Библиотека / Детская Литература / Балуев Герман : " Хроникер " - читать онлайн

Сохранить .

        ХРОНИКЕР Герман Валерианович Балуев
        Герман Валерианович Балуев
        Детство героев нового романа ленинградского прозаика пришлось на годы войны. Именно тогда начинались их судьбы, закладывались характеры, и именно в этом автор видит истоки их неожиданных, смелых и порой весьма рискованных поступков.
        Писателю удалось создать напряженную атмосферу нравственны х исканий, которые постоянно и мучительно ведут главные герои романа.
        Каково оно, поколение военных мальчишек, на чьи плечи легло сейчас высокое бремя ответственности за страну, за все человечество? В этом и пытается разобраться автор.
        ХРОНИКЕР
        
        
        
        ХРОНИКЁР
        Роман
        ГЕРМАН БАЛУЕВ
        ББК 84. Р7 Б 20
        Художник Виктор Коломейцев
        ISBN 5 —265 —00292 —8
        
        КОММЕНТАРИЙ ЧЕЛОВЕКА ПО ФАМИЛИИ РЫБИН
        Уж как он там гробанулся, не знаю.
        Позвонили из Москвы, и среди разговора: «Слышали? Алексей Бочуга погиб!» Я пустым стал внутри. Сам потом удивился. Не такой уж был он мне друг, чтобы вот так вслед за ним умирать!
        Выяснил: был в командировке где-то в Сибири, грузовой вертолет, что-то случилось в полете, ну и... Но, сказать откровенно, этого следовало ожидать. Он кормился тем, что испытывал судьбу. Попасть на корабли за два часа до того, как под ударами тайфуна они станут тонуть, или в тоннель, над которым уже нависла селевая катастрофа, — его вел туда, я бы сказал, инстинкт.
        Сейчас даже так думаю: ему это было необходимо и для себя. У него пропадало ощущение жизни, если он не стоял на краю. А это не так уж и здорово, если помнить, что этот человек — журналист и что ему доверено оценивать в какой-то мере других. С каким знаком он мог оценить, простите, меня, если обыкновенный, скромный, знающий свой шесток человек для него просто не существовал? И почему я должен мириться с этой оценкой?
        Он в хронике себя изобразил никаким. Просто сдержанным и скромным, что не только противоречит истине, но, я бы сказал, кричит. И не то что он был нескромный, но при встрече с тобой на его лице было отражение такого внутреннего прищура, такой внутренней едкой насмешки, что ты чувствовал себя разоблаченным. Зачем это нужно? Мы же взрослые люди! Сами о себе все знаем.
        Пребывание с ним в одном помещении вызывало во мне глухое внутреннее раздражение и ощущение колючего неудобства.
        Поджарый, белобрысый, внешне он походил на прибалта. На его сухощавом, удлиненном, со складками вокруг рта лице было то выражение сдержанного сарказма, которое словно бы говорит: «Молчу о тебе, молчу! Но если напросишься — пара слов у меня наготове есть...»
        Одевался он всегда в очень хорошие костюмы. Плюс безукоризненная рубашка и модный галстук. Но в той неуловимой небрежности, с которой он все это носил, чувствовалась насмешка над всеми и над самим собой.
        Бочуга изобрел свой собственный жанр — хронику. Скупому информационному жанру он придал бешеный шекспировский драматизм. Я видел, как люди толпились у газетных щитов, когда печатались его хроники. Только, в отличие от Шекспира, он не создавал высокую литературу, он ее оскорблял. Мне так кажется, извините! Ведь общеизвестно: есть факт жизни и есть факт литературы. И только пройдя сквозь горнило твоего сознания, осмысленный, облагороженный, первый превращается в последний, становясь литературой. Бочуга валил на бумагу факт как он есть. Фиксируя поведение людей в чрезвычайных обстоятельствах, он словно бы говорил: «А вот вам, нате!» — и вываливал на страницу словно бы еще живую, корчащуюся, окровавленную жизнь. После каждой его хроники я чувствовал себя раздавленным и почему-то — униженным. Не мог несколько дней писать. Но его хронику уже на другой день заклеивали свежей газетой, а мои книги на библиотечных полках продолжали, между прочим, стоять. Это соображение возвращало мне твердость.
        Я не виделся с Бочугой с послевоенных лет, с тех пор, как навсегда покинул Воскресенский затон и мы с тетей вернулись в послеблокадный Ленинград. И должен признаться, что потребности видеть его не испытывал. Но на одной из конференций неожиданно мы столкнулись. Он меня не узнал. Испытывая какое-то неприятное, оскорбляющее меня волнение, я назвал себя. Он ухмыльнулся и протянул руку: «Здорово, Рыба!» Я пожалел, что возобновил знакомство. Ни образование, ни время не облагородили и не смягчили его.
        Будучи в Москве, я счел возможным попросить его гостеприимства. Он жил очень удобно, в самом центре, на Арбате, в двух шагах от проспекта Калинина, в доме, построенном для героев гражданской войны. Не знаю, какое отношение к героям гражданской войны имел Алексей Владимирович Бочуга, но квартира у него была завидная. Две комнаты, соединенные какой-то умиляющей, под старину, аркой, прочная, тяжеловатая мебель: темные книжные вместительные шкафы, широкие удобные диваны; навощенный паркет, бой старинных часов, тишина. Я зачастил к нему из Ленинграда. Нельзя сказать, что он был радушный хозяин. Откроет дверь, узнает, — «Жратва в холодильнике!» — и, кивнув в сторону кухни, предоставив самому тебе разбираться, сосредоточенный, уходит под арку, к своему столу. В нем не было внутренней деликатности. Особенно возмущала меня его манера внезапно и спокойно вставать и уходить, если собеседник переставал его интересовать.
        Не знаю, что за сила тянула меня к нему. Но и он мне отплатил за мое любопытство. Неожиданно появился у меня в Ленинграде и бросил на мой стол тяжелую рукопись: «Дарю. Надоела!» Нечего сказать, хорош подарочек! Ему, значит, работать над своей рукописью надоело — и он принес ее мне? Возмущенный крайне, я забросил его рукопись на шкаф, но через час, не выдержав, влез на стул, снял ее со шкафа и с пристрастием стал читать.
        Сперва я читал просто с недоумением, а потом возмутился. Я почувствовал себя оскорбленным! Откровенно сказать, я все ждал, что он извинится за то, что отравил мое детство. Но тут я увидел, что он не только не сожалеет, он умиляется тем, что было!
        Объяснюсь. К концу 1941 года в Воскресенском затоне — кондовом мазутном рабочем поселочке на берегу Волги — к трем-четырем тысячам местных жителей прибавилось несколько сот эвакуированных. Среди эвакуированных был я, автор и герой своей книги Алексей Бочуга, еще один герой — Федя Красильщиков. А третий герой книги — Курулин Васька — был из местной, скажем прямо, шпаны. И теперь Бочуга живописует эту оцепенелую, сжавшуюся от ужаса, пахнущую вошебойками и выносными уборными, а затем очнувшуюся, раскаленно повеселевшую, расхристанную, напоказ, в нос лохмотьями жизнь. Вот-де мы такие откуда! А какие «такие»?
        Бочуга сам описывает бесконечные срывы и несообразности в дальнейшей жизни своих героев. А вот оценки этому я у него не нашел!.. Миллионы людей устраивают прекрасную жизнь в предложенных им обстоятельствах. Так почему эти трое никак не могут вписаться, почему они всему поперек, а то и совсем вываливаются из жизни? А я могу сказать, почему!
        Потому что чувствуют себя носителями истины. Потому что привыкли насильственно насаждать свое отношение к жизни. Вот эти два компонента и есть — они! Помню, вихлястый переросток Куруля при мне озабоченно говорит своим скуластым дружкам: «Рыбу плавать пора учить!» И будущие герои этой книги, заговаривая зубы ласковым затонским говорком, затаскивают меня на громаду ржавой баржи и пинком отправляют в воду. То всплывая, то вновь уходя под воду, бешено молотя руками, предсмертным взглядом я вижу уходящий в небо ржавый борт баржи и склоненные ко мне три кочана голов. «Плавай, Рыба, плавай!» — лениво говорит мне сверху Лешка Бочуга. Все я сумел забыть, но этот ленивый Лешкин голос вдруг иногда возникает и останавливает во мне жизнь.
        Они надо мной не издевались, нет! Они меня действительно учили плавать. Сами решили, что пора, и сами знали, как это делается. Вот вам разгадка всему, что с ними произошло дальше. Они такими и остались — носителями права, которого им никто не давал!
        Когда я добрался до этой мысли, я завязал тесемки на папочках и закинул рукопись снова на шкаф. И не подумайте, что это произошло из-за тех нелестных и смехотворных для любого здравомыслящего человека строк, которыми обрисован в хронике я. В конце концов, я мог бы их вычеркнуть, но не пошел на это.
        Откровенно говоря, мне хотелось Бочуге помочь. Подмывало добром отплатить за зло. Он как раз переходил из журналистики в литературу, продал купленную год назад машину и раздал деньги тем, у кого на нее занимал. Я ему подсказал, что надо наладить конвейер. Вот что главное, чтобы в литературе выжить. Одна книга выходит, а вторая уже сдана и в работе... «Вот это верно! — саркастически одобрил Бочуга. — Чего ж ты мне раньше не сказал?» Мне, откровенно говоря, стало его жаль.
        Но вот он погиб, и моя жизнь вдруг стала мелеть. Я перестал понимать, зачем я делаю то, что делаю. Как будто я нечто доказывал, а тот, кому я доказывал, вдруг взял и ушел. Несколько дней я пребывал как бы в пустоте, а потом снял со шкафа рукопись Бочуги, приготовил карандаши, и жизнь во мне возобновилась.
        «Хронику» я заменил более солидным словом — «роман», четверть текста оказалась лишней, а некоторые страницы были настолько слабы, что я просто был вынужден их переписать. И меня теперь, откровенно сказать, даже беспокоит, как бы эти сильные куски не убили текст самого Бочуги... А вот архитектоника книги поставила меня, признаюсь, в тупик. Что за смешение эпох и времен? Зачем нам так затруднять читателя? Выстроил части хронологически: нет, вижу — они кричат! Мне осталось единственное: составить путеводитель. Итак:
        1. «Забег на праздничную милю». Ну, тут, я думаю, все понятно. Время действия: середина восьмидесятых годов.
        2. «Земля ожиданий». Это книга в книге. В рукопись просто вложены были книжные гранки.
        3. «Мираж». Герои из книги выплывают в реальность и продолжают действовать уже непосредственно в жизни. Время: где-то конец семидесятых годов.
        4. «Забег на праздничную милю» (продолжение). Завершив круг во времени, мы возвращаемся к прерванной первой части.
        5. «Кордон». Чем все это кончилось, я слышал уже кое-какой шепоток. Но не уверен — имею ли право говорить об этом?
        Ну, кажется, я все теперь объяснил.
        Да, вот еще! Только работая над рукописью, я окончательно понял, зачем он принес ее мне. Я понял, в какое положение поставил себя Бочуга, написав роман о себе, да еще от первого лица. Как такое печатать? Он обречен был обратиться ко мне, своему другу, поднаторевшему за время службы на журнально-издательской ниве находить выход из любых затруднительных положений, извлекать полезный продукт из любого исходного писательского сырья.
        Должен признаться, что по окончании работы я ощутил сильнейшее сомнение: кто же теперь автор книги — Бочуга или я, Рыбин? Полагаю, что я нашел достойный выход, выдумав общий для нас двоих псевдоним, который вы и видите теперь на обложке книги.
        ЗАБЕГ НА ПРАЗДНИЧНУЮ МИЛЮ
        ГЛАВА 1
        1
        
