, проверяя перед собой землю щупом, как слепец проверяет дорогу палкой. В наушниках у минёров то и дело слышался писк. Это пищал притаившийся взрыв.
        Сапёры шли и шли вперёд, отмечая дорогу жизни, окаймлённую смертями. Но в одном месте они чуть ошиблись: может быть, поставили отметину на четверть метра дальше, чем надо было. Кто знает, как это случилось? Дождь, туман. Скользко.
        Когда сапёры возвращались к озеру, вышли на поиск разведчики сержанта Сергиенко и танкист старшина Убийволк. В мглистом небе то и дело описывали светящуюся дугу ракеты или прорезали темноту световые кинжалы прожекторов. В этих случаях Сергиенко командовал: «Ложись!» И вся группа разведчиков падала плашмя, грязь ли под ногами, лужи, болото — всё равно. А потом ползли, стараясь не поднимать голову, втянув шею в самые плечи…
        …Уже к разведчикам долетали обрывки немецких фраз, выкрики команды гитлеровцев, шум моторов. Все эти звуки как бы затушёвывались шелестом дождя и завыванием ветра. Разведчики вымокли; сапоги, шинели, плащ-палатки и даже шапки — всё было в липкой земле. Теперь они совсем не поднимались и только ползли, ползли бесшумно, молча, как могут ползти только разведчики. Проползут шагов десять — пятнадцать и, притаившись, остановятся. Слушают. Смотрят. Обычный человек ничего бы не услышал, кроме шуршания дождя, и ничего бы не увидел, кроме сетки дождя, а Сергиенко и слышал и видел: немцы свозят к берегу озера боеприпасы; здесь роют глубокий котлован. Всё ясно: к тому месту фашисты перебрасывают передвижной склад снарядов и бомб. Надо подползти ещё чуть ближе — засечь точно место, где враги зарывают боеприпасы, затем вернуться и сообщить нашим. Один прицельный артиллерийский залп, и всё, что вокруг, взлетит на воздух вместе с отступающими фашистами.

        Надо подползти ещё чуть ближе…
        Сергиенко чуть слышно свистнул, зовя за собой группу, и пополз. Ни на мгновение он не забывал, что ползти можно только по пути, который указали сапёры. Он и не сбивался с этой тропинки, а его товарищи ползли строго по его следу.
        Кто знает, почему произошла беда: ошибся ли сапёр, прокладывавший путь, или один из разведчиков отклонился чуть в сторону. Сверкнуло так, что Сергиенко, который был впереди группы, зажмурился и опустил голову в жидкую грязь. Его оглушило и ослепило.

        ПОЕДИНОК ВЕЛИКАНА И МАЛЫШКИ

        Наш наблюдающий доложил майору Елюгину, что в квадрате, где сейчас должны находиться наши разведчики, произошёл взрыв.
        Трудно было определить, что это: граната ли ухнула или взорвалась мина? Но майор Елюгин принял решение немедля: «Идти на выручку разведчикам».
        Их осталось в живых теперь двое: сержант Феофан Сергиенко и старшина Вениамин Убийволк. Разведчики лежали, вдавленные в жидкую землю. То, что живы, узнали, окликнув друг друга.
        — Феофан!
        — Я.
        — Жив?
        — Ногу зацепило. А ты, Веня?
        — Живой…
        Остальные разведчики не подавали голоса. А фашисты уже шарили по земле прожекторами, освещали всё вокруг ракетами. Они ведь слышали, что кто-то подорвался на минном поле. Но кто? Этого фашисты не знали. Может быть, это головной отряд наступающих русских, а может быть, небольшая часть — рота, батальон.
        Два лёгких немецких танка, скользя и подпрыгивая на ухабах разбитой и размытой дороги, с ходу вели беглый пулемётный огонь по двум разведчикам. Пули вжикали вокруг Сергиенко, шлёпались рядом с ним в грязь, но ни одна не задела его. Двигаться нельзя было. Сергиенко мог только время от времени звать товарища.
        — Вень, Вень, откликнись!
        — Да живой я, живой,  — шептал Убийволк.
        Когда стало тише, он подполз к Сергиенко:
        — Схоронись, Феофан, слышишь? Они постреляют, постреляют и уйдут. Сюда не дойдут, побоятся. А у меня рация отказала. Поползу к нашим. Головной танк должен выйти к рощице. Доложусь майору.
        — А мне што, ждать?  — спросил Сергиенко.  — У меня нога.
        — Жди. Вернусь с санинструктором. Только голову не поднимай. А в случае придут…
        — Добре,  — сказал Сергиенко,  — придут — угощу гранатой.
        Да, сержант Феофан Сергиенко не соврал.
        Уже в пригороде Новгорода танкисты Елюгина начинали бой. Снаряды вражеской артиллерии вздымали фонтаны земли, густой чёрный дым, как низкие тучи, застилал вечернее небо. Стало совсем темно.

        ГРАНАТА В УШАНКЕ

        Сергиенко как мог перевязал раненую ногу и лежал теперь, как бы впечатавшись в землю. Какие мысли были у него в эти минуты? Вспомнил жену и маленького Бориса? Или подумал, что он один против целой армии гитлеровцев, что сопротивляться бесполезно, ползти обратно тем более: нога перебита и больше двух-трёх шагов ему не отползти. Приподняться и из последних сил крикнуть: «Сдаюсь! Пощадите!»
        Наверно, в эти мгновения перед мысленным взором Феофана Сергиенко возник его дом, подсолнухи, речка под обрывом. Бориска в одной рубашонке переступает толстыми ножками — торопится перебежать от табуретки к столу. И торопится ухватиться руками за ножку стола.
        Стреляли уже совсем близко, но попасть в Сергиенко не могли. Он был так вымазан, а вернее, вымочен в болоте, что сливался с землей — не видно его было фашистам.
        А наши танкисты шли уже на выручку раненому разведчику. Убийволк доложил майору обстановку, взял сумку санинструктора и пополз узкой разминированной тропинкой туда, где схоронился Сергиенко. Танки же ринулись в обход. В головной машине был Елюгин. Он шёл на сближение с врагами на большой скорости. Быстро сокращалось расстояние между нашими танками и чёрными машинами со свастикой. Уже вокруг рвались снаряды, стучали по броне головного танка куски расплавленного металла.
        — Сбавить газ!  — скомандовал механику-водителю Елюгин.
        Майор чуть нагнулся, прищурился и, поймав на прицел одну из чёрных машин со свастикой, выстрелил. Лиловая звёздочка вспыхнула на камуфлированной броне вражеского танка. А вслед за этим пополз густой чёрный дым, мелькнуло яркое-яркое пламя. Так бывает, когда сварщик варит металл.
        Прямое попадание. Не промахнулся Елюгин. Фашистский танк судорожно вздрогнул и закрутился волчком.
        В эти мгновения решалась участь танкового боя. Танки Елюгина прорвались вперёд, а под их прикрытием наша пехота пошла в наступление на Новгород.
        Наши танкисты косили из пулемётов убегающих фашистов. Головной танк шёл на большой скорости, пока в него не попал вражеский снаряд. Теперь танк этот превратился в пылающий факел, но Елюгин продолжал стрельбу — наши танкисты не покидали поля боя.
        На помощь головному подошли другие танки. Они старались сбить огонь, старались спасти своего командира.
        Казалось, запылало всё небо. Воздух наполнился звуками не тягуче воющими, а такими резкими и пронзительными, что нельзя было опомниться, довести до конца мысль, сообразить.
        Казалось, что в уши вонзаются сотни свёрл, которые вертятся с неимоверной быстротой…
        В это время, поправляя сползшую сумку с красным крестом, Убийволк подполз к тому месту, где он оставил Сергиенко. Здесь, в некотором отдалении от боя, слышен был только сплошной гул. В тёмной ночи, укутанной к тому же тучами дыма, Убийволк не видел своего товарища. Но знал, что ползти осталось совсем немного, что скоро рассвет — вот уже светлая полоска по всему горизонту.
        А время бежало — последние минуты жизни Феофана Сергиенко. Он уже слышал впереди и откуда-то сбоку:
        — Ого-го! Рус, сдафайся! Сдафайся!
        Вот уже лучик света карманного фонаря пошарил перед ним, осветил лужицу, сверкнувшую, как зеркало.
        — Сдавайся, рус!
        Сергиенко встал на колени, но тут же рывком вскочил во весь рост. Острая боль хлестнула по ноге, но лишь на мгновение. Крепко сжав зубы, Сергиенко пошарил за пазухой, сорвал с головы шапку-ушанку с красной звездой и высоко поднял руки. Можно было подумать, что он не то сдаётся, не то приветствует бегущих к нему фашистов с автоматами у живота.
        — Рус, рус!
        Они не кричат уже, чтобы солдат сдавался. Он ведь и так стоит с поднятыми руками, с высоко поднятой над головой ушанкой.
        Когда же фашисты были в нескольких шагах от него, Сергиенко крикнул:
        — Коммунисты в плен не сдаются!
        Он швырнул себе под ноги солдатскую ушанку со звездой, в которой была граната…
        А фашисты бежали кучно: ведь каждый старался добежать первым и первым схватить русского живьём…
        Наша артиллерия била уже по отступающим гитлеровцам. На юге Новгорода, с восточного берега озера Ильмень, где берут своё начало воды Волхова, где два с лишним года было ничейное пространство, сошли на лёд в маскхалатах наши автоматчики. Это под прикрытием танков пошла в атаку наша пехота.
        Мокрый снег бил прямо в глаза. Лёд, казалось, уходил из-под сапог: над льдом озера плескалась вода. А наши бойцы всё шли и шли. Они знали: надо спасти Новгород. Надо спасти хоть часть того, чем гордится Россия, надо спасти хоть часть древностей, что столетиями славят нашу страну на весь мир. Тяжёлые были бои под Новгородом. В этих боях погиб смертью храбрых старшина Убийволк и тяжело, очень тяжело был ранен и обгорел майор Елюгин.
        С ходу ворвались наши бойцы на берег, который ещё совсем недавно занимал враг. Но гитлеровцев уже не было. И никто не успел сказать нашим, где закопаны боеприпасы, под какой лужей ход в подземный тайник с авиабомбами, снарядами и минами.

        ГЕРОИ НЕ УМИРАЮТ

        — Вот и всё, что я знаю о Феофане Сергиенко,  — закончил свой рассказ профессору Бочину майор Елюгин.  — Что сказать вам ещё? Огонь с моего танка сбили. Машину отбуксировали в ремонт. И меня в ремонт же. В капитальный. Укоротили, а жив остался. А Феофан Сергиенко… Я знал, что он погиб, и был уверен, что об этом сообщили его семье… В народе говорят, что герои не умирают. Рано или поздно их подвиг станет известен. Так оно и с Феофаном Сергиенко. Когда наши взяли Новгород, я, можно сказать, четырнадцать месяцев не существовал. Воевал — только теперь уже против костлявой старухи с косой, которая норовила меня утащить совсем. Не дался. А выходит, что в это время Сергиенко сообщили, что батька их пропал без вести. Так оно тогда думалось. Только теперь, если вспомнить, что доносил мне старшина Убийволк, когда пришёл из разведки к танку, и что показали пленные немцы — и много же мы их взяли под Новгородом!  — выходит, что героем был сержант Сергиенко и героем погиб. К нам ведь попал в плен фашист, раненный сергиенковской гранатой или минами, что были вокруг. Он видел, как погиб Феофан…
        Владимир Петрович возвращался в Новгород в ясный солнечный день, когда природа, будто устав от ненастья, ликуя, праздновала свет и тепло. Зелень хвои казалась ещё ярче на фоне огнистых клёнов. А берёзы, ещё три дня назад зелёные, теперь, когда Бочин подъезжал к Новгороду, были уже лимонно-жёлтые.
        Дорогой в Новгород у профессора Бочина было такое ощущение, что в Москве он познакомился с отцом Бориса Сергиенко. Ему казалось, что он узнал этого замечательного человека, что тот как бы присутствовал во время рассказа майора Елюгина. Да, Елюгин своим рассказом нарисовал Феофана Сергиенко чёткими и точными штрихами. И теперь Владимиру Петровичу казалось, что он знал этого сержанта, говорил с ним.
        Майора Елюгина неожиданный приход Бочина тоже заставил вернуться к Феофану Сергиенко — так вернуться, будто он свиделся с ним. Когда ушёл Владимир Петрович, Елюгин почувствовал, что Сергиенко и после смерти продолжает для него жить. У майора не проходило ощущение, что вот приходил человек от сержанта Сергиенко и разговор о сержанте с его словечком «добре», с его ласковостью и твёрдостью, верностью долгу и товарищам оставил чувство чего-то тёплого и радостного. И Елюгин отметил про себя, что чувство это было не только внутренним, так сказать душевным, но и чисто физическим. После разговора с Бочиным больной, израненный майор почувствовал как бы прилив новых сил. Так ведь часто бывает при встрече с хорошим человеком.
        Владимиру Петровичу не терпелось обрадовать Бориса Сергиенко, который запал ему в душу. Есть же такие люди на свете — ничем не знаменитые, как говорится — рядовые, а тянет же к ним. Чаще всего это добрые люди, доброжелательные. Им часто завидуют: легко живётся — о чём кого ни попросят, всё им сделают. А ведь секрета в этом никакого нет. Любят этих людей за доброту и отзывчивость. По пословице: «Как аукнется, так и откликнется». А завидуют те, у кого этих душевных качеств нет, а с других спрашивают.
        Бориса Сергиенко любили и свой брат шофёр, и мальчики, искавшие Перуна, и профессор Бочин. Вот почему, усталый с дороги, он, как только проехал развилку Новгород — Ленинград, сошёл с междугородного автобуса, пересел на местный и поехал в обратную от своего дома сторону — на карьер.
        В зеркале озера отражалось золото осеннего леса. Вечерело. Уже, видимо, отзвенел рельс, и на карьере не видно было никакого движения.
        «Опоздал!  — подумал Бочин, подходя к карьеру.  — Хотя,  — вспомнил он,  — Сергиенко всегда почти уходит с работы последним. Может быть, он ещё здесь».
        Девушку-регулировщицу Владимир Петрович встретил у самого въезда в карьер. Она пудрила нос, смотрясь в маленькое зеркальце, морщилась и уголком платка тут же стирала пудру.
        — Сергиенко здесь?  — спросил Владимир Петрович.
        Девушка поспешно спрятала зеркальце и пудреницу в карман и подошла к Бочину:
        — Здравствуйте, Владимир Петрович. С приездом вас!
        — Здравствуйте! Я спрашиваю: Сергиенко на карьере?
        — Нет, Владимир Петрович, его на карьере нет… А вы ничего не знаете? Ничегошеньки?!
        — Откуда же мне знать? Я прямо с дороги — и сюда.
        — Ой, какие же вы! И как сказать, не знаю. Несчастье, одним словом. Ой, несчастье!
        Бочин взял девушку за руку:
        — Да не томите вы, скажите, что случилось?
        — Несчастье. Машина опрокинулась. Разбилась. И Сергиенко же… ой…
        — Что — Сергиенко? Где он?
        — В больнице.
        — Жив?
        — Вчера был ещё живой.
        — А сегодня?
        — После работы наши поехали. А я не знаю…

        «ЗДРАВСТВУЙ, ОТЕЦ!»

        В Новгороде я был в день, когда почётный караул молодых солдат застыл у памятника-надгробия.
        Эти молодые солдаты приехали из гвардейской части, в которой во время войны служил Феофан Сергиенко. Каждый день — и сегодня, когда я пишу эти строчки, и в тот день, когда вы прочитаете их в книге,  — в этой воинской части раздаются слова команды:
        — Рота, на вечернюю поверку становись!
        Старшина называет первого по списку:
        — Гвардии сержант Феофан Сергиенко!
        А правофланговый отвечает:
        — Гвардии сержант, навечно занесённый в списки нашей части, пал смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины!..
        Так бывает за много сотен километров от Новгорода, где служат молодые солдаты, которые и родились-то после того, как отгремел наш салют Победы. Теперь они стояли на новгородской площади, и я видел, как по команде подняли винтовки, и выстрелы слились в один пророкотавший залп.
        После троекратного залпа, прошелестев, опустилось белое покрывало, и я увидел бронзового бойца. В руках у него была солдатская шапка-ушанка с гранатой. Весь он устремился вперёд и, казалось, сердцем своим хотел заслонить от врагов то огромное и близкое, что зовётся Родина.
        Я видел золотом высеченные слова на граните:
        «…коммунисту Феофану Сергиенко».
        В тот день и час я ещё не знал всю историю сержанта Феофана Сергиенко и его сына шофёра Бориса Сергиенко. Я ведь тогда только приехал в Новгород и, пройдя через город, увидел узкие бойницы кремлёвских стен и окна сторожевых башен. В тот день и подумал о том, что победа нашего народа в 1945 году, победа, завоёванная кровью наших современников, ковалась много сотен лет. Эти бойницы и стены кремля были омыты кровью наших прадедов. Они не сделали ни шага назад, бились до последнего человека, но родную землю не сдавали врагу. Сыном этого народа был Феофан Сергиенко. У его памятника я видел молодого человека, чуть скуластого, большеглазого, с таким лицом, какое бывает только у очень добрых, по-настоящему хороших людей. Рядом с ним опустилась на колени, положив у подножия памятника цветы, седая женщина в очках. В те минуты я подумал, что это мать того парня, вдова Феофана Сергиенко. А в смуглом парне определить сына героя было нетрудно: у молодого человека было такое же открытое, смелое, чуть скуластое лицо, как у бронзового солдата с гранатой.
        Да, это был Борис, сын Феофана Сергиенко. Но я ошибся, думая, что рядом с ним мать. Лишь несколько дней спустя, узнав всё, о чём рассказано в этой повести, я понял, что это была учительница Ираида Андреевна. Видимо, она и Борис подружились после того дня, когда сапёры выносили снаряды из карьера. Может быть, Ираида Андреевна бывала потом в больнице у Бориса. Он ведь долго лежал после аварии с машиной Великоноса.
        У памятника я видел Бориса Сергиенко уже здоровым. Узнав его историю, я подумал, как хорошо, что он осилил и победил все раны, полученные тогда от летящего вниз самосвала — от руля и дверец, от бортов и железных рёбер автомобиля.
        Там, у памятника, рядом с Ираидой Андреевной, он казался особенно мужественным, высоким и сильным.
        Когда отгремел салют в память героя, стало тихо, так тихо, что я услышал частое дыхание Бориса. Он опустился на колено, снял свою шапку-ушанку, поклонился и сказал:
        — Здравствуй, отец!
        1964 Г.