        концу августа мне стало невмоготу.
        Я взял командировку и поехал в Ташкент.
        Где Курулин, я не знал. В Среднюю Азию меня вела, пожалуй что, одна интуиция. Таким образом, эта неожиданная поездка и для меня самого выглядела сомнительно.
        Как я буду его искать? И главное — зачем? Что я ему скажу? Тут особую остроту приобретало, что скажу то, что скажу, именно я. Психологически все это выглядело весьма скабрезно. Развалил у человека энергичную, смелую, на самом подъеме жизнь, он от тебя скрылся, отмежевался молчанием, а ты его найдешь и обрадуешь: вот он, я! Приехал сказать, что не удовлетворен твоей жизнью. Ты помнишь, каким ты был пять лет назад, и посмотри — кто ты теперь?! Я слишком уж отчетливо представлял лошадиную худобу Курулина, его длинное морщинистое, с едкой ухмылкой лицо и — как он мне «скажет»!
        Вслед за Курулиным на очереди был Федор Красильщиков, которого хоть не надо искать. Самолетом, вертолетом, катером — и вот он, беглый светоч науки! Я ему сразу сказал, что то, что он затеял, называется на любом языке одинаково: глупость! Но твердолобому ученому мужу нужны экспериментальные, собственной шкурой прочувствованные доказательства. Так они, я надеюсь, ему предъявлены! И тогда есть все основания, полагаю, продолжить наш разговор?!
        Рядом с длинным костлявым Курулиным Федя Красильщиков выглядел, как Санчо Панса рядом с Дон Кихотом. Низкорослый, с выпуклой грудью, с толстыми, оплетенными мускулами руками, он смахивал на портового биндюжника. Впечатление смазывало только миловидное, с нежным румянцем лицо. Особенно выпирали те качества, которые, казалось бы, должны быть незаметными: порядочность и деликатность. И почему-то именно эти качества Красильщикова приводили в замешательство сталкивающихся с ним людей. Впрочем, достоинства Федора Алексеевича настолько усугублялись его врожденным прямодушием и детской искренностью, что невольно почти любому из наших современников внушали опаску.
        А третьим в этой компании был я.
        У каждого из нас была своя работа и своя жизнь, и друг с другом мы не были связаны ничем, кроме детства, а точнее — войны, на которую пришлось наше детство. Но если говорить обо мне, то я все яснее чувствовал, что пишу свои хроники для них, для этих двоих, которые меня не читают. Это была моя беда, моя вина — то, что они не читают. И никаким взрывом внимания, которым были отмечены некоторые мои хроники, невнимание этих двоих мне было не заменить. Это ничем не компенсировалось. Эти двое были мой материк, и он вдруг стал терять устойчивость. Все трое мы как-то внезапно, и почти одновременно, соскочили с рельсов. Хотя у меня-то никакой катастрофы не было: поступил, как хотел, как должно, и ни о чем не жалею. Впрочем, то же самое полагает на свой счет Федор Алексеевич Красильщиков. Более того: горд содеянным. По крайней мере — был горд.
        Что же касается Василия Павловича Курулина, то я не мог вообразить его нынешнего состояния. Вернее, мог вообразить то, что он задал: «Мазутный ватничек на плечах, и чтоб ни о чем не знать!» Попробуй-ка найти в стране человека по столь броскому признаку: на плечах ватничек, и ни о чем не желает больше знать! А может, уже желает? Нет, его молчание, нежелание хотя бы намекнуть, где он, само уже за себя говорит.
        Ну и прекрасно! Деловой разговор со взбешенным человеком всегда эффективнее, чем с какой-нибудь успокоившейся размазней. Бешенство — это энергия человека, лишенного возможности действовать. А я именно затем, чтобы побудить его к действию, предъявить ему возможность этого действия, и затеял поисковый вояж.
        Как случилось, что я стал поводырем братьям моим, каждый из которых и характером потверже и в решениях покруче, чем я? Ну, во-первых, проживать чужие жизни, то есть воспринимать каждую из них как свою, было моей профессией. А во-вторых, ведь не мы себе роль выбираем, а, пожалуй что, она выбирает нас. Делаешь не то, что надо делать, а то, что не можешь не делать, — и вот она, твоя роль! И тут уж не отвертеться. Не отговориться. Когда мучает только это и мысли сосредоточены только на этом, — берешь билет и едешь, независимо от того, выйдет из этого что-нибудь или нет, просто не можешь не ехать. А ко мне уже подкатило до невозможности. До состояния надвигающейся катастрофы разрослось ощущение завершающего этапа жизни, черты, перед которой нам всем троим надо очнуться.
        Сколько лет — да что лет?! десятилетий! — ушло, как в песок. Детство ярко виднеется, сегодняшний день, а между ними?.. Какая-то зыбкая пахота. Сколько усилий вколочено, сколько пота пролито, а ничего не взошло! Почему?
        Я вез не только паническую тревогу, но и ответ на этот вопрос. Собственно, я ехал к Курулину, чтобы предложить ему свой план завершения его жизни.
        За Оренбургом началась выжженная пыльная степь. Сухо посверкивали белесые пятна солончаков. В вагоне стало душно. Гуляли горячие сквозняки. Едущий в соседстве со мной мой тезка сорокалетний механик Леша шлялся из одного купе в другое, исследуя правдивость и интеллектуальный уровень пассажиров. Сперва он вынуждал представляться, а затем провокационными вопросиками выявлял, правду они сказали о себе или нет. В застиранной до полнейшего презрения к людям рубашке, в полосатых, застиранных рабочих портках, в затоптанных тапочках на босу ногу, он чувствовал себя в поезде, как на своем огороде. Его щучье, морщинистое, шкодливое лицо выражало сверхъестественную серьезность, когда он приступал к изучению того или иного гражданина. «Какой же ты после этого агроном?!» — уличив допрашиваемого в незнании агрономии, в изумлении откидывался на диване Леша, как бы призывая и самого уличенного удивиться с ним. С удовольствием, даже с любовью оглядывая мгновенно вспотевшего человека, Леша наслаждался, отдыхал душой.
        Он был механиком по буровым установкам, работал и на Крайнем Севере, и на крайнем юге. Для него и страна была, как свой, хотя и довольно большой, огород. Руки у него были золотые, и на каждом новом месте он строил себе дом. Такой вот дом был у него теперь на Северном Кавказе, и он его продавал. Жена и три дочки сидели уже там на узлах. А Леша ехал осматривать новое место работы. Для этой цели он вез плетеный баул с рыболовными принадлежностями. Его приглашали работать в Ленинабад, и главное, что он должен был выяснить, — как там, в Ленинабаде, рыбалка. Он и с Северного Кавказа снимался потому, что там испортили речку. И испортили буровики. То есть, по сути, — он сам. И теперь он бросал только начавший плодоносить сад, огород с парниками, чтобы перебраться на чистое место. «Человек, — наставительно сказал мне Леша, — должен жить у чистой воды».
        Это была сильная тема: человек приносит цивилизацию, и сам же от нее бежит! Я зафиксировал ее в мозгу. Блокнот вытаскивать я не мог, поскольку представился Леше сотрудником номерного НИИ. От тех, у кого наболело, я, конечно, не скрывался, а праздно любопытствующим, пустым или начальственно-закостенелым представлялся сотрудником сверхзакрытого НИИ или швейцаром ресторана «Бристоль», — в зависимости от ситуации и настроения.
        Ночью в наше купе проникла и затаилась молодая коренастая местная жительница. Это была угрюмая толстоскулая деваха с голубым фингалом под глазом.
        Она появилась без вещей, в беспамятно измятом праздничном светлом платье. Как будто ее вышвырнули с разгульного праздника, и вот сидит — еще не пришла в себя. Леша ввинтился в нее вопросами, но деваха как-то пусто молчала. Огромная пустота угадывалась в ней. Изыски Леши явно были для нее не более, чем посторонний звук. Леша оскорбился и с внимательнейшим, каким-то докторским выражением на морщинистом шкодливом лице стал импровизировать, с какого праздника она выпала и как попала в наш поезд. Деваха как бы вдруг пробудилась, неожиданно и неизвестно зачем водрузила на свое темное толстоскулое лицо тонко блеснувшее пенсне и сквозь него посмотрела на Лешу. Леша буквально онемел от восторга. Но тут нашу деваху грубовато и быстро вывели. Ко всему прочему, она оказалась еще и без билета.
        Был уже день, и поезд стоял на оцепеневшем от зноя разъезде. Леша влез на диван и выставился в окно, выпятив тощий, обтянутый полосатыми штанами зад. Наша деваха в своем дорогом платье чуждо стояла среди одетых в темное казашек, продающих вяленых рыб. Леша свистнул и показал, куда ей идти. Она пусто помедлила с покачивающимся на пальце пенсне. А затем, как бы толкнув себя, пошла в том направлении, куда указал ей Леша.
        Мы с Лешей быстро проскочили три или четыре вагона, открыли дверь, подняли площадку. Как раз подоспела наша изгнанная попутчица.
        — Давай, — сказал Леша, — лезь!
        Мы прошли в вагон-ресторан, где Леша взял себе и ей по стакану портвейна.
        — Саданешь?
        Деваха каменно выпила.
        — Как же это так: такая молодая — и пьяница?
        — Я совсем не пью, — густо сказала деваха. — Наш народ никто не пьет. Нельзя.
        — Народ не пьет! — взвыл Леша. — А мы что с тобой делаем?! — Он крякнул и попросил: — А ну-ка, надень очки!
        Она молча выполнила просьбу. Нацепила пенсне и посмотрела на него надменно.
        — Н-да, — сказал Леша. — Такие у нас дела.
        Для меня это была одна из тех мусорных встреч, которых в жизни много ездящего человека бывает достаточно. Коробило только хозяйски издевательское отношение к заблудшей девице неуемного механика, устроившего себе развлечение. Каково же было мое удивление, когда назавтра в аэропорту я снова увидел эту пару. Механик что-то записывал в блокнот — видать, ее адрес. Затем с каким-то саркастическим выражением лица он вытащил из кошелька и отсчитал девахе несколько червонцев, — очевидно, на авиационный билет. Он внушительно дал ей наставление, внутренне все еще изумляясь себе. «Ну я и дурак!» — казалось, думал он о себе с залихватским недоумением. Увиденное сильно тронуло меня, и я пожалел, что не имел возможности проследить за этими людьми дальше, не подозревая, что встретиться с ними мне еще предстоит.
        2
        В Ташкенте я сдал чемодан в камеру хранения, пошел было пешком, но вскоре почувствовал, что плыву от жары, зашел в парикмахерскую, привел себя в относительный порядок, сел в троллейбус и поехал в Дом печати, который и здесь оказался все той же, хорошо известной мне, стандартной многоэтажной пластиной с длиннейшими коридорами и множеством серых дверей. Поднявшись на лифте, я вышел, посмотрел, на каком языке таблички, снова вошел в лифт и поднялся еще на этаж. Я зашел в приемную, а через минуту — в кабинет редактора, сравнительно молодого еще и какого-то очень зоркого и сдержанного интеллигентного узбека, в повадке которого чувствовался тот европейский лоск, который так заметен ныне в столицах наших союзных республик и утрачен в самой Европе.
        Из смежной с кабинетом комнаты явился чай. Заломив манжеты блекло-полосатой, изысканно демократичной рубашки, хозяин кабинета на моих глазах проделал весь ритуал горячего споласкивания и торжественного наполнения чашек; мы отпили по глотку, молча и дружелюбно поглядывая друг на друга; можно было переходить к делу: я изложил ему цель моей командировки, которая вдруг обнаружила свою некоторую неопределенность. Или, скорее, недоговоренность. И редактор, вопросительно посмотрев на меня, помедлив, сделал движение головой, как бы склоняясь перед мудростью изобретшего такую командировку столичного журнала. Он подошел к висящей на стене карте республики, показал пятна нефтегазоносных районов, рассказал, что где делается, какое место чем замечательно, назвал наиболее значительных людей. Знакомых фамилий в этом перечне не оказалось, а места все были по-своему любопытны и притягательны.
        Пожимая мне на прощание руку, редактор, с лица которого все время не сходило удивление, спросил наконец меня, почему я пришел к нему, а не в русскую редакцию. Я сказал ему, что если бы не застал его на месте, то зашел бы туда. Такая формулировка ему понравилась. По-моему, он понял, что ниже этажом меня бы встретили как товарища, а здесь меня встретили как гостя. Он еще раз пожал мне руку.
        Спустившись вниз, я сел в предоставленную мне редактором черную редакционную «Волгу», мы с шофером перевезли мой чемодан из камеры хранения в двухместный, уже поджидавший меня номер, медленно покружились по центру с бежевым кубом национального театра и голубой водой фонтанов, водяную пыль которых заносило в открытые окна нашей машины, поехали в Старый город, где в фонтане рядом с базаром купались и баловались мальчишки, а под навесами в чайханах сидели на вытертых коврах старики-аксакалы, и низкие кривые стены-дувалы ограждали сухие жаркие русла улиц. Я велел шоферу ехать на Чиланзар, выстроенный после землетрясения современный район Ташкента, оказавшийся неожиданно для меня утопающим в зелени, тогда как я помнил корпуса на голом поле и тучи лессовой желтой пыли. Машина крадучись шла по узким внутриквартальным дорожкам, ветки акаций с шелестом скребли по борту «Волги». Пахло пряно и сильно.
        Наши палатки стояли тогда рядом с грядой тяжелолистых платанов, которые теперь я никак не мог отыскать. Меня, вчерашнего прораба, только из милости взяли бетонщиком второго, то есть низшего, разряда. Молодой журналист, я приехал тогда писать об отстраивающемся после землетрясения Ташкенте. И устроился бетонщиком, чтобы сделать свое дело серьезно. Лишь лет через двадцать я стал понимать, что серьезность совсем в другом.
        Я вернулся в центр, отпустил машину и устроился в чайхане, на дощатой, закрытой тентом площадке, нависшей над взбитой белой водой арыка. Я еще не успел полюбоваться как бы стекающими в арык листьями плакучей ивы, как за моим столиком уже сидел чистоплотный, молодой, веселый человек, начальник аварийно-спасательного отряда, прилетевший в Ташкент стравить отгульные дни. С этого начиненного энергией и отпускной бодростью юноши и началась двухдневная вакханалия моих знакомств.
        Самое удивительное, что в нормальном, так сказать, житейском состоянии я знакомился довольно туго и неуклюже, с тяжелой неловкостью и, вследствие этого, даже с досадой. И все менялось совершеннейшим образом, когда я входил в рабочую форму, настраивался на контакт. Сам мир открывался другой стороной. Обнаруживалась масса людей «заряженных», немедленно притягивающихся, ждавших тебя, готовых к исповеди, к услуге и к совместному действию.
        Станислав (так звали начальника аварийно-спасательного отряда) истово откликнулся на мои проблемы, набросал карту нефтеразведок, счел свою эрудицию недостаточной; мы схватили такси и помчались на Миланзар, где жили его друзья-нефтеразведчики, там вышли на гипотезу неорганического происхождения нефти, уже ночью устремились в общежитие геологоразведочной экспедиции, где могли быть люди, участвующие в этом эксперименте, утром вылетели на север, к двенадцати часам дня приземлились в Хорезмском оазисе, а еще через час я одиноко и, признаться, растерянно стоял на берегу магистрального канала, потому что Станислав совершенно дико, неожиданно и, клянусь, безосновательно приревновал меня к своей пухленькой и игривой жене.
        Нелепость моего положения усугублялась тем, что я даже не знал, куда дальше ехать. Все нити были в руках Станислава. Он загорелся ехать со мной, дальше мы должны были лететь бортом Станислава (у него был служебный самолет), а теперь на мои звонки домой он яростно вешал трубку.
        Вода канала была зеленой. На том берегу, за цепью торчащих черными свечами тополей, виднелось, словно в клочьях снега, хлопковое поле.
        Я зашел в краеведческий музей и увидел картину, изображающую строительство только что виденного мною канала. Художник с жуткой натуралистичностью изобразил наказание занятых на постройке канала рабов. Им отрубали головы. Лица тех, кто ждал своей очереди подойти к плахе, были невозмутимы. Вдали простирался знакомый мне клочковато-белый пейзаж.
        Я вышел на жару, чувствуя себя освобожденным для собственных решений.
        Я пошел в горком партии и был принят вторым секретарем. Вникнув в мой замысел и молчаливым кивком одобрив его, он повернулся к карте и показал мне плато Устюрт...
        Ночью поезд уносил меня дальше. Свет мазал летящие мимо окон вагона заросли карагача.
        Я, наконец, выпутался из мусора случайностей. Мое сомнительное предприятие обрело солидность, надлежащий официальный вес. Из одного места меня отправили, в другом месте ждали: я вписался в систему организованной жизни, и всякие нервного характера неожиданности были мне теперь не страшны.
        Если моей первоочередной задачей было найти Курулина, а уж второстепенной — чем-то оправдать командировку, то за эти два дня задачи поменялись местами. Поиск Курулина был моим личным делом. И невольно на первый план вылезло всем понятное, общественно значимое: внушительная публикация в солидном и всем известном журнале. Да и меня предчувствие горячего, не известного никому еще материала привычно взволновало, разгорячило и заставило забыть обо всем другом. Сейчас поезд нес меня в том направлении, где геологоразведочная экспедиция Сашко проверяла дерзновеннейшую гипотезу — неорганического происхождения нефти. Ставилась под сомнение теория Менделеева, незыблемые, вбитые в нас еще школой представления. Это была моя тема, это было то, что надо! А какой толчок, если гипотеза подтвердится, это даст науке, какой допинг практике, мировой энергетике, экономике?! Быть может, та нефть, которую мы до сих пор добывали, — поверхностная, случайная, «не та» еще нефть?! Тихо и скромно на плато Устюрт ставили, по сути, глобальный эксперимент.
        Я уже заранее любил руководителя этого эксперимента Георгия Васильевича Сашко, моделировал мысленно его образ и вкладывал в его уста те обжигающие монологи, которые он должен будет произнести. В будущей хронике Георгий Сашко уже стал для меня ключевой фигурой. Может быть, и глупенькая, но во мне теплилась уверенность, что Васька Курулин работает на какой-нибудь из его буровых...
        В поезд я сунулся уже на ходу и теперь не стал искать свой купированный вагон, а остался в плацкартном и лег, согнувшись, на боковую полку.
        — Длинный... Плохо! — поцокал пожилой хлопкороб. Плотный, с обстриженной под машинку седой головой, он сидел, подвернув под себя ногу в белом шерстяном носке, и лепестками резал хорезмскую дыню. Прервав это занятие, он что-то сказал по-своему расположившемуся против него чернявому молодому джигиту и показал на меня глазами. Тот, вскочив как на пожаре, охотно, с веселой готовностью свернул трубою постель. Энергично мы поменялись местами.
        — Давай кушай! — сказал мне пожилой.
        Я снял пиджак, бросил на колени поездное полотенце и взялся за дыню.
        Старик плохо говорил по-русски, но все же вскоре я выяснил, что передо мной сидит перс, бывший раб. Я поискал некий, что ли, знак, но лишь невозмутимость и чувство собственного достоинства были написаны на его широком, изрытом оспой лице. Хранитель воды в бытность свою рабом, он и сейчас был ирригатором, и на мой нелепый вопрос, что же для него изменилось, сказал:
        — Тогда голова рубили, а сейчас голова не рубят. — Он покачал похожей на белый репей головой. — Нет.
        И столько удовлетворения было в его словах, что я невольно поежился.
        3
        Ночью я сошел с поезда, меня встретили, и уже в десять утра я улетал на арендованном нефтеразведочным трестом самолетике, так и не успев разобраться, где же я на сей раз побывал. Судя по всему, это была какая-то железнодорожная станция, на которой дислоцировалась часть административно-хозяйственных подразделений треста. Сам же трест, в состав которого входила экспедиция Георгия Васильевича Сашко, находился в другой республике и интересовал меня меньше всего.
        Ночь была холодная, с обильной росой, а теперь весь горизонт облегла какая-то лиловая мгла. Под взлетающим самолетом, тряся горбами, бежали, все убыстряя ход, два верблюда. Самолет настиг их, они отшатнулись, повернув головы, посмотрели, сколько же им зря пришлось пробежать. Там, куда они взирали, на краю травяного поля, осталась кучка людей, среди которых выделялся встретивший меня и отправивший в полет начальник базы обеспечения Солтан Улжанович, с сединой в черных волосах, внушительный, с ханскими повадками человек. Своими ответами на его осторожные, но целенаправленные вопросы я внушил ему такое почтение, что он щедрым жестом отдал в мое распоряжение самолет.
        Утомленные отгульными днями, в «моем» самолете возвращались к месту работы буровики. Пристегнувшись к сиденьям, они тотчас же задремали. В иллюминаторы была видна Амударья. Песок крылом уходил под ее ярко-зеленую воду. К устью разбираемая на полив река все более слабела, превращаясь в цепь слюдяных слепящих озер.
        Сидящая возле пилотской кабины спиной ко мне девушка обернулась и посмотрела на меня с беззвучным смехом. Выражение моего лица, должно быть, стало таким, что девушка от восторга всплеснула руками. В джинсах, в ковбойке с закатанными рукавами, в громадных, очень идущих ей светозащитных очках, она отличалась той строгой, резкой красотою, в соседстве с которой сразу же убивается красота других. Я бы сказал, что это была беспощадная красота. Змеиная гибкость молодого, тренированного, напряженного тела. Небольшая голова с выпуклым «умным» затылком. Узость смуглого, с высокими скулами, горбоносого, большеглазого, со смеющимся ртом лица. И еще — некая пренебрежительность, затаившаяся в дрожании ярких губ. Это была Ольга, дочь разыскиваемого мною Василия Павловича Курулина.
        — Ну, вот мы и встретились. — Она гибко подошла и села рядом. — А я очень, очень, очень рада! — сказала она. — А вы? — На губах ее задрожал откровенно пренебрежительный смех.
        У меня было ощущение, что жизнь разрешилась. Все, оказывается, было не зря: одиночество, выпавшие из памяти годы, дни, когда казалось, что незачем жить. Все вынес, вытерпел и — получил! Немыслимое, чего и не ждал!.. Да и как ждать было, когда я и не подозревал, что «это» есть?! Я знал ее беспокойным ребенком, вздорной тощенькой студенткой, но эту большеглазую женщину видел я впервые! Увидев ее, я вообще как бы впервые увидел женщину! И это родило у меня ощущение оставленной позади пустоты. Все, что я видел раньше, была, оказывается, пустая порода, и вот теперь, был найден драгоценный металл.
        Беспомощно смотрел я на это внезапно явившееся передо мной светоносное лицо, на котором как-то особенно, до невыносимой сладостной боли трогали две морщиночки, скорбно обсекавшие рот.
        — Ну что ж, я рад, что вы совершили эту глупость.
        — Глупость? — Лицо ее зажглось смехом. — Вы полагаете, что, услышав ваш телефонный крик о поездке в Среднюю Азию, я тотчас бросилась вслед за вами?.. Однако! — Она помолчала, глядя на меня с беззвучным смехом. — Но, глупенький вы мой! Я геолог, без пяти минут кандидат наук. Наш НИИ Геологоразведки и выдвинул тему, которую реализует Сашко. Так что, почему я здесь, догадаться можно. А вот почему здесь вы? Соскучились? Засиделись? Утомились столичной жизнью?
        — Об этом я уже вам доложил: ищу вашего отца — Курулина Василия Павловича!
        — А вот сердиться не надо! — сказала она дрожащими от смеха губами. — Зачем вы его ищете? Попросить прощения?.. Так он вас давно простил. Но неужели вы самостоятельно не можете догадаться, что единственное, что для него нежелательно, — это с вами встречаться?!
        — Где он?
        — Да! Где? — сказала она с пренебрежительным смехом. — А я вас тоже, между прочим, простила! — Она накрыла мою руку своей маленькой теплой ладонью — Только не надо о том, что было. Ладно? — попросила она, приблизив глаза.
        Уже видна была черная лента чинка — 70 — 100-метровой высоты обрыва, что от Кара-Богаза до Аральского моря петлей охватывает плато Устюрт — кремнистую полупустыню, которая, словно громадное блюдо пепла, серо надвигалась на нас. С правого борта свежо просияло Аральское море. Над его тончайшей яркой синевою громадно стояли многоэтажные белые облака.
        — Вы посмотрите, какие краски! — воскликнула Ольга. Притиснувшись к иллюминатору, она прижалась волосами к моей щеке.
        — Хочу сказать, что и по сей день я не вижу причины раскаиваться. Пять лет назад я поступил как должно. Вы понимаете? Как должно! Именно этот принцип — как должно! — был всегда моим главным...
        — Не будьте занудой! — вскричала Ольга. — Вы видели, какое море?! Прилетим — бросайте ваш чемодан и айда купаться! Заплывем далеко-далеко...
        Из-под крыла вышли шиферные крыши поселка Пионерский. Во мне стояло предощущение главного в жизни. Какого-то окончательного ее разрешения.
        Самолет стукнулся колесами, еще стукнулся, заклепки противоположного борта вдруг бросились на меня. Я почувствовал, как беспощадно меня ударило. Как в стоп-кадре, я увидел вскинувшийся салон самолета, какие-то вспухшие серые клубы. И больше я ничего не видел.
        ГЛАВА 2
        1
        — Ну, здравствуйте! — Неслышно войдя в мою комнату, Ольга прислонилась к косяку и сплела на груди руки.
        — Ну, здравствуйте, — сказал я с койки.
        — Болеете? Или симулируете? — спросила она с «курулинской» смутной улыбкой.
        Общение с Ольгой всегда требовало каких-то лишних, чрезвычайных внутренних усилий. Она раздражала и даже пугала отсутствием снисходительности. Она оценивала человека не в соотношении с рядом ходящими, несовершенными и взаимно снисходительными людьми, а в соотношении с каким-то высоким, известным ей одной идеалом. Во мне поднималась тяжелая злоба, когда я слышал ее легкий пренебрежительный смех.
        — Как же вы так, а? — с улыбкой, замедленно говорила она. — Неосторожно!.. Всем ничего. Разве что в пыли перепачкались. А вы в шрамах! На койке! Знаменитый доктор к вам, говорят, из Ташкента летит... Врут? — Она смотрела на меня пристально, с дрожащими от смеха губами. — Нелепый вы все-таки человек.
        Единственный из летящих в самолете, я забыл привязаться ремнем и, когда машина на посадке попала колесом в замытую лессовой пылью яму, врезался в противоположный борт фюзеляжа. Из этого фактика она и пыталась теперь вывести некий лежащий в моей основе закон.
        — Вы обнаружили во мне один, но такой большой недостаток, который перечеркивает все мои достоинства? — изобразила она беспокойство.
        — Возможно.
        — И какой же?
        — Отсутствие милосердия.
        Она закусила губу. Опустив голову, она с тем видом, с каким уходят рыдать, порывисто вышла. И тут же со звонким смехом вкатила никелированную тележку, на которой центральное место занимала белая отварная курица. А вокруг нее аппетитно были разложены на тарелочках баклажанная икра, нарезанный сыр, твердокопченая колбаса, еще что-то непонятное и разваленный на красные ломти арбуз.
        С озабоченным видом Ольга села ко мне на койку, взяла в руки миску какой-то желтоватой простокваши и приготовилась меня с ложки кормить.
        Только что озлобленный, я постыдно и жарко растрогался. Я отобрал миску, сел на койке и, пересиливая себя, стал есть.
        — Постарел-то как! — сидя на койке, сказала она сама себе. — Господи, а ведь как я в вас была влюблена! — Она покачала головой и задумалась.
        — Ну теперь-то это, слава богу, прошло?
        — Да, — сказала она. — Прошло. — Она усмехнулась. — Я, главное, — за вас беспокоюсь!
        «За меня тоже нечего беспокоиться», — подумал я. Она была «чужая», — вот каким был для меня ее главный признак. Она была мне более чужая, чем просто любой чужой человек.
        — Вы же знаете, как я вас люблю, Ольга!
        — Зачем издеваться?! — Она заплакала, но тут же вытерла слезы, улыбнулась. — Вы думаете, просто было поймать тут для вас курицу?! — сказала она капризно. Вздохнула. — Пойду работать!
        В окно я увидел, как она идет к конторе экспедиции, — вскинув голову, оскорбленно.
        2
        Запаниковал Солтан Улжанович, вызвал меня по связи. Я кое-как перешел улицу, стал шутить, примостившись к рации, сказал, что для журналиста происшествие — хлеб, высмеял его предложение вывезти меня вертолетом, сказал: все! привет! еду на буровые! И тут меня снова стало тошнить. Вышел из конторы экспедиции и упал на заборчик грудью. Сотрясение мозга, что ли?
        Как во сне, дотащился, лег.
        — Зачем лежишь? — Распахнув дверь, в проеме стоял местный охотник Имангельды. В коротких красных телячьих сапожках, с наборным ремешком на узкой талии, стройный, широкий в плечах, Имангельды производил впечатление царственной своей осанкой. Врожденное благородство было в чертах его резкого, как бы вставленного в узкий кант бородки, лица. — Помирать будешь?
        — Нет! — вырванный из бредового забытья, дико отперся я.
        — Тогда вставай! Хочу тебя лечить.
        Выставив ногу, сложив высоко на груди руки, Имангельды бесстрастно понаблюдал за тем, как я обуваюсь, и, ничего не сказав, вышел. Хватаясь за стену, я вышел за ним. За стандартным, ничего не ограждающим палисадником стоял его мотоцикл.
        Поселок Пионерский представлял собой, собственно, одну улицу. Мы проехали между двумя порядками типовых двухквартирных коттеджей, мимо используемой как радиоантенна буровой вышки, мимо схваченного расчалками «моего» самолета, в лицо ударил горячий ветер, под колеса бросилась покрытая разводьями кустарниковой травы пустыня, я ухватился за скобу коляски — и тут мы приехали.
        — «Черный юрта» название, — сказал Имангельды, направляя мотоцикл по идущей вниз корявой рытвине.
        Мы съехали на галечное дно неглубокого ущелья. Вздымающиеся со всех сторон глинистые отвесные обрывы оставили нам лишь огромный лоскут неба и затканное слепыми иглами солнце. Ущелье было с плоским дном, примерно двухкилометровой длины и формой походило на галошу. С носка галоши сполз язык песка, погребший под собой пятнадцатиметровые обрывы. Мы с Имангельды стояли как раз в том месте, где он остановился. Имангельды сказал, что перед нами оазис.
        — Где оазис? — спросил я, щурясь от сухого галечного блеска.
        Имангельды содрал сапогом длинную верхушку песчаного бугорка и обнажил белый ствол бывшего дерева.
        — А вот!
        Я снова глянул вдоль ущелья и теперь заметил сотни таких бугорков. Еще я заметил на галечном дне галоши гряды, свидетельствующие о том, что здесь некогда струилась вода.
        — Мой отец делал оазис, — сказал Имангельды. — А я теперь костер из его труд делаю, шашлык хочу кушать... — выпрямившись, вскинув голову, Имангельды посмотрел на убегающие вдаль песчаные бугорки. — Дрова отца хорошо горят.
        Он сказал это безо всякой интонации. Я сам должен был наполнить горечью его слова.
        — В 1957 году оползень сошел, долина умер. Отец на это посмотрел — не захотел дальше жить.
        Он показал мне осыпавшийся глинобитный дом на уступе ущелья.
        — Дом моего отца, — сказал Имангельды.
        От жары я совсем расклеился, мозг ломило, и в глазах сыпалась какая-то слюда. Потом я ощутил словно бы прикосновение прохладной материнской ладони, в глазах протаяло, я услышал шелест листвы, журчанье воды, и мне показалось, что прохладное ласковое Подмосковье приняло мое скорбящее тело... Я очнулся и увидел, что не в Подмосковье — здесь, в кремнистой, сухо посверкивающей, шуршащей песком пустыне, шумят листья и журчит, растекаясь, голубая вода. За отрогом, на котором стояли останки дома отца Имангельды, открывалось длинное голубое озеро, убегающее вдоль глинистого сухого обрыва. И, в свою очередь, прижимаясь к нему, уходил в даль каньона молодой сильный оазис: яблони, грушевые, персиковые, гранатовые, сливовые деревья, урюк, акация и тутовник лениво шелестели, словно пересчитывали свои листья. Под деревьями чугунным узором лежала тяжелая черная тень.
        У меня было одно желание — лечь в эту тень и закрыть глаза. Но Имангельды бессердечно потащил меня вверх по языку песка, по пути отвечая на мои механические вопросы. Оказалось, вовсе не он продолжил, возродив, дело своего отца («Глупый был. Совсем не ходил сюда. Думал, зачем? Не мог! — Имангельды подумал и жестоко поправил себя: — Не хотел!»), а главный бухгалтер экспедиции Краснощеков, бывший боец Железной дивизии, старик, инвалид. Будучи уже в преклонном возрасте, с протезом вместо одной ноги, он в одиночку начал возрождать оазис. Выпросил в экспедиции экскаватор «Беларусь», на вахтовом самолете привез саженцы, навозил тачкой — и это на протезе! при застойном сорокаградусном зное! — плодородный пухляк, ту самую, похожую на цемент, лессовую пыль, в которую ухнул наш самолет. Вся его зарплата, а затем пенсия, силы, остаток жизни ушли в этот крепко поднявшийся сад.
        Мы взошли на песчаный оползень и пошли по ложбинке, с которой неприметно начиналось ущелье. Вокруг были косматые заросли верблюжьей колючки, сухой и желтой. Местами эти идущие грядами заросли были буйно зелены.
        — Зелень — значит, есть вода, — сказал Имангельды. — Сель закрыл глаза родников. Но он не умер, а живет глубоко земля. Ждет, когда ему откроют глаза.
        Прорытые экскаватором поисковые траншеи просекали заросли верблюжьей колючки. Мы подошли к роднику и остановились. Хрустальный пульсирующий пузырь сильно выбивающейся воды смотрел на нас с Имангельды, как огромный глаз. Время от времени он становился пристальным и темнел. В его корневом серебряном токе восходили, вспыхивали и опускались к краям искры. Сама вечность своим выпученным темным глазом смотрела, уставившись, на тебя.
        Семнадцать обустроенных «хаузами» родников были собраны по трубам в «котаж», который голубел внизу изогнутым саблей озером. Мы с Имангельды вновь спустились к нему. От тошноты и слабости мне казалось, что я плыву.
        — Устал немножко?.. Вот и хорошо. Отдыхай! — сказал Имангельды, подводя меня к «сури» — поднятому над землей и застланному стеганым красным одеялом помосту, на который я, взобравшись, не мешкая лег, с облегчением закрыл глаза и услышал, как умиротворяюще журчит приходящая из родников вода. По лицу ходила тень раскинувшегося над помостом ореха. Охотник и профессиональный сборщик лекарственных растений, Имангельды ходил своим неслышным шагом от сарайчика, где сушились собранные им травы, к жаровне, рассказывая мне и себе о том, как к нему во сне стал приходить отец. Отец молчал и не приходил, и когда Имангельды вырос и стал охотником, и когда Краснощеков начал возрождать оазис, и когда Краснощекова не стало и оазис снова стал погибать. Он во сне явился Имангельды, когда тот затосковал, видя погибающий оазис, и понял, что пришел его черед. Он ничего не говорил, а только, сказал Имангельды, кивал ему головой.
        Имангельды дал мне выпить какой-то коричневый горчайший настой, намазал стянутый скобками шрам на лице и набухший кровоподтек на бедре черной, с красным отливом, смолою, сообщив, что наскреб это зелье в расщелинах скал, в горах.
        — Спи! — сказал Имангельды, и я уснул, хотя все так же слышал плеск воды, шелест листвы и голос возящегося у жаровни и беседующего с самим собой Имангельды. Я увидел приближающееся лицо кивающего мне отца и увидел, что это мой отец. Мы шли с ним по набережной, на которую празднично выхлестывало море. Вероятно, это была Одесса, где мы отдыхали летом 1941 года и где я видел отца в последний раз. В первые же часы войны он уехал в Таллин, где стоял его эсминец. И я увидел во сне, как он удаляется, кивая мне головой. Потянуло гарью, клубы копоти скатывались под насыпь. Я увидел, как горит наш эшелон, вспомнил, что мы победили, заплакал и проснулся в слезах.
        Страшно хотелось есть. Я сел на помосте. Солнце ушло из ущелья. Перед жаровней сидел задумавшись и трогал угли палкой Имангельды.
        3
        Вечером мы сидели на ковре в его доме и, подставляя ладонь, таскали из блюда сочащуюся соком баранину.
        — Десять баран держу, — замедленно, веско говорил Имангельды. — Зачем нам баран нужен?.. Если помрет кто — помощь надо: веду баран. Или свадьба брата: веду баран.
        Сидящий слева от меня председатель поссовета и сидящий справа от меня завмаг, оба вдвое старше Имангельды, из уважения к нему перестали есть и, выслушав, одобрительно покивали мне головами.
        — Арал — богатство очень большой. Ондатра руками можно поймать. Еще что есть?.. Сазан есть, судак есть, сом, змееголовка, лещ... Вон сколько есть! — Имангельды посмотрел на меня. Царственно спокойно и строго было его смуглое молодое лицо. — Однако, Дарью (так он называл Амударью) шибко на полив разбирают: рис, хлопок, туда-сюда... Где ондатра ловили, где рыбка ловили, машины ездют. Море уходит на семь метров в год. Совсем пропал жизнь аральский.
        — Пропал... Пропал... — покивали справа и слева.
        — Однако, хорошо живем, — сказал Имангельды.
        — Хорошо, однако... Хорошо, — покивали справа и слева.
        — Раньше мы государство кормил. А теперь нас государство кормит. Самолетом мясо, рыбу привозит. Зачем так?.. Человек сам должен мало есть, а другим много давать. — Имангельды посмотрел на меня вопросительно.
        — Так, так, — покивали его соплеменники.
        — Ты зачем приехал? — спросил меня Имангельды. — Наша экспедиция журнал писать? — Он неодобрительно поцокал языком. — Люди хорошие, хорошо работают — зачем беспокоить?.. Давай думай, как Аральский море спасать!
        Мы напряженно помолчали. Что я мог ему ответить? Что экология — не моя тема? Что этими делами, и с успехом, занимаются другие? Что мой конек — экстремальная ситуация?.. Но разве не об экстремальной ситуации и толковал он мне?!
        — Ты большой человек, нет? — спросил Имангельды, так и не дождавшись от меня ответа. — Если большой, давай большой дело делай!.. Не трать время пустяк, зачем?.. Я тебя вылечил? — Он потянулся, достал квадратное зеркало и показал мне мое лицо, на котором еще утром сочащийся сукровицей, развороченный шрам превратился в беловатый, крепко спаянный шов, кое-где поблескивающий молодой кожей. — Теперь ты давай меня вылечи! — Он приложил к груди узкую смуглую ладонь. — За Арал сердце болит.
        — Аральский море воды просит, — сказал председатель поссовета.
        — Просит, просит, — покивал завмаг.
        — Не только рыбка есть, — полагая, что не убедил меня, сказал Имангельды. — А баран? а сайгак? а кабан? а джейран?
        — Самый знаменитый охотник, — глазами показав на Имангельды, сообщил, склонившись ко мне, председатель поссовета.
        Имангельды благосклонно кивнул.
        — Лучший охотник за месяц шесть лис может ловить. А я столько, лис поймаю за день.
        — Так, так, — покивали мне сотрапезники.
        — Прошлый сезон — с пятнадцатого октября до десятого февраля — сто пятьдесят лис сдал.
        — Богатый был, — сказал мне завмаг.
        — Теперь совсем бедный стал, — кивнул председатель. — Сад спасает. Тачкой пыль возит. Кому нужен сад?
        — Человек посадил. Как можно, чтоб пропало? — помедлив, спросил Имангельды.
        Гости вежливо помолчали, но в их молчании явно читалось: «А как можно изо дня в день заниматься делом, которое никому не нужно и за которое никто не платит?!» Но такого вопроса, чувствовалось, они не смеют задать Имангельды.
        Старуха подала кувшин, мы ополоснули пальцы, и, выходя первым, я споткнулся и, уже падая, успел перепрыгнуть через тело молодой женщины, лежащей в темноте у входа в дом. Имангельды и за ним те двое молча переступили через лежащую. Она была в светлом платье, лицо ее спрятано было в пыли. Председатель поссовета толкнул меня локтем, чтобы я помалкивал: это была жена Имангельды. Он уже живописал мне, как Имангельды гнал ее бичом из поселка. Не простил ей сына, которого она не сумела спасти. А было так: утром мальчик стал одеваться, и забравшийся в сапожок скорпион ударил его. Но разве ж жена охотника не знала, что надо мгновенно схватить скорпиона и втереть его зеленоватую массу в ранку, в место укуса? Как же не знать ей было, когда Имангельды этот страшноватый, но целительный опыт проделывал постоянно, собираясь спускаться с чинка в заросшие кустами расщелины, кишащие.скорпионами. Он сажал на ладонь скорпиона и, дождавшись, когда тот трижды стукнет, втирал скорпионье тело в ранку. Поломает, покорежит судорогой — и, пожалуйста, ты защищен. А жена, побоявшись взять в руки ядовитую тварь, побежала с
сыном из дальней юрты: не донесла... Вернувшийся с охоты Имангельды выгнал жену в пустыню. Она ушла неизвестно куда и вот через месяц возникла лежащей у порога в пыли. И охотник молча через нее перешагнул...
        Не знаю, что мог видеть в такой тьме Имангельды, но, сжав мой локоть, он уверенно вел меня между налепившимися к центральной улице поселка самодеятельными домами. Стуча сапогами, легко шли за ним двое других.
        Ничуть не изменив тона, Имангельды продолжал рассказывать мне об охоте, и, в частности, о том, как охотится он на волков. Я узнал, что капкан цепью крепится к якорю, который и волочится за попавшимся зверем, не давая ему убежать. Причем жестко крепить якорь нельзя, а то волк отгрызет себе ногу. И вот, подкатив на мотоцикле, Имангельды идет на волка: в левой руке халат, в правой палка. Волк, имея некоторую свободу действий, бросается на охотника. И Имангельды, сунув ему левую, обмотанную халатом, руку в пасть, правой бьет его палкой по носу, чтобы «шкура драгоценный был». Я попросил его, и Имангельды благосклонно согласился взять меня на охоту.
        — Смелый человек! Хорошо! — сказал он. — Немножко уметь надо, но ничего. Если она на тебя бросится, я ее застрелю.
        — Кто «она»?
        — Волк.
        Меня слегка передернуло. Честно говоря, я полагал, что буду участвовать в схватке с волком как наблюдатель.
        Трезвый человек — рука твердый, — одобрительно сказал в темноте Имангельды. — А пьяница нельзя. Смерть!
        Я понял причину уважительно-сдержанного отношения к нему окружающих. Имангельды был воинствующим носителем пугающе высокой, так сказать, идеальной нравственности. Расположение такого человека мне, разумеется, льстило. Но его незаслуженное мною одобрение внезапно напомнило мне, что в пустом доме меня ожидает Ольга. Взволновалось и замутилось в душе. Нет, так дальше не могло продолжаться. Я просто обязан был внести определенность в отношения с Ольгой. Разорвать это вновь образовавшееся силовое поле. Поговорить как со взрослой женщиной. Твердо отмежеваться. Я спросил Имангельды, где можно достать вина. Имангельды несколько шагов прошел молча, затем весьма недружелюбно развернул меня в обратную сторону, гортанно сказал что-то шедшим за ним. Те тоже повернули и пошли впереди. Чиркнула спичка, завмаг отомкнул замок, я оказался перед штабелем ящиков, из ячеек которых торчали с налипшими на них опилками бутылки какого-то жуткого портвейна. «A-а, ладно!» Я две штуки вынул и расплатился. За мной с величественным презрением наблюдал прислонившийся к косяку Имангельды.
        Он снова крепко взял меня за локоть, и мы двинулись в толще тьмы.
        — Пьяница хуже собаки, —сказал он, длительно помолчав.
        — Это верно.
        Чувствовалось, что он думает.
        — Я на мотоцикле три года езжу. Пьяница за один день бы его разбил, — сказал он с вопросительной интонацией.
        Я согласился.
        — Это точно.
        Имангельды обрадовался, дружелюбно выхватил у меня бутылку, и из тьмы тотчас раздался хрусткий сырой шлепок.
        — Эй, эй! — вскричал я, спасая вторую.
        Я ему чем-то понравился, и он уже чувствовал за меня ответственность.
        — Товарища хочешь угостить, может быть? — спросил он с наивной надеждой.
        Мне даже стало как-то зябко от этой заботливости.
        — Ну да! Товарища.
        — Плохо. Но ничего, — обрадовался Имангельды. Он ослабил пальцы, стиснувшие мой локоть.
        — Женщину.
        — Э-э-э! — сказал Имангельды — Плохо. Зачем поить будешь? Жена есть?
        — Нет.
        — Плохо, плохо, — сказал Имангельды. — Не надо плохо делать. Зачем?
        — Я не буду плохо делать.
        — Не делай, ладно?
        — Ладно.
        Имангельды доверчиво пожал мой локоть. Мы стояли уже возле дома приезжих. В стороне Арала было чуть посветлее. Море подсвечивало снизу днища стоящих над ним белых громад.
        4
        Ольга, стиснув руками плечи, ходила по просторной кухне. Достав из казенного серванта фужеры, я откупорил бутылку. Ольга как-то походя ее подхватила и остановилась у раковины, выливая портвейн. Бутылку она бросила в мусорное ведро.
        — А я вас ждала, — сказала она, снова зябко обхватив плечи. — Зачем вы принесли это ужасное вино? — Она улыбнулась, села и тронула мою руку. — Где тот Лешка Бочуга, о котором я слышала всякие россказни?!. Может, его и не было? Может, все это выдумки?
        — Ольга, почему вы не выходите замуж?
        — Интересный вопрос! — Смешок, улыбка... — Старые неприятны, а молодые глупы... — может быть так?
        Мне не понравилось, как она на меня смотрит.
        — Никто не любит?
        — Никто! — сказала она с мерзлой улыбкой. Посидела, похлопывая ладонью по столу, и вышла. Со скрипом захлопнулась в ее комнату дверь.
        Так. Ладно!.. Я пошел ночевать. Лег, вынув из чемодана роман Томаса Манна «Иосиф и его братья», который уже два года возил по командировкам. Слепила с потолка голая лампочка, три пустые койки лезли в глаза, и никак было не настроиться на теплоту восприятия мира Иосифом, который был, вероятно, первым, кто выплыл из тумана родового сознания и заметил свою отдельность.
        Пересилив себя, я встал, выключил свет, лег, почти тотчас уснул и во сне увидел колодец в теплой ночи и отражающиеся в нем крупные звезды. Этот колодец со звездами стало вдруг заваливать тяжелым черным дымом. Колодец превратился в бомбовую воронку. С забитым и остановившимся дыханием я полез из этой воняющей взрывчаткой, заваливаемой дымом, свежеразвороченной бомбой ямы, всем судорожно рванувшимся наверх существом поняв, что персональный смысл жизни — сохранить жизнь и быть живым.
        Я вылез из воронки и увидел, как смачно, жирно, жарко, скатывая клубы дыма под насыпь, горит наш эшелон. В траве ползали и кричали раненые. Их заваливало дымом. Я снова судорожно поискал маму и четырехлетнюю сестренку Алю, но их снова нигде не было: ни среди кричащих, ни среди неловко и молчаливо лежащих. Лежащие все были женщины в отпускных нарядных платьях и так же празднично одетые дети. Под ярким утренним солнцем это напоминало уснувший пикник.
        То, что было, было невозможно, но все-таки это было. Я сунулся к спрятавшейся в траве девочке, которая белым бантом и платьицем и белыми носочками на загорелых ножках показалась мне похожей на Алю, и отпрыгнул, когда разглядел, что у нее нет головы...
        Задыхаясь от валящего с насыпи смрада, я проснулся, отодвинул вместе со стулом полную окурков пепельницу, вытер слезы и снова уснул. И тотчас в меня вцепилась Аля. Это было уже на станции, куда я не помню как попал. Не то что не помню сейчас, забыл, — не помнил и тогда, в 1941 году. Станцию бомбили, и Аля сидела в яме, в которую я скатился. Она молча и страшно впилась в мою одежду руками и только тряслась. От ужаса она разучилась говорить.
        Потом, пылающая в жару, с запекшимися белыми губами Аля лежала на затоптанном полу, у стены, в забитом беженцами вокзале. У меня одно было на уме: надо ее напоить. Но как? Как?! С замиранием сердца я взирал на привязанную к пустому баку жестяную кружку. Но не мог же я ее украсть?! И оттого, что я не мог ее украсть, я чувствовал себя дрянью, выродком. Я просто свихнулся на этой кружке. Кружка не отпускала мой взгляд. Истерзанный ею, я бросился за пути и стал метаться за пакгаузами по кукурузе, скуля и отчетливо понимая, что уж здесь-то и подавно нет никакой воды. Но что-то делать было нужно — хотя бы вот так истерично метаться по кукурузному полю. Лишь бы не видеть лежащее на заплеванном полу беспомощное Алино тельце. Я был раздавлен свалившейся на меня впервые в жизни — и сразу такой! — ответственностью. Нет, не сохранить свою жизнь и жить, а сохранить жизнь другого. Вот что надо для того, чтобы жить! Я кинулся назад через рельсы, но Али там, у стены, в углу, уже не было. Я никогда не видел более пустого места. Я почувствовал, как ужас вырвал из меня мою душу.
        Я молча лазал по окнам инфекционного барака, куда санитары унесли мою сестричку. Вышла женщина в белом халате.
        — Тебе чего, мальчик?..
        Выслушала, ушла, вернулась:
        — Мальчик, твоей сестры больше нет... Ты бы шел себе, мальчик!
        Ощущение пустоты стало таким невыносимым, что я проснулся, увидел сидящую посреди комнаты на табуретке Ольгу и немного успокоился. В темноте белело ее лицо и подложенные под подбородок руки. «Вот и все! Больше ничего не надо. Чтобы человек был жив и вот так вот сидел», — с облегчением смутно подумал я, странным образом совмещая Алю и Ольгу. И, как мне показалось, сразу вслед за этой мыслью проснулся от одиночества. Посреди комнаты стояла табуретка. Ольги не было. Брезжил рассвет.
        Я сходил на кухню, попил воды и вышел из дома. Было серо, зябко. Из-за Арала лезла краюха солнца. На крыльях «моего» самолета сверкала роса. Я вышел за поселок и обнаружил, что устье ущелья, в котором мы были вчера с Имангельды, рядом. Очевидно, он прокатил меня вокруг каньона, только во вчерашнем своем состоянии я не в силах был это воспринять.
        По ровному месту, а затем вниз, по языку селя, были проложены доски, и мускулистая коренастая молодая деваха катала по ним тачку с пухляком. Она была в белом праздничном шелковом платье. Пыль стекала с ее лакированных черных туфель. Судя по всему, это была валявшаяся вчера ночью под дверями охотника изгнанная и вернувшаяся жена Имангельды.
        Я подошел ближе. Она свезла вниз пухляк, поднялась с пустой тачкой, и я ахнул. Это была та самая поездная девица с синяком под глазом. Она прошла рядом, не пожелав узнать меня.
        Я не услышал шагов и вздрогнул, когда из сумрака вышел Имангельды. Длинный бич, стекая с короткой толстой рукояти, полз за ним по пыли. Не поздоровавшись и даже не взглянув, охотник неслышно прошел мимо меня и остановился перед женой. Она бросила повалившуюся набок тачку и выпрямилась. Так они стояли друг перед другом, и я молил бога, чтобы он не начал бить ее на моих глазах.
        Имангельды стоял в размышлении.
        Женщина судорожно схватилась за тачку, бегом покатила ее, рьяно наполнила, орудуя лопатой, бегом понеслась обратно и, пробегая сгорбленно мимо Имангельды, вдруг выпустила сразу же опрокинувшуюся тачку, бросилась, веря и не веря в прощение, к мужу и припала к его коленям лицом.
        Имангельды постоял задумчиво. Затем тронул рукояткой бича затылок женщины:
        — Можешь возить.
        Я был подавлен тем, с каким радостным и яростным порывом бросилась к тачке женщина. Казалось, сама жизнь ее осуществилась, нашла отнятый смысл.
        Имангельды неслышно подошел ко мне.
        — Плохо, кажется, сделал.
        — Хорошо. Очень хорошо, Имангельды!
        Темно стояла вода в глубине ущелья. Вдоль воды длинным валом темнели деревья. Но много было еще сухого галечного простора. И по нему рядами шли ямы, вырытые под осеннюю посадку Имангельды.
        5
        Как радостно чувствовать себя здоровым!.. Этим же утром я уехал на буровую Кабанбай. Она была ближе всего к поселку и стояла на берегу моря.
        ...Сквозь пот, заливающий лицо, я уже смутно видел поднимающиеся в наше поднебесье трубы; толкнул очередную изо всех сил, замкнул, и тут Иван хлопнул меня по плечу:
        — Хорош, Алексей Владимирович! Отдыхай.
        С облегчением я уступил ему рабочее место, разогнулся, вытер подолом рубашки лицо, подставил голую мокрую грудь потянувшему с моря ветру. Чего еще желать человеку?! Какое из наслаждений может сравниться с этим блаженством, когда отвалился на пределе изнеможения, рабочей боли, сладостно замер и... Все! Фу-у! Ничего больше не надо. Ну, быть может, — глоток воды.
        Иван протянул мне флягу:
        — Попей!
        Он справлял работу верхового без видимого усилия. Массивный, мясистый, несмотря на молодость, уже слегка обвисший, толкал трубы бугристыми толстыми руками, и лицо его сохраняло всегдашнюю доброжелательность и внутренний покой.
        С верхней площадки буровой, где мы работали, на три стороны была видна полупустыня, покрытая как бы разводьями мха — низкорослой, синеватого цвета кустарниковой травой, а на четвертую сторону — море. Первозданной синевы, яркое, чистое... С высоты казалось, что оно становится дыбом. Почти под нами плато кончалось и падало вниз восьмидесятиметровым обрывом. Под ним виднелась полоска чистейшего, посверкивающего ракушками, белого песка. На песок была вытащена плоскодонка Ивана, кое-как сколоченная из привезенных на самолете досок.
        С платформы разбойно свистнули, оповестив нас: все! Плеть поднята! Мы с Иваном, перегнувшись через ограждение, посмотрели вниз, на каски склонившихся над керном геологов, которые осматривали и обнюхивали поднятый с четырех тысяч пятисот метров, из глубин перматриаса образец грунта. Среди профессионально любопытствующих мыкался и Дима Французов, на днях назначенный старшим механиком экспедиции, взволнованный этим и напряженно, даже испуганно, всматривающийся, вслушивающийся во все происходящее в экспедиции. Этот хрупкий и миловидный мальчик был новым приятелем Ивана. А старым приятелем Ивана оказался я. И Курулин, и я, и Иван, — мы все трое были с Волги, из Воскресенского затона. Но Иван был на двадцать лет моложе меня, так что я познакомился с ним только в свой последний приезд в затон, пять лет назад. Он там был «своим человеком» Курулина.
        Когда я столкнулся с Иваном здесь, на буровой Кабанбай, то еле удержался от смеха: уж больно здоровенная веха встретилась на моем пути к Курулину, которого я, можно считать, нашел.
        Поблаженствовав под душем, я оделся в свое, представительское: замшевые, молочного цвета, туфли, модный светлый костюм, — пусть встречают по одежке, ум демонстрировать мы пока подождем. Иван и Дима Французов отдыхали в тени за вагончиком, где на брезенте был развален арбуз.
        — Садись, Алексей Владимирович, отдыхай! — Освобождая мне место, Иван с кряхтением подвинулся, колыхнувшись мускулисто-жирным, лезущим из распашонки телом. Руки его в предплечьях были нечеловечески, неприятно толсты. Громадные мышцы свисали мешками. Самостоятельно, казалось, дышал лежащий на брезенте живот. Коробящиеся мускулами плечи казались узкими. Бугрящаяся шея сужалась в срезанный скользкий затылок. Бесформенное, с толстыми чертами, малоподвижное лицо Ивана, как всегда, ничего не выражало. — Хорошо, Алексей Владимирович, а? — сказал он, прощупывая меня медвежьими глазками. — Климат хороший, море рядом, рыбка ловится... Говорят — «покорители пустыни», а мы тут, можно сказать, отдыхаем... Вот так, наверно, и должен человек жить!.. В свое удовольствие, верно? И чтоб деньги в это время в сберкассу помаленечку шли... — Посапыванием и движением выгоревших бровей Иван обозначил усмешку и возложил руку на плечи хрупкого Димы, отчего тот слегка перекосился. — Подтверждаешь мою мысль?
        Дима страдальчески улыбнулся.
        — Подтверждает! — шевельнул бровью Иван. — Наотдыхаю в пустынях тысяч десять, — сказал он в мою сторону, — построю где-нибудь в Минусинске дом...
        — А в затон?
        — А что теперь в затоне делать?! — спросил Иван с не понравившейся мне интонацией. — В Минусинске, знаешь, какие помидоры растут? — сказал он Диме, преувеличенной серьезностью интонации обозначая насмешку. — Вот с этот арбуз!.. Не верит, — сказал он мне. Протянул руку и помял Димино плечо. — Как же с тобою быть? — спросил Иван. — Тому, что я говорю, ты не веришь. Арбуз я купил, ты не ешь... Пренебрегаешь! — Иван с недоумением оглядел чистенькую фигурку Французова. — А ведь это я его сделал начальником, — сказал он мне. — Подкатились: «Ехай на курсы, будешь у нас старшим механиком». Шутники, а?.. «А вот, — говорю, — Дима. Какой из него работник? Давайте спишем его в начальники!» — Иван качнул мясистой лапой тонкое тело Французова и шевельнул в мою сторону бровью: дескать, какова шутка, а? —Дима едет, учится, прибывает. И выходит, что он теперь мой начальник. Как же так, Дима, а?.. Я тебя сделал ученым, и выходит — на свою шею? — Иван погрузил зубы в мякоть арбуза. — Из моих рук ничего не ешь, одеваться стал, как жених! — Он отбросил корку, растер ладонью арбузный сок по голой груди и посмотрел на
море, которое лоснилось, подернутое солнечным легким жирком.
        — Я же тебя просил!.. — сказал, опустив глаза, Французов.
        — Ну, ну, ну, ну! — Иван обеспокоенно обхватил плечи Димы своей ручищей, притиснул его к себе, как обиженного ребенка. —А чего я такого сказал?.. «Одеваться стал, как жених». Ну и что? У нас каждый имеет право одеваться красиво!
        — А вас тоже вдохновил наш эксперимент? — успокоившись и освободившись из объятий Ивана, стеснительно осведомился у меня Дима.
        — «Вдохновил», а! — шевельнув бровью в сторону Димы, зычно сказал мне Иван. — Бурим, бурим — ни до чего добуриться не можем, а он все вдохновлен!
        — Так вот и интересно знать, почему? — мило загоревшись, возразил Дима. — Геологи говорят, должна быть нефть, а нефти нет... Как же так?.. Может, геологи ошибаются?.. Говорят, ищем нефть неорганического происхождения. Но я все-таки не понимаю, из чего она тогда произошла... Теперь стали говорить о кочующей нефти. Так, может, она откочевала, а мы тут землю впустую дырявим...
        — Ага, — сказал Иван. — Ее тут никогда не было, а потом она откочевала!
        — Нет, я серьезно!
        — Нам за погонные метры платят: знай бури и получай деньги! — шевельнул бровью Иван. — А его результат волнует! Какой же ты после этого начальник?
        Тут я заметил, что затонская заваруха сказалась и на Иване. В нем появилась злость.
        За буровой зафыркали машины геологов, и я вскочил, чтобы ехать с ними в поселок. Иван поймал меня за руку, и впечатление было такое, будто меня мягко схватил железный шкворень. Иван поднялся и ласково взял меня под локоть. Удивительно, что он был с меня ростом. А со стороны — человек-гора! Расширяющийся к бедрам, на коротких толстых ногах, он приводил в некоторое содрогание одним видом своей каменной силы. Он был чемпионом то ли республики, то ли страны по самбо, и я чувствовал какое-то даже удушие, когда представлял противника в его дремучих руках.
        — Меня вот что интересует, — сказал Иван, ласково направляя меня в сторону моря. — Ну, надел ты, Алексей Владимирович, мое тряпье, залез на вышку, три часа за верхового потолкал трубы. И какой же ты из этого делаешь вывод?
        — Что трубы тяжелые, — пошутил я.
        — Так... «Что трубы тяжелые...» — Иван остановился, медленно опустил взгляд, как бы оценивая мой костюм, а затем быстро и колко вскинул глаза.
        На веревке между вагончиками раскачивались черные вялящиеся усачи и стукались друг о друга.
        Иван мягко сдавил мой локоть, и мы двинулись с ним к обрыву. Взяли в сторону от предупреждающего дощатого ограждения и вышли на край чинка, который стометровой корявой стеною отвесно падал вниз. С замиранием сердца я заглянул в пустоту. Далеко внизу игрушечно морщилось яркое зеленоватое море. Черным стручком виднелась лежащая на белой полосе песка Иванова плоскодонка. Ветер напирал в грудь.
        — Я вот что хочу знать: ты зачем сюда приехал? — посапывая и поддерживая меня под локоть, спросил Иван.
        — То есть как это — зачем?! По делу. — Я повернулся к нему лицом.
        — По какому делу?
        Мне не понравилось, каким тоном он со мной говорит.
        — А что это, позвольте узнать, за вопросы?!
        — А это вот какие вопросы... — медленно сказал Иван. — Ты уже раз, на Волге, Курулина погубил. Теперь сюда явился. Я тебя и спрашиваю: зачем?.. Не трубы же ты толкать приехал — к нему. Так ведь?
        — Так.
        — И рыщешь по буровым, я тоже думаю, не случайно.
        — И это верно.
        Он даже не толкнул, а тронул плечом мою грудь.
        Мне показалось, что стала опрокидываться буровая вышка, к которой я стоял лицом. Обмершей и похолодевшей спиной я отчетливо увидел раскрывшуюся подо мной глубину, запекшиеся бугры, выступающие из стены чинка... Время остановилось, и в этой временной неподвижности я неторопливо и с любопытством всмотрелся в простоватое малоподвижное лицо бывшего чемпиона по самбо, надеясь на его реакцию, а также на то, что он еще не все мне сказал. Лицо его выражало внимательность, и это меня почти успокоило, оставив лишь тревогу за него, Ивана, — как он справится с тем, что ему предстоит?
        — Ты зачем его преследуешь?! — спросил он, когда я оперся спиной на подставленную им твердую ладонь.
        Мы постояли молча: он — вопросительно глядя на меня и уютно посапывая, а я — запрокинувшись над пропастью, чувству я хребтом его жесткую спасительную руку.
        — Не надо, ладно? — попросил он, когда мы достаточно помолчали. — А то ведь... — Он на мгновение ослабил под моей спиною ладонь, и мое тело омерзительно ослабело от ужаса. — Хочешь, я тебе вяленой рыбки в Москву пришлю?
        Он резко выпрямил меня, и я с облегчением отшагнул от обрыва.
        — Я же должен был сказать, что «стоп! Не ходи дальше, Алексей Владимирович, опасно!» — вглядываясь в мое лицо, объяснил свои действия Иван.
        Я плюнул и на неверных ногах пошел к буровой.
        — Ты зря сердишься, — тупо ставя свои короткие тяжелые ноги, с трудом догнал меня Иван. — Курулин для меня как отец... Я себя-то никогда не давал в обиду. А — отца?.. Даты сам подумай, Алексей Владимирович. Да ты что!
        — Я приехал вовсе не для того, чтобы делать Курулину неприятности! — сказал я резко.
        — Верю! — Иван покряхтел и сжал мой локоть. — Ты, конечно, хочешь, как лучше. А получается, как хуже. Вот ведь в чем беда. Может, и не твоя тут вина, а все же лучше от тебя подальше. В затоне мы как старались?! А ты приехал и все развалил... А тут? Стране нужна нефть — мы ищем нефть! Мы молотим без простоев, и нам, пожалуйста, все: и деньги, и уважение. И нами довольны, и нам хорошо. И вдруг ты приезжаешь... Чем это снова кончится? Нам это надо?.. Нет.
        Я остановился и выдернул свой локоть из железных пальцев Ивана.
        — Я здесь в командировке, на работе. Тебе это ясно?!
        — Мне это ясно, — сказал Иван. — Я это дело обдумал. Тебе написать надо? Так что ты о нас напишешь?! Это же слова только: «Эксперимент, эксперимент!» А на деле: пустые метры даем! Я тебе по секрету скажу: обмишурились наши ученые. Есть только то, что есть, — обычная нефть! А здесь ее нет. И все! — Иван положил мне на плечо тяжелую руку. — Я составил тебе программу — похвалишь меня потом!.. Значит, так: я организую тебе рыбалку, Имангельды организует тебе охоту. Затем главное: сажаю тебя в самолет, и ты летишь к моему другу Станиславу. Он начальник аварийно-спасательного отряда, глушит фонтаны, и там ты получаешь то, что тебе и надо, — нефть! Причем в самом живописном исполнении. У читателей потом встанут волосы дыбом!.. Ты видел, как фонтан выбрасывает буровую? Ревет — за километр говорить невозможно. Из ракетницы подпалят его — столб огня дыру прожигает в небе! И это же не просто тебе катастрофа. Это — ткнулись в месторождение! Народу богатство добыли! Со всех сторон — для тебя!.. Ну как? Ничего я придумал? — Иван дружески пожал мне локоть. — Я же тоже хочу, чтобы было у тебя все хорошо... А у
нас что? Пустые метры!
        На сияющем новом мотоцикле с коляской подъехал и развернулся Дима Французов. Аккуратно и как-то любовно подстриженный, в модных туфлях, в джинсах с медными пластинами и наклейками, в свежевыглаженной рубашке с карманчиками и погончиками, он заметно выделялся среди, будем откровенны, слишком уж опростившихся на лоне природы буровиков. Сандалеты на босу ногу, в любое время одни и те же замызганные штанцы, расстегнутая, распущенная, чтоб продувало потное тело, рубаха; разъевшиеся, медлительно-расторопные, как медведи, — весьма выделялся среди них своей фигурой танцора изящный, скромный, скорбноликий Французов.
        — Разоделся, как парикмахер! — шевельнул бровью Иван. — И знаешь, с чего?.. Влюбился!.. Но самый смех — в кого! Сто рублей даю — отгадаешь!
        — Неужто в начальника экспедиции?!
        Иван сплюнул.
        — Шутник ты, я посмотрю. — Он помедлил, решая, стою ли я столь деликатного разговора, еще сплюнул и сказал: — В дочку Курулина. Ты сам подумай: вот он, а вот она!
        Я почувствовал, что поймался. Усилием сдвинул себя с места, деревянно дошел и сел в коляску мотоцикла. Да что это в самом деле?! Кто она для меня, эта Ольга?... Дочь моего товарища... И все?.. И все!
        Как-то машинально я принюхался к сидящему рядом со мною Французову. От него свеже несло каким-то нестерпимым перегнойно-душистым одеколоном. «Да что это с вами, Алексей Владимирович?!» Я выпрямился в коляске и, не глядя на Французова, приказал:
        — Поехали!
        — Не опрокинь Алексея Владимировича! А то, смотри, уши оборву, — топорно улыбнулся Иван. Подтолкнул дернувшийся мотоцикл, но тут же остановил его, схватив за багажник. Склонился ко мне: — Так я не понял: ты меня понял?
        — Я тебя понял.
        — А рыбу я тебе прямо в Москву пришлю! — Одной рукой удерживая рокочущий мотоцикл, другой он указал мне на раскачивающихся на веревке рыб. — Приятелей угостишь: пусть уважают!.. Цимес! Солнцем пахнет... Ладно, пошел!
        Он подтолкнул рванувшийся мотоцикл, и мимо грохочущей дизелями буровой мы вынеслись в половодье пустыни.
        6
        Из поездки на северные буровые вернулись обитающие в одной комнате со мною «министры» — так называла уборщица трех пожилых экспертов из республиканского министерства. Посмеиваясь, потирая руки, подмигивая: «Мы на него надеялись, создали ему все условия, в культбудке на буровой ночь промаялись, а он и сам, вслед за нами, на буровую удрал... Как же так, Алексей Владимирович?! Производите впечатление серьезного человека, а на деле?.. Один на один с дамой, целый дом в его распоряжении... Что теперь она обо всех нас подумает?! — Дмитрий Миронович, старший из «министров», встопорщил мочалу бесцветных бровей и развел полными короткими ручками. — Как мы выглядим в ее глазах?!»
        Павел Евгеньевич и Семен Григорьевич были и повыше ростом и поволосатее. Но все трое они сливались для меня как бы в одно лицо. В нечто домашнее, добродушное, лысоватое, то и дело весело, предвкушающе потирающее руки. Они были переполнены слепой радостью жизни. Они, все трое, уже прошли свой страдный путь по буровым, по топям, по комарью — от мастеров до главных инженеров трестов. И теперь, на грани (а может быть, уже и за гранью) пенсионного возраста были собраны в министерстве как экспертная («пожарная» на их жаргоне) команда, вылетающая на место, чтобы поставить высококвалифицированный диагноз, дать высококвалифицированный совет. Речь их была легка, тонка и слегка легкомысленна. Как будто все трое уже сказали все твердое, резкое, грубое, что им следовало сказать на их веку. И теперь наслаждались речью как искусством, переосмысляя привычное, рассматривая предмет с неожиданной стороны. Так, себя они уподобили крупному банковскому вкладу, с которого стране идут проценты, реальная сумма которых, по их прикидке, уже составила около трехсот миллионов рублей. То есть их совокупный опыт дал государству
нефти на эту сумму. И я подумал, что у них есть основание вести себя легкомысленно. Хотел бы я иметь такую солнечную, плодотворно-веселую старость.
        Я сидел на табуретке, а они втроем привычно и споро готовили корейское кушанье «хе».
        — Когда с вашей жизни, Алексей Владимирович, пойдет большой процент, — дав понаслаждаться свободным разговором Дмитрию Мироновичу, сказал Павел Евгеньевич. Он поднял глаза от блюда и посмотрел на меня поверх очков, — и вы сочтете, что пришла пора готовить кушанье «хе», приступайте к делу следующим образом. Приезжайте на Аральское море и, дождавшись сентября, ловите сонного золотого сазана. Изловив его, отделите от него спинку, разделите ее мякоть на волокна... — Павел Евгеньевич, надрав целое блюдо белых нежных волокон, обрызгал их из бутылки. — Полейте все это уксусом, — сказал он, комментируя свои действия. — Переложите чесноком, заправьте помидорами...
        — Алексей Владимирович уже и так... как это? — распрямившись, выпучился на меня занимательнейший Семен Григорьевич. — Ха-ха!.. известен. — Лицо у Семена Григорьевича было, как печеная картошка, — в хаотических вялых морщинах. Он сбросил эти морщины к губам и заложил широкую, какую-то площадную улыбку. В нем пропадал первоклассный клоун. — Мы ваши произведения, как выяснилось, читали. — При слове «произведения» он надел на лицо маску огромной печали, затем брызнул морщинами. — Так что уже и сегодня, я полагаю, он может ловить... как это? — Он растерянно порыскал глазами и взглянул на меня оторопело. — Ха-ха!.. сазана. — Он посмотрел на меня вопросительно, примерил маску безудержного смеха, затем маску углубленной серьезности, затем маску легкой грусти. Остановился на этой, склонился и грустно стал резать хлеб.
        — Ну вот. Прошу! — сказал Дмитрий Миронович, игнорируя гримасы Семена Григорьевича и доставая из холодильника запотевшую бутылку водки.
        В глубоком блюде, замешанное на мелко нарубленном чесноке, присыпанное луком, окаймленное по краю дольками мясистых помидоров, возвышалось грудкой белых, свежих, еще пахнущих морем спинок, тающее на языке, как бы обдающее тебя изнутри холодком и свежестью «министерское» кушанье «хе».
        — Как оцениваете, Алексей Владимирович? — Дмитрий Миронович встопорщил брови, свисающие, как пучки морской травы.
        — Божественно, Дмитрий Миронович! Вкус прямо-таки какой-то праздничный. Холодком обдает и еще, знаете ли...
        — «Холодком обдает»... — сказал Дмитрий Миронович, озабоченно оглядывая своих сподвижников. Все трое они как-то нехотя потускнели, усилием согнали с лиц лучезарность и благодушие. Причем Дмитрий Миронович выявился как твердокаменный, Павел Евгеньевич как язвительный, а Семен Григорьевич как грустный человек. — Я об экспедиции спрашиваю! — Дмитрий Миронович смотрел на меня, не мигая. — Говорят, вы уже и на буровой поработали... В робе!.. Трубы толкали... Зачем?
        — Я полагаю, что в силу необходимости, — помолчав, ответил я и отодвинул от себя это самое «хе».
        — Так! — Дмитрий Миронович опустил глаза и побарабанил короткими, в желтых веснушках пальцами. — А мы на досуге, как уже доложил тут Семен Григорьевич, припомнили некоторые ваши публикации. — Он уставился из-под своих кустов на меня. — Вы работаете, как подрывник. Вам надо что-то всегда взорвать, показать миру: вот-де какой нонсенс!.. И вот вы приехали сюда, и здесь ничего такого не оказалось. — Он выжидательно помедлил. — Я не вижу здесь, у нас, на плато Устюрт, вашей темы...
        — Но это было бы еще полбеды... — подкинул я, веселея.
        — Да. Это было бы еще полбеды. Но вы, нам кажется, растерялись. Сами стали создавать для себя ситуации. Толкали на жаре чуть не до обморока трубы: вот-де как тяжело! Настоящее смертоубийство!.. Хотя для молодого, привычного к физической работе человека собрать в пучок эти самые трубы — это, понимаете ли... — он нахмурился и посмотрел в стол, — пустяк!
        — Но даже не в этом дело... — сказал я.
        — Но даже не в этом дело! — твердо повторил Дмитрий Миронович. — Я понимаю, если бы какой-нибудь мальчишка из газеты... Ну, что ж, пощупать своими руками работу... Но вы же солидный, не первой молодости мужчина!.. И потом: здесь ставится глобальный по своему характеру эксперимент. Вы хоть поняли, что здесь происходит?.. А вы встречаетесь со случайными, понимаете ли, людьми, которые, конечно же, не могут вам дать того представления, которое... — Он побарабанил по столу пальцами. — Уже почти неделю здесь, а все еще не удосужились зайти к начальнику экспедиции. Ведь вы его гость!.. — Он вопросительно посмотрел на Семена Григорьевича, и тот изобразил строгость. — И потом: существуют же какие-то нормы субординации!.. А вы даже не удосужились зайти к Сашко и представиться. Кто вы?.. Приезжает, ни слова не говоря, лезет, понимаете ли, на буровую! — Дмитрий Миронович с неодобрением покосился на Павла Евгеньевича, который спокойно продолжал завтракать, и тот, прервав это занятие, поднял взгляд и посмотрел над столом.
        — Даже по правилам техники безопасности, — скрипуче сказал он скучающим голосом, — лезть на буровую... постороннему человеку...
        — И потом, — сказал Дмитрий Миронович, и Павел Евгеньевич, еще чуть в нерешительности помедлив, вернулся к завтраку, — вас бы как-то грамотно ввели в курс дела. Помогли бы понять, почему вы не видите здесь столь любезного вам истерического конфликта. Да потому, что умная организация производства сделала его невозможным. Очевидно, вы предполагали развернуть этот ваш конфликт на фоне героизма, преодолений и жертвенности. Но и этого здесь, как вы видите, нет. Мы с вами находимся в так называемом труднодоступном районе, а где вы здесь видите бытовые лишения, организационную неурядицу, неустойчивость кадров? Ничего этого нет!.. — Дмитрий Миронович посмотрел на Семена Григорьевича, и Семен Григорьевич изобразил в мою сторону крайнюю степень недоумения. — Стабильный и квалифицированный коллектив, высокие нормы выработки, высокая — соответственно — зарплата, двухквартирные домики, то есть обеспеченность жильем, обеспеченность каждого инженерно-технического работника служебной машиной, свой профилакторий на берегу моря, благоустроенное общежитие, смена вахт самолетами, неплохое снабжение... — Дмитрий
Миронович вынул платок и вытер шею. — Так вы скажите хоть что-нибудь, Алексей Владимирович! — несколько раздражаясь и разводя короткими полными руками, воскликнул он.
        Я подумал.
        — К Сашко у меня вопросов нет.
        Дмитрий Миронович досадливо крякнул.
        — Трудный вы человек, Алексей Владимирович! — сказал он с сожалением.
        — Чем же трудный?.. Тем, что не досаждаю просьбами и расспросами?
        — А и досаждали бы! Ничего страшного, — назидательно сказал Дмитрий Миронович, и Семен Григорьевич сделал смеющееся лицо. — По крайней мере, вам помогли бы поставить правильную точку зрения. Людей бы порекомендовали... с кем полезно вам побеседовать. Подвезли их, может быть, даже сюда... А то: ну как вы можете оценить происходящее в экспедиции? Кто вы? Нефтяник? Геолог?.. Нет! То в поселке вас видят, то вы куда-то исчезаете. И никто не знает, что у вас в голове.
        — А хотелось бы знать?!
        — Конечно!.. Почему бы и нет?.. В конце концов, то, что делается здесь, на плато, — это наше детище, результат наших коллективных усилий. И разумеется, Сашко не хотелось бы, чтобы в силу вашего незнания, недопонимания или странных свойств вашего характера он и все мы оказались бы перед фактом опубликования...
        — Он что же, просил на меня воздействовать?
        Дмитрий Миронович недовольно засопел, а Павел Евгеньевич, вновь отвлекшись от завтрака, сказал, подняв глаза и глядя низко над плоскостью стола:
        — Он поделился с нами своим беспокойством.
        Он молодой человек и молодой еще руководитель. И мы посчитали, что будет лучше, если мы предварительно побеседуем с вами, поможем наладить, так сказать, плодотворный контакт. — Закончив вытирать шею, Дмитрий Миронович вытер лысину, а затем вытер лицо. — Вы хоть нам по секрету скажите, что вас интересует?
        — В то время, когда происходит бурение, люди еще и живут. Меня интересует содержание их жизни.
        — Замысловато! — подняв глаза над столом, саркастически пустил Павел Евгеньевич.
        — И потом!.. Люди — разные. — Дмитрий Миронович повернулся к Семену Григорьевичу, и тот изобразил озабоченность. — Одни в восторге от этой жизни, другим она уже до чертиков надоела.
        — А мне подход Алексея Владимировича нравится, — неожиданно сказал Семен Григорьевич и повернулся ко мне своим истинным — умным — лицом. — Содержание жизни!.. Сашко хотел вопросов. А ну-ка ему такой вопрос!
        Дмитрий Миронович поглядел на коллегу, крякнул.
        — Так что, Алексей Владимирович? Договорились? — Он посветлел лицом, обмяк, добродушно похлопал меня по плечу и пододвинул мне отодвинутую мною тарелку. — Не от Сашко, а персонально от каждого человека зависит содержание его жизни, — изрек он назидательно и благодушно. — У вас вот, скажем, была возможность использовать... хе-хе!.. плодотворно наше отсутствие, так вы...
        Он осекся.
        В дверях кухни, прислонившись спиной к косяку, стояла Ольга.
        — Алексей Владимирович, поехали купаться, — потупив глаза, сказала она скромно.
        — A-а?.. Ха-ха!.. Кхм! —одобрительно косясь на меня и разворачиваясь на табуретке, заскрипел на все лады Дмитрий Миронович. Сопя, некоторое время разглядывал Ольгу. — И поедете? Ха-ха, — покосился он на меня плотоядно.
        — Поеду.
        Он гмыкнул одобрительно. Семен Григорьевич проводил нас маской смеха сквозь слезы. А Павел Евгеньевич потускнел, нахмурился и уткнулся в тарелку.
        Мы вышли на голое пекло улицы.
        — Требуется ваш совет, Алексей Владимирович, — опустив глаза и морща в улыбке губы, сказала Ольга. — Зовут замуж. Местный товарищ уже сделал мне предложение... — Она остановилась и посмотрела на меня испытующе. — Так что будем делать?
        — Надо соглашаться, конечно, — сказал я, испытывая нелепую детскую оскорбленность. Как будто всю жизнь обманывался, и вот — открылись глаза.
        — Ну зачем же так? — сказала она. Усмехнулась. — Вы же сами хотели выдать меня замуж.
        — Смотря за кого! А у вас... этот... он кто? Французов, что ли, механик?
        — Старший механик! — сказала она с улыбкой.
        — Ну так чего вам еще? Соглашайтесь!
        — Господи! Да что вы кричите?.. Черт, у вас лицо посерело! — испугалась она. — А ну-ка, скорей в тень!
        В тени я вытер платком лицо, стараясь пересилить себя и относиться хладнокровно и к этому мутному сладенькому мальчишечке, и к польщенной Ольге, которую я каким-то звериным взглядом высмотрел за ее дежурным выражением: «давайте-ка, мол, вместе посмеемся!»
        — Значит, вы против?
        — Да нет же, черт! Я-то что? Мне он, что ли, предложение сделал?
        — А к чему тогда столько волнений? Одобряете — большое спасибо! Больше мне ничего не было нужно.
        — И вот что. Пожалуйста! Не выношу, когда над людьми издеваются. Каков бы он ни был, но он же искренен. Я уверен! За что же его так?
        — Как?
        — Прекрасный парень, детдомовец, честен, наивен. Одним этим он заслуживает уважения.
        — Все! Договорились! —звонко сказала Ольга. — Обещаю отнестись к нему серьезно. Вас устраивает?
        — Да.
        — В обед купаться поедем?
        — Да.
        — Договорились! — Она поднялась на крыльцо конторы экспедиции и, прежде чем скрыться, улыбнулась. — Умоляю, не стойте на солнцепеке!
        ГЛАВА 3
        1
        Сашко сам пришел ко мне, состоялся несколько напряженный разговор, в ходе которого я сказал Сашко, что единственное, чем я здесь занимаюсь, так это знакомлюсь с ним, с Сашко! Что для соблюдения чистоты истины надо было предварительно услышать, что говорят о нем другие, а уж потом — что он сам о себе. И что результат его деятельности, о котором я попытался составить себе представление, — вот это он, Сашко, и есть.
        Сашко даже вспотел.
        — Ну и что же вы выяснили?
        — Я выяснил, что во главе экспедиции стоит человек, болезненно чувствующий свою ответственность.
        Я даже не ожидал такой реакции: настолько неожиданно точно я, очевидно, попал. Сашко весь сразу как-то обмяк. Его не очень-то, видать, хвалили и не все у него получалось, но он действительно, я попал в точку, был болен ответственностью, неспокоен, неуверен, напряжен.
        Его настороженное отношение ко мне активно приняло обратный характер. И он сам провел меня по конторе, знакомя со всеми своими службами, в том числе и со службой главного геолога экспедиции Володи Гурьянова, часть кабинета которого занимала Ольга, по свежим данным моделируя новую геологическую картину плато. В заключение Сашко прокатил меня по старой караванной дороге, обозначенной каменными могильниками, которые оставила шедшая на Русь орда. Затем Сашко выкатил уазик на высокое место, остановил внезапно и показал глазами на эффектно открывшееся ущелье, в глубине которого темно шевелился убегающий рядом с водой сад. Вода мимикрировала, беспокойно меняя окраску. На сухом галечном дне ущелья виднелась согбенная фигурка работающего человека. Это засыпал пухляком посадочные ямы Имангельды.
        Мы вышли с Сашко из машины и постояли молча. Чуть ощутимый ветерок с моря в ущелье набирал силу. Да нас доносился кипящий шум листвы.
        — Не успехами экспедиции, не высокой скоростью бурения, вот этим горжусь всего более, — тихо сказал Сашко. Это был рослый тридцатичетырехлетний парень с большими ногами в брезентовых белых больших сапогах. Дешевенький полотняный костюм добротно и внушительно сидел на его ухоженном, большом теле. Глаженые брюки были аккуратно заправлены в сапоги, торчала и коробилась свежая, уже третий раз за день перемененная рубашка. Несмотря на молодость, Сашко был сед. Еж серо-стальных волос стоял над удлиненным, правильным, тяжеловатым лицом. Он напугал меня своей похожестью на Александра Блока. Но это было всего лишь первое впечатление. Своей импозантностью, своими выпуклыми серыми глазами, своей молчаливостью он напоминал лишь самого себя. — Никто его не заставляет, никто ему за это не платит, — чуть качнул подбородком в сторону копошащегося далеко внизу охотника Сашко. — Если не с такими людьми работать, то с кем?!
        Мы опять помолчали.
        — Это единственный оазис на плато, — тихо сказал Сашко.
        Пожалуй, главным в его облике была все-таки монументальность. В том смысле, что своей осанкой, сдержанностью, скупостью движений он походил на не до конца разбуженный монумент. Впрочем, все это было чисто внешнее. Я увидел его еще до того, как был приглашен в его кабинет, — с площадки верхового на буровой. Я на него посмотрел с самой беспощадной позиции. И он глянулся хорошо. Он помнил, что люди должны стирать белье, чистить зубы, посылать посылки родным и близким, слушать музыку, пить зеленый чай и утоляющую жажду солоноватую ташкентскую минеральную воду... И люди получали то, что требуется для нормальной жизни, и вот в этом был истинный он. Он был не просто добросовестным, он обладал обостренным чувством ответственности, — вот что, кроме прочего, уяснил я, поработав на буровой.
        — Ошеломлены? — подняв от ущелья взгляд, тихо, с пониманием осведомился Сашко.
        — Да! — кивнул я. Как-то уж и неловко было признаваться в том, что я в этом ущелье бывал.
        Мы вернулись в поселок. Сашко вылез из машины, распрямил стан и своими большими ногами прошагал к уазику Володи Гурьянова.
        — Поскольку у вас есть права, выделяю эту машину вам! — Он положил большую белую руку на крышу машины и посмотрел на меня вопросительно.
        Я поблагодарил.
        С крыльца конторы экспедиции мне беззвучно аплодировала Ольга. Впрочем, пока Сашко, проследив за моим взглядом, неспешно разворачивался в ее сторону, она приняла озабоченно-рассеянный вид.
        2
        Ответственный секретарь командировавшего меня журнала прислал телеграмму, которая гласила: ЕСТЬ ВОЗМОЖНОСТЬ ПОСТАВИТЬ ТЕБЯ ПЕРВЫЙ НОМЕР ТЧК ОБЪЕМ ПОЛТОРА ЛИСТА ТЧК СРОК МАКСИМУМ ДВЕ НЕДЕЛИ ТЧК ТЕЛЕГРАФЬ СОГЛАСИЕ ЗПТ НАЗВАНИЕ ЗПТ ТЕМУ ТЧК СОКОВ
        Телеграмма меня возмутила и развеселила. О чем писать, когда я даже еще и не осмотрелся? Однако было приятно, что обо мне помнят. Так что спасибо за внимание, жаль, что воспользоваться предоставленной мне возможностью я не могу. Нет ни мысли значительной, ни сюжета, и неясно даже, в какой стороне мне его тут искать.
        Однако уже на следующий день неожиданно и как бы даже против воли я стал писать. Телеграмма Сокова как бы включила во мне силовое поле, под действием которого главное, в чем я тут разбирался, отъехало на обочину, а в центр внимания вылезли на удивление случайные, второстепенные факты. Так, существенным оказалось, что я ехал в поезде с не нашедшей для себя места вне родной земли женой Имангельды и ищущим себе среду обитания механиком Лешей. Существенным оказалось, что я был в краеведческом музее, познакомился с бывшим рабом, слегка побился и выздоровел под плеск воды, идущей из родников. Существенным оказалось, что Имангельды сказал мне: «Человек из наш народ чувствует себя свободным, когда имеет клочок земли».
        Устроившись на кухне, я записал около тридцати пунктов. А затем пошел к Сашко и попросил у него машинистку. Сашко подумал и полез своим рослым телом из-за стола. В сосредоточенном молчании мы прошли к его секретарю-машинистке, она охотно (рабочий день уже кончился) вернулась в контору, мы обосновались в кабинетике старшего механика Французова, который еще не привык к конторе и редко приезжал сюда с буровых. Машинистка была уже слегка увядшая женщина с домашним приятным лицом. У нее была странная манера воспроизводить губами каждую печатаемую букву, отчего ее губы беспрестанно и жутко дергались, и я старался на нее не смотреть.
        Для начала надо было выложить материал, и без разбору я диктовал о рабах, которых за небрежное отношение к воде наказывали отрубанием головы, об отобранном народным сознанием главном, что должен успеть за свою жизнь человек: построить дом, посадить деревья, то есть создать для семьи сферу обитания: о мечтаниях революции, одним из впечатляющих замыслов которой было превратить пустынн в сады; о дезорганизации природы; о редких чудаках, наподобие бойца Железной дивизии Краснощекова или охотника Имангельды, которые своими слабыми силами сны об исчезнувших оазисах пытаются претворить в сегодняшнюю реальность. Мы с машинисткой описали карту, которая лежала у меня перед глазами и которую вручил мне Имангельды. Семьдесят два креста означали места, где спят, закрыв глаза, родники. Ждут, укрывшись глубоко под землей, обозначая свое местонахождение космами зеленой травы. Одинокий витязь на мотоцикле, он совершал молчаливый подвиг, отыскивая в пустыне зерна будущих оазисов — родники. Мы с машинисткой зафиксировали мой разговор с Имангельды о том, сколько нужно таких, как он, чтобы эти оазисы в пустыне
поднять. «Таких, как я, — тридцать человек», — подумав, ответил Имангельды. Мне стало как-то неуютно, а потом я подумал: «Почему бы и нет?! Людям только доверься, дай развернуться — они положат головы на этот алтарь».
        К одиннадцати вечера хаос темы, весь этот напряженный беспорядочный бред о рабах, экспедиции нефтеразведчиков и оазисах был выплеснут, наконец, на бумагу. Машинистка ничего не сказала, но чувствовалось, что она в ужасе, в сомнении — кто я? почему не изгнан с работы? неужели можно печатать эту невнятную и мучительную чушь?
        Я сказал ей, что назавтра встречаемся в семь утра, и она, не прощаясь, скрылась в аспидной тьме. Назавтра передо мной целый день дергались ее морковные губы. На третьем прогоне мысль окончательно повзрослела, окрепла, полезла самоходом сквозь хаос, отбирая в нем для себя пищу и осыпая, как мусор, лишнее. Глаза машинистки осмыслялись, и она с некоторым даже удивлением набарабанила окончательные тридцать шесть страниц, что было, как ни странно, абсолютно эквивалентно заказанному — полутора просимым Соковым листам. Машинистка попросила экземпляр «на память». Я предполагал, что этим кончится, и загодя заставил ее вложить лишний листок.
        — Да, пожалуйста.
        Она несколько обескураженно со мной попрощалась.
        Уложив рукопись в конверт и надписав его, я походил по конторе, обнаружил мастера с буровой и попросил передать мое письмо на самолет с тем, чтобы в областном центре его опустили в почтовый ящик.
        Через полтора часа я увидел, как от еле различимой на горизонте буровой поднялся и полетел над морем вахтовый самолет.
        Я устал так, что даже тошнило.
        3
        Мне казалось, что Сашко изматывает его собственная сдержанность. Казалось, он живет в напряженном ожидании момента, когда надо будет, наконец-то, сказать. И каждый раз, вскинув длинное, белое, с крупными чертами лицо, напряженно помолчав, приходит к выводу, что момент еще не настал.
        Н-да, но вот, видимо, пришел тот час, когда слово должно быть произнесено.
        — Алексей Владимирович! — не поднимая от стола глаз, напряженно звенящим голосом сказал Сашко, и его безукоризненно правильное лицо стремительно стало краснеть.
        — Я весь внимание, Георгий Васильевич!
        — Да. — Он вскинул лицо и посмотрел на меня мучительно прямо. — Алексей Владимирович! Разве мы вас плохо приняли? Не создали вам все условия? И разве с нашей стороны был для вас хоть какой-то отказ?! Но... — уже по алой краске он еще раз стремительно покраснел, его большие выпуклые серые глаза стали как бы чужими на ярко-красном лице. — Мы ждали хоть какой-то признательности и от вас. А это что же? — Он с грохотом выдрал ящик стола и бросил перед собой взятый машинисткой «на память», нервно измятый экземпляр. — Как вас следует понимать? — Дрожащими руками он порылся в страницах, нашел и чугунным голосом зачитал то место, где описывалось, как он, Сашко, демонстрирует мне ущелье с оазисом и копающимся там, внизу, Имангельды, говорит о том, что охотник оказался самым популярным человеком на плато, что именно такими людьми живет и расцветает земля.
        «Георгий Васильевич уважительно помолчал, глядя на шумящие внизу деревья, на фигуру бегущего с тачкой охотника, — читал о себе Сашко, — затем поднял глаза и спросил задумчиво: «Как живет?!. Ведь ни сил, ни времени не остается у него на ремесло, которое его кормило. На рыбалку в море не ходит, на охоту не ездит. А за это, — кивнул на темнеющий сад Сашко, — никто ему ни копейки не платит... Чем живет?» В этот момент начальник экспедиции был похож на чувствительного душку-барина, увидевшего на пашне своего крестьянина и умилившегося тем, что тот, несмотря ни на что, все еще жив...»
        От гнева голос Сашко защемился. Бесплодно пошевелив губами, алолицый начальник экспедиции резко отвернулся к окну и посидел так, неподвижно, с выкаченными серыми глазами. Потом дернулся, усилием заставил себя вернуться к рукописи. Попробовал на разные лады голос, продрал его и, преодолевая распирающий его гнев, зачитал абзац, в котором говорилось:
        «„Об Имангельды и об этом оазисе слухи все шире идут. И уже, понимаете, как будто не он при нас, а мы при нем, при Имангельды, — вот парадокс!.. И вы знаете, что я понял? Что Имангельды не только самый популярный человек у нас на плато, но и самый нужный. Он дает нам пример высоты жизни. Учит нас жить“. Я внимательно слушал Сашко. Он был какой-то неразбуженный. Ему просто в голову не приходило, что он, Сашко, есть главный человек на плато, олицетворение справедливости или несправедливости общества, и от него зависит благополучие сосуществующих с ним людей. И раз зарплаты не хватает «нужному» человеку, то не следует ли отсюда вывод, что ее получает кто-то ненужный? Или дело просто в душевной пустоте того, кто по своему положению должен был бы...» Не я должен!.. Я не должен! — гневно скомкав рукопись, прошипел, а затем громыхнул Сашко. Он вскочил и, вытирая лицо платком, прошелся по кабинету. Большие ступни его были поставлены прямо, и оттого его походка имела вид преодоления и упорства. — А если найдется другой какой-нибудь, начнет у меня тут свиней разводить. Мне что же, и ему прикажете платить?
        — За свиней?.. Конечно.
        — Вы что, не понимаете... — Сашко рухнул на стул и выбросил в мою сторону руки, — что я начальник экспедиции! Я никакого отношения не имею ни к саду, ни к свиньям, ни к... — Его выкатившиеся глаза были обращены ко мне.
        — Имеете. Все мы имеем.
        Сашко опустил голову и напряженно посмотрел в стол.
        — Такой материал я завизировать не могу, — сказал он твердо. Лицо его постепенно принимало свой обычный алебастровый цвет.
        — Как вам угодно.
        — Вам не нужна моя виза?
        — Нет.
        — Та-ак! — Сашко вскочил и прошелся.
        Бесшумно возникла печатавшая мне секретарша.
        — На почту он ничего не сдавал, — доложила она Сашко.
        — Так значит, вы еще не... — Сашко показал глазами на ком расправляющейся на столе рукописи. — Не отправляли, что ли?
        — Отправил самолетом, — доложил я.
        — А вы жох! — Он посмотрел на меня, потом на секретаршу. — Вы «ненужный» человек, Нина Аркадьевна! Вы что же, когда печатали, разве не поняли?! Вот тут он... — перегнувшись через стол, Сашко схватил рукопись, — пишет... — он судорожно полистал рукопись, ничего не нашел и кинул ее на стол, — ...что вы чужие деньги получаете... Ну?
        — Как это чужие?! — уставилась на меня секретарша. — Вы чего это? Так это вы обо мне... — Она смотрела на меня, брезгливо поджав морковные губы.
        Я кивнул на Сашко.
        — О нем.
        В гнетущем молчании стал слышен визг стоящего на сейфе вентилятора.
        — Присядьте, Нина Аркадьевна.
        Рослый Сашко шумно полез на свое место. А Нина Аркадьевна с брезгливо поджатыми губами присела на один из ряда выстроенных вдоль стены стульев, не спуская с меня круглых глаз.
        — Если уж так, так чего чиниться?! — сказала она, не разжимая губ.
        Начальник экспедиции помедлил, как бы вдруг задохнувшись. Потом сел прямо, расправил плечи.
        — А ведь ваше поведение аморально, — сказал Сашко спокойно. Лицо у него потеряло всякое выражение, а глаза были мертвые. — Не успели приехать, спутались с этой, с прикомандированной к нам... — Он умоляюще глянул на секретаршу.
        — В отцы ей годится! — сказала она брезгливо. Рот у нее был какой-то измятый.
        — Вы думаете, мы этого не замечаем?
        — Две бутылки вина выклянчил после закрытия магазина, — расправив рот, сказала секретарша.
        — Пьянствуете, — как бы продолжая скорбное перечисление, все тем же мертвым голосом сказал Сашко. — Ну?..
        — А если мы... — подсказала секретарша.
        — Если мы обо всем об этом куда следует напишем, то я даже не знаю, чем это может кончиться для вас.
        Опять стало слышно, как скребет вентилятор.
        — Куда же вы хотите написать?
        — Куда, Нина Аркадьевна? — спросил Сашко.
        — Откуда его прислали.
        — Главному редактору вашего журнала, — сказал Сашко.
        Я вынул из бумажника свою визитную карточку, на обратной стороне написал адрес журнала, фамилию, имя и отчество главного редактора и отдал Сашко.
        — Так! — неопределенно сказал он.
        Мы опять помолчали.
        — Так что будем делать? — с нажимом спросил Сашко.
        — А разве надо что-то делать? — Я вопросительно посмотрел на Сашко, на секретаршу, аккуратно поставил стул на место и вышел.
        Солнце было размазано в середине неба. Над плато — серый застойный зной.
        Я постоял возле крыльца, выжидая, не выйдет ли Ольга. Она вышла.
        — Есть предложение искупаться.
        Она недружелюбно усмехнулась. Мы с ней в последнее время не разговаривали, лишь натянуто, кивком головы здоровались. Дело в том, что...
        4
        Дело в том, что она внезапно приняла предложение старшего механика Димы Французова...
        Нестерпимо было видеть как бы раз и навсегда просиявшее лицо Димы и то, как он шептался с завмагом, очевидно, заказывая водку.
        — Ну что ж! — угрюмо усмехнулась Ольга. — Поехали искупаемся. А вы что такой веселый?.. Неприятности?
        — Ну какие у меня могут быть неприятности?! А ну, давайте-ка до моря — пешком!
        — Вот как?.. И в машине уже вам отказывают?.. Дела!
        Оплывая от жары, мы прошли с километр по густой, как мох, пружинящей, пыльной траве, когда нас догнал на своем уазике Сашко и приглашающе распахнул дверцы.
        — Духота адская, — сказал он, стремительно краснея и глядя на меня мертвыми глазами. — Сорок два градуса в тени! — Машину вел он легко, привычно. — Вы правильно делаете, что ежедневно купаетесь. А я вот... живу у моря... и машина есть... и все как-то... — Он, как опытный слаломист, сбросил уазик с обрыва.
        Мы искупались и сидели с ним на лавочке под навесом, глядя, как бросается в набегающие волны Ольга.
        — Я чувствую, мы с вами как-то не договорили, — с видимым усилием сказал Сашко.
        — Я слушаю.
        — И не договорили, может быть, потому, что вы предпочитаете слушать. Мы перед вами как на ладони, а вы для нас, так сказать, вещь в себе.
        — Из своей работы, как вы убедились, я секрета не делаю. А если я вам интересен как человек, то мне-то ведь не интересно иметь дело с мерзавцем.
        Лицо его стало известковым. По розовому сытому долгому телу лошадиной судорогой пронеслись мурашки. Я шлепнул его по мягкой спине.
        — Пошли купаться!
        Я встал и пошел к морю. Выдравшись из прибоя, выплыл на спокойное, перевернулся на спину и, переваливаясь на зеленых, неторопливо идущих к берегу валах, увидел уходящий в обе стороны черный занавес чинка, а далеко вправо, над чинком — паутинную решеточку буровой Кабанбай, где бугристыми руками толкал трубы Иван и в одном с ним вагончике жил Дима Французов, квартиры для которого в поселке пока не нашлось. А потом я увидел, что Сашко идет и садится в машину. Машина, прилипнув к чинку, поползла наверх, выявилась квадратиком на фоне неба и ушла за гребень.
        — Что все это значит? — спросил я Ольгу, когда она наконец явилась из моря и, прохрустев по ракушкам, села рядом со мной...
        — Что значит что? — спросила она. —А где Сашко?..
        — Уехал.
        — Случилось что-нибудь?
        — Взял и уехал.
        Ольга вытянула хоботком губы и посвистела.
        — Ой, что-то я боюсь!
        — «Боюсь» — это, мне кажется, не из вашего лексикона.
        — Да? — длинно усмехнулась она. — Однако, вы будьте поаккуратней. Он как-никак здесь хозяин. А вы не более, извините, чем гость.
        — Ну, хозяин — еще не барин. Да и я, какой я к чертовой матери гость?!
        — Храбрец! — оглядывая меня, усмехнулась Ольга. — Только Сашко человек мнительный. И вы напрасно так легкомысленно настроены.
        — Если мнительный, пусть идет в церковные сторожа. А здесь ему люди доверены, а он, видишь ли, мнительный...
        — Вы просто напрашиваетесь на неприятности...
        — Ну, посмотрим!.. — прервал я. — Сейчас не о том разговор. Что это вы задумали?.. Ольга!.. Зачем?
        — Странный вопрос! — вздув ноздри, медленно усмехнулась она.
        — Странный?.. Почему странный?!. Я все к тому, что по отношению к другим следует поступать так же, как вы хотели бы, чтобы поступили по отношению к вам!
        — Ну! Дальше! — сказала Ольга.
        — Зачем же так с Французовым?.. Он уж и водочку заказывает. Докатится все это дело до свадьбы, а там что будете делать?.. Встанете с бокалом в руке и мило объявите, что пошутили, разыграли честную публику, так?
        — Почему обязательно «разыграла»?! — с дрожащей улыбкой спросила она, глядя на меня угрюмыми глазами.
        — Ну вот что: давайте-ка без юмора!
        — Но позвольте!.. Неужели вы мне отказываете в праве хоть как-то устроить личную жизнь?! — Она откинулась с изумлением. — Да полноте, Алексей Владимирович! Вам-то какое до этого дело?
        В ней была насмешливая уверенность человека, которому нечего терять.
        — Ну хорошо. — Закусив губу, она сосредоточенно посмотрела на море, свежо вскипающее на отмелях, и повернулась ко мне. — Имею я право на ошибку? — Она помедлила с выжидательной улыбкой. — Почему бы и нет?.. Пусть будет и такая полоса жизни?.. При вас я была бы вторым номером. А здесь я буду номер один. Уже что-то! — едко сказала она. — А Дима вполне забавный мальчик. На свадьбу он мне дарит машину. Ну как подарочек? Я в восторге! На машине вернусь в Ленинград.
        — Не умея ездить и без прав?
        — Да, боже мой, вы поведете! — неприятно смеясь, вскричала она.
        — А Дима?
        — А Дима пускай бурит пустыню на нефть! — сообразила она, лихорадочно веселея. — Вы ко мне относитесь, как к хрустальности, сказала она, кривя губы, на которых все еще порхала забытая улыбка. — А надо бы проще! — бросила она грубовато. — А так... на вас не будет никакой ответственности, — сказала, с усмешкой. — Буду приезжать к вам в Москву из Ленинграда. Чего для вас только не сделаешь! — с едким смешком воскликнула она, встала и пошла к белому брустверу грохочущего и месящего песок прибоя.
        5
        — Ну как впечатление? Нравится? Как видите, обживаемся помаленьку. Даже кладбище есть. Пускаем корни. А чего? Жить можно. Бурим потихоньку, добираемся до перматриаса. Все пробы нефтью пахнут, а нефти все нет и нет. Здорово, правда? Меня это очень интересует. Как же так? Может, нефть ушла куда-нибудь в другое место? Потекла по горизонту, и будь здоров. Как вы думаете?.. Ну вот, и я тоже не знаю. А геологи только делают вид, что знают, иначе чего же мы все впустую бурим?! А я вас почему интересую? Как внезапно снятый с работы? Судьба, правда? Всего неделю и пробыл в начальниках. Трах-бах! И снова на своем месте: дизелист! Я как к этому отношусь? Фатально. Ударили, конечно, по самолюбию, но я сразу ставлю вопрос: а что, собственно, произошло? Ищу смысл, вы понимаете? То есть: чем теперь будет мне хорошо?
        Как шмель, севший на цветок и погрузивший хоботок в нектар, Дима Французов упивался собственной речью. Его нежное, чистое, ангельское лицо еще более посветлело, выражая разгорающийся внутренний мальчишечий упоительный восторг. Серые выразительные глаза газели сделались доверчивыми нестерпимо. Он, как художник, пьянел не натурой, а тем отражением ее, которое выявлялось перед ним на холсте, то есть в словах.
        — Надежность — вот! Вы меня поняли? — сказал Французов. — Будучи начальником я ее не имел. Ничего не производишь, нет механизма, за которым ты следишь, — зачем же ты, верно? Чтобы думать?.. Ну, волнуешься, заставляешь себя думать — толку нет, а к вечеру падаешь с ног. Это же казнь, верно?.. А тут? Я и дизель: один на один! Дизель грохочет — и я спокоен, я чувствую потрясающую свободу: пустыня, небо, море — и все огромно! Чего мне надо? Партию в шахматы, немного музыки и чтобы было о ком заботиться... — Он замолк, видимо, вспомнив об Ольге, и громадной черною рукой медленно вытер херувимоподобный лик. Он как будто мысленно наскочил на риф. И с трудом с этого рифа снялся. — Вот! — бездумно сказал он. — Что еще у нас есть? Лодка. Самолеты почту регулярно подвозят, приемник орет на всех диапазонах, телевизор малогабаритный — видели? — что-то, правда, рябит. Может, антенна у нас слабовата? Вы в этой технике случайно не петрите? Я вдруг подумал: а что, если на буровую антенну нам водрузить?! — Французов посмотрел на меня встревоженно, потом, задрав голову, посмотрел на вышку буровой. За буровой
корчилась в судорогах марева пустыня, и стоящий на расчалках самолет, искажаемый маревом, был похож на взмахивающую крыльями стрекозу. — Хотите, расскажу свою жизнь? Я думаю, ее можно будет описать в романе. Скучать не будут, честно! Интересная жизнь.
        Как глыба, из-за угла вагончика вышел Иван, навис над нами, посапывая, глядя на меня свинцовыми маленькими глазками.
        — Секретничаем? — Он как бы пережевывал мое появление. — А может, мне тоже интересно? — С кряхтеньем повалился в траву. — Ты же вроде обещал мне уехать? — сорвав и кусая травинку, замедленно спросил он меня.
        — Ты в какую смену работаешь? — в свою очередь поинтересовался я.
        — А в эту! — Иван показал мне замасленные толстые руки. — Слышишь, дизель молотит?
        — Так вот и иди к нему!
        Иван, глядя мне в колени, длительно покряхтел, вытер ладони о голый, мешком вываливающийся живот, посмотрел на оставшиеся на нем следы, потом — на ладони.
        — Ладно! — Поднялся и пошел к буровой.
        — А он вас слушается! — рассеянно удивился Французов, глядя на выгибающийся вдали голубой купол моря. Нежное и прохладное дыхание моря то наваливалось, то отливало, и то удалялся, то подходил вплотную масляный грохот буровой. — Вот, допустим, люди. Я их делю на три категории. Первая: те, кто выдумывает. Вторая: кто выполняет выдуманное первыми. Ну вот, допустим, как сейчас мы. И третья — это те, что на подхвате, шестерки. Вы понимаете мою терминологию? Ну вот!.. Да, так я относил себя к третьей: «Дима, а ну-ка сбегай! Дима туда, Дима сюда. Дима, куда ж ты, собака, делся?!» Жил, так сказать, не поднимая глаз. А почему? Да потому что я был никто, фикция, мальчик, забытый в вагоне. Ничего? Тогда я перейду к подробностям.
        Мне три годика, сестре еще меньше, скорый поезд, мы куда-то едем с отцом. Помню серый плащ его, доброе грустное лицо. Станция. Отец бежит на вокзал, появляется с кульком конфет, сует нам с сестрой, говорит, посидите, родные мои, я сейчас, снова исчезает — и на этот раз навсегда. Мы сперва ничего, едим конфеты, поезд идет, отца нет, мы в рев. Ну конечно, пассажиры, восклицания, то да се, в кульке находят записку: «Родные мои Дима и Аллочка! Куда мне с вами, а я еще молодой. Простите своего папку и прощайте, мои хорошие, вашу маму звали Леночка, а государство вас воспитает».
        Вы не обращайте внимания, что я плачу, у меня это быстро проходит. Ну, видите, я уже улыбаюсь. Вы не утомились? Тогда я продолжу, ладно? Ну, детдом. Это вам, наверно, известно. Затем Нижний Тагил, работаю в кочегарке подручным, предпринимаю активные поиски отца. Для меня это становится целью жизни. Я ищу, по сути, себя. Каждый вечер после работы пишу письма, посылаю запросы, но данных мало. Куда и откуда шел тот поезд? Французов ли настоящая моя фамилия или это я тогда нафантазировал? Достоверно, что зовут меня Дима, сестру Алла, а нашу мать звали Лена. Не буду утомлять вас подробностями, но поиски мои вдруг увенчались успехом. Из Майкопа приходит: «Фракузов Никита Тихонович, 1925 года рождения, уроженец города Луцка». То есть — вот он кто, мой отец! Я, можно сказать, сам организовал всесоюзный розыск. Нашел. Одесса. Со мной случился припадок. Говорили, что я вел себя как безумный. На всякий случай связали, пригласили врача. Ну, это мелочи... Да, отец! Я бы и через океан вплавь к нему бросился. А Одесса что? Я даже не уволился, сел в поезд, поехал. Скажу так: хотя все принимали меня за человека, я
был ничто, нерасшифрованный иероглиф, а кем-то я должен был стать только после встречи с отцом. Я был тоскующее пустое место, фантом, вы поняли это слово? Я даже не знал, плохой я или хороший, скупой или добрый, — у меня до этого просто еще не дошло. Я послал отцу безумную телеграмму, а когда приехал в Одессу, отца там не было, и его. сожительница, довольно приятная женщина, в квартиру меня не пустила. Она сказала, что отец уехал на Север.
        В ее отсутствие я проник в квартиру, все перерыл, разыскивая фотографию отца, нашел, взял на память его золотые часы и кепку, оставил записку со своим адресом и уехал в Нижний Тагил. Эта женщина вслед за мной прислала письмо: «Дурак! Он меня бросил, а часы мои, верни». И прислала мне настоящую отцовскую фотографию, а та, что я взял, оказалась изображением постороннего фрайера, а я, признаюсь вам, ее целовал.
        Часы я ей выслал обратно, а сам поехал на Север и устроился экспедитором, чтобы была возможность ездить, видеть людей и показывать им отцовскую фотографию. Вы не поверите, но дважды я его находил, и дважды мы не успели свидеться. Один раз мы колонной в восемьсот машин по зимнику пробивались в Сургут, и тут мне сказали, что мой отец в Туруханской гидрологической экспедиции. А на мне груз, кругом тайга буреломная, не соскочишь, в Туруханск не побежишь! А приехал — т-там его нет, свернулась еще месяц назад экспедиция. Ну и второй раз — идентично. Уехал и молодую девчонку увез. У него не клеилось с этим вопросом. Ну вот. А у меня создалось впечатление, что он меня избегает. Боится встречи. Думает, что я предъявлю ему счет.
        Хоть и ложная предпосылка, но вы понимаете, как мне было в то время горько. Но я тогда так подумал: а ведь и в самом деле, невелик я подарок, свалюсь ему на голову — так, какой-то тюха пришибленный: ни осанки, ни образования, ни манер. Вы понимаете, я понял, что должен ему уже как-то весомо себя предъявить. У меня по разным причинам были две отсрочки, а тут я пришел в военкомат: забирайте! Армия подняла мне голову. Я был старшим сержантом. Скажем так: территория дружественной нам страны, жара, как здесь. Иногда, и всегда внезапно, стреляют. Ну, сюжет такой: дикие горы, шоссе, колонна. Наша задача — выбить противника из-под моста и хотя бы полчаса удержать этот мост. Самое трудное — подняться из кювета и бросить себя на огонь, вперед. И вот момент — я говорю себе: «Подымайся, сынок!» И понимаю, что это голос отца прозвучал, ей-богу! И вот еще, может, вам пригодится: когда поднял свое тело и, поливая огнем, прыгаешь по камням, это уже не ты, ты с собой распрощался. Ни мыслей, ни страха, бежишь в пустоте!.. Ну, короче: мост мы взяли и удержали. Меня в числе других везут к командующему, командующий
жмет руку и награждает орденом Красной Звезды. Вы устали? Вот сюда пересядем, в тень. А я вам — минутку! — принесу ташкентской минеральной, бодрит отлично, а вы покурите, так?.. Ну вот и водичка! Пожалуйста. Что вы смотрите так на орден? Ну! Тот самый. Я его специально надел, а то смотрю, вы стали как-то коситься, а без доверия мне тяжело продолжать. Что? Пожалуйста! Вот, держите. Еще новенький, правда? Я его всего-то разок надел, так какой-то мужик: «Мальчишка! Чужие награды таскать!», еле от него спасся.
        Поехали дальше?.. Я поднял голову, и жизнь улыбнулась мне всеми зубами. Еду в Тюмень, на буровую, чтобы заработать массу денег и купить машину. Мечта такая: нахожу отца, прибываю на собственном лимузине, вылезаю, приветствуя его рукой. Действительность: буровики берут меня одиннадцатым номером. Да, так вы в Нижневартовске были?! Иван говорит, что... Да что вы?! И тоже одиннадцатым номером?! Вот здорово! Ну, так что вам рассказывать?! Метлу в руки, ломик в руки: «Обкалывай лед на платформе, парень. Такие твои будут дела!» Ну, обеспечить себя, об этом, конечно, нет разговоров, но на машину, вы понимаете, метлой заработать не так-то просто. Однако, если уж жизнь тебе улыбается, так она делает это серьезно. Что происходит? В Нижневартовске мне дают на сдачу лотерейный билет, и я становлюсь обладателем «Волги». Буровая теряет для меня смысл. Еду получать машину, устраиваюсь на работу в Тольятти. Автозавод, молодежь, я — рабочий конвейера, затем испытатель. Испытываю новые модели машин. Участвую в ралли. Во Франции мы берем серебряный приз. Еще водички? Ну что вы, как это может меня затруднить?! Прошу,
пожалуйста. Вот, посмотрите: в этом альбоме все перипетии нашей борьбы. Это сама гонка. Это нам вручают медали. А это мы гуляем в Лозанне. Красиво, правда? Вот казино.
        Если в начале моей жизни я был как червь, то теперь меня не покидало ощущение полета. Но полет этот был бессмысленным, поскольку не вел меня к цели, к отцу. А он исчез совершенно. Мой самодеятельный розыск не давал результатов. Я интересно служил, я видел свою страну и страны Европы, был хорошо одет, имел отличную работу — и все это было низачем! Все это имело смысл лишь постольку, поскольку я бы мог всем этим поделиться с отцом. Я был похож на бегуна, который бежит отлично, но не по той дорожке, где написано «Финиш», бежит бессмысленно, просто бежит. Вы понимаете: ощущение бессмысленности жизни! И это при всем при том, что жизнь моя в тот период была просто великолепна.
        И вот поезд. Опять поезд! Едем в Среднюю Азию испытывать тропическую модификацию автомобиля. Сосед по купе, увидев фото отца: «Знаю! Чуть не каждую неделю видел его среди пассажиров. Через Аральское море куда-то ездит. Не берусь, конечно, сказать, куда». А этот человек работал механиком на пассажирском катере «Багратион». Я схожу с поезда. Товарищи мои возмущены и растеряны. Их поражает нелепость моего поступка. Действую четко, но как бы в тумане. Возвращаюсь в Тольятти, вывожу из гаража свою «Волгу», на максимально дозволенной скорости еду в Стерлитамак, к сестре. Цель поездки: прибываем вместе с ней, хорошо одетые, на серой «Волге» к отцу, выходим, приветствуем его ласково и беззлобно. Реальность: сестра даже смеется от злости. «Пусть хоть сдохнет! Я об этом знать не хочу!» Обстановка такая: муж, двое детей, снимают комнату в частном доме. Денег нет, из щелей дует, дети кричат и ползают по полу, нервозность, муж приходит, втянув голову в плечи. Меня эта картина поражает. Вынужден активно помочь. Мы с мужем забиваем щели, клеим обои, расстилаем на полу польский палас. Дети перестают болеть, я
стремительно продаю «Волгу», оставляю им на кооператив, на приведение себя и детей в порядок. В хорошем костюме, но без машины и денег еду на Аральское море к отцу. Замысел таков: устраиваюсь на катер «Багратион» и определяю отца визуально. Действительность: вакансий на катере нет, работаю грузчиком в Морпорту, затем все-таки устраиваюсь на «Багратион». Хожу матросом, затем вторым механиком. Отца нет. На своей «Волге» я бы просто объехал все приморские городки, а теперь Для свободного путешествия у меня нет ни технической, ни материальной возможности. Регулярно поднимаюсь из машинного отделения, знакомлюсь с пассажирами, показываю им отцовскую фотографию. И вот удача: «Никита Тихонович Фракузов? Так он живет в поселке Уча. Улица партизана Медведкина, 24. Свой дом, остепенился, женат». Что я делаю? Из Морпорта даю телеграмму. Вы ожидаете какого-то подвоха? Ничего подобного. Ответная телеграмма: «Родной мой, Дима, я плачу от радости, приезжай, я буду каждый день ходить на пристань, тебя встречать». Еду. Вид потрепанный, обносился, выгляжу потерпевшим крушение. Кусаю локти: недавно же было все!
Прибываем: он меня встречает. Я узнаю его по моему фото. Объятия, слезы. Я неутолимо всматриваюсь в него: грузный, с добрым большим лицом, в кирзовых сапогах и рыбацком гремучем плаще. Короче: вид пенсионный. Сильно помятый. От жалости временно не могу говорить. Идем по улице как два потерпевших крушение. Далее: дом, жена — суровая, грузная, но довольно приятная женщина, обильный стол, садимся, говорим, плачем, я рассказываю все о себе. Моя жизнь вызывает одобрение. Так. Дальше. Естественный с их стороны вопрос: чего я хочу? Естественный ответ: ничего. Просто начинаю жить окончательно.
        Теперь нюанс: отец на минутку выходит, и жена его — Клавдия Григорьевна, кивнув на орден, которым я по глупости похвалился, советует: «Ты не кажи его на людях! Спрячь!» То есть она ничему не поверила. Мне за отца стало больно: всю жизнь кочевал от женщины к женщине, чтобы найти в конце концов эту?! Однако, надо было исходить из того, что есть. А есть вот эта самая Клавдия Григорьевна, однокомнатный дом, пустое подворье. Зачем я тут нужен и где мне тут жить?
        Все так. Но я обрел тут главное, чего не хватало, — спокойствие. Я перестал быть перекати-полем, нашел свои корни и твердо стоял теперь на земле. На двадцать шесть лет я словно бы выпал из времени. А теперь оно, идущее от незапамятных каких-то людей, потекло через меня. У меня ничего не было, но я чувствовал себя надежно. Я знал, что мне теперь надлежит: заслужить любовь и доверие Клавдии Григорьевны, делать добро отцу и ей.
        Короче, так: еду в контору экспедиции, и Сашко берет меня дизелистом на буровую, рядом с которой мы с вами сидим. Но работы пока нет, буровую вышку еще не притащили, я делю свои дни с отцом. Я всяко фантазировал, как оно будет, но разве я мог думать, что мы так с ним друг к другу прилепимся, что врозь проведенный день уже будет для нас двоих как пустой. И он, вы знаете, как будто проснулся: «Я хотел освободиться от вас, своих деток. А ведь освободиться от того, что тебе надобно в жизни сделать, это значит, не жить». Страшно мне даже было: он перечеркнул свою жизнь. Он оставил себе только то, что у него оставалось, и каждым днем теперь дорожил. Об Алле, которая его ненавидела и повторяла его же ошибку, он через силу молчал.
        Осматриваясь и размышляя, я перелицевал крышу, построил саманный сарай. Руки у меня есть, и меня веселила эта работа. Решил так: расширить дом, надстроив второй этаж. Плюс машина. Машина, чтобы ездить на буровую, а дом... — вы поняли? Итак, нужны деньги! Я активно приступил к ловле ондатры. Лодка, мы с отцом, ловушки на плотиках. А уже осень, ледок, я его разбиваю дубиной. Почти не спим, мокрые, промысел трудоемкий, отец слег, я ловлю бестрепетно. Дальше так: отец умирает. Мне становится ни до чего. Покидаю поселок и сижу на буровой безвылазно. — Дима помедлил, сомкнув пушистые ресницы. — Искать так долго, чтобы потерять! — Он открыл глаза и посмотрел на море, которое, поморщившись, расправило и натянуло ярко заблестевшую гладь. — Отца не стало, и я как будто вышел на край. Нет, вы не подумайте, что какие-то там черные мысли. Просто наступило время окончательное. Время серьезных и конечных решений... Надо было только понять, каких? — Дима чуть усмехнулся. Он как бы вместе со своим рассказом взрослел... — Но... Самолет привозит в наши края одну молодую пассажирку, и мне становится незачем гадать,
каких решений! Вижу, что вы догадываетесь... Ну вот! Я принимаю свое первое «окончательное» решение и — удивительно! — получаю отклик. Чего я хочу?.. Чтобы было ей хорошо. И чтобы это «хорошо» шло от меня. Чего она хочет?.. Машину. Я не знаю, зачем она ее хочет, но я бывший гонщик и понимаю, что это может быть очень серьезно. Правда, в себе я это переборол. Ведь мы с отцом на ондатрах заработали больше восьми тысяч. Но денежными делами занималась Клавдия Григорьевна, и мне даже в голову не приходило у нее просить. А тут пришло. На серьезное надо отвечать серьезным. Я поехал в поселок Уча. — Дима взглянул в ту сторону моря, где по утрам, в тот час, когда видно резко отчетливо, выявляется из блеска моря мыс с черной коростою домов. — И теперь представьте мой разговор с Клавдией Григорьевной; «Парень, а ведь если бы ты не приехал, твой отец и по сей час был бы жив... А ты его доконал, передохнул и теперь за меня берешься?» — Дима помолчал, опустив голову. Нежное лицо его было детски печально, а свисающие с колен громадные тяжелые кисти рук были оплетены кустами толстых вздувшихся синих вен. — Я улыбнулся
и вышел. Вернулся на буровую. Поднимаю глаза, передо мною сидит следователь. Вы удивлены? Представьте, я тоже несколько был удивлен, когда понял, что мою личность подвергают сомнению: фамилии, несмотря на сходство, у нас с отцом все-таки разные, отчество у меня по имени директора детдома — Андреевич. «С какой целью вы назвались сыном Фракузова?» — вот такой мне задается вопрос. Я теряю дар речи, я не могу ответить на вопрос, почему я назвался сыном своего отца. Простите, товарищ корреспондент, что? Зачем она это сделала? Чтобы отбить у меня саму память о восьми тысячах, раз и навсегда заказать мне дорогу на улицу Медведкина в поселке Уча! — Схватив бутылку, Дима судорожно глотнул минеральной воды. — Далее так: с меня берут подписку о невыезде, начальник экспедиции на всякий случай тихо сбрасывает меня с должности старшего механика, Ольга Васильевна, увидев меня, не может удержаться от смеха: «Дима! Ко всему прочему, вы, оказывается, еще и преступник?!» Трудности должны нас бодрить, верно? Вселять в нас добавочный энтузиазм! Только я не могу отвязаться от мысли, что ломился не в ту дверь. Я заложил по
жизни громадный вираж, чтобы для нескольких человек восстановить справедливость и доброту. И что же? Мое стремление к справедливости порождает зло. Мое стремление к доброте порождает смех. То, чем я гордился (а я гордился должностью старшего механика, для меня это был взлет), просто так, ни за что, отнимают. Вывод следующий: жизнь упростилась великолепно. Я и дизель! И никаких забот! Пустыня, море, небо — и все огромное. Так живи и наслаждайся всем этим, верно?! Тем более что двинуться с места теперь тебе и нельзя...
        Снова выдвинувшись из-за угла вагончика, за спиной Французова встал и стоял каменной бабой Иван. Терпеливо дождавшись завершения Диминой исповеди, он бросил:
        — Иди заступай!
        Дима, поднявшись, как кошка, бесшумно ушел. Иван еще помедлил, а потом с кряхтением опустился на табуретку:
        — Ночную рыбалку для тебя приготовил. — Он помолчал, затем взглянул из-под белых бровей, — Поедем?
        — Поедем.
        Иван покряхтел, уперев полусогнутые толстые руки в колени.
        — Ну и ладно! — Он длительно посмотрел в землю, потом вскинул медвежьи глазки. — Ты смелый? Или ты глупый?
        — Рыбалки я еще никогда не боялся.
        — Глупый! — вздохнул Иван. — А может, как раз и ничего, что ты остался, — сказал он, осваивая новую мысль.
        Я понял, о чем он.
        — Мне-то какое до всего этого дело?!
        — Вот и я думаю о том же, — сказал Иван. — Какое тебе до всего этого дело?!
        6
        Возможности мои быстро сужались. «Мой» самолет, починившись, неожиданно и неизвестно куда улетел. Машину не предлагали. Уборщица как-то скользко сказала, что на мою койку уже летит претендент.
        В конце дня мне удалось устроиться на бензовоз. Он возвращался на нефтебазу мимо поселка Уча.
        Но до чего же к этой поездке у меня не лежала душа. Зачем? И тем более на ночь глядя! Как и чем я оттуда вернусь?.. Но даже не в этом дело! Ни к чему мне было в эту историю лезть. Тем более что и выглядела она как-то сомнительно. Я кожей чувствовал: лучше бы ее обойти. Но если человек выкладывает тебе свою историю, то он делает это совсем не за тем, чтобы ты вместе с ним повздыхал или посмеялся. Даже не задавая вопроса, он оставляет тебе свой вопрос. Самим фактом исповеди он признается в своем бессилии и перекладывает ответственность на тебя. И пусть ты не обязан, но если ты не хочешь внутри себя разладиться, тебе эту историю не обойти.
        Вчера я уже был в поселке Уча, все оказалось, как говорил Французов: улица партизана Медведкина, 24, беленый дом, хозяйка Клавдия Григорьевна, действительно, суровая на вид, властная, с недоверчивым взглядом, еще не старая женщина. Ни слова не говоря, не отвечая на мое «здравствуйте», она настороженно села напротив меня, и лицо ее явственно выражало: «Говори, говори, милый. А мы посмотрим, что ты за гусь». Губы ее были сурово и скорбно замкнуты, натруженные руки тяжело лежали на коленях. Стан ее был прям, и в самом ее существе ощущалась негнущаяся прямота. «Значит, и ты за деньгами?» — себе самой сказала она, хотя я толковал о следователе, который по ее наущению допрашивал Диму Французова, и даже не упомянул о деньгах. Не меняя тяжелого выражения лица, она встала и вышла. Я посидел, разглядывая комод, ходики, фотографии в рамках, с подушечками и накидочками диванчик, какую-то уж слишком высокую, узкую, пышную, покрытую светлым покрывалом кровать. Время шло, было тихо, и я вдруг всеми нервами ощутил, что я в чужом доме один. Сразу невыносим стал чужой жилой запах. Я быстро вышел на улицу,
остановился перед домом и закурил. И тут вывернула орсовская, приезжавшая за рыбой и прихватившая меня в эту поездку машина: «Алексей Владимирович, все? Айда поехали! Садись!» Я кожей чувствовал, что выскользнул из чреватой последствиями ситуации. Но выскользнуть-то я выскользнул — да вот приходится возвращаться. Приходится возвращаться, но уже без машины, без попутчиков, без страховки, надеясь исключительно на универсальный русский «авось».
        Коли уж я влез в это дело, я обязан был до конца разобраться. Только поняв мотивы воинственного поведения старухи, я через следователя мог добраться до Сашко, одним мановением разрушившего карьеру Димы Французова. Главное, что мне было нужно сегодня, — это чтобы старуха от меня не убегала. А уж я-то ее «раскручу». Конечно, немного сосало под ложечкой. Уж больно неважная репутация была у поселка и уж больно тверда была в своей неприязни ко мне старуха. Но бояться не позволял сам жанр, в котором я работал. И в конце-то концов убирать меня вроде бы нет резона. А все остальное для меня годится. Чем больнее мои личные, так сказать, потери, тем богаче потом становится материал. Я уж чувствовал, как бродят дрожжи моей будущей все разрастающейся и крепнущей хроники. Сама горячая кровь жизни постепенно наполняла ее капилляры. И хотя в некоторых эпизодах я выступил как закваска, в этом не было злой преднамеренности. Вся особенность моего поведения заключалась в том, что я испытывал ситуацию нормальной открытостью, нормальной смелостью и нормальной принципиальностью. Как правило, этого было достаточно, чтобы
самые тихие и невнятные ситуации раскалялись и становились резки.
        Бензовоз тормознул у поселка, высадил меня и густо запылил дальше, в мшастую вечернюю дымку, уже заволакивающую равнину со всех сторон. Поселок лежал внизу и пах кизячным кисло-горьким дымком и рыбой. Море было блекло и реяло над поселком как парус. К берегу цвет воды густел, и в вылете улицы, по которой я шел, море было покрыто как бы черно-синим плащом. Сквозь него просвечивали золотые угли заката. Быстро темнело. Замерцали звезды. Я прошел вдоль белого забора, свернул на улицу партизана Медведкина, пересек квадрат падающего из окон света, и тут передо мной возникла милицейская фуражка, белые от ярости глаза на смуглом, будто закопченном лице.
        — Документы! — Человек яростно выбросил перед собою ладонь. Я оцепенел от неожиданности, и он, оглушая себя и меня, снова страшно закричал: — Документы!
        Очевидно, помимо моего сознания сработал рефлекс», я увидел машинально выхваченное мною из нагрудного кармана удостоверение, которое возникший из мрака немедленно и грубо вырвал из моих рук. В то же мгновение я почувствовал, что он, подхватив под локоть, тащит и подталкивает меня куда-то. Я увидел распахнутое темное чрево сарая, вырвав руку, обернулся, и он ударил меня плечом в грудь. Каким-то чудом я успел выхватить из его рук мелькнувший перед моими глазами малиновый квадратик удостоверения и влетел в пахнущую сухим навозом, жаркую темноту. Тотчас дверь захлопнулась, лязгнула накладка, проскрежетал ключ в висячем замке. Я услышал удаляющиеся торопливые шаги.
        Так. Ладно!.. Крепко же я вписался в расследуемую ситуацию! Сам стал, кажется, главным действующим лицом... Я стоял, не шевелясь, сдерживая проснувшуюся во мне мышечную энергию. Я теперь ясно видел, что к милиции этот напавший на меня «копченый» никакого отношения не имел. На нем был замызганный, в подсохшей рыбьей слизи пиджак, застиранная рубашка, брезентовые сапоги. Лицо его было искажено яростью, и, кроме белесых пустых глаз и закопченности, я ничего, пожалуй, и не рассмотрел. Он парализовал меня дурацкой фуражкой, рассчитав совершенно точно, что хотя бы в первые мгновения сопротивляться я не решусь.
        Ярость, не меньшая, чем у него, пробудилась теперь и во мне. Я зажег спичку и осветил сухой навоз под ногами, желтые саманные стены с торчащей из их толщи соломой. Прошелся, расшвыривая ногами навоз, и обнаружил в углу засыпанную трухою пешню. Пешня была грубой ковки, тяжелая, со стесанным, как клюв, острым концом. Перевернув ударом ноги долбленое свиное корыто, я сел на него и положил рядом пешню.
        Полезли в голову вчерашние байки начальника ОРСа Мальвина о нравах этого браконьерского поселочка: в таком-то году прибило к берегу лодку с застреленным инспектором рыбнадзора, а в таком-то году кого-то там утопили... Ну, а меня-то в сарай зачем «они» затолкали?.. Чтобы затем — в мешок и в воду?!
        Ну, это еще надо посмотреть!.. Я повеселел и как-то нервно, азартно взбодрился.
        Запах соломенной трухи и сухого навоза нечаянно вбросил меня в осень 1941 года, в кубанскую станицу, которая вот так же пахла сухим навозом и пылью. Пыль стояла над улицей, липла к телу, душила. К тишине и безлюдию станицы, отчетливо громыхая пушками, приближался фронт. Грохот пушек я уже воспринимал как преследующую меня неизбежность, но что потрясло меня и парализовало — это горяченоздрий бык. Нагнув черную, в завитках, шею, он смотрел блестящим выкаченным глазом и дышал в пыль. Сестры лишился, мать потерялась, а ужаснул своими ноздрями бык. Не помню, что было между моим стоянием у крыльца инфекционного барака и моим появлением в станице. Очевидно, ничего не было. Очевидно, после «Мальчик, твоей сестры больше нет... Ты бы шел себе, мальчик!» меня подхватила женщина, сохранившая из троих детей одного, и мы с ней и ее сыном зацепились за одну из мирно пахнущих хлебом кубанских станиц, за прохладную мазанку председателя. Женщина-беженка устроилась счетоводом. Что она там считала? Гарью несло, и страшно полыхало на западе по ночам.
        Да! Очевидно, я слишком невнятно пробормотал свое имя, потому что станичники (сколько их тогда оставалось в станице? трое? пятеро?), — да, и потому станичники поняли «Алексей» как «Моисей», меня стали кричать Моисейкой, я услужливо принял это странное прозвище, стал откликаться и чуть за это не поплатился. Прибежавший ночью председатель поднял нас, и из его быстрого шепота я уяснил, что станичники решили: к приходу немцев «треба жидка уздернуть». Так сказать, я должен был повиснуть в петле как презент. Как бы и сам понимая, что теперь говорить об этом поздно, неуверенно и как-то неискренне я заявил, что я русский, просто-напросто не понимая, кто в этом мире может быть, кроме фашистов и нас, русских, но уж даже смешно думать, что я фашист. «Он русский, русский!» — ужаснулась моей неуверенности заделавшаяся счетоводом беженка. Вскочив с разостланной на земляном полу попоны, схватив обеими руками мою голову, она показала председателю, какой я белобрысый, судорожно расстегнула мне штаны и предъявила, к моему стыду и ужасу, еще одно доказательство. «Усе так, усе так! — согласно кивал головою и шептал
председатель, мучаясь. Потом он выпрямился, побледнел и перекрестился. Распахнул окошко, выглянул и подтолкнул меня к оконцу. — Тикай, Моисейка-сынок!»
        Страх как бы приподнял меня и понес над сжатым, ярко-желтым, залитым луной полем, на котором лежали, как трупы, тени пирамидальных тополей...
        Иногда мне кажется, что я по этому полю бегу до сих пор. Несусь над ним, не задевая стерни. И сердце замирает: куда?.. Но не в этот же среднеазиатский сарай, который кто-то счел для меня ловушкой?! Я совсем развеселился. Зажег спичку, осмотрел стену. Затем вонзил в нее пешню и покачал. Плоть стены сухо скрипела, падали куски глины. В кромешной тьме я прошил всю стену сверху донизу, отступил шага на два вправо и прогнал второй такой же добросовестный ряд. Несколько раз железо пешни пролетало насквозь. Очевидно, я попадал в шов. Тут я качал особенно усердно. Я проковырял стену на уровне глаз, затем внизу, а затем с разбегу ударил всем телом, С третьего раза та часть стены, над которой я поработал, выпала, и сам я вывалился в прохладную бархатную темноту.
        Поднявшись, я отряхнулся от трухи, выволок в пролом корыто, сел на него и с наслаждением закурил. Рядом шуршали какие-то заросли, благодатно чувствовалось море. Я ощущал себя хозяином, который хорошо и с толком потрудился. Я вдыхал тяжелый рыбный запах моря, и, прерванный работой, во мне возобновился полет над желтым полем, проскочив которое, мы с женщиной-счетоводом потеряли друг друга. А Акзамова наткнулась на меня в Махачкале. Я там на базаре собирал объедки. Так и осталось в памяти: на плечах цветной полушалок — это моя спасительница татарка Акзамова, двужильная, смелая, горластая, а с ней трое напуганных, как и я, детей. Ее муж, как и мой отец, тоже, помнится, был моряк. И Акзамовы тоже, как и мы, проводили отпуск в Одессе, где и застала нас всех война. В эшелоне мы драпали вместе: Акзамова с детьми и моя мама со мной и сестренкой Алей, которую я не сумел уберечь. Вот так: мама потерялась, а сестренку я не сумел уберечь. И вот то ничтожное обстоятельство, что мы ехали вместе в одном эшелоне, побудило Акзамову принять ответственность и за меня. Чего только мы с Акзамовой за последующие полгода
не испытали! Мгновенно звереющие толпы, тонущий на Каспии наш пароход, карантин, бегство мертвой холодной степью, самодельные суетливые похороны одного из сыновей Акзамовой, мерзлая пыльная голодная Астрахань, откуда-то пароход, набитый ранеными, душераздирающие крики детей и женщин, справки, голод и все время внезапная, спасающая нас доброта совершенно незнакомых людей. Война проявила каждого. Мир резко разделился на сволочей и защитников, на мразь и людей в высочайшем понимании слова, и не осталось других, неопределенных, мутных, в которых якобы в равной степени намешано плохое и хорошее. Война содрала декорации, и оказалось, что нет таких, в которых совмещается подлое и высокое. Либо тебя отпихивают сапогом, либо протягивают руку и отламывают кусок пайкового хлеба. И эту страшную разделенность человечества я запомнил с тех пор на всю жизнь.
        Акзамова с двумя сыновьями добралась к себе в Казань, а я оказался в районном городке, который в повести «Земля ожиданий» был назван мной Воскресенском. Герои повести носили вымышленные и измененные имена. Но сейчас в мою память они вернулись в своем реальном облике и под настоящими фамилиями. И знакомство с ними у меня началось, помнится, с вопроса: «Ты чей?»
        ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ
        ИЗ КНИГИ «ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ». ИЗ ЧАСТИ I
        ГЛАВА 1.
        ИГРЫ В АПРЕЛЕ
        
        ы чей?
        Вопрос поставил его в тупик. С изумлением и ужасом он взирал на припершее его к забору маленькое суровое чучело в огромном пиджаке с толсто подвернутыми рукавами.
        — Немой, что ли?! Тебя че спрашивают?! Ты чей?
        — Я не понимаю, — прошептал тот, припертый к забору.
        — Дурак, что ли?
        Глаза припертого к забору наполнились еще большим ужасом, когда чучело, посмотрев гневно, вдруг потянулось к нему. Со сведенным судорогой лицом он вдруг схватил чучело за горло и стал душить. Тот оторопел. А затем с легкостью отшвырнул слабосильного душителя, и потешный малый, ударившись о забор, пропорол себе щеку гвоздем. Псих! — сказал тот, что похож был на чучело. — Эвакуированный, что ли? Так бы и сказал. Заслюни кровь!
        Псих заслюнил кровь, и чучело, по прозвищу Пожарник, растолковал смысл вопроса «Ты чей?».
        — Значит, так: Лешка Бочуга. А приткнулся ты у Прохоровых... Учителей?.. Нет у нас таких учителей. А на какой улице они живут? На Базарной?.. И Базарной улицы у нас нет... В Воскресенске?! Так ты оттуда, что ли, пришлепал?.. Сбежал?! Нечаянно?!. Ну ты, сопливый, даешь!.. А у тебя здесь, в затоне-то, кто? Родня?.. Никого?!. Как это какой «затон»?! Ты хоть знаешь, куда пришел?
        — Не знаю, — шепотом сказал псих.
        — Не знаешь... — Пожарник положил ладонь на плечо потешным образом одетого психа: вельветовая курточка, смешные штаны — короткие, застегнутые под коленками на перламутровые пуговицы, а ниже — бабьи, что ли, чулки. — У тебя всех немцы поубивали, — сказал Пожарник с какой-то даже угрозой в голосе, — а ты сам вырядился как фриц. — Он вновь с сомнением оглядел наряд психа. — Ты, Лешка, так не ходи!
        Пожарник помедлил, прикинул и повел приблудного за собой. Они вышли на прямую, широкую, мощно устремляющуюся к забитой судами реке улицу — Заводскую, обставленную с обеих сторон черными, громоздкими, как барки, домами. За каждым из этих громадных, как показалось Лешке, сложенных из черных бревен, длинных домов, за лысинами убитых сапогами дворов лепилось скопище частных сарайчиков. Сарайчики были сделаны из всякого хламья, разновелики по высоте, и Пожарник и Лешка, то залезая, то спрыгивая, шли по их крышам, как по клавишам разбитого рояля. В затишке, на крыше, притопленной между двух высоких сараев, сидела, что-то выжидая, хевра. Тут были поселковые — со скуластыми недобрыми лицами, и двое таких же, как Лешка, эвакуированных: пацаны с остановившимися и как бы залитыми известкой глазами, малоподвижные, как старички.
        — Фрайер. — Оглядев Лешку, определил главный: худой, как старая лошадь, мосластый. Он был старше и костлявей других. Уже по одному тому, как он вальяжно лежал своими костями на выветренных трухлявых досках, было видно, что он тут главный. — Иди сюда, фрайер. — Он схватил подошедшего и опустившегося на корточки мальчика костяшками согнутых пальцев за нос. — Что скажешь, фрайер? — От боли у Лешки брызнули слезы. — Ничего не хочет говорить?! — удивился мучитель. — Ну, тогда отдыхай. — Он отпустил Лешкин нос, ловко вытер пальцы о его курточку и толкнул в лоб ладонью, так что Лешка неожиданно сел на доски.
        — Чего ты его сразу-то?! — сурово насупился Пожарник.
        Куруля (так, выяснилось, звали мосластого) своей босой ногой, которая выгнулась, как резиновая, подцепил Пожарника за пиджак, подволок к краю крыши и ловким ударом той же ноги сбросил вниз. Поделился с Лешкой:
        — Такой артист!
        Вдруг компания насторожилась. Лешка посмотрел туда же, куда смотрели все остальные, на крышу громоздящегося против сараев бревенчатого темного двухэтажного дома, и увидел, как из слухового окна выскользнул шкет в рванине, сквозь которую во многих местах просверкивало его тело, сполз к краю, повис, ухватившись за водосточный желоб, жутко раскачиваясь и рея лохмотьями, сорвался, серым комом полетел вниз и вдруг остановился, будто влип в стену, возле которой летел, ухватился за какие-то скобы и по ним соскользнул вниз. Не прошло и минуты, как он явился, влез с тыла на крышу сарая, раскрыл свою рванину, и хевра одобрительно оскалилась: к голому серому телу мальца был привязан бечевкой целый куст сушеного самосада. Нарубили ножом, закурили, давая затянуться тем, кто еще не пробовал.
        — Откуда драпал? — раскинувшись на шершавых, как наждак, серых досках, буднично спросил Куруля.
        Лешка, болезненно скривившись, прошептал, что из Одессы. Выдавил слово за словом, как сидел в воронке и как стало душить дымом, валящим с горящего эшелона, вылез, а кругом ползали и кричали раненые, и он тоже кричал, звал маму и Алю, но их не было, и вдруг все, кто мог, побежали, а когда он опомнился, то уже не знал, в какую сторону возвращаться, и тут полыхнуло, он снова оказался в воронке, только в другой, и лицо в лицо перед ним сидела Аля. Она так вцепилась в него, что он испугался: казалось, она уже не разомкнется от потрясшей все ее тельце судороги.
        — В тени, по-над леском надо было бежать! — сплюнул Куруля, когда Лешка рассказал, как хотели его повесить и как бежали они с женщиной-счетоводом и ее сыном по желтому, озаренному луной полю. И Крыса (тот, что своровал табак: острой мордочкой и черными бусинками глаз и в самом деле похожий на крысу) приготовился пакостно захохотать, но Куруля неторопливым движением сгреб его мелкое личико в горсть, подержал, а затем вытер измазанную Крысиными слюнями ладонь о его же рванье. А маленький суровый Пожарник обнял беглеца за плечи, сунул ему в рот свою обмусоленную цигарку, сказал по-отцовски:
        — Давай-ка, покури!
        Лешку вдруг затрясло. Будто растопило его лед, и только сейчас, с большим запозданием, он почувствовал, что действительно дошел до своих. Скуластая хевра, покуривая, смотрела, как его колотит. Его словно закупорило, а потом взорвало слезами и словами. Захлебываясь, он кричал, что все гады, гады, гады! Не пустили его к Але. А сначала она лежала на полу воняющего хлоркой и сквозняками железнодорожного вокзала и запекшимися губами просила пить. А кружки не было. Кружка была только на станционном бачке, и он кружил вокруг нее, как ворон, но так и не нашел в себе силы, так и не смог превозмочь себя и эту кружку украсть. А потом, когда он в поисках воды убежал за пути, Алю унесли санитары, и он еще двое суток просидел возле инфекционного барака, ночуя в навозе, у коновязи, а потом ему сказали: «Ты бы шел себе, мальчик!», ему сказали, что сестры у него больше нет.
        — И сеструху прокакал! — сказал Куруля так, словно его, Лешки, не было рядом.
        Двое эвакуированных смотрели на Лешку молча своими неподвижными скорбными глазами. Они были такими же чужими здесь, как и он. Это были: Феля Молотков, в котором еще что-то застряло от капризного, надутого, избалованного ребенка, как бы заледенело в нем, и Федя Красильщиков, большеголовый, крепенький и молчаливый, как водолаз.
        — Кружку не мог украсть! — усмехаясь, покачал головой Куруля. И внезапно сделав перед Лешкиным лицом быстрый пас, выхватил у него из кармашка тяжелые серебряные часы — единственную память об отце, отбывшем в первый же час войны к себе на эсминец, в Таллин. Полюбовался, держа на отлете, и сунул себе в карман. — Сестренка умирает, а он кружку никак не может украсть! — смакуя, повторил он. И непонимающе посмотрел на Крысу. Тот, сообразив, что дозволяется, мерзко захохотал.
        Лешку обдало таким ужасом, таким осознанием дикой враждебности мира и своей беспомощности, сиротства, что он как бы захлебнулся. В этом состоянии внутренней онемелости, бессилия перед бессмысленной жестокостью происходящего он не услышал обращенный к себе вопрос, и Куруле пришлось серой, в крупных цыпках ногой поднять его подбородок, прежде чем он понял, что когда с тобой беседуют, нельзя забываться.
        — Жрать хочешь?
        Лешка быстро кивнул, подался поближе к Куруле.
        — Думает, я сейчас его буду кормить.
        Крыса захохотал. И даже самые сдержанные из поселковых усмехнулись.
        — Айда, раз хочешь жрать!
        Как ожившая куча серого тряпья, они прошли поселок и вышли на окаймленное кустами и деревьями поле.
        Апрель стоял жаркий, звонкий. Суровая зима вдруг сменилась зноем. Солнце свирепо жгло. В громадном небе трепетали жаворонки. Земля лежала в испарине, курилась белым. И когда Куруля спихнул его в канаву, Лешка впервые в жизни вдохнул в себя густой гнилостный запах ее брожения. Всадники, застигшие их среди поля, с гиканьем промчались над ними, кнут въелся в спину прикрывшего его своим телом Курули. Они бросились к кустам, и сторожа, страшно посвистев им вслед, отстали.
        Почти не пострадав, они покинули невыкопанное в прошлую осень, брошенное, а затем вдруг взятое под свирепую охрану картофельное поле.
        Крыса шустрил по кустам впереди, подбирая с земли всякую дрянь, чтобы с гоготком отбросить ее и обратить к Куруле оскаленные в мелкой улыбке зубы. Пожарник, Феля Молотков, Федя Красильщиков и еще трое скуластых, настороженных, молчаливых, нагруженные ухваченной-таки вымороженной за зиму картошкой, солидно шли сзади. А Лешка с Курулей, олицетворяя собой основу, завязь, шли, породненные кнутом, в центре, и Куруля мимолетно вынул из кармана часы и отдал мальчику.
        — Зачем дразнишь часами?!. — Он скривил в едкой усмешечке губы. — Украсть каждому хочется... Хотя бы и мне!
        — Задоришь... вот! — подсовываясь справа, солидно и рассудительно пояснил Пожарник. — А у нас так не делают, понял?.. У нас знаешь как? Умерла сестренка — говори: умерла. И все! А виноват, так знай про себя. Умри, а слабость не показывай, если ты мужик.
        — А ты мужик? — внезапно отчуждаясь от Лешки, с многозначительной враждебной ухмылкой поинтересовался Куруля. — Ну, чего ты?.. Не можешь сказать нам: мужик?
        И Крыса тотчас уловил изменение тона, вынырнул из кустов, с поганой улыбочкой пал на колени перед мальчиком, сопя покопался в его штанах и, вывернув наружу мужское отличие, захохотал, озираясь:
        — А ведь верно: мужик!
        И только что размягченный потрясающим поступком Курули, закрывшего его от кнута и, может быть, от копыт лошади своим телом, до слез растроганный отдачей часов, доверительным тоном, Лешка ослеп от ненависти: броситься и загрызть! Загрызть, загрызть!.. Он оскалил сведенные судорогой ненависти зубы, но тут Куруля буднично сказал: «Айда за дровами!» И, по-свойски вздернув Лешке штаны, обняв за плечи, повел сквозь кусты, спокойно показывая, какой валежник лучше брать для костра.
        Костер развели на высоком яру. Под яром лежала вздувшаяся и поднявшая голый, проеденный лед река Бездна и холодом дышала на них. За Бездной шла заливная низина с черными массивами тальников, лугами, оврагами, купами отдельно стоящих деревьев. Живая синяя вода топила низину, уже блистала и рябила до самой Волги, которая, еще не освобожденная ото льда, виднелась длинной белой снежной полосой. За Волгой невнятно чернел лес, а над ним поднимались миражно далекие голубые горы. С Волги, проносясь над водопольем, докатывались пушечные вздохи лопающегося льда.
        В своей рванине они, как плесень, лежали возле костра, объединенные общим огнем. Лешка чувствовал в груди тесноту. Его поразила и встревожила необъятность распахнувшегося перед ним мира, заливаемого синим блещущим половодьем. Он не в силах был это в себя вместить.
        Костер нагорел, сгребли, насовали в золу картошек. И Куруля, скалясь, стащил через голову рубашку. Лешка содрогнулся. Подол рубашки сзади был темным и мокрым от крови. Наискось по худой, длинной, серой, как картофельная шелуха, спине Курули сочился след кнута — рваный длинный рубец от удара с потягом. Пожарник со строгим и сосредоточенным выражением лица аккуратно полил рану мочой, а Крыса так же аккуратно присыпал мокрое теплой свежей золой.
        — Ух, хорошо! — прильнув голым животом к земле, скалился Куруля и подмигивал Лешке и тем двум рябчикам, что пялились на совершаемую процедуру, разинув рты. — Уй, хорошо!
        Лешка осознал вдруг, что в этой дикости и мерзости ему теперь жить. Что он вырвался из кровавой мерзости войны лишь для того, чтобы попасть в эту, новую, мерзость, из которой уже не видно исхода. От которой уже никогда не уйти в солнечную, пахнущую духами квартиру в Кронштадте. И уже никогда не будет темноватой прихожей, где они радостными криками встречали приходящих в гости офицеров с эсминца, на котором служил отец. И уже никогда не будет кожаного дивана и блескучего паркета, и взрывов смеха, и задорно бросающейся к пианино мамы. И самой мамы, мамы уже никогда не... не... В нем как-то окончательно и страшно прокатилось слово «не будет».
        — Видишь дорогу? — спросил Куруля. — Вот по ней и вали.
        Пока он внутри себя тосковал, они вывели его на Воскресенский проселок.
        И он, только что ужасавшийся тому, что оказался на свирепой чужой планете, теперь ужаснулся необходимости расстаться с желчной, реющей лохмотьями кодлой. Они, эти судорожно-ловкие маленькие дикари, и отталкивали и манили его чрезвычайно. Он учуял в них некое с собою родство. Но зачем он им нужен был, вчерашний барчук, неумеха, чувствительный мальчик?! Он ясно понял, что до них не дорос.
        Они сунули ему печеных картошек и ушли серой россыпью сквозь кусты.
        Он попробовал идти в сторону Воскресенска, и — ноги не шли. Он вспомнил, что он преступник, и ослабел от ужаса и стыда. Между прочим, никому ничего не сказав, выйти за ворота и исчезнуть? Как он посмотрит теперь в глаза приютившим его укоризненно-строгим теткам?
        Весь в слезах, он заснул под мостом, ночью корчился и мычал от холода. А на рассвете увидел шествие одетых в черное старух. Большей частью босые, с узелками на палках, они, вытянувшись длинной вереницей, шли на богомолье в Воскресенск. Он уже был различим с моста — густая куща деревьев, над которыми возвышался купол собора и крест, горящий золотом в холодном свете поднимающегося обновленного солнца. Черных старух он видел впервые, но почувствовал, что они не опасны, пошел в некотором отдалении за ними. Печальные поля согревались. Слюдяные судороги побежали над голой землей.
        Опьяненный этим пробуждающимся после зимней оцепенелости миром, в котором звенели жаворонки, с шорохом лезла трава и, как колокол, стояло громадное небо, он незаметно дошлепал до Воскресенска, насупился и проскользнул в дом. На кухне с беленой русской печкой, покатым полом, стойкой, подпирающей просевшую балку, и длинным скобленым белым столом, склонившись над миской, сидела мама — живая. Лешка остолбенел. Мать оторвала глаза от миски, посмотрела на него серьезно и, опустив лицо, снова принялась есть. Ноги его приросли к полу. Она была чужая!.. Вместо каштановых пышных волос — какой-то свалившийся на сторону серый колтун. Худые, судорожные, цепкие руки. Но особенно испугало его вороватое, хитренькое выражение ее некогда открытого, вскинутого, всегда готового к смеху лица.
        Она вдруг встала, подошла к Лешке и вцепилась в его плечи костлявыми, с въевшейся в них серой грязью руками. На миг ему показалось, что на него села громадная серая молчаливая птица. Ему стало жутко. От нее несло чужим — запахом дезинфекции и какой-то едкой, вонючей мази. Внезапно она словно забыла о нем, нахмурилась, вернулась к миске и снова начала есть.
        Он не помнил сам, как оказался на крыльце. И никаких других чувств в нем не было, а только — ужас, ужас! Он не мог себя заставить вернуться в дом, ибо и беленая печка, как бы скатывающаяся по наклонному полу кокну, и корявая, намазюканная известкой стойка, и могильная тишина дома с мерно стучащими большими часами, и сосредоточенная на еде, одетая в какой-то страшный мешок женщина, — все это было из того кошмара, из которого он уже вырвался. И вырвался в затоне, прикоснувшись там к продолжающейся несмотря ни на что живой жизни, втянув ее горьковатый дымок жадными, затрепетавшими сразу ноздрями, ощутив во рту горячую сладость не поданной из жалости, не оторванной кем-то из своего скудного пайка, а собственноручно добытой и собственноручно испеченной картошки, ощутив на своем плече грубоватое, но тем не менее дружеское прикосновение чужих рук.
        «Она даже не спросила про Алю! — мелькнуло у него тоскливо. — Что «они» с ней сделали?!» Он ужаснулся тому, что к облику этой вороватой, цепкой тети у него никак не клеится слово «мама», и тут только заметил, что ноги снова и довольно быстро несут его в затон.
        До моста он чувствовал, что бегство его кощунственно и преступно. А на мосту, от которого дорога шла под уклон, к затону, словно вырвался из каких-то пут, освободился. Сладостно вобрал в себя вздохи завода, шум судов на реке, звонкие удары железа о железо, весело глянул на длинный, бесконечно тянущийся вдоль реки, то заныривающий за перелески, то выскакивающий снова из-за черно-зеленого бора поселок, прибавил шагу, еще прибавил и — побежал.
        На выбитых, как седла, деревянных ступенях крутой и жутковато темной лестницы «большого» дома сидела, курила уже знакомая шобла.
        — Значит, мать нашлась, а ты сюда прибежал?.. Хорош! —-Куруля подсел к Лешке, заботливо сунул в зубы обмусоленный искрящий чинарик. — На-ка, курни!
        Лешка курнул так, что глотку заткнуло.
        — Конечно, правильно, что сбежал, — сказал Куруля. — Там что?.. Чужой хлеб людишки жуют... А у нас тут завод, суда делаем, флот зимует. Сюда, брат ты мой, всякий сбежит!.. Только мать-то мать? Или нет? Лешка!.. Она к тебе на карачках через пол-России ползла. А ты?
        — А что я? — откашлявшись и вытерев выбитые самосадом слезы, хрипуче отозвался Лешка.
        — А то, что дурак. А с дураком что делать? — Куруля вздохнул. — Надо учить.
        Они еще посидели, и Куруля сказал:
        — Давай-ка пошли.
        Курулины жили во втором этаже, и Лешка попал в немыслимо интересный коридор. Конца его не было видно: он терялся в солнечной мгле. Он был перебит узлами рабочих мест. В этом коридоре жильцы занимались лужением, починкой кастрюль, изготовлением обуви, одежды, столов, табуреток, портсигаров, меховых шапок, рукавиц, лоскутных одеял и прочего, что необходимо человеку для того, чтобы успешно выжить. Курулины занимали угловую торцовую комнату с громадным квадратным окном. Старшие братья Курули: Николай, Михаил и Дмитрий были на фронте, холостые дядья Павел и Степан — тоже. А дома оставались шестнадцатилетний Виктор, Сашка, который был всего на год старше Курули, сестры Нина и Оленька, ну, еще мать Полина и отец Павел Васильевич, похожий на высокого худого цыгана, с черными вразлет, сломанными углом бровями, с густым черным чубом, падающим на бровь. Если Куруля был чертенок, то это был взрослый черт. Он не смотрел, а время от времени, выпрямившись, как-то страшно косился. И взгляд у него был темный, прищуренный, недружелюбный.
        — Чего привел?
        — Во! Бегает, — как-то скользко подал гостя Куруля, то ли восхищаясь им, то ли презирая его. — Один раз проводили, снова пришел. Может, понравилось?
        Курулин-старший, выпрямившись, покосился на потешно одетого маленького беженца, бросил сыну:
        — Тебе-то что?
        В тупике коридора у Курулина-старшего был установлен верстак, деловые тумбочки, на стенах висели всякие коловороты, ножовки, паяльники, стояли на полочках банки с олифами, клеями, политурами и канифолями. На миг оторвавшись от своего занятия, Курулин-старший продолжал там что-то молоточком клепать.
        — Собираешь всякую рвань!
        У мальчика от обиды и ярости на глазах выступили слезы.
        — Че рвань-то?! Че рвань?! — развеселился Куруля. — Пуговки, ты глянь хоть, и те перламутровые. А ты говоришь «рвань». Верно, Лешка? Геройский парень. Под бомбежкой был, вешать хотели.
        Паня, мать, всплеснула руками.
        — Ой, горе ты наше сиротское. И наши там. Где днюют-ночуют? Може, лежат в пыли, своей кровушкой умываются. Чем провинились мы, господи? За что на нас така зла напасть?!
        Отставивший молоток Курулин-старший и Курулин-младший поговорили о нем при нем, а трое детей и мать стояли и его жалели. Все это было ужасно стыдно, но в то же время почему-то и хорошо.
        — А ну, подь сюды, Алексей! — поманил его к верстаку Курулин-отец. — Это, к примеру, что вот такое?.. Молоток? Верно. А ну-ка ударь!.. Вот так! Ничего. Он к тебе еще не привык, молоток-то, да. А это что ж я такое делаю?.. Крючки гну, верно. Ну, не гну, а жало им отбиваю. Закалил, в масле подсолнечном остудил — и вот... Цела банка уже, вишь, какая?! А это... вишь, пружинные — петли на зайцев. А это сковорода, чтобы дробь катать. А ну-ка пробуй!.. Никак?.. Ну, ничего... Вишь, какой у нас арсенал? А зачем? Чтобы жить, Алексей. Гитлер напал, так что ж нам — плакать? Нет. Те, которые на фронте, должны биться, а мы тут тоже сопли не должны распускать, а извернуться и жить. Вот ты кто, Алексей? Ты русский. А на русскую землю всякая погибель и напасть приходила, а все русский умел извернуться. Вот и ты, хоть и мал, да времени нет расти. Мужиком, выходит, надо становиться. Уметь, вот! Леса кругом, река великая, луга заливные драгоценные. Зверь есть, рыба есть, трава по грудки растет — как же не выжить?! Надо выжить! Пойдете с Васькой рыбу ловить, зайца брать. Я тя насобачу слегка по дереву, по металлу,
валенки там подшить или еще что... Живи! И матери скажи, чтобы сюда глядела. Чего там, в Воскресенске? Старухи молятся да крапива растет.
        Он сходил в чулан и принес оттуда большую банку и отлил из нее в банку поменьше драгоценного вонючего жидкого мыла. Потом переглянулся с Паней, и та, напряженно помедлив, преодолев в себе сопротивление, принесла кусок белой зайчатины и под завороженными взглядами детей завернула его в белую тряпицу, а Курулин-отец ловко перетянул бечевой.
        К удивлению Васьки, Курулин-старший сам пошел проводить Лешку. Обронил после долгого молчания:
        — Тяжело оставаться живым, когда сыны там умирают. Да вот рука плохо действует... Не солдат.
        Они дошли до вырубок. Вечер уже упал, ночь смотрела с полей.
        — Иди, Алексей. Боишься?.. Ну, ты бойся, а все равно иди!
        Прижимая к груди банку с мылом и зайчатину, подгоняемый холодным, темным ужасом ночи, мальчик все двенадцать километров до Воскресенска бежал. Подморозило. Взошла луна и исковеркала избитую копытами лошадей дорогу. Блестевшие по сторонам полевые лужи на глазах подергивались гусиной лапой ледка. «Ты бойся, а все равно иди!» — как заклинание, повторял бегущий мальчик, еще не зная, что это вложено в него навсегда.
        ОСТРОВ
        
        росто вышли поглотать солнышка, постояли на крыльце, щурясь, а зазвенел внутри школы звонок — как-то нечаянно, как бы для того, чтобы не мешать ему звенеть, зашли за угол: и так сильно и ярко пекло солнце, так маслянисто слоилось густое апрельское марево, так извивались в нем хлысты молодой посадки, так желто тек вдоль стены школы зной, что возвратиться в школу было просто невозможно. И они, Лешка и Пожарник, не сговариваясь, молча и быстро пролезли через посадки, мелькнули вдоль улицы, увидели в отдалении длинный грибок базара и, не в силах побороть себя, свой соблазн, вожделение, сомнамбулически поперлись по открытому месту, по базарной площади, если можно назвать площадью скатывающийся к озеру глинистый истоптанный бугор, на котором был построен склад с коновязью, а под прямым углом к нему — корявый прилавок базара и рядом столб с пожарным колоколом, из которого свисал реющий по ветру расплетенный кусок веревки. Аптека, клуб, магазин, почта, как бы отпрыгнув, чтобы взглянуть на происходящее из отдаления, окружали базар. Над озером чертили небо стрижи. За озером чернела зубчатка частных домов.
        — Хлебом пахнет, — прошептал Пожарник. И только он это сказал, оба почувствовали голодную тоску и боль в сведенном судорогой желудке.
        — Здорово пахнет, — сглотнул слюну Лешка.
        — Духовито!
        А какое там «духовито»! Всего-то одна черная с наплывшей верхней коркой буханка лежала поверх мешка. Они оцепенело постояли перед ней, ловя жадными ноздрями воздух. Наконец, кое-как оторвались, посмотрели на мясо, которое продавала татарка, на привезенную из деревни шершавую бугорчатую картоху. Чего зря-то себя истязать?! Сдернулись дальше, где, как бы отдаленные пропастью от продавцов съестного, томились в своих белых пальто, жакеточках и маленьких шляпах эвакуированные гражданки, разложив на прилавке сказочные богатства: фарфоровых и стеклянных зверей, перламутровые ножички, прозрачные сафьяновые альбомы с марками, на которых потрясающе были изображены негры, пальмы, плывущие под парусами фрегаты, стеклянный шар, внутри которого переливалась красавица, сломанный патефон, театральный бинокль, прислоненный к прилавку, никелированный шикарный, чуть искалеченный велосипед. Время для наших друзей остановилось. Деликатно посапывая, они могли созерцать эти богатства часами. Волнующе было то, что на базаре ежедневно появлялись новые вещи, и их запросто можно было бы прозевать, не наведывайся они сюда
постоянно. Напрочь лишенные покупательной способности, они были вынуждены рано или поздно с сожалением покидать базар. Они уходили потрясенные и насыщенные его великолепием. И только созерцание пищи ничуть не насыщало их. А даже напротив: на какое-то время голод становился почти нестерпимым — и сосало, и поташнивало, и от любого запаха начинала кружиться голова.
        — А если копить, копить, копить, а потом купить сразу буханку?
        — Хлеба?
        — Ну.
        — Сто лет надо копить, — сказал Пожарник. — Ты знаешь, сколько она стоит? Двести рублей! А у меня брат получает шестьсот рублей. На три буханки. Так он работает! А мы?
        — Эх, хорошо бы работать!
        — Работать... — с презрением сказал Пожарник. — Че ты умеешь?
        — А ты?
        — А ты! — свирепо передразнил Пожарник. — Я затонский. Я подрасту, меня сразу на завод возьмут. Только вот боюсь, вдруг силенок не хватит, — сказал он озабоченно. — Позориться-то нельзя!
        Ноги сами вынесли их на подсыпанную шлаком Заводскую. Ее, как уже говорилось, образовывали громоздкие бревенчатые казенные двухэтажные дома. Они таращились лысыми квадратными окнами. По оси улицы росли уже окутавшиеся зеленым дымом березы. Сквозь их нежную занавесь были видны венчающие улицу механический цех и покрашенная в голубое контора. Проскочив между ними, Заводская как бы вылетала в простор, в голубое небо, опирающееся краем на миражно-розовую пену далеких гор.
        И они, выйдя на берег, постояли, ошеломленные этим открывшимся перед ними простором. Разлив громадно вздулся, затопил весь лесистый клин, отделяющий Бездну от Волги. Кусты уже скрылись под водой, лес странно проредился, стоял посреди разлива, смотрелся в воду, и через него свободно шли голубые валы.
        То, что было до леса, стало теперь Бездной, неслось сочным голубоватым водопольем. И причаленные по четыре борт к борту суда, еще недавно заполнявшие своими телами едва ли не всю ширину реки, теперь потерялись среди этой шири, льнули к берегу как железная накипь, как длинная полоса наноса. Рубки пассажирских пароходов поднялись уже выше шлаковой подсыпки набережной, и это было почему-то страшно весело, будоражаще. Прямо с Набережной наши ребята сквозь сияюще вымытые стекла рубок рассматривали громадные, оклепанные медью штурвальные колеса, переговорные, тоже горящие медью, трубы. Отблескивали белым заново выкрашенные шлюпки, играли надраенные медные поручни, сияли золотым лоском прилипшие к дымогарным трубам свиристели ярко-медных гудков — предмета особой гордости и бережения каждой команды.
        За сохранившими свою праздничность пароходами стояли переделаные из буксиров канонерские лодки. Деревянные надстройки на них были заменены стальными. Носовое орудие в башне, две автоматические зенитки на мостике, крупнокалиберный пулемет на корме — все это было невероятно волнующе, ибо придавало знакомому и привычному новый, военный, свирепый смысл. Уже готовые канонерки были выкрашены «дичью», то есть серой шаровой краской. Маляры еще торчали кое-где в люльках. На палубах мелькали военные моряки и пароходские. Пароходские были почти все знакомые, а моряки — совсем молодые: мальчишки. И это тоже действовало возбуждающе. У Славки-Пожарника даже слезы выступили, и Лешка спросил его:
        — Ты чего?
        — Чего-чего... — передразнил Пожарник, — Растем медленно — вот чего!
        Караван тянулся до самого устья Бездны. И с места, где они стояли, была видна густота мачт, черные прогорклые зевы труб, все лоснилось и отблескивало свежей краской, слышались мягкие утробные вздохи паровых машин, звяканье ключей, треск и шипение вспыхивающей по всему каравану электросварки.
        Устав расстраиваться, они сошли под рыжий, образованный металлической стружкой, бугор и пошли по-над цехами завода, перепрыгивая через вытекающие из-под забора горячие напористые ручьи, виляя между громадных старых осокорей, на недосягаемых вершинах которых, в самом поднебесье, копошились грачи. Они своевременно углядели вооруженную винтовкой тетку-охранницу и скрылись от нее за строящимся бронекатером. Бронекатер, отливая голым железом, стоял на стапеле из сосновых брусьев. И они с наслаждением втянули запах сосны, окалины, сладковатый запах электросварки — божественные запахи затона, который для Лешки необъяснимо и прочно стал до боли, до счастья родным. Некоторое время они смотрели, как работает электросварщик — в серо-желтой брезентовой робе, в брезентовых же ботах на сосновой подошве, к которой брезент крепился пробитыми по контуру подошвы обойными гвоздями.
        — Во, обувка! Ты понял? — с уважением сказал Пожарник. — И нижней команде на пароходах такую дают.
        Бронекатер на следующем стапеле был уже сварен. В него напузырили волжской воды. И места промокания на сварных швах были обведены мелом. Пожарник и Лешка сами дотошно осмотрели весь корпус: нет ли где пропущенной мокрети. Но все огрехи электросварки были отмечены добросовестно, и они успокоились.
        — Доверяй, да проверяй, — сказал Пожарник. — А то в бою потечет — как воевать?!
        Несколько бронекатеров стояли уже на воде. Их узкие, длинные тела были выкрашены суриком, и катера походили на клинки в запекшейся крови.
        — Щавеля хотя бы пожевать, — грубовато сказал Лешка.
        Еда была на уме постоянно. Но о ней зряшно не говорили. А если кто и вылезал, то это было всегда конструктивно, это значило, что человек измыслил, как ее добыть. Вот и сейчас Пожарник сразу же уловил, о чем промолчал Лешка, вскинул лицо и посмотрел на Стрелку, отодвинутую половодьем в синюю даль. Высокая коса словно присела, притопилась, как корабль, сравнявшийся палубой с бегущей водой. Острие Стрелки уже совсем затонуло, вздымающийся на этом острие дуб раскидисто и дико торчал посреди разлива, а там, где Стрелка расширялась в луга, ее уже перелило, обратило в остров, в чуть выступающую над половодьем охристую травянистую спину с блестками снеговой талой воды.
        — Давай прыгай, — сказал Пожарник. — Через воду. Пожуй щавеля!
        И оба посмотрели на лодки, что были прикованы под обрывчиком, шуршали друг о друга бортами на слабой волне. Они спрыгнули к ним, уселись на бревне, и Славка разжевал новому приятелю, что лодки скинули на полую воду для дела: оханом да вентерями гребануть первую весеннюю рыбку да бревен на дрова притаранить.
        — Их знаешь сколько несет? Ты что?! Можно приволочь на дом.
        Они встали, и Славка показал, как крепится охан и как буксируются бревна. В одной из лодок были оставлены весла.
        — Во, лодырь! — возмутился Славка. — Оставил весла! А если угонят?!
        Они подошли к лодке и внимательно осмотрели, как весла насажены уключинами на цепь, которая затем захлестывается за протянутый по берегу трос и смыкается в дужке плоского паршивого замка.
        — И замок-то повесил... И-эх! — заругался Славка.
        — Его одним ударом можно сшибить.
        — Ну уж, одним ударом!
        — Точно.
        Лешка выковырял из песка камень и ударил по замку. Замок крутанулся вокруг троса и вернулся на место.
        — Кто ж так бьет! — рассердился Пожарник.
        Он продернул цепь, положил замочек на торчащую, из песка железку и ударил так ловко, что замок сразу раскрылся.
        — Понял?
        Славка с удовлетворением, а потом с некоторым изумлением посмотрел на разбитый им чужой замок.
        Оба зыркнули глазами вдоль берега: не видит ли кто? Но стапеля со стоящими на них бронекатерами закрывали их. В двух местах с треском слепила электросварка, усами сыпались толстые искры, и от этого насильственного свечения берег под осокорями казался во мраке, был задернут сварочным голубоватым дымком.
        Лешка, помедлив, сдернул цепь с троса, освободил весла, взглянул ожидающе на Пожарника, и тот, нахмурившись, оттолкнулся от берега, прыгнул животом на нос, сел и гневно посмотрел на Лешку. Тот суматошно и неумело отгребал от берега. Течение сразу же подхватило лодку, бронекатера на берегу быстро сдернулись в сторону.
        — Эх! — крякнул с досадой Славка. — Как гребешь?! Как гребешь?!
        Он бросился за весла и ловкими короткими гребками погнал лодку наискось течению, бронекатера медленно вернулись на место; лодка, выдравшись из тенет воды, стала на ход, легко заскользила.
        — Догонят — утопят! — все уширяя гребки, с усилием крикнул Славка.
        Лешка усмехнулся. Чувство преступной холодящей свободы вздернуло, пробудило все его существо. Он уже и сам пугался себя. Он уже заметил, что упоение и счастье для него в бегстве, но — от чего?
        Лодка вынеслась на открытое. Холодный синий блеск воды ослеплял, воодушевлял.
        С разгону ткнулись в рыхлую льдину.
        — Тетеря! — крикнул сидящему на корме Лешке Пожарник. — Чего не смотришь?
        Оба вдруг стали хохотать, так им внезапно стало хорошо и отчаянно.
        Чистый доселе разлив заполнился быстро плывущими льдинами. Видать, еще где-то в верховьях перелило и по прорану в Бездну попер с Волги густо идущий лед. Показалась льдина с тремя оседлавшими ее ухарями из ремесленного училища. На них были только кальсоны, заштемпелеванные синим казенным клеймом. С криком, матом и гоготом, орудуя обломками досок, они проплыли мимо Лешки и Пожарника. Льдина кренилась от их усилий.
        — Ремесло, куда тя, черт, понесло! — заорал Пожарник им вслед привычное.
        Один на льдине задергался, как паралитик, заорал матерные частушки, двое других выгребли на сильную, идущую серебром струю, и она быстро понесла льдину вдоль пароходов.
        — Потонут! — деловито сказал Пожарник. — Во, жеребцы, верно? Пока человека два не потонет, не успокоятся.
        Лешка еще больше, еще более нервно развеселился. Ему до захлеба нравился этот гремящий железом и орущий на проплывающих льдинах синий ветреный мир.
        Виляя между льдинами и пересиливая течение, одолели разлив, вошли в притопленные тальники, под днищем заскребло и лодка влезла носом в траву.
        — Пожалте: Стрелка! —тоном лакея дурашливо завопил Пожарник.
        — Граждане, послушайте меня! Гоп-со-смыком — это буду я! — заблажил Лешка.
        Выпрыгнув из лодки, они с хохотом побежали по косматой шкуре земли, разбрызгивая лужи, забыв о брошенной лодке, о с трудом кончившейся отчаянной зиме, о войне. Они помнили только о себе, о весне, которая овевала их ветром, которая раскинула над ними лучезарное небо, которая напомнила им, что они все-таки дети, и сияла им странно двоящимся солнцем, попадающим в каждую лужу, насыщающим блеском движущийся широкой массой разлив.
        И справа и слева от Стрелки журчало, всплескивало, шелестело. С тихим стеклянным звоном осыпались сами в себе проплывающие с обеих сторон затапливаемой косы льдины. От ушедшего в длинную полосу тени затона с черным гребнем цехов до вечерне возвысившихся и розовой пастилой выступивших на обозрение гор все сине и солнечно взблескивало, смеялось, летело. Все завораживало, тревожило душу и заставляло блестеть глаза.
        И наши словно сошли с ума: бегали, кричали, кувыркались через голову, попытались поджечь траву. Но трава не горела; все было сыро, волгло, по-весеннему кисло; из-под ног выжималась вода. Забили голод молодым, только начавшим лезть щавелем, наполнили желудки до тяжести, до отрыжки. Сытость их успокоила. Насобирав по веточке, по травинке сухого, высекли из кремня кресалом искру, поймали ее в трут, запалили чахлый костерчик. Задымили им в метре от воды, и пока возились, пока не дыша следили, как виляет ленивое пламя, вода подошла и лизнула костер. Они суматошно развеселились, стали двигать костер, и вдруг забыли о костре и со страхом посмотрели друг другу в глаза: лодка! Они молча бросились через остров к зарослям тальника. Но лодки не было и в помине. Разлив уже полз по траве. От густоты тальника остались лишь одни дрожащие под напором течения верхушки. Проплывающие редкие льдины подминали их под себя.
        Славка постоял с безумным лицом и вдруг сел прямо в мокреть:
        — Правильно отец говорит: «Мало я тебя бью — вот чего я боюсь, Славка. Так ведь и вырастешь дураком». И бить надо было, и бить, и бить! — заунывно завыкрикивал Славка, изо всех сил стукая себя кулаками по голове. Он всхлипнул, высморкался в траву и с удивлением посмотрел на никчемного белобрысого ханурика, спутавшись с которым, он за один день наделал столько позорных глупостей: ушел с уроков, угнал чужую лодку, да еще упустил ее, да еще остался теперь на утопающем острове. — Ты откуда на мою шею взялся? — взвыл он с тоскливым недоумением. Ему как в глаза ударило: беретик ушитый фетровый, в затоне не виданный, да тужурочка из драпа пальтового с золотыми пуговками, да брючки из суконной юбки, почти не ношенной, да сандалеты желтые — чужой, чужой! — Славка цвикнул сквозь зубы, но плевок получился дохлый, и это расстроило его окончательно. Он встал и молча пошел к острию Стрелки, куда обычно приставали затонские, приезжающие на ночь половить здесь раков. Но сейчас-то какие раки?! Льды еще, льды!
        Этот, в сандалиях, повлекся за ним, Славкой, и вид у него был до того противный, покорный, что Славка не выдержал:
        — Че ходишь за мной! — зло крикнул он, остановившись. — Вон иди, еще кувыркайся — пока не затопило! А то потом уж негде будет... «Гоп-со-смыком»! — процитировал он эвакуированного и зло, горько засмеялся. — Расскажи еще, как хотели тебя повесить! А зря не повесили. Сейчас не сидел бы я тут с тобой! Ага-га-га-га-а! — сложив ладони рупором, внезапно завопил он в сторону затона. Пролетев метров двадцать, крик его упал в воду, которая у берега, как нож, блестела, а дальше терялась в быстро надвигающихся сумерках и лишь изредка выказывала себя, вдруг всплескивая среди сумрака, как белая рыбка. — А услышит — так, может, еще хуже! Может, этот, у которого лодку угнали, ходит там, вынюхивает... Гадство! Ты знаешь, что у нас в затоне за такое делают?! — спросил он свирепо, подошел и схватил белобрысого за грудки. — Убивают, понял?! — Он машинально пощупал дорогой шерстистый драп тужурочки и обтер ладони о драные, грязные, собранные ремешком, широкие братнины штаны. — Набежали! Эвакуированные!.. А теперь что делать будем? — крикнул он, как глухому. — Ну? Че вылупился? Э-ге-ге-ге! — воззвал он в сторону
затона. Но там уже было так темно и чуждо, что даже странно было туда кричать. Все там смазалось в толстую мрачную полосу, верх которой с громадными, как бы шагающими по краю Набережной осокорями был еще отчетливо виден на фоне зеленовато-прозрачного уходящего неба, а низ тонул в черноте наступившей внезапно ночи, которую тут же стали прокалывать рабочие, быстро исчезающие огоньки. В затоне соблюдалось строжайшее затемнение, и поселок за громадой осокорей затаился среди черноты.
        Вокруг ребят стало страшно и незнакомо. Со всех сторон сильно журчало; всплескивали вырывающиеся из-под проплывающих льдин тальники; оставшийся в их распоряжении остров выделялся среди всеобщего движения неподвижностью, и угадывалось, как мало этой неподвижности уже оставалось. Среди волглой, сжимающейся суши торчало рогулькой жиденькое двухметровое деревце, и Славка сел под ним, скорчился и замер черной неподвижной кочкой.
        Он быстро угрелся в толстом, как пальто, отцовском пиджаке, и проснувшийся было голод тоже вдруг успокоился, как будто тоже свернулся клубком и задремал. Стало хорошо, уютно. Он вспомнил лица своих и подумал, что и отец, если вернется с фронта, и мать, и старший брат, и сестренка Верочка — они его будут помнить до самой их смерти, как помнили и умершего младенца, и умершего деда, и многих прежних в роду Грошевых, и потому те тоже как будто жили, только уже не хотели есть. А сейчас своим будет даже облегчение: одним ртом станет меньше. Уже через несколько дней они будут говорить о нем с благодарностью. И, может быть, как раз благодаря ему и выживут. Эта мысль согрела его, наполнила спокойствием и тихой гордостью. Глаза его сами собой смежились, и он стал уходить в себя, в свое тепло. Все сорное ушло из его памяти и только немного беспокоило воспоминание о ножичке с тремя лезвиями и перламутровыми боковинками, который он подобрал прямо из-под ног возившихся и гоготавших пароходских и зарыл его возле сарая, и теперь он там так и сгниет. Ему ужасно жалко стало ножичка, и он уже никак не мог от него
отвязаться: так и видел перед глазами. А тут еще постепенно проникло в сознание, что на затонском берегу, во тьме, кто-то зовет. Голос долетал слабо, и что кричали, было, конечно, не различить, но столько жуткого, тоскливого, волчьего было в этом проходящем сквозь вздохи завода и шипение каравана слабом вопле, что Славка поднял голову и разлепил веки. В глаза смотрело звездное небо. Он уловил шевеление, скосил глаза, увидел темную фигуру столбиком стоящего эвакуированного и вспомнил о нем.
        — Базлает кто-то. Случаем не тебя?
        — Нет, что ты?! — поспешно открестился белоголовый.
        «Во, никчемный, — подумал Славка, закрывая глаза, чтобы не видеть воду, которая ластилась уже метрах в пяти... — Не понимает, что через час утопнем». Славке стало даже смешно. Ему и вообще-то все городские представлялись каким-то мусором: чего там у них? Ни простора, ни воли, ничего не умеют — зачем живут?! Вот и этот: умирать надо, а он стоит виноватой козой.
        А Лешка и в самом деле чувствовал себя виноватым. Ему было неловко и мучительно оттого, что он ничем Пожарника утешить не может. А как ему хотелось хоть чем-то Славке помочь. Он молчаливо обожал это маленькое строгое чучело за суровую правдивость, солидность, рассудительность. Это был его первый учитель, и каждое его слово было для Лешки откровением. Все, чему Лешка был обучен, оказалось не нужным для жизни. А все, что нужно было для жизни, знал молчаливый и рассудительный Пожарник и веско, деловито делился с ним. Так, если бы не Славка, разве бы сумел Лешка сам отковать сегодня лодку, разве бы рискнул выйти один в разлив? Нет, конечно. И нечего об этом зря говорить! Славка отковал, и Славка выгреб, и только тогда открылась Лешке синяя красота половодья, только тогда открыл он холод, которым обдает тебя проплывающая рядом льдина, и солнечный блеск молодой воды, и грандиозность ожившего, сопящего судами каравана, и горечь набухающих клейких почек, и пробу сил буксиром «Герцен», который чухал, а затем бешено молотил плицами, привязанный буксирным тросом за осокорь. Пожарник открыл для него этот
чарующий мир, и хотя Лешка понимал, что остров, на котором они сидят, затопляется, его это как-то не трогало, потому что открытие нового мира повлекло за собой и другое открытие: что он бессмертен. А значит, и Пожарник напрасно мается, потому что раз он с Лешкой, чего ему чего-то бояться? И ему ужасно хотелось сделать Славке что-то приятное, как-то его развлечь.
        — «Еш-а-а-а!» — в последний раз, совсем уже слабо, прорвался сквозь вздохи завода и каравана сиротский рыдающий смертный крик и, постояв над водой, истаял.
        Лешка замер, весь сжался; душа его обливалась кровью, когда он слышал этот умоляющий, выворачивающий его наизнанку голос. Он представлял, как обезумевшая от его нового исчезновения, страшная, слепая в своей горести, бредет сейчас его мать по берегу, пугая своим видом и внезапным нечеловеческим криком натыкающихся на нее в темноте рабочих. Но он не мог открыться Пожарнику, которого никто не звал, не искал, и тем самым как бы признавалось, что он менее ценен, чем Лешка. И вот этого Лешка никак не мог допустить. Он слишком уважал своего учителя, чтобы сделать ему больно. Лучше уж, в конце концов, погибнуть вместе, чем унизить его.
        — Дурак лопоухий! — вдруг вскочил и пошел на него, тряся кулаками перед носом, Пожарник. — Ведь это ж тебя кричат?
        Лешка было замотал головой, но Пожарник с омерзением от него отвернулся, закричал в ладони, как в рупор:
        — Э-ге-ге-ге! — Он прислушался, далеко ль ушел звук, повернулся к Лешке: — Давай базлай!
        Они покричали вместе, но их крик замирал где-то на середине разлива. Стало ясно, что если со стороны затона звуки идут к ним отчетливо, то от них сквозь шумы каравана никакой крик все равно не дойдет.
        — Ой, дурак! — сказал Славка. Он попытался нашарить в темноте хоть что-нибудь на костер, но одна сырая травка шерстилась под руками. — Почему ты такой дурак? — Славка сел, захлестнул грудь распущенными рукавами отцовского пиджака и стал неподвижен.
        Лешка упал духом. Это отчуждение друга и учителя было для него невыносимо. Он увидел, что Пожарник стал как чужой, повернулся и молча пошел в глубь острова.
        Со всех сторон сильно журчало, отблескивала вода.
        Проплывающих льдин уже не было видно, только слышалось, как из-под них выхлестывают, чиркая и буравя воду, подмятые ими на ходу тальники.
        Ярко вызвездило.
        Звезды лезли сквозь чащу темнеющего среди воды, как туча, дуба, и Лешка остановился пораженный, глядя на звездный дуб. Он сделал шаг и упал, запутавшись в расстеленной на траве сетке. И пока возился, выпутываясь из нее, разогрелся, оживился, забыл, что горько унижен Пожарником, закричал, что попал в сети. Славка тотчас появился из тьмы, — с длинными, до колен, руками, с торчащими ушами драного, разъехавшегося малахая.
        — Сетка?! — Он пал на колени, вожделенно пощупал крупноячеистую рыбацкую сеть, счастливо засмеялся! — Ну, Лешка! — От радости он перекувырнулся на сетке через голову, налез на Лешку, и они, хохоча, стали барахтаться, ибо, во-первых, замерзли, а, во-вторых, эта сетка была их спасением, потому что никакой затонский, если у него есть сетка, не оставит ее потонуть.
        Они успели как следует запутать сетку и засорить ее травой, когда проскрипели уключины, с шорохом влезла на берег лодка и появился хмурый пожилой мужик. То есть, что он хмурый и пожилой, они поняли, когда он обругал их, натащив откуда-то сучьев, разжег костер, забил в мокрую землю несколько кольев, вывесил сеть и заставил их выбирать из нее мусор.
        — Откуда здесь? — видя, что дело идет, и несколько подобрев, спросил он. И Пожарник напористо, словно обличая кого-то, стал кричать мужику, что они приехали сюда с его, то есть Славкиным, братом, который оставил их здесь, а сам поплыл проверять вентеря и сейчас должен за ними вернуться, да вот что-то не едет, завозился, черт, в темноте.
        — Ну и ладно! — согласился мужик. Он внезапно сел в лодку и уехал, и, бросив обирать сетку, они замерли и прислушались к удаляющимся взбулькивающим гребкам.
        — Вот те на!
        — Может, еще приедет?
        Однако мужик, точно, приехал. Снова тихо взбулькнули весла, показалось и прошло в темноте длинное черное. Лодка была теперь высоко завалена плетеными из прутьев мордами, только что вынутыми из воды.
        — Одного могу взять, — сказал мужик. И точно: из-за этих бокастых двухметровых морд и одному-то умоститься было с трудом.
        Лешка потупился от неловкости за мужика, предлагающего спасение одному из них, когда их двое. А Славка, наоборот, остренько вскинулся и несколько мгновений молча оценивал эвакуированного.
        — Ты вот что... — Он покосился на мужика, который ходил вдоль кольев, складывая сетку. — Давай оставайся. Чего ты? Все равно бездарный, а?.. Ну, я пошел. — Он двумя руками как следует нахлобучил малахай, глянул под ноги — не забыл ли чего, и твердо пошел к лодке. Постоял у лодки и вернулся. — Айда-ка отойдем!
        Лешка мертво отошел с ним за костер.
        — Ты вот что... К концу будет — повесь шмотье вон на ту рогульку. — Славка кивнул в сторону смутно виднеющегося в отблесках костра раскоряченного деревца. — Видишь, че ношу?! — Мельком оглядев свою рванину, он враждебно вскинул глаза на белобрысого, не удержался, пощупал драп его тужурочки, посопел: — Дай прикину?
        Оцепенев от ужаса перед миром, в котором он родился, не желая больше жить в нем, видеть его, Лешка неверными руками сорвал тужурку. И Пожарник, движением плеч скинув на траву свой обширный пиджак, ловко влез в тужурочку, застегнулся, покосился на вспыхнувшие огнем костра медные пуговицы, потопырил локти, сказал встревоженно:
        — Под мышками жмет. — Махнул рукой. — Перешью пуговицы, верно? — Снял, бросил тужурку Лешке, подхватил свой пиджак, дернулся идти, но как-то итогово задержался, вопросительно посмотрел Лешке в глаза. — Не обижаешься?.. Ну смотри! Да ты сам прикинь, — сказал он просто, — отец на фронте, скоро брата возьмут. Выходит, что? Один я в семье мужик. Надо жить мне. Нет права у меня подыхать. А у тебя?.. Одна мать! Так ты ей, может, только обуза. Верно?.. Ну, вот так.
        Уже отсеченный, уже как бы из небытия, Лешка безмолвно смотрел, как идет к лодке Пожарник, как деловито пробирается вдоль борта, прямо по ледяной мелкой воде, чтобы зашагнуть сразу на свое место, на корму, и как затем устраивается поудобней, елозя и запихивая ноги под морды. Умом понимая, что истекают последние минуты, когда еще можно завопить, что он же остается тут на смерть, что нет никакого брата с лодкой, наврал Пожарник и что он НЕ ХОЧЕТ, ему еще РАНО, — умом понимая, что это НАДО сделать, Лешка с каждой секундой осознавал все больше, что этого не сделает ни за что. Он чувствовал себя не то чтобы оскорбленным, но оскверненным. И была мстительная сладость в том, что скверна будет стерта не просто, а вместе с его собственной жизнью. Вскинув лицо и наполненные слезами глаза, он стоял неподвижно и не сразу увидел, что Пожарник опять зачем-то лезет из лодки и напрямик, через воду идет к нему.
        — Ты вот что, — грубо сказал Пожарник. — Садись иди! — Он тоскливо смотрел мимо Лешки. — У тебя сестренку-то уже — ага! А у нас все-таки все еще живы... Я первый буду, верно?.. Ну, вот. — Он покосился на землю.
        — Ну, че вы там? — сказал мужик, наваливая на корму сеть.
        — На! Теплая. — Сорвав с головы, Пожарник сунул Лешке свой малахай. Бросил неприязненно: — Давай вали!
        «Ты что?! Славка! Останемся вместе!» — ликующе крикнуло все в белобрысом, в то время как ноги споро несли его к спасительной лодке.
        Он забрался на корму, на сеть, и замер, не желая видеть и видя смутно стоящую возле разваливающегося (уже подернутого синей ряской) костра похожую на огородное чучело фигуру с беловатой, обнаженной, голо обкорнанной «под ноль» головой и с холодным ужасом осязая зажатый в руках облезлый мех Пожарниковой ушанки.
        Несколько звонких гребков — и все истаяло: остров, костер, Пожарник. Перед лицом громоздились мокрые, пахнущие ивовой горечью морды, со всех сторон перемещались звезды. Снегово и свободно пахнуло ветром; со стеклянным шорохом проплыла невидимая в темноте льдина; вдоль бортов напряженно журчало, и ах! какое обуяло Лешку ознобистое, дерзкое чувство свободы! Что еще надо? Ничего не надо. Лишь бы не загораживала от тебя эти звезды и эти льдины перспектива надвигающейся. смерти. Его так и подмывало сунуть быстро и как бы ненароком обжигающий Славкин малахай в воду и забыть, обронить из памяти погружающийся в воду разлива остров, смутно мелькнувшую напоследок фигуру Пожарника с оболваненной, как бы обглоданной головой.
        Отчетливы стали мятые вздохи, шипение, утробные глухие стуки железа, свист пара, — жизнь надвигалась, жизнь!
        Прошли мимо громадного, уходящего в небо борта, ткнулись в берег. Мужик, кряхтя, стал вытаскивать на берег морды, связывать их ощупью в гроздь. Лешка молча ему помог. Ненароком посмотрел на разлив. Но ничего не было видно. Просто — черная стена перед глазами. Он даже зажмурился, представив, как стоит там Пожарник один и молчит...
        Ему захотелось убежать, забиться, чтобы никогда не нашли, спрятаться и не отвечать на вопросы. «Пожарник? А это кто такой?»
        На бугре горела вынесенная из механического цеха стружка, и снизу видны были фигуры обступивших этот огонь пацанов. Подняться и постоять вот так вместе с ними, глядя на желто-синее странное пламя, а потом тихо сорваться, уйти домой, зарыться с головой в подушку.
        Лешка спустился к лодке: весла были на месте. Сеть все так же темнела на узкой корме. Он столкнул лодку, упал, как это делал Пожарник, на нос, крабом побежал к веслам. Но лодку тотчас стукнуло о борт парохода.
        — Куды? — заорал выскочивший к воде мужик.
        Течение прижало лодку к железному борту, и Лешка бешено упирался в него двумя руками, стремясь выскочить на чистую воду. Он успел провести лодку почти вдоль всего корпуса, когда на него сверху, с темной палубы обрушился всей тяжестью разъяренный мужик. Лешка стал так кричать, что мужик опешил. А Лешка, чувствуя, что все его спасение в этом истерическом, душераздирающем крике, вложил в него тем не менее кое-какую информацию.
        — Ну, буде надрываться-то, буде, — сказал мужик, уразумев, в чем дело. — Садись на весла, греби!
        Лешка бестолково булькал веслами, а мужик подправлял лодку кормовиком.
        — Так будешь чесаться, дык не успеем. Чай, уже затопляет.
        Лешка со слезами, с остервенением тянул уходящие в глубину тяжелые весла.
        — Хотеть-то мало, — спокойно сказал мужик. — Надо еще уметь.
        — Тогда сядьте вы. Ну, пожалуйста! — закричал Лешка. — Ведь сносит же!..
        — Друг-то твой? Ты его хочешь спасти?.. А ну, закидывай весла-то и — протяжно — тяни, тяни — р-раз!.. Ну! Уже ничего. А то я спасу — много ль тебе чести?.. Заноси дальше и — по самому верху — держи весла-то, раззява, — р-раз!
        А ведь пошло. Сдернулась лодка-то! Заскользила! Пошла, набирая ход. Сама душа, казалось, освободилась, сама жизнь, казалось, переломилась, пошла на выход, к освобождению...
        — Вишь, как: за один присест грести научился. И р-раз!
        ВСЛЕД ЗА КУРУЛИНЫМ
        
        аса через два закостеневшие от холода Пожарник и Лешка влезли в благодатную теплоту чердачной лестницы «большого дома». Застойно пахло выгребным гальюном, шахта которого находилась за дощатой стенкой. Ну да ничего — принюхались. Кодла, рассевшись в темноте на ступеньках, курила. Дали покурить и пришедшим. Шла травля о привидениях, оборотнях, покойниках. Слушали, затаивая дыхание. Лишь самосад потрескивал и на мгновение освещались скуластые лица притихших пацанов.
        — Ну вот, один и залупился, — разлегшись выше всех на площадке, глухим голосом вещал Куруля. —«А мне, говорит, хоб што. Пойду, говорит, и на тот гроб сяду. А ты, говорит, смотри: схватит он меня или не схватит». Ладно. Сговорились. Другой-то: «Я, говорит, смотреть боюсь. А чтоб потом удостовериться, ты вгони в крышку гроба гвоздь». — «Ладно, вгоню». Пошел ночью. Молоток, гвоздь взял. Лес кладбищенский шумит, кресты белеют. Мандраж его бьет, но ничего, идет, посвистывает. Нашел гроб, сел, тут полночь, птица дурным голосом над головой крикнула. Тут ему так жутко стало, что бежать со всех ног захотелось. Но парень с гонором: как же так? Гвоздь вынул, да и ну забивать. А самому чудится, что из гроба руки гнилые к нему тянутся. Забил, хотел вскочить да бежать неоглядываясь, а не встать! — Куруля помолчал, наслаждаясь потрясенным вниманием. — Оказывается, он свой пиджак гвоздем присобачил к гробу.
        — В темноте не заметил, — сдавленно прошептал кто-то.
        — Да, в темноте не заметил, — благосклонно согласился Куруля. — Утром пришли, а он мертвый. Лежит на гробу, и волосы белые, как снег.
        — Вот так позалупался! — вздохнули.
        — Самое худшее так-то... Уж лучше сиди молчком.
        — Вот что верно, то верно, — лениво подал голос Куруля. — Веня сидит вон молчком и не страшно. Правда, Веня?
        — А? Чего это ты? — встрепенулся и засопел Веня, мясистый, громоздкий, сильный, как медведь, парень. Он был взрослый, лет шестнадцати, а все с детством не мог расстаться. Придет после смены, сопит, слушает, что им всем вкручивает Куруля.
        — Я-то? — удивился Куруля. — Я ничего. А вот ты, говорят, к кладбищу и близко подойти боишься.
        — Кто говорит? — угрожающе поинтересовался Веня.
        — Говорят, если рядом даже пройдет, обязательно обмочится. Такой, говорят, герой. Но это же враки, Веня! — как бы оскорбленный за Веню до глубины души, воскликнул в темноте Куруля. — Я им говорю: зуб отдам, а Веня смелый. Хотите, в свежую могилу... Сегодня возле дороги вырыли, — деловито доложил Вене Куруля. И продолжил: — Хотите, в могилу свежую ляжет и полчаса пролежит, не струсит. Такой у нас Веня. Правда, Веня?
        Через пять минут разгневанный Веня сам предложил спрыгнуть в эту могилу, а когда «закладбищенские» пойдут через кладбище после смены, с уханьем и завернутым в простыню выскочить из могилы и перебежать им дорогу.
        — Вот это дело, Веня! — со смаком похвалил Куруля. — Надо, значит надо. Чего тут скажешь? Герой.
        За стенкой кто-то шумно опростался.
        — Есть с чем в гальюн ходить, — пошутил Куруля. — А у нас как с этим?
        Выяснилось, что есть по картошке. Крыса спроворил. Рассовали в темноте по ладоням, поели в благостной тишине. Потом Куруля значительно крякнул и велел посветить. Запалили новинку — гребешковую спичку, и все увидели в руках у Курули розовый чурбан американского рулета — кругляш толщиной с бревно. А срез — коричневые и розовые толстые кольца. Все бревно было из шоколада, перемежаемого кольцами какой-то немыслимой ванильной сдобы. Братва онемела от вида такой жратвы. Кое-кто знал, конечно, что ведется подкоп под заброшенную заводскую конюшню, куда ночью, весьма подозрительно, было завезено нечто громоздкое — и вот оно, значит, что это было: забракованный врачами американский продукт! Во, врачи! Во, суки! А може, они враги народа?.. Но ничего, от народа не спрячешь! Народ почистит рулет и сожрет! Да и порча-то оказалась ерундовой: так, зеленая ряска, плесень. Соскоблили ножичком — и всех делов!
        Ели медленно, истово, лаская языком во рту каждый кусочек. Ох, сладость! Вот живут, гады! Одно такое бревно притаранишь — и месяц жуй: горя нет!
        Куруля объявил, что просмолил лодку: надо спускать, а то зайцы на островах пропадают. Все захохотали, вспомнив деда Мазая.
        — Вот уж порубаем зайчатинки!
        — Ты сперва его, зайца-то, поймай.
        Играючись, Куруля набрал команду за зайцами, а четверых назначили за медом, на пасеку, за семь километров.
        Медку нам очень, чувствую, не хватает, — благодушно шутил Куруля. — Подорвать мы можем свое здоровье, братцы, без медку.
        Какую любовь, какой восторг чувствовал в эти мгновения Лешка! И как он держал эту бурю в себе! И как буйно веселился, что никто ничего не знает о нем. То есть о том, что он стал другим. То есть не то что другим, а просто — стал. Не было его ведь, не было! Болтался какой-то псих у пацанов под ногами, и вдруг, как та тяжелая лодка, сдвинулся, стал на ход, и сам себе стал виден. А шевельнется, подаст голос, откроется — станет виден другим. Он был благодарен Пожарнику за то, что вынужден был его спасать.
        — Дай-ка! — Он вынул изо рта Славки искрящий чинарик: дескать, что-то курнуть захотелось. И суровый Пожарник принял это как должное и положил руку на колено Лешки: дескать, все нормально, я здесь.
        — Федя, друг! — расслабленно сказал Куруля. — Утешь нас! — И зажег спичку.
        Молчаливый, похожий на бочонок, Федя Красильщиков не стал терять времени. Он напрягся и подвигал ушами, которые одни и торчали значительно на его круглой, как репей, голове.
        Кодла одобрительно заржала.
        — Постучи себя, Федя! — замахав догорающую спичку, лениво приказал Куруля.
        И в темноте все услышали, как Федя стукнул себя в гулкую, как бочка, грудь.
        Кодла, снова заржала.
        — Хороший Федя! — усмешливо одобрил Куруля. — Лешка! Где ты?.. Вот с кого тебе, Лешка, надо брать пример. А то за медком не вызвался идти — не хочешь, за зайцами я сам тебя не возьму... — Кодла заржала. — За картохой сгонять боишься. Как же так, милый? Почему же тогда ты жрешь?!
        Кодла притихла, затаилась.
        — В школу надо, — ощущая холодок страха, сипло сказал Лешка.
        — В щколу? — удивился Куруля. Помолчал. — А вы знаете, это похвально. Вдруг возьмет да станет ученым!
        Кодла захохотала.
        — Как ты думаешь, Федя? — переждав смех, осведомился Куруля.
        — Станет, — сказал вдруг Федя.
        Кодла взвыла от восторга.
        — А может, вам вместе стать, Федя? — как бы сообразил вдруг Куруля.
        Кодла засучила ногами.
        — Я лучше буду хлеборезом, — сказал Федя.
        — Он... Лучше... Будет... Хлеборезом! — захлебываясь от хохота, смаковала кодла. — Соображает, а?! Соображает!
        Куруля своими длинными, загребущими, костлявыми руками лапнул в темноте стриженые головы, как ему показалось, Лешки и Феди, чтобы стукнуть их друг о друга, но обознался, сшиб кочанами Пожарника и Крысу. Те крякнули. Куруля сильно затянулся цигаркой, чтобы осветить экзекуцию, удивился.
        — Не те подвернулись... Как же это вы так неосторожно, а?.. Лешка! Иди сюда, здесь теплее, вот — оп-па! — Ухватив Лешку, он вздернул его и посадил рядом с собой. — Война идет, ты это слышал, Лешка? спросил он, обняв его за плечи своей длинной, как плеть, рукой. — А ты говоришь «школа»... Немцы-то где, а? К нам уже прут! А за нами Урал. Биться всем, хоть сколь, а придется. Теперь понял, чего мы пока живем?
        — Понял! — среди торжественного и мрачного молчания кодлы сказал Лешка.
        — А чтоб лучше понял... Где ты, Федя?
        Но и на этот раз экзекуция не удалась: зашлась на караване сирена, кодла через люк и слуховое окно вынеслась на громыхавшую железную крышу. В стороне каравана дурной прожектор, судорожно дергаясь, лупил незнамо куда своим голубоватым лучом. Вдруг, словно упав на спину, он задрал свой длиннющий световой палец и дико уперся в Звезды. Над крышами, за осокорями, в середине растянувшегося километра на четыре каравана розовело какое-то зарево. Корабли словно потерлись борт о борт — вдоль всей реки, приближаясь от Волги, длинно и страшно проскрежетало железо. Жутким хором закричали дальние, а затем и ближние буксиры. Где-то на сходе с Набережной к каравану замкнуло линию: с треском свисла мочала искр. Пробившись сквозь сырой сип, заревел заводской гудок, закладывая уши, приводя своим трагическим воем в оцепенение все живое верст на пять вокруг.
        По темной Заводской, хрустя шлаком, коротко матерясь, бежали люди. Лешка и сообразить, что к чему, не успел, как все они оказались среди бегущих. Что на работе, что дома к той весне все ходили уже одинаково: в замазученных, отблескивающих спецовках, и запах автола, соляры становился все гуще: обогнув голубой барак конторы и вынесшись на Набережную, толпа остановилась. Было жутко от хрипа бегущих, от гвалта истерически вопящих пароходов, но в то же время — возбужденно, ознобисто, отчаянно.
        Мелькнул Куруля, ощерился, подскочил, чтобы дать Лешке пинка, но тут же еще раз внизу, в тесноте пароходов, огромно заскрежетало, кинуло его вместе с толпой вперед. И Лешка, в два прыжка догнав Курулю и сам себе поразившись крайне, дал ему что есть силы пинка. Куруля от такой неожиданности даже опешил. А тут и Славка, на удивление им обоим, добавил. Подпрыгнул, как петушок, но все-таки достал высокий и тощий Курулин зад. Куруля дико покосился на бегу, соображая, что же это такое творится. Но тут толпа сдавилась, Лешка, чтобы не быть раздавленным, вынесся на шлаковый край, легко помчался обочь тяжелого, в сотни сапог, топота, сдавленных возгласов «Че случилось-то?», ответной сдавленной матерщины.
        И тут открылся холодящий душу нечеловеческий беспорядок на караване. Всего лишь час назад строго и чинно, борт к борту стоящие суда оказались перемешанными в качающуюся на волнах кучу, бились и скрежетали друг о друга. Вспыхнули палубные ходовые и стояночные огни. Мотая фонарями, корабли страшно кричали, ударяясь друг о друга и раздирая борта. Разлив поднял суда почти до Набережной. Он вздулся, расширился, еще больше раскрылись дали; отчетливо пахло снегом; дико и жутко против течения прошла черная, молчаливая, еле угадываемая, остаточная волна. Взметнулись один за другим клотиковые огни, громадно ударилось и заскрежетало железо, и Лешка, не веря своим глазам, увидел выброшенный на берег буксир, из которого стали сыпаться стекла. Но самое жуткое заключалось в том, что, кособоко лежа на суше, буксир продолжал голосить. Струя пара била прямо под ноги бегущих.
        Творилось нечто дьявольское, цепенящее душу. Толпа на бегу редела: пароходские сбегали в темноту откоса, к своим мятущимся судам. «Руби носовой!» — в мгновенном разрыве между пароходными воплями услышал Лешка поразивший его спокойствием, искаженный рупором голос. Зачухали плицы, и один из железной, качающейся в кромешной тьме свалки отделился, огни его пошли прочь, на чистое, и отразились в воде. Лешку звезданули локтем по затылку, и он, притормозивший, устремился с толпой дальше, неизвестно куда, потеряв в темноте своих: Курулю и Славку, видя лишь ватники, кителя, шинели с махорочным хрипом топающих мужиков.
        Они вынеслись к опрокинутой и горящей будке диспетчерской. Под ней что-то плавилось и трещало. Смрадно несло горящей резиной. Лепестки пламени, как когти, обхватывали будку со всех сторон. Из огня бил опрокинутый навзничь прожектор. Будка была свалена выброшенным на берег и ударившим ее понтоном.
        В вылезающей облупленным голубым фасадом на Набережную деревянной церкви, где располагалась главная диспетчерская каравана, врата распахнуты. Толпа, добежав до церкви, затормозила, остолбенела. Дальше бежать было вроде бы некуда. Внизу подволокли к пожару помпу, налегли на качели, и один, подскакивающий вместе с высоко взлетающим коромыслом и ощерившийся от возбуждения, Лешка увидел, был Куруля. Мужики опомнились, бросились, отогнали пацанов, шибко стали качать. Вода ударила, огонь вздулся, прожектор погас. И тут перед Лешкой мелькнуло еще одно поразившее его видение. Со стороны кладбища, которое было рядом, выскочил в развевающейся простыне и явно ничего не понимающий Веня. Лешка захохотал; его опять звезданули по затылку: не смейся, гад, в такую минуту; взошла из-за поселка луна.
        Беспокойный, вздувшийся, зеленоватый разлив открылся во всей своей новой огромности. За еще более удалившейся и утончившейся щеточкой леса густо ворочалось и неслось, взгромоздившись торосами, белое. В полукилометре от берега плыла, уносимая течением, безвольно разворачивающаяся, безлюдная, сорванная с каравана баржа.
        Народ на берегу закричал, задвигался.
        — Капитанам! — появившись в распахнутом кожаном пальто на паперти, закричал в рупор директор завода Севостьянов. — Капитанам!.. Уходить на чистое! — Он кричал не переставая, пока не стали по одному стихать все голосящие пароходы. — Капитанам судов!.. Делай, как капитан Григорьев!
        Высокий, сухощавый, со впалыми изможденными щеками и двумя рытвинами морщин, как бы заключающими в глубокие скобки его удлиненное, донкихотовское лицо, директор завода поражал Лешку своей какой-то отдельностью, отчужденностью от шебутного затона, застарелостью. По прошествии времени Лешка с удивлением осознал, что Севостьянову в момент его возникновения на паперти было тридцать два года.
        Пароходные вопли тем временем стихли. Под невнятные, сдавленные, торопливые крики, жесткие короткие команды, суда, стукаясь и скрежеща стиснутым железом, стали выбираться из сутолоки, сдвоенным воплем давая знать, что сделали, как капитан Григорьев: вышли на чистое.
        — Электроцеху! Отключить напряжение на караван!.. Рабочим завода! Поднять на Набережную сварочные трасформаторы!.. Буксиру «Воскресенец»! Немедленно выйти, взять на буксир баржу! — без перерыва кричал в рупор Севостьянов.
        Вынырнул Куруля.
        — Тязя-Рязя-Астрахань! — возбужденно выдал он их нелепую, бессмысленную, но тем не менее неизменно вызывающую хохот поговорку, зубасто ухмыльнулся, дернул Лешку, чтобы следовал за ним, и побежал вниз по невысокому теперь, в этот бешеный разлив, откосу, захламленному ржавым железом, вросшими в землю звеньями исполинских цепей. Облепленные, словно черными мухами, мычащими от напряжения рабочими, по откосу вверх ползли железные трансформаторные будки. То перепрыгивая через стальные тросы, то подныривая под них, Куруля, а за ним Лешка выскочили к заводскому рейдовому буксиру «Воскресенец», на полкорпуса криво выброшенному на берег.
        По накрененной палубе сВоскресенца», как краб, цепко и быстро пробежал мужик в малахае, всмотрелся в копошащийся берег, тоскливо закричал:
        — Робяты-ы!.. Команды нет. Айда кто-нибудь со мной!
        Один кинулся. Капитан спустил ему трап, сам устремился в рубку. Куруля вскарабкался следом за добровольцем, Лешка за ним. И подняли трап.
        Баркас затрясся, съехал, качнулся, пошел кормой на открытое, задребезжал от напряжения и, осев, вздернувшись, устремился вперед. Разваливаясь, вскинулась и зашипела вода. Открылось беспокойное соломенного цвета пространство, по которому беспорядочным стадом во все стороны разбрелись суда. Ничто уже не напоминало о Стрелке, и Лешка с содроганием всмотрелся туда, где широко ходила на мелководье желтая, еще не успокоившаяся вода. Один лишь дуб, кудрявый и могучий, все так же торчал среди разлива. И возле него, чуть подрабатывая плицами, поодаль от всеобщего смятения, держался буксир капитана Григорьева, чей сын Саша сидел в школе рядом с Лешкой. Миловидный и рассеянный, он тоже был как бы отдельно, пережидая время до навигации, чтобы уйти на буксире с отцом.
        — Пацаны, мать вашу!.. Вы откуда?!. — охнул выглянувший из рубки малахай. Но ругаться было ему уже недосуг: баркас настигал уносимую к Волге баржу.
        — Рули знай! —оскалив щучий рот, подмигнул Лешке Куруля. И успокоил: за борт не выбросит, не боись! — Он объяснил Лешке, что, собственно, происходит. На Волге образовался ледовый залом, нагромоздило плотину, и вот, отраженная от этой плотины на верха, встречь течению, пошла восьмиметровая волна, вошла в раскрытую разливом Бездну и вскинула пароходы. — Беда! — восхищенно сказал Куруля. Весь дерзкий, скорый, распахнутый, он забыл щуриться и смотреть утомленно. Он только скалился, сверкал глазами и был веселый, как черт.
        «Воскресенец» развернулся и прошел рядом с черной тушей баржи.
        — Чего ж ты, друг?! — высунувшись из рубки, заорал малахай. Да сам же и плюнул, видя, что орать нечего: борт баржи уходит в такую высь, что взятый за матроса доброволец только развел руками — как же туда попасть?!
        Баркас, сносимый вместе с баржой, продефилировал до свисающего из клюза баржи якоря, на лапу которого Куруля переступил неуловимо быстро, оскалился, протянул руку и вздернул на вторую лапу якоря Лешку. Баркас прошел под ними, в глаза глянула желтоватая слепая вода, и у Лешки стали обмякать ноги.
        Парень на «Воскресение» закричал, увидев их, стоящих на раскачивающемся якоре. Малахай выглянул, выругался.
        — А ты погоди орать-то! — сказал Куруля, поплевал на ладони и полез по цепи.
        Замирая от ужаса, вслед за ним вскарабкался по цепи и Лешка.
        — Ай, ребятушки! — обрадовался малахай. — Мы счас!
        «Воскресенец» заложил торопливый круг, и парень, изготовившись, бросил в нужный момент взвившуюся на громаду баржи легость. Куруля ловко ее перехватил, они с Лешкой поднатужились, парень снизу подмогнул, и трос в мгновение ока был втащен и петлей насунут на кнехт.
        Трос напрягся, баржа дернулась и замедлила движение к уже обдающей холодом, приближающейся, громоздящей ледовые горы Волге.
        От полноты чувств Куруля сбацал на железе чечетку, схватил Лешку за уши и в знак приязни стукнул себя лбом о его лоб. Но в тот же миг горячий смеющийся взгляд его метнулся мимо Лешкиного лица и как бы остановился. .
        — Полундра! — сказал он. — Держись за землю! — Толкнул Лешку за лебедку, не удержался и достал его зад дружеским пинком.
        Сходившая в верховья Бездны волна возвращалась, катилась из темноты.
        Приятно взволнованный новизной складывающихся с Курулей отношений, дружественностью его пинка, Лешка посмотрел на волну. Она не приближалась, а просто росла. Похожая на длинный светло-зеленый порог, она обрывала горизонт. Над ней были звезды. Волна вобрала в себя полдуба, рядом с которым крейсировал буксир капитана Григорьева, как бы помедлила, играючи поставила его на пятку, как лапоть, и показала луне.
        Лешка бросился лицом в палубу баржи и ухватился за лебедку.
        У него было восхитительное ощущение перелома судьбы. До сих пор он и осатанелый мир противостояли друг другу. Он чувствовал себя тараканом, перебегающим от одной щели к другой. И вдруг жизнь как бы приняла его в свои объятия, в свои теплые лапы, и он чувствовал, что это начало судьбы. Отогрелось, отмякло, подобрело в душе, и внешние опасности отошли, помельчали. Без содрогания и даже с готовностью, с какой-то внутренней веселостью он ждал нападения зеленой волны. И понял, что это идет она, когда вдоль берега стало колотиться железо. А потом все стало взлетать, приплюснуло, а затем оторвало его от палубы, и, открыв глаза, Лешка увидел, как валится звездное небо.
        О СЛОЖНОСТЯХ ЛЮБВИ
        