        ПОСЛЕДНИЙ СНАРЯД

        Посвящаю моей внучке Юлии

        ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

        Когда Володе исполнилось четырнадцать лет, его приняли в училище номерного завода, где до ухода на войну работал отец. На завод надо было ехать электричкой, а потом ещё лесом пройти порядочный кусок. Теперь-то Володя понял, почему отец вставал на работу, как говорится, чуть свет, а осенью и зимой и совсем в темноте.
        Отца Володя почти не видел: уходил отец — Володя ещё спал, приходил, а сын постель разбирает, спать ложится.
        В те времена один выходной был — воскресенье. И Володе всё не хватало времени с отцом поговорить: на неделе запомнит, о чём отца спросить надо, а к воскресенью забудет. Часто Володя спрашивал отца:
        — А работать меньше нельзя?
        — Нельзя.
        — Почему?
        — Вполплеча работа тяжела: оба подставишь — легче справишь.
        Володе очень хотелось посмотреть, как отец работает, но он знал, что на завод пройти нельзя: военная тайна.
        Управление заводом и училищем, где обучали будущих рабочих, размещалось в городе. Володя знал, что на первом этаже этого управления ничего интересного нет. Учреждение как учреждение: письменные столы с телефонами, пишущие машинки, которые стрекочут, как кузнечики, и мягкие двери, похожие на матрац или ватное одеяло, только поставленное стоймя. Всё это Володя видел сквозь окна нижнего этажа.
        Ничего особенного.
        Но чтобы пройти в управление военными заводами, нужен был пропуск.
        Может быть, именно потому Володе очень хотелось узнать, что там, за этими дверьми, перед которыми стоит часовой с винтовкой.
        Володя спрашивал отца:
        — Там чего?
        И отец отвечал тем же тоном:
        — Ничего.
        Или говорил:
        — Канцелярия.
        Володе в это верилось и не верилось. Он любил себе представлять то, чего не видел. Африку, например, со слонами и тиграми. Или сказочный дворец, где есть железная дверь, очень секретная, которая отпиралась золотым ключиком. А что за этой дверью? Сундуки с золотом, а может быть, пушки — такие особенные, каких нет у врагов…
        Он тогда ещё был маленьким, Володя-первак, как называли первоклассников, мальчишки во дворе дразнили его «салага». Он правда невысокий, был узок в плечах, волосы светлые, как у отца. И лицо узкое и длинное — худое, если сказать одним словом. Когда поступал в школу, ему-то было восемь, но давали по виду шесть. А отца, Матвея Тимофеевича Ратикова, и совсем комсомольцем называли. Такая, видно, порода была ратиковская — моложавая.
        — Ну пошли, старик, на работу,  — звал отец Володю, когда малышу надо было идти в детский сад.
        — Папа, а нас там не заставляют работать.
        — А спать?  — спрашивал отец.
        — Заставляют. Только поиграть охота, а тут говорят: спи!
        — Видишь… А манную кашу?
        — Что — кашу?
        — Заставляют?
        — Ага. Заставляют.
        — Так кому же, Вовка, легче — мне на заводе или тебе в садике?
        Володя молчал, улыбался: «Шутит папа». И смеялся громко-громко.
        — Нам в садике тяжелее. Ох как тяжело!.. А у тебя в управлении чего?
        И снова отец отшучивался:
        — Я же тебе говорил, что ничего. Столы, значит, и стулья. Вот и всего.
        Но Володя-маленький не отставал:
        — А почему часовой? А почему всем туда нельзя? Секрет? Да?
        — Да,  — сказал Матвей Тимофеевич,  — секрет, значит. Во как!
        — Чтоб про наши пушки не узнали?
        — Правильно, Вовка! Если всех пускать, какой-нибудь враг пролезет и всё про наши пушки узнает. Пойдёт на нас войной. И нашими же пушками стрелять будет. Хорошо?
        — Не. Плохо.
        — То-то…
        Потом, когда Володя подрос, он узнал, что это такое — военная тайна, и никогда папу не расспрашивал ни про завод, ни про управление. Не расспрашивать было ох как трудно… Но что поделаешь: отец всегда говорил ему, что дать себе волю легче, чем сдержаться.
        Война началась в день, когда Володя с отцом собирался в зоопарк. В первую ночь война пришла на границу, а потом, когда Матвей Тимофеевич был уже далеко на фронте, когда которую неделю ждали от него письма, самолёты врага появились в небе над Москвой. Володя и не слышал воздушной тревоги — спал. Но мама разбудила и его, и сестрёнку Наташу. Сонный, спускался он в подвал, а Натка при этом хныкала: «Спать хочу!» И Володя тоже не мог понять — взаправду это или ещё снится? Бухало так, что стёкла в окнах дребезжали, мало что крест-накрест бумагой заклеены и чёрной бумагой зашторены. А когда Галина Фёдоровна, мать Володи, перебегала двор, держа за руки детей, ухнуло так, что на какое-то мгновение Володя оглох. В это же время всё небо прожектор, как саблей, перерезал. И потом через потемневшее небо красные точечки промчались, и вдруг светло стало — светлее, чем днём.
        Это была первая бомбёжка, которую испытал в своей жизни Володя. До сих пор война была далеко, там, где был фронт, а теперь вот она, пришла к самому дому Ратиковых. Фашистские самолёты шли так высоко, что их не было видно, но шум моторов слышался даже в подвале. А как отчётливо и гулко, будто из бочки, стреляли наши зенитки! Наташка плакала, а Володя думал: «Вот так оно, должно быть, у папы на фронте».
        Потом в бомбоубежище Володя успокаивал и укачивал маленькую Наташку. Подумать только: все люди в бомбоубежище были озабоченны, взволнованны, все спросонья, а поди ж ты — обращали внимание на Натку: «Какие глазищи!» — или что-нибудь в этом роде.
        Была Наташка действительно круглолице-румяная, большеглазая, и вся голова в золотистых колечках, как завитая. А когда уснула, совсем красными стали тугие щёки и легли на них большие тёмные ресницы.
        Наташа уснула под грохот пальбы. Она ведь и дома привыкла спать и в шуме и при свете…
        В бомбоубежище голоса войны постепенно стали стихать: буханье зениток слышалось тихо, тише, ещё тише, и вскоре совсем всё утихло.
        Чёрная тарелка радиорупора трижды оповестила:
        «От-бой! Внимание: от-бой! От-бой!»

        ЧТО ЖЕ БУДЕТ?.

        Мама взяла Наташку на руки, и они пошли домой. Светало. Володя ёжился. Холод проползал за ворот, а может быть, это казалось Володе оттого, что он не выспался. Кто знает… Теперь, когда ничто не вспыхивало, не взрывалось, не стреляло вокруг, а только розовые облака плыли по белёсому небу, стало как-то спокойно. Мама отперла дверь, уложила сонную Наташку, и Володя лёг в свою разобранную постель. А как только лёг, сразу же уснул.
        Проснулся: солнце шпарит вовсю, и мама сидит за столом — кормит Наташку.
        — Проснулся, сынок?
        — Ага.
        — Помнишь, какой сегодня день?
        — А как же! Мы не опоздаем?
        — Что ты, Вова! Нам в училище к часу. Время есть. Сейчас и Десяти нет. Вот накормлю Наташку, а ты пока сбегай купи чего есть. Мы с тобой потом поедем в училище. А на работу я в ночь пойду…
        Позже, во время войны, вместо «куплю продукты» часто говорили «отоварю карточки». Хлеб и все продукты продавали только по карточкам: отрезал от карточки маленький талон, отдал его вместе с деньгами или чеком из кассы и получай сколько положено. А положено было по-разному: детям — что получше, попитательнее, тем, кто легко работает,  — поменьше, кто на тяжёлой работе — побольше. Рабочую карточку получила и Галина Фёдоровна. Она работала на ткацкой фабрике. Иногда днём, а иногда и в ночную смену. После первой бомбёжки Галине Фёдоровне страшновато было оставлять детей одних на ночь. Но что поделать — выхода не было.
        Об этой ночной бомбёжке ни Володя, ни мама не говорили. Что панику разводить? Мама только сказала:
        — По радио передавали: ночью наши зенитчики отбили налёт фашистских самолётов.
        — А я и знал, что отобьют,  — сказал Володя.  — Зенитки бухали будь здоров…
        В заводское училище поехали все втроём. Утром прошуршал стремительный, короткий дождь. А день был ясный, безоблачный, сверкающий в не просохших ещё лужах. Натка обязательно хотела выкупаться в каждой. Во всяком случае, она топала по лужам, разбрызгивая воду далеко вокруг.
        — Прекрати!  — покрикивала мама.
        При этом она казалась очень строгой. Галина Фёдоровна любила говорить о себе: «Я — солдат». Походка у неё действительно была твёрдая и голос громкий. Была она высокой, но в круглом лице и пухлых губах были мягкость и доброта, а глаза всегда, казалось, говорили: «Чем помочь?», «Не нужно ли вам чего?».
        И она действительно любила помогать. Ну, дома, ясное дело, мама первая помощница и детям и мужу. Но Галина Фёдоровна была первой помощницей и подругам на работе. Ничего, что крупная, большая, а быстро и ловко ходила между ткацких станков, чуть только прикасаясь к ниткам. И пряжа шла у неё гладкая-гладкая, без узелков или пропусков. Галина Фёдоровна успевала не только за своими станками смотреть. Если обрывалась нитка у подруги, что рядом работает, вмиг нитку эту связывала и в свой проход возвращалась: ласковым движением гладила полотно, чуть только прикладывая руку, на ощупь проверяла, правильно ли идёт ткань, нет ли где перебоев или обрыва.
        Наташа была один раз у мамы на фабрике. Володя приносил маме еду и взял с собой сестрёнку. С тех пор она играла дома с куклами в ткачиху.
        А вот теперь она шлёпала и шлёпала по лужам, и мать покрикивала на неё: «Прекрати шлёпать — отшлёпаю!» Но девочка только смеялась, подпрыгивая и пританцовывая. А Володя подумал: «Совсем как в тот раз, когда мы все ехали за город с корзиной, в которой было пиво, котлеты, молоко и всякие сладости. Это же было совсем-совсем недавно… Корзину нёс папа, а теперь где он? Сколько времени как уехал, а письма нет и нет…»
        Раньше Володя не задумывался: какой у него отец? Папа как все папы. А теперь всё время думал о том, что его папа особенный. И вспоминал при этом его присказку: «Цену узнаешь, как потеряешь».
        В то утро, когда Ратиковы шли в заводское училище, должно быть, только Наташа не думала о войне. Но вот когда подошли к метро, она сказала:
        — Зенитьки…
        С каждым днём Наташа узнавала новые слова, но произносила их на свой лад. С тех пор как грянула война, много появилось новых слов; уберечь Нату от них нельзя было, хотя Галина Фёдоровна и Володя старались при ней о войне не говорить.
        За городом война не чувствовалась: щебетали птицы и зеленели поля. Только железные ежи, сваренные из рельсов, ростом повыше Наташи, напоминали о том, что в эту поездку было совсем не так, как тогда с папой на пикнике.
        Запомнила ведь Натка, что в прошлый раз на дороге не было этих больших железных заборов, разбросанных по всему полю. Она протянула руку к железным ежам:
        — Зачем?
        — Противотанковые,  — сказал Володя.  — Пошли давай. Не отставай.
        — А мама сказала, что у нас время есть. Утром сказала, помнишь?
        Володя помолчал и подумал: «Всё-то она уже понимает, ко всему прислушивается. Большая стала Натка».
        Он многое объяснял ей, отвечая на её «зачем?». Но сейчас говорить не хотелось. Мама молчала; наклонила голову и так внимательно смотрела на дорогу, что Володя чувствовал и понимал: лучше не говорить о войне. Вот ведь и сегодня, когда уходила из дому, мама открыла их почтовый ящик внизу и долго шарила там рукой, хотя ясно было, что письма нет. Володя обнял её: «Пойдём, мамочка».
        В прохладе тенистого леса растворялся запах первых белых фиалок.
        Наташа часто останавливалась и спрашивала брата:
        — Цветок?
        — Цветок!
        — А как зовут?
        — Кукушкины слёзки.
        Ната решительно отвернулась от красно-лиловых цветов, которые напоминали о слезах:
        — Пошли давай!
        А Володя и не хотел останавливаться. С первого дня войны всегда было некогда, всё время надо было куда-то спешить, что-то делать срочно — новое, непривычное. И теперь это была не прогулка по лесу, а срочное дело: первая встреча с заводским училищем. И прийти надо было без опозданий и поскорей вернуться, чтобы мама не опоздала на работу. Но всё же у одного дерева Володя остановился и воскликнул:
        — Мама, смотри, белочка!
        В самом деле, на дереве промелькнул рыжий пушистый хвост, и вот уже чёрные бусинки беличьих глаз выглядывали из дупла. И белка при этом смешно вертела мордочкой.
        — Смотри, доченька, смотри!  — закричала мама и подняла Нату на руки.
        Наташка молчала, обхватив маму за шею. Беличьи глазки словно зачаровали её. Ведь это была первая белка, которую она увидела в жизни.
        А белка между тем выскочила из своего дупла и, быстро перебирая лапками, распушив большой хвост, проскакала на верхушку сосны. При этом она оглядывалась, и не зря. Следом, смешно цепляясь за кору дерева, карабкался вверх маленький серо-коричневый бельчонок.
        — Видишь, Наточка, белка деток гулять вывела…  — сказала мама.
        Теперь и Володя с любопытством смотрел на сосну. Что с того, что он был почти в семь раз старше своей сестры: белку на воле он видел в первый раз. До этого смотрел, как белка крутилась в колесе за витриной зоомагазина на Арбате. Но это было в городе, за стеклом, да ещё в клетке. А тут прямо так — на дереве, да ещё с детёнышем.
        В лесу было тихо и спокойно. Все трое Ратиковых стояли, стараясь не только не двигаться, но даже громко не дышать. И вдруг Володя вскрикнул:
        — Ой, она его бросила и упрыгнула!
        Теперь на верхушке сосны остался один маленький бельчонок, а белка, вытянув свой роскошный хвост, перелетела по воздуху к самому дуплу. Володя при этом подумал: «Хвост у неё заменяет крылья. Интересно».
        — Пищит,  — тихо сказал он, показывая на бельчонка.
        — Что ж она его так бросила?  — удивилась мама.
        — Злая,  — сказала Наташа.  — Бедный белик!
        — Не белик, а белочка. Разница,  — поправил Володя.  — Мама-белка бросила свою белочку.
        — Плохой? Да?  — спросила Ната.  — Вова, ну?!
        Она совсем недавно научилась говорить, но зато теперь болтала без умолку, заменяя букву «р» буквой «л», коверкая слова. Но это её не смущало: Ната повторяла всё, что ей говорили, пусть неправильно, но требуя — обязательно!  — ответа на все свои вопросы.
        А Вове было сейчас не до сестрёнки. Он думал о маленьком бельчонке и о том ещё, почему его бросила мать. Бельчонок теперь как бы прирос к ветке, прижавшись к ней животом, свесив лапки вниз.
        Ната сказала:
        — Мама белика наказала.
        — Скажешь тоже!  — резко ответил Володя.  — Таких маленьких не наказывают.
        — Наказывают!  — уверенно подтвердила Наташа, видимо вспомнив что-то, что происходило с ней.
        Теперь бельчонок дрожал так, что под ним подрагивала ветка. Володя и Галина Фёдоровна посмотрели и сказали друг другу глазами, что мама-белка действительно поступила жестоко: бельчонок свалится и разобьётся.
        Ната вдруг хихикнула.
        — Тебя бы так!  — сердито буркнул брат.  — Тебя бы так оставить на голой ветке.
        И в это время бельчонок, почувствовав, видимо, что помощи ждать не от кого, поднялся, снова уцепился лапками и стал очень смешно прыгать по ветке. Ната при этом весело покрикивала:
        — Пыг-скок, пыг-скок.
        А бельчонок, окончательно расхрабрившись, перемахнул с ветки на нижнюю ветку и — шасть к самому дуплу, из которого выглядывала черноглазая мама.
        — Научился, научился!  — захлопал в ладоши Володя.  — Видишь, Натка, это мама-белка так его учила. Поняла?
        — Угу,  — сказала Ната.
        Галина Фёдоровна взяла дочку за руку:
        — Пошли, дети.
        Ната выдернула свою руку из маминой:
        — Сама.
        — Ну, сама так сама. Беги вперёд, только не споткнись…
        Скоро сосны остались позади. Ратиковы пересекли асфальтовую дорогу, прошли переулком и остановились.
        — Ната, назад!  — крикнула мама.
        А Володя при этом бросился вперёд, схватил сестрёнку и подбежал к матери.
        Пахло горьким дымом и чем-то до тошноты сладковатым. В конце переулка торчал кусок стены с чёрными провалами вместо окон, груда камней, кривые, как змеи, рельсы стояли торчком, и всё это было подёрнуто как бы туманом. Сквозь пыльно-дымную завесу видны были, будто серые тени, фигуры людей с ломами, лопатами, тачками.
        «Мираж»,  — промелькнуло в голове Володи.
        А мама сказала:
        — Разбомбили. Что же будет?..

        — Разбомбили. Что же будет?..

        ВОИНСКИЙ ЭШЕЛОН

        — Что же будет? Что же будет?  — говорила как бы про себя Галина Фёдоровна, обнимая и целуя мужа. Но тут же спохватывалась и успокаивала его: — Ты, Матвей, главное, не волнуйся о нас. Володя мне уже помощник, а Наточка послушная… Наташа, ты куда? Иди к маме. Ну?!
        Это было на вокзале в один из первых дней войны. У вагонов плакали женщины, но были и такие, что сдерживали слёзы и только молча смотрели на мужей, сыновей, братьев и отцов, непривычно остриженных под машинку, в мешковатых, ещё не обносившихся гимнастёрках. Некоторые из них шутили и смеялись, чтобы скрыть своё волнение.
        Ната сказала на своём шепелявом детском языке, сказала так просительно, так от души:
        — Мама, пусть эти дяди не едут… Пусть эти тёти не плачут… Не надо ехать, не надо плакать…
        Это было, наверно, самое длинное, что девочка сказала в своей жизни. Она взяла своими маленькими руками большую руку отца, крепко-крепко прижала её ладонью к своему лицу и не отпускала. А когда почувствовала, что отец хочет высвободить свою руку и, значит, уйти, оставить их, тихо спросила:
        — Папа, ты далеко?
        — Далеко.
        — Так далеко, что не видно?
        — Не видно, доченька.
        — Далеко — плохо,  — сказала Ната.
        А Матвей Тимофеевич ответил, сказав тихо, как бы про себя:
        — Далеко от глаз, да близко к сердцу.
        Это были последние минуты прощания.
        Галина Фёдоровна взяла Наташу за руку:
        — Стой здесь, доченька.
        Уже вдоль состава пронеслась команда:
        — По вагонам!
        Чёрные рупоры передавали какие-то слова, но разобрать их нельзя было. Наташа твердила теперь одно короткое: «Не надо» — и плакала.
        А Володя сказал ей строго:
        — Перестань плакать. Надо! Поняла?
        — Угу,  — мотнула головой Наташа.
        Она уже была на руках у отца, целовала его в продымлённые губы и не плакала…
        Засвистел где-то в хвосте поезда главный кондуктор, гуднул паровоз, звякнули буфера, вагоны отъехали чуть-чуть назад, а потом плавно покатились вперёд.
        Галина Фёдоровна стояла как-то особенно прямо, обняв руками Володю и Нату: сына — за плечи, а дочку — за шею.
        Она не плакала, но то ли от паровозного пара и дыма, то ли от тумана, которого в действительности не было, глаза видели плохо, и лицо Матвея Тимофеевича расплылось и исчезло, как только тронулся поезд.
        Теперь виднелся только красный огонёк на последнем, хвостовом вагоне длиннющего поезда; здесь, на перроне, стало тише, хотя женщины и дети не расходились, стояли и смотрели вслед уходящему вдаль огоньку.
        И в этой тишине Володя услышал, как громко и сердито говорил стоящий рядом с ним немолодой человек в очках и в шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он очень походил на Володиного классного руководителя «Очкарика», хотя был постарше и поплотнее.
        — Тоже мне придумали новые слова!  — кипятился старик.  — «Культурная ценность»! И ещё, видите ли, «подлежит сохранению в тыловых условиях»!
        Говорил он это молодому человеку, который как бы оправдывался:
        — Так я ведь случайно вас увидел.
        — Мама, пойдём,  — тихо сказал Володя.  — Ты слышишь, мама?!
        — Да, да,  — кивнула головой Галина Фёдоровна. Она смотрела в туманную даль, которая поглотила поезд и в нём её мужа. И хотя поезд этот давно исчез за светофором и какими-то большими привокзальными зданиями, ей виделось, как Матвей Тимофеевич спокойно и деловито располагается на полке, как он нетороплив, будто едет в командировку от завода или по каким-нибудь своим делам.
        Да, так оно и было. В вагоне командир отделения Ратиков рассказывал молодым, на днях только надевшим форму красноармейцам, как он в первый раз попал на военную службу.
        В широко раскрытых дверях вагона виднелись зелёные поля и жёлтые избы, а возле них маленькие фигурки людей. Они махали платками и шарфами и, должно быть, что-то кричали, но слова не долетали сюда, в вагон, где, усевшись на полу, молодые бойцы окружили Матвея Ратикова, который был меньше многих по росту, но сейчас казался им великаном.
        Ратиков был старшим по команде. В петлицах у него поблёскивали маленькие треугольнички. Красноармейская форма сидела на нём более ладно, чем на новобранцах. Матвей Ратиков в этом вагоне считался самым бывалым воином.