        о один, то другой выбывали из их пацаньей шоблы. При встрече вдруг проходили мимо, глянув как чужие, а то и вовсе не глянув. И это всегда холодило сердце. Шобла притихла, уходила в себя, затаивалась. Поскольку это внезапное отчуждение вчерашнего товарища означало, что он принят в настоящую жизнь: учеником на завод или на курсы рулевых-кочегаров-масленщиков или еще куда-нибудь. Большинству до вожделенного этого мига было еще ой-ей-ей как далеко. И это каждого, конечно, томило.
        Первым выслоился из зыбкой толпы Веня Беспалый, не в пример всем им рослый, валкий, с мужицкими теплыми, мясистыми лапами. Его взяли на канонерку кочегаром. И в один момент он еще как будто подрос, распрямился, насупился, стал еще развалистей, разлапистей. Смотрел как посторонний. Но Веню-то, конечно, хватало ненадолго. В нем как будто что-то сдергивалось, какой-то крючок, что ли, — и он быстро совался в гущу играющей в котлы или в орлянку шоблы, отбирал биту, сопя, целился, сшибал серебряный столбик монет: «Вот так примерно, а?» — оглядывал шкетов, уже одетый в форменку, в расклешенные флотские брюки, недоступный, перетянутый черным ремнем, сверкающий надраенной бляхой, — великолепный, чужой.
        Всю зиму он таскался на Стрелку, где призывные возраста, проваливаясь в снег, с выпиленными из досок муляжами винтовок учились перебежкам и крикам «ура». Но как только дошло до боевых стрельб, его по недостаче возраста отшили, так что зря он валандался всю зиму в снегу.
        Но вот все-таки посчастливило! Они все стояли, как пришибленные, глядя, как он расхаживает по палубе своей канонерки, как спокойно подходит к пулемету или к пушке и по-хозяйски, неизвестно зачем похлопывает по укрывающему орудие брезентовому чехлу.
        Как тут не сникнуть?! Молча уходили с берега. Эх, вот так бы, как Веня! Вот это жизнь!..
        Веня так заворожил их внимание, находился под столь пристальным их наблюдением, что они тотчас раскрыли, когда Веня влюбился, слегка опешили по причине своего малолетства, не зная, как им к этому отнестись. Предметом страсти блистательного Вени оказалась билетерша Клава, мощная полногрудая девка, обожавшая наряжаться в сарафаны, тогда как все вокруг ходили в рванье. Вообще-то она работала в медно-трубном цехе, но по вечерам стояла на контроле, отрывала в клубе билеты, и от яркого, подсурмленного, подрумяненного ее лица, от ее полных обнаженных розовых рук, от мохнатых подмышек, от всей ее распирающей сарафан плоти, от резкого, прямо в лицо, смеха несло чем-то неестественным, запретным, взрослым. Вечером Куруля, помедлив, подумав, сплюнув, начал плести про эту Клаву такое и с такими натуралистическими подробностями, что у них у всех слюни повисли, как вожжи. В достоверности описанных Курулей событий убеждали знакомые всем им приметы места действия якобы ненасытной Клавы: закрытый на амбарный замок склад возле базара, с тощей соломкой внутри, с наполненными овсом мешками, с грузовыми весами. Доступа
в этот склад не имел никто, кроме орсовских, но простодушный Веня как бы всосал в себя буйно нарисованную Курулей картину, окаменел лицом, а потом вдруг сбацал на шлаке что-то вроде «Барыни», заголосил отчаянно-весело: «Граждане, послушайте меня...» А лицо у Вени было страшное: удивленное и спокойное было его лицо. «Так, значит, встать не могла — примерзла?..» — вдумчиво прожевывал он преподнесенные Курулей по-лошадиному укрупненные любовные подробности, покачал головой, спокойно и отрешенно ушел. Весь этот вечер он совершал всякие дикости: стучал кулаком в двери, пугая басом: «Патруль! Нарушаете светомаскировку!», свернул на базаре прилавок, спустил в озеро водовозную бочку, дурным голосом вопил на улицах затемненного, погруженного во мрак поселка, пугая редких прохожих. О простодушии и доверчивости Вени говорит хотя бы тот факт, что он и сам в конце концов поверил в выскакивающих из могил мертвецов, когда слух о его кладбищенской выходке оброс всякими мистическими подробностями и был истолкован как знамение и в таком качестве впитан затоном.
        На другой вечер Веня возник на верху лестницы, что напрямую и очень круто, как пожарную, присобачили к «большому дому», который раскрыли и надстроили еще третий этаж. К этому этажу приделали снаружи что-то вроде галереи, и с нее и спускалась эта лестница — крутая, как трап, срубленная по-затонски коряво и прочно.
        — Слава флотским и нам, чертям пароходским! — спокойно и торжественно провозгласил, стоя на верхотуре, Веня. Бляха и ботинки его сияли. Он был отутюжен и при полном параде.
        Было людно, шли со смены, и народ задрал головы.
        Веня сделал движение, как бы перед нырянием, и ласточкой кинулся вниз. Все оцепенели, глядя, как он летит, строго отринув руки. У самого низа он въехал лицом в грубые, сделанные из шестидесятимиллиметровых досок ступени, пухло шлепнулся, народ сгрудился, и Лешка от ужаса зажмурил глаза. А когда открыл, «то черный, лежащий под лестницей ком уже навалили на чью-то шинель и споро, бегом, с матерком потащили к больнице.
        — Спланировал! — помедлив, сплюнул Куруля.
        У кого было что — закурили.
        КУРУЛЯ ДЕЙСТВУЕТ УБЕЖДЕНИЕМ
        
        есной 1942 года в затоне засадили каждый клочок земли. С бережливостью и надеждой укладывались в землю картофельная кожура с глазками, семена огурцов, помидоров, свеклы, моркови, редиски, тыквы, подсолнечника, табака. На Вырубках рабочим выделили три сотки, и весь затон после двенадцатичасового рабочего дня перекочевывал на эти Вырубки: лежащие на припеке бугры с застарелыми, поросшими земляникой пнями. Работали люто, семьями: спасенье было в картошке-то будущей! Голод уже всех подпирал. Пеньки подкапывали и разводили под ними костры. Толстые пни выгорали медленно. И ночью от всей этой картины веяло жутью: в белесом дыму ходили, припадая, фигуры, по всему взгорью из-под земли смотрели красные зенки костров.
        Эта картина волновала Лешку необычайно. Все для него было впервые: и эти деловые костры, и совместные усилия сотен людей — детей и взрослых, и хозяйская ухватистость пацанов.
        Вытирая подолом рубашки потный лоб, на Лешкин участок пришел Куруля.
        — Один ковыряешься? А мать где?
        Лешка нахмурился. Они сегодня рубили топором и толкли ломом землю часа четыре, а пенек так и стоит, вцепившись в почву корневой системой. «Как мне хочется умереть», — сказала мать, посидела на пеньке и ушла.
        — А ну-ка, айда со мной! — что-то уж слишком серьезно сказал Куруля.
        Стемнело, когда они вышли к заводской конторе, из одного неплотно зашторенного окна которой узкой полоской падал свет.
        Куруля приложил палец к губам, прокрался, поманил Лешку. И Лешка увидел мать. Окно было забрано решеткой, и сквозь эту решетку он увидел ее словно впервые: какую-то пустую, с угодливой несмелой виноватой улыбкой. Ничего не осталось от той молодой, как бы напитанной жизнелюбием мамы, которая задорно встряхивала крупными локонами и с ярких губ которой легко срывался замечательный смех... За решеткой на стуле сидела, сгорбившись, блеклая, измученная и, главное, казалось, уличенная в чем-то женщина с прямыми серыми, неровными внизу волосами. И Лешку прямо-таки пришибло только сейчас им осознанное — что природные кудри ее развились.
        За столом, боком к которому виднелась мать, сидел молодой, полный, лысоватый военный, в зеленой гимнастерке, с портупеей через плечо. О чем шел разговор, слышно не было. Только после каждого обращенного к ней вопроса мать судорожно сжимала длинный лакированный ридикюль и, отвечая, как бы этим ридикюлем клянясь, прижимала его к груди. Лешку ужаснула неряшливая дикая кокетливость, с которой была одета мать. И этот нелепый, уже исчезнувший было за ненадобностью ридикюль, и бархатный вытертый, как половик, жакет, — все это былое, затасканное по вокзалам великолепие теперь ужасно не шло ей, привыкшей носить мужской, с прямыми плечами, пиджак. Все это как-то ее «изобличало». У Лешки горло от жалости к ней закупорило: «В чем же она виновата, в чем?!»
        Куруля между тем расшатал гвоздем и выдернул зубами из рамы шпонку, приложился ухом, дал послушать Лешке.
        — Значит, вы утверждаете, — услышал Лешка голос лысенького, — что, очнувшись после бомбежки, обнаружили себя среди убитых и догорающий на путях эшелон?..
        Лешка заглянул в окно. Мать часто в знак согласия закивала, прижав к груди ридикюль.
        — Очнулись вы, как вы утверждаете, утром. Вставало солнце, так?.. И однако вы пошли не в ту сторону, откуда поднималось солнце, то есть не на восток, а на запад. Почему?
        Голос у лысенького был мягкий, усталый и слегка недоуменный. Он как бы предлагал совместно поразмыслить над странным поведением женщины, очнувшейся на восходе солнца и пошедшей на запад, а не на восток.
        — Там что-то зарокотало, — неуверенно сказала мать.
        — Зарокотало... Так. И вы испугались?
        — Да, да! — поспешно согласилась мама.
        — Так испугались, что около трех месяцев находились неизвестно где, а потом внезапно, странным образом, оказались по эту сторону фронта... Чудеса, согласитесь?
        — Да, наверное... И все чудо, — воскликнула мать, повысив голос. — И что я осталась жива, и что я нашла сына... Чудо! — сказала она страстно.
        — Но время суровое, — мягко сказал лысенький. — И нам бы не хотелось необъяснимых чудес!.. Например, вдруг пожар на караване... Где вы находились в тот вечер?
        — В какой? — почти беззвучно спросила мама.
        — В тот, — мягко сказал следователь.
        Лешка прильнул к стеклу. Военный уже не сидел, а ходил, засунув руки в карманы синих галифе. Животик его заметно свешивался над широким ремнем. Вот он задал еще какой-то вопрос, оперся ладонями в стол и склонился к матери, глядя ей близко в глаза, а мать, побледнев, отшатнулась, потащила к подбородку свой ридикюль.
        Куруля дернул Лешку от окна: кто-то хрупал по шлаку. Они мигом ушли в темноту, одним махом перескочили через забор в заводской скверик, где между деревьями были вырыты длинные противовоздушные щели. Куруля закурил и сунул Лешке на раз: «Курни!»
        Лешка судорожно затянулся.
        Куруля спросил:
        — Она шпионка?
        Лешка помертвел. Ведь уже казалось, что вырвался из лап войны и ожил. Нет. Страшная рука снова до него дотянулась. И до него долетал слушок, что караван подожгли и ведется расследование. Но чтобы увязать этот пожар с потерявшей себя в скитаниях матерью — это было чудовищно настолько, что уже ничего нельзя было поделать. И ничего нельзя объяснить. Это было как сама война — неотвратимо.
        — Нет, — сказал он пустым голосом. — Нет.
        — А что?!. Я тебе верю, — помедлив, сказал Куруля.
        Затянулся, посмотрел на залетного, понравившегося ему серьезностью и прямотой мальчишку, который стал затонским почище, чем сами затонские; вон ведь как ершился на Вырубках, так и лез на кулак! А теперь вот стоит помертвелый, негодный, ненужный, точно сорняк. — А мать-то фрицев живых видела?
        — Видела.
        — А чего ж они ее не убили?
        — Не всех же они убивают.
        — Фашисты?!. Ну, это ты брось! Понял?.. Они же гады!
        — Гады, гады! — истерически закричал мальчишка. — Там гады, тут гады. Сестренку уже убили, теперь за мать взялись, да?
        — И-иэх! — покачал головой Куруля. — Вот оно и выходит, что и сам ты вонючий гад!.. Пожар был? Был. А почему загорелось?
        — Так замыкание же, замыкание! — тряся кулаками перед лицом Курули, завопил мальчишка. — Ведь мы с крыши видели! Видели! Да?
        — Так это мы, — наставительно сказал Куруля. — А другие не видели. А она у фрицев была: как же так?! Конечно, вопрос: что там делала?
        Лешка упал лицом в траву и, обхватив голову руками, затих. А через мгновение вскочил, как на пружине.
        — Милостыню просила, понял?! — Он схватил Курулю за уши и треснул затылком его о забор. — Понял?! Понял?! Лицо было белым, а самого его колотило лошадиной крупной дрожью, и Куруля даже растерялся, а потом сшиб в траву и попробовал уши. — Милостыню просила, понял?! Вот так! — вскочив, как резиновый, заорал мальчишка и потянул к Куруле ладошку. — «Подайте, Христа ради!» — проблеял он, заплакал, но тут же стряхнул слезы и завопил: — Понял?.. А кто подаст, когда все сами без ничего, в крови и в соплях по шею?! Нанялась работать к одному красномордому гаду — убирать скотину. А он за то обещался кормить и одежду зимнюю дать. А не дал, понял? Горбила два месяца, а он после — в шею, в шею: «Пошла прочь, падла!.. Беги! А не то сведу как воровку!..» К гансам, понял?.. Мать побежала, а он топает следом: «Беги, воровка, беги!» — Мальчишка слепо, белыми глазами смотрел на Курулю и вдруг ударил, вложив в удар всю ярость и все бессилие.
        — Ты что, озверел? Это я, Куруля! — растерянно закричал Куруля.
        Но мальчишка бешенно молотил кулаками, очевидно видя перед собой того красномордого гада, и Куруле пришлось уложить его дважды, прежде чем он успокоился и затих. Куруля сел в траву рядом и обнял его за плечи.
        — Леха ты, Леха!.. Ты вот что: терпи!.. Поубивают тех, что сейчас на фронте, нам придет очередь биться. Вот там и расплатишься, Леха. А меня-то что толку бить?
        Сквозь внезапно хлынувшие обильные облегчающие слезы мальчик хрипло захохотал.
        — Все будет, как надо. Веришь?
        Лешка кивнул:
        — Верю.
        — И правильно. Я вру, а ты все равно мне верь!.. А?.. Ну, я пошел.
        — Куда?
        — А скажу пару слов этому... который в ремнях.
        — Вася!
        — А что «Вася»?.. Не люблю бояться... И ты не бойся! Договорились?.. Вот так.
        Куруля перемахнул заборчик и, сутулый, с головой, втянутой в плечи, со смутной улыбкой на кощейском лице, пошел, руки в карманы, к дверям конторы. Лешка, одолев заборчик, бросился поскорее к окну. Куруля успел вставить на место шпонку, так что Лешка ничего уже не мог слышать, только видел, как возник в строгом кабинете Куруля. В черной, распущенной, с вырванным клином рубашке, в обтрепанных понизу, замызганных смолой и землею штанцах и босой, одеждой и ухваткой он походил на подростка-цыгана и, выбросив в сторону лысенького костлявую руку, тотчас стал кричать что-то, выпучив жилы на шее и отвердев лицом. Следователь поначалу оторопел, но затем его лицо стало каменеть, он спросил что-то резко, Куруля в ответ склочно, по-базарному уличающе забазлал, тряся перед носом лысенького теперь уже двумя кощейскими худыми руками, следователь не выдержал, гневно двинулся на Курулю, оба они скрылись из поля зрения Лешки, осталась одна покорно сидящая и никак не прореагировавшая на появление Курули мать, Лешка бросился к дверям конторы, из которой вылетел Куруля, мелькнул сопроводивший его хромовый блестящий
сапог.
        — Ну вот, порядок! — поднимаясь с земли и отряхиваясь, сказал Куруля.
        — Чего порядок-то?.. Он же тебя выкинул!
        — Ты понял, значит?! — ухватился Куруля. — Он меня выкинул. А если б я его не убедил, то что?.. Он бы меня арестовал!
        ОТЧАЯНИЕ
        
        ать вызывали на допрос через ночь. А Лешка и не знал, куда она исчезает. Да, надо сказать, и не интересовался, не задумывался: исчезает и все! С работой у нее, никогда не работавшей, как-то не клеилось, не могла закрепиться. Побыла стрелком в военизированной охране завода, помощником кладовщика, грузчиком в ОРСе. И наконец обосновалась посудомойкой в заводской столовой, откуда стала приносить какие-то намокшие куски. Принесет, сунет Лешке кусок и стоит вплотную, загородив его своим телом, со страшноватым вниманием смотрит, как он поедает добычу. Бр-р-р! Драли Лешке эти куски горло, хотя, конечно, он мог бы, наверное, в момент обглодать вымоченного в помойном ведре медведя, но то, как мать смотрит, как заслоняет его от чужого глаза, от этого его прямо-таки мутило. Он стал исхитряться поедать эти мокрые куски с Пожарником, который, как и все они, впрочем, ел, когда давали, и ни о чем не спрашивал, и эта совместная молчаливая трапеза снимала скверну с кусков.
        — Лешка, — говорил сурово Пожарник, — ты мне как брат.
        Вот как было, когда его внимание оказалось прикованным к происходящему с матерью. Воспрянувший было духом, оживший, даже попытавшийся перехватить У Курули командование пацанами, он снова почувствовал себя жалким и маленьким. Но мать на допросы больше не вызывали. И для Лешки в новом ореоле бесстрашия и дерзости предстал Куруля: вот как надо бы жить!
        Итак: ночь, еще ночь... И снова мать дома, в длинной, как чулок, комнатухе, разгороженной поперек шифоньером. Старуха, хозяйка комнаты, спала по одну сторону шкафа, он по другую, а мать через проход от старухи, на топчане.
        На третью пустую ночь мать затосковала, вскакивала, безумно глядела в пустую стену, сидя на топчане. Лешка понял это как беспокойство из-за того, что ее не вызывают, но, конечно, ничего не сказал. Наученный горьким опытом и Курулей, он ничего не говорил просто так.
        Среди ночи его разбудил крик матери. Он подскочил и увидел фигуру склонившейся над матерью старухи-хозяйки. Она держала вытащенный из-под подушки у матери черный ридикюль. Мать метнулась на лежаке, сверху брызнула светом голая сорокасвечовая лампочка, и старуха оцепенела с раскрытым лаковым ридикюлем в руках. Долгая, в белом, и севрюжий нос внутри ридикюля. А в пальцах выуженные из сумочки зеленые пятирублевки торчат.
        Держи. Крепче держи! — мертвым голосом сказала старуха, опустив в ридикюль деньги и сунув его съежившейся на топчане маме. Длинная рука ее взлетела к выключателю и смахнула свет. — А то взойдет лупоглазый да и выхватит. Шасть! — и нет его. Я и то боюсь, по ночам вскакиваю, крючок ниткой суровой привязываю. — Старуха тронула дверной крючок. — А теперь спи, спи! — Она простерла костлявые руки, как бы убаюкивая мать, залезла на свою кровать и тут же захрапела.
        Лешка еще потаращился и заснул.
        Мать разбудила его в пятом часу, еще только наливался прозрачностью холодный рассвет.
        — Уходим в Воскресенск.
        Пока готовили чай на керосинке, старуха встала и, загородив собою мать, нашептала ей о привидевшемся ноне ей нехорошем сне: будто лезут мазурики, и ее, старуху, как ударило: «Надо карточки и деньги спасать, а то мы-то с голоду околеем, ладно, а мальца-то надо кормить, а чем?!» Старуха обернулась и укоризненно посмотрела на Лешку мышиными глазами.
        — А може, и в самом деле что было. Или это мне только снилось? И строго спросила она мать. — Кажись, я и вскакивала ополоумевши... Вон, и валенки чего-то под топчан заброшены, — указала она уличающим жестом. — Ты, может, чего заметила, Лена?.. Ты уж меня успокой!
        Превозмогая себя, мать отрывисто бросила, что ничего такого ночью не было, старухе приснилось. Через полчаса они уже были за поселком, и ясное летнее утро смыло дремучий ночной кошмар.
        До Воскресенска дорога шла сорными травяными полями. Справа, километрах в трех, синей массой стояла Дуброва. А слева, вся в отмелях и бочажинах, бежала Бездна, и по ее берегам сладостно шумели громадные березы, время от времени вскипая листвою, обнажая чернеющие в развилках вороньи гнезда. Громадная Дуброва справа всегда молчала, а здесь, у Бездны, всегда было пестро, трепетно, шумно; журчала Бездна, трещали сороки.
        Солнце выходило из-за Дубровы. Темная, как вода, трава взблеснула на всем пространстве росой, зашевелилась, потягиваясь и высыхая. Запрыгали из-под ног кузнечики. Небо стало ярким, подернулось утренним лаком. И кровавая война, и голодуха, и лысенький в зарешеченном окне, и похожая на щель комната, и воровка-старуха — было где-то, потерялось, отстало. Ступая босиком по холодной, мягкой пыли, двое вошли под небо, где царили спокойствие, дружелюбие, мир.
        Внутренняя взвинченность Лешки постепенно спала. Он стал носиться за кузнечиками, хохоча, пытаясь прихлопнуть прыгуна ладонью. Ему было ужасно приятно и весело чувствовать себя в естественном обличье ребенка.
        Так он добежал до оврага, на котором половодьем обрушило мост. Овраг был глинистый, красный, как мясо, и мост упал одним краем в эту красную глубину. Радостно закричав, Лешка сбежал по глине на мост, под которым еще недавно ночевал, вскарабкался по настилу наверх, вспомнил и оглянулся на мать. Со своим узелком и парусиновыми туфлями в руках, она кое-как вскарабкалась по мосту, сказала:
        — Давай поедим.
        Краем оврага они спустились к Бездне. Берег здесь был травянистый, а под ним полоской желтел песочек. Прямо перед ними был темный омут, а чуть выше по течению — песчаная отмель, через которую вода шла прозрачно, неразличимо. И лишь когда солнце продралось сквозь кипящие над ними березы, заиграла, заискрилась, и на отмель тотчас подвинулось и встало на солнце стадо серебристых мальков.
        Мать развязала узелок, и в нем обнаружилось шесть старых грубокожих картофелин, две из которых мать отделила и положила бережно на траву.
        — Давай испечем, — сказала она, закинула оставшиеся картошки концами платка и стала смотреть в омут. Но что-то ее все же мучило, и, посидев, она опять раскрыла узелок и поменяла одну из отложенных картошек на самую крупную, вздохнула прерывисто и снова стала смотреть в омут.
        Лешка быстро разжег костер, испек картошки. Мать достала из кармана луковицу, бумажку с солью, завернутый в белую тряпицу кусок тяжелого темного хлеба. И они молча, смакуя, растягивая наслаждение, и все же очень быстро поели, и посидели, глядя, как крутит омут. Противоположный берег был закрыт округлыми большими кустами, похожими на сползающих к воде черепах.
        — Отец у тебя погиб, — бесцветно сказала мама. Из внутреннего кармана мужского широкого в масляных пятнах пиджака она достала треугольник письма, развернула и стала читать:
        «Лена! Где ты, не знаю. Но Володя дал мне в Таллине адрес, сказал, что ты, Алеша и Аля должны пробиваться к твоим сестрам на Волгу. Надеюсь, что вы благополучно добрались до своих. А с Володей мы виделись буквально несколько секунд. Это было 28 августа прошлого, 41 года. Немцы уже штурмовали Таллин. Мы уходили в Кронштадт. Мужайся, Лена. Володя погиб. Я своими глазами видел, как взорвался его эсминец. Это был ад, Лена! Я шел на лидере «Минск», и у меня до последнего часа останется перед глазами, как атаковали Володин эсминец. Лена! Скажи Алеше, что его отец погиб как герой. Я не писал тебе, пока не убедился совершенно, что Володя погиб. Ты помнишь Васина, рыжего? Он еще приходил всегда с цветами. Он был старшим офицером у Володи и спасся. Их спаслось всего пятеро. Я с ним встретился в госпитале и тогда уж решился тебе написать.
        Лена! Для всех нас, оставшихся в живых, священна память о Володе. Мы отомстим за него, Лена. Расти детей, Лена. Пусть помнят они о своем отце. Посылаю письмо с оказией на Большую землю. Ведь мы, то есть Ленинград, в кольце врага. Прощай, Лена! Лена!! Вызвался в десант, из которого едва ли вернусь. Обнимаю вас. Помните о нас.
        3 мая 42 года Виктор Макаров»
        Мать сложила письмо треугольником и спрятала в карман. Посмотрела на омут, нахмурилась.
        Даже фотографии не осталось. — Она помолчала. — Все мы с тобой растеряли. — Она озабоченно посмотрела на Лешку. — А Виктор Макаров был в меня влюблен. — Она шаловливо улыбнулась, измазанными сажей пальцами кокетливо тронула тусклые, посекшиеся волосы. — Надо идти.
        Она поднялась, взяла туфли, узелок с оставшимися четырьмя картошками, как-то странно, в струнку вытянулась, посмотрела на благостное лучезарное небо, и вдруг рухнула лицом, всем телом, раскинутыми руками в траву, стала есть землю.
        — Хочу к тебе, Володя! — рычала она. — Нет у меня больше сил!
        Мальчишка в ужасе отскочил, страшно закричал:
        — Мама!
        Мать замерла, прижавшись щекой к земле, глядя вдоль травы студенистыми голубыми глазами. Потом села, выплюнула землю, обтерла измазанный черноземом и кровью рот.
        — Искупаюсь.
        Она разделась догола, залезла на отмель и легла на плотный, белый, намытый крылом песок. Прозрачная вода, искрясь, переливалась через ее худое тело.
        Лешка бросился и залег в кустах. Ему почему-то невозможно было видеть это серое женское тело, через которое переливалась вода.
        — А ты даже не заплакал, — сказала мать, одевшись и положив ему руки на плечи. — Ты забыл его?.. Господи! — сказала она ясно, подняв глаза. — Что я тебе плохого сделала?! Что вообще я плохого сделала?! За что же ты так меня?..
        Лешка испугался, дернул мать за полу пиджака, и она уронила руки.
        По дороге в длинном, в черном, босые, шли на богомолье старухи. Они шли прямые, суровые. Воскресенск виднелся как большая темная зеленая куша, над которой сиял золотом крест.
        У матери было две сестры: Маргарита и Даша, обе учительницы. Тетя Марго была доброй, огрузневшей, как бы осевшей от забот пятидесятилетней женщиной с круглым открытым лицом и гладко зачесанными назад черными волосами. А Даша была молодой, порывистой, с каштановыми, спадающими на лоб кудрями. Она походила на Зою Космодемьянскую, о подвиге которой недавно узнали. Лицо ее было красивое, чистое; глаза живые, черные; движения пылкие, и никто бы сроду не догадался, что у нее чахотка, и она ест из отдельной тарелки, и по ночам кашляет кровью, омрачая лицо и так всегда озабоченной, на себе тащившей все хозяйство — и огород, и корову — тетки Марго. Дядю Толю, мужа тетки Марго, тоже учителя, забрали на фронт, ее дочь, десятиклассница Вера, была отправлена на лесозаготовки. Так что, кроме двух теток, в доме пребывала «баушка», которая громким шепотом читала евангелие у окна.
        К четырем принесенным матерью Лешки картошкам добавили еще три штуки, стали варить. Мать рассказала о покушавшейся на ее ридикюль старухе.
        — Ты смотри, ее не упрекай! — испугалась тетка Марго. — «Приснилось»? Ну и пускай «приснилось»! Как ей теперь жить после этого?! Надо ей как-то помочь...
        Даша, мрачно расхаживающая по кухне со сплетенными на груди руками, с легким презрением на губах вздернула голову. А Лешка тупо удивился: «Старухе-воровке помочь?.. Вот так дела!»
        Баушка тем временем выхватила ухватом из печки чугунок, грохнула его ловко на стол. Стали есть молча, осторожно сдирая горячую кожицу и посыпая дымящуюся картофелину крупной кристаллической солью.
        Мыча, прошло по улице стадо. Тетя Марго впустила во двор корову, подоила, попили парного молочка, а потом еще из медного самовара — чая и легли на жилой половине спать. Точнее: уложили Лешку, постелив в коридорчике на горбатом большом сундуке. В большой комнате звучно отмеривали время войны старинные часы. Там горела керосиновая семилинейная лампа, и щели оклеенной газетами перегородки светились. Сестры шептались, но каждое слово доносилось до Лешки. И он узнал, что корова наелась клевера, раздулась и чуть не околела, и тетка Марго плакала и чуть сама, как она выразилась, от горя не околела, но бог, по словам баушки, милостив, и теперь, как бы там ни было, можно надеяться на Буренку, только как вот ее прокормить? Кто ж теперь заготовит сено? А с мамой (то есть с бабушкой) тоже беда; и так незнамо чем до сих пор живы, так она таскает со стола куски и раздает нищим. И ползут они теперь к нам и ползут. Сама от голода стала пухнуть, а приходят, так как не дать?.. Тетка Марго нашептала свое, мама, как-то обиженно шмыгая носом, выслушала и стала громко шептать свое, а тетка Марго стала приглушенно
ахать, узнавая про следствие и как ворвался в кабинет оборванец мальчишка, накричал на следователя, что тот сам враг народа, потому что «клеит» пожар беженке, которая и не видела, что пожар произошел от замыкания, ну так зато другие видели, и он, то есть этот мальчишка, хоть сейчас может привести «целую кодлу» свидетелей, которые видели все это с крыши. Мать горячечно шептала, что она уже думала: все, сейчас он этого мальчишку застрелит, но следователь только вышвырнул его вон, а сам покраснел, как вареный рак, а потом вдруг сказал поразившие ее слова: «Ну знаете, Елена Дмитриевна, бог вас любит». Мать пошмыгала носом, а тетка Марго заплакала. А мать сказала, что наконец-то собралась с духом и объявила Леше о гибели его отца, а он и ухом не повел, бесчувственное чудовище, зачем мы их только родим? Лешка, лежа на сундуке, заплакал: он углядел это письмо треугольником уже давным-давно, выкрал и прочитал его, и это был момент, когда жизнь как бы раздвинулась, оставила его в пустоте. Он пребывал в немом, беспощадном одиночестве, Когда Куруля, припадочно мыча, упал в текущий из-под заводского забора
теплый, пахнущий соляркой ручей и стал захлебываться в нем. Лешка остолбенел, а охранница со своей огромной винтовкой бросилась спасать Курулю, и вдвоем с Лешкой они кое-как вытащили его из воды, все еще судорожно извивающегося, плачущего, с искривленным страшным ртом.
        Потрясенный Лешка поволок Курулю с берега, а тот за осокорями деловито принял обычный вид, выругался, сказал, что он не для того в ручье валандался, чтобы Лешка его оттуда тащил, а для того, чтобы отвлечь караульщицу, пока Пожарник, Федя и Крыса таскают из штабеля «колбы» — серо-желтые плитки горохового жмыха. Полчулана натаскали они этого жмыха. Нужно было вызвать обильное слюновыделение, чтобы размять его во рту и суметь проглотить. Поедая эту «колбу», Лешка зашелся слезами, и пацаны деликатно молчали, не мешали ему. «Поплачь, поплачь, — сказал Куруля. — Немножко рано, а теперь ты остался мужик». И, лежа на сундуке, Лешка еще раз поплакал от своего мужицкого одиночества, а затем мать и тетки пошли на кухню слушать сводку Совинформбюро, и он тоже прислушался к наполняющему весь дом медному голосу Левитана. С мертвящей душу, пониженной интонацией Левитан сообщил, какие ведутся упорные кровопролитные бои и какие оставлены нашими войсками населенные пункты. Сестры молча вернулись в комнату, слышен стал звук проколов: это Даша переставляла на карте флажки. Лешка извернулся головой в другую сторону и
в раскрытую двустворчатую дверь увидел Дашу, которая с сумрачным и презрительно-гордым видом стояла перед картой и смотрела на красные треугольнички флажков, образовавшие стрелу, острие которой уткнулось в синюю бечеву Волги. «Сталинград, — перешептывались тетя Марго и мама. — Сталинград! Сталинград!»
        — Иногда так и подмывает, — вдруг отчетливо сказала мать, — сесть и завыть на луну, как собаке.
        — Подумать только, — шептала тетка Марго, — немцы выходят к Волге. Это что же будет? Что же будет?
        — А вот тогда — все! — сказала мать.
        — Не пустят их к Волге, — резко сказала Даша.
        Никто ей не возразил, только тетка Марго вздохнула:
        — Выходят к Волге!!!
        — Тогда все! — снова страшно сказала мать.
        — Если под Сталинградом не остановят, через месяц-два будут здесь. Что делать?
        — Я уйду в партизаны! — тихо сказала Даша.
        Мать и тетка Марго многозначительно промолчали.
        Для Даши смертельно опасны были даже промокшие ноги, даже невинный сквозняк. Тетка Марго с огромным трудом и унижениями доставала для Даши то меда, то чудодейственного, как сказывали, барсучьего сала. Но спорить с Дашей не приходилось. Решения она принимала дерзко. И когда ее призывали к благоразумию, еще надменнее выпрямлялась, смотрела гневно, и яркий румянец заливал ее щеки и поднимался к глазам.
        — А я и ждать их не буду... Зачем?! — сказала мать. — Сколько можно? Нет у меня больше сил. Отравлю Алешу. И сама отравлюсь.
        Лешка почувствовал, что он стал совсем пустой. И даже дыхание его само по себе остановилось. Он был всегда настороже, все время пребывал в ожидании смертельного подвоха. Но всегда за своей спиной он чувствовал остров, на котором он мог спастись. Этим островом была мать. И вдруг оказалось, что именно с этой стороны и грозит ему смертельный подвох.
        Понимание того, насколько близка опасность и как она замаскирована родной личиной, настолько его ошеломило, что он лежал без движения, без дыхания, ужасаясь тому, что его самого и спрашивать не собираются, согласен ли он отравиться, просто сунут в стакан с чаем отраву и жалостливо будут смотреть, как он пьет. Колючий холод прошиб его. Но он не стал шевелиться, чтобы не выдать, что не спит. Его пронзило ощущение своей отдельности, абсолютного сиротства, необходимости своим умом, своими слабыми силами противостоять коварному, осатанелому миру. Он бесшумно натянул на голову одеяло и сладко заплакал по отцу. Ему представлялось, что вот их было двое, он и отец, а теперь он остался один, и напрасно мать назвала его чудовищем, ему незачем было немедленно плакать, когда она на берегу Бездны прочитала письмо, потому что теперь он будет плакать по отцу всю жизнь. Ему представилось, что теперь он носитель их общей с отцом жизни, и он стал обдумывать сказанное матерью, пытаясь определить тот рубеж, то стечение обстоятельств, при котором она решит, что пора его, Лешку, убить, и пришел к выводу, что, очевидно,
этим моментом станет упоминание Левитаном в сводках слова «Сталинград». Измученный переживаниями, он уснул под монотонный шепот баушки из ее каморки: «...не воздавайте злом за зло или ругательством за ругательство; напротив, благословляйте, зная, что вы к тому призваны, чтобы наследовать благословение. Ибо кто любит жизнь и хочет видеть добрые дни, тот удерживает язык свой от зла и уста свои от лукавых речей; уклоняйся от зла и делай добро; ищи мира и стремись к нему, потому что очи господа обращены к праведным и уши его к молитве их, но лице господне против делающих зло, чтобы истребить их с земли. И кто сделает вам зло, если вы будете ревнителями доброго? Но если и страдаете за правду, то вы блаженны; а страха их не бойтесь и не смущайтесь...»
        Утром первым словом, сказанным Левитаном, было слово «Сталинград».
        За завтраком он бдительно следил, как баушка накладывает всем по ложке розово-желтой тыквенной каши и наливает по стакану снятого синеватого молока. Но на какой-то момент он отвлекся и померк от страха: в эту секунду как раз-то и могли подложить!.. Он незаметно поменял тарелки, и ту, что предназначалась ему, придвинула к себе тетка Марго. Он даже вспотел. Он представил себе весь кошмар ее мучительной смерти, а потом — и гибель всего, что ее трудом и энергией держится: и Даши, и баушки, и убивающейся на лесозаготовках Веры, и, выхватив у нее из-под носа тарелку, сунул баушке, ужаснулся своему к ней отношению, снова переменил тарелки и сел, увидев, что «отравленная» вновь оказалась перед ним.
        — Алеша! — с изумлением и укоризной воскликнула тетка Марго. — Всем положено одинаково. И вырывать у другого тарелку... — Тетка Марго развела руками. — Лена! —сказала она сестре и глазами показала на Лешку: дескать, твоя вина, что мальчишка так одичал.
        А Лешка, на мгновение буйно возликовав, что никто из-за него теперь не погибнет, напряженно посмотрел на оранжевую кашицу и понял, что нет на свете такой силы, которая бы заставила его это съесть. Он стал привычно соображать, чем бы утолить голод, и под эти думы совершенно машинально свою порцию съел.
        Каша оказалась вроде бы неотравленной, но все равно Лешку словно вымело из тихого, как бы обмершего от ужаса дома, а затем — и с поросшего курчавой муравою двора. Гнет оцепенелого и тягостного ожидания, казалось, был разлит надо всем этим бывшим уездным городом. И Лешка снова не успел осознать, что делает, как ноги сами понесли в затон, где со злой и веселой готовностью в эти дни подновляли щели, опробовали зенитные пулеметы, грузили на канонерки снаряды, где выпущенный из больницы Веня Беспалый — с перебитым носом, с рубцами, придававшими его широкому туповатому лицу мужественность и значительность, — последние разы прошвыривался с шоблой по шлаку, внезапно и изо всех сил гаркая в темноте: «Какая ель, какая ель, каки иголочки на ней!»
        СТАРШИЕ БРАТЬЯ
        
        тарший брат Славки Грошева (Пожарника) Анатолий сидел во дворе на бревнах, свесив меж колен мускулистые красные шершавые руки. Он был котельщик, и от этой работы у него здорово отросли кулаки и не очень-то они разжимались, так привыкли к рукоятке кувалды. Еще полно корпусов было клепаных, и когда котельщик на караване ахал своей кувалдой, казалось, что в тебя выстрелили из противотанковой пушки, — такая была работенка. И, придя в своей брезентовой робе и брезентовых желтых широких штанах домой, Анатолий некоторое время ничего не слышал, сидел на бревнах, свесив руки, устало и ласково улыбаясь. Было ему восемнадцать лет, и лицо еще было совсем мальчишеское, а по мускулистости, по осмотрительности, неспешности, покряхтыванию, стариковскому сидению на бревнах выглядел уже как пожилой. Он ждал призыва на фронт, но внезапно назначен был на канонерку, с полудня ушел с работы, посидел, а потом стал смолить заложенную еще с весны легкую лодку, и пацаны, стоя за его спиной, наблюдали, как смола впитывается и доски становятся ярко-красными, а потом, напитавшись еще одним слоем, темнеют, пока не укрывает их
окончательно красновато-черный нагар. Пацаны не совались с услугами, понимая, что свое, может быть, последнее в жизни дело завершить Анатолий желает сам. Распространяли слухи, что суда пойдут на Ветлугу. Но пацанов не обманешь. С полным боекомплектом-то какая Ветлуга? Третий отряд кораблей за последний месяц отправлялся на низа, в Сталинград.
        — Ну вот, робяты! — сказал Анатолий. — На рыбе теперь, в случае чего, должны прожить... — Он погладил их по головам: и Лешку, и Федю, и Крысу. Снова сел на бревна, сидит, улыбаясь своей чудной улыбкой, все еще не вылезший из своей глухоты.
        В суровом молчании они остались стоять вокруг лодки.
        — Надо будет цепь хорошую к ней приделать, — быстро взглядывая на всех, сказал Крыса.
        Помолчали на это, вздохнули: кроме них, в поселке кому лодку-то угонять?!
        Вышла мать Славки и Анатолия, скорбно посмотрели на старшего сына:
        — Ты там-то хоть не больно высовывайся.
        Глухарь улыбнулся матери ласково.
        — Ешьте без меня, мама. Я завтра с утра на казенном довольствии. А сегодня что-то не хочу.
        Мать заплакала, прижимая к глазам концы платка.
        — Пошли отсюда, — сказал пацанам Куруля.
        Отправились на Вырубки. Там еще кто-то надрывался, подкапывался под пеньки, дым слоился, кое-где из земли вылезало пламя. Но большинство участков были подняты, уже кудрявились густыми и длинными зелеными грядками, на которые так и тянуло прийти и взглянуть.
        — Ничо напахали? — сказал Куруля, когда они дошли до Лешкиного, раскорчеванного коллективно. Пришли тогда на помощь и Анатолий Грошев, и отец Курули Павел Васильевич, и пацанье, конечно, носилось с хворостом и берестой, и стлался горьковатый и пряный дым. Анатолий садил топором, как своей рабочей кувалдой, на одном выдохе разрубая корень. А Павел Васильевич сидел в траве, точил инструмент: топоры, лопаты, толкуя Лешке, что тот, если хочет быть серьезным человеком, должен прежде всего любить инструмент. Кричали с реки пароходы, и на Лешку накатило тогда пронзительное ощущение родины. Этот слоящийся можжевеловый дым, и отдаленные звуки завода, и бегающие озабоченные пацаны, и склонившийся худой, как кощей, Куруля, — все было таким своим, понятным, единственным, что хотелось плакать от счастья, от обретения. И светлая веселая квартира в Кронштадте, и бегство вместе с откатывающимся фронтом, — все виделось теперь как сквозь воду. Все это было «до», предварительно, в ожидании истинной,, окончательной родины, которая ждала его здесь.
        — Ничего, — сказал он сейчас Куруле. — Хорошо бы и мне тоже кому-то помочь.
        Куруля сел рядом.
        — Эх ты, Леха, — сказал он. — Леха!.. Давай-ка запалим вон тот пенек.
        Стемнело. Земля будто обуглилась; небо насытилось зеленоватым внутренним светом, а затем яркая большая луна погасила это свечение, выявила стоящие над Вырубками беловатые косы дыма. Из земли то там, то здесь высовывались красные зрачки огня. Вырубки обезлюдели; только пацаны остались, сидели вокруг охваченного жаром большого толстого пня, когда появилась прибежавшая из Воскресенска Лешкина мать. Вид у нее был растерзанный: платок хомутом съехал на шею, пыль на обезумевшем, окаменевшем лице. Она села на землю рядом с сыном:
        — Что я тебе плохого сделала? Почему ты от меня убежал? — Она пристально посмотрела в огонь, содрала с шеи платок и вытерла им лицо. — Дикий ты, — горько сказала она. — Некогда мне заниматься твоим воспитанием. Мой грех! Мой грех! — самой себе прошептала она.
        Канонерку, на которой ушел Анатолий Грошев, притащили осенью на капитальный ремонт. Она выгорела изнутри. Зияла окалиной, голым железом. Анатолий был жив, остался среди защитников Сталинграда. А Веня Беспалый погиб. Его канонерка, как и все прочие, работала на переправе через Волгу — туда боеприпасы и продовольствие, оттуда раненых — и от прямого попадания стала тонуть, попала под прямую наводку прорвавшихся к самому берегу немцев. Оставшиеся на канонерке в живых попрыгали в воду, и Веня дорвался наконец-то до пушки. Отбился от тех, что тянули его, дурака, за борт, вступил в артиллерийскую дуэль с фрицами, перед каждым выстрелом поднимая руку и восклицая: «Слава флотским и нам, чертям пароходским!» Стрелял, пока не скрылся вместе с пушкой под водою.
        Они перекурили это дело.
        — Эх, мне бы так! — тоскливо завидуя, сказал Куруля. Как чужой осмотрел свою кодлу. — Фрицы до нашей Волги долезли, а мы знай жрем рулет свинячий да табачок шерстим по чужим чердакам... И-эх! — крикнул он и сбацал, как Веня, с мерзлой улыбкой на худом цыганском лице.
        ГЛАВА 4
        ВЧЕРА И СЕГОДНЯ
        
        качкообразность жизни озадачивала и бодрила нашего Лешку. Еще вчера затон скорбно провожал на войну одного за другим своих сыновей, своих отцов, своих заводских и своих пароходских, и они исчезали, как бы канув в вечность. А сегодня ощущалось уже и обратное движение. Как бы прорвана была необратимость. И все переломилось, преобразилось, взбодрилось, жадно повеселело, как будто жизнь, шедшая под знаком минус, обнаружила, что этот знак превратился в плюс. Вернулись на завод отпущенные с войны специалисты. И хотя их всего-то было человек пять, затон сразу почувствовал себя уверенней и многолюдней. А вслед за отпущенными стали появляться отвоевавшие, и в частности — директор школы: в расцвете лет широкоплечий мужчина в щегольской, ладно сидящей форме с погонами капитана. Впервые его увидели, когда, сияя двумя рядами орденов на груди, он шел по улице, в одной руке имея две бутылки коньяка, а другой придерживая целый штабель шикарных папирос «Казбек». Кодла, глядя на него с обожанием, уступила ему дорогу. Было ясно, у кого теперь право ходить серединой улицы. И коньяк и запасы дорогих папирос
подтверждали надежность произошедшего в ходе войны перелома. В самой походке сверкающего наградами директора школы чувствовалась спокойная уверенность победителя.
        Как будто свежий ветер продул поселок.
        Еще вчера лица были неразличимы. Виднелись черные, закопченные, склоненные над работой фигуры. Откинет щиток электросварщик, поднимет голову от станка токарь — и нет ничего, кроме сосредоточенности, усталости, тяжелой угрюмости, как будто бы нет своего, отдельного от других лица. А сегодня у всех свое — и оживленное, весело-дерзкое выражение. И вскрики, и смех, и болтовня утром, тогда как еще недавно текла на работу, повинуясь трагическому вою гудка, заполняя улицу, молчаливая, шаркающая сапогами толпа.
        Еще вчера любого мучило: «Как исхитриться, но выжить, выжить!» А сегодня и нет такого вопроса, хотя как будто ничего и не прибавилось: та же норма хлеба, то же жидкое мыло, те же спички гребенкой и бессмысленно высокие цены на почти безлюдном базаре. Однако есть у каждого уже и картошечка, и морковка, и свинка хрюкает в слепленном на скорую руку сарайчике. Уже вошли в моду вечеринки, на которых гостям подавалась окруженная винегретом селедка на большом, вытянутом, как подводная лодка, блюде и кастрюля с парящей, сахарной, рассыпающейся белой картошкой. Поднявшись, дружно чокались: «За победу!» Шипели патефонные иглы: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось...» С Дальнего Востока вернулись призванные на Тихоокеанский флот пароходские, щеголяли в бескозырках, в расклиненных до полуметровой ширины клешах. С Каспия пришло в затон водолазное судно. Мускулистые, атлетического сложения водолазы по вечерам играли в волейбол в заводском скверике, о котором вдруг тоже вспомнили, мигом, в охотку засыпали противовоздушные щели (равно как и возле школы, базара, кладбища, караванки), настлали заново
танцплощадку, у барьера которой и стояли во время танцев моряки-водолазы, покуривая папиросы «Норд» и время от времени сдержанно танцуя с затонскими девушками, вновь научившимися смеяться и щеголять в ситцевых, праздничных, бойких нарядах. Впрочем, иные девушки все еще продолжали ходить в тесно облегающих их раздавшиеся формы тельняшках, носили получившие внезапное распространение фиксы, которые наловчился делать Куруля, из родственных чувств, а отчасти, может быть, и для рекламы одевший все передние зубы своей сестры Нинки в разноцветные — зеленые, синие, желтые — коронки. Куруля сам же и надевал их на зубы клиенток, установив таксу: пачку сигарет «Дукат» за фиксу, что было хотя и высокой, но все же доступной для трудовой девушки ценой. Куруля словно съехал с ума.
        Еще вчера уверенный, что доживает последние дни перед тем, как сложить голову за отечество, сегодня он отчетливо понял, что не успеет до конца войны повзрослеть и таким образом то, к чему он уже приготовился, не будет осуществлено. От сознания, что жизнь ему продлена до бесконечности, он потерялся. Вскинув саркастическое худое лицо, он ковырялся во рту девиц немытыми плоскими пальцами, и во всей фигуре его была издевка; только над кем, непонятно, — над девками или над самим собой? Потерявшись перед длиннотой обнаружившейся перед ним жизни, он стал с лихорадочной, летучей быстротой выискивать в жизни новый смысл, что кончилось его изгнанием из школы, где слишком сильно ощущалось его нездоровое влияние, переводом в ремесленное училище, где тотчас же произошла страшноватая инсценировка повешения одного из ремесленников — Федьки Караченцева, после которой и Федька Караченцев, и организовавший это действо Куруля были изгнаны из РУ. Некоторое время Куруля метлой обшаркивал территорию завода, а потом его взяли в электроцех. Он устроился туда учеником, занялся украшением наиболее прогрессивных девок и
вдруг, совершенно неожиданно, увлекся театром, который создала Лешкина мать.
        Еще вчера она казалась тенью. Еще вчера ее судьба прихотливо менялась, забрасывая ее, как человека, еще не приросшего к месту и делу, то на вымораживание (постепенную выколку изо льда) вмерзших на зимовке судов, то в обезлюдевший совершенно колхоз «Красные Струги», где ей было приказано сторожить от диверсантов коров и чудовищной дикости племенного быка Гром. Диверсанты в «Красных Стругах» так и не появились, а вот Г ром, в порыве темного бешенства, выдрал цепь и, сокрушая все на своем пути, унесся в поля. Мать, обезумев, побежала за ним, справедливо полагая, что потерю племенного быка могут счесть актом вредительства, и на этот раз лысенький в скрипучих ремнях не отстанет уж от нее. Она бегала за быком по осенним полям, пока силы не кончились. И тогда она легла на сырую землю, а бык, утомившись, вернулся в загон. После этого ее перебросили на ток, на молотьбу и сушку зерна, и она раза два в неделю приходила из «Красных Стругов» в Воскресенск, всегда ночью, с толстыми ногами, насыпав в чулки зерна... Баушка поспешно молола зерно на ручной квадратной лакированной мельнице, и мать задолго до
рассвета уходила обратно, — в замызганном навозом и грязью демисезонном пальто, в накрученном на голову шерстяном сером облезлом платке. «Ведь я воровка, Алеша!» — сказала она Лешке, который, забравшись в кузов грязного ЗИСа, нечаянно попал в Воскресенск. Неизвестно сколько — пять или десять раз мать приносила в чулках зерно. Но за эти пять или десять раз она поседела, причем панически, полосато. «Ведь я воровка, Алеша!» — с тихим изумлением повторила она и села, как бы открыв для себя, что их выживание не стоит таких необратимых потерь.
        Еще вчера, напав на эту разрушительную мысль, она как бы остановилась во времени. А сегодня это была молодая, задорная, ясноглазая женщина, в которой Лешка узнавал и не узнавал свою мать. Она попала в маляры на достроечную окраску судов, которых вчера еще были бдительно охраняемые и тщательно маскируемые от врага единицы, а сегодня стало множество. Завод приспособился, приноровился, бронекатера пеклись на стапелях теперь, как блины. Весь четырехкилометровый деловой берег реки Бездны коробился железом строящихся на клетках новых судов, барж и понтонов. Буксиры вернули себе привычную бело-голубую окраску, и лишь только десантные суда и бронекатера красились суриком, а затем по-прежнему «дичью». Целая орава маляров — девушек и молодых женщин в тельняшках и заляпанных разноцветными красками брезентовых штанах — переходила с одного корабля на другой, ударно, за один-два дня надевая на красную, как бы освежеванную тушу судна серую кожу шаровой краски и придавая ему скромный, воинский, угрожающий вид. Лешка не поверил своим глазам, когда, лазая по каравану, увидел, как бригадирша маляров, бросив кисть,
сорвав с головы косынку, сбацала на гулкой палубе «Семеновну», выкрикивая уличным хрипловатым голосом: «Эх, Семеновна, да ты бедовая! Ах у тя юбочка да нонче новая...» Этой разбитной бригадиршей была Лешкина мать. Откуда что взялось? Никогда он не замечал даже признаков этого обжигающего дерзкого бесстыдства. В какое неуловимое мгновение она так резко, дерзко переменилась? Тесную тельняшечку бесстыдно растопыривало тугое, воспрянувшее в последнее время тело. Лицо ее округлилось, стало румяным, дерзким. Волосы ведьмовски упруго поднялись, сложились в крупные блестящие кольца (потом он усмотрел, что она их завивает), седина сошла (потом он уяснил, что седые пряди она подкрашивает), и вся она, внезапно и необратимо изменившись, приняла буйный, независимый, вызывающий вид. И ясно было, что унесенное в чулках зерно, еще вчера наводящее ее на крайние мысли, сегодня если и вспоминается, то как щекочущий ноздри лихой эпизод. Жизнь, помучив ее, поставила на прочное место, и как-то сразу она стала другой — щедрой, размашистой: подписалась на заем сразу на два оклада, стала заводилой вечеринок вскладчину, в доме
появился патефон, гитара: «Гори, гори, моя звезда...» Она рьяно, весело выходила теперь на субботники; ее фамилия и портрет, нарисованный невесть откуда свалившимся в поселок художником, появились на Доске почета; и это последнее было для нее как освобождающий удар грома, как благовест, разогнавший ночные ужасы и оповестивший об открытии жизни. Им дали комнату в доме, который стоял рядом с «большим домом», но ближе к Бездне, — на втором этаже, с окном, из которого было видно так, что дух захватывало, — вдоль Заводской и дальше, навылет: срывающийся вниз заводской берег, красноватый тальник за Бездной, лес, сквозь который белела блескучая Волга, и дальние синие горы, как тучи, как сон. Им привезли с завода снабженные инвентарными номерами кровати, тумбочку, стулья и изрезанный каким-то гадом канцелярский письменный стол, который Лешка сразу же нежно полюбил, может быть потому, что, сидя за ним и глядя в окно, чувствовал себя в рубке корабля, выходящего на простор. Ночью были видны огни проходящих по Волге пароходов. Огни продирались и мельтешили сквозь лес. А весной, когда вода была высокой и суда на
Бездне поднимались со своими рубками и палубами выше шлака Заводской улицы, из окна было видно, как на месте, молотя плицами, пробуют машины буксиры, привязанные к стволам могучих осокорей.
        Лешка слеп и глох от полноты чувств, от волнения. Все это действовало на него почти непереносимо. Он любил это так, что хотелось бежать от этого или поджечь себя, как бикфордов шнур, и взорвать. Он ужасался тому, что умрет, и тогда некому будет оценить сумасшедшую красоту мира. Он знал, что природа создала его затем, чтобы взглянуть его глазами на свое текучее лицо. Взглянула — и сама онемела от своей красоты. Лешку корчило от одиночества, безъязыкости, немоты. И это было тем более странно, что, заменив обреченного на жизнь и как бы взбунтовавшегося в себе самом Курулю, Лешка был все время со своей шоблой, длинный, ловкий, многозначительный, лениво изрекающий весьма сомнительные истины, — какое уж тут, казалось бы, одиночество и немота?!
        Еще вчера они жили с матерью как чужие. И все в поселке, и они сами знали о себе, что — чужие. И вдруг стали свои донельзя, затонские: затон вошел в их кровь. Их комната стала притягательным местом. Бесконечно наезжающие в Воскресенский затон бывшие интеллигентные люди, одетые ныне в форму и погоны ревизоров и военпредов, считали за честь, за подарок провести вечер в обществе «развитой» и пленительной женщины. «Утро туманное, утро седое...» — низким хрипловатым волнующим голосом пела мать, как-то особенно шикарно, артистично вздернув гриф украшенной шелковым алым бантом гитары и взглядывая на каменно дымящего «Беломором» гостя миндалевидными, темнеющими, сумрачно поблескивающими глазами. Период ношения бесстыдной тельняшечки и задорного выкрикивания «Семеновны» быстро и бесследно прошел. Мать носила теперь крепдешиновое, скользкое, с широкими отворотами платье, белый шелковый платок на шее и модельные лакированные туфли на тонком, как ножка бокала, каблучке. Она как-то сразу стала видна, ее назначили начальником малярного цеха, выбрали в завком, и теперь она летала по улицам поселка, озабоченно
возбужденная свалившейся на нее, а точнее — порожденной ею же самой общественной работой, для которой она, как стало ясно, и была рождена.
        Еще вчера она загораживала своим телом Лешку, пожирающего мокрые куски, а сегодня? «Селедочные» вечеринки, «картофельные» банкеты по поводу гремящих одна за другой побед, спуска судов, выборов, Дня Сталинской конституции, лихие, с гиканьем, тройки зимой, сабантуй летом — с выездом сотен людей на Березовую гриву, к Волге, к пристани: длинные, укрытые белыми скатертями столы под бунтующими от ветра березами, украшенные кумачом грузовики с разливной водкой, картошечкой, «колбой» и неимоверно расплодившейся за годы войны рыбой. Конные состязания, бой подушками на бревне, баянисты, пароходы и — ветер, волжский березовый синий ветер, зачесывающий грядами луговую траву!.. А озеленение и приведение в праздничный, победный вид поселка, когда с лопатами, мотыгами и граблями вышло во главе с директором завода абсолютно все население, а вечером — ставший уже традиционным банкет с тарелками винегрета на крахмальной, ломкой, победной скатерти, гремящий над Заводской голос Руслановой: «Валенки, валенки, неподшиты, стареньки...» Эх, сил нет, как азартно, нетерпеливо, бешено стало жить!.. «Елена Дмитриевна! —
поднимается в торце длинного, как след парохода, стола Александр Александрович Севостьянов, худощавый, высокий и плоский директор завода. — Спасибо вам за радость и свет, что вы внесли в нашу жизнь».
        Еще вчера... Нет, легче легкого сказать «еще вчера». Но ведь и после, через много лет, имея возможность упиваться игрой таких актеров, как Смоктуновский, Плятт, Ульянов, Лешка все равно не мог избавиться от первого потрясения, которое произвел на него Куруля. Само появление на сцене его сутулой кощейской фигуры вызвало в зале какой-то озноб. Он играл Несчастливцева, и даже когда гремел своим медным баритоном Счастливцев, которого играл начальник литейного цеха импозантный Осьмушкин, глаза было невозможно оторвать именно от Несчастливцева, от сгорбившегося, с висящими по-обезьяньи руками, Курули, такой в его фигуре читался подвох. «Характер, братец, — помолчав так, что в зале пресеклось дыхание, тихо сказал Куруля. — Знаешь ты меня: лев ведь я». Зал пробрал смешок, и тут же снова стало тихо, ознобисто, потому что вдруг прозрелось: «А ведь и лев!» «Подлости не люблю, вот мое несчастье». И опять в зале громыхнул смех, и опять тут же смолк, угадалось: «А ведь так». Какой-то сладостный разрыв был между интонацией, с которой Куруля произносил, и тем, что прочитывалось в его глазах. Он вызывал
напряженное предвкушение и, надо сказать, его оправдывал — как в «Лесе» Островского, так и в самой жизни, выявляясь из своей кощейской сутулости каждый раз в новом, поражающем Лешку обличье.
        Гром оваций, то бишь грохот рабочих ладоней. «Курулина!.. Осьмушкина! Браво! — ревет вскочивший на ноги зал. — Повторить! Даешь Несчастливцева!» — гаркают всем экипажем моряки-водолазы. Мать, рея крепдешиновым платьем, стремительно выходит на сцену. Лицо горит, глаза расширены и сияют. «По просьбе рабочих Воскресенской судоверфи и моряков Каспийской военной флотилии, — звонко и победно возвещает она, — повторяем сцену встречи Счастливцева (артист Павел Осьмушкин) и Несчастливцева (артист Василий Курулин), которая происходит...» — «Спасибо, Елена Дмитриевна! — грохают моряки-водолазы. — Браво!» — неистово ревет зал. Куруля еще не сказал ни слова, лишь обратил к Счастливцеву свои разъехавшиеся морщины, а зрители уже сучили ногами. И, плача от какого-то небывалого счастья, хохотал Лешка, чувствуя в груди холодный восторг.
        «Гори, гори, моя звезда! Звезда любви приветная. Ты у меня одна заветная, другой не будет ни-ког-да. Ты у меня...» — с рыданием в голосе и призывно-ожесточенной улыбкой пела мать под гитару после спектакля, завершающегося неизменным банкетом, и эта новая ведьмовская хрипотца в голосе матери и рыдающе-призывная интонация ужасали Лешку, заставляли его спасаться бегством. Ему казалось: мать предала, а он не может защитить, не в силах — честь и достоинство своего отца. По крутой лестнице он скатывался на улицу, под желтые, как военная соль, крупные звезды. Ночи на Волге густы, и надо иметь зрение, как у кошки, чтобы не только не впороться носом в забор, но и углядеть сторожа. Вот он, голубчик! Спит?.. Неясно. Ладно, тревожить не будем. Откачнуть доску в сторону, тихо, на ощупь — картошка? Картошка. Два-три клубня вспороть — секундное дело; картошку за пазуху, назад, где доска? Ага, вот она, тихо, тихо; сторож, что же он спит, собака? Закуривать лезет; нет, не спит.
        Ну вот, теперь и к братве можно явиться. А то с пустыми руками, как рассеянный фрайер, приходил, даже вспомнить стыдно. Та-ак: мышью прошел мимо стрелка на караване, в темнотище осторожненько потрогал цепи — нет, все лодки прикованы, — вот черт! Углядел в светлом отблеске воды прибитый к лодкам и чуть шевелящийся, покачивающийся на волне плотик: кусок палубы с разодранной на дрова древней баржи; ага, так: картошку увязать в рубаху, одежду на плотик, а вода — бррр! — холодная, стервоза! Спокойно, не фыркая, толкая плотик перед собой, преодолели пахнущую железом реку. Брюхом сели на ил, и — в кусты! — а то еще за шпиона примет, жахнет из винтаря стрелок.
        Горечь тальника, травянистая дорога под босыми ногами, долгий шум леса над головой — бежишь, лишь свистит в ушах. А вот ударило ежевичной сыростью, тьма впереди звездно раскрылась. Лешка с ходу махнул с обрыва и, испытав долгое и сладкое счастье полета, взрыл белый, как сметана, песок.
        Дышать сразу стало просторнее. Кругом отсверкивала пересыпанная песками вода старого русла Волги — Середыша. А впереди играла огнями бакенов и сама Волга, обжигала своим холодком.
        В шалаше, прильнувшем к подножью громадного, сползающего белыми песчаными лавами обрыва, все спали: Лешка разворошил кострище, обнажил живые угли, бросил на них ворох наноса, и ветерок охотно вздул свежнй огонь. Лешка сидел возле костра, глядя, как задробилась серебром несущаяся главная струя Волги и стала похожа на спину осетра. Чего так не жить, верно? Лешка мог бы жить вот так сто лет, и все равно бы не надоело.
        Он задремал, угревшись, а когда проснулся, утро подступало с низов. Выявились белые, словно кость, коряги, полоса наноса, без плеска летящая вода Волги, посветлевшей во всю ширину.
        Пришел работавший в ночную смену Куруля. Выслоился из потемок своей худобой, сел у костра, помолчал, сосредоточенно глядя в огонь.
        — Сашка погиб!
        Куруля смотрел в огонь, а Лешка смотрел на Курулю.
        Ликовали, веселились, а война, вон она как напомнила о себе!..
        — Айда проверим! — Куруля встал и пошел к лодке.
        Столкнув мокрую, обвешанную бахромой росы лодку, догребли до крутящегося на течении буйка, ухватились, подтянулись до туго натянутого поперек воды перемета, подняли его и зацепили за нос лодки. От перемета шли, крутясь на течении, один за другим шнуры подпусков с торчащими вправо и влево, свитыми из конского волоса поводками, на концах которых были подвязаны обряженные червяками, самодельные, отбитые до остроты комариного жала, крючки.
        На первых подпусках шла одна бель, трепыхаясь, когда подпуска выходили на поверхность. Потом, растопырив жабры, вышло несколько судачков. Потом побурлил и сорвался жерех. Потом пошла серебряная стерлядка. И на последнем подпуске вышла царская, обметанная нежной желтизной по зубчатой костяной спине рыба — осетр, или, как здесь говорили, шип. У обоих засаднило сердце, когда они увидели, что крючок лишь чуть прихватил губу этой царственно поднимающейся из глубин рыбы. Но Куруля, свесившись за борт, ловко подвел ее к лодке, а Лешка подсек сачком.
        — Ниче, а? — сказал Куруля.
        Из-за леса на перекате холодно и ярко ударило солнце. Куруля пощурился на него, суетно закурил.
        — Сашка-то из нас, Курулиных, самым умным, думаю, был... И вот ведь гадство! — сказал он скороговоркой и посидел неподвижно.
        Донеслось хлопанье плиц идущего из Астрахани скорого. Сам он был еще за перекатом, а плицы шлепали так отчетливо, как будто он был уже тут.
        И содрогаясь от того, с какой внезапностью остановилось время Сашки Курулина, для которого уже не будет ни алой Волги, ни поднимающегося над перекатом громадного солнца, Лешка отчетливо чувствовал свое бессмертие.
        Из шалаша выползли, сливаясь с берегом своим обесцвеченным тряпьем, Пожарник, похожий на бычка Федя, Крыса и еще двое каких-то из новых, имени которых Лешка не обязан был знать. С помощью ладони пустив звук над водой, он крикнул, чтобы готовили чай. На берегу засуетились, оживляя костер.
        — Слушаются? — без обычной своей ухмылки спросил Куруля.
        — Слушаются, — хмуро ответил Лешка.
        — Герой! — помолчав, бросил Куруля.
        ЗИМНИЕ РАДОСТИ
        
        урулю они нашли под лестницей. Он там сидел в темноте и плакал, оплакивал давно уже погибшего брата Сашку.
        — Чего так-то?
        — А жалко стало.
        — Пойдем петли, может, проверим?
        — А чего?! Можно. Сейчас берданку только возьму.
        Куруля взял берданку, Лешка свой расточенный под двадцать второй калибр карабин, а Федя Красильщиков не взял ничего — какой из него охотник?! Вот силач — это точно. Каждый день упражняется с гирями, а зачем? Сперва все хотел побить Курулю. А теперь-то что? Друзья ведь? Друзья. А все равно отстать не хватает духу. Растит мускулы и растит. Ну и ладно. Может, котельщиком будет. По заклепкам станет шарашить кувалдой. Так, Федя?
        — Нет, — сказал Федя, — я теперь размышляю над тем, как спасти человечество.
        Ну дает Федя!
        — От фашистов, что ли?.. Так уж, считай, что спасли!
        — Нет, — сказал Федя. — От жадности... Ведь все от жадности. Все беды и войны, я думал, думал и понял: вот от чего. Ведь не просто воюют, чтобы побить, а чтобы хапнуть чужого. Не так, что ли?
        — Ну и Федя! Вот умный, черт!
        Его, дурака, чуть из школы не выперли: в задачки ныряет, чудак, как в прорубь. Вынырнет: «Как же так?! Есть более корректное решение, вы не находите?» Это он Алевтине Викторовне, математичке. Та на дыбы или в слезы. Она по случаю народного бедствия стала учителем; в учительский институт с грехом пополам поступила. А он ей «корректное решение»... Ну и фрайер! Вот уж действительно, таких надо гнать. И самое кошмарное для Алевтины, что у него-то все на полном доверии. Ему о том, какой он мерзавец, а он глаза голубенькие правдивые вскинет: «Но как же так: ведь А плюс В...» Умора!.. Вам бы такого друга иметь!
        — Не... Ты чего-то не того, Федя, — подумав, сказал Куруля. — Ну кака така у нас жадность? Где ты жадных у нас видал? У нас их нет!
        — А Рыбин?.. Утром в черных брюках пришел, а к вечеру, смотрю, вышел в серых... Зачем ему двое брюк?
        Рыбин был эвакуированный из Ленинграда племянник аптекарши, десятиклассник, отличник, чернобровый, румяный, рослый, вежливо-сдержанный. Он первым за всю историю затонской школы надежно шел на золотую медаль.
        — А ведь точно. Вторые штаны завел.
        — Вот сволочь!
        — А на него-то глядючи другие разве не захотят?.. А если кто, допустим, как мы, не имеет возможности? Таким-то что же, выходит, делать?.. Отнять или украсть?.. А дальше —больше! Вот те и злоба. Глаза завидущие: давай да давай! Как мы в таком мире жить будем, зачем? — солидно рассуждал Федя.
        — Ну уж ты, Федя... — сказал Куруля. — Война кончится — люди, знаешь, сколько радостью будут умываться?.. Что ты!.. Я думаю так: лохмотья почистят, в вошебойке прокалят, со щелоком выполощут — и думать об этих делах забудут... Скоко всякой радости на свете, а ты нам о поганых штанах!
        — Федя пессимист!
        — Нет, ребята, — покачал головой Федя. — Просто беспокоит меня человечество.
        Они прошли леском дубовым, что мрачно стоял в снегах между Заводским поселком и Пьяным, а оттуда сразу вильнули к Яру, чтобы не мозолить боевым оружием чужие глаза. Хотя, конечно, пока терпят, понимают, что с этих берданок люди кормятся. Ну, да все равно: лучше лишний раз поберечься, чем ходить потом дураком.
        Дней десять с осени чекушили рыбу, то есть били ее колотушкой сквозь лед. Веселое дело: лед свежий, жиблится, проминается под ногой. У берега рыхлый, а перескочишь — ничего, держит. Пищит только, потрескивает, бежит перед тобою волной. Поначалу даже оторопь: струи под ногами свиваются, идешь над водами, как Христос. Но потом — ладно: ввалишься — вытащат! Тут ведь важно, кто рядом. Куруля? Федя Красильщиков?.. Дуй без сомнения: эти спасут.
        Ну, а теперь Середыш замело снегами. А Бездну и вообще превратило в белое корыто. Одни тальники усами торчат.
        Они перескочили Бездну и пошли лугами. Было еще не поздно, но уже темно. За чернолесьем мельтешила нежная молодая луна. Километра через два свернули с санной дороги: тут по корявым кустам, по овражкам стояли на зайцев сталистые петли, свисали чутко, не трогая снега. Измызгались, лазая в снегу, взопрели: ничего. Все кругом зайцем истоптано, излежано, изрыто. А петли пусты.
        — Это че же делается-то? — сплюнул Куруля.
        И тут фукнул из темных зарослей заяц. Куруля ахнул по нему навскидку. А Лешка, как всегда, на секунду словно забылся, а потом черная кровь азарта ударила в голову и, проваливаясь по пояс, он погнался за зайцем. Хрипя, проломился через кусты, съехал с сугробом и оказался снова на льду Бездны, вскарабкался по крутому обрыву, опомнился: шуршит желтой, торчащей космами из снега травой болото. А от зайца лишь след рысистый остался. Здоровый был заяц. Порол, словно конь.
        — Ну, че? Где заяц-то? — спросил, когда он вернулся, Куруля.
        — Не догнал.
        Куруля и Федя захохотали.
        — Ну и Леха!
        — Вот это артист!
        Ночь держалась в кустах и по горизонту, а в лугах было светло, отчетливо. И отчетливо шевелились султаны охристой высокой травы.
        Наши снова вышли в луга и направились к Камочке, которая в районе Переволок вытекала из Волги, а через шесть километров опять совалась в Волгу и пропадала в ней. Камочка бурлила в глинистых отвесных берегах через чащобу. Светлокожие тополя смыкались кронами над серединой реки. Дойдя до этих тополей, пацаны увидели внизу похожую на белый затененный тоннель Камочку. А за ней и как бы над ней глыбилась лесная громада острова Теплый. Над слившимися в одно темное зарослями свободно реяли громадные березы и вязы. Их кроны угадывались по налипам снега и были гуще, чем небо, темней.
        — Что-то есть захотелось, — пошутил Федя.
        — Это точно!.. Еще три года назад!
        — Смотри-ка! — сказал Лешка. — На вязах!..
        — Глухари! — прошептал Куруля.
        Лешка шепотом подтвердил:
        — Вроде бы так!
        Они скатились под обрыв.
        Федю оставили, чтоб не мешал, и, продравшись сквозь кусты, поползли между островами желтой, с метелками, высоко заметанной снегом травы. Глухари, как вороньи гнезда, темнели в черной путанице кроны; ближайший — на вершине громадного тополя. Когда до него оставалось метров тридцать, глухарь шевельнулся и вроде бы завертел головой.
        — Давай сади! — прошептал Куруля.
        Лешка жахнул с колена картечью. Вокруг глухаря посшибало снег и ветки, а сам он, помедлив, грузно сорвался, слегка опал и полетел между деревьями, как черная шапка. Вслед ему высунула пламя берданка Курули. Летели снег и веточки сверху, дымились и тлели шагах в десяти пыжи. Остальные глухари тоже снялись и улетели в темноту.
        Куруля сплюнул.
        — Пулей надо бы его ковырнуть, — сказал Лешка. — Да разве попадешь?! До него метров семьдесят было. Да еще темно!
        — Во птица! — сказал Куруля. — Картечь не берет.
        Закурили с досады.
        — Поохотились!.. — сказал Лешка. — Ни зайца, ни че!
        Помолчали.
        — А ты знаешь, что я углядел на Камочке-то, а?.. Морды!
        Лешка подумал.
        — Проверим, что ли.
        Куруля вздохнул:
        — Придется.
        По своей же рытвине пошли обратно, спустились на Камочку. Она с напряжением бурлила и булькала подо льдом. Чувствовался волжский напор. Это было устье Камочки. В проран виднелась снеговая ширина Волги, за серединой которой стеной стояла мглистая зимняя ночь.
        Прекратили разговоры, прислушались. Но ничего сомнительного не было слышно. Лишь с шорохом ссыпался снег с потревоженных ветром ветвей. Куруля махнул рукой, и они побежали к вмерзшим в проруби кольям. Лешка валенком пощупал в проруби лед.
        Дня два не трогали: должна быть рыба, — шепотом сказал Лешка.
        — А это чьи? — спросил наивный Федя.
        — Наши, Федя, наши! — своим длинным ртом усмехнулся Куруля. — Ты давай-ка посматривай по сторонам.
        Обкололи прикладами ледок и, пересиливая течение, выволокли из проруби мокрую сплетенную из прутьев морду. В ловушке ее возилось несколько черных больших налимов.
        — Эх, копаешься! — Отстранив Лешку, Куруля пал на колени и зубами развязал ремешок плетеной же крышки.
        Налимов вытряхнули, и они вяло шевелились на снегу — мутно-пятнистые, склизкие, метровые рыбины.
        Лешка метнулся к берегу, выломал тальничину с рогулькой, и они с Курулей быстро нанизали рыбин на этот хлыст. Пока они этим занимались, навалился верховой ветер, деревья на материковом берегу густо зашумели, косыми занавесями с них полетел снег. А когда стихло, с луговой дороги явственно послышалось позванивание пешни, которую кто-то волок на веревке.
        Метнулись глазами — куда? С обеих сторон заваленные снегом обрывы. Бежать в сторону Волги? Так отсюда видно, как парит черная, преграждающая путь промоина. Вверх по Камочке, к тому месту, где они поднимались на Теплый? И далеко, и по открытому — бр-р-р!.. Побежали по Камочке. Куруля волочил на пруте налимов. Нырнули в снег, наметенный за черной корягой. Провалились в него по пояс, пригнулись, впились глазами в материковый берег: куда его черт с пешнею несет?!
        Утишив дыхание, услышали и тут же увидели, как черная кряжистая фигура в полушубке и в чесанках спускается по дороге на Камочку. Мужик подошел к брошенной на снегу морде, постоял, озираясь, и пошел по их следам. Над плечом его — теперь явственно было видно — торчал ружейный приклад. Его приближающаяся фигура была видна отвратительно ярко.
        Секунд десять они зачарованно смотрели, как идущий приближается к ним. Затем настало то крайнее мгновение, когда всем существом, самой кожей они почувствовали, что надо либо стрелять, либо бежать. И в тот же миг оказались бегущими — сперва под обрывом, но тут снег был тяжелым, и уже с пятого шага они вынеслись на ярко-белую середину Камочки. Помедлив, в спину им ахнул и прокатился, обогнав их, выстрел. С веток над рекой сорвался и повис кисеею снег. Леша и Куруля привычно покосились: как товарищи? топают? живы? Но все трое бежали исправно. А Федя, так тот даже волок окоченело скользящих за ним по снегу налимов.
        За поворотом они остановились, посмотрели друг на Друга.
        — Екаламене! — сказал Куруля. И они беззвучно расхохотались: такой у них у каждого был деловой озабоченный вид. — Хорошо пробежались, в охотку! — ласково болтал, морща старушечье лицо, Куруля.
        — А налимов-то всего три осталось! —сконфуженно прошептал Федя. У него, у чудака, такая была манера: он смотрел на тебя сначала доверчивыми васильковыми глазами, а потом уж начинал стеснительно что-то шептать.
        — Хоть три, а все же не бросил, — прищурился Куруля. — Придется нам тебя уважать.
        Они вспомнили о гнавшемся за ними мужике, прислушались и, не мешкая, полезли на остров Теплый.
        Летом этот остров за версту источал запахи перезревших ягод. Даже и сейчас, зимой, здесь было как-то терпко, глухо, уютно. Чащобные кусты заслоняли от ветра. Среди орешника, смородинных и ежевичных зарослей обнаруживались прелестные, исписанные следами мышей полянки. Расклеванные снегирями, синичками, клестами, рябчиками, тетеревами, глухарями ягоды шиповника и набухшие во время оттепели почки виднелись там и сям на снегу. Чуть слышно шуршали заросли озаренного луной камыша. Кое-где был наст, и наши старались идти по нему. Они шли через заметенный почти до верхушек тростник, когда он внезапно взлетел, взорвался. Трое остолбенели, глядя, как сугроб с громким треском и хлопаньем перемахнул за кусты и скрылся во тьме.
        — Тьфу! —сказал Куруля, опомнившись. И Лешку поддел: — Охотничек!.. Стая куропаток снялась из-под ног, а он стоит себе со своим винтарем!..
        У Лешки от запоздалого азарта ослабели руки и ноги.
        В уютной чапыжине, за поваленным деревом, утоптали снег, разложили костер. В красном отблеске жарко вставшего пламени Лешка углядел, что со спины полушубок Курули издырявлен дробью.
        — Во, гадство! — взвыл Куруля, раздевшись. — Как решето, а?.. Ну скажите, не гад?
        — Ладно еще самого не достало, — солидно заметил Федя. — А то — лучше бы, что ли, было?
        — Самого!.. — ощупывая дырки, плаксиво сказал Куруля. — На самом бы заросло! А это? Зарастет, что ли? — Сердито сунул он воняющий мазутом полушубок под нос Феде. — О, гад! И сапог испортил! — Он стянул кирзовый сапог и выкатил из него дробину. — А я думаю, чего это там колет?! — Он покачал головой, сплюнул и накинул полушубок на плечи.
        Они посушили, оберегая от искр, портянки, сапоги и валенки. И в гретой обуви почувствовали себя хорошо, уютно. Никакой дом не мог для них сравниться с этим лесом, островом, сухо бьющим в небо костром. Никогда затем у них уже не возникало поразительного ощущения, что ничего больше не надо и что они здесь свои.
        Когда нагорело, Федя закопал в рдеющие угли своих налимов. У каждого было по куску хлеба, у Лешки и у Феди по луковице, а у Курули в жестяной коробочке соль.
        — Че еще надо?! — завалившись на затрещавшую и пружинно осевшую под ним кучу сушняка, горестно сказал Куруля. И вздохнул о погибшем брате: — Эх, Сашка!.. — Помолчал, глядя на огонь. — Эх, Веня Беспалый!.. Эх, Саня Григорьев!.. Эх, Генка Жабин!.. — Он поименно вспомнил всех погибших. — Во война-то, а? Ведь половина нас осталась.
        Федя, озабоченно посапывая, выволок из углей разваливающихся от спелости, аппетитно подгорелых красной корочкой рыб, навалил нового сушняка, чтобы веселей сиделось; костер ударил столбом. И-эх, вот это жизнь!
        — Так давай, расскажи, чего это ты за человечество-то так забоялся? А, Федя!
        — Цели у него нет.
        — Вот Федя, уж скажет, так скажет!
        — Я пришел к выводу, что придется мне ученым, пожалуй, стать.
        Лешка посмотрел на Федю с уважением, а Куруля засмеялся:
        — Не пойму конторских: чего живут?! Копаются в бумажках, а кто заставил?!. Зачем, чего они эдак? — Он покачал головой и задумался. — Нет, нельзя нам так. Не для того мы, брат Федя, выжили. Да и ничего, Федя, у тебя не выйдет, — решил он. — Раз глотнул ты, друг, вольной жизни, какой из тебя червяк?!. Вон из Рыбы... — я допускаю!
        — Еще наплачешься! — ворчливо заметил Лешка. — Он уже в университет захотел, Рыба-то. Объявил, ага! Теперь что? Станет знаменитым, и заставят его именем назвать поселок. Был Воскресенский затон, станет Рыбная слобода.
        — Ну, Леха! Ты гений! — затрясся в старушечьем смехе Куруля. — Ты его понял, Федя? Во шутник, а?.. А я давно заметил, что не простой ты человек, Леха. В лес ты смотришь, потому что волк!
        — А ты не волк?!
        — Ну вот, обиделся. А зря! О чем ты думаешь? Почему мы не знаем?.. Значит, не хочешь, чтобы мы знали, так? Значит, не простые в твоем калгане, а волчьи мысли... Так, что ли, Федя?.. Хар-роший Федя!.. — Он забывчиво сунулся, чтобы нахлобучить Феде на физиономию шапку, но тут же был наказан: Федя перехватил сухую длинную Курулину руку и деловито стал ее жать. — Ну-ну, ты руки не распускай, сука! Нагулял силы, как клоп, так теперь... — Куруля вырвался, обтер снегом липкие после налима пальцы, сытно отвалился в хворост, потянулся, посмотрел в глубокое черное небо, по которому летели белые хлопья пепла и искры. — Нет, ребя! Какие мысли вы там ни имейте, а мне без этого... — лениво шевельнул он пальцами, показывая то ли на зимний примолкнувший лес, то ли на взмывающие в черноту искры, то ли на все это вместе взятое, — нам без этого, земеля, — прищурился он на Федю, — нельзя.
        — Понимаешь, меня увлекает сам процесс познания, — с запинкой, шепотом признался Федя. — Движение мысли за пределы очевидного... Ты понимаешь?
        Куруля сплюнул.
        — Чего ж не понять?! Только с портфелью-то ходить — ведь взвоешь?
        — Это как счастье, — переводя голубенькие глаза с Курули на Лешку, доверчиво шептал Федя. — Попалась мне книга Циолковского, а там все, то есть самое последнее «все». И ведь знают: книга-то напечатана! Почему спокойно живут?! Там так: земля — это колыбель человечества. То есть живем, ждем, пока человечество повзрослеет. А потом — колонизация космоса. Потому что это и есть задача человечества. Для того-то оно и создалось.
        — Человечество?
        — Ну!
        — Здорово.
        — А оно свою главную задачу не выполняет, потому-то вот и томится: войны, жадность, хапают друг у дружки...
        Куруля усмехнулся:
        — Тащат чужих налимов.
        — Налимы не в счет! — строго сказал Федя.
        — Да я шучу, шучу.
        — А когда ж оно, то есть человечество, повзрослеет? — напряженно помолчав, спросил Лешка.
        — Уже повзрослело.
        — Во дает Федя! Все знает.
        — Действительно! Ты-то откуда узнал?
        — Фашистов разбили... Дети, что ли?
        — А ты смотри: ведь верно! Ну, Федя!
        — Ну, допустим... Но как его колонизировать, этот космос?
        Федя потыкал прутом в костер, посмотрел на друзей стеснительно:
        — Это я хочу взять на себя.
        — Боюсь, изменишь, — подумав, сказал Куруля. — Весной запахнет, лодки смолить начнут, дык... эх! — Куруля, захрустев сушняком, вытянулся. — Зачем, скажешь, космос, когда на земле благодать?!
        Небо по сторонам казалось белесым, а над костром как бы выгорела черная, заполненная летящими искрами дыра. Слышалось, как возятся в зарослях мыши, как тихо булькает и шуршит нарастающая на Камочке наледь. А когда еще время от времени начинали широко шуметь невидимые в темноте вершины, счастье существования на этой земле становилось почти непереносимым для Лешки.
        — Ж... отморозишь! — сурово сказал он Куруле.
        — А?.. И верно ведь! — Куруля засмеялся и затрещал валежником, разворачиваясь задом к костру.
        ПОЖАР
        
        о четвергам в литейном цехе происходила разливка металла и над заводом стоял розовый дрожащий пузырь. Наши подивились, что пузырь какой-то сегодня алый. Помолчали, вглядываясь.
        — Ребя! — заунывно воскликнул Куруля. — А ведь это завод горит.
        Они махнули через снега к журчащей неподалеку Камочке. Съехали по шею в снегу с обрыва и вляпались в наледь: вот ведь гадство! Зеленоватый студень парил, шипел, нарастал буграми; следы заполнялись прозрачной водой. На валенки тотчас намерзло. Они стали как чугунные бахилы. А у Курули в сапоги сквозь дырки от дроби ко всему прочему еще проникла вода. Побежали по Камочке как колодники, бухая в санную дорогу глыбами льда. Стрелявший по ним мужик, раскорячившись над прорубью, опускал плетеную морду.
        — Завод горит! — крикнул ему Куруля.
        Мужик ойкнул селезенкой, как лошадь, уставился на зарево, а затем побежал за ними, волоча за собой позванивающую пешню.
        Серебристая аккуратная молодая луна путалась справа в черных скачущих прутьях. Прямо перед ними, за лугами, над заслоняющими затон громадными осокорями время от времени били в посветлевшее небо столбы копоти и, разваливаясь, обнажали внутри себя напряженное пламя.
        Заскочили домой, чтобы бросить оружие, и — к заводу! Какая-то бабка выволокла на снег свои узлы и стояла рядом с ними, вытянув шею, смотрела на горящий с ужасающим треском склад.
        Да, горел не завод, а вытянувшийся длинно вдоль Заводской улицы склад. Он был бревенчатый, двухэтажный, зачем-то побеленный по бревнам известкой. Середина его, где находился очаг пожара, с шумом ввалилась внутрь; к небу взошел красно-черный толстый смерч, сбросил в вышине черные лохмотья и обнажил голый огонь. Через шлак улицы, на теснящуюся к голубой конторе толпу пахнуло жаром; толпа еще отступила; над улицей летали лоскутья копоти, пепел, стреляли во все стороны искры. Сквозь зарешеченные окна было видно, как огонь бродил внутри склада, то там, то здесь вдруг выдавливая стекла и высовывая наружу загнутые кверху красные когти. Внезапно такой коготь высунулся в торце склада, который от торца механического цеха отделяли лишь ажурные сварные ворота. Надутые красным, стали лопаться в механическом цехе стекла.
        Из разноголосой сумятицы оттесненной жаром толпы Лешка ухватил, что пожарная машина на ремонте и что о начальнике пожарной охраны директор завода уже кричал в бешенстве: «Я эту сволочь загоню под расстрел!»
        От базара, где висел пожарный колокол, частил медный слабенький звон.
        — Фронтовики! — На водовозной бочке возник директор завода Севостьянов в расстегнутом кожаном длинном пальто, без шапки. — На складе бочки с карбидом! Запас кислорода!.. Угроза взрыва!.. Надо спасать завод!
        Он исчез с бочки, а еще через мгновение Лешка увидел его выскочившим из толпы. Прикрыв лицо рукавом, пригнувшись, директор побежал через улицу, снег на которой весь растопило жаром, стояли красные лужи с плавающими в них хлопьями копоти. Грубо растолкав колеблющихся, из толпы выскочили в разных местах человек двадцать и так же, как директор, пригнувшись, обреченно побежали по лужам к бревенчатой, со следами старой побелки, стене склада, один за другим остановились, как бы упершись в невидимое что-то, отвернулись от напряженно гудящего огня и побежали обратно. А спина одного, пробежавшего дальше других, задымилась белым. Как красная шерстка, по ней побежал огонь. Толпа закричала. Двое кинулись, опрокинули его в лужу, подхватили и уволокли в толпу.
        Лешку поразили два мужика, которые, стоя позади толпы, спокойно перекуривали.
        — Минут через двадцать рванет, — между затяжками сказал один.
        — Может в любой момент рвануть, — сказал другой.
        — А народ стоит! Не понимает, дурачье, что сейчас всех снесет.
        Оба с прищуром взглянули на выпершую в зону взрыва толпу, как бы не причисляя к этой толпе себя. Но тут пронесли, облепив его, громадный насос-качалку. «Гидрант! Гидрант!» — сипло закричали несущие. И оба курильщика, затоптав цигарки, бросились за контору, пробежали опять с ломами, начали бешено разрывать ими шлак, обнажая засыпанный где-то в этом месте гидрант.
        Толпа подалась, взревела. Хохоча и матерясь, закричали люди. По Заводской к горящему складу лошадь тащила красную пожарную машину. Рядом с лошадью бежал и хлестал ее палкой краснорожий толстенький начальник пожарной охраны.
        — Байбак!
        — Клоп краснорожий!
        — Тебя б, вместо кобылы, запречь!
        — У-у-у-у! — В черных шинелях бросились, подналегли, подсобили лошади, быстро подкатили машину.
        Из толпы вынырнул нервно-возбужденный Куруля, ощерился.
        — Тязя-Рязя-Астрахань! — И захохотал, ткнул кулаком Лешку в живот.
        Дощатые свесы фронтона механического цеха вдруг заискрились, взялись синими язычками, и, уже, очевидно, предвидя это, с другого конца крыши, гремя железом, бежали с топорами несколько парней. По занявшемуся фронтону и по ним ударила струя из брандспойта, парни закричали, отступили в темноту на крыше.
        — Комсомольцы! — донесся напряженный клич директора завода. — Контора загорается!.. Снегом закидывайте! Снегом!
        Лешка увидел, как мелькнуло его цвета ржавчины кожаное пальто. Он, а за ним еще десятка три рабочих, прикрывая лица, проскочили под защитой наладившихся брандспойтов в раскрытые ворота завода. Там рокотал трактор, оттаскивая от горящего склада главный материал завода — корпусное железо. За складом часто стояли один за другим пропитанные всевозможными маслами за сто лет работы завода, готовые жарко вспыхнуть цеха.
        Лешка бросился к конторе, которая теперь, когда выжатый жаром народ отступил к гидрантам и к Набережной, как бы выперла своим голубым фасадом к пожару. Голубая краска прямо на глазах выцвела, скручивалась в жгутики; казалось, по фасаду быстро-быстро ползут блекло-голубые сморчки. На взвизгнувших по шлаку санях подвезли лопаты. Лешка схватил одну, побежал к конторе со снегом и тут снова увидел Курулю, который орал что-то, пробегая с лопатой. И Федя вдруг выявился: с сосредоточенным и глубокомысленным видом он кидал на стену конторы снег. Блекнущая, с красными, будто налитыми кровью, окнами, стена уже дышала жаром. И, кинув снег, приходилось тут же, быстро отскакивать, так палила она лицо.
        По конторе ударили из брандспойтов. Набравшаяся жару стена зашипела, окуталась паром. И струи тотчас, торопясь, перехлестнули улицу, впились в проваленную, жарко горящую середину склада. Пламя там сразу опало, обнажились черные обгорелые бревна, под ними заворочалось, взбухая, облако пара, и вдруг, прорвав его, в небо ударил плотным столбом огонь.
        Толпа, подавшаяся было с ломами, топорами, лопатами, огнетушителями к складу, крича и ругаясь, отхлынула. Бьющие в основание огненной колонны белые водяные дуги со змеиным шипением и какими-то взрывами превращались в пар. Наконец колонна покосилась, опала. И сразу же стало видно, как огонь побежал внутри склада вправо и влево, то там, то сям выглядывая растрепанно в окна.
        Толпа загудела. Раздались предостерегающие крики, что огонь пошел к бочкам с карбидом.
        — Леха! Че я придумал! — возник Куруля. — А ну-ка айда!
        Лешка побежал за Курулей, на бегу углядели Федю, и Куруля, крича в уши, объяснил, что к складу можно, подобраться, прикрываясь Доской почета, которая вот же стоит, за углом! Мельком глянув на лица ударников, в том числе и на лицо своей матери, Лешка подхватил Доску с тылу под низ. А с другого края, поднатужась, взялся Куруля. А в центре Федя, как самый сильный, деловито поднял и спокойненько, без нервотрепки, понес. Они выперли со своим щитом на середину улицы. Тут им что-то жутко стали кричать, но от рева огня ничего нельзя было разобрать. Поставили Доску на ее расклешенные ноги, чтобы передохнуть.
        — Куды, сопляки! Куды-ы! — плачущим голосом завопил, бросаясь за ними, толстенький, в новом ватнике, кладовщик. Он все дергался, скуля и хватаясь за щеку, будто у него болели зубы, рядом с пожарными. А тут выскочил, но Доску почета было уже не достать: не пускала стена жара. И кладовщик, упершись в эту стену, закрылся, повернулся к толпе, закричал, подняв кулаки и потешно приседая: — Взрыв счас ведь будет! Люди-и!
        Наши снова подхватили Доску, с лицевой стороны которой начали слетать, свертываясь в трубочки, фотографии. Они топали прямо по ним. Доперли вплотную к складу.
        — Ну, — сказал Куруля оскаливаясь. — Валите назад! — Он поднырнул под Доску и исчез.
        Лешка с Федей посмотрели друг другу в глаза.
        — Пошли?
        — Ага.
        Пожарные ударили водой через Доску: видать, страховали Курулю. Лешка и Федя, не тратя больше времени даром, нырнули в сторону склада, услышав тысячный «ах» толпы, предсмертный вопль кладовщика: «Куды-ы?!», обращенный к толпе командный голос выскочившего с заводского двора директора: «Прочь!.. Все про-очь!» Прямо перед нашими оказался въезд во второй этаж склада, и они махнули туда. Обернувшись, увидели, как пыхнула, словно лист бумаги, и унеслась в небо слизанная жаром Доска почета и как подалась вперед, а не побежала прочь одетая в замазученные ватники и черные шинели толпа.
        Струями из брандспойтов их снесло внутрь, в наполненное паром и дымом просторное помещение склада, где бродил беспризорно, высовываясь из-за тюков и бочек, неуверенный слепой огонь. Из дыма показался катящий бочку Куруля.
        — Тятя-Рязя-Астрахань! — захохотал он, завопил, увидев своих. И закашлялся от едкого дыма.
        Бросились, подналегли совместно на бочку, бегом накатили на съезд и пустили вниз. Эх, до чего ж бодро, когда втроем!.. Гудит склад, сотрясается: неужто огонь его так трясет?! Слышно, как с треском пожирает голодное пламя что-то масляное, вкусное. Та-ак! Дым слоями, а мы голову ниже! Взялись, поднаперли! — И-и-р-раз! — Бочка за бочкой, кривляясь, скатываются по съезду.
        — Так это в этих карбид, что ли? — И кашель душит.
        — В этих, в этих!.. Давай молчи!
        А вот баллоны — ну и тяжесть! Вот проклятье! .
        — Давай, — посинев от натуги, хрипит Куруля.- — Тащи маненько, Лешка, тащи!
        В проем ворот безостановочно били брандспойты; наши были мокры до нитки, одежда парила, жгла горячей влагой и паром. Огонь прожег защищавшую их перегородку и вывалился к ним багровым зверем. Стало нестерпимо. Лешка почувствовал сопровождающий дружеский пинок Курули, крик услышал: «Давай беги!» — и они с Федей оказались бегущими. Их нащупали и прикрыли брандспойты. Они влетели прямо в раскрытые руки директора завода Севостьянова.
        — Вот зас...цы! — Он притиснул их к своему кителю. По впалым щекам его лились слезы. — Так там еще один остался? Ох, беда! Ох, беда!.. Погибнет — я тебя своей рукой расстреляю, сволочь! — бросился он к начальнику пожарной охраны, который, вытаращив обезумевшие бессмысленные глаза, лез с брандспойтом в огонь.
        Внутри склада уже жадно трещало, и фигура Курули возникла на фоне пламени. В руках его была связка сапог. Он выпрямился и посмотрел на толпу.
        — Прыгай! — завопили сотни глоток.
        Куруля кинул вниз сапоги и поднял руку.
        — Слава флотским и нам, чертям пароходским! — донесся из рева пожара его надтреснутый резкий голос. И все увидели, как он бросился по горящему съезду вниз.
        Почти в ту же секунду внутри склада с ревом промчалось пламя, высунулось из окон, ухватилось за крышу и побежало по ней. В складе все было забито огнем. Кровля просела и вдруг со страшным треском ввалилась; вверх мощно, освобождение выбросился огонь. Курулю с двух сторон поймали брандспойты. Вдоль стены механического цеха, накрывшись общим мокрым брезентом, к выброшенным бочкам и баллонам подбирались пожарные и рабочие.
        Лешка прислушался к странному звуку. Панически кричали, поднявшись в небо, тысячи живущих при затоне ворон.
        И СНОВА ЛЫСЕНЬКИЙ
        
        утру густо повалил снег и засыпал пожарище.
        Курулю сняли с работы, а Федю с Лешкой с уроков — вызвали на допрос.
        Не отвечая на робкие «Здрасте!», лысенький молча наблюдал, как они мнутся, не знают: стоять или сесть, а если сесть, то на какой стул. Директор завода, заложив руки за спину, стоял у окна, смотрел, как плотники закрывают пожарище — городят вдоль улицы высокий забор.
        — Да садитесь же! — не выдержав, досадливо сказал Севостьянов и стал ходить вдоль стены своего кабинета, хмуро глядя перед собой.
        — Вы бы тоже присели, Александр Александрович, — без выражения сказал лысенький.
        Директор резко остановился.
        — Это вы мне?!
        — Ну кому же еще?! — бесцветно сказал лысенький. Был он уже не в гимнастерке, как в первый раз, когда допрашивал Лешкину мать, а в синем суконном кителе с погонами капитана, в галифе, хромовых сапогах и с пистолетом в новенькой кобуре. И не лысенький вовсе, как оказалось, а просто с глубокими залысинами над чистым детским лбом и светлыми, тоже детскими какими-то волосиками, образующими как бы легкий светлый дым над его головой. Лицо у него было мальчишечье, слегка обрюзгшее, с симпатично задранным девичьим носиком и с таким же аккуратным свежим маковым ртом. Он походил на потрепанного жизнью мальчишку, который вдруг ощутил сильнейшую тоску или страх и старается это скрыть за бесцветностью тона и слов.
        Директор сел сбоку своего стола, с другой стороны которого, заложив ногу на ногу и покачивая хромовым сапогом, сидел лысенький, а директорское кресло стояло так пусто и многозначительно, что даже как бы физически ощущалось, что над всеми ними, и над нашими пацанами, и над Севостьяновым, и над лысеньким, есть кто-то общий, давящий, невыразимо большой. Лешка впервые был в директорском кабинете и с любопытством огляделся. Ему понравилась торжественная пустота и покрашенный шаровой краской сейф, и большой портрет Сталина с золотыми звездами генералиссимуса на погонах, как бы сходящего по ковровой дорожке, с трубкой в согнутой руке, откуда-то с высоты.
        — Значит, герои... а? — Лысенький неторопливо осматривал их, сидящих рядком на стульях у двери: Лешку в расстегнутом, пепельном от старости ватнике, под которым виднелся выписанный матерью на заводе китель; Федю Красильщикова — тоже в ватнике и в огромных серых подшитых валенках; Курулю в коробящемся после сушки и прожженном во многих местах полушубке. Лысенький особенно пристально всмотрелся в странную, сутулую, как бы приготовившуюся прыгнуть и поймать мышь, фигуру Курули, задержался взглядом на его новеньких, не обношенных, еще стоящих трубами кирзовых сапогах. — Ты-то сам как считаешь, Курулин: ты — герой?
        — Ну?.. — настороженно сказал Куруля. — А чего? — Подняв старушечье лицо, он склонил голову набок, посмотрел на следователя, словно бы в перископ, и снова уставился в крашеный пол.
        — «А чего»... — Лысенький поднял белую бровь и снова как бы с недоумением посмотрел на новые Курулины сапоги. — Не промокают?
        — Не... — настороженно ответил Куруля. Он поднял глаза, рыскнул взглядом по кабинету и покосился на дверь.
        — Где ж ты их взял, такие новые? — покачивая сапогом, поинтересовался лысенький.
        — Где я их взял!.. — как бы с презрением отбрил Куруля. — Выдают же их у нас на заводе!
        Склонив набок обрюзгшее мальчишеское лицо, лысенький все с тем же недоумением смотрел на Курулины сапоги.
        — Да когда же их выдавали?
        — Когда!.. — с презрением усмехнулся Куруля.
        — А все же?
        — Тогда и выдавали, когда выдавали! — отрезал Куруля.
        — Пол года назад. Так?
        — А я разве отрицаю?!
        — Носишь, носишь. И до сих пор новые... А?.. Где взял сапоги, Курулин?
        — Ну, е-мое! — усмехнулся Куруля.
        — Снимай сапоги... Ну, снимай!
        Лысенький встал и стоял, засунув руки в карманы галифе, наблюдая, как Куруля стаскивает сапоги. Дождался и снова сел.
        Без сапог Куруля оказался как бы обезоруженным. Уже нечего было и думать в случае чего мотануть. Куда без сапог? Людей смешить? Не-т!.. Куруля вольготно сел, развалился на стуле, задрав на колено левой ноги голую ступню правой и нагло повесив на нее шерстяную портянку.
        Лысенький удовлетворенно прищурился. И даже слегка развел руками: вот, дескать, как быстро все разъяснилось. Тут и вопросы излишне уже задавать!.. Он раскрыл свой аккуратный ротик, чтобы сказать нечто окончательное, но директор завода опередил его. Как бы не желая не только вмешиваться, но и видеть происходящее, он, отвернувшись, навалившись подмышкой на спинку стула, смотрел в окно, на разверзшийся после пожара заводской двор с анфиладой стоящих один за другим закопченных, столетней давности, гремящих и шипящих цехов. А тут резко обратил к Куруле лошадиное, длинное, свернутое в морщины лицо.
        — А ну, мотай отсюда! — загремел он своим вольным, привыкшим перекрывать шумы производства и крики толпы голосом. — Брысь!
        Куруля молниеносно вскочил, схватил сапоги.
        — Стоп, стоп, стоп! — поднял ладонь и улыбнулся лысенький. — Сгорел склад, так? Ты видел?
        — А то! — невольно сказал Куруля, стоя с сапогами в руках. И возмутился: — Вона! Весь полушубок себе прожег!
        — Сгорел склад, — самим тоном как бы желая сказать, что Курулин ничего не понял, тихо, но без улыбки повторил лысенький. — А почему он сгорел? Кто получил пользу от того, что он сгорел?
        — Пользу... Во дает! — с презрением сказал Куруля. Но невольно весь подобрался, враждебно замкнулся, насторожился, что не ускользнуло от внимания следователя.
        — Вот теперь я вижу, что ты стал понимать.
        — Че понимать-то мне, а?! — завопил Куруля. — Не был я на пожаре и ничего не видел. Вот так! — Он бросил сапоги, сел и с непримиримым выражением на лице отвернулся.
        — Та-ак! — протянул следователь. — Оч-чень хорошо.
        Под окном заскрипел снег. Затонский милиционер провел толстого низенького кладовщика все в том же вчерашнем новом ватнике и начальника пожарной охраны, у которого все еще были бессмысленно вытаращены на багровом лице глаза. Находящиеся в кабинете молча понаблюдали, как все трое уселись в сани, заводской возчик чмокнул, хлестнул вожжами, и лошадь дернулась по Заводской.
        — В таком случае, — сказал лысенький, самим тоном давая понять, что происходящее за окном особь статья и их не касается, — может быть, вы, друзья дорогие, были на пожаре и что-нибудь видели?
        — Откуда? — нагло усмехнувшись, прищурился Лешка.
        А Федя нахмурился и стал смотреть в пол.
        — Это что же такое? — изумился следователь. — А ну, встать!
        Федя не шелохнулся, Лешка вскочил и, опомнившись, быстро сел, а Куруля снова задрал на колено ступню и, не торопясь, повесил на нее портянку.
        — Вам что приказано?! — зло протянул лысенький.
        — Теще своей приказывай! — с усмешкой бросил Куруля.
        Следователь помедлил, вскинул лицо и, глядя на уставившегося в угол Курулю, встал, подошел, поднял сапог и посмотрел на клеймо.
        — Ворованные сапоги-то, — сказал он вопросительно и посмотрел на Курулю. — Штамп-то вот!.. С этой маркировкой не успели выдать еще никому... — Он понаблюдал, как каменеет лицо Курули. — Вот теперь я вижу, ты начинаешь кое-что понимать.
        — Че понимать-то я должен, а?! — вскочив, завопил Куруля. — Я бочки с карбидом выкатил. И баллоны. И все! Ясно? А если я за это гад — на, стреляй! — Глаза Курули выцвели. Он рванул с ворота темную застиранную рубашку. Пуговицы запрыгали по полу, и следователь невозмутимо посмотрел на обнаженную тощую Курулину грудь.
        — А кто еще, кроме тебя, на этом пожарище поживился?
        Куруля, ухватив левой правую руку, уткнул ее локтем в пах и похабно помотал кулаком, изогнувшись и глядя на лысенького с мерзлой, мертвой улыбкой.
        — Не скажешь?.. Значит, вас была целая банда?
        — А ты думал! — белоглазо скалясь, выдохнул Куруля.
        — Ну, хватит! — загремел Севостьянов. — «Банда»... Болтун! — Он отбросил стул и двинулся на Курулю. — Кто тебя просил спасать государственное добро?! Кто тебя заставлял рисковать шкурой?! Сам решил? А?.. Дур-рак!
        — Намек понял, — вежливо сказал лысенький, — Однако сапоги он украл?
        — Сапоги?! — гневно повернулся к нему директор. — А вы знаете, сколько там сгорело этих сапог?!
        — Да. С актом я ознакомился... Но и он и вы почему-то уклоняетесь от ответа: это краденые сапоги?.. Или нет?
        Севостьянов мрачно прошел между лысеньким и растерзанным мутно ухмыляющимся Курулей, повернулся и посмотрел на них издали.
        — Ты спас военный завод от взрыва. Спасибо тебе, Курулин. — Он подошел и поцеловал Курулина в губы. — Молодец. Герой. Давай, шагай! — Загораживая парня от лысенького своей плоской спиной, он подтолкнул Курулю к выходу, и тот зашлепал босыми ногами. — И сапоги сжег? — как бы только сейчас заметив босоногость героя, сумрачно удивился директор. Он поднял Курулины сапоги и протянул ему. — На! От завода! За твою отвагу... Иди!
        С сапогами в руках Куруля выскочил в коридор. Директор высунулся вслед за ним и крикнул своим чугунным голосом, от которого за перегородками в отделах все мертво притихли и затаились:
        — И получи новый полушубок! Скажи: я велел! — И Севостьянов скрылся из Курулиных глаз, с грохотом затворив за собой дверь.
        Лысенький сел на стул, заложил ногу на ногу и посмотрел на свой качающийся хромовый сапог.
        — Александр Александрович, — сказал он тихо. — Я не закончил дознание. И прошу мне обеспечить сюда явку Курулина.
        Сидя по обе стороны стола директор и следователь длительно помолчали, не глядя друг на друга, а как бы рассматривая двух оставшихся в кабинете пацанов. Потом Севостьянов встал и вышел. И вернулся с обутым в сапоги Курулей. Куруля молча сел рядом с Федей, а Севостьянов опустился в свое кресло, навалился локтями на стол и погрузил в поднятые ладони лицо.
        — Пацаны! — подавшись вперед, спросил лысенький. — Вы когда правду станете говорить?
        — А хоть сейчас, — подняв лицо, тихо сказал Федя.
        — Так в чем же дело?
        — Как вы с нами, так и мы с вами, — сказал Федя.
        — Эх, пацаны! — с искренней досадой сказал лысенький. — Вы на меня обиделись, директор на меня обиделся, я на вас на всех обиделся, — все это тьфу! — плюнул на пол лысенький, — по сравнению с тем, что среди нас может быть враг. Военный завод чуть не взорвался, а вы мне тут цирк устроили, рубашки рвете, ну? — Лысенький закурил папиросу и походил, дымя, по кабинету. — Вы единственные, — остановился он и склонился к нашим, — кто там, внутри, после загорания был. И вы мне врете! А если врете насчет сапог, то как я могу вам поверить в другом?! Я даже спрашивать вас об этом боюсь.
        — С этого бы и начали, — сказал Федя.
        — Ну вот. Считайте, что начал. Сапоги оттуда?
        — Ну! — вяло сказал Куруля. — Мои дробью посекло все. А тут новые пропадают. Вот и...
        — Дробью?.. — ухватился лысенький. — В тебя стреляли?
        — Да ну! Кто?! — замахал руками Куруля. — Это ж сами! Сдуру! Случайность!
        — Ну смотри! — недоверчиво сказал лысенький. Он придвинул стул, сел и развернул у себя на коленях схему сгоревшего склада. — Мы с вами специально в этом кабинете, чтобы вам натуру было видно в окно. Итак!.. В каких помещениях вы были? И что вы необычного там видели?
        — Какого необычного? — спросил Лешка. — Склад как склад.
        — Давайте припомним, как распространялся огонь.
        Они показали, в каких помещениях были.
        — А ведь там канат пеньковый протянут был возле стенки, — вдруг вспомнил Федя.
        — А ведь точно! — вскинулся Лешка. — Я и сам сперва удивился, а потом уж не до того стало... По канату огонь-то бежал, во!
        — Пацаны! — как бы призывая к чрезвычайному вниманию, тихо воскликнул лысенький, весь подался вперед и глаза вперил в Курулю.
        — А чего канат? — помедлив, каким-то чужим голосом сказал Куруля. — Размотался с бухты, вот и лежал! — Он пожал худыми плечами, еще раз пожал, взглянул на лысенького и опустил глаза.
        — Пацаны! — угрожающе протянул лысенький. Он вскочил и нервно походил по кабинету. — Вот что: идите! — сказал он внезапно. — И подумайте... — Выставив распирающий китель животик и заложив руки за спину, он пристально посмотрел им вслед.
        Они вышли из конторы и сощурились от всеобъемлющей мягкой белизны. На бревнах у скверика их ожидали Пожарник и Крыса. Но Куруля не пошел к ним, а прислонился спиной к вылинявшей от вчерашнего жара стене.
        — «Подумайте»... А чего нам думать?! — с пренебрежением сказал Лешка. — Нашел себе думальщиков!
        — Говоришь: размотался с бухты, — глядя под ноги, удивился Федя. — А ведь канат через все помещения был протянут? — Он вскинул глаза на Курулю.
        — И керосином полит, — бесцветно сказал Куруля. — Пахло!
        — А я еще думал, чего он нам вслед орет как зарезанный: «Куды-ы, робяты?! Куды?!» —ошеломленно сказал Лешка.
        — Кто «он»? — не понял Федя.
        — Да кладовщик! — тускло сказал Куруля.
        Куруля медленно стал закуривать, а Лешка, прислонившись с ним рядом, поднял голову и стал смотреть на заволоченное близким снегом небо. Надо бы сказать, — одними губами спросил Федя.
        — Иди, скажи, — безразлично хмыкнул Куруля.
        — Что ему будет? — обронил Лешка.
        — Будет! — с нажимом сказал Куруля.
        И все трое мертвенно помолчали.
        Постояли, не шевелясь, избегая смотреть друг на друга.
        — Враг, что ли? — шепотом спросил Федя.
        — Вряд ли! — все тем же чужим голосом и не сразу откликнулся Куруля. — Слямзил чего-нибудь да и струсил. Вот те и... — Куруля сплюнул. — Свой дом за озером, трое детей.
        — Ты что же, еще вчера знал? — тоже каким-то не своим, грубым голосом спросил Лешка. Его стал трясти противный, лошадиный озноб.
        — Нет. Федя вспомнил про канат, и как стукнуло: «Вот ведь как он устроил, сволочь!»
        — У-уй! — с отвращением сказал Лешка.
        — Может, все это нам померещилось? — с надеждой прошептал Федя.
        Куруля затоптал окурок, ссутулился, усмехнулся жестко:
        — Если хотите, давайте думать так.
        — У-уй! — сказал Лешка.
        — Ну так что? — с черной ухмылкой взглянул на своих Куруля. — Так плохо и эдак плохо. Только ведь гад... — Помедлил и с нажимом спросил: — Или нет?
        Лицо у Лешки стало несчастным, а Федя еще больше насупился, стал разглядывать свои валенки. Потом вскинул голубенькие глаза на Курулю:
        — Гад.
        Лешка постоял с поднятым к небу лицом, обронил сипло:
        — Гад.
        — Ну вот и приговорили, — криво усмехнувшись, бросил Куруля.
        Сунув руки в карманы, раскачиваясь больше, чем обычно, он пошел к бревнам. Лешка и Федя поплелись за ним.
        — Ну что, наломали рога? — еще издали крикнул Пожарник. — Так и надо: не суйся, пока не просят. Тоже нашлись! Герои! Выискались... Все стоят — они лезут! — плевался Пожарник. — Конечно, вопрос: чего? — Пожарник в последнее время заматерел, округлился, прочно стал стоять на ногах. И подпуска уж позволял проверять как хозяин — как бы снисходя к несмышленым. Такой артист! Стерлядку снимут —так он ее сразу в корзину, крапивой выстланную, уложит. А бель костлявую — братве на ушишку: дескать, вот вам от моих щедрот. И с корзиной идет на базар — солидный, озабоченный: добытчик! хозяин! мужик! Лодку с Волги в затон перегоняли, так подцепил целый плотик бревен. Два дня надрывались, пока притащили эти бревна в затон. Пригодятся, говорит, бревна-то, может, говорит, прируб буду строить, а нет, так, говорит, на дрова... Короче: стал какой-то отдельный. И говорить стал твердо, не то что Лешка, и сам не знающий, что сейчас наболтает его язык.
        — А за сапоги-то как, вычтут? — увивался по обыкновению Крыса. — А, Васька? А?
        — He-а! За героизм подарили, — усмехнувшись, покосился Куруля.
        И Крыса, саданув ладонями по груди, коленям и подметкам, накоротке сбацал: выразил удовлетворение отломившейся Куруле удачей. Лешкина мать устроила его в ремесленное училище, и теперь Крыса щеголял в ремеслухинской униформе, которая стояла на нем колом.
        — Слышь, Лешка, что я подумал... — остановившись, негромко сказал Куруля. — А ведь канат пеньковый по складу-то был протянут не зря. Керосином пах!
        — Да ну? — подыграл Лешка.
        — Точно!
        Пожарник и Крыса навострили уши, подались ближе, и наши, озадаченные Курулей, заново сыграли для них все, что знали сами: про канат, керосин, кладовщика.
        — Че ж вы следователю не сказали? — сурово спросил Пожарник.
        — Так видишь: сами только-только доперли! — Куруля горестно развел руками.
        — И-эх! — Пожарник сбил малахай на затылок, спросил, какое наказание грозит кладовщику, узнал, крякнул и сбил малахай на лоб.
        — Эх, доверили бы мне его стрельнуть, — хихикая, потер ладошки Крыса. — Я б его, как чинарика, — влет!
        — Будет болтать-то, — нахмурившись, обрезал Пожарник. — Болтун!
        Вышли на берег Бездны. Глубоко внизу зимовали, прижавшись друг к другу, заметенные свежим снежком пароходы. Редко полетел снег, дали замазались. И только тальник за Бездной горячо краснел, словно медный. А за ним размыто проступал пятнами лес.
        — Ну вот, кажись, и кончилась наша «кодла», — с усмешкой сказал Куруля. — Отбаловались... Теперь каждый думай, как жить.
        Он неожиданно с гиканьем разбежался, поддел Крысу новым кирзовым сапогом, пустил с откоса. Повернулся и пошел к проходной. Лешка и Федя молча пошли за ним.
        — Что же теперь? — хмуро спросил Лешка.
        — А че? — ухмыльнулся Куруля. — Жди. Через час снова на дознание вызовут.
        — Думаешь, кто-то сбегает к следователю?
        — Думаю, сбегает кто-то.
        — А может, и ты?
        — А может, и я!
        Чтобы не вязаться с охранницей, Куруля сунулся в приоткрытые ворота, но та была бдительна, выскочила в своем громоздком белом тулупе.
        — Куды прешь?! А ну, пропуск! Где шляешься среди дня?!
        — Ты как со мной разговариваешь?! — завопил Куруля. — Ты что, не знаешь, что я директору завода лучший друг?! Вызвал счас, говорит: «Васька! Что делать, не знаю, с охраной. Храпят, — говорит, — на посту!»
        Куруля припустил к цеху, а охранница некоторое время с открытым ртом пялилась ему вслед. Затем опомнилась, цапнула за кобуру громадного револьвера.
        — Стой, стрелять буду!
        Куруля как бы взвился от этого крика. Закинул полушубок на голову, содрал сзади штаны и, наставив на охранницу голый зад, выглядывая откуда-то из-под мышки, заблажил:
        — Стреляй! Стреляй, дура! Пролетариат за меня отомстит!
        Охранница оставила в покое револьвер и погрозила ему кулаком.
        — Баламут! Ой, баламут!
        ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ
        
        у что я должна сделать, чтобы ты меня пожалел, — страшно спросила, поймав его на лестнице, мать. Схватив его за плечи, она приблизила к его лицу свое искаженное болью лицо. — Хочешь, я перед тобой на колени стану?!
        Лешка подождал, не скажет ли она еще чего, а затем вырвался и ушел.
        Деятельная, счастливая, как бы летящая, как бы захлебывающаяся от радостной спешки жизни мать тягостно трезвела, когда натыкалась взглядом на хмуроватого, сосредоточенного на каких-то своих мыслях подростка, в которого незаметно и даже как-то внезапно превратился ее сын. «Беда, беда! Это мне в наказание», — стремительно соображала она, с ужасом думая о все новых дикостях сына, который, как до нее докатилось, вместе с каким-то проник в горящий склад и украл сапоги. «Леша, ты вор?» — без сил опустившись на койку, всплеснув руками, горестно спросила она. А он снова хмуро постоял и ушел. Куда?! Где он со своим ружьем пропадает? «Господи, почему ты меня так страшно наказываешь?! За что?» Уже милиционер за ним, говорят, приходил. Куда же дальше? «Моя вина! Моя вина!» — горячо и бессвязно летела в своих мыслях она, уже с некоторым содроганием встречающаяся с директором школы, с которым ей то и дело приходилось теперь сидеть рядом в президиумах. Но директор, надо отдать ему должное, ни разу не заговорил с ней о сыне, жалея, как она полагала, ее. «Леша, сын! Я иногда думаю: может быть, лучше было бы, если
бы ты тогда, еще маленьким, умер?» — страдая за него, предвидя его несчастья и свое горе, шептала она, уже не решаясь обнять его. А он — ну что же это такое?! — с матерью даже говорить не хочет: помолчит хмуро, поднимется и уйдет. Одно утешение — в азартной, опьяняющей, стремительной, людной и веселой работе, в коротких митингах по случаю наших превосходных побед, в театре, слава о котором прокатилась уже по всей Волге. И уже зовут в Горький, в Куйбышев, в Астрахань, в Саратов: «Елена Дмитриевна, вы серьезно подумайте: что вам этот затон?!» Хорошо, отлично. Ах, до чего же бодра, увлекательна, победоносна становится жизнь. И мы с ней, и мы! Как ни прекрасна была довоенная жизнь, но в той прекрасной довоенной жизни она и не подозревала, сколько в ней, оказывается, жизнелюбия, работоспособности, творческих сил!
        Только вот что происходит с сыном?!
        А если бы сын сам знал, что с ним происходит! Его и так подмывало подвергнуть все для себя дорогое жесткому, внезапному испытанию. И он подверг такому испытанию, разумеется, Катю, которую уже тяжело и безнадежно любил. Безнадежно в том смысле, что, заполнив весь мир этой Катей, он в реальности переносил ее с некоторой, что ли, натугой. Во всяком случае, общение с ней — очаровательной, русоголовой, какой-то спело-пшеничной — всегда затрудняло его. Изо всех его безумств, сопровождающих раннюю пору этой любви, следует выделить именно эти бессмысленные попытки контактов с Катей. Он обмирал, сердце прыгало к горлу, глаза утрачивали способность фиксировать последовательность событий, — Катя только что, как солнце, взошла в отдалении, и вот уже в кошмарной близи ее лицо, и исключительные своей странной белизной, пшеничностью брови, и морщившиеся в улыбке тугие губы, и омуты светло-зеленых глаз, в глубине которых поднимались золотые искры. Но проходила минута, другая, и даже следа от Лешкиной лихорадки не оставалось. Катя говорила только очевидности, и это Лешку страшно раздражало. Неловко становилось ему
за Катю и тяжело. Почему-то он был убежден, что человек, если уж он раскрыл рот, обязан сказать такое, чтобы все оторопели. То есть сказать неслыханное. Но Катя-то об этом не знала. Ей и в голову не могло прийти, что существует такая постановка вопроса. Она могла сослаться на того же Лешку, у которого неслыханное выражалось лишь в том, что он неслыханно резок и груб.
        Но, как бы то ни было, потрясшая Лешку любовь протестовала против предмета этой любви — Кати. Объект любви оказался лишним. И эту странную несовместимость любви к Кате с самой Катей — накатило на Лешку — не терпелось взорвать.
        Он любил яростно, неделю абсолютно не спал, стал скрытен, пуглив, еще более груб. Катя заполнила все пространство: нечем стало дышать. Смешно было бы сказать, что она ему снилась, грезилась и т. д. Она, и только она, неотступно стояла перед глазами и заслоняла собою все. Это ее тело изгибалось ветвями березы, это ее шепот тек поземкой по насту, это ее глаза клубились в глубине родников. Он дошел до какого-то внутреннего предела, до упора: все! Надо взорвать себя, как гранату. А если нельзя, то — взорвать ситуацию. И, подкараулив Катю, мрачно вышел, напугав ее ужасно. Внезапно схватив ее, отшатнувшуюся, двумя руками за воротник, он чуть приподнял ее, так что ей пришлось подняться на цыпочки, и сказал сквозь зубы с каким-то даже отвращением:
        — Не могу не видеть тебя!
        Все это было тем более дико, поскольку, учась в одном классе, они виделись ежедневно.
        — Пусти! — крикнула она в страхе, ударила его в грудь кулаками; воротник затрещал, отчего Лешка ухватил его еще крепче, еще жестче поднял ее лучезарное лицо, хмуро склонился над ним, чтобы сказать ей о величайшем — о своей к ней любви.
        — Дурак! — Она изо всех сил рванулась; ветхий воротничок уже тесноватого ей пальто с грубым треском надорвался; с коротким яростным воплем, толкнув Лешку, она ринулась прочь; туфля слетела; и она, подхватив ее, запрыгала на одной ноге, суматошно пытаясь ее надеть.
        Лешка подошел, вырвал из рук ее туфлю, чтобы сказать ей страшное: как мир онемел, погрузился во тьму и осталась только она, одна!.. Катя, мыча, схватила и стала вырывать из его рук туфлю. Лешка рассвирепел оттого, что она отвлекается, еще раз вырвал и бросил через плечо туфлю, которая улетела в темноту, через забор.
        — Понимаешь, в чем главная странность... — угрюмо сказал он, держа ее за плечи, чтобы помочь ей, стоящей на одной ноге, сохранить равновесие. — Раз я люблю тебя, я не должен видеть твои недостатки, так?
        С ужасом всмотревшись в его исполненное мрачной решимости лицо, Катя изо всех сил толкнула его в грудь, молниеносно вывернулась, то ли застонав, то ли взвизгнув, и бросилась, полубосая, бежать, разбрызгивая мартовские лужи. Лампочки на столбах мальчишки опять перебили, и буквально через три секунды ее долгонькая, рыхловатая, похожая на пшеничный колос фигура исчезла во тьме. В руках у Лешки остался машинально накрученный на кулак воротник. Он хмуро швырнул его через забор.
        «Ладно... Все!» — Он застегнул всегда распахнутый серый ватник, закурил и, твердо давя подмерзшие лужи, зашагал прочь. Ярость любви к Кате мешалась в нем с ненавистью к вернувшемуся с фронта художнику Бондарю, который нелепо влюбился в мать. Бондарь был на фронте разведчиком, и, казалось, еще не очнулся от судороги: движения его были резкими, преувеличенно точными, смех внезапным, коротким. Низкорослый, губастый, с лицом армянина, он ходил как на пружинах и брился три раза в день. Лицо его было синим до глаз, а руки были красно-синие, заскорузлые, с хищно сведенными короткими пальцами — руки войны.
        Он снял полдома за озером, кормился наглядной агитацией, рисовал декорации к спектаклям, которые ставила мать, и ходил каждый день на пленэр, писал этюды. Работал он хватко, как будто не мог отвязаться от мысли, что не сегодня-завтра его могут убить. Мать пела Бондарю под гитару: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...» Бондарь одобрительно ржал, а глаза у него были умоляющие, как у собаки.
        Лешка хмуро кашлял, и Бондарь, очнувшись, сильно хлопал его по плечу: «За дело, Алексей, за дело!» Он писал с Лешки портрет кочегара. Чем-то его восхищало недоброе мужицкое и в то же время детское Лешкино лицо. Они спускались по наружной лестнице на Заводскую, и Лешка, словно свалив камень с души, тут же снова очаровывался Бондарем, любил его и восхищался им. Они шагали за озеро, в мастерскую Бондаря, жена художника зло подтирала за ними следы, а сын смотрел испуганно. Такой он был покорный, вялый, что хоть ноги об него вытирай.
        Теперь почти ежедневно Лешка ходил с Бондарем на этюды. Он изнемогал от какого-то нового и чистого счастья, глядя, как появляются на картоне грубо вдавленные мастихином струпья снега, как насыщается цветом обыденная натура, выявляясь как праздник, тихо торжествующий в мире под весеннее сопение и солнечную капель. Лешка и себе сколотил этюдник. Устроившись позади Бондаря, то же, что и он, стал рисовать. И вскоре понял, что он — не гений. Это его поразило.
        Он прямо-таки задыхался от какой-то внутренней несвободы. Он назрел в самом себе, как нарыв. И казалось: только выбери точку приложения сил, только уверься: вот оно, в котором я проявлюсь! — и под напором сжатой в тебе энергии, под ударом скопившейся ярости любое дело не только поддастся, оно взорвется, оно само будет лизать тебе руки, как щенок. Но, увы, не давались даже не требующие профессиональной подготовки дела: такие как великая живопись и великая поэзия. То есть вылеплялось что-то. Но не великое. А в таком случае зачем это нужно, когда ты готов на любую жертву, но только чтобы эта жертва была на благо и удивление всех?!
        А пока что буйствовала весна. Жарило солнце, земля шевелилась. Свистом скворцов несло над остатками снега, над султанами вербы, над прошлогодней травой. Лешка шел с карабином вдоль Бездны. Синяя вода смотрела из бочажин. То хрустело, то чавкало под ногами. И в такт шагам рождались и звучали какие-то внезапные, не соответствующие времени года стихи: «Какие ливни за окном! Какой нас осеняет гром! Какая странность, друг мой, в том, что будет все, но лишь — потом...» В напряженном деятельном ожидании этого всеразрешающего «потом» он жил и в пятнадцать, и в двадцать пять, и в сорок пять лет. Сколько раз он настигал его и хватал за драгоценную шубу, но каждый раз оказывалось, что это еще не окончательное «потом». Эта корректировка цели вела его от одной победы над собой к другой, и каждая из этих побед была в то же время очередной его катастрофой. Он рос упорным устроителем своих катастроф.
        СИНИЙ ДЕНЬ
        
        ень окончания войны — 9 мая 1945 года был солнечным, синим, ветреным. Широко слепил разлив. Через затопленный лес с Волги шли голубоватые валы и, дойдя до затонского берега, вздымали нанос, грызли лодки, терзая их друг о друга.
        Палубы лоснящихся от свежей краски судов поднялись вровень с Набережной. Против Заводской стояли, уже не прячась, военные корабли. На них волнующе трещали и хлопали флаги расцвечивания.
        Поселок казался безлюдным. Ошеломление царило надо всем. Там и сям стояли по двое, по трое люди, перекидывались растерянными словами. По улице несло пыль.
        Из этой пыли появился Берестов, щеголеватый молодой летчик, каждый полдень — унты, ордена, усики, стек — прогуливающийся с очередной дамой по Заводской. Он был дик, расхристан. Быстро шел, вскидывая кулак, кричал с какой-то судорожной, слезной ненавистью: «Победа!»
        Берестов как будто снял немоту. Улица закричала. Полезли, посыпались изо всех дверей, дворов, лестниц. Заводская стала черна от народа. С напряженными, с растерянными, с ожидающими лицами всей массой двинулись к механическому цеху, вдоль фасада которого, закрывая окна второго этажа, заводские натягивали кумачовый транспарант с белыми свежими буквами: «Да здравствует народ-победитель!»
        Не зная, что дальше делать и куда дальше идти, толпа остановилась, глядя то на транспарант, то на громко хлопающие на кораблях вымпелы. Кто-то попробовал давать советы натягивающим транспарант, но тут же боязливо заткнулся. Захрипев со столба, грянули было «Валенки» Руслановой, но на первой же фразе трансляция пресеклась. В толпе ударил кто-то «Барыню», вызывающе-неуверенно завыкрикивал: «И-эх! И-эх!» И тоже был смят тяжелым молчанием стоящих людей.
        На борту водолазного судна в белых форменках, с развевающимися лентами, неподвижно и торжественно стояли шеренгой моряки. Этот молчаливый воинский строй наиболее отвечал настроению все увеличивающейся тихой и грозной толпы, и все лица обратились к кораблям, к блещущему свежей синевой разливу, по которому легко проносились тени быстро и нервно летящих белых клочковатых облаков.
        В толпу въехал грузовик с откинутым задним бортом. Окруженная ящиками и коробками, держась за металлическую бочку с водкой, из кузова на толпу с игривым оживлением смотрела одетая в белую куртку поверх ватника румяная продавщица. Оживление постепенно сползало с ее лица.
        Набычившись, в расстегнутом кожаном пальто, сквозь толпу быстро прошел директор завода, оказался вместо продавщицы в кузове, влез на бочку, хмуро всмотрелся в лица заполнивших улицу людей, крикнул яростно:
        — Несмотря ни на что, мы победили!
        Толпа как будто захлебнулась. У Лешки закупорило горло. Он видел сомкнувшиеся на директоре напряженные взгляды.
        — Много ли наш завод, мы с вами могли сделать для победы? — склонив худое, хищное лицо, спросил директор. — Но мы сделали все, что могли! — крикнул он хрипло. — Каторжным двенадцатичасовым трудом, постройкой целого флота военных кораблей и мы с вами вырвали эту победу!.. Мы заплатили за нее всем, чем могли. И — чем не могли: жизнью наших отцов и детей! — крикнул он с искаженным лицом. Он яростно помолчал и бросил в толпу: — Да здравствует народ-победитель!
        И хотя то, что прокричал директор, было написано на красном полотнище, только тут эти слова ударили в людей, разверзлись, указали прямо на них — что они-то и есть народ-победитель.
        Лешку жестко толкнули; масса пришла в хаотическое движение, во всех концах — кто сипло, кто пронзительно — закричали «ура». Лешка увидел, как взлетает над толпой развевающееся кожаное пальто директора; влезшие на березы в скверике мальчишки безостановочно вопили — «ура»; рыдая, пробиралась куда-то женщина; мрачный пожилой мужик, опустив голову, плясал сам себе, тяжело и неуклюже топая, и плакал; в колеблющуюся массу людей въелась гармонь, нервно перескакивая с «Барыни» на «Варяга», с «Варяга» на «Вставай, страна огромная...» и не в силах найти то, что сейчас надо играть. Продавщица снова влезла в кузов; мужики сняли на землю бочонок с солеными огурцами и бочонок с селедкой, чтобы каждый брал себе на зубок, свинтили зубилом пробку с водочной бочки, и продавщица споро принялась наливать. Лешка полез вместе со всеми, но тут мужики позадирали головы, Лешка тоже глянул вверх и на крыше механического цеха увидел Курулю и Крысу, влезших на «Т»-образную, торчащую из кровли железяку. Крыса закончил что-то привязывать, долго тащил из-за пазухи, и вот по ветру расправилось и хлопнуло громадное кумачовое
полотнище (как потом выяснилось: спертое из клуба торжественное покрывало).
        — Слава флотским и нам, чертям пароходским! — гаркнул с крыши Куруля.
        И будто подтверждая его слова, засипел и, прорвавшись сквозь собственный сип, взвыл заводской гудок. И тотчас крикнул дальний пароход от Березовой гривы, снял молчание. И полторы сотни судов закричали. Заводской гудок смолк, как бы вслушиваясь в этот страшный, сплетенный из медных басов, теноров и дискантов вопль, помедлил и взревел трубно. Серо-черная масса ватников, шинелей, бушлатов, прорезиненных плащей, форменок, кителей оцепенела. Кто с папиросой в руках, кто со стаканом — каждый, отрезанный от других многослойным воплем, стал сам по себе перед голосом кричащих пароходов, перед этим все сотрясшим и заполнившим все надрывом, как бы возвестившим живым и мертвым, что их жертвы были не напрасны и возмездие свершилось.
        И всегда плачущие голоса пароходов вызывали у затонских внезапные слезы, и всегда здесь люди, застигнутые рыданиями покидающих затон кораблей, бежали на берег. Но не видел еще Лешка таких, как в этот день и в этот момент, опрокинутых лиц.
        Так же внезапно, как начали, пароходы перестали кричать. Но победный и трагический вопль все еще стоял в ушах. Один за другим люди выбирались из него, как из ваты. Много было остолбенело стоящих и плачущих. У штакетного забора скверика сидела женщина, закрыв руками лицо. Вдруг стало слышно, как хлопают флаги. Яркий синий день Победы вернулся. Пожилой мужик, что косолапо плясал, отошел со стаканом водки от грузовика и, опустив голову, снова затопал в шлак кирзовыми сапогами, хмуро и нелепо кружась. Лешка вспомнил мужика. У него убило троих сыновей. У Лешки сердце рванулось сказать человеку небывалое, такое, чтобы тот очнулся, обнял Лешку. Но как ударило, что сыновей-то он, Лешка, вернуть плясуну не может. И значит, нет такого, что вернуло бы топающего из его заскорузлой боли в этот солнечный ветровой день.
        Лешка ошалело и потерянно терся среди народа, заглядывая в лица, в лица! Отчетливо понимая, что будет как снежный пик торчать своей огромностью среди будущих дней этот синий победный день.
        Вынырнул из задвигавшегося, заговорившего и уже похохатывающего людского месива Куруля, обнял Лешку за шею, крепко стукнул головой о голову, поперли к грузовику, выпили по стакану «киянской» — день разгорелся ярче, пьянее. На Набережной показались матросы. Им закричали «ура». «Ура» подхватили и те, кто моряков не видел. По всей Заводской и Набережной, по всем дворам и из окон завопили, завизжали «ура». В скверик рысью тащили из столовой столы; нетерпеливо взвизгивала гармошка; по трансляции грянули «Валенки», и теперь они оказались кстати; поскидав бушлаты, моряки закатывали в скверик бочки с пивом, помогали плотникам, спешно, хватко сооружающим на воле буфет.
        Необычайно обострившимся зрением Лешка увидел нежный дым молодой листвы, блеск высокого лазурного неба и вдруг понял, что это все ни к чему, потому что нет отца, который этого никогда не увидит. Он вдруг понял, почему его так ударил, ошеломил сегодняшний день. Потому что сегодня как отрубило: все! прожита война и отец прожит, отброшен вместе с войною в прошлое; прошел окончательно, и окончательно Лешка остался один...
        С отвратительной яростью Лешка вспомнил о художнике Бондаре — как он поднимается по их лестнице, словно на пружинах, и смотрит собачьими глазами на мать. Лешка вспомнил, какие у этого Бондаря синеватые, похожие на железный иней, косо подрубленные бакенбарды, и понял, что именно теперь, в этот день, он должен отца защитить. Раздирающие его чувства нашли, наконец, выход. Он, как на крыльях, слетал домой, схватил карабин, зарядил, сунул в карман горсть подвернувшихся под руку патронов, понесся за озеро, спеша очистить от скверны сегодняшний день.
        Лешка ворвался в дом и увидел Бондаря, который в выгоревшей и по-штрафному распущенной гимнастерке стоял с надетой на большой палец палитрой, зорко глядя на затеянное им громадное батальное полотно. Полотно было во всю стену и стояло прямо на полу. Сквозь подмалевку просвечивал желтоватый загрунтованный холст. На полотне слева направо и вниз, в долину, двигались наши наступающие войска; вздымая смерчи снега, неслись танки; из-за обреза картины выходили и скатывались в ложбину одетые в белое лыжные батальоны. Вся подернутая сизоватой зимней утренней дымкой низина была заполнена устремившимися к дальнему бугру войсками. На бугре ярко горела деревня и разваливалась на куски как раз в это мгновение взорванная фашистами церковь. На переднем плане торчала в глаза огромная подметка опрокинувшегося через станину пушки мертвого врага. В ярком зимнем небе над головами наступающих грозно и низко летели, сияя пропеллерными кругами, ИЛы.
        Если этюды Бондаря потрясали Лешку той разбуженной правдой, которую не разглядеть было в самой жизни, то эта батальная громадина напомнила ему писанные Бондарем клубные декорации, которые он малевал, окуная огромную кисть в ведро. Все тут было понарошке: и лыжники, на прямых деревянных ногах съезжающие якобы прямо по глубокой снеговой целине, и ряды заклепок на самолетах, и лицо летчика под плексигласовым колпаком. Это была картина художника, ни одним нервом не прикоснувшегося к войне.
        Дикий, в распущенной, с дырками от орденов гимнастерке, с красными от бессонницы и напряжения глазами, Бондарь сбросил на стул палитру, одной рукой притиснул к себе Лешку, впился ястребиным взглядом в картину, забыл о Лешке, вспомнил:
        — Кончилось?.. А теперь что же?.. Обо всем поскорее забыть? — Он резко пометался по мастерской, схватил Лешку за плечи. — Мне — моих погибших, тебе — твоего отца!.. Да?
        — Нет! — закричал Лешка.
        — Да? — не слыша его, яростно потряс пришедшего с карабином гостя художник.
        — Нет! —так же яростно крикнул Лешка.
        — А это куда я дену?! — кричал Бондарь, как-то урывочно, будто стонами, рассказывая Лешке о том, как без выстрела, встретившись на нейтральной полосе, расползалась наша и вражеская разведка. — За это под трибунал надо! — корчило Бондаря. — Но ведь и задание надо выполнить — зачем мы туда ползем?!. Или вот, стой!.. — И он кричал о мучающем его вот уже три года видении — раскатанном тягачами и танками во всю ширину дороги, как блин, бойце. Раскинув руки, с орденом Красной Звезды на ватнике, он, раскатанный, смотрел на них, идущих по нему, сквозь ледок.
        — Вот! Вот она, война! — шипел Лешка. — А не это, когда не страшно и один зеленый фашист. Так, что ли, было? Я же видел, видел! — начал он задыхаться от слез, от ненависти.
        — Алексей! Лешка! — кричал, тряся его за плечи, художник, — Но мне ведь жить как художнику! А где у меня, что? Какой у меня капитал, кроме пяти ранений? Только ведь не ранения на выставке должен я выставлять. Жахнуть монументальным полотном, чтобы — все! Понял?
        — А я не хочу понимать! — ослепнув от ненависти, орал Лешка. — Когда ребенок от страха говорить разучился — вот что такое война! Не так, да? А где это? — судорожно вскинул он руку к картине. — И зачем мы тогда победили, если мы сразу все это заврем?!
        Ах, Леша! — сказал Бондарь. Он пружинно подался к картине, как-то мимолетно, ужасающе привычным движением вскинул появившийся в его руке нож, остановил руку уже на ударе, бросил нож на стол, засмеялся. — Ах, Леша! Воевать-то мы научились. Теперь надо учиться жить!
        ДОЛГОЖДАННАЯ НАВИГАЦИЯ
        