        СМЕРТЬ РЯДОМ

        В первый раз Матвей Ратиков надел форму красноармейца за много лет до войны, когда его, как положено всем мужчинам, призвали на действительную военную службу.
        Нелегки были первые дни этой службы.
        «Шагом марш и ать-два левой!» — это он освоил быстро. А вот утренняя побудка, когда спать ещё так хочется, будто только что заснул,  — к этому привыкнуть было трудно. Запомнилось первое утро в казарме. Пока сбросил сон, повернулся, спустил на пол ноги, огляделся в новом месте, прошло пять минут. А ведь как раз за столько времени надо было собраться и заправить койку. Опоздал молодой солдат. И в первый день военной службы получил наряд вне очереди: чистить на кухне картошку. Когда несколько лет спустя рассказывал об этом сыну, Володя спросил отца:
        — А за что наряд?
        — В наказание.
        — А за что наказание?
        — За то, что все койки были заправлены без складочки — гладко-гладко… А моя разлохмаченная.
        — Ну и что, что разлохмаченная? Придирались? Да? От этой твоей койки враги нас не победили бы? Да?
        — Как знать. Солдат должен с первого дня службы, с утра, с первой минуты, делать всё точно и отлично. Сегодня койку опоздает заправить, завтра не успеет почистить винтовку, портянку плохо намотает…
        — Ну и что?
        — Грязная винтовка может заржаветь. А враги пульнут в солдата. Крыльев нет, а летает бойко. Это у нас так о пуле говорят. Ржавая винтовка — никудышный солдат. А плохо ногу обмотал портянкой — ногу эту до крови разотрёт, от своих отстанет, опять его врагам в одиночку убить ничего не стоит.
        Володя молчал. Тогда хоть и не всё понял, но запомнил, что говорил отец. И спросил:
        — И ты научился заправлять койку?
        — Научился.
        — За пять минут?
        — Нет. Пять минут — это было в первые дни. А потом за четыре минуты и за три.
        — А ты говорил, что тебя на военной службе два раза наказывали… Второй раз за что?
        Матвей Тимофеевич помолчал, а потом произнёс, как бы думая вслух:
        — Наказывали?.. Нет, Володька, не наказывали, а учили. Привезли нас, значит, необученных, зимой в лес. Я был тогда командиром отделения. Ух и холода же тогда были! Снег скрипел под ногами, деревья трещали от холода, а мороз жёг щёки и спирал дыхание. А потом вдруг оттепель. Ну и приказали нам срубить и собрать такой небольшой дом в лесу для нашего взвода. Работали днём и ночью при кострах. Построили точно к сроку.
        — А за что ж наказали?  — спросил Володя.
        — Погоди. Не забегай вперёд батьки в пекло. Понял?
        — Понял.
        — Я ж говорю: не наказали. Просто приехал командир, зашёл в наш дом, попрыгал, проверяя половицы, и провёл ладонью по стенам, как бы поглаживая их.
        — Понравилось, как построили?
        — Опять. Ну погоди. Вышел, значит, командир на снег и сказал, помню, не громко, так, будто и не приказывал, а советовал: «Разобрать и сложить заново».
        — Ну?!
        — Вот тебе и «ну»! И срок дал в два раза меньший, чем раньше. Во как!
        — А почему?
        — А потому, что мы торопились и плохо припазовали — пригнали одно к одному — брёвна. Не подумали, что, когда вернутся сильные морозы, дом наш будет промерзать насквозь. Ведь не топор тешет, а плотник.
        — И ты, папа…
        — Что — папа? Приказ есть приказ: разобрали по брёвнышку, трое суток работали. Спали по часу, два, как и где придётся, иногда сидя у стенки. Сделали. А потом, когда грохнуло сорок градусов, из всех соседних подразделений прибегали к нам погреться. У них иней на всех стенах, а у нас теплынь. Недаром говорят: «Лоб не вспотеет — котёл не закипит». Во как!..
        Матвей Ратиков вспоминал этот разговор с сыном по дороге на фронт. И в эти же примерно дни Володя с Натой и мамой смотрели, как белка учила бельчонка. Как радостно было бы Матвею Тимофеевичу узнать тогда, что все трое Ратиковых живы и здоровы! Ведь всё время думалось: где-то они теперь? Как живут? Чем живут?
        Ратикову казалось, что поезд еле тянется, а потом вагон начинал отчаянно качаться и греметь: пролетали не по-летнему мокрые и грустные полустанки, невзрачные перелески, низкие лохматые тучи, которые нависли над нескошенными полями. Толчки, остановки среди голых полей и бугров, потом испуганный крик паровоза, снова толчок и стремительный бег поезда. Дорогой тревожный был сон у Матвея Тимофеевича, и во сне этом всегда почти дом, жена, Володя и маленькая Наташка.
        Воинский эшелон остановился ночью. Было темно, а мгновениями вспыхивал яркий-яркий свет, и спустя секунду взрыв ударял в грудь, оглушал, бил пылью и мелкими камешками по лицу, пытался свалить и отбросить. После взрыва становилось ещё темнее: ослеплённый вспышкой, Матвей Тимофеевич совсем ничего не видел и в одном шаге перед собой. Он слышал только, как кто-то бежал вдоль состава, крича:
        — Скорей! Скорей!
        И Ратиков повторял это, торопя своих красноармейцев:
        — Живей, ребятушки! Ну, у кого не ладится? Прыгай на землю.
        Сам Матвей Тимофеевич был уже собран: вещмешок за плечами туго подогнан, автомат на груди, лопатка и котелок по бокам.
        Бойцов своего отделения он торопил по-разному — кого строгостью, кого дружески, а кому старался помочь. Он знал, что у каждого из этих молодых красноармейцев, впервые надевших одинаковые гимнастёрки, свой особый характер и привычки.
        Бомбёжка приближалась к эшелону. Вот уже бомба взорвалась совсем близко, и Ратикова при этом сшибло с ног и обсыпало колючей землёй. Как сквозь сон, он услышал:
        — Ой, убьют!
        Матвей Тимофеевич выплюнул землю, вытер губы, глубоко вобрал воздух, поднялся. Всё произошло быстрее, чем можно об этом рассказать.
        — Без паники!  — крикнул он в темноту. А услышав снова, как кто-то не то пробормотал что-то испуганное, не то заскулил и заохал, выкрикнул: — За мной бегом марш!
        Глаза чуть привыкли к темноте, и он различал теперь косой бугор, за который бежали в укрытие еле видные фигуры людей. Бежать надо было осторожно, чтобы не споткнуться или не провалиться в темноте в какую-нибудь яму или канаву. Услышав за собой не то порывистое дыхание, не то тяжёлые вздохи, Матвей Тимофеевич на мгновение остановился и выкрикнул с озорством:
        — Эй, храбрецы, на войне надо не о смерти вопить, а о жизни думать! Тогда смерть обойдёт тебя стороной. Не отставай!.. Ложись!
        Вовремя отдал он последнюю команду, падая лицом вперёд, как бы вдавливаясь в землю, закрывая руками голову. Тех из красноармейцев, кто не успел лечь тут же за ним, воздушной волной опрокинуло, повалило навзничь, засыпав землёй лицо, забив пылью нос и уши. Видимо, враг бомбил теперь точно по цели, и смерть подошла совсем вплотную к Ратикову и его товарищам по эшелону…

        ОЛЬГА ОЛЕГОВНА

        Володя и Наташка стояли, тесно прижавшись к матери. Этой ночью они услышали войну, а сейчас увидели. Наташка захныкала и вдруг заревела. Её никто не успокаивал, на неё никто не кричал, не цыкал, не требовал замолчать. Она рыдала громко — и вдруг замолчала…
        В это мгновение Галина Фёдоровна, как бы очнувшись от сна, рванулась вперёд, увлекая за собой детей, и сказала:
        — Пошли!
        Было страшнее, чем ночью во время бомбёжки. Страх этот не покидал Володю всю обратную дорогу, и ему всё время виделась тёмная громада дымящихся камней, что-то тяжко-серое, почти чёрное, сумрачное среди ясного солнечного дня.
        Обратно шли молча и торопливо. Наташка, не успевая за большими шагами взрослых, переходила в бег. Она сначала похныкивала, потом же, снова почувствовав, что сейчас не до неё, замолчала.
        А вот и маленький дом Ратиковых. Утром ещё по двум сторонам подъезда были две маленькие витрины — молочной и булочной. Теперь же на тротуаре высилась куча мусора и битого стекла, а вместо магазинных окон — пирамида мешков с песком, прикрытых снаружи листами фанеры.
        От этого дом сразу как бы ослеп.
        — Володя, ты не заметил, разве эти окна ночью разбило?  — спросила Галина Фёдоровна.
        — Не помню, мама.
        — Разбили!  — сказала Ната.  — Я помню.
        Войдя в подъезд, Володя прежде всего открыл почтовый ящик, пошарил в нём рукой и сказал:
        — Ничего, мама. Письма с фронта медленно идут. Вот и Мишка ничего не знает о своём папе.
        Миша, школьный товарищ Володи, в один с ним день проводил своего отца на фронт.
        — Ты плохо искал.
        Галина Фёдоровна опустилась на колени перед ящиком — для её роста он висел слишком низко,  — отодвинула дверку-дощечку и заглянула внутрь.
        — А это что?!  — Она держала в одной руке бумажку, а другой вытирала глаза.  — Прочти, Вова, это не письмо, а какая-то повестка-извещение. Прочти же: у меня всё расплывается перед глазами.
        В подъезде было сумеречно: единственное окно из подъезда на улицу тоже, как витрины магазинов, за это утро, видимо, забили фанерой и тут же закрыли стеклянный фонарь на крыше, который в солнечные дни золотистыми шарфами освещал лестницу. Володя прищурился и стал читать бумажку, напечатанную на машинке, с вписанными кое-где словами от руки:
        — «Гр. Ратиковой Г. Ф. Настоящим доводим до вашего сведения…» Натка, опять ты ревёшь! Тише! Я и так ничего разобрать не могу. Мама, ты не волнуйся — это же не письмо оттуда, а что-то здешнее, московское…
        — Читай, читай, Володечка!
        — Читаю: «…вашего сведения, что ваше дежурство по противовоздушной обороне на крыше в ночь с пятницы на субботу с восьми вечера до восьми утра. Вам надлежит зайти в домоуправление за инструкцией по тушению зажигательных бомб». Всё… Натка, да перестань же реветь!
        — Бомба,  — сказала Натка и замолчала.
        Они вошли во двор и чуть только переступили порог в прихожую, как за одной из двух дверей услышали громкий голос:
        — Получили? Поздравляю!
        Затем приоткрылась дверь, и в ней показалась голова женщины. Всё в ней было ладно и как-то аккуратно, как на картинке. Волнистая причёска цвета спелой пшеницы, глаза как васильки, брови и ресницы чётко очерченные, а щёки и лоб красные, точно она только что из парилки в бане. В приоткрытой двери виднелся ещё её цветастый, пёстрый воротник какого-то платья или закрытого халатика, и в розовых ушах поблёскивали маленькие серёжки.
        Галина Фёдоровна ничего не ответила соседке, но та вышла в прихожую и резко сказала, как бы выкрикнув:
        — А я торчать пугалом на крыше не собираюсь.
        Последние слова она бросила в закрытую дверь Ратиковых.
        — Володя, молчи!  — сердитым шёпотом произнесла Галина Фёдоровна.  — Слышишь, не смей связываться! Натка, раздеваться! Вовка, ты куда?! Слышал, что я сказала?! Ты ещё не дорос со взрослыми ссориться. Сейчас же отойди от двери!
        — Сна не взрослая, а…
        — Молчи!  — оборвала его мама.
        Уже не первый день Галина Фёдоровна всеми силами сдерживала Володю, который готов был сцепиться с соседкой Ольгой Олеговной. Это началось с первых же минут, когда воскресным полднем по радио объявили о войне. Тогда вся семья была в сборе, и сюда же, в комнату Ратиковых, к радиоприёмнику прибежала Ольга Олеговна. Когда прозвучало жестокое слово «война», Галина Фёдоровна одной рукой взяла мужа за локоть, прижалась плечом к его плечу, а другой обняла детей:
        — Матвей, что же будет?
        — Выдюжим,  — сказал Матвей Тимофеевич.  — Выдюжим!
        Дети молчали. Они никогда не видели войны, не знали и не очень понимали, что это. А Ольга Олеговна сказала:
        — Сахар запасать надо!  — и тут же выбежала из комнаты, а затем Ратиковы услышали, как хлопнула входная дверь в передней.
        Эти её слова о сахаре крепко запали в душу Володе. Он и раньше недолюбливал эту женщину за то, что она, угостив Наташку конфеткой, тут же просила маму дать ей что-нибудь — соль или чай, крупы или масла. Да она, Галина Фёдоровна, и так отдала бы ей всё, что у неё было. Так нет же: соседка обязательно считала нужным перед этим умаслить чем-то. Володя про себя называл её подлизой. Он уже понимал, что делает она это потому, что сама никому стакана воды не даст просто так.
        В квартиру этого маленького дома Ратиковы въехали по ордеру незадолго до войны. Раньше Ольга Олеговна занимала обе комнаты, а Ратиковы жили в подвале трёхэтажного дома. И хотя теперь одну из двух одинаковых комнат этой квартиры занимали четверо, а в другой была только одна Ольга Олеговна, она считала себя обиженной. В кухне и в прихожей соседка Ратиковых заняла все стенки и углы своими вещами и чем могла досаждала Галине Фёдоровне. Но такой уж был характер всей ратиковской семьи, что трудно было вызвать их на ссору. Да Ратиковы и виделись-то с ней редко. Утром, когда старшие уходили на работу, а Володя по дороге в школу отводил сестрёнку в ясли, Ольга Олеговна ещё спала. Вечером, когда соседка возвращалась из кино или, как она говорила, «с вечерухи», Ратиковы чаще всего спали.
        Володя никак не мог взять в толк и всё приставал к отцу:
        — Тётя Оля не работает?
        — Не знаю,  — говорил Матвей Тимофеевич.
        — А когда работает? Она целый день в халатике, а вечером ходит в кино или на вечеруху. Сама рассказывает. Значит, не работает. Да?
        — Значит, да.
        — А деньги?
        — Что — деньги? Ой, Володька, какой ты приставучий!
        — Нет, папа, скажи, откуда она деньги берёт? У неё же получки не бывает?
        — Наверно, не бывает.
        — Ну, откуда?
        Матвей Тимофеевич сердился:
        — А тебе что за дело? Дача у неё. Дачу сдаёт. Может, от мужа деньги остались. Мал ты ещё других судить. Во как!
        — Нет, не так. Сам говорил, что она трутень. А что такое трутень?
        — Пчела такая.
        — А почему говорят: пчёлка трудовая?
        — Значит, пчёлки бывают трудовые и бывают нетрудовые. Трутень — нетрудовой. О таких людях говорят: «Лучше каши не доложь — на работу не тревожь». Во как!
        Нет, детям Ольга Олеговна ничем не досаждала. Ната, бывало, ластилась к ней, а Володе поначалу даже понравились красивые жёлтые волосы соседки, запах духов и её белые-белые зубы. И не только внешность Ольги Олеговны показалась приятной. Она любила острить и так, бывало, шутила, что Володя хохотал, аж захлёбываясь. А иногда он её шутки не понимал. Как-то соседка спросила его:
        — Володя, какая колбаса самая лучшая?
        Он ответил не задумываясь:
        — Полукопчёная.
        — А ещё какая?
        — Никакая. Это самая лучшая. Я её только два раза ел. Нарежешь, а она блестит как полированная.
        — Неверно говоришь, Володя,  — сказала Ольга Олеговна.  — Самая лучшая колбаса — чулок с деньгами…
        — Чулок — это не колбаса.  — Володя тогда даже обиделся: что это его разыгрывают? А потом до него дошло: соседка так сказала, потому что набивает деньги в чулок, как начиняют мясом колбасу.
        Он уже стал во многом разбираться, Володя. Теперь шутки и остроты Ольги Олеговны его не смешили, а чаще раздражали. Чем становился он старше, тем больше росла в нём нелюбовь к ней.

        ТРУДНЫЙ УРОК

        Каждое утро и каждый вечер Советское Информбюро сообщало о положении на фронтах Великой Отечественной войны. А положение это было очень тяжёлым: нанося врагу огромные потери, наши части отходили с боями на восток по выжженной и окровавленной земле.
        Против оборонявших Москву советских войск Гитлер бросил миллионную армию. Он считал, что с ходу, как ураганным ветром, сметёт нашу оборону и захватит Москву. Потому и название этой операции Гитлер дал «Тайфун».
        Ураган «Тайфун» нёсся с запада на восток, но с самых первых километров его останавливало яростное сопротивление советских людей — и в Брестской крепости, и под Смоленском, и под Ельней и, наконец, на ближних подступах к Москве.
        Нет, не смог «Тайфун», как хотелось Гитлеру, смести всё на своём пути и ворваться в Москву. Хотя врагам легче было воевать в первые месяцы после того, как они коварно напали на нас. И дело было не только в их численности, но и в том, что фашисты «с ходу» вступили с нами в бой. Перед этим гитлеровские войска прошли по всей Европе, и военная машина фашистов была, как говорится, на полном ходу. Ведь в вагоне, который вёз Матвея Ратикова на фронт, он был обучен и подготовлен к войне лучше других. А были в эшелоне и такие, что не знали, как надо вести себя во время бомбёжки, как надо окапываться, маскироваться на местности, и многое другое было им неведомо в трудной и опасной науке войны.
        Ратиков учил их даже такому, казалось бы, простому: как прикуривать. Он говорил:
        — Третий не прикуривает.
        — Почему?  — спросил его молодой боец.
        — Простое дело. Темнота. Тишина. А где-то смотрит во все глаза фрицевский снайпер. Ты чиркнул спичкой — он насторожился. Второй огонёк вспыхнул — пусть маленький,  — фриц взял на мушку. А третий огонёк блеснул — он уже готов к выстрелу. И бахнул. Понял?
        Может быть, Ратиков шутил, но и в шутке этой был свой смысл. Молодые бойцы понимали, что на фронте всё не так-то просто. Держи ухо востро — будь начеку.
        Эшелон, в котором был Матвей Тимофеевич, не сразу отправили на фронт. Когда оглушённые и засыпанные землёй Ратиков и красноармейцы военного эшелона услышали стихающий гул уходящих самолётов, раздалась команда:
        — От-бой!..
        И вслед за этим:
        — Становись!.. Шагом арш!
        Теперь красноармейцы шли не к железнодорожным путям, где стоял пустой эшелон, а от него, в глубь леса, где были замаскированы ветками подземные казармы учебного батальона…
        Наутро для необстрелянных бойцов, испытавших накануне первую в жизни бомбёжку, началась военная наука.
        Трудно было предположить, что вчера вечером в нескольких километрах от этого тихого и такого по-осеннему великолепного леса вздыбливалась земля, обрушиваясь на бойцов лавиной грязи, комьев, веток и камней. Теперь же солнечные лучи просвечивали сквозь кружевную листву дубняка, ложась светлыми пятнами на гимнастёрки; птицы пели и подсвистывали как-то особенно, а может быть, так казалось потому, что люди знали: где-то рядом война — кровь, грохот, смерть, а вот здесь — пение птиц…
        Первое задание командир отделения Ратиков дал красноармейцу Комару. Фамилия этого парня досталась ему как бы в насмешку. Толя Комар возвышался на две головы над своим командиром. У него был большой, всегда чуть приоткрытый рот, толстые губы и удивлённо выпуклые зелёные глаза.
        — Ну, что уставился на меня?  — улыбаясь, спросил Комара Ратиков.  — Подтянись… Так. И гимнастёрку заправь. Хорошо. Будешь боец-молодец. Во как подобрался!..
        Теперь и Комар улыбался. Матвей Тимофеевич знал нехитрый секрет воспитания. Не обязательно, уча человека, всё время только приказывать и выговаривать. Надо и похвалить и ободрить. Это часто даёт куда больше, чем окрик или наказание.
        — Так вот, Комар, пулемёты противника там и там,  — указал рукой Ратиков.  — Нужно перебежать к железнодорожной ветке — она, считай, там, где повалены те две берёзы. Так, вот, значит, нужно исправить повреждение и живым вернуться обратно. Во как! Понятно?
        — Не.
        — Что не понятно?
        — Чего там в берёзах исправлять?
        — Ты, Комар, должен подбежать, подкопать первый ствол берёзы — видишь, где ямка?..
        — Вижу.
        — Подлезть под берёзу, обогнуть её и прибежать обратно. Это и будет считаться «исправить повреждение».
        — Понятно!  — радостно воскликнул Комар.  — Бегу.
        — Погоди. Ты должен помнить, что враг обстреливает железнодорожную ветку. Если не исправить повреждение, пойдёт под откос наш эшелон — погибнут люди. Но исправить надо так, чтобы наших людей спасти и самому остаться в живых. Во как! Теперь исполняй.
        — Понятно! Исправить и остаться живым.
        Комар побежал. Он нёсся что было сил, будто какой-то злой волшебник мчался за ним по пятам: канава преградила путь — перепрыгнул, холмик — перескочил.
        Ратиков стоял перед строем. Он говорил:
        — Глядите внимательно! Разговоры отставить!
        И все смотрели туда, где Комар, распластавшись на земле, подкапывал белый, в чёрных полосках ствол дерева. Как брызги воды, во все стороны летела рыхлая земля, а бойца и видно не было: защитная гимнастёрка сливалась с местностью. Но вот голова Комара показалась по ту сторону бревна. Он на мгновение выпрямился, тут же пригнулся и стремительными перебежками, то пряча голову в плечи, то плашмя падая и переползая по-пластунски, стал приближаться. Уже видны были его мокрые красные щёки, открытый рот, выпученные глаза. Одной рукой он прижимал лопатку к бедру, а другой держал винтовку.
        Вытянувшись, как положено перед командиром, Комар доложил:
        — Ваше приказание выполнено — повреждение исправлено.
        — Нет,  — сказал Ратиков,  — приказание не выполнено. Было приказано вернуться живым. А тебя по дороге к берёзам и там, когда ты стал во весь рост, пять раз убили. Задание повторить!
        Тяжёлым был этот день и для бойцов, и для младшего командира Ратикова.

        ВЗРЫВ МОСТА

        Тяжелее становилось с каждым днём. Ведь война торопила: скорее на передовую. Про себя Ратиков часто повторял поговорку: «Всё, что можешь назвать своим, лежит в твоём сегодня». А вспоминал он к тому, что знал: обучил сегодня бойцов маскироваться — хорошо. На завтра наметил другой урок, а будет ли этот урок, кто знает. Может, снимут отсюда и пошлют вперёд. Может быть, и снимать с места не придётся: враг сам сюда придёт.
        Вот почему торопился Ратиков. Свою команду он обучал трудному и опасному делу минёров-подрывников.
        Вскоре отряд минёров-подрывников снова услышал команду:
        — Стройся! По ва-го-нам! Бегом марш!
        Недолго постукивал на стыках воинский состав, а уже стали слышны, точно вздохи какого-то великана, голоса орудий.
        Передовая была совсем рядом — за рекой.
        Матвей Ратиков получил приказ заминировать и держать в постоянной готовности к взрыву мост через реку.
        Не знаючи, можно подумать, что взрывать мосты просто. Заложил взрывчатку, поджёг — бах, и нет моста.
        Однако это совсем не так.
        Сначала сапёры-подрывники должны охранять мост — спасать его, чего бы это им ни стоило. Ведь по мосту движутся наши части. Их надо оберегать от фашистских «мессершмиттов» и «хейнкелей», как от хищных ястребов, которые кружатся над ним и норовят угодить бомбой в мост. И в то же время надо было, сохранив мост, превратить его в огромное хранилище взрывчатки.
        Минирование моста было не таким-то простым делом. В его устои и фермы были заложены ящики с толом, который напоминал бруски обыкновенного хозяйственного мыла. Подрывники протянули уже провод от моста к взрывной машинке. Уже залегли в укрытие старшина Ратиков и красноармеец Комар.
        Матвей Ратиков знал: взрыв моста должен вывести из строя участок железной дороги, которой фашисты стремятся овладеть во что бы то ни стало. Если мост выйдет из строя, фашистам придётся продвигаться по крюку в двести километров. А не взорвать мост — они выйдут на прямую дорогу к Москве.
        Вот какое значение имел этот взрыв.
        Два дня надо было провести на мосту, который невозможно замаскировать, спрятать от вражеских самолётов.
        Трудное это было время у Матвея Ратикова да и у всего отряда минёров-подрывников. Особенно не терпелось Толе Комару. Он спрашивал Ратикова:
        — Ну как там, скоро взрывать будем?
        — Теперь скоро,  — говорил Матвей Тимофеевич.
        — Терпежу нет.
        — Хорош сапёр без терпения! Помолчал бы, Толик…
        — Молчу…
        Но задавал вопросы Матвею Ратикову не только Комар. В один из двух последних дней жизни моста, когда его готовили к взрыву, командир сапёров-подрывников пришёл к Ратикову с немолодым военным, у которого из-под пилотки выбивались седые волосы.
        «Странно,  — подумал Матвей Тимофеевич,  — на военного совсем не похож, и потом, чем-то он мне знаком. Когда, где я его видел?»
        — Познакомьтесь,  — сказал командир,  — это товарищ из фронтовой газеты. Писатель.
        Матвей Тимофеевич козырнул писателю и вопрошающе посмотрел на командира. Ратиков не мог взять в толк, что делать в таком опасном месте писателю, да ещё немолодому.
        А писатель сказал:
        — Мы с вами виделись на вокзале, когда вы прощались с семьёй. Я вас запомнил. У вас дочка такая краснощёкая и большеглазая. Верно?
        — Точно,  — подтвердил Ратиков.  — Наташа.
        — А теперь расскажите и покажите, как работают ваши сапёры. Я буду писать о них в нашей газете.
        Матвей Тимофеевич снова вопрошающе посмотрел на своего командира, а тот только кивнул, что означало: «Выполняйте».
        Что ж, Ратиков выполнил приказание и рассказал писателю о сапёрах. Рассказывал командир отделения сапёров толково, но не размазывая,  — сжато, точно, коротко.
        — Вы торопитесь?  — спросил писатель.
        — Да,  — сказал Ратиков.  — Может, это не гостеприимно, но я думаю, что вам, товарищ, лучше отсюда уйти поскорее. Тут у нас всяко может случиться. И в любую минуту. Это сейчас затишье, немецких самолётов нет, а пожалуют — можете не сомневаться.
        Вскоре Матвей Тимофеевич, ответив на все вопросы писателя, дал ему провожатого в штаб полка. А тут как раз и началась бомбёжка.
        Сапёры отделения Ратикова под хлопающие выстрелы зениток, под вой пикирующих самолётов врага кончали свою тяжёлую и опасную работу: под бомбёжкой таскали и закладывали в опоры моста тяжёлые ящики с толом.
        И многим сапёрам в это время думалось: «Скорее бы приказ о взрыве».
        И вот затарахтела маленькая, но шумная дрезина. К мосту прибыл командир сапёров-подрывников.
        Ратиков отрапортовал:
        — Мост к взрыву подготовлен!
        — Заряды проверяли сами?  — спросил командир.
        — Сам.
        — Знайте же, что, если выпадет хоть один заряд, вся система будет нарушена. Следите за шнуром.
        — Есть следить за шнуром!
        Орудия врага били уже по восточному берегу реки. Огневой шквал катился к самому мосту, и в небольшие перерывы, когда утихали пушки и миномёты, слышен был треск фашистских автоматов.
        Гитлеровцы пробирались уже к самому мосту, над которым плавала в небе «рама», как наши бойцы прозвали фашистский самолёт-разведчик.
        Ратиков приказал бойцам своей команды уйти в укрытие. Ведь пули уже долетали до этого берега реки. Сам Ратиков остался у подрывной машинки. Повернуть только ключик — и мост взлетит на воздух.
        Комар высунул голову из блиндажа:
        — Слышь, командир, теперь уж скоро?
        — А ну скройся, чтоб я тебя не видел!
        Комар замолчал, но остался рядом со своим командиром.
        Ратиков ждал сигнальной ракеты. Но ему хотелось взорвать мост в тот самый момент, когда фашисты побегут с того берега, когда их будет как можно больше. Тут важно было не упустить время: счёт шёл на секунды — ни секундой раньше, ни секундой позже.
        А вот и первая ракета, которая выпрыгнула из земли в тёмное небо, как светящийся мячик. Ракета эта приказала: «Приготовиться к взрыву!»

        «Приготовиться к взрыву!»
        Ратиков стал на колено, проверил исправность проводки, которая шла к зарядам. Тока не было. Он не удивился: пули щёлкали по берегу и, видимо, перебили провод.
        Значит, подрывная машинка ни к чему.
        Ратиков закопал машинку в землю и подтянул к себе бикфордов шнур.
        Гитлеровцы были уже на мосту. Тарахтели мотоциклы; подбадривая себя криками, бежали автоматчики.
        И в это время вторая ракета приказала: «Взрывать!»
        Ратиков чиркнул спичкой. Он видел, как гитлеровцы на мотоциклах подъезжали к мосту. Можно было разглядеть, что один из них офицер.
        «Пусть въедут на настил»,  — решил Ратиков.
        Спичка обожгла ему пальцы. Он бросил её, рванул коробку другой спичкой и поджёг бикфордов шнур.
        Но взрыва не было.
        У Комара от волнения высушило рот, холодок пробежал по спине, противно задрожало сердце и сразу же вспотели ладони.
        — Что будем делать?  — выкрикнул он каким-то не своим, сдавленным голосом.
        Ратиков знал: такой неразорвавшийся заряд всё равно что притаившийся, невидимый зверь. Чёрт его знает, что он выкинет, если пойдёшь искать повреждение. Вдруг неизвестно откуда кинется на тебя. А это — смерть.
        На учениях Ратиков всегда сам проверял неразорвавшиеся заряды. Когда отправлялся на проверку, приказывал бойцам не выходить из укрытия.
        И тут он снова прикрикнул на Комара:
        — Слышал приказ: сейчас же в укрытие! Исполняй!..
        Бежала по кругу секундная стрелка на часах, приближались фашисты, а мост был цел. Ратиков понимал, что пулей перебило не только электропроводку взрывной машинки, но и бикфордов шнур.
        «Как же быть? Как быть?»
        Матвей Тимофеевич вскочил, побежал, упал, обожжённый пулей, опять вскочил, снова побежал.
        Комар видел, как Ратиков бросился навстречу врагу с коробкой спичек в руке, без команды выбежал из укрытия и рванулся вперёд, вслед за своим раненым командиром. Комар не думал о том, что гитлеровцы с близкого расстояния поливают свинцом наш берег. Только в ушах, как от трещотки, слышалось: тр-р-р-р-р-рт!
        В это время, ослепительно сверкнув, грохнул взрыв, и от моста покатились, обгоняя друг друга, клубы едкого жёлтого дыма.

        САМОЛЕТ ТОКАРЯ МИШКИ

        Володю приняли на работу вскоре после бомбёжки. Сначала он ходил в класс с партами и чёрной доской у стены, как в обычной школе. И только спустя два месяца Володю перевели в цех.
        Завод восстановили. Теперь часть цехов ушла под землю, а сверху только и видно было что лес и лес… Развалины же остались, какими были после бомбёжки.
        Цех был огромным — с городской квартал. Станки — такие большие, что на них можно было улечься во весь рост. Моторы шумели, заглушая голоса людей. На резцы лилась какая-то жидкость вроде молока.
        В цеху было словно в метро. Кафель на полу и станки блестели, как вымытые. Рабочие одеты в чистые комбинезоны вроде тех, что носят лётчики.
        Но больше всего Володю поразил старший мастер производственного обучения. О нём он слышал ещё от отца. Восторгаясь кем-нибудь, Матвей Тимофеевич иногда говорил: «Этот вроде нашего Лисунова». Слышал Володя от отца о мастере и такое: «Надо же: люди уголь в шлак пережигают, а этот из шлака людей делает». Володя сразу не понял отца. А потом сообразил: «Наверно, этот мастер из лодырей и шалопаев людей делает. Таких бездельников отец шлаком называет».
        И вот пришёл день, когда Володе в ремесленном училище сказали: «Сегодня пойдёте в цех на первый урок к Лисунову».
        «Какой он, Лисунов?» — думал Володя.
        Почему-то он представлял его себе бородатым и с усами.
        Первая работа, которую ему полагалось сделать в цеху, называлась сложно и малопонятно: «Опиловка плоскостей и криволинейных поверхностей».
        Володя получил кусок металла, напоминающий своей формой утюг. Металл был покрыт твёрдой коркой чугунной пены, а проще сказать — железной окалиной. Этот кусок железа нужно было зажать в тиски, срубить корку, опилить кругом, отшлифовать наждачной бумагой до блеска, и получится молоток.
        По правде говоря, такая работа не очень привлекала Володю. Он ведь прошёл уже по токарному цеху и видел, как там на больших и красивых станках точили снарядные стаканы.
        Особенно ему понравилось, как работает его сосед по дому Миша Костин. Этот высокий, худой, всегда спокойный и молчаливый парень был всего на год старше Володи. И у Миши отец был на фронте, и от него тоже не было писем. В доме, во дворе, на улице Миша мало чем отличался от Володи, разве что более высоким ростом и усиками, которые тенью лежали над губой. А тут, в цеху, Миша, в тёмно-синем халате, прямой, строгий, сосредоточенный, показался Володе красавцем. Проходя мимо, Володя сказал громко, чтобы перекрыть шум станков:
        — Здорово, Миш!
        А тот кивнул в ответ с извиняющейся, даже виноватой улыбкой, как бы сказав, но одними только глазами: «Прости, друг, что не могу с тобой по-настоящему поздороваться. Тут ни на секунду нельзя оторвать глаз от резца».
        Володя подумал: «Вот это работа! Выточил Миша такую стакан-гильзу, начинил её чем полагается, и сразу отправили его работу на фронт. А там приладили боеголовку, вложили в орудийный казённик — и по фрицам: огонь!
        А что молоток?»
        Думая так, он и не заметил, как в цех, где в ряд стояли слесарные тиски, вошёл мастер производственного обучения. Он был седой, без усов и без бороды. На нём был ладно сшитый синий халат, остро отутюженные брюки и блестящие, начищенные чёрные башмаки.
        «А он франт»,  — подумал Володя.
        Лисунов шёл быстро-лёгкий, остроглазый, с насупленными бровями. Из кармана его пиджака торчала белая линейка со стеклянным окошечком. Он не был похож на рабочего или мастера, а скорее на учителя.
        Лисунов стремительно подошёл к Володе, и тот успел заметить, что в походке мастера и во всей его манере есть какое-то сходство с отцом. Лисунов быстро протянул, вернее, выбросил ладонью вверх большую руку, забрал в неё всю Володину, мягко пожал и при этом улыбнулся ласково и добро. Глаза у него были большие и светлые.
        — Меня зовут Валентином Антоновичем,  — сказал Лисунов.  — Значит, токарем хочешь стать, а слесарное дело тебе не по душе? Самолётом залюбовался? Так?
        Володя уже знал от Миши, что свой станок он называет самолётом. Тогда, во дворе, рассказывая о своей работе, Миша объяснил Володе, почему дал станку такое прозвище. Быстрый станок, точный, сильный и красивый. Как самолёт.
        — Точно, токарем хочу!  — воскликнул Володя и подумал: «Как это Валентин Антонович угадал мои мысли?»
        — Токарем ответственность большая.  — Лисунов в упор посмотрел на Володю, и тот заметил, что глаза мастера не только ласково-добрые, но какие-то острые, как бы пронизывающие.
        Он протянул мальчику напильник и показал, как с ним обращаться, как зажимать тиски, как стоять у станка.
        — Я подойду к тебе через несколько минут,  — сказал мастер.  — Только не гнись. Стой прямо. Не налегай так на напильник: он должен двигаться совсем легко, как бы сам собой. И не качай его туда-сюда. Это ведь не рычаг. Прямо держи. Слышишь, Володя?
        — Да, Валентин Антонович…
        Лисунов ушёл. Володя двигал напильником взад и вперёд, взад и вперёд. Это казалось ему очень надоедливым и однообразным. Очень скоро начала ныть спина, потом заныли руки: в кистях, в пальцах, в локтях.
        Но Володя продолжал работать.
        Спустя час подошёл Лисунов:
        — Что, Володя, хочешь разогнуться, расправить руки?
        — А вы, Валентин Антонович, почему знаете?
        — Что ж, думаешь, у меня первого дня в работе не было? И я это хлебнул. Поноет спина, поболят руки. Без этого не обойтись! У твоего отца и присказка была на этот счёт: «Руки делают, а спина отвечает». Не слыхал?
        — Не слыхал.
        Мастер взял в руки кусок железа, шероховатый, как небритые щёки, и внимательно его осмотрел. С одного бока железо было гладким, как чисто выбритое лицо. Лисунов провёл пальцем по этой стороне и сказал:
        — Вот и отлично опилил. Устал, Володя? Ничего! Завтра будет работаться легче. А там, глядишь, о токарном станке можно будет подумать. Там, брат ты мой, главная у нас работа. Хотя и без молотка жить нельзя. Серп и молот — наш герб. Верно я говорю?..
        В первый день Володю отпустили домой после перерыва. Он проработал только полсмены. Но, боже мой, как болела спина, плечи, руки и ноги! И к тому же очень хотелось есть и спать.
        — Ну, до свидания, до свидания,  — говорил на прощание Лисунов, снова забрав Володину руку в свою.  — Что болит — не беда: мышцы, брат ты мой, в рост пошли. Силушка у тебя прибавится. Ну, до завтра, сынок.
        У самого выхода из цеха Володю догнал Миша и сунул ему в руку кусок мягкого, чуть тёплого ржаника. Запах хлеба так и ударил Володе в нос.
        — Зачем это?  — спросил он Мишу.
        — Бери и не спрашивай. Я сейчас в столовку бегу. Там нам ещё такой же дадут. А в первый день работы всегда больше есть хочется. Сам испытал.
        И, обогнув Володю, выбежал во двор.