        х суда были пришвартованы рядом: буксир «Герцен», на котором Лешка уходил масленщиком, буксир «Маршал Толбухин», на котором масленщиком уходил Федя Красильщиков, и винтовой толкач «Композитор Алябьев», на котором Куруля стал рулевым.
        Напоследок сошлись в Лешкиной каюте. Две койки под теплыми шерстяными одеялами, труба отопления в дощатом кожухе, высоко над головами иллюминатор, все масляной краской покрашено... Уютно. Даже ознобисто как-то от радости. Вот чайничек свой — на, пей! А корпус содрогается живой дрожью; за переборками, в утробе судна, сыто чавкает и мнет пар сияющей свежей сталью машина.
        — Коком-то у вас кто?
        Вот вопросик! Приятно на такой ответить. Мол, коком у нас баба, а о жратве забот нет: «колпит»!
        — О хлебушке, помните, как мечтали?
        — В войну-то? Ну. Кто сколько съест. Кто говорит, две буханки, кто говорит, три буханки. А Крыса: «Буду есть, пока не устану. Посплю, а потом снова сяду есть».
        — А и верно! Мы ему: «Заболеешь!» А он: «Ну что вы? Разве от хлеба можно заболеть?!»
        Эх, Крыса! Повздыхали. Не дотерпел до долгожданной их навигации, за колючей проволокой существует теперь.
        — Ну, ладно, — сказал Куруля. — Не дрейфьте! — Он сунул сухую горячую руку, попрощался жестким рукопожатием с Лешкой, потом с Федей.
        Поднялись на палубу. Ночь была вся в огнях. Стояли желтыми квадратами наверху окна цехов; бежали лестницей фонари Набережной; тьма кругом была исколота тычками иллюминаторных огней; внезапно открываясь, панически таращились в темноте красные и белые глаза ходовых сигналов. На всех палубах то и дело выплескивались полотнища света, выявлялись в них люди, слышался негромкий деловой разговор. С внезапным свистом, все заглушающим шипением за борт выпускался излишний пар. Творилось нечто потаенное, празднично волнующее, нестерпимое — почти до бесстыдных слез. Звезды отдалились, были уж не так крупны и близки, как в войну. Зарево поселка заслепило рогастенький месяц. По черной воде возились золотые хвосты отражений. Запах молодой воды, снега, прохватистый ветерок с Волги вышибали внезапный озноб.
        — Из какой войны вылезли?! — сказал Куруля. — Потому что боялись не за себя... — Он коротко помолчал. — А ведь весело знать, что любой из нас за любого из троих кинет жизнь, не спросясь... Так?
        Лешка и Федя, напряженно помедлив, кивнули.
        — Вот я и говорю: теперь нас — и навсегда! — трое... Согласны?.. И будет нужда, так за другого любой из нас... не спросясь... Могу я о вас такое знать?
        Федя набычился в темноте, а потом сказал:
        — Ладно.
        А Лешка от пронзительности и высоты этой клятвы еще с минуту, должно быть, не мог говорить.
        — О чем разговор?! — даже с легким презрением сказал он, когда отпустило. А у самого сердце разрослось больше тела. Эх, Куруля! Эх, Федя!.. Да он сейчас готов... «Только бы не зареветь!» — с мрачным восторгом подумал Лешка.
        — Ну, тогда пошел, — сказал Куруля. В отличие от Лешки и Феди, которые были в тельняшках, в форменках, в колом стоящих грубошерстных длинноватых бушлатах, Куруля был по-прежнему в ватничке, малахае и обтрепанных кирзачах.
        Лешка и Федя смотрели, как его кощейская фигура уходит по трапу.
        Сколько лет назад взошел он для Лешки как черное солнце, и ведь что там ни говори, а все эти годы Лешка крутился вокруг него: Куруля на риск и Лешка за ним на риск, Куруля в огонь и Лешка за ним в огонь. А уж Федя, подумав, за ним, за Лешкой. Так и жили все эти годы гуськом. Своим притяжением держал он их, особенно Лешку, Куруля. На что бы ни прицелился Лешка — скажем, восхититься стихами, непременно тут же всплывает в памяти старушечье морщинистое лицо Курули: а он бы как?.. Ну и все, и хватит! «Кинуть жизнь за тебя — это пожалуйста!..» Но вместе с тем: «Вот мой пароход, а вот твой пароход, Куруля. Понял?»
        — Отдать носовой, — негромко сказали с крыла мостика, над головами Лешки и Феди.
        Прошитая золотой строчкой иллюминаторов, черная глыба Курулиного толкача неслышно отодвинулась, покрылась тьмой, прошелестела вода, и прошла близко черная мятая корма. Строчка иллюминаторов развернулась, а затем медленно сжалась в одно круглое желтое око, расправились и обозначили габариты судна ходовые огни. Толкач молча бурлил до караванки. И только тогда взвыл прощально. Дав ему поплакаться, вразнобой взревели ответно суда. Волосы шевелились от этого их судного крика. Как будто самого разрывают. Как будто от себя уплываешь.
        И все-таки... Ах, и все-таки: какая ликующая, крепкая, будоражащая затевалась под пароходные вопли жизнь!
        МИРАЖ
        ГЛАВА 1
        1
        