        ПУСТОЙ ПОЧТОВЫЙ ЯЩИК

        Воздушной волной в комнате Ратиковых выбило оконное стекло. Купить стекло было негде. Володя забил часть окна фанеркой от старого ящика. В комнате стало сумеречно, и от этого казалось ещё холоднее. Батареи центрального отопления были ледяными, а маленькую печку-буржуйку топили только раз в день, и тепла-то она давала чуть, на час-два, не больше.
        Холодно и голодно было в те годы в Москве. Но Ратиковы, все трое, даже маленькая Ната, редко жаловались, стараясь не показать друг другу, что тяжело. Страшнее холода и голода была неизвестность. Писем от отца всё не было.
        Натка просила чуть не каждый час то маму, то Володю:
        — Посмотри в ящике.
        Ей говорили:
        — Так смотрели же!
        — А ты ещё посмотри.
        — Почтарка так часто не ходит. Утром была, теперь только вечером будет.
        Наташа не сдавалась и говорила:
        — А ты всё равно посмотри…
        Володя ненавидел этот пустой, холодный чёрный ящик. Ему казалось, что ящик его враг. Ну что стоит этой пустой и чёрной коробке хоть один разок осветиться маленьким белым треугольничком письма?! Нет, ящику нет дела до Володи, до мамы и Натки, которая теперь плачет, когда не хотят каждый час бегать за письмом. Володя-то знает, что плачет она не потому, что не пошли к ящику, а потому, что знает: нет там письма. Но оттого, что он всё понимал, легче не было.
        Меньше всего говорила о письме с фронта Галина Фёдоровна. Она писала мужу на полевую почту почти каждый день. Но ответа не было и не было.
        Однажды Володя принёс с завода газету и сказал:
        — Смотри, мама, что написано!
        А в газете было написано, что отделение младшего командира Н-ского сапёрного батальона Ратикова сумело выполнить трудную задачу, поставленную командованием,  — сохранив живую силу и технику, перешло затем в наступление.
        — Это же про папу, про папу!  — возбуждённо повторял Володя.
        Галина Фёдоровна не была так восторженна. Она сказала:
        — Почему же нет писем?
        И вот тогда-то она написала на конверте вместо фамилии «Ратиков» — «Командиру части от жены М. Т. Ратикова». На это её письмо пришел ответ.
        Ах, лучше бы этого ответа не было!
        Что пересказывать эти горькие строчки письма? Они укладывались в три слова: «Пропал без вести».
        Когда Галина Фёдоровна вынула из ящика это письмо, рядом с ней стоял Володя. И они вместе решили: «Наташе ничего не говорить». Решить-то решили, почти месяц хранили эту тайну, а потом проговорились. Думали, что Наташа занята своими книжками-картинками, но она услышала эти три страшных слова: «Пропал без вести» — и спросила:
        — Что это — «пропал без вести»?
        — Ну и приставучая же ты, Натка!  — сказал Володя.
        Сказать сказал, а всё равно отделаться от неё не смог. Всё рассказал и объяснил.
        И Наташка тут же вынесла эту новость в коридор — сказала Ольге Олеговне:
        — А мой папа пропал без вести. Только Володя сказал, что это пока война, а как фашистов разобьём, вести придут и папа приедет.
        — Как же,  — Ольга Олеговна ухмыльнулась,  — держи карман пошире!
        — А это как?  — удивилась девочка.
        — А просто так…  — Соседка развела руками.  — Детка ты, детка…
        — Буду, буду держать!  — выкрикнула Наташа.
        Как же ей хотелось, чтобы папа приехал!
        Володя сразу заметил: что-то Натка колдует над своим передником.
        — Ты что ещё выдумала?
        Наташа объяснила:
        — Это чтобы папа с войны нашёлся… Тётя, Оля так сказала.
        Тут всё и разъяснилось.
        Володя выскочил в прихожую, куда в это время вошла с улицы Ольга Олеговна. Да, Володя в тот раз был груб с соседкой. В его голосе не было ни капли вежливости или там деликатности:
        — Вы сказали Наташе, чтобы она держала карман пошире, чтобы отец вернулся с фронта?!
        — Я! А что?
        — Это же подлость, гадость! Вы, вы…
        — Ну что ты выкаешь! Успокойся. Найдётся твой отец. Только найдётся на той стороне. Понял?
        Володя хотел ей ответить, но захлебнулся: вдохнул воздух, а выдохнуть не мог, будто воздух этот спрессовался в комок и застрял в горле.
        А она стала к нему спиной, но потом повернула в его сторону только голову и улыбнулась снисходительной улыбкой, как бы говоря: «Ну что особенного? Не один твой отец такой. Подумаешь!»
        Нет, она этого не сказала, но Володя прочёл именно эти слова в её глазах, во всей её фигуре, в повороте головы.
        — Володя!  — крикнула из комнаты Галина Фёдоровна.  — Сейчас же иди домой? Слышишь?!
        В это время Ольга Олеговна скрылась за своей дверью, и Володя услышал, как щёлкнул замок,  — она заперлась.
        Володя вернулся к себе, не поглядев на стол, где мать приготовляла еду, кое-как разделся и бросился на кровать.
        Теперь он знал, что надо было ответить: сказать, что она дрянь, бездельница, что она ждёт фашистов, чтобы вместе с ними издеваться над честными людьми, вешать их, истязать, а сама при этом хочет жить за счёт других, как паук, как трутень. Он должен был сказать, что презирает её, ненавидит — у, как ненавидит! А отец его честный человек, честный солдат…
        Но Володя знал, что начни только — и он не сможет остановиться. Он бы её… А мама? И без того мама кругом в бедах. Если бы ко всему и этот скандал, она бы не вынесла.
        И ещё вспомнилось папино: «Дать себе волю легче, чем сдержаться».
        Володя натянул на голову одеяло, как делал всегда, когда хотел сразу уснуть. Но сон убегал от него. Может быть, он и засыпал, но всё время видел во сне Ольгу Олеговну с улыбающимися глазами, которые ширились, ширились и вырастали до величины точила. О разговоре с ней Володя не хотел говорить маме и не сказал. Но разве можно вычеркнуть из памяти самое страшное, что врезалось подобно кинжалу: «Найдётся твой отец. Только найдётся на той стороне».
        И всё-таки самым страшным в ту ночь был не разговор с Ольгой Олеговной, хотя от разговора этого Володю стало знобить.
        Но если с человеком происходит что-то страшное, тяжкое, непоправимое, всё остальное отходит на второй план.
        Когда несколько часов тому назад Володя со смены вернулся домой, мама спросила:
        — Вас не бомбили?
        — Что значит — нас?
        — Ну не прикидывайся! Я знаю, что наши зенитки сбили один самолёт где-то возле вашего завода. А этот бандит успел что-нибудь натворить?
        — Не знаю,  — сказал Володя,  — я спать хочу.
        И соврал. Он-то знал, что один шальной осколок от бомбы влетел в токарный цех и тяжело ранил Мишу. Останется ли он в живых? Этого Володе никто сказать не мог. Пойти к Мише домой он не решился.
        И вот сейчас ночью, когда, как обычно, все страхи усиливаются, Володе вдруг увиделся Миша — бледный, обескровленный, порывисто дышащий. Володя не видел своего друга раненным, но представил себе его и подумал, что не имел права уходить с завода, должен был любой ценой пробиться в токарный цех, узнать всё о своём друге и помочь ему.
        И снова страшная мысль: «А жив ли Миша?»
        Гитлеровцы пристрелялись к заводу, хотя и был он замаскирован. В лесу что ни ночь ухали наши зенитки, от взрывов в некоторых цехах вылетали стёкла, сыпалась штукатурка. Но за время работы Володи на заводе это был первый случай, когда осколок бомбы попал в цех.
        «Нет, нет,  — успокаивал себя Володя.  — Миша будет жить. Если бы он был безнадёжен, мне сказали бы об этом по-другому. А то Лисунов просто прогнал меня домой, сказал, чтобы я не лез в чужой цех, и ещё назвал меня малышом…» Но в тот день было не до обид.
        А вот сейчас всё происшедшее представилось Володе каким-то очень страшным. Все мысли перемешались в какой-то дикой путанице. Володя вскочил и быстро оделся.
        Натягивая ватник, он услышал какой-то шум в прихожей. Володя быстро обернулся и посмотрел, не проснулись ли мама и Наташа. Нет, слава богу, спят.
        И снова что-то зашумело, зашуршало, задвигалось и застучало за дверью. Володя выскочил в прихожую и увидел Ольгу Олеговну. Она увязывала длинной верёвкой какие-то узлы и корзину. Увидев Володю, воскликнула:
        — Ах, это ты?!
        Володя молчал. Подумал: «Куда это она среди ночи?»
        Он был отходчив, и злость на эту женщину уже не душила его. Просто у него было неприятное чувство, какое бывает, когда вдруг под ногами окажется жаба или прошмыгнёт гадюка. Володя хотел подойти к выходной двери, но Ольга Олеговна взяла его за рукав:
        — Погоди, Володечка. Ну что ты так на меня окрысился?
        — Оставьте!  — Володя хотел высвободить свой рукав, но соседка держала его крепко.
        — Ты погоди, погоди. Ведь всё равно на улице комендантский час. Вот и мне ещё ждать и ждать. Я что, разбудила тебя? Нечаянно так получилось, а хотела увязать всё это как можно тише…
        Володя всё-таки высвободил свой рукав, но Ольга Олеговна и тут не пустила его, став у самой двери:
        — Куда же ты, Володечка, тебя же патруль сцапает?..
        — А вы куда?
        — Я?! Нет, нет, я не уезжаю. И комната остаётся за мной. Я заявила домоуправу. Я просто на дачу. Там спокойнее. Наломаю веток, затоплю «буржуйку»…
        Дальше Володя не слышал — он был уже на улице. «Дача,  — думал он,  — там спокойнее…» Она как-то говорила, что дача по Белорусской дороге. Какое же там спокойствие? Фронт совсем рядом. Передовая. А за ней немцы. Он как бы разговаривал сам с собой. Спрашивал и сам отвечал: «Зачем же она туда, к немцам?.. А вот и затем, что к немцам. К ним-то ей и надо… Ну и чёрт с ней… Не до неё теперь. Как там с Мишей?»

        НА МЕСТО ДРУГА

        Сейчас Володе было не до Ольги Олеговны. Он думал о том, как бы не встретить ночной патруль.
        Под ногами поскрипывал белый наст, а вокруг была глушь и тишина, пустая снежно-лунная улица.
        «Только бы не встретить ночной патруль»,  — думал Володя.
        У него не было ночного пропуска, и он знал, что патруль неумолим: заберут до выяснения личности, а ему надо было сейчас, сегодня, немедля попасть на завод.
        Ветер бросал ему в лицо твёрдый, колючий снег, холод бежал по ногам, по спине, залезал под ворот, кусал за уши, заставлял слезиться глаза. Но Володя как бы не ощущал этого. Он бежал. И такое безмолвие стояло вокруг, что мальчик слышал, как колотится сердце от страшной мысли о Мише и оттого ещё, что его может задержать патруль и он не только в эту ночь не попадёт на завод, но опоздает и к утренней смене, а то, может быть, его просто прогонят, скажут: «Куда пришёл? Это не твой цех. Иди-ка, откуда явился».
        «Кто скажет? Лисунов. Не скажет он такое… А кто сказал: «А ну, малышня, марш домой! Теперь засекли — приметят ещё. Вас тут не хватало…» Лисунов сказал. Ну и что? А бомбёжки нет. И станок Мишкин стоит. И сам Лисунов там. Нет, он не прогонит…»
        Володе всегда казалось, что если он когда-нибудь крепко полюбит, то обязательно какого-нибудь рыцаря, героя, а ведь полюбил обыкновенного человека.
        Тяжела была в ту ночь дорога на завод. Электричка уже не ходила, а если бы и ходила, соваться в неё без ночного пропуска было рискованно.
        Какую-то часть пути Володю подвезли на грузовике с налепленным на ветровое стекло пропуском. Бородатый шофёр показался Володе стариком. Шофёр этот Володю спросил только:
        — Ночник?
        — Ага,  — сказал Володя. Он понял, что шофёр спрашивает о ночной смене.
        Доехали до первых сосен, а дальше Володя пошёл пешком наискосок через лес. Шёл он быстро, не чувствуя времени, и дошёл как-то совсем неожиданно, вдруг.
        Вот уже перед Володей широкие заводские ворота, раскрытая дверь проходной, и сквозь вторую дверь тамбура снежный двор.
        «Как блестит снег под луной!  — Володя прикрыл ладонью глаза, как козырьком.  — Ну, прямо слепит. От луны никакое затемнение не поможет…»
        Он шёл быстро, может быть, для того, чтобы согреться, а может быть, так, как обычно идут люди, когда они неудержимо стремятся к цели.
        Его остановил окрик:
        — Куда?
        — В цех, дяденька.
        — «Дяденька»?! Ты что, правилов не знаешь? Пропуск!
        Володя отстегнул клапанчики телогрейки и достал из-за пазухи пропуск. При этом он подумал: «Сойдёт. Все мы тут одинаковые — в телогрейках и ушанках. И пропуска замасленные один к одному. А цифру эту «3» или там «1» не разобрать. Пройду».
        Пока охранник в длиннополом тулупе разглядывал пропуск, Володе виделся цех, Мишкин станок — холодный и безжизненный. Вот он включает рубильник, станок оживает, резцы приближаются к бешено вертящемуся металлу — секунда, нет, доля секунды, и запел станок, пошла, завилась стружка, и всё отчётливее и отчётливее возникала форма снарядного стакана…
        Эти мечты прервал охрипший голос охранника:
        — Это куда ж ты собрался?
        — В токарный.
        — А пропуск суёшь в слесарный.
        — Ага.
        — «Ага»! В токарный пропуска при себе не носят. Ты што: места своего не знаешь? Или придурка из себя строишь? А?
        — Дяденька!
        — Какой я тебе дяденька? Вот мы сейчас посмотрим, что ты за птица.
        Он вынул маленький свисток и только поднёс его ко рту, как забили зенитки.
        Охранник прошмыгнул в дверь проходной и захлопнул её перед Володей.
        И снова повторилось то, что уже не раз видел и слышал Володя: пунктиры трассирующих пуль, разрывы снарядов в небе, точно цветная капуста, слепящие кинжалы прожекторов, и в них серебристые комары-самолёты.
        «Хоть бы один задымил, хоть бы один!  — думал Володя.  — Они же теперь будут бомбить прицельно. А там, в цехах, Лисунов и ещё сотни, а может быть, тысячи…»
        В эти мгновения он совсем не думал о том, что там, то есть здесь, и он, Володя. Ведь если будут бомбить завод, то пять метров проходной не защитят его от бомбы.
        Слушая всё более частое буханье зениток, он повторял про себя одно, как заклинание: «Ну попадите! Миленькие вы мои, попадите, сбейте! Пусть загорится, пусть упадёт!»
        В это мгновение Володю сильно ударило в грудь и ослепило. Он инстинктивно зажмурил глаза, а открыл их, сидя в снегу. Теперь всё вокруг было красным: снег, завод, небо — всё. И в этом красном небе в скрещении двух прожекторных сабель задымило — сначала чуть-чуть, но тут же дым этот пошёл к земле чёрной точкой с большим курчавым траурным шлейфом.
        Он поднялся и увидел, что горит не завод, а что-то такое за ним, где роща, где он с мамой и Натой видели белочку и бельчонка.
        Сбитый нашими зенитчиками, самолёт фашистов грохнулся где-то там, за рощей. Володя услышал сначала взрыв, потом увидел яркую вспышку и дым, дым, дым… Чёрные курчавые пряди поползли так высоко, что серой пеленой задёрнули свет луны.
        После грохота, яркого огня, рёва моторов и визжалок, которые фашисты приделывали к своим бомбам, чтобы нагнать побольше страха, стало вдруг сумеречно и тихо.
        Открылась дверь проходной, в ней показался тот же охранник. За его спиной стоял человек, которого Володя разглядеть не смог. В руках охранника был Володин пропуск. Только сейчас Володя вспомнил, что охранник не вернул ему пропуск.
        — А ну-ка, Ратиков, топай сюда!
        Володя сделал два шага вперёд и подумал: «Отведут в комендатуру…»
        Но вышло всё по-другому.

        ВАЛЕНТИН АНТОНОВИЧ

        Охранник пошёл навстречу Володе и протянул ему пропуск:
        — Держи!
        Теперь мальчик увидел, что второй человек — Лисунов. Он шёл прямо на Володю, и Володя снова подумал, что в его походке и во всём его облике есть какое-то сходство с отцом.
        — Зачем пришёл?  — спросил Лисунов.
        — Пришёл,  — сказал Володя.
        — Это я вижу. Пропуск спрячь. Я спрашиваю: зачем?
        — Вы же знаете, Валентин Антонович…
        — Ничего я не знаю. Мишу послезавтра будем хоронить. Приходи.
        Лисунов достал носовой платок, отвернулся и вытер нос, будто у него был насморк.
        Володю ударило, как воздушной волной. Он сморщился, зажмурился и почувствовал, как две струйки потекли из глаз по лицу и стало солоно в уголках рта.
        Надо было что-то делать, сказать, как-то действовать. Володя почувствовал, что в эти минуты и он, как отец, на фронте, на передовой, лицом к лицу с гитлеровцами — убийцами, бандитами, извергами.
        — Хорошо,  — сказал Лисунов,  — придёшь завтра.
        — А сегодня?
        — Что сегодня?
        — Кто за самолётом?
        — За станком его, что ли?
        — Ага.
        — Никто.
        — Вот я и пришёл.
        — А раз пришёл, здороваться надо, сынок.  — Лисунов протянул Володе большую руку и заграбастал в неё его маленькую ладонь.  — Замёрз? Рука-то как льдышка.
        — Не.
        — Рассказывай…  — Он мягко пожал Володину руку, и тепло пошло, как электрический ток, согревая мальчика.
        Только сейчас Володя понял, что действительно промёрз и ещё, что Лисунов лицом совсем-то и не похож на отца, а только есть в нём та же доброта, ласковость, радость, что всегда согревала Володю, когда отец прикасался к нему своей большой рукой — гладил ли, обнимал ли, или шутя давал шлепка…
        Потом Лисунов звонил куда-то по телефону, держа перед собой Володин пропуск. О чём он говорил, Володя не слышал. Когда же положил трубку, позвал:
        — Пошли, сынок!
        А потом был цех, вертящиеся ремни трансмиссий, маленькие, как светлячки, лампочки над блестящими конусами, вокруг которых серебрилась тонкая стальная стружка.
        Светлячки, светлячки над станками уходили вдоль огромного цеха, как огоньки фонарей на длинной-длинной улице. Володя стоял у входа в цех, а на другом конце работающие люди виделись ему совсем маленькими. Шум стоял такой, что Лисунову, разговаривая с мальчиком, приходилось кричать ему на ухо. В цеху было жарко, пахло железом и машинным маслом.
        Лисунов остановился у единственного молчаливо бездействующего станка.
        — Вот он, Мишин самолёт. Только это, брат ты мой, не слесарить, не напильником туда-сюда шершавить. Понял?
        — Понял, Валентин Антоныч!
        Володя посмотрел сначала направо, потом налево. Ему хотелось увидеть, как работают за такими же соседними станками. Но мастер чуть подтолкнул его к выключенному станку:
        — Ты слушай, когда к тебе обращаются, а по сторонам не гляди.
        Он взял большими шершавыми пальцами Володину руку, положил её на резец и, включив рубильник, пустил станок, показав, как надо работать.
        Володя изо всех сил старался держать руку так, чтобы она не дрожала ни капельки и чтобы стружка шла равномерно.
        «Конечно,  — думал он при этом,  — пока Лисунов держит мою руку, стружка идёт ровно, а отпустит, что тогда?..»
        — Молодец, Володя, молодчина!  — Лисунов говорил негромко, и в шуме цеха Володя не столько слышал, сколько угадывал слова мастера. От этого работа не казалась такой трудной и пропадал страх перед тем мгновением, когда Валентин Антонович уберёт свою руку с Володиной.  — И меня так учили,  — говорил Лисунов.  — Вот-вот, правильно делаешь. Ведь я сейчас тебя не держу. Чуешь, сынок? Так же вот учил меня тогда сосед по станку, путиловский токарь. Рука у него была точная. Металл душой чувствовал. Бывало, пошабашу и пойду смотреть, как путиловец работает. Удовольствие одно, а не работа. Кра-со-та!..
        Говоря это, Лисунов широко развёл руками, как бы желая показать, как велика была красота. А Володя и не ощутил того мгновения, когда остался один на один со станком и подрагивающим резцом. Он вопрошающе посмотрел на мастера, а тот так же одним только взглядом сказал: «Хорошо!»
        До конца смены мастер не отходил от Володи. Он показывал ему, как включать и выключать станок, направлять свет лампочки в железном колпачке, регулировал подачу эмульсии (теперь-то Володя уже знал, как называется эта жидкость вроде молока, которой охлаждают металл). Но при этом Валентин Антонович ничего сам до конца не делал. Покажет, начнёт делать, а потом говорит: «Делай, Володя, сам». А то ещё приговаривал: «Так-так, чтоб лично — отлично».
        — А разве за станком не все одинаково работают?  — спросил Володя.
        — Работа души требует,  — сказал Лисунов,  — не только от человека силы берёт, но и ему силы придаёт, делает человека выносливым и крепким. Руки учат голову, а поумневшая голова учит руки. Вот оно как получается, сынок.
        Учил он как-то незаметно — не в лоб. Между прочим упомянул первую Володину работу — молоток. Сказал:
        — А ты тогда зеркально отшлифовал. Я тогда уж понял: будет из тебя такой рабочий, что подкуёшь блоху.
        Не привык Володя к похвалам, а всё-таки было приятно слушать, что говорил Лисунов. И работа шла от этого легче.
        — Скажи, Володя, а после молотка ты что делал? Я ведь потом в слесарном не бывал.
        — Второе задание было — тисочки,  — сказал Володя.
        — Д-да…  — Лисунов покачал головой и переспросил: — Тисочки? Отлично. Это посерьёзнее молотка. Небось и ключи делал, и пломбиры?
        Хитрил старик. Знал же всю программу производственного обучения. Но понимал, что, вспоминая сделанное, Володя прибавлял себе уверенность, подбадривал себя. А это так важно, когда человек делает новую трудную работу.
        О станке Валентин Антонович говорил как о живом человеке, а о работе — как об искусстве. И при этом Володя вспомнил, как до войны он мечтал стать артистом. Отец повёл его как-то в театр, и Володя видел там скрипача в бархатной курточке, с волосами, словно у девочки. Как же точно водил он смычком по скрипке! «Вот где нужен талант,  — подумал тогда Володя.  — Здорово это у него получается! Вот это артист!»
        Теперь у Володи пела не скрипка, а станок. И резец был точно смычок, а руки Володи так же точно вели, направляли резец по металлу, как тот молодой артист водил смычком, по скрипке. Правда, то была настоящая музыка, а не пение станка. Но зато поющий станок добывал при помощи резца и Володиных рук не только звуки, но вытачивал из бесформенного куска стали зеркально сверкающий снарядный стакан. Один, второй, третий… Стальные стаканы пирамидой ложились на тележку рядом с Володиным станком, и ему казалось, что вот их сейчас увезут прямо к отцу. Фашисты подбираются всё ближе и ближе, но отец посылает в орудие снаряд за снарядом и бьёт гадов прямой наводкой. Кончаются снаряды. Чёрные от копоти бойцы вопрошающе смотрят на Матвея Ратикова: «Что делать?» А в это время подкатывает вот эта маленькая цеховая тележка со снарядами, которые сработал Володя, и отец вновь отдаёт команду: «Огонь!»
        От этих мыслей Володя работает точнее и яростнее. Помогало и то, что, будучи учеником слесаря, он несколько раз работал за токарным станком. Да и Миша часто рассказывал ему о своей работе. Но сейчас никого с Володей не было. Он был уже за станком совсем один. Валентин Антонович ушёл куда-то в далёкую глубину цеха. Во всяком случае, так казалось Володе. Но вот сквозь цеховой шум до него донеслось:
        — Смотри, Володя, слушай, не натужно ли идёт станок, не задыхается ли?
        Но Володя и без того работал внимательно. Стружка шла у него, как паутина. У него не было уже и тени неуверенности и страха перед быстроходным и сильным станком. Володя чувствовал, что он хозяин станка, он его командир, а станок только точный, верный и беспрекословный его подчинённый.

        «ЛИЧНО — ОТЛИЧНО»

        Теперь Володя работал в самом главном цехе завода — снарядном. Прошло то время, когда, войдя в заводские ворота, Володя останавливался в растерянности: так много возникало сразу перед глазами узкоколейных рельсовых путей, снующих паровозиков, кирпичных громадин с зашторенными окнами, изрыгающих пар и дым и оглушающих скрежетом, стуком, грохотом и звоном точно вдребезги разбиваемых стёкол.
        Не только станок, но и весь завод Володя чувствовал, ощущал, знал, как его, Володин.
        В снарядном цехе он был самым молодым, но здесь называли его не просто по имени, а Владимиром Матвеевичем, совсем как взрослого. Ровесником Володи был только его сменщик. О своих товарищах по цеху, которые ему чуть не в отцы годились, он как-то сказал маме:
        — Я думал, они совсем другие.
        — Кто это — они?
        — Ну, рабочие.
        — А папа твой что — не рабочий?
        — Так то ж папа.
        Володя и вправду считал, что папа — он какой-то особенный: всё умеет, всё знает и никогда не ругается скверными словами. А теперь, когда папы возле Володи не было, он видел, что и тут, за этой для него в прошлом таинственной заводской стеной, такие же люди, как его отец. Здороваясь, обязательно оботрут ветошью руку: «Здорово, Матвеич! Руку-то я тебе не мазнул?» Или: «Володя, погоди, подсоблю».  — «Так вам же некогда».  — «Это ты, парень, брось. Дружно — не грузно, а врозь — хоть брось. Так-то, Матвеич». Совсем как отец, который сказал бы: «Во как!»
        Когда Володя уходил из дома на завод, не было у него ощущения, что он идёт из семьи на работу. А вроде бы получалось так, что идёт он тоже в семью.
        Как ни странно, но именно здесь, где, казалось бы, Володе не надо было применять столько физических сил и работа была интересней слесарной, спина ныла от усталости. К концу смены шумело в голове. Как же его при этом тянуло ко сну!..
        «Ведь эта работа легче, легче,  — говорил про себя Володя,  — прижимай только резец, следи за бородкой, меняй гильзы, и всё. А там — налегай на ножовку, прижимай напильник изо всех сил и двигай им, сдирай железную шкуру болванки. Почему же там не так уставал?..» И холоднее было в слесарном цеху. Но это не тревожило. За смену раз-другой Володе приходилось пойти в кладовую за инструментом; там печурка жарко натоплена — поднесёт к ней руки, поворочается спиной, боками, грудью и, смотришь, согрелся. Короткий перерыв в работе, а всё ж таки отдых. А вот от токарного станка — ни на шаг. И всё время следи и следи за резцом и бородкой. Зазеваешься на мгновение — брак. И фронт получит меньше на один снаряд.
        Вот откуда усталость.
        Лисунов это понимал и как-то спросил:
        — Володя, а не тяжело тебе?
        Володя ответил вопросом на вопрос:
        — А за самолётом кто?
        — Пока никто. А там подыщем, подучим. Лишь бы другой новичок брака не наделал.
        — Так вы ж, Валентин Антонович, говорили, что это со мной только так повезло, что брака не было. А всегда у всех учеников брак бывает. Говорили?
        — Говорил.
        — Значит, надо мне тут остаться…
        Всё больше и больше снарядов требовал фронт. И Володе теперь случалось спать на заводе. Четыре часа поспал, за полчаса помылся ледяной водой прямо на дворе, в эти же полчаса поел в заводской столовой — и снова к станку с красным металлическим флажком. А на красном белыми буквами: «Токарь-отличник» — и его, Володина, фамилия.
        Дома Володя бывал теперь совсем редко. Наташка бросалась к нему так стремительно, что чуть не сбивала с ног.
        А вообще-то беда была с этой Наткой. Чуть только зазвонят в прихожей или хлопнут дверью, Натка обязательно кричала:
        — Почтальон, почтальон! От папы письмо!
        Володя останавливал сестрёнку:
        — Ты же знаешь, что почтальон к нам не ходит. Она в ящик письма бросает. Ты же сама там шаришь.
        — А вот и ходит, а вот и ходит!.. Когда ещё тётя Оля была, она ей приносила. Я видела.
        — Так то было заказное.
        — Ну и что?!
        — А то.
        Нет, Ната не сдавалась. Опускала голову, глаза в пол и упрямым таким голосом твердила своё, коверкая, как всегда, букву «з»:
        — А вот и будет! Пусть жакажное — всё равно…
        Но писем от Матвея Тимофеевича не было.
        Однажды утром, когда на дворе стоял только недавно ещё наступивший ноябрь, пришла настоящая зима. Володя увидел сквозь окошки, перекрещённые бумажными полосками, в утренних сумерках снежную круговерть. Небольшой был снежок, но очень уж ранний.
        Володя одевался совсем бесшумно, чтобы не разбудить маму: она ведь, кроме работы, ходила ещё рыть противотанковые рвы. И вот сейчас отсыпалась, обняв рукой посапывающую Натку. Вчера вечером Галина Фёдоровна вернулась домой очень поздно и сказала Володе:
        — Сегодня рыли совсем близко от вокзала. Женщины говорили, что он хвастает — парадом пройдёт по Москве.
        «Он» — это известно было: Гитлер. Он и вправду бросил на Москву такую тучу самолётов, танков, солдат, что уже на окраинах слышны были тяжёлые вздохи наших орудий, которые защищали Москву.
        Да, в тот по-зимнему ноябрьский день войска действительно прошли парадом по Красной площади. Только не гитлеровцы это были, а наша Красная Армия, в шапках-ушанках, запорошённых снегом, с винтовками и всем боевым снаряжением. Они пришли прямо с передовой…
        Седьмого ноября тысяча девятьсот сорок первого года после парада наши бойцы, наши танки и орудия вернулись на фронт. Это они, защитники Москвы, передавали от бойца к бойцу как пароль: «Отступать некуда — позади Москва».
        Об этом параде Красной Армии Володя узнал на заводе.
        Тут от станочника к станочнику передавали:
        — Наш был парад на Красной площади. Наш!
        В эти ноябрьские и декабрьские дни сорок первого года фашисты дрогнули и покатились назад. А ведь перед этим прошли по многим странам Европы…
        Так впервые под Москвой война перевалила за хребет. То наших теснили фашисты. А теперь гитлеровцы бежали, бежали, огрызаясь, как загнанный волк. Он же тоже клычится, клыки скалит, бьётся изо всех сил — шкуру свою спасает. Волк и загнанный страшен.
        Под Москвой фашисты получили первый удар, а потом немало было «котлов», в которых наши войска запирали гитлеровцев, как мышей в мышеловку; были бои, когда сотни тысяч врагов оставляли за собой танки, пушки, самолёты и берёзовые кресты над могилами.
        В Москве уже показывали в кино эти поля берёзовых крестов, уже выставляли на московских площадях разбитые самолёты и танки фашистов, уже не было дня, чтобы наши войска не отбили у гитлеровцев город или посёлок. А писем от Матвея Тимофеевича по-прежнему не было.
        Когда грохнул пушками и расцветил всё московское небо первый салют, Ната запрыгала и завертелась, хлопая ладошками:
        — Папа стреляет! Папа!..
        В этот час все трое Ратиковых были дома, стояли у окна — ждали неведомый тогда, непонятно какой салют, о котором объявили по радио. Сначала стремительно взлетел пучок разноцветных, светящихся шариков. Потом шарики эти стали похожи на букет красивых цветов, и в это время глухо ударили пушки.
        Галина Фёдоровна отошла от окна и вытерла ладонью мокрые щёки. Она хотела сделать это украдкой, но Володя увидел всё и сказал:
        — Мама, не надо. Увидишь — вернётся… Ната, не шуми.
        Наташа не слушала брата. Она стояла теперь у окна, вспышки салюта разноцветными бликами ложились на её щёки, она изо всех сил хлопала в ладоши и кричала «ура!».
        А Галина Фёдоровна уткнулась в угол и тихо плакала, скрывшись за спиной Володи. Он смотрел в окно на невиданную красоту и думал о том, что не может быть такой несправедливости: Ольга Олеговна живёт, а папа никогда не вернётся. Никогда… Он даже не мог такое представить, понять. Может быть, его не будет долго, очень долго. Но — ни-ког-да?
        «Нет, этого не будет,  — говорил себе Володя. И при этом, как восклицательным знаком, заканчивал свою мысль словом, которое повторял маме и тысячи раз себе: — Вернётся!»

        «БУДЕТЕ ПОНЯТОЙ»

        Вышло так, что не вернулась Ольга Олеговна. Выяснилось это через полгода после той ночи, когда она собиралась в прихожей, а утром уехала на дачу. Правда, однажды Галина Фёдоровна слышала вечером, как соседка вошла с улицы в прихожую, щёлкнула замком своей двери и через несколько минут, громыхнув, должно быть, чемоданом или ящиком, ушла. А потом спустя месяц пришла молодая женщина-милиционер и управдом, сгорбленный старик в подшитых валенках. Он сказал Галине Фёдоровне:
        — Будете понятой: комнату вашей соседки вскрывать будем.
        — А что случилось?  — взволнованно спросила Галина Фёдоровна.
        Не любила она Ольгу Олеговну, да и за что любить-то её было, но такой уж характер всех Ратиковых — добром к каждому человеку, за добро вдвое платить, а зло забывать. И вот подсказало сердце Галине Фёдоровне недоброе, и она переспросила управдома:
        — Что же с Ольгой Олеговной? Беда?
        — Как сказать…  — Управдом звякал большой связкой ключей.  — Нету вашей Ольги Олеговны.
        — Как так нету?
        — А так вот. Подалась к немцам, а попала в рай.
        Он отпер дверь и пропустил вперёд Галину Фёдоровну.
        — Заходите…
        Уже в комнате, где молодая милиционерша принялась переписывать вещи, даже какие-то безделушки, подушечки и коврики, Галина Фёдоровна узнала, что Ольга Олеговна погибла в своей даче, которая сгорела от немецкой «зажигалки».
        Узнав об этом, Галина Фёдоровна подумала, что её соседка никогда не отличалась не только трудолюбием или хорошим характером, но не было у неё даже обычного ума и сообразительности. Любила говорить «как хочу, так верчу», не думая о том, возможно ли то, чего ей захотелось, и чем может кончиться её затея…
        Уходя с милиционершей, управдом сказал:
        — Вот она и вся история с вашей соседкой, Галина Фёдоровна.
        На дачу Ольга Олеговна отправилась в те дни, когда фашисты подошли совсем близко к Москве. Но и спустя несколько лет, когда их гнали уже к самому Берлину, Галина Фёдоровна вспоминала соседку:
        — Что ни говори, а жалко — погиб человек.
        В этих случаях Володя молчал. А Наташа как-то сказала:
        — Тётя Оля конфеты мне давала. А теперь конфетов нету…
        Всё чаще и чаще салют радостно бухал пушками и расцвечивал светящимися цветами московское небо. Война шла к концу. А в семье Ратиковых с каждым днём всё меньше и меньше было надежд на возвращение Матвея Тимофеевича…
        В том году Володя вспоминал поговорку отца: «Месяц апрель — ему не верь». И вправду сначала был снег, солнце и дождь вперемежку, а потом наступила летняя теплынь, и вдруг снова похолодало.
        В те военные годы в Москве снег почти не убирали с тротуаров и мостовых, и потому солнце, как только стало чуть припекать, погнало по улицам целые реки.
        Как-то дорогой на завод Володя увидел мальчонку, который пускал по весенней воде бумажные кораблики. Они плыли, эти треуголки, похожие на маленькие головные уборы маляров, целой флотилией. Кораблики кувыркались, опрокидывались и снова плыли, плыли, плыли…
        Володя на мгновение остановился. Что это поразило его в таком, казалось бы, обыденном? Нет, не обыденном для тех дней. Четыре года тому назад Володя сам пускал кораблики и бежал за ними вслед, шлёпая по лужам. А потом война, и он как бы сразу стал взрослым. И за всё время войны он не замечал, чтобы кто-нибудь из ребят пускал кораблики. Видимо, не до того было. И вот — надо же!  — целая флотилия.
        Ослепительная солнечная рябь подёрнула уличный ручей. Мутная вода неслась стремительно, кораблики не опрокидывались, и Володе страсть как захотелось побежать за ними — бежать, бежать, бежать…
        Всегда ему думалось: куда они плывут? Может быть, в море, которое он никогда не видел? А теперь подумал о фронте, который в ту весну был уже далеко-далеко от Москвы и подступал уже к самой столице гитлеровцев — Берлину.