        ерез тридцать лет, в Москве, я получил телеграмму следующего содержания: НАСТОЯТЕЛЬНО ПРОСИМ ПРИБЫТЬ ЧИТАТЕЛЬСКУЮ КОНФЕРЕНЦИЮ ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН ПО ВАШЕЙ КНИГЕ ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ ТЧК ПРОЕЗД И ПРЕБЫВАНИЕ ЗАТОНЕ ОПЛАЧИВАЕМ ТЧК КОНФЕРЕНЦИЯ НАЗНАЧЕНА 29 СЕНТЯБРЯ ТЧК ТЕЛЕГРАФИРУЙТЕ СОГЛАСИЕ ТЧК СЕКРЕТАРЬ ПАРТКОМА ВОСКРЕСЕНСКОГО СУДОРЕМОНТНОГО ЗАВОДА ЕГОРОВ
        Мне это, надо сказать, не понравилось. Зачем конференция? Какой Егоров?
        — Ответ оплачен, — сказал почтальон.
        — Что у них там происходит? — Не знаю, — сказал почтальон.
        Я сел за прерванную приходом почтальона работу. Но работа расклеилась: не выходила из головы телеграмма. Я походил-походил из угла в угол, а потом отправился на почту и отбил следующий невнятный ответ: БЛАГОДАРЮ ПРИГЛАШЕНИЕ ЧИТАТЕЛЬСКУЮ КОНФЕРЕНЦИЮ ТЧК СОЖАЛЕЮ БОЛЬШОЙ ЗАГРУЖЕННОСТИ РАБОТОЙ ЗПТ ЧТО ДЕЛАЕТ ПРОБЛЕМАТИЧНЫМ МОЙ ПРИЕЗД ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН ТЧК АЛЕКСЕЙ БОЧУГА
        На следующий день пришла новая телеграмма: УБЕДИТЕЛЬНО ПРОШУ ПРИЕХАТЬ ТЧК ЕГОРОВ
        Помедлив еще день, собрался и поехал в затон.
        В конце концов, я ехал в каком-то роде к себе домой. И, не одолжаясь у Воскресенского завода на проезд и прочее, волен был вести себя так, как сочту нужным.
        В самолете я вынул из портфеля книжку, почувствовал тоску от ее дешевого и, на западный манер, броского вида, запихал ее снова в портфель и вынул два номера толстого литературного журнала, где повесть «Земля ожиданий» была напечатана до выхода книги. Собственно, сам-то я свою повесть еще не читал. Я раскрыл ее на второй части, где Курулин был уже не тот показывающий вахтерше зад баламут, а сорокатрехлетний директор Воскресенского завода, и время обозначалось как наши дни.
        ИЗ КНИГИ «ЗЕМЛЯ ОЖИДАНИЙ». ИЗ ЧАСТИ II
        Шестого ноября в числе пассажиров маленького самолета, совершающего внутриобластные рейсы, находился директор Воскресенского судоремонтного завода Василий Павлович Курулин. Он возвращался из Москвы. И возвращался ликующий, дерзко-веселый. Свершилось то, чему почти и невозможно было свершиться, на что не было почти никаких надежд. Свершилось, вопреки всему, легко и почти мгновенно. И у Курулина до сих пор захватывало дух от фантастической этой удачи. Самолетик был мерзлый, даже изнутри заиндевелый. Но Курулину холод не мешал, напротив: приятно остужал разгоряченное лицо. В добротном, сшитом на заказ полушубке, в золотистого цвета пыжиковой шапке, Курулин был само предвкушение. Сдвинулось дело всей его жизни. И как сдвинулось! Сразу стало на большой государственный ход. От нетерпения, азарта у него подрагивали руки.
        Самолет шел над Волгой, по которой во всю сорокакилометровую ширину ее двигался лед. Желтоватая снеговая каша медленно лезла на всем протяжении, лишь кое-где обнажая голубые разводья. Зима ударила нынче рано, суда попрятались по затонам, и на заливе, над которым самолет начал разворачиваться, заходя на посадку, отблескивал молодой жидкий лед. Под крылом прошла облезлая, плешивая гора, затем земля вновь опала, показался все тот же залив, с судами, которые стояли на всем протяжении, борт к борту, еще живые, с масляным маревом над трубами, с выбросами за борт горячей, сильно парящей воды. Затем показался пустырь, как бы отодвинувший поселок от Волги; кучно-деревянные и какие-то жалкие сверху домики: хорошо, если седьмая часть от прежнего затона — конгломерата семи поселков; уже облетевшие и как бы жмущиеся к домам деревья, «нашей», как мелькнуло у Курулина, посадки, поскольку, когда поселок перевезли, ни деревца вокруг не было, да вокруг-то и сейчас нет: поселок в чаше, а по сторонам — грязно-желтые от скудной травы бугры, глинистые проплешины, голизна, убожество, слезы на глазах у людей, когда
вспоминают березовые гривы на той стороне, где теперь одна вода да, значит, еще вот лед. Мелькнули четыре крупно заложенных восьмидесятиквартирных дома, черная башня асфальто-бетонной стационарной установки, кирпичный завод, — а это вот наше! Нами сделанное! Немного, конечно. Но хоть что-то, за что зацепиться можно, двинуть жизнь хоть как-то вперед!
        Через пять минут самолет совершил посадку в Красном Устье, которое было некогда крупным волжским перевалочным портом, а сейчас даже пристань сняли, но — райцентр: аэропорт, военкомат, сельхозтехника, райсобес... — набирается, где людям служить!
        Следовало бы, конечно, зайти к первому секретарю райкома партии Берестову, попросить у него газик, или позвонить хотя бы, вызвать свою машину из затона, но Курулин не стал делать ни того, ни другого. В одиночестве захотелось насладиться ему триумфом, посмаковать, прочувствовать, мысленно прожить предстоящий Воскресенскому затону крутой поворот. Курулин решил семь километров до затона пройти пешком, — что для него эти-то километры: да по морозцу, по холодку?! — обошел задами райком, поднялся в гору, а отсюда наезженная самосвалами, черная, будто резиновая, дорога до самого затона шла под уклон. Открывшаяся взору Курулина чаша напоминала несколько створку раковины, и затон, задымленный сизым, лежал в ее самом дальнем и глубоком конце. Поселок краем упирался в дико лезущую вверх гору. Гора называлась Лобач, с нее и начиналась Приволжская возвышенность. Затон как будто прикорнул у подножья этой лысой горы. Под горой выгибался и служил акваторией для судов залив. Белые червяки «Волго-Балтов» липли к подошве горы по краю этой томно выгибающейся синевы.
        Волжское бескрайнее движущееся месиво белело слева. Оттуда жгло снеговым ветерком. Взялась и понесла поземка, застревая в космах дикой травы. Курулин поднял воротник и почувствовал себя надежно. Памятью нервов он все еще был в Москве, во вчерашнем дне, проведенном им в министерстве. Он приехал в столицу для разговора с заместителем министра и, приехав, страшился этого разговора, потому что отказ на этом уровне означал уже полный крах его, скажем прямо, фантастического замысла, полное все! конец! Но и откладывать дальше было некуда и опасно. Некуда, потому что самой жизнью затонской был выстрадан этот разговор, наболел, назрел. А опасно, потому что «Мираж» мог уплыть, и в самом деле обратиться для Курулина и для затона в мираж.
        «Мираж» существовал пока в чертежах и был проектом универсального судна для малых рек. Его действующую модель показало центральное телевидение, и министерство было буквально засыпано заявками лесозаготовителей, лесников, гидрологов, речников, директоров заповедников и тех организаций, которые уже сегодня уткнулись в необходимость немедленной очистки загубленных молевым сплавом рек. Изобретение гениально отвечало потребностям. Министерство было вынуждено принять решение о строительстве головного образца, а затем, как положено, серии, но решение пока висело в воздухе, поскольку не определился (то есть определился, но как выяснилось, неудачно) завод. А он мог определиться в любую минуту! Мало ли в стране современных судостроительных заводов, в тени которых Воскресенского судоремонтного заводика просто, можно сказать, не видать? И с какими глазами, скажите, просить у замминистра речного флота, чтобы именно Воскресенскому заводу разрешили делать головной образец? Да он одним словом ответит: зачем? Зачем мы будем поручать изготовление суперсовременного, насыщенного автоматикой судна заводу, который
вообще не умеет строить судов? Еще на левом берегу Волги был хоть старый, но все же завод! А тут? При серьезном-то рассмотрении, мастерские! Одно название, что завод... Ну, хорошо, допустим, дадим. Допустим даже, что каким-то невероятным усилием вам «Мираж» удастся построить. Дальше что? Чтобы выпускать серию, нужна реконструкция вашего завода. Этого вы добиваетесь?
        Да, этого! Этого мы добиваемся! Потому что чем виноваты люди, что их завод, их леса, могилы их предков затопило гигантское водохранилище? Кто обрек их на прозябание и за что? За то, что честно трудились, делали в войну невозможное, силы и кровь отдавали Родине, гордились своим поселком, заводом, Волгой?! Так, может быть, их за это отвезли вот на эти холмы, где, действительно, как будто в насмешку над ними, потомственными корабелами, сляпали вот эти, лишь вприщур похожие на завод, мастерские?! Где ничего не производится, лишь приходят суда на постой, как в ночлежку. Так ночлежка и есть! Место для бесплодного, бессмысленного и бездарного существования. Для доживания! Для превращения жизней в ничто. И что эти люди просят? Колбасы? Заграничных путевок?! Они просят работы. Они хотят, чтобы их дни превращались в нечто. Они хотят быть значительными для себя и полезными для своей страны. Или они этой милости не заслужили?
        Только вот ведь: нынче все и всё знают. Ты ему это, а он тебе — сверх этого еще столько же, да и похлеще, а потом по плечу похлопает: «Ну, а теперь, друг, иди!» Одна надежда была на то, что заместитель министра — Александр Александрович Севостьянов, директор Воскресенского завода в годы войны, и до сих пор благоволил затону. Шел навстречу, если просьбы были разумны. Только ведь кто знает, до каких пределов простирается его понимание разумности! Его настояниями один из новых буксиров получил название «Большевик Курулин» (в честь деда Василия Курулина, затонского большевика). И это, конечно, очень приятно, только сам буксир-то этот построен не в затоне, а на другой какой-то верфи, — вот ведь что! А первый, колесный, который носил такое название, тем-то и мил был, что сами его клепали, сами на нем и плавали и сами тонули с ним, когда разбомбило. Вот это-то главное, насчет «сами», сможет ли нынешний Севостьянов понять? Да не умом, а душой наболевшей! А так ли уж наболела о затоне-то у Александра Александровича душа?
        За последние тридцать лет странно помолодевший, оживившийся, одевающийся ныне с шармом, с некоторым намеком на легкомысленность, фривольность, улыбочку, что выражалось в артистической небрежности, с которой он носил привозимые из заграничных командировок костюмы, в неуловимо модных галстуках, в туфлях с намеком на высокий каблук, в каких-то все более новых, все время меняемых часах, платочках, очках — то необыкновенно массивных, то необыкновенно больших, — Курулин просто не узнал бы в этом высоком сухом седовласом красавце военного директора с окаменевшим и как бы зарывшимся в складки лицом. Теперь подвижное лицо Александра Александровича имело великолепный красноватый тон, благородство которого подчеркивали обрамляющие лицо седые легкие кудри, а также черные короткие, похожие на мохнатых гусениц, брови, взлетающие, когда Севостьянов смеялся. У него был вид человека, который обнаружил, что жизнь — праздник.
        У него был вид человека, который понял, что соль не только в том, чтобы делать, а в том, чтобы делать с изяществом и веселящей душу искусностью, делать красиво и с шармом, превращая каждое действо в маленький, элегантный спектакль.
        Явился Курулин в Москву без вызова и как бы даже без надобности, в кабинет к Севостьянову не пошел, а подкараулил Александра Александровича в министерском буфете, ибо это было не так уж и трудно: у Севостьянова была какая-то, вроде диабета, болезнь, из-за которой он вынужден был часто и весьма регулярно есть.
        Движением взлетевших черных бровей выразив при виде Курулина удивление, сомнение, вопрос и приязнь, Александр Александрович сплавил все эти выражения в одно общее — выражение симпатии, мимоходом спросил, что на сей раз собирается Курулин урвать у министерства, неодобрительно покосился на подсунутый ему на блюдечке творожок, быстро и хищно съел его, вскинул худощавое длинное лицо с несколько уже дряблыми, посеченными старостью щеками, свилеватым крупным нервным носом и мефистофельскими длинными губами.
        — Ну-с, затон, я полагаю, процветает? — Он улыбнулся.
        — Скорее ветшает, — с вопросительной интонацией сказал Курулин. Не выдержал, поморщился и добавил с болью: — Ведь какой был затон?! Куда все делось?.. Спим ведь, спим, спим!
        Александр Александрович, не любивший, чтобы ему говорили очевидное, да к тому же еще и неприятное, как-то особенно гулко хэкнул и сверху, искоса посмотрел на Курулина голубым выцветшим глазом.
        — Все, кто побашковитее, попроворнее, поактивнее, продают дома — уезжают, — положив сухие страшные кулаки на скатерть и опустив глаза, сумрачно добавил Курулин. — Да и как не уезжать? Что еще делать? Ведь не живем — доживаем. Расхлябанность. Безразличие. Водку хлещут со скуки. Но кто, как не мы, Александр Александрович, ответственны за то, что считавшийся жемчужиной Волги, гордостью Волги, поселок хиреет прямо на глазах?! Имеем ли мы право безразлично наблюдать за происходящим, не пытаясь даже...
        — Э-э-э... — Александр Александрович еще выше и уязвленнее вскинул лицо, прочистил горло каким-то длинным скрипучим звуком. — Василий Павлович, голубчик, вы же директор вот этого самого... э-э-э... завода! Тогда, очевидно, именно вас нужно спросить, почему... — Склонив голову, он вновь издал свой длинный режущий звук, снова направил на Курулина жидкую голубизну глаз и зычно удивился: — А-а?! — Приблизив крупно и хищно вырезанные ноздри, он как бы даже принюхался к бывшему оборванцу, хулигану и, в какой-то степени... э-э-э... вору, невольно уронил взгляд и покосился под стол, как бы намереваясь увидеть те казенные кирзовые сапоги, в которых этот дерзкий парень выскочил из пожара... — Когда я был директором Воскресенского завода, то... э-э-э... — Александр Александрович вопросительно посмотрел на Курулина, — мне и в голову не могло прийти ставить в министерстве такие... гхм! вопросы: скучно вам стало... Так развлекитесь... A-а?.. Ха-ха! — Он обнажил обтянутые понизу тонкой золотой полоской верхние зубы.
        Курулин помедлил.
        — Пропадает затон.
        Александр Александрович в некоторой растерянности посмотрел на костистое, резкое, с черными бесстрашными глазами лицо Курулина, над большим твердым ртом которого торчали двумя длинными черными щетками коротко подстриженные жесткие, как проволока, усы. Это смуглое, жесткое лицо внушало опаску, и Севостьянов, внутренним усилием превозмогши себя, со своей обычной стремительной веселостью сказал:
        — Однако — и это было всего лишь месяца три назад — заместитель министра Севостьянов... э-э-э... Александр Александрович специально выезжал в Воскресенский затон, чтобы посмотреть, как идут дела у его... э-э-э... протеже, некоего Курулина... гхм! Василия Павловича. И этот самый... ха-ха!.. Севостьянов вынужден был доложить на коллегии, что назначение директором завода Курулина дало... э-э-э... поразительный результат. — Александр Александрович с изумлением посмотрел на Курулина, принял принесенную ему чашечку кофе. — Наведен порядок в поселке и на заводе. Злоупотребляющие напитками понижены... э-э... в должностях. Озеленение повсеместное. Заложены четыре пятиэтажных современных дома... И своими силами — вот что важно!.. Где-то раздобыл асфальто-бетонный узел! Взял да и отгрохал свой кирпичный завод! Каково? — Севостьянов покосился на свой стынущий кофе. — Я просто вынужден был рекомендовать наградить Воскресенский завод переходящим Красным знаменем... гхм! за минувший квартал. И персональной премией поощрить директора. Он не оставил нам других вариантов! — Александр Александрович сверкнул
многозначительной золотой улыбкой и схватился за кофе.
        — Люди ищут не только «где» проживать, но и «ради чего» проживать, — сказал Курулин. — И вот этого самого «ради чего» в Воскресенском затоне нет. Не стало!.. Вспомните, как в войну, когда вы...
        — Как в войну, я знаю, — сказал Севостьянов. Он улыбнулся своей яркой улыбкой. — Но теперь-то, слава богу, мир. Чего вам не хватает?
        — Чтобы общество жило, а не гнило, нужна плодотворная идея.
        — Строительство коммунизма вам подходит?
        — Строительство коммунизма нам подходит. Я и прошу: позвольте и нам участвовать в его строительстве!
        — Голубчик! Василий Павлович! — неуловимо быстро поморщившись, воскликнул Севостьянов. — Мне, право, неловко вам говорить об этом, но... — Он сдержал себя и хмыкнул. — Давайте быть проще! — Он блеснул золотом зубов.
        — Воскресенский затон не имеет цели, перспективы, будущего... куда же проще?!
        — А если еще проще?
        — Заказа! — глухо сказал Курулин. — Такого же нужного стране, как наши канонерские лодки, бронекатера в годы войны.
        — Вы что же, снова о «Мираже»?! — не поверил своим ушам Севостьянов.
        — Да.
        Севостьянов издал свой скребущий звук и повернулся к дверям. Снисходительный по натуре, беспардонности он не терпел. Ведь уже было с полгода тому назад — поддался он курулинскому напору, попробовал публично сопрячь «Мираж» и Воскресенский затон. И ничего, кроме укола самолюбию, не достиг. Заказ, как и следовало ожидать, отдали на крупнейший и известнейший судостроительный завод, а не привыкший к конфузам Александр Александрович с тех пор испытывал странное чувство неприязни к себе и оскорбленности, когда снова слышал о «Мираже». И возвращение к этой теме было со стороны Курулина, разумеется, актом совершенной бестактности. Одним глотком допив кофе, Севостьянов хлопнул ладонью по столу и стремительно поднялся.
        — Год прошел, а у них конь не валялся, — вскочив, в спину Александру Александровичу быстро сказал Курулин. — «Мираж» даже не заложен. Я по пути в Москву заехал к Быстрову. (Быстров Петр Петрович был генеральным директором того самого известнейшего завода, которому был отдан «Мираж».) Он готов передать этот заказ мне.
        — Петр Петрович? — Севостьянов с живостью обернулся. Ну, такого он даже от Курулина не ожидал!
        — Вот его официальное письмо, — сказал Курулин.
        — Как же это вам удалось?! — не выдержав, воскликнул Севостьянов, выхватывая письмо. — Околдовали вы его, что ли!..
        Нет, не околдовал хмуроватого, недоверчивого и не очень-то любезного Быстрова Курулин. Но громадный завод, которым Быстров руководил, создавали пятьдесят лет назад присланные из Воскресенского затона корабельщики. Это старейший волжский затон — Воскресенский — родил такое большое дитя.
        Самое разумное было все-таки хлопнуть Курулина по плечу и уйти в свой кабинет. Потому что мало ли какое письмо напишет директор завода, пусть даже генеральный! Тем более, что факт очевиден: плановые сроки строительства «Миража» Быстров провалил. И отсюда с легкостью можно сделать вывод... Но нет! Сверхновый «Мираж» и сверхслабый затон не подходили друг другу никак. Что изменится на заводе Быстрова с выпуском «Миража»?.. Да ничего!.. А если выпустить «Мираж» на Воскресенском заводе, там может измениться все!
        Александр Александрович словно обо что-то ударился, издал свой многозначительный звук, покосился на Курулина, который на этот раз и в этот приезд был какой-то замороженный, сжатый, какой-то конечный, как будто решался вопрос о его жизни и смерти, и вдруг почувствовал, что пробил час его собственной дерзости. Счастливое ощущение утраты себя вернулось к нему. Он забыл о себе и не глазами, а сердцем вспомнил тех живущих сейчас в затоне постаревших, как и сам он, людей, что с ним ломали войну. Да, да, не очень-то подходит для «Миража» Воскресенский завод. Но как для Воскресенского завода подходит «Мираж»! Вот она, великая и, может быть, единственная возможность отплатить людям Волги за их самоотверженность и добро — влить в замершую жизнь поселочка молодую свежую кровь!..
        ...Отворачиваясь от поземки, Курулин шел, оскальзываясь, по обледенелой дороге. Снег белыми тучами несло параллельно земле. Сквозь белую муть невнятными пятнами все ближе выявлялись дома поселка. И если в Москве Курулин упрямо твердил об оставшихся без дела корабелах, то сейчас как ударило: в этих приближающихся рубленых обширных домах никаких корабелов нет. Старые состарились, молодые разъехались. Вот какая реальность приближалась сквозь снег. Невольно вспомнилось одутловатое лицо помощника Севостъянова, который, оформляя документы на передачу «Миража» Воскресенскому заводу, хмыкнул: «За что же это вас так, Василий Павлович?.. Фонды на «Мираж» спустили Быстрову. А вы из чего будете строить?.. Из ничего?» Помощник сочувственно улыбнулся, явно полагая, что это профессор, лауреат Ленинской премии, генеральный директор Петр Петрович Быстров и заместитель министра Александр Александрович Севостьянов вкупе подложили Курулину такую свинью.
        «Вот именно, что все материально-техническое снабжение «Миража» ушло к Быстрову. А когда и как он будет отдавать, неизвестно. Так что все верно! Некому и не из чего строить «Мираж». Только через год он должен быть построен!.. И-эх, ладно. Счастью не верь, беды не пугайся. Где наша не пропадала?! Давай пока радуйся, плакать будем потом!..»
        2
        И вот, через год после этого, а точнее — через девять месяцев (была середина сентября), я вышел из самолета в крупном волжском городе, взял такси, переехал в речной порт, потерся в небольшой, но (как и в прежние времена) крутой и агрессивной очереди, купил билет на «Метеор» и вскоре сидел уже в его теплом вибрирующем чреве, глядя, как несет мимо сплошного ряда окон белую водяную пыль.
        У оставшихся позади причалов мы встретились с Курулей в начале пятидесятых годов. Я тогда ушел с буксира, на котором плавал масленщиком, попытался поступить в художественное училище, но не был принят, и стал работать на подхвате у Бондаря, который к этому времени перебрался в город, сколотил группу художников, и они поточным методом писали шишкинских медведей, богатырей Васнецова, царевну, увозимую на сером волке, — крупные, с преувеличенной яркостью красок копии, украшающие в те времена стены всех ресторанов, парикмахерских и приличных пивных. Оголодал я на художественном поприще, обносился ужасно, и на ноябрьские праздники пробирался подкормиться в затон. По Волге шло уже сало, пароходы с линии были сняты, удалось устроиться на рейдовый затонский баркас «Воскресенец», который готовился вести последний, загруженный продуктами, дощаник в затон. Сгрохотал в кубрик со скошенными по обводам бортов переборками, с узкими кожаными диванчиками и привинченным намертво квадратным, чуть поболе носового платка, столом. И увидел на нем сияющую золотом букв бескозырку, а затем — моряка, даже не моряка —
курсанта, в свежем великолепии слепящих якорьков, кантов, бело-синих полосок. Прямой мускулистый стан, развернутая выпуклая грудь, твердый взгляд, открытое мужественное лицо. И от всего облика ощущение надежности, строгой мужской чистоты, правильности. И это был Куруля. Я сел на диванчик и оторопело смотрел на него. Куруля? Тот самый, похожий на Кощея, шкодливый, смутно ухмыляющийся щучьим ртом переросток, что ходил, загребая ногами, сутулясь так, что его голова уходила в плечи, а ухмылка появлялась где-то среди рванины... Куруля?
        — Здравствуй, Алексей! — Он открыто посмотрел на меня, протянул и твердо пожал мне руку. — Порубать хочешь? — И не разглядывая с прищуром, как прежде, а одним прямым взглядом он обозрел мои метущие бахромой обветшалые клеши, клетчатый пиджачишко с чужого плеча и застиранный тельник под замызганным, залатанным на локтях бушлатом, серое волчье лицо ищущего себя человека. Вынул из зеленого военного мешка банку мясных консервов, вскрыл ножом, достал буханку пшеничного хлеба, отсадил краюху. — Налегай!
        Голос у него был клекочущий, сиплый. Он объяснил, что только что из похода: на учебном паруснике ходили вокруг Скандинавии. Лизнул ленту бескозырки:
        — Соленая до сих пор.
        Он был светел и ясен — молодой красавец с резкими чертами твердого, немного цыганского лица. Кособоко пристроившись к столику, я молча ел его хлеб и его тушенку. Слезы отчаяния душили меня. И до этого меня все время тревожило, что мои друзья твердо идут каждый своей дорогой: Федя Красильщиков учится в университете, Куруля служит на флоте, — лишь один я болтаюсь неприкаянно, безвольно прилепившись к артели Бондаря, который решил для начала укрепить свое материальное благополучие, ну уж а потом, не думая о куске хлеба, начать творить. Мне стало ясно, какая страшная глупость — это мое «художество, заключающееся в огрунтовке холстов, в поганом спанье на поганом диване в «салоне» Бондаря, в упоении свободным трепом художников, в иллюзии, что я уже почти как они.
        Еще недавно, всего лишь несколько лет назад, я восхищался ленивой дерзостью Курули, вслед за ним подался в масленщики, а теперь я видел, что вот он, я! Это я, я! должен вот так сидеть в синей глаженой форменке, вот таким вот мускулистым монолитом и с хозяйским веселым спокойствием разглядывать лезущих в кубрик теток, старуху с замотанным шалью ребенком, разлегшегося во всю длину диванчика хмурого пьяного жлоба. Понаблюдав, как жлоб отпихнул пытавшихся потеснить его женщин, как женщины, смирившись, устроились на полу, Куруля по-хозяйски неторопливо взялся за жлоба, отнес его в угол, свалил, сказал добродушно:
        — Вот здесь живи.
        Я был раздавлен. Как он обрел сей праздничный вид, свое каменное великодушие, свою веселую невозмутимость, как вообще попал в высшее военно-морское училище, имея за плечами ко времени призыва на флот всего лишь пять или шесть классов.
        — А поднапрягся! — сказал он свободным, не стесняющимся посторонних голосом. — Так что вот!.. — Он накинул на плечи свой чистенький, сияющий поговицами бушлат, надел и сдвинул назад бескозырку. — Теперь — до «деревянного бушлата»....
        Но до «деревянного бушлата» дело у него не дошло. Из училища его отчислили за драку на Балтийском вокзале, где в то время под сводом стояли высокие мраморные столики, на которые ставили кружки с пивом. Как раз была амнистия в связи с кончиной товарища Сталина, вокзал наводнили отпущенные на волю бандюги, спокойно вынимали кружки из рук оторопелых граждан. Вынули из-под рук и у Курули. Он подождал, когда уголовник допьет его пиво, принял пустую кружку и разбил ее о голову утолившего жажду. Тут случились другие моряки и другие амнистированные. Закричали «полундра», засвистели медные бляхи... Словом, вскоре Куруля сменил морскую форму на робу рабочего Балтийского завода. Затем он поступил в Кораблестроительный институт. И в этот период, мне кажется, он и понял себя.
        Он понял, что главное в нем то, что он затонский. И стань он капитаном первого ранга, он гордился бы в первую очередь тем, что капитаном первого ранга стал затонский. И, работая на сборке корпусов океанских судов, он уважал себя за то, что могучие корпуса собирает затонский... Не то чтобы вся земля, кроме затона, была для него пустыней. Но все для него имело смысл и смак постольку, поскольку существует в глуби России Воскресенский затон. Он был постоянно помнящий о своем роду чужестранец. И если по молодости лет ему казалось, что для взаимоотношений «затон — Курулин» достаточно того, что он, Василий Курулин, будет являться туда дорогим, в золотых позументах, гостем, то с течением времени ему становилось все очевиднее, что для него-то самого этого-то недостаточно. Он осваивал новый метод судосборки, смотрел спектакль в театре, любовался особняками в Прибалтике, — и все это было для него важно и интересно постольку, поскольку важно и интересно это было для затона. Однако, как же это понять? До него дошло, как это следует понимать, когда он побывал в перевезенном на горный берег затоне, увидел
горстку домиков в окружении голых холмов, жалкую тонкую трубу котельной, десяток слепленных из силикатного кирпича цехов. Севостьянов побагровел, а затем необычайно долго издавал свой режущий звук, когда Курулин, явившись к нему, без обиняков заявил, что он хотел бы стать директором Воскресенского завода.
        — Так ты что же, не сказал ему, кто ты? — удивился я, когда Курулин навестил меня в Москве после встречи с замминистра.
        — Нет. Зачем?.. Я ему завод спас: он меня и так обязан был помнить!
        — И вспомнил?
        — Вспомнил. Даже прослезился... Такой артист!
        — Да, брат!.. С тобой нелегко.
        Курулин подмигнул:
        — Зато интересно.
        ...«Метеор» несся как бы на пятке, вдоль стекол секло брызгами. Утомительно медленно летел справа сумрачный горбатый берег, а слева — белая, беспорядочно всплескивающая вода. Было что-то противоестественное, кощунственное в том, что даже на такой скорости Волга вызывала лишь утомление, желание поскорее приехать. Скорости оторвали от сущего, подменили собой духовную жажду «испить красоты», возвыситься, преклоненно обмерев перед нею. Конечно, и сама Волга уже мало чем напоминала изменчиво прекрасную, ходящую живыми солнечными струями Волгу с ее длинными желтыми отмелями, внезапными летними грозами, парящими в поднебесье орлами. «Метеор» несся по взъерошенному белому пространству водохранилища, левый берег которого вскоре завалился за горизонт, а горный смазался в толстую полосу.
        Я вышел в открытую середину «Метеора» и увидел затон. Он покалывал огоньками в дальнем конце охристой, затопленной сумраком раковины. Открылся вход в залив, и стали видны белые туши стоящих на ремонте судов. Залив упирался в толстую черную гору, на вершине которой торчали мачты навигационных створов.
        ГЛАВА 2
        1
        Поселок был на километр отодвинут от Волги. Он смотрел на нее громадным, заросшим дурью пустырем, который срывался в Волгу глинистым пятиметровым обрывом. Миновав пустырь, я прошел мимо громоздких бревенчатых казенных домов, один из которых на той стороне Волги назывался «большим домом». В ряд с этими черными страшилищами стояли четыре новых кирпичных корпуса, два из которых были уже заселены, а другие два торчали в небо недостроенными этажами. Строительство было явно законсервировано. Подкрановые пути замусорены. Башенный кран стоял на захватах. А вот в котловане, которым был начат пятый корпус, теплилась жизнь. В свете ламп и одинокого прожектора там шевелилось молча человек десять. Это были явно непрофессионалы. Я узнал начальника ОРСа Филимонова. Лопата к его плотной фигуре и властной повадке не очень-то шла. Недоброе предчувствие шевельнулось во мне.
        Поблуждав по темноватым улочкам, я вышел на просекающий поселок большак. Я порадовался, ощутив под ногами асфальт, но тут же чуть не сломал себе шею: асфальт внезапно оборвался и дальше тянулся умятый автомобилями щебень.
        По обе стороны тракта темными гребнями стояли дома. Они как бы загородили себя деревьями и высокими кустами в палисадниках, так что их освещенные окна были почти не видны. Наконец хоть что-то я узнал в темноте — Базарную площадь. На нее целое озеро света выливали большие окна магазина. Ко мне двинулась стоящая в нерешительности на грани света и тьмы фигура в распахнутом полушубке, в зимней шапке, хотя стояла сентябрьская теплынь.
        — Рубль есть? — озабоченно-быстро осведомился встрепанный, хлипкий, странно напряженный мужик.
        Не мешкая я дал ему рубль.
        Тут же он оказался на крыльце магазина, плеснула светом дверь. Я уже было поднял чемодан, чтобы идти своей дорогой, но тут попрошайка выскочил из магазина, подкатился ко мне, ткнулся губами в щеку, поцеловал, заплакал:
        — Лешка! Ты спас меня, помнишь, тогда, на острове? Ты думаешь, я забыл? — Шапка свалилась, я увидел младенческие легкие длинные белые кудри, узнал и все же не поверил: Пожарник?
        Худое лицо его было мелко иссечено морщинами. Доверчиво восхищенно смотрели на меня голубенькие глаза.
        — А я тебя сразу узнал. А ты меня нет, верно? Я же в котловане работал! Смотрю, человек в кожаном пальто, в шляпе — ты?.. «Вот это да! — думаю. — Леша приехал!» Ты ушел, а я — наперерез тебе, напрямки. Два рубля у меня у самого было, а рубль-то, думаю, у него, раз приехал, есть, — ласково болтал Пожарник, положив мне ладони на плечи. —А мокрые кусочки совал мне, помнишь? — сказал он, снова мимолетно заплакав. Схватил меня за отвороты пальто и потряс. — Сейчас бы свинья не ела. А я ел.
        Он всхлипнул, понадежней заткнул под ремень бутылку, поднял с земли шапку, сказал, оглядываясь, озабоченно: — Пошли отсюда, Леша, пошли. А то люди, знаешь?.. Только приехал и — сразу же в магазин... Хорошо? — Он вытолкнул меня из светового круга во тьму, мы споро, как совершившие свое дело злоумышленники, пошли: впереди — Славка, за ним — с чемоданом я. Темной улочкой мимо бани, вдоль какого-то забора мы вышли к уже знакомому котловану, прошли было в темноте дальше. Но тут Славка вдруг остановился и даже застонал:
        — И-эх! Кто ж так укладывает?!
        Филимонов и прочие, вылезши из котлована наверх, укладывали вдоль стенки фундамента дренажные асбоцементные трубы.
        — Держи! — сунул мне бутылку Славка. — Стой пока незамеченный. Я сейчас!
        Из темноты я наблюдал, как шустро, хватко он работает, поворачивая трубы пропилами вверх, прикрывая эти пропилы кусочками толя, бегом, шустро подравнивает основание и присыпает трубы песком. И как неповоротливо стоят остальные, поспевая лишь взглядом за ним.
        — Вот так вот! Дуйте! — сказал своим собригадникам Слава. — А я сейчас! Еще на минутку! Ага. — Он ускользнул во тьму и появился рядом со мной, шепотом. сказал: — Пошли!.. Авось Куруля не придет проверять.
        — Это что же такое? — удивился я.
        — А это котлован для наказанных. И я наказанный. У нас теперь так!
        По краю молодого жидкого парка, разбитого в углу пустыря, мы вышли к Волге, середина которой была ярко усыпана лунным булыжником.
        По всему пустырю к Волге сходили мелкие сухие овражки. На краю одного такого овражка мы и сели. Славка откуда-то из травы достал стакан, содрал зубами пробку, обмерев, налил, потянулся было ко мне, но не утерпел и судорожно выпил сам.
        — Извини! — невнятно пробормотал он, вслушиваясь в себя и оживляясь. — А ты хорош! — очистившимся, широким, вольным голосом сказал он, заново окидывая меня просветленным взглядом. — И пальто-то, и так... Чего приехал? Е-мое! — Славка посмотрел на меня с напряжением. — Ты чего это написал?!
        Конечно, я и так все время помнил, что я писал и о Грошеве, но тут у меня даже пот на лбу выступил — я вспомнил, что именно я о нем написал. Как изобразил прибывшего с директорским назначением в затон Курулина, а затем — сосредоточенную изо дня в день на выпивке компанийку, состоящую из бывших его же, то есть директора, дружков. И как они тотчас же по приезде заманили его в глубины стоящего на ремонте судна, распечатали бутылку, и Курулин молча и хмуро выпил с ними, «и у всех, кто, обступив, смотрел на пьющего директора, и особенно у старшего механика Грошева, было сдержанно ликующее выражение лица: «Обротали!» Теперь-то, под прикрытием «своего» директора, они предчувствовали, как можно будет, пока его не снимут, гульнуть». Но Курулин, допив свой стакан и вернувшись в контору, тут же всех, кто угощал его, снял приказом на месяц с должности, описав в этом официальном документе со злой точностью, как было дело. «Чего ж ты себя-то с работы не снял?!» — дождавшись его в проулочке, шепотом вскричал, шевеля перед лицом пальцами, Грошев. «Потому что я не пьяница», — сказал Курулин. И пошел. «А я? Я
пьяница, да?» — догнал его растерзанный, встрепанный Грошев. «Да», — безучастно бросил Курулин. «Ты забыл, чем вскормился, Куруля! — остолбенело постояв, а затем вновь устремившись за новым директором, вне себя закричал Грошев, — Я жизнь затону отдал, а ты явился чистенький и меня выгнал? Как ты жить среди нас собираешься?! Ты в глаза мне смотри, в глаза!» — «А я так собираюсь... — остановился и сузил глаза Курулин. — Чтобы в грязи вместе с вами не хрюкать... У меня тут другие дела!»
        Первый раз после детства, и совершенно неожиданно, я столкнулся со Славой Грошевым в Гамбурге. И не узнал его. Да и как мне было узнать солидного осмотрительного Пожарника в этом стремительном, резком, как бы захлебывающемся от быстроты и упоительности жизни маримане?! «Леша, ты? А ты загорел! — бросившись ко мне, захлебывался он, быстро и весело взглядывая по сторонам. — А я, знаешь, из каждого порта тащу детям игрушки. У меня двое, понял? A-а? восхищенно оглядывая меня, себя, прохожих. — А ты загорел! Ну, я побежал!» Он хлопнул меня по плечу и, счастливо озабоченный, побежал покупать игрушки, — сверкающий золотыми шевронами на морской тужурке, преуспевающий молодой резвый старший механик с пришедшего в Гамбург советского судна. Он был настолько упоен своей счастливо развернувшейся, набирающей темп жизнью, что даже забыл спросить, кто я, где я и как в этот самый Гамбург попал. Он закончил тогда техникум, поступил в институт водного транспорта, носил белоснежные нейлоновые сорочки с черным форменным галстуком, весь радостно устремлен был вперед, провидя впереди еще более захватывающую, красочную,
возбужденную жизнь.
        Но впереди у него было списание на берег за набегающие одна на другую радостно-возбужденные пьянки, сползание по лестнице жизни на подхват, на работы, которые для него подберет начальство. И три года назад, в преддверии книги, приехав в затон, я снова не узнал его, настолько он был не похож ни на юного — солидного, ни на молодого — возбужденно-радостного и стремительного Славку Грошева, этот слепо лезущий на меня слюнявый пьяный старик.
        И даже не то студило мое сердце, что я так и вывел его в книге — слюнявого, а то, что я этим и подвел под его жизнью черту. Жестоко?.. Ну, а какими надеждами я мог его окрылить? Как ни старался я оставаться ему добрым товарищем, ничего кроме «бутылки-канавы-ужаса» в его будущем я не видел. И сейчас, внутренне сжавшись, покорно ждал, как он мне от души скажет.
        — Ты чего это написал?! — еще более встрепанно и раскаленно повторил он. — Бочка солярки на триста километров?.. Ты что?! — воскликнул он. — Четыре бочки, четыре, Леша!
        Я с трудом сообразил, что речь идет о том, описанном в моей книге эпизоде, когда разжалованный в трактористы Грошев вел свой трактор с прицепленными за ним санями через замерзшую Волгу и где-то там, где сейчас дробится на волнах луна, трактор провалился сквозь лед. Едущие сзади рабочие успели попрыгать с саней, постояли, посмотрели, как из черной дымящейся прорвы всплывают ледяные куски. Но чего смотреть: глубина метров сорок! Попробуй-ка всплыви оттуда! да побори течение! которое, пока карабкаешься вверх, бог знает куда унесет тебя подо льдом. Когда Славка, раздевшись в кабине, все же всплыл, нечеловеческим усилием продрался подо льдом к продавленной его трактором майне, мужики уже шли в своих тулупах к затону, возвращались, чтобы сообщить скорбную весть. Мороз был под сорок; Славка, выбравшись из воды, сразу обледенел, побежал, скрежеща белым ледовым панцирем. Мужички, обернувшись, до того напугались, что побежали на первых порах от него. Ледяная глыба, кашляя, бежала за ними. «Тем и спасся, — заключал в моей книжке Славка. — Разогрелся в бегу».
        И вот теперь оказалось, что из всего того, что написано о нем в «Земле ожиданий», и из того, что там не написано, его всего более взволновало, что на утопших санях у него было четыре бочки солярки, а я упомянул — как будто он вышел в поход с одной.
        — Я никому ни-ни! — шепотом заверил меня Слава. — Одна бочка... Ты что?! Какая же это книга, если одна бочка на триста километров, так?
        Хотелось и плакать и смеяться, до того мне стало вдруг хорошо.
        Совместно мы допили остаток терпкого, отдающего ржавым железом вина, прислушались к плеску волн под обрывом, посмотрели на оранжевую луну, на стоящий метрах в трехстах от нас празднично освещенный клуб-теплоход.
        — Посидеть бы можно было... — кивнув в сторону теплохода, сказал неуверенно Слава.
        — А почему бы и нет?
        — Так ведь... — сказал он тоскливо.
        — Ну, это преодолимо.
        — Да? — Он как-то необыкновенно ожил, схватил мой чемодан, и уже минут через пятнадцать мы сидели с ним в баре этого сияющего чистотой теплохода. Барменша как-то уж слишком откровенно ухмыльнулась, увидев Грошева, оскалила золотые зубы и, шевеля черной шелковистой бровью, уставилась на меня:
        — Чего?
        Тут только я смог, наконец, как следует рассмотреть Грошева, лицо которого еще час назад, когда мы встретились возле магазина, было словно в кожуре, а теперь из этой кожуры вылезло.
        — Ты чего ей ничего не говоришь? — вдруг испугался он, когда мы сели за столик.
        Я махнул барменше, чтобы несла.
        — Ну, ты даешь! — простуженно захохотал Грошев. Отсмеялся и утерся ладонью. — Ловко ты с ней: в одно касание!..
        И по этому приступу смеха я узнал его окончательно и спросил, как он сейчас.
        — Жена не сумела со мною, — склонившись ко мне, сказал он быстро и как-то механически. — Живу, кто пустит... Сейчас у Мальвина, Виталия Викторовича... Да ты его знаешь: Крыса! Ну, вот... На сеновале проживаю. Вылажу в трухе... — Он неодобрительно помолчал. Потом сказал, словно ободряя меня: Ничего! Под тулупом можно... — Он засмеялся и покрутил головой.
        — Ты сейчас-то кто? — спросил я осторожно.
        — Я сейчас шестерка, Лешенька. Таскаю полевой телефон за Курулей: вдруг ему захочется позвонить!.. Если ты помнишь, мы с четырнадцати лет все пошли работать. И за двадцать шесть лет трудовой жизни вот, выходит, что я заслужил!..
        — А ты бы пил больше! — бросила барменша, поставив перед нами какое-то пойло — с торчащей соломиной и кусочками льда. — А вас я почему же не знаю? — играя бровью, распрямила передо мной и выставила свою молодую обширную плоть барменша.
        — «Не знаю»... Во дает! — вскричал Грошев. — Это же мой незабвенный товарищ и знаменитый журналист Алексей Владимирович Бочуга!
        — Мало кому известный Бочуга, — поправил я.
        — Ну ты и шутишь! — возмутился Слава. — «Мало кому известный»... Мы же все ходили, вот здесь вот! — он показал на стенку, за которой был кинозал, — твое кино смотрели!.. Вот такими буквами: Алексей Бочуга!.. Ты знаешь, Лешка, у меня слезы были на глазах... Во! Наш! А? Мистика! Вот что в жизни бывает! А теперь — здесь! Сидит! А? Нина! — Он потянулся, подергал меня за рукав и внезапно всхлипнул, а барменша сосредоточенно пощупала другой мой рукав.
        — Я вас видела в этом фильме, — сообщила она, мерцая глазами.
        Фильм был снят по мотивам моего сибирского очерка; я участвовал в нем в качестве одного из сценаристов; и увидеть меня в нем было, конечно, невозможно. Но тем не менее я почувствовал расположение к игривой барменше, которая вдруг смела со стола мутноватое молодежное пойло и принесла немного, но янтарного, чистого, крепкого, ничего не спрашивая, но точно угадывая мой к этому делу подход. Производя эти эволюции, она привалилась к моему плечу мягким большим бедром, и Грошев не выдержал:
        — Все-таки нет у тебя совести, Нинка!.. Ты бы хоть при мне... это самое... не крутила бюстом!
        — А вы чудной! — мечтательно сказала барменша. Она подсела к нашему столику, сложила руки воронкой и опустила в них подбородок. — И выглядите вполне молодо! — сказала она, беззастенчиво разглядывая меня и морща в улыбке сочные губы. Сквозь редкую, на манер рыболовной сетки, кофту розово выпирало ее полное тело.
        — Ведь это знаешь кто, Леша? — кивнул в ее сторону Грошев. — Жена моего старшего сына Веревкина... Тьфу! — оторопел он. — Все: «Веревкин», и вот я тоже: «Веревкин», а он ведь, как и я, — Грошев!
        — Веревкин! — усмехаясь мне, подтвердила барменша. — А вы к нам надолго ли? — понизив голос и щурясь, со значением спросила она.
        — У тебя муж — главный инженер завода! — вздулись жилы на шее Грошева. — Ты этим событием гордиться должна! А ты как себя показываешь? Окопалась в баре! Думаешь, Николаю Вячеславовичу приятно, когда...
        Нина своей полной, розовой, просвечивающей сквозь сетку рукой неспешно взъерошила белые волосики на голове Грошева.
        — Свекор мой!.. Свекруша! — добродушно сказала она мне. — Он деткам игрушки, курточки со всех портов Европы возил, а они его из дома выгнали. У-у-у! — Она вспушила младенческую шевелюру Грошева. — Когда сопьешься окончательно, я к себе тебя возьму. Куплю за свои деньги бочку водки и бочку соленых огурцов и поставлю в сенцах, чтобы жил спокойно. Будешь у меня заместо домового. Все умеет! — похвалила она Славку. — А то я с твоим Николаем Вячеславовичем гвозди и те сама заколачиваю. — Своей пухлой ладонью она матерински похлопала его по спине. — Давай выпей, а то еще помрешь!
        Притихший, съежившийся Грошев махом выпил.
        — Ой, до чего же мне надоело затонское захолустье. Одеться не перед кем! — игриво сказала она. — Может, мне с вами посоветоваться? — спросила она, приближая ко мне свое крупное яркое лицо с бесстыжими, твердыми, играющими глазами. — Приходите завтра, часов в двенадцать... — сказала она, приглушив голос. — Я расскажу вам всю свою жизнь!
        — Вот это я одобряю! — кивнул Грошев. После живительного глотка он расправился и вновь обрел осанку. — Вот тебе с кем, действительно, надо поговорить!.. Рекомендую! — сказал он мне. — Нинка!.. Вот это человек настоящий!.. Ты понял меня, Алексей Владимирович?! Спасает меня, паразита. Когда уж совсем идти не к кому, иду за рублем к ней. Нет в ней жалости, а сочувствие есть!
        — Пьет и пьет. С какой радости? — шевеля бровью, томно сказала спасительница. — Хоть сделал бы передышку, что ли?!
        — Ну Нина! Ты меня удивляешь! — уязвленно выпрямился Грошев. — Пьют-то с радости, что ли?!
        — Ну а горе у тебя какое?.. Рубль никто не дает?!
        — Эх, Нина!... Сказал бы я тебе от души... Даже наука доперла, что это самое — есть болезнь, от которой не найдено пока лечения. Скажи, Леша!
        — Так что? — морща губы, спросила меня о своем барменша.
        2
        По сходням мы спустились с праздничного теплохода в кромешную темноту. Грошев, отобрав у меня, нес чемодан. Просветленный, воспрянувший, он ласково и восторженно болтал о том, какие лихие ребятки были мы в детстве. Мы прошли наискось через пустырь и остановились перед каменным, на прибалтийский манер, коттеджем Курулина. С громадной, уносящейся в небо крышей, он стоял от всего отдельно, слепя ярко освещенными окнами.
        — Зайдешь, может? — неуверенно сказал Грошев.
        — Нет.
        — Ну и правильно. Пускай он сам идет к тебе!
        Мы прошли по дощатому тротуару, свернули за угол.
        — Узнаешь?
        За штакетником темной громадиной стоял дом моей матери, точнее: ее мужа — Андрея Яновича Солодова, бывшего революционера и бывшего сибиряка.
        — Один бы хрена нашел, верно?.. Эх, Лешка! — все болтал ласково Слава, опуская на доски тротуара мой чемодан. Он припал к штакетнику, всмотрелся в темные, мрачно отблескивающие окна, тихо засмеялся; — Спят. И не чают, кто приехал. До утра будешь стучаться. — Он отлепился от штакетника. — Сейчас мы откроем. — Мы зашли за угол, где были первые, решетчатые ворота. — Во! Крепость! — сказал Слава хвастливо. Запустил руку между брусьями, погремел железом и ворота открыл.
        За преддворьем с кучей наколотых дров была дощатая высокая стена и вторые ворота. А сверху выходил козырьком навес, накрывающий, по затонскому обычаю, от дома до сарая часть двора. Славка перелез через дрова, поднял из бурьяна лестницу, бесшумно взобрался на козырек, на перекрытие над двором, выявился копной на фоне звездного неба, пропал и через минуту открыл ворота.
        — Давай, заходи домой!
        Луна освещала сарай, огород и темные стекла веранды.
        — Во! — потянул носом Слава. — Опять какой-то дрянью полил... Селекционер! — Слава крякнул и покрутил головой. — Пить хочу. — Пошел по тропинке среди огородных зарослей, открутил, нагнувшись, кран летнего водопровода, попил. Я прошел к нему и тоже попил из ладоней, стараясь не забрызгать туфли.
        Затем мы оказались в мастерской, дверь которой перекосилась, вросла в землю так, что пришлось протискиваться в узкую щель.
        — Мастер! — кивнул на просевшую дверь мой провожатый. — За что ни возьмись — все у него или не открывается, или не закрывается. — Слава включил в мастерской электрический свет, и мы полюбовались обилием первоклассного самодельного инструмента в гнездах над огромным, заваленным разным хламом верстаком. Отливая роговой желтизной, поблескивали рубанки, фуганки, шерхебели, стамески, долота, угольники, висели всевозможные пилы, коловороты, дрели. На полках, опоясывающих другие стены, стояли всевозможные пузырьки и банки, канифоли и лаки, лежали сверла и полотна для резки стали, паяльники и бобины легкоплавких металлов. Один лишь набор плотницких топоров с томно изогнутыми подсолнечно лаковыми топорищами мог надолго удержать даже холодный и не ценящий взгляд. Мастерская была дико завалена стружками, чурбанами, обрезками досок. Повсюду к стенам были приткнуты кряжистые дубовые колоды — заготовки, кленовые и березовые плашки, колода мореного дуба, ореховые и ясеневые, нежные, уже обработанные дощечки... Ни у кого в затоне не было такого богатства. А главное, таких, как у Андрея Яновича, рук. И для него,
конечно же, не представляло труда поправить дверь в мастерской, пристрогать в доме оконные створки, но для него перевешивать старую гниловатую дверь было как бы низко. «Выбросить надо, а не перевешивать. Барахло!.. Вот с огородом закончу, новую сделаю. В дубовой обвязке! — кричал он. — Хе-хе!» Но так, разумеется, и не делал. Не лежала у него к мелочам хозяйства душа. Год за годом он делал инструмент, чтобы с помощью уже этого инструмента сделать еще более изощренный инструмент. Ему было, очевидно, просто приятно осознавать, что он может все что угодно сделать. Но зачем делать, если можно, он чувствовал, и без этого обойтись?
        — А? — сказал Славка с какой-то сладкой тоской. — Я бы вот здесь поработал, не отказался. Ты меня понял, Лешка?.. Вот так!
        Выключив свет, мы протиснулись из мастерской, и Слава положил мне руки на плечи.
        — Со свиданьицем! — Он всхлипнул как-то бездомно, по-собачьи. Потом расправился, спросил строго: — Подарки привез?
        — Подарки?
        — Да ты что это?! Друг! — Славка отстранился и посмотрел на меня с изумлением. — Ответственный работник! Явился к матери! Из Москвы! Да ты... — Славка даже задохнулся от возмущения, покачал головой: — Пошли за подарками!
        Мы снова оказались за воротами.
        — Да ты что, какие подарки?!
        — А не знаю. Какие найдем.
        Как-то очень быстро с нами оказался Крыса, оброненный нашей компанией еще по дороге из детства. Я уж, признаться, его похоронил. Но потом услышал, что он снова в затоне, работает экспедитором ОРСа.
        Теперь это был уже, конечно, не Крыса, а Виталий Викторович Мальвин, серый, маленький, неприметный и чуткий, как тень. Вместо кисти левой руки у него был протез, который я сперва не заметил, лишь обратил внимание, что рука висит деревянно.
        Мальвин молча пожал мне руку.
        Через десять минут он сорвал пломбу с какого-то склада, отомкнул черный висячий замок. Склад был невелик. Скорее, это была выгороженная часть большого склада с одним забранным решеткой окном. В дальнем торце — широкие полки со стоящими на них пятилитровыми банками болгарских помидоров, венгерских огурчиков, чего-то такого черносмородинного и брусничного. А по стене — ящики, коробки, четыре громадных магазинных холодильника. Под окном — застланный клеенкой стол с накладными, над столом — отрывной календарь и вырезанная из журнала «Огонек» картина с изображением осеннего леса. Мальвин молча, один за другим, раскрыл холодильники, демонстрируя ветчину, сливочное масло, поленья твердокопченой колбасы, золотистых копченых рыб. Потом откинул брезент с ящиков, показал, что из гнезд торчат бутылки армянского коньяка, шампанского. Я догадался, что это склад дефицита.
        — Во! Понял? — сказал Слава. — Все есть. Да не для всех. — Он сел за стол и вопросительно посмотрел на меня. Я вопросительно посмотрел на Мальвина. Тот показал глазами на ящики, полки и холодильники: дескать, пожалуйста, берите, берите. — «Последний нонешний дене-е-о-чек гуляю с вами я, друзья!» — тихонечко пропел Слава, потирая руки и горделиво-весело взглядывая то на Мальвина, то на меня. Мальвин цепко в него всмотрелся, как бы силясь проникнуть в самую его душу, опустил глаза, ничего не сказал.
        Я вынул из ящика бутылку коньяка, поставил перед Славой на стол. Помедлил выудил из бумажника десятку и дал Мальвину. Тот молча положил десятку в коробку из-под печенья и вернул ее, где была, на полочку рядом с календарем.
        — А сколько он стоит? — кивнув на коньяк, спросил я запоздало.
        — Пятнадцать рублей, — бесцветно сказал Мальвин.
        Я протянул ему еще пять рублей. И Мальвин всё с тем же выражением внимательности положил пятерку в коробку.
        — Народ-то как на это дело смотрит? — Я показал глазами на холодильники.
        — Так это для народа и есть. — Мальвин сделал чуть заметную паузу, словно обозначил улыбку. — Для тех, кто любит «Мираж».
        — Ага, — сдирая пробку, подтвердил Слава. — Курулин любит тех, кто любит «Мираж», и заставляет любить их начальника ОРСа. — Он поднял голову и показал на Мальвина. — Начальник ОРСа! Товарищ Мальвин! Виталий Викторович! Тоже... — со значением сказал Слава. — Все был на подхвате, в агентах. И вдруг всплыл!
        — Г... всплывает, — сказал Мальвин.
        Он был одет в дешевенький серый костюм и серую рубашку под галстук, который выглядел так, словно Мальвин повязал его несколько лет назад. Серые плоские и аккуратно подстриженные волосы были гладко разведены на пробор. Но главное в нем — это было как бы его отсутствие. Он самим своим стертым обликом, самой своей бесшумной повадкой как бы предлагал считать его отсутствующим, не останавливать на нем внимания. У него было круто сужающееся к подбородку личико с мелкими правильными чертами и внимательными, как у выскочившего из норки зверька, глазами.
        — Во дьявол! — сказал Слава.
        Мальвин отобрал у него бутылку, зажал коленями и ловко, одной рукой, открыл пробку.
        — Ну, — разлив, сказал Слава, — давай! Чего ж ты телеграмму хотя бы не дал, а? Мы б тебя, как положено, встретили. Правда, Мальвин? Могли бы даже с оркестром. А чего?
        — Это в наших силах, — сказал Мальвин.
        Слава налил по второму разу, оставив пустым стакан Мальвина.
        — У него язва, — сказал он мне. — Манную кашу жрет. Верно, Мальвин? А ему колбасу доверили. Че, Мальвин?.. Зачем это тебе?
        — Мне это ни к чему, — сказал Мальвин, внимательно глядя на Славу.
        — Давай, — сказал мне Слава. — Со свиданьицем. «Последний нонешний дене-о-очек гуляю с вами я, друзья!» — Схватил пряник из коробки, зажевал и, встретив взгляд Мальвина, пошарил в карманах, но ничего не нашел. — Дай ему пятнадцать копеек, — сказал он мне.
        Я дал Мальвину двадцать копеек, и тот положил монету в коробку из-под печенья.
        — Во жмот! — хохотнул Слава.
        — Я не ворую, — сказал Мальвин.
        — Ты ему верь, — сказал мне Слава.
        — Я ему верю.
        Худой маленький Мальвин выжидающе смотрел на нас. Его левая, затянутая черной кожей рука мертво лежала на колене.
        — И все равно с утра до вечера только и делаю, что боюсь — посадят.
        — Чего так?
        — В прошлом — одни судимости, — сказал Мальвин. — Чуть что... — Он посмотрел на меня вопрошающе и показал глазами на ящики. — Хотя бы за этот дефицит.
        Разговор подбирался к Курулину. Я спросил, за что они, эти «одни судимости».
        — Вы правильно написали в своей книге, Алексей Владимирович, — подождав, не добавлю ли еще чего, сказал Мальвин. —«А по весне опять объявился Крыса, — процитировал он ровным вежливым голосом. — Сбежал из Донбасса, куда направлен был после окончания ремесленного училища на восстановление взорванных и затопленных фашистами шахт. Но то ли в выжженных солнцем степях затосковал он по родным березовым гривам, то ли шахта оказалась не по плечу малосильному хлипкому Крысе, только, внезапно появившись в затоне, стал он скрываться в сарае, которых было целое скопище за истоптанным двором «большого дома». — Мальвин задумался, чуть наморщив лобик. — Впрочем, что значит — скрывался? С наступлением темноты он появлялся на людях, всем своим поведением показывая, что он вне закона, что он беглый. Не отвечал на вопросы, лишь ухмылялся или ронял непонятную и многозначительную реплику. Одетый в какую-то бесцветную рванину, с острой крысиной мордочкой, с блестящими черными бусинками глаз, — от него так и пахло тюрьмой...» — Мальвин смолк и вопросительно посмотрел на меня.
        — Ты что? — заорал на Мальвина Грошев. — Ну и что? Чего тут такого? А обо мне он лучше, что ли? Может, так и надо. Верно, Леша?
        Я достал платок и вытер взмокший лоб. Душно мне вдруг показалось в этом складе и тесно, как в мышеловке.
        — Сил и в самом деле было мало, — негромко сказал Мальвин. — Пять лопат брошу и лягу. Дурак был, — сказал он. —Да и всего-то мне было пятнадцать лет. Вот и убежал. Поймали — и в колонию. И оттуда убежал. Поймали — и в лагерь. Вот и вся моя жизнь. — Он подождал, не скажу ли чего. — Все правильно: тюрьмой пахнет.
        — Мальвин! — Багровое, словно бы облупленное лицо Грошева яростно придвинулось к серому личику начальника ОРСа. — Было или не было? — грозно спросил он. И повернулся ко мне. — Правильно я ставлю вопрос?.. Во! Молчит! — взглянув на Мальвина, сообщил он мне. — Значит, я попал в точку! — Он снова повернулся к Мальвину. — Почему молчишь, Мальвин? Как бы ты хотел, чтобы о тебе написали? А ну-ка скажи! — Он повернулся ко мне. — Молчит! — Он торжественно встал и пожал мне руку. — Спасибо, Алексей Владимирович. — Сел и крикнул Мальвину, как глухому: — Ты понял, Мальвин, за что?
        — Понял, — сказал Мальвин.
        — А я пить решил бросить, — небрежной скороговоркой объявил Грошев.
        Мальвин внимательно на него взглянул.
        — Зачем?
        — Не понимает! — изумился Слава. — Ну что за человек? — Он повернулся к Мальвину. — Ты что за человек, Мальвин? — Грозно подождал, выхватил из ящика бутылку и с грохотом поставил на стол. Яростно подождал реакции Мальвина, не дождался и обычным голосом спросил меня: — Можно?
        Я кивнул и бросил на стол пятнадцать рублей, которые Мальвин опять убрал в коробку.
        — Вот на него посмотрел, — показал на меня Грошев, — и решил! Понял?
        — Понял, — сказал Мальвин.
        — Чего ты понял?! — рассвирепел Грошев. — Жить надо по-человечески, ясно? Пора уже!.. Утром кофию попил и вышел чистенький, в красивой шляпе — вот так! Почему я не имею права так жить?! — Он повернулся ко мне. — Вот у меня какая программа, Леша. Одобряешь?.. Я же все умею, Лешенька. В одно касание! У меня по шести специальностям — высший рабочий разряд. Много таких, как я? Да, может, сотня на всю страну! А за границей и вообще таких универсалов нет. Там человек один рабочий прием освоит — и давит, вышибает деньгу!
        — Вы к Курулину приехали? — спросил меня Мальвин.
        — Ну... Можно сказать и так.
        Мальвин кивнул:
        — Серьезный мужчина! — Он помедлил. — Настоящего начальника ОРСа снял, меня поставил. Зачем?.. Может, он меня подставил, чтобы... я чужие грехи...
        — Ну уж ты, Мальвин! — возмутился Слава. — Ты о Курулине так не имеешь права и думать!
        — Вы не могли бы, Алексей Владимирович, узнать? — вскидывая и опуская глаза, спросил Мальвин.
        — Что?
        Уй, Мальвин! — ужаснулся Слава.
        Мальвин длительно помолчал, затем поднял стакан.
        За ваши творческие успехи, Алексей Владимирович, — сказал он так, словно о серьезном мы уже столковались, а теперь уж можно высказать и личную приязнь. — Ваша книга обо всех нас, и теперь ваш приезд...
        — Стоп, Мальвин! — взревел Слава. — Давай я тебя поцелую, Леша. Мы твои друзья. Ты нас не забыл?
        3
        На длинной, залитой лунным светом веранде я выложил на обеденный стол купленные у Мальвина «подарки». За громоздким, самодельным, готической высоты буфетом спал Андрей Янович, накрывшись ватным одеялом и шубой. Широкое окно против его койки было настежь раскрыто. На стареньком письменном столе под окном было в невообразимом хаосе навалено: плоскогубцы, кусок сургуча, огарок свечи, разобранный фонарь, моток проволоки, золотые карманные часы, школьные тетради, конверты, очевидно, заинтересовавшая его как материал для поделки лошадиная кость, свежие литературные журналы, а также журналы «Охота и охотничье хозяйство», «Техника — молодежи», «Наука и жизнь», «Садоводство». Только журнал «Здоровье» он игнорировал. У него была своя система жизнеобеспечения, и сейчас, на девятом десятке, он еще ничем не болел, спал до снега на веранде, ел только натуральное, каждое утро пешком или на велосипеде совершал десяти-пятнадцатикилометровую энергичную прогулку, никогда не сидел без дела — либо копался на огороде, либо в мастерской пилил и строгал.
        В 1917 году он был председателем ревкома в Воскресенском затоне. Потом комиссаром на восточном фронте, потом директором громадного машиностроительного завода, потом репрессирован, после десяти лет лагерей остался на Колыме, занимал на золотых приисках все возрастающие должности. Вернулся, как он выражался, «на материк» цепкоглазый, настороженный, со ста тысячами рублей на книжке и набором слесарного инструмента, выбрав для доживания поразившие его еще в годы революционной неистовости богатые охотой и красотами волжские места.
        Уж как познакомились и сладились они с матерью, я не знаю. Только прибыв однажды поздней осенью в затон (это как раз и была та осень, когда я встретил в кубрике баркаса одетого в морскую форму Василия Курулина), я обнаружил, что у меня есть дом, к которому и проводил меня, как и в этот раз, услужливый и верный Пожарник.
        Тот дом — вот он, стоит в окружении престарелых яблонь, а Солодов оказался героем моей книги, поскольку принял деятельное участие в фантазиях Курулина, поставив ему кирпичный завод. Он же, совершивший, вероятно, свое последнее в жизни подвижничество, остался и директором этого заводика, позволившего Курулину практически приступить к осуществлению своего замысла — созданию нового затона.
        Правда, писала мне мать, что между Андреем Яновичем и Курулиным возникли какие-то трения. Но где Солодов, там всегда трения, а чаще — громогласный скандал. Впрочем, всегда какой-то живительный, бодрый скандал, веселящий.
        Вышла мать в ватнике, надетом прямо на длинную ночную рубашку, и в старом малахае на голове. Пошла было на крыльцо, да вдруг остановилась, замерла.
        — Господи, Леша!
        Она обессиленно опустилась по другую сторону накрытого клеенкой стола, и мы посидели так молча.
        — Приехал?!
        Признаться, я каждый раз ехал в затон с неясной тоской и тяжестью на сердце, боясь увидеть, как еще более отяжелело и зарылось в складки лицо матери, как ходят все по тому же заезженному кругу ее мысли — что жизнь не состоялась: все чувствовала себя в начале взлета, на каком-то пороге. Да так этим и кончилось. Не взлетела. «Ведь звали в Астрахань, в Сталинград, в Горький!.. Почему не согласилась?» — вопрошала она меня.
        — Свет испортился, — сказала мать. — Теперь ужинаем, пока светло, и сразу ложимся спать.
        Она зажгла торчащую из стакана свечу. Я, взгромоздившись на стол, снял черный шнур переноски, проложенный по торчащим из бревен шпилям, взял со стола Андрея Яновича плоскогубцы, изоленту, нашел место разъединения, срастил, замотал лентой, закинул шнур на место, и мы получили свет.
        На свету лицо матери показалось мне незнакомо молодым, подсушенным, острым. Угадывалась странная для ее возраста вскинутость к будущему, оживленно-ожидающее напряжение, характерные для нее в победоносные годы войны. Я даже испугался:
        — Ты как себя чувствуешь?
        — Ну как я могу себя чувствовать, Леша?! — И оживилась. — Я ведь теперь председатель комитета народного контроля. И депутат! Снова живу, Леша. С восьми утра на ногах. Вот как! Нужна стала. И умирать не хочется. Жизнь у нас возродилась, жизнь!.. А ты зачем приехал? — испугалась она.
        Я снял газету, которой были накрыты «подарки».
        — Вот, в Москве-то что есть! сказала мать, грубыми руками щупая колбасу, масло, сыр, банки сгущенки, шпротов, конфеты и пряники. —Она отрезала тонкий ломтик колбасы и стала сосать. — Хорошая, — сказала она, по-волжски нажимая на «о». — Такая колбаса у нас была только после войны. Да ты помнишь ли, Леша? Ой, не могу, хочу еще. — Она отрезала еще ломтик и заплакала, держа кружочек колбасы корявыми пальцами. — Спасибо, сынок. Не забыл. И так была рада, а он и колбаски привез. — Плача, она стала сосать пестрый лепесток колбасы. — Завтра пойду к Курулину, скажу, сын приехал, пусть чего-нибудь даст! В ОРСе-то есть, есть! Люди у нас глазастые, не зря говорят...
        А вот этого делать ни в коем случае не нужно!
        — Да ты что, Леша! — оторопела она. — Нет, пусть он докажет, что меня уважает.
        У меня сердце сжалось от тоски и какой-то пронзительной, безмерной печали. С болью застарелой вины я смотрел, как мать, раскрыв служащий продолжением веранды чулан, зажгла в его черном чреве мокрую вонючую керосинку, водрузила на нее старомодный громадный чайник, тогда как у всех окрест уже давно были газовые плиты, кафель, чистота, уют.
        — Чего газовую плиту не ставите?
        — Да ты что?! — испугалась мать. Она вытерла руки тряпкой и бросила ее рядом с керосинкой. — Андрей Янович говорит: взрывоопасно. Дом сгорит — кому мы нужны?!
        Вся их совместная жизнь с Андреем Яновичем удручала меня тяжелой нелепостью. Оба люди общественные, не имеющие вкуса к быту, они тащили свои домашние дни будто каторгу. Все у них здесь было нелепо. И сам дом огромный, парадная половина которого была неотапливаемой, так что для жилья оставались две крохотные комнатки и полутемная прихожая с печкой — она же зимняя кухня. И отсутствие ручек на ящиках самодельных столов и буфета, которые открывать приходилось посредством ножа. И дико заросший огород, в котором под луной клубились какие-то буйные сплетенные стебли. И громадные, корявые, усыпанные яблоками яблони, урожай которых каждый год сгнивал в земле. Мать и Андрей Янович обзавелись как раз тем, что им не было нужно. И среди этой ненужности им не удавалось создать для себя хотя бы минимум самых простых удобств.
        Попив чаю, я лег спать на холодной половине. Одно окно было заткнуто зимней рамой, а второе раскрыто настежь. Почему-то оно не закрывалось. Я повозился с ним в темноте и отступился: лег, накрывшись тяжелой, душной шубой. Свету в этой половине дома не было. В окна ярко била луна. Ни в одной командировке я не чувствовал себя так бесприютно и одиноко.
        После нескольких попыток отодрав толстую дверь на мою половину, пришла и села на стул поодаль мать.
        — Хочу сказать тебе, Леша: Андрея-то Яновича Курулин снял! — Она скорбно помолчала, вглядываясь в мое лицо. — Андрей Янович ему кирпичный завод сделал, а он, вместо того чтобы сказать спасибо, выгнал его с директоров.
        Мы помолчали, прислушавшись, как падают на землю не снятые яблоки.
        — И пенсию Андрею Яновичу теперь не платят. Еще год не будут платить. Курулин-то как сказал: только соглашайся! и пенсия тебе останется, и еще зарплата. А теперь зарплату не платят, а пенсию удерживают, потому что он, в райсобесе сказали, то и другое права не имел получать. Теперь на мои сорок девять рублей живем. Вот так!.. Восемьдесят лет Андрею Яновичу, ты знаешь? А он в пять утра убегал на свой кирпичный-то и — до ночи. Ни одного специалиста в затоне ведь не было. Слыхом никто не слыхивал, как его делают, этот кирпич. Из ничего завод поставил. А теперь, значит, под зад ногой... Не знаю. Может, так и надо. Только обидно, Леша!
        — Чего ж ты мне не написала?
        — А боялась. Ведь вы ж с Курулиным друзья!
        — А почему выгнал?
        — Курулин-то кирпич на сторону стал отправлять, — склонившись ко мне, сказала мать шепотом. — Стройки наши заморозил, а кирпич начал куда-то сплавлять — целыми баржами! Ну, а Андрей Янович, раз такое дело, отказался давать кирпич. Завод остановил, стал кричать, что он не для того завод ставил, чтобы устраивали махинации. «Я всяким жуликам и темным личностям не слуга!» — вот что еще кричал. А тут шоферов полно: машины подъехали. Самоходка на Волге кирпич ждет, стоит. А Андрей Янович, ты знаешь, бешеный. Завод остановил да еще Курулина при всем честном народе облаял. Лицо кровью налитое, глаза выпучил: «Какой же ты, — кричит, — партиец? Ты, — кричит, — перерожденец!»
        Мать, вскинувшись, беззвучно и коротко рассмеялась.
        Курулин даже почернел весь, — сказала она с усмешкой. — Конечно! Что такое «перерожденец»? Вспомнил... — Мать неодобрительно помолчала. — А когда новым председателем народного контроля вместо него выбрали меня — он ведь был у нас председателем, я тебе об этом писала, — так он неделю со мной не разговаривал, Андрей Янович-то. Вот он какой! Самолюбивый! — Она скорбно поджала губы. — Теперь и Курулин ему враг, и я ему враг. Как жить?
        У меня было такое ощущение, словно меня загоняют в угол.
        ГЛАВА 3
        1
        Я завтракал, когда вернулся со своего променада Андрей Янович. Завел под навес облепленный сухой грязью велосипед, явился, топая, на веранде: хваткий, низкорослый, кряжистый, с крутым, волевым, а теперь несколько обвисшим, но живым, распаренным после прогулки лицом.
        — А ты только проснулся?.. Хе-хе!
        Мы пожали друг другу руки.
        — Чего приехал?
        — Вызвали! — крикнула мать. — Хотят, чтобы Леша выступил на читательской конференции.
        На его лице появилось напряжение, как бы сдерживаемая ярость.
        — А ведь значит, плохо им! — сообразил он. — Боятся! Поддержки ждут!
        — Ты хоть сам-то понимаешь, что говоришь? — не выдержала мать.
        — А что я говорю?!
        — Глупости!
        — Ну что с ней будешь делать?! Прямо влюбилась в Курулина! — громыхнул и метнулся Андрей Янович, изобразив на лице улыбку. Жесты у него были коряво-энергичные, быстрые, наполненные скрытой угрозой.
        — Это же ты им нахвалиться не мог! — крикнула мать. — «Вот это настоящий руководитель!» — сам же кричал. Как же ты так меняешь мнение?
        — А я потому меняю мнение, — энергично подавшись в сторону матери, выкинув вперед руку и пришептывая от ярости, отбил Андрей Янович, что власть, к сожалению, не по плечу некоторым. Меняет! И в худшую сторону! Вот и я меняю о них мнение в худшую сторону! А ты, — энергично повернулся он ко мне, — если не скажешь им в глаза о них правду, то будешь не писатель, а тьфу!
        — А правда готова?
        — Как готова?
        — Есть правда?
        — Есть! — сказал он яростно, показывая пальцем куда-то в пол. — Я тебе ее выложу!
        — Ну, тогда договорились. На конференции я дам вам слово. И вы ее выскажете. Сами. Прямо в глаза.
        Он как-то не сразу понял. Затем его лицо как бы захлопнулось, и он быстро утопал к себе за буфет.
        — Зря ты так-то, тихо сказала мать.
        За буфетом нервно взвыла электробритва и оборвалась. Андрей Янович выскочил — с одной щекой выбритой, другой — серебрящейся: коротконогий, в лыжных штанах, широченной ковбойке и в вывезенной еще с Колымы медвежьей безрукавке, — хлопнул на клеенку толстую тетрадь, сел и наставил мне в глаза палец:
        — Вот!.. Вот это, — тем же пальцем он указал на тетрадь, — настоящая история затона! А в твоей книге кто?.. Мальчишки! Какое влияние они могли оказать на жизнь?! — Почувствовав, что конечная победа осталась за ним, Андрей Янович трубно провозгласил: — Хе-хе! — И побежал добриваться.
        Насколько я знал, эти свои мемуары он писал для Центрального партархива, в надежде на будущих исследователей. Он и писать-то их начал, раздраженный выходом моей книги, в которой, как он полагал, я обошел главный материал. В хлопнутой передо мной тетрадке сухо и твердо был зарегистрирован весь калейдоскоп затонских событий восемнадцатого года, главнейшим участником которых он сам и был: экспроприация завода и флота после установления советской власти; налет белых; «баржа смерти», пущенная вниз по Волге от Переволок; формирование красногвардейского отряда и его уход на двух буксирах через затопленные половодьем чащобы — скрытно — на Каму, навстречу сползающему вниз по Каме Колчаку. На одном из буксиров командиром был дед Курули Василий Курулин, на другом — Андрей Янович. Дед Курули со своим отрядом погиб в бою под Чистополем. А отряд Андрея Яновича влился в войска, которыми вскоре стал командовать Фрунзе.
        Понимая и соглашаясь, что книга моя «не о том», Андрей Янович в то же время никак не мог понять, как это можно обойти «такой», да еще находящийся прямо в твоем же доме материал. Несомненно, он испытывал чувство оскорбленности. Никакие объяснения не могли смягчить тот факт, что я, как он полагал, пренебрег его жизнью, опустил ее как несущественную.
        Мне многое в нем объяснило его революционное прозвище: «Кипяток».
        — Вот видишь, он какой?! Умрет, а настоит на своем, — с одобрительно-осуждающей интонацией сказала мать.
        — И на чем же он настоял? — спросил я, любуясь редким в наши дни щегольским почерком Андрея Яновича.
        — Ну, как? В твоей книге-то, действительно: только мальчишки одни и бегают! — подсев к столу, быстрым тревожным шепотом поделилась со мною мать.
        — Которые никак не влияют на жизнь?
        — Ну вот видишь: ты и обиделся! А как они могли повлиять, чем? Тем, что штаны по заборам рвали? — Мать, вскинув голову, рассмеялась, видимо живо вообразив себе эту картину.
        — Ну, нет, так нет. Хотя тогда непонятно, почему об одном из этих мальчишек столько тут разговору?!
        Мать всмотрелась в меня с тревогой. Затем поняла, удивилась:
        — А ты умный! — сказала она с оттенком тревоги. Пошла за буфет и прокричала Андрею Яновичу: — А он умный!
        Они вышли оба из-за буфета, и Андрей Янович без прежней ярости, но все же довольно крепко распорядился:
        — А Курулину ты тем не менее передай, что он — сукин сын! Ну, — повернулся он к матери, — чего ты меня не критикуешь? Председателем народного контроля Курулин ее назначил, — с яростным пренебрежением пояснил он мне. — Так она теперь из-за него загрызть готова.
        Не Курулин меня назначил, а народ меня выбрал, — уже было направившаяся с чайником к чулану, остановилась мать. .
        — Народ? — оторопел Андрей Янович.
        — Да. Наш затонский народ. Все проголосовали за меня. Один ты почему-то воздержался. Вот какое у тебя отношение ко мне!
        Андрей Янович смешался, с гневной пренебрежительностью махнул рукой и энергично пошел за буфет.
        Выглядывающая из-за забора и внимательно слушавшая все это соседка вновь озаботилась и склонилась над грядками.
        — А надо было не воздерживаться, а против голосовать! — рассердившись на себя за буфетом, вышел и припечатал Андрей Янович. — Во-первых, — грозно выставил он палец, — как ты можешь контролировать директора, если он приятель твоему сыну?! Что ты против него можешь сказать?
        — Мне и сметь нечего, — приосанилась мать. — Я против него говорить ничего не собираюсь. Я за то, чтобы дело делать, — усмехнулась она. — А тебе лишь бы против сказать!
        Мать даже замерла с чайником в руках. Так поразила ее точность, с которой она, в свою очередь, припечатала Андрея Яновича. Она торжествующе посмотрела на меня.
        Андрей Янович рассвирепел:
        — Нет, уважаемая Елена Дмитриевна! — подавшись к ней, со свистом сказал он сквозь зубы. — Мы-то как раз делали. Революцию у вас тут делали, армию в бой водили, промышленность в государстве ставили, золото стране добывали. Даже вот, пожалуйста, кирпичный завод вам на старости лет построили! — Андрей Янович повеселел. — Хе-хе!.. Но перед тем как делать, надо народ поднять. Вот как большие дела делаются!.. А если шахер-махер, да неизвестно зачем, да оскорбительно, — это не большие дела, нет! Это что-то другое, — сказал он, махая перед носом пальцем. — Один особняк в поселке построил, и в тот сам же и вселился. А-а? Радеет он о народе! А закрытый распределитель? Это что означает? Это означает, что есть свои и есть быдло! А раз так, то и поведение твоего Курулина понятно. Попробуй, объясни-ка это народу, зачем ты в первую очередь себе и своим, а уж потом... — Андрей Янович махнул рукой, пошел за буфет, но остановился. — Я вот хочу посмотреть, что Лешка скажет. Вот ему-то я не завидую. Прокукарекал — ну и сидел бы в Москве! — С выражением обычной для него непримиримости он повернулся ко мне. — Зачем
приехал? Против Курулина ты не пойдешь: сам же прославил его на всю страну. А не пойдешь — так подлец! Разве не так? Сейчас за ворота выйдешь — люди к тебе полезут: что ты им скажешь? Нечего тебе им сказать. — Расстроившись на сей раз по-настоящему, Андрей Янович быстро и возбужденно прошелся по веранде. — Вот что, — сказал он, остановившись. — Уезжай!
        — Да ты что? — испугалась мать. — Я его раз в десять лет вижу. Как это он уедет?
        — До вечера побудешь дома, — быстро подсел он к столу. — А ночью мы тебя на астраханский скорый проводим. В двенадцать ночи он у нас пристает... — Он озабоченно посмотрел на мать. — Ты как курица: лишь бы был под крылом. Только Лешку теперь под крылом не спрятать. Курулин махинациями занимается, достоинство людей оскорбляет, ведет себя, как взбесившийся барин. А отвечать, почему такое творится, придется, — показал на меня Андрей Янович, — ему.
        Озадаченная и испуганная, сразу отяжелев, мать, поставив куда попало чайник, машинально подсела к столу. Лицо ее приняло скорбное выражение.
        — Может, больше и не увидимся, — подумала она вслух. — Ведь мы старые оба, Леша!
        — Мы старые, зато он молодой, — посмотрев сквозь стекла веранды, что там делает соседка, бодро сказал, приглушив голос, Андрей Янович. — И ему репутацию надо беречь.
        Мать опустила голову и посидела молча.
        — Уезжай, Леша! — Она улыбнулась, достала платок и вытерла слезы.
        Я спустился с крыльца и поднял из травы холодное яблоко, обтер его мокрую тяжесть в ладонях и с хрустом надкусил.
        2
        Мать и Андрей Янович ушли на какое-то затеянное с утра пораньше собрание, а я, пристрогав в своей комнате створки незакрывающихся окон, пошел к Курулину.
        Сейчас, при свете дня, его особняк выглядел еще внушительнее.
        Оштукатуренный под серый естественный камень, с крупными, без переплетов окнами, с высоко и круто вскинутой асимметричной драночной крышей, этот дорогой прибалтийский коттедж просторные бревенчатые дома затона одним своим присутствием превращал в избенки, в прошлый век, в оскорбляющую взгляд рухлядь. Коттедж стоял по эту сторону оврага, одиноко, между затоном и Волгой, и знаменовал собой начало улицы, которая такими вот ухоженными и высокомерными особняками должна будет надвое проломить поселок.
        Особняк, слов нет, был торжественный. Но он был явно из другого — уверенного в себе и сытого мира, перед которым тушевался притихший среди своих корявых яблонь затон.
        От недалекого котлована, вскочив на фундаментный блок, мне уже давал радостную отмашку рукой Слава Грошев.
        — Алексей Владимирович, давай сюда! Во, зверинец! — захохотал он, показывая на копошащихся в котловане и быстро взглядывая на меня. — Поздоровайся, Леша. Граждане нарушители! — радостно завопил он, запрыгивая на блок и потирая руки. — Сейчас мы с Алексеем Владимировичем будем вас изучать. Извольте сделать умные рожи! Филимонов, не вижу улыбки!
        — Ну, трепло! — плюнул туготелый, со складчатым загривком, налитый дремучим здоровьем бывший начальник ОРСа Филимонов.
        — Понял? Стесняется! — прокомментировал Слава. — Как же мне тобой руководить, если ты меня не уважаешь, Филимонов? — завопил он, протягивая к Филимонову руки. — Ты как кладешь?! Ты как кладешь, Филимонов! — возмутился он, спрыгнул в котлован и, схватив ломик, суетливо-быстро подправил опущенный автокраном и уложенный на постель дымящегося раствора блок. — Вот так! Понял? — Он вылез ко мне. — У нас теперь никаких выговоров. Хорошо, правда? Проштрафился: лопату в зубы и — полезай в котлован! Без формализма! Доволен, Филимонов? — крикнул он Филимонову. И не обращая внимания на то, что Филимонов, побагровев и сбросив с рук рукавицы, двинулся на него всей своей разъяренной массой, ласково продолжал болтать. — Курулин из поселка милицию удалил. Сам теперь вершит правосудие. Ага. У него это просто. Никакого расследования. Прикинет: «Две недели котлована!» И бежишь, осваиваешь смежную специальность... На свежем воздухе!
        — Беззаконие! — успокоившись, пока лез из котлована, а теперь снова побагровев, напряг шею Филимонов. Плюнул и стал спускаться назад.
        — А ведь это... — увлек меня подальше от чужих ушей Грошев, — не пора ли нам пора то, что делали вчера? А, Леша? — шептал он, играя глазами.
        — Прямо с утра, что ли?
        — А чего тянуть?! — изумился Грошев. — День-то, а, Леша! Ну, пойдем, что ли?!
        — Да нет, ты знаешь, ходить не хочется.
        — Ну ты и лентяй! — поразился Грошев. — Да магазин же вон он, в двух шагах! — Он повернул меня лицом к магазину. — Ну ладно, давай три рубля!
        С тремя рублями он еще более, но уже по-другому ожил, устремился, легкий на ногу, к магазину. Но на минуточку вдруг вернулся, положил мне ладони на плечи:
        — Слушай, Леша, до чего я додумался. Где нам обещан рай?.. Где-то там, за пределами жизни, — сказал он внушительно и даже постучал легонько пальцем мне в грудь. — А я понял, что рай здесь, на земле! Что я вот сейчас, сию минуту, живу в раю. И нигде больше для меня никакого рая не будет. И все становится другим, если это понять. Во мысль! Она потрясла меня, Леша. Ну, я побежал, ты привыкни к ней, а потом я тебе ее разовью.
        Я посмотрел ему вслед. В рабочей флотской куртке, простоволосый, он легконого, беззаботно летел к очередному удовольствию. И я ни с того ни с сего ему позавидовал: ведь он, действительно, жил в раю.
        Скрепя сердце я сошел в котлован. Как бывшему прорабу, мне даже смотреть было болезненно неловко на этих возящихся не со своим делом, большей частью немолодых, неприспособленных, по-конторски одетых людей. По крайней мере, с третью из них я был знаком. Даже Филимонов меня облагодетельствовал когда-то, подвез на своих расписных щегольских санках в Красное Устье, на аэродром. Как-то барски посмотрел в переносицу, бросил, словно бы в пустоту: «Ну ладно, садитесь», вдавил меня широким твердым задом в резную оплетку своих игрушечных, запряженных сильным жеребцом саней. Худощавого, длинного начальника планово-экономического отдела Поймалова я знал как соседа по улице. А с курчавым Колей Малышевым мы вместе работали на буксире. Я с удивлением увидел тут начальника отдела материально-технического снабжения Кораблева, лысого киномеханика Фадеева, матроса с пристани Костю Громова, секретаршу Курулина Клаву. Было еще, наверно, с десяток весьма знакомых мне лиц.
        — Удивлены, Алексей Владимирович? — чуть усмехнулся Поймалов. Он отряхнул колени и сел передо мной на обломок фундаментного блока.
        — Да, не по книжке выходит, — глядя мимо меня, процедил Филимонов. — Как там у нашего писателя, — покосился он на Поймалова — обозначены отношения Курулина с подчиненными?.. Как товарищеские! — сказал он с сарказмом. — Один творит беззаконие, а другой его прославляет! — глядя мне в переносицу, сказал он с поразившей меня холодной ненавистью.
        Их сотоварищи по котловану подтянулись поближе и стояли, молча разглядывая меня.
        — А вы-то как здесь, Федор Кондратьевич? — спросил я Поймалова.
        — За служебные упущения, — ответил он вежливо. И морщины его лица шевельнулись в доброжелательной улыбке.
        — А вы знаете? Вы! — каменея лицом, уперся своим взглядом мне в переносицу Филимонов. — Что Федор Кондратьевич уже более двадцати лет начальник планово-экономической службы! уважаемый человек! награжден орденом!.. Да это что же такое? — оглянулся и развел мясистыми лапами Филимонов. —Да это просто какой-то разбой!
        — На позор выставил! — оскорбленно усмехнулась Клава и поджала крашеные губы.
        — В бараний рог гнет! — поднял толстый палец Филимонов. — Его директором завода назначили, а он решил, что он тут удельный князь. И нас гнет, чтобы мы это поняли!
        — Верно! Жарь ему правду, Филимонов! — радостно встрепенулся появившийся на бровке Слава Грошев. Вид у него был удовлетворенный. Слава жаждал дальнейших удовольствий. — Мы как люди отверженные тоже хотим оправдаться. Так, Филимонов? — заблажил он, спускаясь в котлован. — Это же ужас, Леша! — возопил он, показывая на себя и на Филимонова, склоняясь ко мне и вздымая худые руки. — Ответственные работники!.. На рысаках когда-то ездили!.. Колбасу трудящимся из своих рук выдавали!.. И — носом в грязь! Как же так, Филимонов? — как-то уж слишком жутко входя в роль, с искаженным лицом, почти со слезами, воззвал он к бывшему начальнику ОРСа. — Почему мы терпим? Что мы такого сделали?.. Ну, домик себе в полтора этажа отгрохали! Ну, личную «Волгу» в сарайчике держим! Так ведь на сто шестьдесят рублей оклада еще и не такое можно приобрести! Верно, Филимонов?
        — Я, в отличие от вас, свой оклад не пропивал! — побагровел и двинулся на Славу Филимонов. — И, в отличие от вас, родные дети меня из дому не выгнали! И на вашем месте бы, Вячеслав Иванович...
        — Вот видишь, он меня на «вы», уважает, — скороговоркой поделился со мной Грошев. — Потому что я теперь его наставник. Ввожу, можно сказать, за руку в жизнь. — Он оборотился к Филимонову, и лицо его побледнело и напряглось. — А почему ты не пьешь? — спросил он тихо, и даже губы его побелели. — Значит, в тебе совести нет! — Впившись глазами в Филимонова, он обморочно помедлил. — Твою жизнь, сказать можно, признали неудовлетворительной. А ты базлаешь тут толстым голосом. Выходит, ты ничего не понял. Ты конченый человек, Филимонов! Сказать откровенно, я все же надеялся, что ты ужаснешься и возопишь! Но сейчас вижу, что мои надежды были напрасны. Мое влияние на тебя ничтожно. И, несмотря на все мои усилия, вернуть тебя человечеству я не могу! — Лицо Грошева было искажено настоящим страданием и по впалым щекам его текли настоящие слезы.
        Холеный молодой крановщик, который наблюдал за происходящим, выставившись в раскрытую дверь будочки своего автокрана, от смеха выронил изо рта сигарету и засучил ногами в добротных кирзовых сапогах. Филимонов плюнул, резко повернулся и, расталкивая народ, пошел прочь. Все находящиеся в котловане смотрели на Славу изучающе серьезно. Федор Кондратьевич Поймалов, сидя на блоке, чуть усмехаясь, ковырял палочкой песок. Филимонов, вдруг вспомнив обо мне, вернулся.
        — Вы хоть что-нибудь поняли? — Странно было видеть дрожащие губы на его твердом, тугом, как кулак, лице.
        — Я понял, что все, кроме вас, молчат.
        — А почему все молчат? — спросил он грубо.
        — Ты чего, браток, заскучал? — задрав голову, завопил крановщику Грошев. — Друзья мои, вы меня огорчаете! — вздув жилы на тощей шее, погнал он по рабочим местам своих подчиненных.
        Я поднялся из котлована и ладонью стер гримасу веселой доброжелательности, от которой уже болело лицо. Слава выскочил из котлована и показал, где мне следует искать Курулина.
        Часть пустыря перед фронтом новых домов занимал посаженный школьниками молодой парк. В него был вписан травяной стадион. На этом стадионе, оказывается, и проводилось собрание, на которое ушли мать и Андрей Янович. Я пошел туда. На скамьях сидело человек триста народу. А перед ними в пустых, без сетки воротах стоял Курулин. Его черная худая фигура была отчетлива и резка. Костистый, длинный, сутуловатый, в шкиперской куртке с распластанным во всю спину меховым капюшоном, резкими чертами лица, свалившимися на лоб черными, крупно вьющимися волосами, а особенно темным пристальным проницательным взглядом он походил на опасного, сильного в своей худобе, проницательного цыгана. Ничего нельзя было прочитать на его лице, кроме дергающей левый ус сумрачной усмешки, и первая мысль, которая приходила при взгляде на него: опасный мужик!
        Я пристроился на задней скамье и снял шляпу, чтобы не выделяться среди бесшляпных затонских. Справа и слева мне покивали и поулыбались знакомые, кто-то шлепнул меня по спине, я увидел мать и Андрея Яновича, который слушал Курулина, приставив к уху ладонь.
        — Даже коли нам с вами ничего больше не суждено сделать, сделанным сегодня мы оставим о себе благодарную память. — Он помолчал, оглядывая внимающих ему женщин и стариков. Затем вдруг ухмыльнулся. — Во главе первой бригады, думаю, поставим внезапно прибывшего к нам и всеми нами уважаемого, — он повторил ухмылку, — нашего летописца Алексея Владимировича Бочугу. Который, — сказал он, с усмешкой переждав одобрительные возгласы, смех и шлепки по моей спине, — конечно же, сочтет для себя честью послужить вскормившему его Воскресенскому затону не только пером, но и лопатой.
        Я развеселился от такого поворота дел. Подождал мать и Андрея Яновича в расходящейся, перекрикивающейся толпе.
        — Хулиганит! — багровея, сказал Андрей Янович.
        — Чего плетет?! — рассердилась на Андрея Яновича мать.
        3
        Часа через полтора около пятисот человек поднялись на «бугры», то есть на высокий край той сделанной природой чаши, в которой лежал затон. Здесь Курулин вознамерился поднять такую же, как в старом, левобережном, ушедшем в небытие затоне, березовую двухкилометровую гриву. Начинавшаяся от устья Бездны и тянувшаяся затем вдоль Волги эта грива создавала ощущение надвигающегося светлого праздника для всех, кто кораблями входил в затон. Ветер и действительно взметывал ее, как гриву. А перед ней до Волги стелилась и бежала под ветром веселая молодая трава. Я подумал, что мы с пешнями и лопатами влезли на эти бугры, чтобы вернуть себе ощущение молодости, ощущение светлого праздника жизни.
        Урок на каждого был — четыре деревца. Колья на месте посадок были уже вбиты. Я переписал в тетрадку своих. Это были жители той улицы, на которой стоял дом Андрея Яновича и которая называлась улицей большевика Курулина. Характерно, что на бугры поднялось больше народу, чем было на собрании. Заразились идеей озеленения или просто боятся Курулина? Этого я еще не мог понять.
        Под зычные перекрикивания о домашних делах, о яблоках, которых нынче столько высыпало, что «незнамо куды их теперь девать», о технике, которой в наше время надо рыть ямы, а «не стариков-пенсионеров лопатой заставлять шуровать», о том, что «на этой глине ни хрена все равно расти не будет» и о том, что «если чернозему подсыпем, чего же им тут не расти?» — под все эти возгласы, смех и кашель я часа за три прокрошил пешней и лопатой свои четыре ямы. Потом мы с Андреем Яновичем, который любое дело ломил с остервенением, помогли матери. Прибыли на бортовой машине саженцы и два самосвала стали подвозить чернозем.
        Я притоптал землицу у высаженных мною и затрепетавших березок, прилег на сухую траву и почувствовал, что я — в затоне. И не просто вернулся. А завершил круг. Пришел к точке, к которой шел. От неожиданности я даже сел на траве. В белом блеске млела и уходила к горизонту Волга. Подо мной лежал укутанный садами поселок. Прохватывало ветром, и над моей головой лопотали последние, нищенские грошики только что воткнутых березок. И суть была в том, что я высадил их как раз на тех «розовых горах», которые были видны из моего окна в старом затоне и казались символом будущего всеобщего счастья. Тогда, среди суровостей и аскетизма войны и послевоенного быта, в людской скученности, среди запаха дезинфекции, промазученной одежды и выносных уборных, под грохот молотов котельщиков и писк голодухи, я был немыслимо счастлив. Но поскольку одному счастливым быть трудно, я мечтал эгоистически о счастье для всех. И как бы знаком этого счастья стали далекие горы, — то голубые, то розовые, — при одном взгляде на которые душа начинала преобладать в тебе.
        И потому не просто с энтузиазмом, а, я бы сказал интимно восторженно принял я проект перекрытия Волги, последующее море, переброску затона на правый берег, как раз на эти «мятые» горы — эх, вот будет жизнь! Взволнованный, настойчивым стихом, под Маяковского, я сработал поэму «Земля ожиданий». Тон ее был надсадным от счастья, кликушеским. Помню, в ней описывалось море, наподобие Черного, приморский городок, с антуражем Одессы, сухой шелест акаций, ну и, кажется, чайки, яхты и пошедшие тогда со стапелей белоснежные лайнеры.
        Час этой «самодеятельной» поэзии пробил через несколько лет в Мурманске. Помнится так: длинный заплеванный коридор «Тралфлота». Сидящая на корточках терпеливая очередь. К вечеру, отупев от сидения, я выдрался из этой очереди и пошел в шалман, которых тут же, на спуске к порту, в пятидесятые годы было — на выбор любой! За столиком, заваленным рыбными очистками и утесненным пивными кружками, мы обнаружили внезапную горячую взаимную приязнь с рыжим, шебутным, только что вернувшимся с моря и завязывающим с моряцкой жизнью радистом с МРТ Димой. Он был возбужден, клокотал, что меня из-за ухудшившегося зрения отчислили из Высшего мореходного училища, что начальник училища капитан первого ранга Раевский тем не менее не поставил на мне крест, а сказал, что возьмет обратно, если я докажу, что для флота я человек не случайный. Он дал мне направление в траловый флот. Кочегаром. На год. Радист саданул по столу кружкой, одобряя великодушный поступок Раевского, горячо сказал мне в лицо, что я не тот парень, который должен тереться с бичами в коридоре «Тралфлота», и что Дима сам (вот только допьем!) отведет меня
на свой МРТ. Как доказательство того, что он поведет меня верным путем, радист вскинул на стол и раскрыл чемоданчик, полный денег. Это его чуть было и не погубило.
        Я сперва внимания не обратил на вслушивающегося в наш разговор обрюзгшего мятого пожилого. Но когда мой радист обмяк, и этот обрюзгший, и еще один с ним — длинный, заботливо ухмыляющийся жлоб, подошли и ухватили радиста под мышки, почувствовал, что дело принимает скучный для него оборот. Выволокся вместе с ними на булыжный спуск к порту, мокро блещущий под дождем. Радиста они уже не держали, а, закинув ему на лицо его же одетый в рукава бушлат, оставили ничего не видящего и как бы распятого посреди пустынного спуска. И до сих пор помню: раскачивающаяся тарелка фонаря, грубо отблескивающий булыжник, липкая водяная пыль, несущаяся из сумрака наступающей полярной ночи, и две улыбки — одутловатого и длинного, которые выдирали из моих рук чемодан радиста. «Так это же наш кореш, браток! Мы все свои, с теплохода „Одесса“», — умасливал голосом и гипнотизировал своими странными гримасами одутловатый. Но все же я успел углядеть неизвестно откуда взявшегося третьего. Он подбирался сзади. И, не раздумывая, я ударил его сапогом в пах. Он скрючился, падая, и по камням брызнуло что-то железное. Не знаю уж,
гаечный ключ или нож.
        Моя милиция, действительно, в этот раз меня сберегла. Подъехали, выскочили, страшно закричали: «Стоять!» И эти трое оказались в закрытом кузове; туда же подсадили радиста. А я с чемоданом денег был помещен в кабину, приятно изумленный тем, что они в мгновение ока, без единого вопроса разобрались, кто есть кто.
        Выслушав краткую, но энергичную благодарность за участие в задержании бандитов, я прошел напоследок мимо барьера, за которым они сидели, и мятый, сладко улыбаясь, сумел мне нашептать: «Больше суток не проживешь. Ты приговорен, сука!» Длинный тоже оскалился из своих морщин. А тот, которого я ударил, был, очевидно, серьезный малый. Он меня просто запоминал.
        Мне было девятнадцать лет, и я почувствовал себя утомленным. Рисковать, и даже жизнью, на выбранном тобою прямом и твердом пути к цели — в этом есть даже услада. Но бессмысленно и трудоемко суетиться, кочуя из одного приключения в другое, — мне это вдруг опротивело. Я оторвался от Курули, за которым, не замечая того, шел все время след в след. Я понял, что настал миг, когда я должен выйти на свою магистраль. И эта магистраль увязывалась в моем сознании с лежащей на дне чемодана поэмой. Сам я ее не перечитывал, чтобы не портить себе настроение. Но в то же время полагал, что для других она будет драгоценным подарком.
        Оказавшись, действительно, для флота человеком случайным, я еще дней десять поболтался в Мурманске; чтобы не чувствовать себя сбежавшим трусом. А затем уехал в Москву, не предполагая, что спустя всего лишь два месяца, одетый в матросскую робу, протопаю в строю новобранцев по улицам Мурманска, гаркая вместе со всеми: «Маруся, раз-два-три калина, черня моя дивчина, в саду ягоды рвала...»
        В Москве я, разумеется, пошел к Асееву, поскольку он был другом Маяковского, и я мог ему доверять. Какая-то довольно приятная женщина не пустила меня в квартиру, уверяя, что, во-первых, Асеева дома нет, и что, во-вторых, мне незачем таскаться по квартирам, а лучше сразу идти в Союз писателей. Возможно, это была Оксана, воспетая в стихах жена Асеева. И советуя сразу идти в Союз, вероятно, она шутила. Но я был человеком сердитым и действовал твердо и серьезно. Снял и вытряс в подворотне напитанную угольной пылью шинель, привел в интеллигентный вид сапоги, щедро смазав их гуталином, и в таком виде появился на улице Воровского в очень красивом старинном зале с лепными фигурами на потолке и с расписанными золотом простенками. Помню, что великолепие зала подействовало на меня в том смысле, что я как-то строго, по-хозяйски был удовлетворен. После сурового препирательства с секретаршей, даже потерявшейся от моей молодой сердитости, был вызван из-за высоких белых дверей очень известный тогда Ажаев. Без лишних разговоров он подсел к инкрустированному столику и стал читать мою тетрадь. В середине чтения он
оторвал глаза от рукописи и спросил: «А у вас там акации разве растут?» — «Нет», — растерялся я. И тут же понял, что все со мной кончено, полный расчет произведен. Ажаев догнал меня и отдал тетрадь. Я запомнил, как он смотрел мне вслед, с некоторым недоумением разведя руками.
        А вслед за Ажаевым и сама реальность на мои поэтические прозрения бросила взгляд. Как раз там, где «на розовых горах» должен был возникнуть приморский «весь в акациях» город, я увидел, приехав, серую, огромную, тяжелую воду, которая, хлюпая в глинистый берег, отваливала от него сочащиеся куски. В унылой, без единого деревца, котловине плотники собирали перевезенные с левого берега на баржах дома. От собранного на голом месте старья веяло жутью. Множество людей, бросив свои бревна и плюнув на все, уехало вверх и вниз по Волге искать более человеческие места обитания. Над потемневшими от осенних дождей холмами, над истоптанной и превращенной в сплошную грязь низиной летало и каркало несколько старых ворон. Чувство оскорбленности и беспомощности, помню, не покидало меня. Мои поэтические мечты превратились в срам.
        А для Курули через тридцать лет превратились в программу. Ведь здесь, на холмах, и там, внизу, в поселке, реализовался, по сути, мой поэтический бред. Я видел под Лобачом жесткую громаду строящегося эллинга, кладущего начало новому заводу, и курулинский особняк, кладущий начало новому поселку. И слева, на выбросе к Волге, — основу основ расшевеливающегося нового — базу стройиндустрии: кирпичный завод, полигон железобетонного цеха, стальные модули современного завода строительных изделий, который специализировать можно будет как угодно, по потребности...
        На холмы поднялся газик Курулина. Курулин прошел вдоль только что высаженных березок, усмехнувшись, пожал мне руку: «Здорово!», скинул куртку возле своих четырех кольев и, крякнув, начал копать. Еще посидев минут десять, я встал и пошел к нему.
        Он покопал еще немного, разогнулся, воткнул лопату в глину, со смаком оглядел мой наряд: ватничек, старые кирзачи, кепку.
        — А тебе это идет. — Он ухмыльнулся.
        — Говорят, ты даже на младенцев спустил оброк?
        — А почему бы отцу не посадить деревце в честь своего ребенка?
        — Четыре деревца.
        — Ну, четыре! — Он снова принялся углублять яму. — Хватит рубить, пора уж сажать! — Он остервенело докопал яму, выдохнул и стер рукавом пот.
        — А зачем ты милицию из поселка вытурил?
        Курулин постоял, засунув руки в карманы и отдыхая.
        — Сформулируем так: к каким последствиям привело двухлетнее отсутствие в затоне милиции? — Он помолчал. — Два года в поселке нет преступлений. — Он подождал моих вопросов и, не дождавшись, сам рассказал, за что попал в котлован матрос с пристани, лохматый, как пудель, Костя Громов. В поисках экстренно понадобившейся закуски взломал чужой погреб, взял четыре соленых огурца и был на месте преступления пойман. — Не знаю, каким бы он стал после отсидки в тюрьме. Но после котлована, в котором его видит каждый и каждый понимает, почему он тут, в котловане, сидит, он не то что к чужому, он к своему погребу близко не подойдет. А-а? — хмыкнул Курулин и, ухмыляясь, пошел на меня. — Ух, Лешка ты, Лешка! — Но вспомнил, кто он, кто я, и сколько нам лет, ухмыльнулся и опустил руку.
        — А я уж было подумал, что тебе своей власти показалось мало, присвоил еще и милицейскую.
        Узлы морщин, как пулевые вмятины, впились ему под скулы. Но он тут же взял себя в руки, одним внутренним движением сбросил судорогу гнева, с язвительным выражением подергал меня за отворот ватника.
        — Ух, Лешка ты, Лешка! Так и напрашиваешься, чтобы я тебе объяснил! — Он сдернул с лица скабрезность. — Это одна из моих идей, понимаешь?! И я, не претендуя на масштабы страны и даже района, поставил эксперимент в масштабе поселка. И эксперимент дал результат, который есть материалистическое отражение конкретного идеала, его мера. Вник? Это я демонстрирую тебе свой внутренний мир. — Он с ухмылкой подергал меня за ватник. — А то ты все изображаешь меня как-то поверхностно. Каким-то Кощеем бессмертным, а? Так вот, — сказал он въедливо. — Результат стопроцентный. В Америке безудержный рост преступности, в Воскресенском затоне ее снижение — до нуля, до абсолютного идеала. Какой должна быть твоя реакция? Полнокровной! Удивление, восхищение, вопрос: «Василий Павлович, как же вам так удалось?!» На что я тебе, внушительно подумав, отвечу: «Все меряется результатом. А результат, дорогой Алексей Владимирович, — это зрелая идея плюс бестрепетное ее воплощение. Поскольку результат пред вами, вы можете уже самостоятельно оценить его предпосылки, то есть способность директора завода Курулина решать тот или иной
конкретный вопрос».
        Он посмотрел вдоль табора, поскучнел лицом, взял лопату и начал вторую яму.
        — Сидящие в котловане уважаемые люди — это ведь тоже результат?