        КАК ПО ПИСАНОМУ

        Ещё несколько мгновений тому назад на фронте, за много километров от Москвы, лейтенант Шаров рассекал сжатым кулаком воздух и кричал:
        — Огонь!
        Пушка вздрагивала, готовая, казалось, подняться на дыбы. Выстрел забивал ватой уши. Горячая гильза выскакивала на землю, и горький запах гари смешивался с противно-сладковатым запахом порохового дыма.
        И снова бойцы поворачивались, чтобы, как говорят артиллеристы, дослать снаряд. И снова, не сходя с места, передавали они из рук в руки матовый цилиндр снаряда. Отлетала предохранительная головка, снаряд проскальзывал в жерло пушки, мягко тявкал смазанный замок, и лейтенант поднимал правую руку:
        — По фашистским гадам!
        В это мгновение весь расчёт орудия застывал. Замковый стоял, расставив ноги, нагнувшись вперёд и вытянув правую руку к орудию. Бойцы казались статуями. Каждый оставался точно в той позе, в какой застала его команда.
        — Отставить!  — пронеслось по батарее.
        Лейтенант Шаров вытер платком лицо, красное от возбуждения, и платок стал чёрным от пота и копоти.
        — Что делать?  — спросил замковый.
        Он, так же как солдаты всего орудийного расчёта, стоял, не меняя позы. У лейтенанта Шарова блеснули зубы, которые казались особенно белыми на закопчённом лице. Он улыбался и молчал.
        Замковый повторил вопрос:
        — Так что же делать? Куда его теперь?
        Он спрашивал о снаряде — о последнем снаряде, который дослали, а проще сказать, зарядили в орудие. Ведь, по правилам, заряженное орудие должно быть разряжено выстрелом…
        Нет, на войне, даже в самой сложной обстановке, лейтенант Шаров не терялся. А тут?..
        Замковый продолжал вопросительно смотреть на своего командира. Лейтенант Шаров улыбался, и взгляд его ничего не выражал. Улыбка так и застыла на его лице.
        И тогда замковый спросил:
        — Дозвольте прицелом по озеру?  — и протянул вперёд руку с вытянутым указательным пальцем.
        — Давай!  — махнул раскрытой ладонью лейтенант Шаров.
        Ствол пушки повернули, и глухо бухнул выстрел в сторону блестевшего на горизонте заболоченного озера. При этом все солдаты орудийного расчёта улыбались, как их лейтенант, завершая свою многотрудную работу так весело и радостно, как можно играть, танцевать или петь.
        Когда же рассеялся дым и пар от горячего воздуха, лейтенант Шаров посмотрел на острые верхушки деревьев, как бы проследив путь снаряда. Лейтенант увидел белые облака, которые быстро бежали по голубому-голубому небу.
        Так же они плыли, причудливо меняя очертания, минуту тому назад, и лес был таким же, и трава, и птицы… Но тогда была война, а теперь войны уже не было.
        Солдаты артиллерийского расчёта опустили ствол пушки. Замковый открыл горячий затвор и смыл чёрный нагар белым мыльным раствором. Затем на пушку натянули зелёно-серый брезентовый чехол.
        В эти мгновения такое же произошло по всей линии фронта. Солдаты разряжали винтовки, стреляя в воздух; последний раз нажал на спуск пулемётчик, а лётчик-истребитель — на гашетку.
        А вот и дорога домой. В крепкую, засохшую грязь вросли обрывки зелёно-бурых мундиров, тряпки, сгнившие немецкие сапоги.
        Батарея лейтенанта Шарова повернула теперь на восток — навстречу восходящему солнцу.
        А из леса, раздвигая кусты, выходили на дорогу женщины в мужских брюках, с огромными рюкзаками на спине. Многие катили перед собой коляски с детьми. Ребёнок сидел сдавленный со всех сторон узлами и пакетами. Бывало, что над его головой трепетал на ветру плакатик: «Осторожно! Ребёнок!»
        Лейтенант Шаров видел, как одна из матерей, вывезя коляску на дорогу, сорвала этот плакат и бросила его на землю. Как было не сделать это?! Ведь её малыш, восседая на вещевых узлах, держал в одной руке кусок ржаного русского солдатского хлеба, а в другой — алюминиевую ложку советского солдата. Наверно, немка эта несколько дней тому назад бежала в лес, наслушавшись по фашистскому радио об ужасных краснозвёздных солдатах. А возвращалась, получив из рук такого солдата хлеб и миску каши своему ребёнку…
        По бокам дороги голубели на лужайках подснежники. Тёплое дыхание шло от проталин. Солнце пригрело землю, земля отдавала своё тепло, и озорной весенний ветер окутывал солдат, ласкал их.
        Будто занавес, раздвигался лес. Валились огромные ели и нежно-зелёные кусты, а из-за них появлялись орудия, танки и солдаты — все в зелёных ветвях, словно лесовики. Ветки эти были теперь уже ненужной маскировкой. Солдаты сбрасывали их на землю и при этом смеялись, обнимались, целовались. Совсем незнакомые люди, иногда воины разных армий, люди разных национальностей. На этой дороге победителей появились плакаты с одним только словом: «Франс», «Америкен», «Грейтбритен».
        Под этими плакатами шли люди, часто оборванные, худые, почерневшие от голода и лишений, но всё равно весёлые и радостные. Это шли освобождённые нами из плена солдаты наших союзников — французы, американцы, англичане.
        Встречая батарею лейтенанта Шарова или другие части нашей Советской Армии, они кричали: «Ура!», «Виват!», бросали букетики полевых цветов, объятиями и поцелуями выражая свою любовь к нашим бойцам и безмерную им благодарность.
        Лейтенант Шаров слышал, как ветер доносил едва различимые звуки: умпа, умпа, умпа, умпа! Это через ровные промежутки ударял барабан. Отрывистый голос барабана слышен был издалека-далека. Но вот батарея приблизилась к нашей музыкантской команде, и теперь к звонкому буханью примкнули голосистые трубы. Тогда все люди на весенне-радостной дороге победы запели. А было людей этих великое множество: наши советские воины и пленные всех армий, которые сражались с гитлеровцами, беженцы и узники фашистских концлагерей. Пели мужчины и женщины, старики, старухи, дети. Пели все, на разных языках и наречиях, но это была одна песня — песня радости и счастья.
        Не петь нельзя было. Песня летела сама, ноги сами шли, людям было легко даже с тяжёлой ношей, и потому они смеялись и шутили, как маленькие дети.
        Давно не было таким нарядным орудие батареи лейтенанта Шарова: чисто вымытое мыльным раствором, покрытое чехлом и затянутое ремнями.
        Когда прогремел последний выстрел, бойцы расчёта подобрали на земле вокруг пушки все снарядные гильзы, вложили их в ящики, вроде тех, что в магазинах сохраняют бутылки.
        Всё, что происходило вокруг, казалось лейтенанту Шарову необычным и очень праздничным. Но главное, всё вокруг было будто не взаправдашним, а происходящим перед ним на сцене театра, на белом экране кино или, может быть, во сне. И лейтенант думал при этом: «Напишут же когда-нибудь об этом в учебниках истории. А как напишут? Будут вызывать ребят к доске: «Расскажи про последний день войны». А как расскажут про то, что происходит сейчас, сегодня, с нами?.. Неужели они смогут забыть о том, что пережили мы, о том, какой ценой мы добыли победу и как сегодня радуемся этой победе? Нет, они не посмеют об этом забыть! Никогда!»
        Кочковатой, ухабистой была дорога фронтовая. Подпрыгивали ящики с пустыми снарядными гильзами и позвякивали, как бы подыгрывая весёлой музыке оркестра.
        И вот крайняя в ящике гильза последнего снаряда, подпрыгнув, выскочила из гнезда и, упав на дорогу, звякнула о камень.
        — Стой!  — закричал замковый.
        Он был аккуратным солдатом. И раньше следил, чтобы добро, а паче всего цветной металл, не пропадало даром. А тут…
        — Стой же, говорю! Гильзу подобрать надо. Сто-ой! Ну вот, стал наконец. Погоди, сейчас сбегаю. Особенная она. От последнего снаряда…
        Он поднял гильзу, обтёр её какой-то ветошью и протянул лейтенанту Шарову:
        — Глядите, товарищ лейтенант: роспись.
        Лейтенант медленно поворачивал золотисто-матовую гильзу, закоптелую внутри, а замковый всё говорил, удивлённо ахая:
        — Ишь ты, надо же, видать, мальчонка писал! Чтоб я не сошёл с этого места, мальчонка. По почерку видать…

        — Глядите, товарищ лейтенант: роспись.
        И вместе с лейтенантом Шаровым они читали на крутых щеках отстрелянной гильзы: «Даю сверх плана на окончательную гибель фашизма! Володя Ратиков».
        Несколько рук потянулось к снарядному стакану. Все солдаты артиллерийского расчёта хотели прочитать, что написал мальчик.
        — Ну что ж,  — сказал лейтенант Шаров,  — прав оказался Володя Ратиков. Оно так и вышло: «На окончательную гибель фашизма!» Как по писаному…

        ВОЙНА КОНЧИЛАСЬ

        Володя Ратиков уже встал. Он начищал зубным порошком бляху на поясе. Мать гладила новую гимнастёрку. Ната вытащила из шкафа мягкие войлочные туфли и хотела положить их перед отцовской кроватью: пусть сразу переобуется, как приедет. Он ведь с работы приходил, туфли спрашивал, ботинки снимал, а военные кирзовые сапоги куда тяжелее.
        Но Галина Фёдоровна взяла Нату за руку:
        — Положи на место!
        — Почему, мамочка?
        — А я говорю: положи.  — Она вытерла рукавом мокрые щёки и сказала уже более ласково: — Не надо, Наточка. Пусть полежат в шкафу. Вот так, умница…
        Ната положила туфли в шкаф и подошла к брату:
        — Володя!
        — Что, Наточка?!
        — Почему мама сказала: «Пусть полежат»? Ну скажи, Володя…
        Прошли тысяча четыреста восемнадцать дней войны. Ната за это время выросла, но не настолько, чтобы мама и Володя могли говорить с ней обо всём. Она перешла уже в старшую группу. Правда, группа эта была детсадовская, но всё равно старшая. Тут девочки и особенно мальчики всё-всё знали про войну: какие у нас есть самолёты «Яки» и что такое таран, у кого папа танкист, а у кого лётчик. Были и такие дети, у которых папы не было. Они это точно знали, потому что пришла похоронка. А когда Нату спрашивали, есть у неё папа, она говорила:
        — Есть. Только он без вести пропавший.
        И была такая девочка в этой старшей группе, что сказала Наташе:
        — Без вести. Значит, считай, что у тебя его нет.
        — А вот и есть! А вот и есть! А вот и есть!  — выкрикнула Ната и заплакала.
        — Когда же он приедет?  — спросила та злая девочка.
        Ната перестала плакать, вытерла ладонью щёки и сказала:
        — Скоро!
        — А сколько это — скоро?
        Наташа задумалась. Она и сама не знала, сколько это — скоро. Помолчала, помолчала и сказала:
        — Как немцев побьют, так и приедет.
        Но девчонка та не сдавалась. Ужасная она была спорщица. Совсем поперечная какая-то. Девчонка сказала:
        — А их и сейчас наши бьют! Что ж папка твой не едет?!
        И опять Ната не сразу ответила, а только подумала:
        «Ну что, что бьют? А не совсем ещё побили. Вот как совсем побьют, так и приедет… Вот как дам тебе, не будешь дразниться…»
        И няня из группы ругала ту девочку за то, что та дразнила Наташу. Нянюшка, к которой Ната много раз приставала с вопросом, что это такое: «Пропал без вести?» — говорила:
        — Будут вести. Война кончится, и всем придут хорошие вести. Зачем о плохом прежде думать? Тогда, если плохое, так одно, доченька, два раза на сердце камнем ляжет: когда думаешь и когда сделается. А ты думай хорошее. Оно по-хорошему и выйдет. Поняла?
        Нет, не всё поняла Наташа. Что с того, что в будущем году подходило время идти в школу? Была-то она ещё маленькой. И знала одно: кончится война и папа приедет. Слова же «пропал без вести» не могла взять в толк. И может быть, потому не разбиралась до конца в этих словах, что не хотела понимать их страшного смысла.
        В это раннее утро и она и Володя проснулись от артиллерийского залпа.
        — Мама!  — крикнул Володя.  — Который час?
        Галина Фёдоровна отворила дверь.
        — Дети,  — сказала она,  — ночью сообщили, что кончилась война. По радио объявили.
        Вслед за этим грохнул и тонко зазвенел стеклом в раме артиллерийский залп. Яркий свет вспыхнул за окном.
        Володя вскочил с кровати и выглянул на улицу.
        Ребята и взрослые бежали по тротуару и по мостовой, подбрасывая вверх кепки и шляпы.
        Чёрная тарелка репродуктора в комнате Ратиковых, та самая, что сообщила: «Война!», теперь рокотала, передавая выстрелы салюта и эхо этих радостных выстрелов. Ведь это были такие же, по сути дела, холостые и мирные выстрелы, как тот последний выстрел батареи лейтенанта Шарова снарядом Володи Ратикова.
        Володя видел, как за окном незнакомые люди обнимали и целовали друг друга, а военных поднимали на руки, качали. Сквозь закрытые рамы и сюда, в комнату, доносились радостные возгласы, смех, песни, приветственные крики — всё то, что можно назвать одним словом — счастье.
        А у Володи чувство радости и тяжкого горя было как-то одновременно.
        Вот у самого окна высоко взлетал, хохоча и вскрикивая, невысокий человек в защитного цвета гимнастёрке с сержантскими погонами.
        Мокрая прядь волос свисала на глаза, медали на гимнастёрке болтались туда-сюда, позвякивая друг о друга. Смотреть страшно было. Но когда прядь волос сержанта откидывалась назад, Володя видел его озорные, радостные глаза. Совсем не трудно было понять, что человек этот счастлив, и все те, кто с озорством качали его, тоже были весело-радостно счастливы. Они кричали «ура!», и сержант, задыхаясь, кричал «ура!».
        Чем-то сержант напомнил Володе отца. А жив ли отец? Вот и мама запретила Нате достать из тумбочки его комнатные туфли. Значит, не верит, что жив, не надеется…
        Этот день был днём отдыха.
        Володя долго мылся над раковиной в кухне, тёр щёткой шершавые пальцы. Отец увидит эту его руку с мозолями и грубой кожей… А вернётся ли отец?
        Неизвестность была мучительной. Но Володя не хотел думать о плохом. Он бы разрешил Натке положить комнатные туфли отца перед кроватью. Он верил в хорошее. «Это будет так,  — думал Володя.  — Откроется дверь, и совсем неожиданно войдёт отец и скажет: «Вот, значит, и я. Во как!»
        А мама, Володя и Ната ничего сказать не смогут, они онемеют от неожиданности. И мама от радости заплачет. Натка бросится к отцу, обнимет его колени. Володя кинется за ней и спросит: «Что же было с тобой?» — а отец скажет: «На войне как на войне, сынок. Там всяко бывает. Во как!»
        Володя умел мечтать, и это иногда помогало ему жить и переносить трудности. И сейчас он мечтал и верил, что расскажет отцу, как тяжело было начинать работу, а теперь над его станком красный флажок: «Токарь-отличник В. М. Ратиков».
        Да, Володя часто мысленно разговаривал с отцом. Он рассказывал ему о Мише: как тот дал ему кусок хлеба в первый, самый трудный Володин день на заводе. И ещё рассказывал, каким Миша стал красивым, широкоплечим — совсем взрослым.
        Мишу забыть Володя не мог. Время не стирало память о друге, а, казалось, только больше бередило воспоминания.
        И о своём напарнике в токарном цеху Володя мысленно рассказывал отцу. Радость была — ну как не поделиться с папой!
        «Ты знаешь, папа, какой у меня сменщик?»
        «Нет, не знаю».
        «Он худой, и зовут его ребята Семафором. Ходит вразвалочку. Ну такой вроде бы медлительный, безразличный. А за станком — зверь. Когда прихожу ему на смену, медлит, а то прямо говорит: «Погоди». И знаешь, папа, Семафор этот ни одной стружки не оставит неприбранной, резцы проверит, эмульсию, колпачок от лампочки оботрёт. Сдаёт смену так, что станок на парад везти можно…»
        Володя всё это говорил отцу, когда сидел в заиндевевшем вагоне трамвая, вложив руки в рукава, как в муфту, прислонившись к белой от изморози стенке вагона. Он говорил так, будто отец сидел тут же с ним, говорил беззвучно. Но это не беда. Папа слышал его, потому что Володя знал, о чём спросит отец.
        «А ты, Вова, как сдаёшь смену этому твоему Семафору?»
        «Так же стараюсь, папа. Но у меня не всегда получается так хорошо, как у него».
        Много раз вот так разговаривал Володя с отцом в этом трамвайном вагоне. И не только зимой, и не только в первые годы войны, но и в последний год, в тёплые дни. Тогда в воздухе чувствовалась не только весна и солнечное за ней лето, но и победа.
        Володя не хотел думать, что отец погиб. Вот и совсем недавно, совсем незадолго до того, как кончилась война, он разговаривал так же в трамвайном вагоне с отцом, рассказывал, насколько легче стало ему работать: теперь всё даётся за станком без натуги, без напряжения.
        «Всё хорошо — одного только хочется: увидеть тебя, папа».
        Он как бы звал отца, и ему даже казалось, что вагон бросает из стороны в сторону и мчится он так стремительно потому, что это дорога к долгожданной встрече…
        В тот день был первый весенний дождь. Удары грома сливались с грохотом вагона, с шуршанием дождевых струй по крыше.
        «Еду, еду, еду»,  — стучало у Володи в голове, и сердце замирало от счастья, лицо то и дело освещала молния, а чёрные стёкла вагона затоплял сплошной поток. И от всего этого или от того, что Володя верил в такую встречу впереди, а может быть, от свежего запаха дождевой воды было так хорошо, так радостно, что надежды и мечты превращались в уверенность.

        НОЧЬЮ СВЕТЛО КАК ДНЕМ

        В эту ночь в Москве было светло как днём. Ракеты освещали город, на площадях играли оркестры и танцевал народ.
        В московском небе той ночью расцвёл такой небывалый фейерверк, перед которым меркли все салюты, отгремевшие в честь взятых нашими войсками городов. Ведь это был салют не в честь взятия одного города, а в честь самой Победы.
        С самого дня своего рождения такого праздника не видела Москва.
        Но ведь и горе у Москвы было большое. Давно ли в тёмном, настороженном городе слышны были только уханья зениток, взрывы и строгий оклик ночного патруля?.. Слепые окна домов, закрытые досками памятники и фонтаны и темнота по ночам такая, что с открытыми глазами или закрытыми — всё равно ничего не видно.
        А теперь прозревшие дома заливали улицы золотыми лучами света из каждого дома. Ведь окон этих в Москве миллионы. И все люди вышли на улицы. В ту ночь Победы никому не сиделось дома.
        А как чудесно было утром! Бледнели звёзды и луна, но зато далёкое небо окрашивалось золотом и пурпуром восхода — каким-то особенным розовым огнём. Так было в свежий и лёгкий утренний час, когда люди ещё не проснулись, но просыпается небо и земля. А ведь к тому утру многие люди и не ложились спать. Они встретили восход солнца песнями, музыкой, они хлопали в ладоши и танцевали. Раздобыв какой-нибудь красный флаг, вывешенный у ворот дома, поднимали его высоко над головой и шли шумно-радостно, не в ногу, вразброд, потому что кто-то в этой шеренге приплясывал, кто-то шёл в обнимку, а кто-то кружился в вальсе.
        Выше поднялось солнце, и золотисто-розовое небо стало шелковисто-голубым: утро утвердилось в своих правах. Теперь во всех парках и скверах города замелькали пёстрые, праздничные платья.
        Московские улицы заполнились военными грузовиками. Это тысячи детей катались по городу на больших военных машинах, размахивая цветными флажками, распевая песни. Среди этих детей была и Наташа Ратикова.
        Песок, который берегли для тушения зажигательных бомб, а проще сказать «зажигалок», теперь увозили на детские площадки. Из огромных шаров воздушного заграждения выпустили газ, и девушки-солдаты пронесли по улицам в последний путь серо-зелёную оболочку «воздушных слонов».
        Над Кремлём полыхало Красное знамя. Ночью его освещали сотни прожекторов, днём — лучи солнца. И наше знамя плыло по небу, переливаясь на свету.

        ПАРАД

        В тот день с утра накрапывал дождик. Но это никак не могло омрачить праздник.
        Да, это было необычайное лето, совсем не похожее на все другие. Хотя ведь всегда удивителен расцвет деревьев, появление цветов, смена белоснежной простыни зимы на яркость и пестроту лета.
        А в ту незабываемую весну сорок пятого года Володя по-особому ощущал праздник природы. Как-то утром, посмотрев в окно, поразился обилию почек на дереве, ставших видимыми за одну только ночь.
        Накануне прошумел тёплый дождик. А следующим утром дерево будто задымилось зеленоватой дымкой. И пошли, пошли светлые клейкие листочки. Казалось, природа радовалась и салютовала Победе. Весна переходила в лето, как всегда, то тёплыми днями, то холодными. Но радостными были все дни, ибо это были дни года Победы.
        А в день парада даже дождь казался радостным и весёлым: сквозь струи пробивался вдруг солнечный луч, и дождь становился блестящим, искрящимся, сверкающим, праздничным. Ната прыгала на одной ножке и повторяла:
        Дождик, дождик,
        Тра-ля-ля,
        Дождик, дождик —
        Не беда.

        Володя при этом подумал: «Надо же, Натку охватила такая радость, что она уже сочиняет стихи».
        В эти дни Наташа играла в войну, но совсем не так, как прежде. Девчонка, а поди ж ты, потребовала, чтобы кукле сшили белый передник с красным крестом, и была она уже не Машка, а санинструктор. Слово-то такое, что у Натки получалось сплошное «шу-шу-шу», а всё равно требовала, чтобы Машку называли санинструктором. И медвежонка Мишку аттестовала. Был он теперь старшиной.
        Что говорить: куклина коляска и та у Натки стреляла.
        — Что это?  — спрашивал Володя.
        И Наташа говорила:
        — Орудие!..
        В одной небольшой комнате Ратиковых беда была с игрушками Наташи: мешали, путались под ногами, создавали беспорядок, хотя было их не так-то много. Все они были довоенные. За годы войны Наташа не получила ни одной новой игрушки. Может быть, именно потому она особенно берегла и лелеяла старые. А когда переименовывала старые, становились как бы новыми.
        Мама часто говорила Наташе:
        — Сложи игрушки.
        Но Ната не слушалась и устраивала игру, рассаживая игрушки по всему полу. Она уже была не той Наташей, которая в начале войны шепелявила, не выговаривала букву «р», коверкала слова. Но всё равно она по-ребячьи жила в мире игр и игрушек, хотя до школы остался всего год. Ната и в школу-то пока что только играла.
        Теперь же всё произошло по-другому. В то утро, когда надо было собираться на парад, Володя сказал или, вернее, спросил:
        — Ната, война-то кончилась?
        — Угу,  — подтвердила Наташа.
        — Значит, все по домам?
        — По домам.
        — А у тебя все они на фронте, во фронтовой школе: и Машка-санинструктор, и старшина Мишка, и пушка с ними. Ну?
        Ната молча стала собирать игрушки. Она бережно сложила их в ящик и сказала:
        — Все они уже по домам. А мы пойдём на парад?
        И, услышав, что Володя берёт её на парад, закружилась пританцовывая, хлопая в ладоши:
        — А я на парад! А я на парад! А я на парад!
        — А Мишку-старшину мы тоже прихватим на парад?  — спросил Володя.
        Наташа задумалась. Мишка был её любимцем. Она брала его к себе в кровать, гладила, кормила и говорила ему иногда: «Ты мой сынок». Она разговаривала с ним, как с живым существом. А то вдруг делала страшные глаза: «Ой, боюсь!» — и убегала от медвежонка.
        Ната никогда не выносила Мишку во двор или на улицу. Должно быть, боялась потерять. А тут вдруг — на Красную площадь!
        Задумалась. Повертела его туда-сюда, и Мишка при этом зарычал. Он был такой — рычащий. Самая дорогая игрушка Наташи. Рычащего медвежонка подарил ей отец к Первому мая, совсем незадолго до войны.
        Володя сказал:
        — Давненько он не гулял, твой старшина. Ему небось тоже хочется воздухом подышать. А сегодня особенно.
        Володе нравилось, когда Ната разговаривала с игрушками как с живыми. Её беспечность, жизнь в сказочной стране уводила как-то и его от горя, от страшного горя. Ведь не было надежды увидеть отца, и сосед Миша не крикнет в окно: «Вов, пошли давай!»
        А как тяжело было смотреть на маму, когда она украдкой вытирала щёки! Галина Фёдоровна плакала беззвучно. И от этого Володе почему-то было ещё больней.
        Вот говорят, что никто, как мать, не умеет так глубоко скрывать свои страдания и муки.
        И ещё утверждают, что никто, как дети, не умеет так хладнокровно не замечать того, что происходит с матерью.
        В семье Ратиковых всё было по-другому. Боль матери была для Володи больнее собственной боли. Даже маленькая и, казалось бы, ещё несмышлёная Наташка не могла спокойно видеть грустную маму. Когда мама плакала, у Наташи начинали дрожать губы. А Володя сколько раз ей говорил: «Не плачь, Натка, маме тяжелее будет. Ты же не вакса-плакса».
        Нате не хотелось, чтобы маме было тяжелее,  — очень ей хотелось, чтоб мама была весёлой. И она сколько раз морщилась-морщилась, а чтоб губы не дрожали, пальцами их придерживала и не плакала. При этом про себя повторяла: «Я не плакса, я не вакса».
        Наташа и не знала, что такое вакса. В войну её не было, как не было многого. Только понимала, что вакса — это что-то чёрное, значит, думала, плохое. А ей хотелось быть хорошей, и очень она ещё хотела и любила, когда все втроём были вместе — разговаривали, шутили и никто не хмурился и не плакал.
        От всего этого непоправимо тяжкого спасла Наташкина весёлость, беззаботность и игра. Она ведь и раньше играла в победу, в возвращение папы, в мирные времена. Кое-что сбылось, сбылось же: пришла победа. И Володя вспомнил отцовские слова: «Нельзя жить плакучей ивой. Надо радоваться и маленькой радости. А горю надо не давать придавить себя. Не то будешь лежать раздавленный…»
        Наташа продолжала петь и сочинять свои стихи:
        А я рада,
        А я рада:
        Мы пойдём домой
        С парада!
        Тра-ля-ля,
        Тра-ля-ля,
        Дождик, дождик —
        Не беда.

        Этой песней Наташка разгоняла мрачные мысли Володи. Ему захотелось схватить её в охапку, обнять, прижать к себе и закружиться вместе с ней. Но он знал, что сестрёнку нельзя баловать, и сказал:
        — Смотри, Мишка скучает. Так берёшь ты его? Нам пора.
        — Нет,  — упрямо мотнула головой Ната.  — Дома останется старшина.
        — А скучать будет?..
        — Не будет.
        — Почему?
        — Он же не живой. Скучают живые. А его на фабрике сделали. И он совсем как настоящий, только неживой.
        Всё это она сказала неожиданно совсем серьёзно, как большая.
        И Володя при этом подумал: «Большая стала Наташа. Вот бы отец порадовался…»
        Нет, серьёзность у Наты была не долгой. Она тут же снова закружилась по комнате, напевая уже совсем бессмысленную песенку, просто какое-то «тра-ля-ля».
        — Да не вертись ты!  — прикрикнул на неё Володя.  — Голова закружится — упадёшь.
        — А вот не упаду! А вот не упаду! А вот не упаду!..
        Они уже вышли на улицу, а Ната, смеясь и лукаво прищурив глаза, продолжала не то выкрикивать, не то напевать одни и те же слова. При этом она била ногой по воде.
        — Что за манера обязательно лезть в лужу?  — Володя легко поднял Наташку и при этом почувствовал, как окрепли его руки за годы войны. Теперь он уже не просто мальчик, а настоящий рабочий.
        Наташа озорно выкрикнула:
        — А вот не лужа! А вот не лужа!
        — Что же это?  — спросил Володя.
        — Зеркало! Зеркало! А вот и зеркало!..
        Умытая дождиком Красная площадь была особенно нарядной. Зеркалом блестела серая брусчатка мостовой, ярким пламенем взлетали флаги, солнцем горели трубы оркестра, радостью светились лица людей, заполнивших трибуны.
        Всё, всё было необычно и так радостно-празднично! Даже куранты кремлёвских часов.
        Сколько раз слышал Володя их мелодичные звуки! Но в тот день голос этих больших башенных часов показался ему чудесно-сказочной музыкой.
        Здесь, на Красной площади, Володя снова поднял Нату, теперь уже высоко над головой, так, чтобы она могла видеть парад…
        Перед Мавзолеем проходили полки, высоко подняв знамёна, простреленные пулями врагов, впитавшие запах порохового дыма,  — знамёна военной славы.
        Тут, на этой площади, победив врагов, проходили ратники Дмитрия Донского, тут праздновали победу ополченцы Минина и Пожарского, тут проносили знамёна славы солдаты Суворова, герои Кутузова. Тут шла теперь артиллерийская батарея лейтенанта Шарова.
        Когда батарея эта поравнялась с трибуной, на которой стоял Володя, держа над головой Нату, девочка сказала:
        — Пушки одетые. Смотри, Володя.
        — Не одетые, а зачехлённые. Разница. Поняла?
        — Ага. Поняла, Володечка. А зачем ящики?
        — Гильзы,  — сказал Володя.
        А Ната повторила, как всегда повторяла слова, которые не понимала:
        — Гильзы…
        А войска шли и шли. Мимо Мавзолея Ленина, мимо Кремлёвской стены торжественным маршем под звуки оркестров прошли многие тысячи воинов-победителей — от солдата до маршала. В этом парадном шествии могли участвовать по праву миллионы наших воинов, которые добились этой победы. Но Красная площадь не смогла бы вместить миллионы…
        Ната нагнулась и шепнула Володе:
        — Спусти меня вниз.
        — Так тебе же будет плохо видно. Сверху головы не мешают. А внизу? Разница. Ты же маленькая.
        — Спусти!
        Володя бережно спустил Нату, и при этом она спросила:
        — Ты папу там не видел?
        — Их же много,  — сказал Володя.  — Разве всех разглядишь…
        — Нет, ты скажи: не видел?
        — Не видел…
        В это время как-то вдруг смолкли все оркестры. А затем тишину разорвала барабанная дробь.
        — Страшно, Володечка,  — прошептала Наташа.  — Что это? Отчего? Почему?
        В этот раз Володя промолчал. Не любил он говорить о том, в чём не разбирался. Он и сам не знал и не понимал, почему умолкли трубы оркестра и затрещали барабаны, да как-то так по-особенному, от чего замирало сердце.
        Всё замерло на мокрой от дождя и сверкающей от солнца площади, и Володя увидел бурую кромку у подножия трибуны. Это колёса пушек, гусеницы танков, десятки тысяч пар сапог смесили в бурую грязь брызги дождя и пыль.
        И вот теперь к Мавзолею под дробный бой барабанов подошли шеренги бойцов, а в каждой шеренге было по двадцать воинов.
        Володя быстро перемножил и произнёс про себя: «Двести».
        Двести бойцов несли к Мавзолею опущенные к земле знамёна врагов, захваченные в боях. У Мавзолея воины приостановились, повернулись направо и один за другим швырнули фашистские знамёна на землю, в коричневую грязь. И первым знаменем, превращённым в грязную тряпку, лёг к подножию Мавзолея личный штандарт, а проще сказать — личное знамя Гитлера.

        «БАТАРЕЯ, СМИР-НО!»

        Возвращаясь домой, Володя и Наташа шли по улицам, разукрашенным флагами.
        Город словно сменил одноцветно-серый костюм войны на пёстрое, праздничное платье.
        У обочин тротуаров стояли сотни тысяч людей. Вряд ли в эти часы кто-нибудь мог усидеть дома.
        Люди, которых не могла вместить Красная площадь, здесь, на улицах, приветствовали победителей.
        Матери держали на руках детей, старики снимали шапки и низко, до самой земли, кланялись воинам, которые далеко за пределы Родины пронесли славу её.
        Солдаты, которые вернулись год, два, три года тому назад — раненые, кто без руки, кто с палкой, кто на костыле, на двух костылях,  — все вышли на улицу. Вышли и старики, воевавшие в гражданскую войну, бравшие Перекоп, бившие Врангеля и Деникина.
        — А ну, бойцы, в колонну по четыре становись! Шагом марш!
        Шла по праздничным улицам и площадям Москвы совсем необычная колонна. В ней были седобородые деды, бабушки, некогда санинструкторы, солдаты с одним пустым рукавом и ребята, которые могли ещё только мечтать стать воинами. Эта колонна с красным флагом, снятым у ворот, шла, минуя пешеходные дорожки, шла на красный свет прямо по осевой линии мостовой.
        Милиционеры отдавали честь колонне и стояли по стойке «смирно».
        Автомобили останавливали свой бег.
        На тротуарах люди стояли словно окаменевшие.
        Было так тихо, что слышался каждый шаг ветеранов, героев, идущих в ногу и державших друг друга за руку.
        И Ната держалась за Володину руку и часто просила остановиться, поднять её, чтобы она могла увидеть войска, седых ветеранов и чётко шагающих под знаменем ребят. Как же ей хотелось увидеть отца, которого, по правде говоря, она не очень-то помнила! И потому именно во многих-многих бойцах ей виделся папа. Сначала она спрашивала Володю, отец ли это прошёл, потом одним словом: «Володя!», а затем просто тем, что прижималась к брату, тянула чуть вниз его руку. Когда же Володя наклонялся к ней, вопрошающе смотрела на него.
        А Володя отводил глаза и повторял только:
        — Нет, Наточка, нет.
        За мостом через Москву-реку, в переулке, стало тише. Дома тут были пониже, но в каждом окне, даже в самом малом, стояли цветы, на балконах висели ковры и яркие покрывала.
        Одноэтажный дом Ратиковых тоже успел уже принарядиться. Мешки с песком перед витринами молочной и булочной были убраны давно. А сегодня витрины эти вымыли, стекло блестело на солнце, а сквозь него пестрели цветы в горшках и красный кумач с белыми буквами:
        ПОБЕДА.
        Володя и Ната никогда не видели дом, в котором жили, таким нарядно-праздничным. Однако не это поразило их. Вдоль всего дома Володя и Ната увидели пушки. Только тут, на маленькой улочке, среди низкорослых домов, Володя почувствовал, как огромно это оружие артиллеристов. Одно только орудие вместе с тягачом и расчётом занимало по фасаду весь дом Ратиковых до самых ворот соседнего дома. А ведь пушек было несколько.
        — Отчего это? Почему?  — Ната прижалась щекой к Володиной руке.
        Что мог ответить Володя? Он и сам ничего не понимал и думал: «А не сон ли это?»
        Надо было спросить кого-нибудь. Но кого? В окнах всех этих одноэтажных домов не было ни одного человека. Где же все эти бабушки, которые всегда сидели в окнах? Где Володины товарищи по улице?
        Володя смотрел по сторонам. И тут только он увидел, что его товарищи, обняв руками и ногами телеграфные столбы или деревья, примостились над его головой — выше улицы, выше огромных пушек.
        И в какое-то мгновение Володе стало больно, очень больно, что нет среди этих ребят его друга Миши…
        — Батарея, смир-но!
        Словно электрический ток пробежал по великанам из железа и стали. Задвигались невидимые рычаги, повернулись огромные дула пушек.
        Ната вздрогнула и прижалась к брату.
        Бойцы стояли навытяжку возле орудий. Лейтенант подошёл к Володе и, лихо подбросив руку к козырьку, отдал ему честь.
        Славная гвардейская батарея лейтенанта Шарова. Она носила имена многих городов, отбитых у врагов.
        Пехотинцы после боя благодарили батарею Шарова за блестящую подготовку к штурму. Лётчики радировали слова признательности лейтенанту Шарову. А теперь лейтенант Шаров рапортовал Володе Ратикову:
        — Батарея построилась, чтобы приветствовать Володю Ратикова, пославшего последний снаряд, которым добили проклятых фашистов. От имени моих бойцов, сержантов и офицеров,  — сказал лейтенант,  — спасибо тебе, Владимир Матвеевич Ратиков. Дай я поцелую тебя!
        Лейтенант Шаров крепко обнял Володю. А Володя смог обнять лейтенанта только одной рукой. Другую не выпускала маленькая Ната.
        И потом торжественным маршем прошла батарея мимо дома, где жил Володя Ратиков. Он только что вернулся домой с Красной площади, где приветствовал воинов-победителей. А теперь эти воины приветствовали его, и выходило, что и он, Володя,  — герой и победитель.

        СОЛЕНЫЙ УС

        После ухода детей на парад Галина Фёдоровна не заперла дверь. Когда же она услышала, как скрипнули давно не мазанные петли, крикнула из комнаты:
        — Вернулся? В чём дело?
        — Ага, вернулся. А никто не встречает. Во как!
        В это время Галина Фёдоровна стояла, склонившись над гладильной доской, спиной к двери.
        — Нет!  — твёрдо сказала она и вдруг почувствовала, что кто-то будто ударил её сзади по ногам неожиданно и сильно.  — Нет, не может быть!..
        Чтобы не упасть, она оперлась на гладильную доску и повернула голову.
        Матвей Тимофеевич стоял в дверях, и Галина Фёдоровна выкрикнула:
        — Ты?
        Она ведь думала, что это вернулся Володя, и окликнула его.
        — Я самый,  — сказал Матвей Тимофеевич. Он рванулся к жене и как раз вовремя успел её поддержать.
        Потом они стояли обнявшись и молчали.
        Галина Фёдоровна вдруг увидела, что в комнате стало светлее. А ведь день катился уже к вечеру, и надо бы окну потемнеть. Но ей показалось, что света прибавилось. Так ведь всегда бывает после дождя, когда небо совсем-совсем очистится и уйдут даже последние пухло-белые облака по слегка дымящемуся небу. А солнце, которое недавно ещё было задёрнуто как бы занавесью туч, словно от радости, что его раскрыли, блестит и сверкает великолепно и ярко.
        Первая сказала Галина Фёдоровна:
        — Живой?
        — Живой.
        — Что ж было?
        — Ранили. Потерял сознание.
        — Ну, а потом?
        Матвей Тимофеевич помолчал. Ну как было в эти радостные минуты рассказывать о том горьком, что было в первый год войны!
        И он вместо ответа отделался пословицей:
        — Не хвались отъездом, а хвались приездом! Во как!..
        Тогда там, на мосту, когда он поджёг бикфордов шнур, его оглушило и отбросило в кусты. Счастье Ратикова, что место было болотистое — торф да мох. А не то разбился бы — и костей не собрать. А так, контуженный, пролежал в кустах больше двух суток — то приходил в себя, то снова терял сознание.
        Иногда ему слышался голос Володи, а то жена громко звала: «Иди к столу, Матвей. Захолодало всё в тарелке. А газета твоя не остынет. Начитаешься». Потом вдруг ясно виделось лицо дочки — такой, какая она была на вокзале в день его отъезда, и раньше, совсем малышкой. В эти мгновения Матвею Тимофеевичу делалось как-то особенно легко и спокойно.
        И вот в полусознании после контузии здесь, в болоте, Матвею Тимофеевичу вдруг слышалось: «Па, ты плоснулся?» — «Да, доченька».
        Голос Наташи переходил в шум, совсем терялся. И всё уходило в небытие.
        В те страшные дни, когда смерть стояла рядом с Матвеем Тимофеевичем, фашисты навели через реку понтонные мосты и стали окружать наших.
        Ратикова нашли колхозницы, когда и на этом, восточном, берегу реки были уже фашисты. Вначале не надеялись, что Матвей Тимофеевич выживет. Но ведь недаром говорится: «Ослабеет человек — слабей воды, окрепнет — крепче камня». Не скоро поправился, но выжил! Подался в лес к партизанам. А совсем поправился — снова воевал, но теперь уже в тылу у врага. Ведь не было в партизанском крае военной профессии ценнее минёра-подрывника.
        Так вот и провоевал Матвей Ратиков — сначала с нашими партизанами, а потом с братьями по оружию — в лесах и горах Югославии и Чехословакии.
        — А письма?  — спросила Галина Фёдоровна.
        — Что письма?
        — Почему не писал?
        — Почты не было.
        — Где не было?
        — Там.
        — Где там?
        — В лесу и в горах, у партизан.
        — А…
        — Поняла?
        — Поняла.
        — Ты думаешь, я только с нашими партизанами был?
        — А с какими?
        — С нашими-то с нашими, но не только с русскими. В нашем отряде югославы были, чехи, ну и русские, конечно. Но друзей наших иностранных больше было. Они в тех лесистых горах всякую тропочку знали.
        — Поседел ты, Матвей!.. Милый ты мой, родимый, единственный…  — Она прижалась к гимнастёрке, пахнущей мылом, и чувствовала, как леденеют руки…
        Матвей Тимофеевич переобувался, когда увидел, как в узкий переулок, громыхая гусеницами, вошла артбатарея.
        Он удивился этому так же, как Володя, и тут же выбежал за ворота. Только успел снять сапоги и надеть те самые комнатные туфли, которые вынимала из тумбочки Ната. И вот теперь он стоял на тротуаре и смотрел, как торжественным маршем проходила славная гвардейская артбатарея мимо его сына Володи.
        На гимнастёрке старшины Ратикова были боевые медали и золотые полоски — память о тех мгновениях, когда он смотрел смерти в глаза. Теперь он видел, как командир прославленной батареи обнял Володю, а бойцы стояли перед его сыном, отдавая ему честь.
        Матвей Тимофеевич кусал ус, и ус этот был солёным от слёз.
        1972 Г.

        Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 15.10.2004

        О найденных в тексте ошибках сообщать почтой: [email protected]@pochta.ru(mailto:%[email protected])

        Новые редакции текста можно получить на: http://vgershov.lib.ru/

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к