        Он разогнулся, взглянул на меня, прищурившись, и с силой воткнул лопату в отвал.
        — Если они «уважаемые», почему они там сидят? Почему не вылезут?.. Значит, чувствуют, что не больно-то они уважаемые. A-а?.. И кстати, хоть один из этих «уважаемых» в мой адрес неодобрение высказал?
        — Один высказал.
        — Филимонов? Черт с ним! А почему? Почему никто из этих «уважаемых», как ты утверждаешь, людей не пожаловался? Не попросил тебя вмешаться?.. Вот тебе, Леша, задачка на сообразительность. Приучайся думать самостоятельно! — Он ухмыльнулся, взялся за лопату, но не выдержал и снова праздно вонзил ее в глину. — Ты же, Леша, поселковый парень! Почему тебя люди читают? Потому что у тебя мною воспитанное, крупное отношение к жизни! — Усы его вздернулись, а затем опустились. — Представь, дают тебе выговор. Ну что тебе выговор? Пощечина, которую тебе влепил кто-то, которому ты ответить не можешь. Увидел этот «кто-то», что «уважаемый» человек делает не так, подошел, огрел тебя и ушел. Оскорбительно? Да. Пользы? Ноль. А человек делает «не так», может быть, потому, что прикипел штанами к креслу, растворился в деле, не видит его со стороны, как наш уважаемый начальник планово-экономического отдела Поймалов, который своими цифрами не анализ беспощадный дает, а наоборот — замазывает картину, наводит лоск благополучия на наши тревожные дела. Вот он тебе «уважаемый»! Прежних директоров он устраивал, а меня от него
тошнит, не хочу я, Леша, вранья. Так пусть теперь, когда я все ему в глаза объяснил, отсидит свое вранье в котловане, подышит кислородом, поглотает солнышко и осмыслит то, что я ему сказал!
        — А кто за него в конторе работает?
        — Он же сам и работает. Шесть часов в котловане, а затем — в контору. И вот тебе еще одна задачка для самостоятельного размышления, Леша. Почему не страдает дело? Почему ту же самую работу, на которую ему, якобы, дня не хватало, он теперь делает за два часа? Почему раньше он считал необходимым хоть пятнадцать минут, но пересидеть рабочее время и выйти зеленым и озабоченным? А теперь плюет на это и выходит вместе со всеми, и не считает нужным иметь зеленый вид.
        — Да, Василий Павлович, с тобою, я вижу, жить не скучно.
        Курулин скорбно засмеялся.
        — Ах, Лешка ты, Лешка! — Он обнял меня за плечи одной рукой.
        Отрядами, под барабан к нашим холмам двигались школьники. Их было тоже, наверное, человек пятьсот.
        — А впрочем, я рад, что ты приехал! — со странным выражением обронил Курулин.
        4
        Секретарь парткома Егоров оказался лет сорока, тихим, вежливым, внимательным человеком. У него было приятное, круглое, мягкое лицо, задумчивые карие глаза и полные губы, обнесенные морщинками скорби. На нем было как бы даже написано, что он хороший человек.
        — А вы меня не узнаете, — не выдержал он посреди разговора. И помолчал со смущенной улыбкой, давая мне себя разглядеть.
        Я сокрушенно покачал головой.
        — Вы мне жизнь спасли, — сказал он. — Я был маленький, тонул, а вы бросились и вытащили меня на берег... Неужели не помните? — Он смотрел на меня испытующе, как бы желая понять, по какой причине я не хочу признаваться. — А мне врезалось в память! Солнце, вода слепит... Вы меня выбросили на берег, как кутенка, сказали другу что-то вроде: «Ладно, на ходу обсохну!» — и пошли с ним дальше. Даже не оглянулись. Только от пережитого я не разглядел, с кем вы были. Может быть, с Василием Павловичем?
        — Это кто?
        — Курулин.
        — А-а.
        На румяном лице Егорова появилась некоторая растерянность. Видимо, он полагал, что и я, как он, храню в памяти этот потрясший его и случайный для меня эпизод. С некоторой заминкой, но чем дальше, тем свободнее, он стал отчитываться передо мной в своей жизни — как учился, женился, плавал на сухогрузе, стал капитаном. Тихо, скромно, подробно он давал мне полный отчет, как вернувшемуся после тридцатилетней отлучки отцу. Поведал, как случился инсульт и как он ушел на береговую работу, провидя покой, доживание среди подсолнухов и тишины. Он сказал, что, лежа с инсультом, испугался, что так и не увидит меня и не развернет передо мною картину жизни, которую, якобы, я ему подарил.
        Мне было нестерпимо — словно перепутали меня с другим, с дорогим. А я молчу, соглашаюсь. Я и в самом деле вспомнил мазут у берега, полузатопленную лодку, по борту которой я пробежал, чтобы прыгнуть в воду уже за границей мазута, и уходящее в глубину лицо. Не просто выловить пацана, а продемонстрировать: вот как это делается! вот на чем в то время была замешена моя, с позволения сказать, жертвенность. Выбросить мальчишку на берег, принять из рук Курули оставленный ему на сохранение горящий чинарик и двинуться дальше, продолжая прерванный пустячным происшествием разговор, — так этот потрясший Егорова акт выглядел в действительности, и мне ни к чему было о нем вспоминать.
        Мы прошли территорией завода и вышли к каравану. Запах мокрого железа, краски, дизельных выхлопов, осенней воды превратил меня в проснувшееся чувствилище, а потом я увидел трехкилометровый, похожий на толстую белую запятую, залив, среди зеркала которого стояли на якорях «Волго-Балты». Их белые туши вздымались и над причалами. Несколько судов, задрав винты, стояли на берегу.
        Мы шли мимо высоких бортов. Корабли готовились к зимней навигации. Им предстояло идти в Средиземное море. Не бухали, как бывало, кувалды. Из машинных отделений доносились редкие стуки. Высоко над нами, навалившись грудью на борт, мирно покуривал одетый в меховую куртку и зимнюю шапку вахтенный. С борта «Волго-Балта» сносили по колеблющемуся длинному трапу мешки и коробки. У Егорова страдальчески обсеклись уголки губ. Я взглянул, что его так расстроило. Этикетки возвещали, что в коробках прибыли макароны, а в мешках — сахар.
        — «Волго-Балтом» продукты завозим, — помолчав, сказал Егоров. — На телеге можно бы увезти, а мы гоняем такое судно. А почему? Рейдовый буксир в аренду отдали. С весны работает в Красноборском затоне.
        — Натуральный обмен?
        — Как в средневековье, — кивнул Егоров. — Материально-техническое обеспечение «Миража» ушло совсем на другой завод, к Быстрову. И только сейчас, когда «Мираж» готов, они собираются начать передачу материалов на его строительство. Так что, сделали из ничего, — сказал Егоров. — В обмен на аренду буксира красноборский директор дал нам необходимые лебедки. А Челны в обмен на десяток самых квалифицированных наших сварщиков прислали нам отделочный материал. А Звенига в обмен на кирпич дала нам, и то с возвратом, корпусную сталь. А Ленинград сделал нам манипулятор — я еще не могу понять, в обмен на что!.. Нам дали все. Только что после этого у нас осталось?
        Мы подошли к «Миражу», ради которого затон себя обобрал. Судно стояло под травянистым берегом, уже на воде, и было похоже на жука, или скорее, может быть, на божью коровку. С двумя одинаково округлыми носами, с развернутой в обе стороны рубкой, с широкой лебедкой в одном конце, а в другом — с никелированной штангой торчащего в небо манипулятора, судно притягивало взгляд и заставляло разгадывать свою потаенную суть.
        Внутри «Миража» что-то лязгало, слышались голоса. На берегу то и дело вздрагивал и начинал гудеть трансформатор, кабели которого уходили в утробу «Миража».
        Да, это была реальность!
        Мы дошли до эллинга и, задрав головы, посмотрели на эту железную пещеру, в которую, поднятый на косяковых тележках, войдет для ремонта корабль. Эллинг был только начат, краснели суриком его узлы и стыки.
        — Ни одному затону такое не снилось! — сказал Егоров.
        В том, как громадный, в полгоры, которая стояла за ним, эллинг, разинув железную пасть, смотрел на сразу ставшие жалкими домишки затона, был для поселка какой-то надвигающийся ужас. Лишь стоящий отдельно и отчетливо видимый отсюда особняк Курулина сохранял свою сытую независимость.
        — Не могу представить даже, как ему удалось, —-сказал Егоров, — но вот, пожалуйста: добился Василий Павлович включения в титул, вырвал два миллиона и, хочешь — верь, хочешь — не верь, а в Воскресенском затоне строится собственный эллинг. Глаза протрешь — нет, стоит!
        — А сколько стоит весь эллинг?
        — Миллионов двенадцать.
        — А Курулин обосновал, что обойдется двумя?
        Егоров понял, что я хочу сказать. Перед нами громоздилась искусно созданная «незавершенка». И теперь министерство, банк вынуждены были совать Курулину миллионы, чтобы на их шее, как гиря, не висел незавершенный объект.
        — Представьте, что это вы под снегопадом, на ветру, на морозе меняете обшивку вот этого вот буксира, — Егоров показал на изъеденный временем буксир со снятой донной обшивкой. — Я думаю, что тогда вы без раздумий сказали бы, что эллинг — благо, и только благо! — Он помолчал, глядя на сбегающие в воду рельсы. — Ваша книга меня поддержала. Сказать откровенно, я был в панике от того, что у нас тут делается, и вдруг — по радио, на всю страну!.. И ведь действительно: «Земля ожиданий» — как вы точно о нас! Мне даже показалось: вы меня снова на берег вытащили, ткнули носом: вот как к этому относиться надо! И Берестов, первый секретарь райкома (да вы его еще по старому затону знаете!): «Видишь, как Москва широко смотрит?! Победа, она кровью дается! Мы на фронте ради победы не то что технику — себя молодыми в огонь кидали. А тут?.. Ну, буксир отдали в аренду... Человек идет на прорыв, Егоров! А ты как это видишь?» Я тогда ответил Берестову: «Вместе с ним иду на прорыв!»
        — Вы что же, навязали себе позицию?
        — Жизнь навязала! — сказал Егоров. — Из послевоенных лет, через тридцать лет застоя, мы шагнули прямо в современность. Даже дальше! Потому что в каком затоне есть такая школа, какую мы для себя построили?! И без денег, заметьте! На свои средства начали, а в конце года где-то на Чукотке их не сумели использовать, и эти деньги нам отдали. А эллинг? А особняки, которые мы затеваем? А «Мираж»?.. Ведь это же завтрашний день судостроения! И не только судостроения. Это завтра нашего отношения к природе, к своим богатствам, к самим себе! — Он шел, глядя себе под ноги, и убеждал себя. — Быть против этого? Вы меня извините! С Курулиным можно так: либо за, либо против. Против я не могу. Значит, «за»!
        — А зачем вам читательская конференция?
        — Обсудим вашу книгу.
        — А вы отдаете себе отчет, во что эта конференция выльется?
        — Обсудим вашу книгу, — сказал он упрямо.
        Так. Ладно!
        Мы молча дошли до «Миража».
        — Евгений Михайлович! — закричал с палубы и стал взбираться бегом по травянистому берегу главный инженер завода Николай Вячеславович Грошев, а по затонскому прозвищу — Веревкин, двадцатишестилетний приемный сын Славки Грошева, худой, губастый, веснушчатый, похожий на аспиранта. К нему до того пристало прозвище Веревкин, что даже в официальных бумагах люди, забывшись, писали «Веревкин». Он спокойно отзывался на эту его вторую фамилию, хотя и был болезненно самолюбив. Там, где люди ругались или сцепляли от ярости зубы, Веревкин делал смеющееся лицо.
        — Квартиру, Евгений Михайлович, давайте! — закричал он еще издали. — Хозяин мой совсем с ума съехал. Сколачивает для себя в огороде гроб. Не могу я с будущим покойником жить! — Веревкин остановился перед нами, вытянулся и сделал хохочущее лицо.
        Егоров с беспокойством посмотрел на Веревкина, потом на меня, потом снова на Веревкина.
        — Павел Васильевич?! '
        — Он!
        — Для себя гроб?
        — Для себя! — Веревкин посмотрел на Егорова с мальчишеским наслаждением.
        Мы быстро пошли к проходной.
        Мы шли к старику Курулину, отцу директора, живущему одиноко в громадном доме, половину которого занял Веревкин. Выгнал вместе с братом за пьянство отца, а затем и сам ушел внезапно из дома, поселился на пустующей половине старого курулинского гнезда.
        Дом Курулиных походил на крепость, которую никто не захотел брать. И стены почернели, а защитники разбрелись. На заросшем дворе валялись, где упали, лопаты и грабли. Мы зашли за дом и увидели верстак под навесом, а на нем нижнюю часть гроба, собранную на шурупах из любовно отстроганных сливочно-желтых досок. Свисая с краев этого страшного ящика, шуршали и мотались кудри свежей стружки.
        — Чего явились? — заставил нас обернуться недружелюбный скрипучий голос.
        От сарая с доской шел старик Курулин: в длинном замусоленном пиджаке и сапогах, со свалявшимися, обсыпанными стружкой кудрями, страшный, как старый цыган.
        — Чего картошку-то не убрал, Павел Васильевич? — катящимся затонским говорком, бодрясь и показывая на полегшую, расползающуюся с грядок ботву, спросил Егоров.
        — А кто ее будет есть?! — бросил старик, прошел мимо нас, снял гроб с верстака и зажал принесенную доску винтом.
        Мы с Егоровым, томясь, стояли за его спиной.
        — Ну, насмотрелись? — обернулся старик.
        — Что за демонстрация, Павел Васильевич?! — решив, что пора рассердиться, и в самом деле рассердился Егоров. — Ну, обидно, я понимаю: твои же товарищи вдруг взяли тебя и сняли... Но в конце-то концов, Павел Васильевич! — почти закричал Егоров. — А если все мы так вот: гробы начнем делать?! Разве этим надо доказывать?!
        — Ты пошто орешь?! — плюнул старик. — Я тебе — что? доказываю? Я тебя звал?! А ну, пошли отсюда! — Он извернулся в поисках дрына.
        — Уважаемый человек! Ветеран! Гордость завода! — укоризненно покачал головой Егоров. — Мы к тебе в гости пришли, а ты нас что же, выходит, колом?!
        — Это я тебе уважаемый? — взвился старик. — Чего ж ты допустил, что меня, как собаку, выгнали, уважаемого-то?! Потому что я гордость поселка? За это, что ли?.. Тьфу!
        — Ты зачем гроб делаешь? — вышел из себя Егоров.
        — А затем, что не хочу, чтобы вы мне его делали. Не хочу ничего от вас, даже гроба. Надоели вы мне. Все!
        — Да ты живее в сто раз, чем я! — вне себя закричал Егоров.
        — Боится, что себя порешу, а ему дадут выговор. Вот какой у нас народ пошел, Лешка! — обратился ко мне старик. — Если он за тебя боится, так все равно для себя! Да кому надо так жить?! — спросил он Егорова. — Тебе?.. Так живи! — Он отмахнул мохнато загудевшего над его кудрями шмеля и пошел в дом.
        Мы с Егоровым, помедлив, пошли за ним.
        — Ну-ка, зачти обо мне, Лешка! — старик бросил на стол номер журнала, в котором печаталась вторая часть «Земли ожиданий».
        Я положил шляпу на лавку, полистал журнал и стал читать о приезде в затон Курулина-сына. До его появления на Воскресенском заводе быстро и тихо сменилось пять или шесть директоров. Трудно сказать, хорошие были они или плохие. Они просто пришли и ушли, не оставив заметных следов. В затоне их звали «гости». Правда, последний из «гостей» проявил себя, решив соорудить на въезде в завод торжественные ворота. С каким смаком затонские отгрохали из дефицитного металла триумфальный въезд, с каким гоготком оснастили его корабельными цепями и натуральными громадными якорями, с какими прибаутками расписал заводской маляр венчающую эти ворота арку, изобразив чаек, спасательные круги и зубчатку сине-белых волн. Отгрохали ворота и написали коллективное письмо в райком партии, прокурору и в пароходство. Самим было тошно, но сколько же можно жить бездарно, изо дня в день, спустя рукава, в бесплодном ожидании чего-то?! Сколько можно смотреть в пустые глаза и слушать пустые слова временщиков?! По сторонам жизнь давно унеслась вперед, а затон все вспоминал об Александре Александровиче Севостьянове, как будто после
него началась пустыня, через которую они идут третий десяток лет. «Хоть дурака бы, да своего!» — мечтал затон о человеке, которому будет дело до их холмов, до их прошлого и до них самих.
        Написали разоблачительные письма и пошли в чалок. «Вот до чего докатились — сами себе противны стали, — сказал старик Курулин. — Как придет настоящий директор, первое, что ему надо бы сделать: нас, сволочей, расстрелять. Ничего в нас не осталось, кроме злобы. Только картину портим».
        Создателя ворот отозвали, и в затоне появился новый директор — куда уж как свой! — Курулин. Старик Курулин по поводу этого назначения почему-то рассвирепел: «Какой он к черту хозяин?! Он и своим-то хозяйством сроду не интересовался».
        Осмотревшись в затоне, сын пришел к отцу, положил на стол пачку писем, придвинул:
        — Ну-ка, прочти!
        Старик надел очки, стал читать.
        — Это что такое? — отложив письма, посмотрел он поверх очков на сына.
        — Это ответы на мои письма тех молодых, грамотных и энергичных мужиков, что уехали когда-то из затона, — усмехнулся новый директор. — Видишь, как встрепенулись!.. Каждый третий на мой запрос откликнулся. А ведь кто?.. В самом соку, образованные люди — инженеры! Даже электронщиков двое... а? И готовы вернуться! Зов крови? Это же будет совсем другой затон!
        — Ты их пошто обманываешь?! — ахнул старик. — Электронщики... Че они здесь делать-то будут? Где жить? Квартиры в городах бросят и углы тут, что ли, снимать приедут? Чего ради? Чтобы на судоремонте железяки ворочать?.. Ты давай вот что: напиши всем назад, чтобы сидели и не шевелились там, Васька!.. В затоне и радость-то одна, что дети у всех разъехались да выучились, да живут ныне по-человечески. А ты их удумал — собрать сюда?.. Умный!
        — Чем займу — думаю, — сказал Курулин-младший. — А где поселю? Вот здесь. — Он раскатал принесенный ватман с генпланом нового поселка: особняки, свободно виляющие желтые дорожки, балконы и мансарды, купы дубов и кленов, набережная, парк, черепичные крыши. А по холмам — березовая грива.
        — А ведь тебя за серьезного человека встретили, — чуть не заплакал старик.
        — А я серьезный и есть, — сказал сын. — К Солодову ходил, — сообщил он буднично. — Он ведь в свое время строил кирпичные заводы... На колени бы встал: нам бы он построил кирпичный завод.
        — Чего ж не встал?
        — Встал.
        — А он?
        — Отказался.
        — Ты что же делаешь, Вася? Не успел осмотреться, а уж всем себя дураком показал!
        — Ну и что? Неважно.
        — Это как так неважно! Какое ж к тебе уважение будет?
        — Солодов-то в конце концов согласился.
        — Да ну тебя!
        — Точно. Он еще могучий мужик. Конечно, ему что-то хочется сделать. А если такое? — Курулин снова развернул ватман. — Заложить основу такого городка... На колени встал — не помогло, а генплан показал — согласился.
        — Во удача-то! — опомнившись, закричал старик. — Солодов согласился!.. Да это все, что ли, потребное, чтобы ты мог отгрохать кирпичный завод?!
        Курулин-младший бережно и с наслаждением вынул из черной папочки казенного начертания бумагу.
        — Вот официальное уведомление о включении объекта «Кирпичный завод» в титул и об открытии финансирования на этот объект. — Он подождал, когда отец ознакомится с этой бумагой и протянул следующую. — Вот подтверждение отправки в наш адрес установки для приготовления холодного асфальта. Вот уведомление о включении в план изыскательских работ оценки залежей песка, камня и извести на месте бывших карьеров за Красным Устьем. Там построим печи обжига извести и дробильно-сортировочный узел для получения строительного гравия. За кирпичным заводом развернем полигон, а затем и завод железобетонных изделий. Два модуля этого завода — вот подтверждение! — нам уже в этой пятилетке дают! А вот выписка из постановления обкома партии. Решено поддержать мою просьбу о создании на заводе сельскохозяйственного цеха... Вот перечень техники, подписанный нам на следующий год: башенный кран, автокраны — два, самосвалы — семь, бортовые машины — три, асфальтоукладчик — один, каток — один, грейдер — один, бульдозеры — три...
        — Да кого ж ты на бульдозер этот посадишь?! —-ополоумел старик.^ Меня, что ли?.. Мы мостки вдоль домов починить не можем — некому! А ты?.. Навыпрашивал всякого! Гноить будешь? Вот смеху-то... Ну, Васька! — испугался отец.
        Новый директор безучастно взглянул на отщелкивающие время ходики.
        — Пустой ты, я смотрю, человек.
        Курулин-старший от таких неожиданных слов потерял дар речи.
        — Не нравится вам теперешняя затонская жизнь, злобствуете, жалобы пишете — так давайте создадим новую. Вас достойную!.. Или для дела вы уже не годны?
        — Ты чего от меня хочешь? — вышел из себя старик.
        — Вы чего прежних директоров шпыняли? Вы чего ждали?.. Своего? За вашу общую жизнь болеющего? Который бы пришел и сделал?.. Так я пришел. Ты меня не узнал? А это я, я! И говорю вам: вставайте и сделаем! Все равно кроме вас и меня делать некому. Освободите мне молодежь, становитесь к станкам: вас же, таких, как ты, больше половины населения поселка! Мастера какие, а?.. И к тебе я пришел, главному здешнему злопыхателю, потому что — ты пойдешь, и все твои за тобою пойдут. Вы же в самом, можно сказать, расцвете, а загнали себя в огороды...
        — Мы загнали?.. Нас загнали! —крикнул старик.
        — Вот какой я подвиг предлагаю тебе, отец. Ничего другого для тебя не предвидится. Можешь, конечно, сидеть здесь, слушать, как ходики стригут твое пустое время, а можешь под конец жизни сделать больше, чем в войну сделал, — основать новый Воскресенский затон.
        Старик Курулин вырвал у меня журнал и хлопнул им по столу.
        — Я душу ему, поганцу, продал! Людей за ним потащил. А он меня, как собаку, выгнал... Сын родной!.. Какое право имею я жить?.. Не хочу! Не могу! — Он движением руки как бы смахнул нас с Егоровым. — Все! Уходите!
        — Так ты же сам, Павел Васильевич, ни в чем не соглашался с директором! — краснея и оглядываясь на меня, закричал Егоров. — Что же с тобой было делать, если ты, председатель завкома, всему, как бревно, лежал поперек?! И ведь не директор, а твои, твои все и проголосовали, как один, за вывод тебя из членов завкома!.. Члены же завкома его из завкома и вывели! — весь красный, развел руками и обернулся ко мне Егоров.
        — А ведь ты неплохой капитан был, Егоров, — с порога сказал старик. Без раздражения, но с каким-то, я бы сказал, раздумчивым удивлением он посмотрел на мою лежащую посреди стола шляпу, окинул взглядом меня самого и вышел.
        И сразу тесно стало в чужом доме и тошно.
        Он меня видел все тем же Лешкой, которому, оторвав от своих детей, дал весной 1942 года белый спасительный кус зайчатины, жидкого мыла, которого учил калить и отбивать крючки, катать в сковороде дробь, подшивать валенки, распаривать и гнуть лыжи, плести из тальника морды, выживать во всех случаях жизни и быть тем более самостоятельным и твердым, чем опаснее положение, или, как теперь мы говорим, ситуация. И вот удивился, вдруг прозрев и увидев незнакомого ему человека, от которого еще неизвестно чего ожидать.
        — «На ловкачестве хорошую жизнь не построишь!» — только и твердил все время. Председатель завкома! — морщась, сказал Егоров. — Не хочет видеть, что не ловкачи мы, а из каждого тупика ищем и находим выход. А он, ну как пень, уперся, и что бы, какое бы решение директора ни утверждали, он против! — Егоров нервно походил по крашеным половицам, сел и посидел молча, опустив в ладони лицо. — Вот чем я занимаюсь! — сказал он, подняв голову. — Я штатный толкователь действий нашего директора, который не может мне их предварительно объяснить! Потому что он импровизатор. Он импровизирует, действуя. А я импровизирую, объясняя его действия!.. В пять утра просыпаюсь от гнета. Зачем я сошел на берег?... Нет, — сказал Егоров, вставая, — надо возвращаться на пароход!
        Мы вышли на крыльцо. После сумрака дома особенно праздничным, благостным, радостным глянулся тихий солнечный сентябрьский день.
        Я обернулся к Егорову и успел его подхватить. Лицо его было неживым, с синевою. Губы серыми. Глаза куда-то ушли.
        — Где валидол? — закричал я. — Или что вы там принимаете!..
        Рука его еле-еле ползла по плащу. Я бесцеремонно полез по его карманам, нашел прозрачную трубочку, выбил таблетку и сунул ему в рот.
        — Хорошо! — глубоко вздохнув, сказал он минут через пять.
        ГЛАВА 4
        1
        Тем же вечером Поймалов по-соседски заманил меня в гости. Попросил зайти на минуту — как тут откажешься?
        Домик у Поймалова был поменьше, чем тот, в котором я обитал, но — как игрушечка: обшитый в елочку вагонкой, выкрашенный яркой желтой краской, под оцинкованным белым железом, с цветными стеклышками в витражах веранды — сказка! От одного его веселенького свежего вида я с особой болью почувствовал бесприютность своих. Какие-то кочерыжки, сухие дикие стебли, дикость, заросли в огороде у нас, а тут с продуманной немецкой аккуратностью вот пуховая черная грядка виктории, вот молочный проблеск парничка, вот четким горбиком огуречная грядка, низкие шары молодых плодоносных яблонь — все в меру, разумно, и все явно дает надлежащий, сочный, дорогой результат. В своей повести я жал на бесприютность перевезенного на правый берег затона и теперь с некоторым беспокойством видел, что не все так, как я описал, не все! И среди бесприютности есть оазисы. И дворик чистый, и летняя кухня с раздуваемой ветром кисеей, и «Москвичок» красный из сарайчика мытым задом торчит...
        Мы прошли в летнюю кухню. Там еще было трое. Это была, что ли, нынешняя твердь затона: все из рабочих, бугрящиеся плечами, среднего звена, уверенные в себе начальники: начальник механического цеха Артамонов, председатель поссовета, бывший шофер Драч, начальник рейда Камалов, старший брат Славы Грошева — Анатолий Грошев, начальник деревообделочного цеха, ну и сам Поймалов, начальник планово-экономической службы завода.
        На середину стола водрузили потеющий от усердия самовар. Поймалов молча ходил вдоль раскрытой на летнее время стены, отводя рукой вдуваемую в наш уют кисею. Это созданное для вечернего отдохновения строеньице было чем-то новым для затона. Такой тяги к беспредельному уюту я раньше за затоном не знал. Красивый холодильник, ярко-красная, как бы игрушечная, газовая плита, большой телевизор на ножках, кресло-качалка и пестренькая, для внезапного сна, кушетка, — во всем этом было твердое к себе уважение. Когда кисею отдувало, я видел желто-розовые лоскутья хризантем, темный вал смородины, а над ним — на фоне протаявшего вечернего неба дубы.
        Разговор шел, между нами говоря, странный.
        Одобряли Курулина, но так, что его фигура становилась безусловно сомнительной.
        — Много нарушений. Очень много, — с сожалением говорил маленький Камалов. — Даже папу Алексея Владимировича выгнал. Зачем так? Мы Андрея Яновича Солодова уважаем, его именем пароход назвать нужно, улицу назвать нужно. А издеваться зачем?
        — Алексей Владимирович, наверное, пару слов ему хороших сказал? — уставился на меня глазами навыкате толстогубый, начавший жиреть Артамонов.
        Я промолчал.
        — Якши чай? — подождав, не скажу ли я все же что-нибудь, засмеялся Камалов.
        — Якши, якши, — сказал я.
        — Может, водки хочет Алексей Владимирович? — как бы внезапно прозрев, спохватился Камалов.
        — Водочки, а, Алексей Владимирович?
        Поймалов достал из холодильника, а Камалов свернул желтую винтовую пробку с внушительной слезнопрозрачной бутылки.
        — Что касается меня, то мне Курулин нравится, — сказал я. — Вы, извините, сидели, а он пришел и стал делать.
        Камалов нахмурился.
        — Все верно, Алексей, — кивнул Анатолий Грошев. — Пришел, стал делать. Ему в охотку!.. А я прохожу мимо котлована, где сидит Федор Кондратьевич, и мне нехорошо становится: это, что ли, новый затон? Такой мне не нужен.
        — А сам Федор Кондратьевич что по этому поводу думает? — спросил я, чувствуя, что атмосфера напряжения в этом уголке уюта становится прямо-таки материальной.
        — А что может думать уважаемый человек, когда его по башке бьют?! — вскипел и сузил глаза Качалов. — Смешно спрашиваешь!
        — Я не обижаюсь, — сказал Поймалов.
        — Смешно спрашиваю?
        — Нет, — сказал Поймалов. Он взял венский стул и подсел к столу. — Говорим, плохие до Курулина директора были. А сейчас я думаю: почему плохие? Пожалуй, вовсе и неплохие были директора. Я любому из них мог сказать все, что думаю и что сказать считаю необходимым. И я знал, что любому из них и во сне такое привидеться не может, чтобы руку на меня, Федора Кондратьевича Поймалова, поднять! Мысли такой не могло у них возникнуть! — с силой сказал Поймалов, обращая ко мне морщины своего длинного бледного интеллигентного лица, на котором вдруг задрожали губы. — А сейчас я ни в чем не уверен. Да, эллинг, асфальт, дома, — хорошо, допустим, — сказал он не унимающимися губами. — Но какая мне радость от всего этого, поймите, если я, сорок лет проработавший на этом заводе, всю жизнь отдавший Воскресенскому затону, не уверен в завтрашнем дне?!
        — Я выпью, — сказал косматый Драч. Твердой рукой налил чайный стакан, выпил и снова опустил кудлатую голову.
        — Ты не пей! — строго сказал Качалов.
        — Я не пью, — сказал Драч. Он поднял темное лицо с крупно наморщенным темным лбом и, перестав всматриваться в себя, посмотрел на нас. — Нельзя так, — грубым голосом сказал Драч.
        — Что нельзя? — сдержав себя, спросил я спокойно, — Федор Кондратьевич, видишь ли, чувствовал, что может сказать. Но ведь не сказал. Разве не так?.. Теперь с вами, — повернулся я к Драчу. — Ну, для начала, скажем: есть у вас комиссия по озеленению?
        — Ну! — сказал Драч.
        — Вы создаете комиссии, а Курулин озеленяет. Это же ваши, насколько я понимаю, дела!
        — Что озеленяет? Холмы? Так это блажь! — вскинул космы Драч.
        — А парк?
        — А парк — он школьникам дал команду, они и посадили!
        — А вы за годы своего председательства такой команды дать не могли?
        — Не мог! — разозлился Драч. В нем еще сохранилась шоферская злая ухватка. — Саженцы стоят денег! А бюджет поссовета, вам сказать, какой?
        — Ну, значит, остановимся на этом: вы не могли, он может. Теперь об отце Курулина. Он по должности все же был не отец, а председатель завкома... И затем, насколько я знаю, из состава завкома его выводил не директор, а члены завкома. И я слышал, что за его вывод из состава завкома все они подняли руки, как один. И теперь скажите мне, пожалуйста: вы, товарищ Артамонов, член завкома?
        — Я?.. Член завкома, — растерялся черноволосый Артамонов.
        — Вы, Борис Камалович, член завкома?
        — Глубоко берете, Алексей Владимирович! — резко сказал Камалов и оскалил желтые зубы. — Да, я член завкома. И Анатолий тоже член завкома, — кивнул он в сторону Грошева. — А вам интересно, почему... — сказал он с нажимом, приближая ко мне скуластое, недоброе, крутое лицо.
        — Нет, — сказал я. — Вот это мне не интересно.
        — Почему же это вам не интересно? — улыбнулся одними зубами Камалов.
        — Потому что, когда говорят одно, а делают противоположное, — это слишком уж понятно. И, уверяю вас, ничуть не интересно.
        — Зачем нас обижаешь? — бледнея, улыбнулся Камалов. — Считаешь так: за шкуру боимся?
        — А как еще я должен считать?
        Мне стало очень неуютно среди этих недобро напрягшихся мужиков. С минуту мы просидели в погребной тишине, а потом разом заскрипели под чугунными телами стулья, Камалов обидно засмеялся, а Анатолий Грошев потряс над столом массивной рабочей лапой, страдая за меня и пытаясь мне втолковать, что затон не Москва, где не усидел на одном месте, плюнул и пошел в другое, а тут идти некуда, а положение у каждого выстрадано, рабочими мозолями завоевано, заслужено, и если не стерпишь да сорвешься, да погонят, не глядя, какой ты хороший, даже свои скажут, что так и надо тебе, дураку, иди вон в баню кочегаром работай или хватай семью, уезжай!
        — Из противотанкового ружья танки стрелял! — уличающе сказал мне, показывая на Анатолия, Камалов. — Как можно сказать: трус?!
        — А вы кто такой, Алексей Владимирович?! — грубо осведомился, надвигаясь на меня, Артамонов. Я уже в чрезмерной близости видел его пористое, со сползающими щеками лицо.
        — Нельзя так! — тяжело бухнул Драч. Он посмотрел на бутыль и опустил голову. Затем налил полстакана и выпил.
        — На фронте легко быть смелым, — сказал мне через стол Анатолий. — Там требовалось быть смелым. А трусов и паникеров мы расстреливали на месте.
        — А здесь требуется быть трусом. А смелых расстреливают на месте, — обнажил зубы Камалов.
        — А может быть, в том-то и есть смелость, что рискуешь кое-что потерять? — спросил я.
        — А сам-то смелый?
        — Я?.. Да.
        — Скромный! — захохотал и обнял меня за плечи Камалов.
        — Ни одного вопроса теперь не решаю. Сижу. Храню печать, — сказал Драч.
        Артамонов вскипел:
        — А у меня половину молодежи выгреб! Стариков дал. А те болеют. А значит, откуда может быть план? А плана нет, что с таким начальником цеха делать?
        — Такой начальник цеха надо гнать! — оскалился Камалов.
        Артамонов замер громадной, носатой совой. Над бровями у него выступил пот.
        — Уважаемый человек был! Лучший командир производства! — указал мне на него Камалов. — Теперь боится. Как можно так жить?
        — Однако живете?
        — Однако живем, — сказал Камалов. — Я тоже уважаемый человек был. Хороший командир производства был. Курулин пришел, пуговица меня взял: «Ты это чем занимаешься, Камалов? Пароходам хвосты крутишь? Кто это тебе такую должность выдумал, а?» Что думать? Камалов день и ночь на ногах — ничего не делает Камалов? Бездельник? Так? Теперь жду... Что будет с Камаловым?! Скажи: можно так жить?
        — Другой бы сказал — ну и сказал! А Курулин сказал — что-то будет, — пояснил Анатолий. — А Камалов десять лет начальником рейда. Он же наш, Камалов, с тобой же, Алексей, рыбу мальчишкой на Волге ловил.
        Так что же теперь смотреть, как Курулин раз-два расправится с ним?
        — А что ты сделаешь? — сказал Камалов.
        Все одновременно примолкли, и стало слышно, как шуршит раздуваемая ветром занавеска.
        — А ведь Алексей Владимирович прав, — прервал свое долгое молчание Поймалов. — Не можете так жить — зачем живете?! — Он встал и прошелся по комнате, отводя рукой вздувающуюся занавеску. Потом остановился за моей спиной и осторожно положил мне ладони на плечи. Таким образом, мы уже как бы вдвоем формулировали решающий вывод. — Курулину надо помочь вернуться в Ленинград!
        Поймалов чуть нажал ладонями мне на плечи, тем самым как бы подчеркивая, что сомнения отброшены и он рад, что мы вступили с ним в боевой союз. Я вытер платком лицо, закурил и бросил обгорелую спичку в блюдце.
        — Там все-таки лучше, чем в затоне, — значительно улыбнулся Поймалов. И внимательно оглядел сотоварищей.
        На лбу Артамонова выступил мелкий пот. Простое, цвета коры лицо Драча стало еще более черствым.
        — Не знаю, — опустив голову, с сомнением сказал Анатолий.
        — Гнать! — стукнув кулаком по столу, грубо сказал Драч.
        Камалов заметно побледнел.
        — Ну вот и решили! — улыбнулся Поймалов. Он шагнул к холодильнику, на котором стоял телефон, и позвонил главному инженеру Веревкину. — Зайдите, Николай Вячеславович!
        Я и не подозревал, что он был такой подспудной силой в затоне, этот поселковый осторожный интеллигент, этот вежливый верзила Поймалов.
        Я встал, чувствуя, что больше здесь не могу оставаться.
        — Ваши намерения одобрить я никак не могу! — сказал я по-затонски грубовато. — Я Курулиным восхищен, несмотря ни на что!
        — Все мы восхищены! — буркнул Драч.
        Поймалов накинул ватник, взял фонарь и пошел проводить меня за калитку.
        — Теперь мне остается пойти к Курулину и раскрыть ваш заговор!
        Поймалов затрясся от мелкого смеха и взял меня под локоть. Как бы гуляя, мы двинулись с ним по темной улице.
        — Не пойдете. И знаете, почему? Вам интересно, чем это все кончится.
        — Вы приписываете мне какой-то нечеловеческий интерес.
        — Литературный!
        Ну, Поймалов! А с виду — обмятый и покорный интеллигент.
        Теперь уже у меня, как у жирного Артамонова, на лбу высыпал тифозный холодный пот.
        Поймалов подвел меня к какому-то забору, и мы остановились. Из-за забора доносился свист и шип строгающего доску рубанка. Я осмотрелся и сообразил, что Поймалов подвел меня к забору старика Курулина, чтобы я послушал, как он там строгает свой гроб. Мне стало тошно и скучно. Поймалов улыбнулся пещерной улыбкой, и она закрыла половину его учительского лица. С этой огромной улыбкой и выражением ожидания он смотрел на меня.
        2
        А на следующий день на моих глазах с поста главного инженера был снят Веревкин. Видать, Поймалов, Драч и прочие заговорщики взвинтили его основательно.
        — Сдаваться надо, Василий Павлович! — закричал он еще издали. — Давайте честно сообщим в пароходство, что подготовить флот к работе в Средиземном море мы не можем! — Веревкин остановился перед столом, за которым сидел Курулин, и сделал хохочущее лицо. Хотя и говорили все, что инженер Веревкин знающий, а человек честный и резкий, в самом его облике было что-то слишком уж ненадежное, самолюбивое, студенческое.
        Курулин с прижатой к уху телефонной трубкой еще ниже склонил свое длинное худое лицо. Слава Грошев, бегавший за минеральной водой для Курулина, одеревенел лицом, со стуком поставил на стол минеральную и показал глазами в сторону котлована: дескать, пойду? Курулин шевельнул пальцами: стой!
        Тут Курулина соединили, и он вновь насильственно преобразился — на этот раз, кажется, в сыгранного им некогда Несчастливцева. И опять это было точно, потому что в трубке рокотал благодушный бас Счастливцева, которому для полноты жизни просто нужен был достойный помощи и его, Счастливцева, наставлений, благородный, но невезучий Несчастливцев. Терпеливо выслушав наставления и получив как награду за это вожделенную хромированную сталь, Курулин сказал: «Река, милая! А теперь дай мне еще раз Москву». Он назвал номер, опустил взмокший лоб, и трубка свесилась в его руке.
        Полдня он работал с телефоном, и это именно была изнуряющего напряжения и крайней мобилизации сил работа. Курулин как бы растворял в себе собеседника, заставлял, забыв о себе, ему, Курулину, напряженно сопереживать. Он терпеливо и ловко тянул его, как попавшуюся на крючок крупную рыбу. И в девяти случаях из десяти вытягивал — добивался успеха, настояв, упросив, доказав, утомив. Сам он ни в чье положение, естественно, не входил. Эта изнурительная, но плодотворная игра шла только в одни — в его ворота. Каждый звонок он делал как смертный. Вышибить ставку, заполучить плазменную сварку, электроды для подводных работ, настоять на премиально-прогрессивной оплате труда монтажников, строящих эллинг, вырвать для «Миража» экспериментальный, еще не пущенный в серию компрессор, — к любой из этих позиций он подступал с таким нажимом, что у объекта его воздействия наверняка, я думаю, возникала мысль, что наплевать в конце концов на компрессор, если у человека из-за этого компрессора так натянулась жизнь.
        Курулин не любил конторы, и я еще не видел, чтобы он заходил туда. С тылу конторского голубого барака, рядом с будкой диспетчерской, под брезентовым белым тентом стоял крупный коричневый стол, с которого Курулин машинально сбрасывал то и дело падающие с трех нависших над диспетчерской и над его столом дубов осенние заскорузлые листья. Стол был пуст. На нем стоял лишь подключенный Славой Грошевым телефон. «Народ видит меня, а я вижу, чем занимается мой народ», — с усмешечкой объяснил мне свое сидение вне конторы Курулин. Перед его глазами была акватория наполненного белыми судами залива, поросший молодыми корявыми дубками перешеек, отделяющий залив от Волги, смазанно-белая, с косячками свободно пробегающей по ней ряби Волга, уходящая в свинцовую хмарь. Справа виднелась толстая плешивая гора Лобач со строящимся перед ней эллингом. А метрах в ста от стола под берегом стоял «Мираж», и там потрескивала, дымила и распускала павлиньи разводья сварка.
        — Почти год работали на «Мираж», — подавшись вперед с протянутой в нашу сторону пустой ладошкой рыдающе-весело вскричал Веревкин. — Так чего ж вы хотите? Сменных узлов нет. Катастрофа! И вас предупреждали, что она неизбежна. Нам нечем ремонтировать флот! — Он с недоумением посмотрел на залив, где за последние сутки скопилось уже до двух десятков «Волго-Балтов», с недоумением посмотрел на меня и улыбнулся.
        Я попробовал глазами директора посмотреть на тесный от судов залив, и мне стало не по себе. Громадного водоизмещения флот перед уходом в Средиземное море скапливался в этом заливе и ждал ремонта. Большинство судов было на зиму зафрахтовано иностранными фирмами, в основном фирмами ФРГ. И если правдой было то, о чем патетически говорил Веревкин (а у меня ни малейшего сомнения не было, что это правда), то спасения для Курулина быть не могло. Я не мог понять, на что он рассчитывал. Очевидно, просто, как страус, прятался от неизбежного, что было заложено год назад им же самим. Я уже понял, что, поставив перед собой цель, он ломит, ничего не видя по сторонам, вперед. А по сторонам-то ведь очень много. То, что по сторонам, ведь частенько больше и ценнее, чем цель. Впрочем, все это были домыслы. В натуре-то ничего от прячущего голову страуса не было в нем. Было какое-то веселое внутреннее бешенство, вот это было! Но эта внутренняя раскаленность, угловатость, нервность, скорее всего, была свойством вообще всех выходцев из старого затона. Сонных, флегматичных я что-то там не видал. И вот это-то опасное
беспокойство и сейчас я ощущал в нем, в едком повороте его опущенного лица, в прищуре узко прорезанных и глубоко утопленных глаз, в прицеле которых оказался Веревкин. Курулинский взгляд был тем тяжел, что как бы разоблачал человека. Это был не пронизывающий, как принято говорить, взгляд, а именно разоблачающий. Испытывая, как и всякий другой, известное раздражение и неудобство, я тем не менее как бы заиливался без этого очищающего и ставящего меня на твердую почву взгляда. Он мне необходим был, как русскому человеку баня, после которой становишься бодр и свеж.
        Под разоблачающим курулинским взглядом вяловатые веревочки, из которых было свито длинненькое, худенькое тело главного инженера, нервно натянулись, и желтая россыпь веснушек растворилась на самолюбиво заалевшем лице. Николай Вячеславович вытянулся, как струнка, и, приоткрыв, как бы перед приступом смеха, рот, округлив глаза, мальчишески дерзко уставился на директора завода.
        Слава Грошев, стушевавшись, привалился плечом к стволу дуба и с горьким недоумением быстро взглядывал на сына, на Курулина, на меня. Для него все люди: и друзья, и недруги, и собственные дети, — были прежде всего как бы братья, и всякие недоразумения между ними повергали Славу в тоскливое недоумение и беспокойство. Тем более ужасало Славу противостояние директора и главного инженера сейчас, когда выяснилось, что они все на грани катастрофы, а главное — позора, причем такого, которого затон ни при одном директоре и ни при одном главном инженере еще не имел. Кроме того, было очевидно, что, уже свыкшись со своим положением адъютанта, или, скорее, ординарца при Курулине, Слава, оценив надвигавшуюся опасность, с неприятной свежестью ощутил зыбкость своего положения в этом мире: Курулин, как бы он там Грошева ни снимал с должностей, был для Славы все же как брат.
        — Ты чего это о Сашке моем написал? — внезапно повернувшись ко мне, сказал Курулин. Заложив паузу, обдумывая что-то, он временно выбросил Веревкина из поля зрения. — Разве он на войне погиб?.. Ты что, милый? Забыл все, что ли?.. Он же был всего на год старее меня!
        Несколько опешив от неожиданности, я что-то такое стал ему говорить о жанровых особенностях книги, в которую реальные факты не могут быть свалены, как в мешок. А в общем-то для моей повести смерть Сашки оказалась просто лишней. Но говорить такие вещи было невозможно. Я вспомнил серьезное мальчишеское скуластое лицо старшего брата Курули —Сашки. А потом вспомнил и самого Курулю — как видел его единственный раз в жизни плачущим. Мы с Федей нашли его под лестницей. Он там сидел. Позвали проверить петли на зайцев, а потом — чужие налимы, остров Теплый, костер, космические фантазии Феди Красильщикова, зарево — загорелся завод.
        А Сашка погиб за два дня до этого.
        Поскольку всем им, Курулиным, в затоне, на хлебах сухорукого Павла Васильевича было не прокормиться, Сашка жил у деда в Мордове. И каждый день мотался за три километра в затонскую школу — все в потемках: утром еще темно, а из школы — уже темно.
        Сашку нашли идущие в шестом часу утра из Мордовы в затон на смену, а еще через час Куруля поднял меня с постели, и мы, — было еще темно, мглисто, морозно, — побежали по твердой снежной дороге. На полпути Куруля шарахнулся в орешник, присел, закурил. «Сашка-то из нас, Курулиных, самым умным, думаю, был... И вот ведь гадство!» — сказал он скороговоркой, суетливо взглядывая на меня. Все кощейское тело его пребывало в массе суетливых движений. Не в силах не покурить, он и курить был не в силах, затянулся, сунул цигарку в снег, мы снова выскочили на дорогу. «Вот тут вот он шел, а бандиты вышли», — на бегу показал Куруля, и я посмотрел на выбеленный инеем кустарник, за которым в зимней утренней мути чернел массив хвойной угрюмой Дубровы, перед которой лежала захолустная деревенька Мордова — штук двадцать косых пепельно-серых изб. После встречи с бандитами (главарь их, по слухам, был дезертир), которые содрали с Сашки шапку, варежки и полушубок, Куруля выкрал у вернувшегося с войны по ранению дяди трофейный браунинг, вооружил Сашку, и вот оно как теперь обернулось. Бандиты еще раз выходили на Сашку, но
отступили, когда он вытащил оружие, тихо ушли. Мы с Курулей добежали до речушки, которая в крутых берегах протекала перед Мордовой, скатились на валенках по наскольженному блескучему съезду; Куруля перескочил, а я влетел в торчащую понизу сухую траву и — словно меня схватили за ноги — крепко и больно впечатался грудью в торчком вмерзшую угластую льдину. Вблизи от своего лица я увидел смерзшуюся в алые плевочки Сашкину кровь. Все стало ясно. Вот так же, как мы, Сашка скатился. Вот так же, как я, зацепился за траву, ударился лежащим во внутреннем кармане браунингом о льдину; пуля прошила ему наискось грудь, задела сердце. Куруля заскулил, как собака, побежал к похожей на зеленоватый нарыв проруби с толсто намерзшими краями, куда вел след ползущего человека и яркие копеечки крови. У проруби, судя по следам, его и нашли. «Успел, а?» — всхлипнув, горько восхитился Куруля. Опасливо взглянув на высовывающиеся из-за высокого берега крыши Мордовы, над которыми уже закручивались белые хвосты дыма, Куруля разделся догола, а я должен был держать его за ноги и, досчитав до пятнадцати, выдернуть из проруби. Но
когда дошло до дела, и Куруля ускользнул головой в прорубь, и я стал про себя считать, крепко держа Курулю за щиколотки и глядя на торчащий в проруби серый шевелящийся Курулин зад, меня вдруг охватила паника: стало чудиться, что у меня не хватит сил вытащить Курулю из проруби, и я с таким отчаянием рванул его, что рассадил о край проруби Курулин живот. С третьего захода Куруля ущупал браунинг, дрыгнул ногой, я выволок его уже слабо парящего, синего, кашляющего, на снег, снегом же энергично растер, помог одеться. И пока Куруля не околел, мы быстрей побежали. «Сашка дядю жалел, когда к полынье-то полз, — лязгая зубами, на бегу объяснял Куруля. — Два года за хранение огнестрельного оружия. Ты понял? Дядю Мишу спасал, вот так!» Раздался стук копыт, фыркнула лошадь, мы с Курулей метнулись в сторону. В зимнем утреннем сумраке проехали сани, в которых сидели затонский милиционер и «лысенький». «Проснулись!» — прошептал Куруля и сплюнул. Когда мы добежали до затона, Сашка уже умер, до последнего утверждая, что стреляли в него из кустов.
        Ушлый затонский народ, конечно, сообразил, как оно в действительности было дело. Но главной причиной гибели Сашки были все же бандиты, из-за которых школьник вынужден был ходить вооруженным, и в тот же день разъяренные затонские мужики побежали делать облаву. Нашли в Дуброве землянку. Но самих бандитов поймать не удалось. Столкнулись с ними на Золотой Воложке мы с Федей Красильщиковым. Дул резкий низовой ветер, заперший Волгу черными горбами лезущих встречь течения волн. Мы стреляли, стоя на песчаной косе, от острия которой как раз и отваливалось вправо старое русло Волги — Золотая Воложка. Крупный дождь бил зарядами и пробивал до тела. Из-за высокого лесистого мрачного острова, взятого в обхват Волгой и Золотой Воложкой, выносило на нас стаи беспомощных растрепанных уток. Мы громили их, охваченные темным азартом. А когда перелет отрезало и мы очнулись, коса наша была почти вся затоплена, упала ночь, и в кромешной тьме мы бросились через затопленные кусты, по колено и по пояс в октябрьской холодной воде, под наладившимся секущим дождем к моторке, которую оставили в маленькой потаенной протоке.
        Проваливаясь в какие-то ямы, ощупью нашли моторку. Все в ней было залито. Кое-как, на веслах, переехали протоку, полезли по песку под глинистым обрывчиком и наткнулись на вырытую в этом обрывчике землянку. От такой удачи Федя даже перестал лязгать зубами. Из соломы, щепок всполошили быстренько внутри костерок. Огляделись: жилая землянка-то — примятая солома на нарах, котелок на гвозде... Ладно. Зарылись в солому и уснули как убитые. А утром выявилось: исчезли брошенные у дверей ружья и патронташи и зачаленная у самой землянки моторка. Я чуть не взвыл, когда понял, какие оказались мы лопухи. На счастье подвернулся возвращающийся в затон рыбак, и я отправил с ним Федю. А сам в ожидании Курули остался караулить — хотя и непонятно, что.
        Тогда началась уже эра моторов, и Куруля прибыл на своей тяжелой завозне с шестицилиндровым тракторным двигателем. А вместе с Курулей прибыл «лысенький» и целый отряд вооруженных милиционеров. На малых оборотах, крадучись, мы пошли вниз по Золотой Воложке и нашли мою голубенькую моторочку под насупленным обрывом, спрятанную в ветвях опрокинувшегося в воду тополя. Нас с Курулей и Федей, вооруженных курулинской тульской двухстволкой, оставили сидеть под обрывом и сторожить моторки. А «лысенький» и милиционеры в длинных синих шинелях полезли наверх, чтобы прочесать этот глухой буреломный остров, источающий запах гнили, сырости и ежевики. Минут через двадцать звонко лопнул выстрел украденного у меня карабина, и тут же ему ответили пять тупых винтовочных ахов... Милиционеры принесли на шинели Константина Петровича Стрельцова, который именно с этого момента и перестал быть для меня «лысеньким». Он был ранен в живот пулей двадцать второго калибра, которую за два дня до этого я собственноручно отлил. Потрясенный Федя сидел, опустив в руки лицо, пока милиционеры опускали с обрыва трупы бандитов. В лицо
Курули вмерзла безжизненная волчья улыбка. Мы вдребезги размолотили движок на курулинской завозне, чтобы успеть домчать Стрельцова до затонской больницы.
        Этими выстрелами и кончилась наша юность. После войны нас все тянуло дурить, а тут жизнь глянулась нам весьма серьезно, мы кожей почувствовали: еще один период исчерпан, теперь у каждого из нас — свой неведомый путь.
        От теперешнего директорского стола Курулина и до места, где уничтожили банду, было всего-то не более километра. Теперь там беспокойно ходила, то морщась, то образуя свинцовые лысины, серая утомленная вода.
        Курулин, сузив глаза, тоже смотрел на эту воду. Потом он расправил собранные в кулаки пальцы и подался вперед, упершись ладонями в стол.
        — Почему же мы оказались не готовы к ремонту флота, Николай Вячеславович? — Он смерил взглядом жидкую, как бы еще не сформировавшуюся фигуру главного инженера. — Завод-то был, извините, на вас!
        Веревкин даже выше ростом стал от гневного изумления.
        — А вы знаете, меня всюду учили честности! — Лицо его стало наливаться медью. И голубые глаза стали странно чужими на этом медном лице.
        — Ну и почему же не научили?
        Веревкин просто обомлел. И некоторое время, по-детски открыв рот, оторопело смотрел на Курулина.
        — Научили! — сказал он.
        — Ну и в чем же заключается ваша честность, если вы не сделали то, ради чего вас учили честности?!
        — А вы демагог! — бледнея, сказал Веревкин.
        Курулин медленно откинулся на стуле.
        — Что будем делать, Вячеслав Иванович? —спокойно спросил он, повернувшись к Славе Грошеву, который, страдая, стоял за его спиной у дуба.
        — Ты что делаешь?! Ты как смеешь так говорить?! — вышел к сыну и потряс руками Грошев.
        — Того и гляди проклянет! — Веревкин, округлив глаза, посмотрел на Курулина, помедлил и сделал веселое лицо. — Ты успел ли опохмелиться? — вытянув петушиную шею, закричал он отцу. — А что? — дернулся он к Курулину. — Вполне может и посоветовать. С него станется. Ты где? — крикнул он отцу, как глухому. — Все еще по чужим сеновалам живешь? Все еще не прогнали? — Он повернулся к Курулину. — Уважают!
        — Я ж твой отец! — растерялся Грошев.
        У них у обоих была манера трясти руками.
        — Ты снятый со всех должностей пьянчужка! — мучительно улыбаясь, вскричал, протягивая руки, Веревкин. — Тебя за кого тут держат?.. О тебя же ноги вытирают, а тебе всего лишь щекотно. И ты еще лезешь, дыша перегаром, ко мне — зачем? У тебя что — ко мне вопросы? Или ты хочешь, извините, дать мне совет?
        — Ты человек или нет? — ужаснулся Слава. С выражением беспомощности на лице и всей тщедушной фигуре он обернулся к Курулину.
        — Это же вы изнасиловали завод посторонними заказами! — яростно бросил Веревкин. — Для кого-то! Им надо! А нам? Это же вы доигрались со своим «Миражом», заставили бурлачить всех на него и в итоге довели затон до банкротства!
        Загорготала лежащая на столе трубка. Курулин поднял ее, энергично переговорил с Москвой. «Зачем мне другой человек, — резко спросил он, — если мне нужен этот?.. Конечно! Ответственность беру на себя».
        Он посидел, глядя мимо всех, потом усмехнулся и поднял глаза на Веревкина.
        — Я уже говорил вам вчера, Николай Вячеславович: заместителя мне разрешили иметь. По флоту и судоремонту.
        — Своевременно! — Тело Веревкина как бы взвилось в приступе ядовитого смеха. — Назначайте побыстрей, чтобы успеть спросить: «Почему ты не отремонтировал флот?!»
        — Вам, Николай Вячеславович, удобно заполнять анкету, — негромко сказал Курулин, — каждая графа убедительна: не курю, не пью, не состою, не участвовал, не принадлежал, не пытался, не пробовал, не нарушал... Прослеживается стремление к нулю?.. — Курулин вопросительно посмотрел на побледневшее, с затрясшимися губами лицо главного инженера.
        Слава подсел к сыну, как к больному, положил руку ему на плечо, заглянул в лицо и с сомнением поднял глаза на Курулина.
        — Ты уж больна... эта... Василий Павлович?.. Он все ж таки главный инженер, тебе почти ровня.
        — Да? — хмыкнул Курулин. —Так кого заместителем по флоту изберем, Николай Вячеславович? — как ни в чем не бывало спросил он главного инженера.
        Веревкин дерзко засмеялся, сбросил руку отца со своего плеча и сам обнял его за плечи.
        — Так вот, Василий Павлович! — вскричал он, представляя отца. — Согласно вашей теории у него же сплошные «да»! И пьет, и курит, и привлекался...
        — Вот ты как ко мне?! — опечалился Слава.
        Курулин длинно помедлил, глядя на белые айсберги «Волго-Балтов».
        — Сумел бы отремонтировать флот? — спросил он, посмотрев на расстроившегося до слез Грошева.
        — Так куда ж тут денешься, — отмахнулся Слава. — И не умеешь, так обязан суметь.
        Курулин опять помедлил, глядя на «Волго-Балты». И я увидел, что он уже все решил и теперь думает над тем, как преподнести свое решение.
        — Главный инженер, как всегда, прав, — Курулин неожиданно ухмыльнулся. — Назначаю вас, Вячеслав Иванович, своим заместителем по флоту и судоремонту. — Он встал и, не выходя из-за стола, терпеливо подождал, пока опешивший, ничего пока еще не понявший Грошев подойдет и пожмет протянутую ему руку. — Поздравляю.
        Курулин сел, а Слава Грошев, в недоумении постояв, пошел и сел рядом с сыном на лавку.
        Веревкин, оскорбленно улыбаясь, вызывающе прямо смотрел на Курулина.
        — Повторите, пожалуйста, свой вопрос моему заместителю по флоту, — вежливо сказал ему Курулин.
        — Повторяю вопрос! — с наслаждением встрепенулся Веревкин и даже отодвинулся от отца, как бы желая охватить разом всю его нацеленную на поиски рубля, мелко-суетную, плебейскую суть. — Флот как будем ремонтировать, а? — крикнул он, будто глухому.
        — Так эта... — сказал Грошев. — Всерьез, что ли? — Он испытующе вперился в Курулина, который сидел с видом человека, мало интересующегося происходящим. — Тут ведь вот какая петрушка, — сказал Слава, обращаясь почему-то ко мне. — Через четыре, ну самое большее через пять недель флот должен пройти Волгу, Волго-Балт, Неву и быть в море. Зима, понял? То есть чистых у нас, будем считать, три недели, а суда...
        — Ему-то ты чего объясняешь? — лениво усмехнулся Курулин. — Ты давай-ка попробуй — нам!
        — Так ведь что объяснять? Завод нужен. В полное мое распоряжение. А Николай Вячеславович, опасаюсь, будет мешать. Какой тебе интерес землю зубами рыть, повернувшись всем своим хлипким телом, тщательно стал разъяснять он сыну, — если ты так обмишурился, верно? Нет тебе интереса показывать, какой ты оказался дурак.
        — У-уй! — подняв ладони, сказал Веревкин.
        — Тут просто перескочить надо в другое место. Вот, мол, перебросили по производственной необходимости, а так бы, конечно, я и сам с этим судоремонтом справился, — солидно продолжал Слава. —Теперь так. Вот мы строим «Мираж», а ты ходишь, ухмыляешься, верно? Я же вижу. Дескать, вот лапти: «Мираж» строят не так! Значит, знаешь как, раз ухмыляешься! А ведь знает! — повернулся он к Курулину. — Год работал в Сормове на экспериментальной верфи. За что тебя главным чуть не с детского сада? — спросил он Веревкина. — Думаю, как раз за это. Проявил себя. Можешь! Так чем ухмыляться, возьмись за «Мираж» и докончь как надо. Начерно-то он сляпан, а ты придай ему окончательный блеск. Мы лапти — это верно, а ты нас научи. Почему брезгуешь? Как я говорю, Василий Павлович?
        — Ты ничего говоришь, — усмехнулся Курулин.
        Еще через пять минут Николай Вячеславович Грошев в связи с назначением на должность главного строителя «Миража» «в силу производственной необходимости, временно» с должности главного инженера был снят.
        Слава Грошев с мелочно-озабоченным лицом как-то по-заячьи шмыгнул носом, а Веревкин сидел с защищенным яростной улыбкой лицом.
        — Вот вам, Николай Вячеславович, и возможность открыть актив!.. — сказал Курулин. — До сдачи «Миража» месяц, а мне бы хотелось сдать его через две недели...
        Слава сходил к столу, озабоченно вытряхнул из директорской пачки сигарету, закурил, постоял, уже мало обращая на нас внимания, по-хозяйски оглядывая заполненный белыми судами рейд. Вспомнил о сыне, подошел к нему, по спине похлопал, сказал торопливо:
        — Невелико суденышко. Но ты, Коля, главное, не робей!
        Мы шли с Курулиным через пустырь. Пахло яблоками и мазутом. Было тепло, солнечно, но время от времени с Волги наваливало пронизывающую зябкую свежесть, и тогда мерзли лицо и руки.
        — Ты сам-то не чувствуешь разве, что все на грани?.. Даже за гранью!
        Курулин взглянул на меня, прошел несколько шагов молча, потом ухмыльнулся.
        — А что такое?
        Я остановился.
        — Ты творишь-то что, милый?! — Я, как экспансивный Слава Грошев, всплеснул руками. — Да ты очнись!.. Или ты ставишь на себе эксперимент? Так я тебе сразу скажу, что он плохо кончится!
        Курулин смотрел на меня в упор узкими, словно налитыми смолою глазами.
        — Что тебя, собственно, так взволновало?
        — Ты что же, уже не чувствуешь, что происходит? Одно твое заблуждение тянет за собою другое. Ты влез в авантюру с «Миражом», начал строить его без материально-технического обеспечения, загрузил чужими заказами завод, не подготовился к ремонту флота, взвалил эту свою вину на главного инженера и последнее, уж самое вопиющее: извлекаешь из котлована тобою же изгнанного с постов, потерявшего даже в собственных глазах к себе уважение Славу Грошева, которого до сих пор весь затон зовет Славка, и ставишь его, почти малограмотного, с соломой в волосах, над заводом, над флотом и над инженерно-техническим персоналом... Зачем, милый?! Для всеобщего смеху?
        — Ты думаешь, он не справится?
        Мне стало вдруг мучительно стыдно.
        — Неужели ты не понимаешь, что его просто-напросто не утвердят? — взорвался я, раздраженный тем, что мне вдруг почему-то за себя стыдно.
        — Уже утвердили.
        Мы постояли друг против друга и молча пошли дальше.
        — Это ты за него брал всю ответственность на себя? — спросил я, вспомнив только что имевший место разговор с Москвой.
        — За него, — добродушно сказал Курулин.
        Мы снова пошли молча.
        — Ты же взрослый человек! — разозлился я окончательно. — Неужели мне нужно тебе объяснять?!
        Курулин остановился.
        — А что ты можешь мне объяснить?.. Что строительство нужного нашему народу и нашей стране судна — авантюра? Что превращение мертвого поселка в живой и красивый городок — авантюра? — Курулин встопорщил усы и посмотрел на меня неподвижным взглядом. — А ты плох! Тебя жизнь, мой милый, скрутила в бараний рог. Кто тебя так напугал? «Не поймут»... Ты что же, на каждом шагу оглядываешься — правильно ли тебя поймут? Если так, то иди в кабак, — все равно ничего не сделаешь!
        Я вдруг почувствовал себя посторонним, который свалился, как снег на голову, навязывает себя затону. И меня стала затоплять тоска. Знакомая мне тоска, когда все в твоих глазах становится слякотным и гриппозным, когда только усилием перетаскиваешь себя из одного дня в другой, утратив спасительную убежденность, что все это надо: стирать носки, платки, есть, зарабатывать деньги, чтобы опять же есть, покупать носки, платки и затем их стирать... Эта тоска наваливалась, когда пропадало ощущение нужности твоей работы, а следовательно, и жизни, необходимости всего этого мучительства хоть для кого-то, хоть для кого-нибудь одного. Подумав об этом, я вдруг разом, всполохом, открыл, почему на Руси пьют. Но тоска тут же потащила меня дальше, в свои серые паутинные дебри, смакуя крепнущее во мне ощущение чужака на этой поросшей бурьяном земле. Ощущением необязательности моего пребывания на этой пахнущей осенью тверди — вот чем объяснялась моя тоска.
        А Курулина-то, в конце концов, ведь реально не хватало затону. И вот он явился, развернулся и, не пугаясь, делает то реальное дело, о котором я говорю какие-то необязательные, чужие слова.
        — Нельзя так! —сказал я твердо. — О высокой цели, которой оправдывается все, — это мы уже слышали. И наблюдали! В конце концов, средства тоже есть цель! — Я почувствовал, что заговорил своим языком, и мне стало легче.
        — Ты говоришь, я делаю, — вот в чем между нами разница, — помолчав, лениво сказал Курулин. Мы шли по хрустящему и трещащему бурьяну, и Курулин, подняв лицо, щурился на блещущий день. — Нельзя так, говоришь ты. А если иначе нельзя? Если иначе не получается и получиться не может? — Курулин покосился в мою сторону и ухмыльнулся. — Ты, мой милый, представитель компромисса. И потому я с тобой не спорю. Ты для меня, извини, никто. Потому что не представляешь определенной концепции. Кроме общегуманистической. А это слюни. Гуманизм, как уже было сказано, должен быть с кулаками. И кулаки эти должны у него быть здоровые. Здоровей, чем у зла. Вот гуманизм в моем понимании. — Курулин посмотрел на меня и ухмыльнулся. — Привыкай пока что к здоровому пониманию жизни, которая есть драка. А ты смотришь на драку и кричишь: «Ой, ой, ему же больно! Зачем ты его бьешь?!»
        Пройдя мимо курулинского особняка, мы обогнули овраг и вошли на территорию кирпичного завода. Шел обжиг. Резка стояла. Над буртами остывающего кирпича благостно летела паутина. Нахмурившись, Курулин выяснил у мордатого, в подвернутых резиновых сапогах резчика, что на карьере сломался экскаватор. Прошли к телефону, и Курулин стал выяснять, когда слесаря обещают закончить ремонт. «Через неделю... — задумчиво повторил Курулин. Он покосился на резчика и спросил для меня: сколько за неделю можно наформовать кирпича? Тот сказал, что на дом хватит. — Вы вот что! — сказал в трубку Курулин. — Слесарям объявите премию. По сто рублей каждому. Если закончат ремонт сегодня. Ну, а если — завтра, то премию соответственно уменьшите — с тем, чтобы она день за днем, через неделю свелась до нуля».
        — Ну, и когда экскаватор отремонтируют? — спросил я, когда мы двинулись дальше мимо сараев для сушки сырца.
        — Сегодня! — Курулин ухмыльнулся и похлопал меня по спине. — Однако, должен тебе сказать, что все это незаконно. Вот если неделю завод простоит и общество потеряет на этом сотню тысяч рублей — это будет законно, и вопросов ко мне не будет. А вот если я извернусь и найду для слесарей две сотни премиальных рублей — вот это уже будет незаконно. И никакими ста тысячами мне, ежели что, не оправдаться. — Курулин насмешливо дернул усом. — Может, что посоветуешь, а?
        Метров через двести от кирпичного завода белел высолами набирающего прочность бетона открытый полигон железобетонных изделий. Это было еще одно открытое Курулиным золотое дно. Но притязания Курулина отнюдь не ограничивались самодельным полигоном. Вплотную к нему уже вздымались громадные железные ворота, а за ними еще одни и еще — модуль современного легкосборного завода железобетонных изделий, в недрах которого Курулин замыслил, кроме производства дефицитного железобетона, развернуть производство гончарных изделий, распиловку и шлифовку облицовочного камня, изготовление пенобетонных блоков, из которых можно будет быстрее и дешевле строить крепости-особняки.
        Обойдя это растущее, как на дрожжах, хозяйство, мы направились к ферме, которая была заложена за дорогой на Красное Устье. Желваки выдвинулись на недобром лице Курулина. А плотники из Сельхозстроя, что бродили, как непроспавшиеся, внутри только-только наметившейся постройки, увидев Курулина, и совсем сели, стали неспешно закуривать. Все шестеро были пожилые, потрепанные, а седьмой, бригадир их, был молодой, чистенький и вежливый парень в хорошем свитере и штормовке. Курулин поманил его, и тот с веселой готовностью направился к нам.
        — Сколько же таким манером вы располагаете строить?
        — К весне, я думаю, должны управиться, — на миг задумавшись, открыто и доброжелательно ответил парень.
        — Я же вас предупреждал, что скот нам со дня на день пришлют, — сдерживая ненависть к этому чистюле, сквозь зубы сказал Курулин.
        — Да, положение у вас незавидное, — посочувствовал тот.
        Курулин опустил блеснувшие недоброй чернотою глаза и постоял так с минуту, сцепив зубы и вздув от бешенства ноздри.
        — Можно и побыстрее, — оценив его состояние, улыбнулся парень. — Подписывайте наряд сразу на всю сметную стоимость этого сооружения. — Он показал на ферму. — Плюс семь процентов за сокращение сроков.
        — И тогда? — поднял глаза Курулин.
        — И тогда через две недели ферма будет готова.
        — Давайте ваш наряд! — помедлив, сказал Курулин.
        Они с парнем сели на доски, и Курулин подписал одну за другой несколько бумаг.
        — А ну, встали, встали, встали! — новым, как бы освободившимся голосом закричал бригадир своим старикам. И те, догадавшись по тону, что дело сладилось, по-деловому, не мешкая, молодо встали, и пока мы шли до поселка, нас сопровождал бодрый, спешащий стук топоров.
        — Сколько же они заработают за эти две недели?
        Курулин прикинул:
        — Рублей по пятьсот.
        — То есть залетным вымогателям ты платишь раз в шесть больше, чем своим...
        — Ух ты, Лешка! — Курулин остановился, оглядел меня и ухмыльнулся. — Кожаное пальто, шляпа, галстук полосатый... Ты ведешь себя правильно! Человек в таком галстуке и должен быть недоверчив, брюзглив и хмур.
        А мною все более завладевал страх. Да осознает ли он, чем чревато для него то, что он творит?! И тут же я охолаживал себя, напоминал насильственно, что все вокруг в последние годы объясняют, почему у них не получается и кто в этом виноват, а тут у человека получается, да еще так блестяще, да еще, можно сказать, из ничего — как тут не испугаться?!. Но я хорошо знал, как оно бывает, когда за тебя берутся, и все шуточки-прибауточки не могли заглушить во мне леденящий страх за друга, данного мне судьбой.
        — Тебе не кажется, что ты активно формируешь класс хапуг?
        — Ах, Леша, Леша! — покачал головой Курулин. — Уж больно простенько ты все понимаешь. «Хапуг»... Обязанность мужчины и его естественное право обеспечивать семью посредством именно своего, одного своего заработка. И только когда вот так вот будет, мужчина вновь почувствует себя мужчиной, как бы вы там ни запутывали эту проблему в своих газетах. А что касается «хапуг», то я по секрету тебе скажу: единственное, что я делаю, — это развязываю людям руки: пусть они за те же самые деньги поработают в свое удовольствие. Вот в итоге и получается, что у меня все строится раз в семь быстрее и в два раза, в конечном-то счете, дешевле, чем в других, тоже по-своему симпатичных местах. Вот результат моего своеволия и финансовых нарушений. Тебе не кажется забавным сей парадокс?
        — Знаю, чем кончаются сии парадоксы!
        Курулин хмыкнул. Его настроение, неизвестно почему, становилось все более игривым.
        — Давай-ка сядем!
        — Ну, давай сядем.
        Сели. Красно-желтые хвосты осенней рябины празднично свисали вдоль улицы, на которой я жил.
        — Ты ведешь людей к лучезарности, а они упираются. Как же так?
        — Кто упирается? — спросил Курулин.
        — И тогда ты их в котлован! А-а?
        Курулин медленно повернулся ко мне.
        — Я смотрю, Лешка, ты какие-то чужие вопросы мне все задаешь. Тебе-то ведь все это понятно?! Не дурак ведь ты, а?
        — Если в лучезарное завтра тебе приходится гнать людей кнутом, — сказал я каким-то скрипучим голосом, — то возникают, Василий Павлович, хочешь ты того или нет, отдельные, скажем так, вопросы. Например. Люди «туда» не идут? Или они «за тобой» туда не идут?
        — Слушай, ну, ты, ей-богу, как маленький, — даже расстроился Курулин. — «Туда» не идут, «за тобой» не идут... Ты же должен быть, насколько я понимаю, философ?! Так вот, для людей характерна двойственность. Он и хочет лучшего, и он же хочет, чтобы его оставили в покое. Потому что любое лучшее — это работа. А любая работа — это понуждение... Здорово я тебе объяснил? — Он посмотрел на часы. — Ну, пошли. — Он поднялся. — Яблоками-то пахнет, а?.. Ведрами к пристани бабки тащат. Суют за бесценок — 70 копеек ведро. А не берут — так в Волгу сыплют. За это у тебя душа не болит? А у меня, мой милый, болит. Консервный завод хочу построить. И отдать его старикам. Пусть чувствуют себя нужными... Одобряешь? — Курулин ухмыльнулся и ткнул меня локтем в бок.
        Мы дошли до «моего» дома и свернули налево.
        — Филимонова, начальника ОРСа, ты выгнал, потому что твоя демократическая сущность возмутилась. Но Филимонов, раздавая государственное, словно сладкие пироги со своего стола, был всего лишь ударившийся в барство плебей. Ты же его прохиндейство возвел в принцип. Что значит твой закрытый распределитель? Это значит — даю своим. Это значит — даю чувствовать: в моих руках блага и власть. Куда же делся твой демократизм? Филимонов хоть просто чванился. А ты возвел его чванство в ранг политики.
        — Слушай! — остановился Курулин. — Ты сколько времени не выходил из квартиры? Жизнь на дворе, жизнь! А жизнь — это борьба. И не между хорошими и не очень хорошими, как ты, может быть, думаешь, а между своими и не своими. И даже если «не свои» чем-то лучше «своих», то все равно заботиться и поощрять нужно своих, потому что они делают выстраданное тобой дело. Так было всегда! На этом держится жизнь! Кто был нужен — того выделяли. Кто был верен — того поощряли. Кто был свой — тому доверяли. Ты, ей-богу, Лешка, как маленький. Дело делается! А для того, чтобы двигать его, нужен рычаг.
        Он посмотрел на часы и молча пошел к конторе.
        — Солодов был не рычаг, который двинул твое дело? Павел Васильевич, твой отец, был не рычаг?.. — шагая за Курулиным, спросил я его в спину. — Они, они двинули дело! А твоя победа заключалась в том, что ты их убедил, умолил, соблазнил. И тогда первый дал тебе кирпич, то есть валюту, на которую ты строишь «Мираж». А второй дал тебе людей, руками которых ты преображаешь затон. Вот они, главные «свои», — и где они сейчас?
        Курулин резко остановился. Усы его недобро подергивались, обнажая зубы.
        — Ты мне сейчас будешь объяснять, почему ты их выгнал, — сказал я. — Но я лучше сам тебе объясню. Потому что они, люди самостоятельные и смелые, ограничивали твою власть. Ты считаешь себя воинствующим носителем добра. Но от этого добра за два года, что я здесь не был, осталась только шкура, слова и слова. Филимоновым можно было пренебречь, плюнуть на его колбасу и от него не зависеть. От тебя же тут никуда не деться. Всюду ты, все под тобой. Милицейскую власть, и ту присвоил. Чего ради?! А ради того, чтобы еще полнее и усладнее ощущать власть. Сначала тебе власть нужна была, чтобы делать. А теперь ты делаешь для того, чтобы упрочить и прочувствовать власть. В этом ты нашел для себя высшее наслаждение и высший, если хочешь, смысл жизни. Ты размахиваешь своим добром, как дубиной. Но твое добро неприметно для тебя самого стало злом. Средства, которыми ты насаждаешь добро, превратили это самое добро в зло. Я вынужден сказать тебе это: теперь ты зло в шкуре добра!
        Курулин своими длинными жесткими лапами помял мне плечи. Лицо его стало каким-то резким.
        — Ах, Лешка, Лешка!.. Я рад, что ты приехал. С тобой было интересно!
        На крыльце конторы, часть которой занимал поссовет, томился и поеживался от холода Драч. Он был в парадном, темном, залежалом костюме.
        — Василий Павлович, так что, начинаем? —спросил он своим грубым неуверенным голосом.
        Меня некстати разобрал смех.
        — А вы меня-то зачем об этом спрашиваете? — вскипев, рявкнул Курулин, — Я у вас пятое колесо в телеге... Миша! — гаркнул он так, что сидевший в газике с книжкой в руках молодой шофер даже не выскочил, а как-то выпал из машины. — На пристань товарища, быстро! Видишь, «Метеор» подходит? Успеть!
        Курулин гневными, длинными шагами рванулся к конторе. А я молча сел в машину, и мы с Мишей проехали те сто пятьдесят метров, что отделяли контору от пристани.
        — «Метеор»-то на низ идет. Куда ж вы на нем поедете? — с сомнением сказал шофер.
        — А никуда я на нем не поеду.
        3
        За проскочившие тридцать лет не переступал я ни разу домашнего порога Курулина. Всегда он приезжал ко мне.
        Внушал особняк, внушал! Одетый в серую с краснотцой цементную шкуру — под естественный грубый камень — со вздернутой, как у кирхи, крышей, с вдвинутым внутрь дома углом, в который была вписана солнечная веранда. Нет, не привыкли мы еще к эдакой собственности! Что там поймаловские цветные стекляшки — вздор! пошлая отсебятина! Богатство особняка было совсем иного, высшего рода. Грубо красивый, он вызывал почему-то мысли о долголетии, о строгой, полной самоуважения жизни — нет, в таком особняке надо было как-то совсем по-иному и жить!
        Н-да! Плюс бы к этому великолепию да современную милую для нынешнего человека работу — и нет вопросов! Почему бы и в затоне, на самом-то деле, не жить?! Очевидно, Курулину мнилось, что он укоренит в таких вот особняках какие-то особо ценные и надежные семьи, закрепит их в родовых, с высокими мансардами, замках. Вот его опора будущая, — прозрел я. — А те, кого сегодня он изнуряет, — это пахари, готовящие будущее для других. И в этом смысле для него и свои, как чужие.
        — Вам кого?
        — Здравствуйте.
        — Ну, здравствуйте.
        Вы жена Василия Павловича Курулина?
        — Ну, жена.
        Цветущая, средних лет, полная женщина с яркими встревоженными глазами придерживала на груди тесноватый ей пестренький халат.
        — Может быть, предложите мне зайти?
        — Ну, заходите!
        Она посторонилась и пропустила меня в гостиную, куда свет слабо проходил в щель между сдвинутыми шторами, и в первую минуту я разглядел лишь тусклый блеск дубового паркета и торчащие из черного пианино бронзовые шандалы.
        — Видите ли, Екатерина Алексеевна, тридцать лет назад ваш муж задолжал мне пятерку и до сих пор не отдает. Это начало меня беспокоить.
        — Господи, Лешка? — Я пропал в облаке ее теплоты, в блеске сумасшедших, изумленно-радостных глаз. — Лешка! — Она захохотала, большими, мягкими губами припала к моей щеке и заплакала. Сбив шляпу, обхватила мою шею горячей голой полной рукой, сладко поцеловала в губы и возбуждающе засмеялась, касаясь коленями, мягким животом и грудью. — Лучше поздно, чем никогда! — усмехнувшись, сказала она себе. — Тридцать лет не приходил. Ты с ума сошел, Лешка!
        Она была первой и, как выяснилось, единственной в моей жизни любовью. И реальной связью между нами был только воротник, который я оторвал от ее пальто.
        Кося зеленоватыми бойкими бесстыжими глазами, она плотоядно оглядывала, ощупывала и оглаживала меня, осведомляясь: доволен ли я своей профессией? здоров ли? интересен ли женщинам?
        На все вопросы я отвечал утвердительно, создавая образ солидного, но в то же время не лишенного известных слабостей, добившегося всех необходимых для реализации этих слабостей благ.
        — Врешь, чать, все! — вздохнула она.
        Я даже растерялся от такой простоты.
        — А ты молодой! — в свою очередь расстроилась Катя. Яркое лицо ее потускнело, внезапно покрывшись патиной времени, от осевшего крупного тела повеяло накопившейся за годы усталостью, и две тонкие морщинки поднялись до середины лба. Эта сочная, глазастая дама не имела ничего общего с той акварельной русоголовой девочкой, которую я бесплодно любил. Дама была более чужой, чем просто незнакомая женщина. — Неужели ты все это время меня любил? — спросила она задумчиво.
        — Естественно, — сказал я.
        — Господи! Лешка! Где ты врать-то так научился? — всплеснула она руками.
        — В Москве.
        Она захохотала и наградила меня еще одним жарким, от души, поцелуем. Тело ее снова крепко вздернулось, лицо разрумянилось и осветилось; она вся была опасно и весело взведена, и в ее медово стелющемся голосе проскальзывали возбуждающие и тем самым все более тревожащие меня нотки.
        — Ты хоть помнишь, каким ты был? — со смехом, взрывчато говорила она. — Жуткий ты был какой-то, Леша. Подходишь ко мне, а я цепенею: то ли погладишь, то ли убьешь. Как чумы боялась. А сей час-то — вон ты какой! Представительный. Уверенный. Веселый. Кого время калечит, а кого лечит. И одеваешься хорошо. Ну, пойдем, я тебе дом покажу.
        Из гостиной с тяжелыми дорогими портьерами мы заглянули в просторную, в красно-белом кафеле кухню, перешли в столовую, посредине которой стоял державный стол с двумя рядами торжественных черных стульев. Их высоченные резные королевские спинки как бы сами чопорно выбирали гостей.
        «Вот тебе и Куруля!» — подумал я.
        — Хорошо живем! — как-то даже чересчур внушительно сказала Катя. И когда я только руками развел: дескать, какое уж там «хорошо», не то слово! — служебно кивнула, сказала внушительно: — Старый затон хвалят. А чего хвалят? Сунь-ка нынешнего человека туда, в наши клоповники — на семью комната, а то и чулан: все на виду, вся нищета военная, — да он сломя голову оттуда б сбежал. Нет, Лешенька! Нынче такая жизнь, что и сниться нам не могла. О чем мечтали? Ныне и сказать-то смешно. О сапогах литых резиновых. О том, как побыстрее бы встать к станку токарному или кочегаром устроиться на пароход, — чтобы себя начать уважать! А теперь «они» — сказала она с нажимом, — уважать себя начинают ни за что ни про что — просто так! В школе уроки учат или в институт поступают, будто одолжение делают: дескать, на тебе, подавись! Непонятно «им», зачем напрягаться-то: папа с мамой кормят — развлекаться надо, свою жизнь украшать! — Она отвернулась от меня и помолчала, успокаиваясь. — Родители наши надрывались, чтобы выжить. А мы теперь празднуем без выходных, — сказала она спокойно.
        — И ты ведь празднуешь?
        — И я праздную, Леша. Чего ж скрывать: получила — о чем и думать не могла, вот так! Ты посмотри, дом-то у нас какой? Где так живут? Курулин говорит, что в Европе. Только кто живет? Банкиры да капиталисты разные. А мы с Курулиным кто? Простые люди. Как же, Леша, такое нам не ценить?!. Поселочек, конечно, у нас еще не ахти какой. Зато сады, яблоки, воздух чистый. Утром проснешься, в окно глянешь — Волга светится, чайки летают, туристы на белых пароходах плывут. А вот скоро льды полезут — тоже картина. А шторма, ты знаешь, Леша, ныне страшенные. Валы, как горы, на затон катят, берег обваливают: вот как бьют. Грохочет —голосу простого не слышно, стекла трещат, яблоки обдирает с яблонь. Вот какие у нас нынче ветра! А солнышко выбьется, и валы, как желтые горы, зажгутся. Если на Волге вырос, как на такое насмотришься?!
        Медово катился ее голос. Но глядя на ее разгоревшееся, оживленное лицо, я видел, что на уме у нее нечто совсем другое и что она сама едва ли слышит, что выпевают ее уста.
        Мы поднялись в мансарду, и Катя предъявила мне спальню, посредине которой, занимая почти все пространство, стояла арабская белая двухспальная кровать, отражаясь в трельяже. Восточная томность изгибов ее белых спинок, пуховая легкость приглашающе откинутого углом одеяла вызвали во мне некоторое замешательство. Но тут Катя повела меня дальше.
        Мы оказались в каком-то рабочего вида чуланчике с голыми стенками и присобаченными прямо к стенам грубыми полками, на которых кое-как стояли книги по экономике. К окну был придвинут небольшой, заляпанный чернилами письменный стол с книгами и конспектами. А у стены стоял старый, точно такой же, как у меня в доме Андрея Яновича, дерматиновый нелепый самодельный диван. Только у меня диван был необмятый, и я каждую ночь рисковал свалиться на пол с его горба. А тут, напротив, диван был продавленный, и Курулин спал как бы в ящике. Одеяло и простыни не были убраны — как у одинокого человека, которому незачем все это прятать, а затем опять вынимать.
        Я сделал над собой усилие, чтобы не показать, насколько мне все стало ясно. Спросил только о конспектах и книгах по экономике. Оказалось, что Курулин заканчивает второй по счету, теперь уже экономический институт.
        — Для затона и одного-то много, — поджав губы, бросила Катя.
        Вышли на балкон, с которого обозревался пустырь и Волга. Озябнув и поежившись, Катя, заробев, приоткрыла еще одни двери, и мы заглянули в комнатку, в которой на тахте лежала, бросившись в подушку лицом, худая длинненькая девица в джинсах и клетчатой рубашке.
        Попятившись, мы вышли, и Катя, нахмурившись, плотно прикрыла дверь.
        — Ведь для страданий нужна причина, Леша! — воскликнула она шепотом. — Как можно страдать ни из-за чего? — Она шумно вздохнула, по-свойски оперлась на мое плечо, и мы по крутой лесенке спустились на первый этаж.
        — Видишь, чего-то ей все же хочется.
        — Господи, Леша! Да чего ей еще хотеть?.. Квартиру ей в Ленинграде оставили, в институт поступила — чего еще? — Мы сели в громоздкие, пухло провалившиеся под нами кресла, и Катя, поджав губы, вопросительно посмотрела на меня. — От института их на картошку послали, а она, видишь ли, здесь появляется. Говорит, досрочно выкопали, и на две недели приехала отдохнуть. От чего отдыхать-то? От того, что раз в жизни неделю покопала картошку? Вот ведь до чего дожили, Леша: лежит носом в подушку и не знает, чего бы ей пожелать. Хотеть нечего — вот какие пошли проблемы!
        — А тебе есть чего хотеть?
        Она вопросительно посмотрела, отвела глаза в сторону и усмехнулась.
        — Мне! — сказала она так, что стало ясно: все сказанное ею раньше — всего лишь пена над омутом, в который она боится и сама заглянуть. — Мне есть чего хотеть, — сказала она, глядя на меня, как кошка на заигравшуюся с ней веселую мышь.
        Мы оба с остановившимся дыханием помолчали, как бы над пропастью. И я почувствовал, как у меня сухо стало во рту.
        — Посиди! — с оттяжкой в хрипотцу, коротко приказала она.
        Она ушла и вернулась преображенная, даже, я бы сказал, царственная — уже не в будничном, тугом, в горошек, а в каком-то обширном, как у китайских мандаринов, халате — густо-синем, со снежно-белыми обшлагами и отворотами, и с ниткой чего-то матово-драгоценного под крепким подбородком на прямой, высокой, напряженно вскинутой шее. И в этом домашнем и в то же время несомненно царственном облачении, которое дополняли сафьяновые, темно-зеленые, с острыми загнутыми носами, какие-то восточные, что ли, чувяки, Катя стала еще внушительнее, еще ярче лицом, на котором пугающе мерцали ее зеленоватые проснувшиеся глаза.
        Она зажгла и пустила вращающийся домашний бар, бутылки и заграничные фляги полыхнули зеленым, красным и белым. В итоге всех этих манипуляций были наполнены драгоценно-зеленым две какие-то хрустальные скорлупы. Зеленое вино было ароматным и обжигающим. Во рту стало просторно, холодно и свежо.
        — Вот и хорошо, что пришел, — сказала она низким, «для меня», голосом, давая понять, что легкомысленное начало нашей встречи перечеркнуто, а вот теперь мы по-настоящему встретились и можем друг друга узнать. — Как я тебе показалась?
        — Ничего, — сипло сказал я, неожиданно начиная волноваться.
        Она посмотрела на меня оценивающе и серьезно. Морщась, я глотал дым, совал сигарету в медную пасть пепельницы и снова вытаскивал ее оттуда.
        — Я и то вижу, — медленно усмехнулась она.
        — Что?.. видишь? — Слова вылезли какие-то хриплые, а пауза между ними получилась длиной с километр.
        Затем я увидел, что дистанция между нами резко увеличилась. Снявшись с кресла, она с озабоченным видом неслышно ходила в отдалении, сцепив на животе руки. Она взглянула на меня так, что я почувствовал тяжелое сердцебиение. Решившись, она быстро пошла к дверям, раскрыла их, и мы оба прислушались. Но в доме царила погребная тишина.
        Мы замерли: я — в кресле; она, ожидая меня, — у дверей. У меня горло перехватило. Вот уж ни к чему мне все это было.
        — А я пришел поговорить с тобой о Курулине, преодолев себя, сказал я скучным, бытовым и лживым каким-то голосом.
        Ее яркость как будто выключили. Потускнев и нахмурившись, она вяло пошла ко мне и свалилась в кресло.
        — А чего о нем говорить?! — Она хмуро посмотрела на туфельку, качающуюся на ее ноге.
        Мы посидели молча и как-то очень уж неуютно.
        — Пропадаю здесь, — сказала она безразлично. — Жизнь остановилась, Леша. Ты знаешь, кто я была?. Я была самым нужным человеком в НИИ «Геологоразведка» в Ленинграде, вот так! Я всей душой к людям, и люди ко мне всей душой. Все было: веселость, жизнерадостность. Жила, как на крыльях летела. Хоть и должность не ахти — нормировщик, а люди не к директору шли, ко мне. Участие людям нужно, Леша. А без участия нет для человека жизни: ни плохой, ни хорошей, никакой! Летом в командировку по экспедициям ездила. С подарками от родных, с письмами. Как меня встречали, Лешенька, ты себе представить не можешь. Да и люди какие были — ученые, смелые, непростые, ох! Мне с ними жилось взахлеб. Роднее, чем дома, было мне на работе. Во всех краях вели изыскания, и вся страна мне казалась — моя. Действительно, как на крыльях летела. А теперь я замурована в этих стенах. Сижу, смотрю в окно, как трава шевелится. В магазин не выйти — в спину: «Глянь-ка, вылезла! А Курулин, знаешь, что с мужиком моим ноне сделал...» Не пройти, Леша. С работы ушла. Не могу, мочи нет — из-за каждого угла: «Курулин, Курулин!» На улице страшно
показаться, Леша. Выхожу, как на пытку. «Здравствуйте, Екатерина Алексеевна! Чего это Василий Павлович к конторе-то так бежал утром? Я даж струхнула: вижу, человек не в себе». И глазами любострастными прям аж в душу без мыла лезет, все хочется чего-то вызнать. А я, сказать по правде, и сама не знаю, чего он бежал, чего он хмурый. Он мне в жисть сурьезного ничего не сказал. Все так, с усмешечкой, о бытовом: «Может, тебе лакея, мать, завести?» Ты понял чего-нибудь, Леша? — Она смотрела на меня округлившимися, в мятых веках, глазами. У нее был вид человека, который наконец нашел, кому можно уважительно и без утайки открыться. — При чем тут лакей, скажи? И все так. Двадцать лет вместе прожили, а все не пойму, что он за человек, чего хочет. И вот что я тебе, Леша, скажу. Не потому мне тяжело выйти, что в спину калякают о моем муже, а потому — что и меня подмывает с ними вместе сесть и покалякать, обсудить свою жизнь. Мне-то они, эти бабы, понятней, чем твой дружок Курулин, роднее мне — вот как, Леша, если уж правду. И в то же время, что я, не понимаю — какое дело невиданное Курулин-то мой взвалил на
плечи?! Надо расшибиться — ну что ж, давай расшибаться вместе! Но я смотрю, Леша: не больно-то все это кому и нужно, — сказала она, понизив голос и приблизив ко мне лицо. — Своей жизнью нынче люди живут. «Надо вам строить — пожалуйста, стройте!» А он хочет, как привык, отработать и спокойно идти домой. Министр бы приказал — куда же деться, он бы послушался! А тут свой нервы треплет, чего-то выдумывает: люди-то зубами скрипят!
        — Сегодня Веревкина с поста главного инженера сместил. И знаешь, кому передал его функции? Славе Грошеву.
        — Ну, все! — напряженно помолчав, всплеснула руками Катя. — Да это же будто назло всем, на смех! Такая борьба с алкоголизмом, а он — нате вам! — выдвигает пьянчужку. Хоть бы пил-то Славка, как умные люди делают: на три замка да еще на крючок закрывшись. А то ведь у него все на виду, липнет ко всем, как солнечный зайчик. Нет, все! Катя нервно поднялась и прошлась по комнате. — И Веревкин парень с гонором. Он этого так не оставит. И получилось-то как будто ему в отместку: недоволен был Курулиным — так на тебе! Посадим вместо тебя отца, которого ты презирал и выгнал из дому. — Катя снова села передо мной. Спасать надо Курулина, — вот что я тебе, Леша, скажу. Бежать ему надо отсюда, и как можно скорее.
        — Заговор? — В белых дверях, усмехаясь, стояла Ольга. Была она черная и сухая, как грач. Я вспомнил, как мы с Курулиным чуть с ума не сошли, когда он приехал с ней, пяти-шестилетней, ко мне в Москву, и она вздумала убегать от нас на Арбате... Сейчас ей было лет девятнадцать, она училась на втором курсе института, и замеченные мною в зачатке качества: сопротивление всему, какая-то внутренняя непримиримость — расцвели теперь черным цветом. — Очень мило! — сказала Ольга, сплетя ноги, сложив на плоской груди руки и небрежно приваливаясь к косяку. — Это вы, Алексей Владимирович?.. А вы постарели!
        Я выбрался из кресла, чтобы пожать ей руку, но она с шутовским старанием сделала книксен. Но затем все же протянула мне, и снова как-то шутовски, высоко, как бы для целования, худую, узкую, холодную руку.
        — Послушайте! Неужели это правда, что вы прыгали с парашютом? — ахнула она, сделав страшно озабоченным свое худое, узкое, клином лицо.
        — Правда.
        — И сломали -ногу?
        — Нет, не сломал.
        Очевидно, она читала мою хронику из жизни десантников, для написания которой мне пришлось на некоторое время снова надеть военную форму и совершить первый в моей жизни прыжок.
        — Почему? — удивилась она и окинула меня озабоченным взглядом. — Вы жить не утомились?
        — Нет.
        — Странно.
        — Ольга! — звонко сказала мать. — Я с человеком тридцать лет не виделась. Так тебе обязательно нужно...
        — Ты его любишь? — сосредоточенно спросила Ольга.
        — Господи, это что же такое?! — растерялась Катя.
        — Почему все такие скучные? — спросила меня Ольга.
        — Ну-ка, иди отсюда! — вспыхнув, поднялась Катя.
        — Но я его тоже сто лет не видела. И я его, в отличие от тебя, люблю. Да! — сказала она мне. И повернулась к матери. — Он знаменитый. — Она снова обратилась ко мне. — Фамилия только у вас плохая: Бочуга! Человек с такой фамилией не может быть великим.
        — Ольга! — крикнула мать.
        — Да, мама! — скромно сказала Ольга. У нее был прекрасный профиль: отлично вылепленная голова, нос с чуть заметной горбинкой, твердые полные губы, слегка выступающий вперед круглый подбородок. Узкая, как хлыст, с черными, гладко стянутыми назад, блестящими волосами и черными же, угрюмыми глазами, рядом с кустодиевски полнотелой, полнокровной и луноликой Катей она выглядела залетным чертенком. — Господи, как ты разоделась! — сказала она, только теперь разглядев Катин наряд, — А я читаю все ваши хроники, — сухо доложила она. — Да! Боже! Чуть не забыла: я же собираю ваши портреты. Вырезаю из газет, из журналов.
        — Много собрали?
        — Один. А сколько ваших портретов печаталось?
        — Один.
        — О, боже! Простите, простите, простите! — сказала она, сложив перед грудью ладони. — Я же совсем не то хотела сказать... Теперь вы будете считать меня глупой, да? А я умная, правда-правда! Просто я от всего устала. И от того, что было. И еще больше от того, что будет. Я все время чувствую, что мне сто лет. И что я все уже прожила. И, как в кошмарном сне, мне зачем-то надо повторять все снова: учиться, выходить замуж, болеть, лечиться, рожать, воспитывать, добывать путевки в санаторий, разводиться... Это невыносимо. Ну, я пойду, ладно? А то мама сейчас меня проклянет. Мне было с вами интересно. До свидания. До встречи. Оревуар.
        Она прошла через комнату, как черный хлыст.
        Я почувствовал облегчение и одновременно — мою ненужность никому лично. Я был «многоуважаемый шкаф», от которого не следует ждать ответа. Тоска с новой силой подступила ко мне, и я даже забыл про Катю.
        Трясущимися руками она вынула у меня из пачки сигарету и жадно покурила, стоя спиной ко мне и глядя в окно.
        — Мужа нет, дочери нет, работа была, и ту отобрали. — Она повернулась ко мне. — Но почему мою жизнь надо считать второсортной?.. Если им надо, они ни с чем не считаются. Им надо! — гневно сказала она. — А мне не надо! Почему я здесь сижу замурована? Что мне, здесь-то сидючи, ждать? Когда старухой стану?
        — Вот что, Леша, — помолчав, сказала она. — Все равно ведь все это плохо кончится? — Она посмотрела на меня вопросительно. — Чем быстрее мы отсюда уедем, тем для него же лучше, — сказала она.
        — Я думаю, — заметил я осторожно, — он пожелает испить сию чашу до дна.
        — Так пусть изопьет быстрее!
        — Ради того, чтобы ты смогла вернуться в Ленинград?
        Она прошлась по комнате.
        — А это мало? Моя жизнь — это мало?.. Леша! — Она остановилась передо мной. — Ты своей-то башкой разве не понимаешь, что твоему лучшему другу грозит?.. С директоров выгонят, из партии исключат — кому он нужен? Нам с тобой, никому больше. Ты его вознес — давай теперь, Леша, спасай. Хочешь, я тебе еще что-нибудь расскажу. Ну хоть вот — знаешь, как за особняк этот на нас зубы точат? Так не нужен он ни мне, ни Курулину, особняк-то. Квартира у нас тут была, в новом доме, трехкомнатная. А в особняке этом, эталонном, Веревкина сперва поселили. Ты-де человек современный, давай покажи, как надо по-современному жить. А Веревкин и веника в руки не возьмет, чтобы подмести. Привык к общежитиям. Комнаты пустые, сор, вокруг дома бурьян — какие уж там бра да эстампы! Курулин увидел и в тот же день его вон погнал. Сами поселились, чтобы показать пример новой жизни затонским, чтобы жадность у них разгорелась до собственного особняка-то — вот так! Мебель из Ленинграда кораблем привезли, сколько денег вколотили, чтобы все обустроить. Кусты стриженые, чернозему пухлого в мешках навозили, помидоры, видел, какие вывели
— чуть не с арбуз, от спелости лопаются. Курулин-то сам копался там по ночам. Почернел весь. Уходу-то сколько, Леша!.. Нарастили всего, а куда девать? Это ж все для виду, на показуху! Продавать не пойдешь, дарить — тоже: милостыню не больно-то в затоне берут. В землю по ночам зарываю, Лешенька! Все лето мучались. Ты глянь-ка: ботанический сад. А теперь и девать некуда. Курулин и вообще есть перестал. Ольга тоже, не знаю, чем жива. А я тут, значит, за уборщицу. Вдруг кто придет посмотреть, как жить надо. — Катя заплакала. — Вот я и побегу, виляя хвостом, все ему, как следует, покажу, раззадорю. Сил больше нет, Леша! Свою жизнь надо жить, а не хвостом вилять, чтоб тебе завидовали. Не могу я так. Да и люди понимают по-своему. «Приехали и первым делом отхряпали особнячок. Мала трехкомнатная-то квартира на двоих показалась... Своя рука — владыка, так чего же им барами не жить?!» — вот как, Леша, нас судит затон. Вот тебе и вся хорошая зависть! Сумели. Вызвали. Только на зависти-то далеко, видать, не уедешь. — Она вытерла слезы. — Всегда Курулина считала за умного, а теперь вижу, что ничего мужик не
понимает. Как слепой бык прет напролом, крушит все на своем пути. Так неужто ты думаешь, затонские стерпят? Они такую бумагу куда надо напишут, сразу приедут голову отрывать. Еще удивляюсь, что до сих пор все тихо. То ли не собрались еще, то ли чего-то ждут? — Она села в кресло, склонилась ко мне и накрыла мою руку своей теплой рукой. — Леша! Замминистра-то наш Севостьянов Александр Александрович, он ведь тебя знает. Поезжай к нему, уговори, пусть вызовет Курулина и скажет ему: «Давай-ка, Василий Павлович, уходи! Уходи, покуда жив... Ты начал, спасибо, другие докончат. Сдача «Миража» вот-вот. Мы тебе помогли, главная мечта твоя осуществилась — так что обижаться тебе вроде не на что. Разве что на себя. Сдавай «Мираж», празднуй и уезжай победителем». Вот так, Леша, это дело надо сделать. Чтобы всем осталось на душе хорошо.
        Ее близкие зеленоватые глаза смотрели на меня не мигая.
        — Катя!..
        — Может, у тебя денег нет до Москвы доехать? Так я тебе дам, у меня есть.
        — Катя!!!
        Катя досадливо закусила губу. Потом сочно расхохоталась. Села на ручку моего кресла и, навалясь горячей мякотью своего тела, поерошила мои волосы и обняла меня.
        — Плачь да делай, Лешенька, ежели ты действительно друг, — сказала она, насильственно улыбаясь.
        В таком несколько двусмысленном положении и застал нас Курулин. Я почувствовал, что взъерошен и что красен, как рак.
        4
        — Вот он где! — сказал Курулин, остолбенев.
        Нахмурившись, опустив голову, тяжело, как уставшая лошадь, он прошел к длинному торжественному столу и сел в торце его, положив худые черные руки на импортный глянец. Понурившись, он посидел так — словно именинник, к которому не пришел ни один гость. Его ссутулившаяся фигура в повседневном хлопчатобумажном синем форменном кителе с окислившимися, сроду не чищенными пуговицами только портила дорогой антураж.
        — Поставь чай, — сказал он Кате.
        Свесив кудри, он подождал, когда она уйдет. Затем понаблюдал, как я поправляю галстук.
        — Значит, я зло в шкуре добра?
        — Ладно, — сказал я. — Пойду!
        Я прошел коридором, снял с вешалки пальто и шляпу и вышел на веранду, где Катя совала щепки в подарочного вида сияющий самовар.
        — Плевал он на нашу с тобой любовь! — сказала она, плача от дыма. — А ну, поставь-ка на стол!
        Я бросил вещи на диванчик и поднял самовар на круглый, накрытый льняной скатертью стол.
        — Нет, а ты ничего, — сказала Катя, рассеянно порыскав взглядом по моему лицу, потянулась на цыпочках и с усмешкой поцеловала.
        — Да оставь ты его в покое! Что он тебе, игрушка? — рассердился, появившись в дверях, Курулин. — Так что ж ты убегаешь? — отстранив Катю, спросил он меня.
        — Ты руководитель. И нести уважение к людям как общую идею обязан. Иначе все лишается смысла. Зачем чего-то строить, улучшать, украшать? Для кого? Все это делается исключительно из уважения к людям. Они — цель. А если люди для тебя лишь средство выполнения личных затей...
        — Личных? — недобро удивился Курулин. — Ну, милый мой... Екатерина! — гаркнул он. — Кто же разводит самовар в помещении?!
        Дым, действительно, плавал уже слоями. Курулин, кашляя, схватил самовар и в три длинных шага вынес его на крыльцо.
        — Уважать, может, следует, — вернувшись, наставил палец в мою грудь Курулин. — Только сначала надо заставить, чтобы они сами-то уважали себя!
        — А они и так себя уважают, — медово пропела . Катя. — А тебя — так даже особо. Даже катер утопили наш личный. Чать, из уважения, Вася, к тебе?.. Какой был катерок прогулочный, — обратилась Катя ко мне своим ярким, живым лицом. — И вот, пропал. Все искали! — сказала она с сарказмом. — Все мужичье затонское прибрежные воды стало шерстить. Нашли! Железяками, оказывается, нагрузили, днище ломом пробили — под Лобачом, на глубине затоплен, лежал. Ты знаешь, Лешенька, как мужики матерились?.. Сами подняли, приволокли, залатали. А кто утопил, ты думаешь? Тоже они!
        Курулин нахмурился, брезгливо дернул щекой:
        — Пес с ним, с катером!
        — Не хочет понять, что это затонские ему давали сигнал! — показала мне пальцем на Курулина Катя.
        — Ты пойми, — сказал Курулин, трогая мою грудь пальцем и не поднимая напряженного лица. — Что происходит в Воскресенском затоне?.. Ведь революция происходит, Леша! Новый этап социально-экономических преобразований. А ты ходишь и главного почему-то не видишь. Как Катя, видишь брюзжащих стариков да утопленный катер. А катер и должны были мой утопить! И это признак того, что все идет надлежаще! Неперспективный поселок, трутень, паразитирующий на теле государства, уже сегодня, в самом начале, когда мы голы и босы, не только берет, но и дает. А сколько таких в стране?! — Курулин выжидательно посмотрел на меня, а затем шагнул и закрыл дверь, в которую несло холодом. — Ведь большая часть народа нашего живет не в Москве, не в Ленинграде, а в таких городках и поселочках, Леша! А у людей, живущих там, по доброй работе руки чешутся. Так оторви свой взгляд от земли, Леша, и прикинь, какого он значения, наблюдаемый тобою эксперимент! И подумай о том, что все здесь у нас происходящее — это та самая местная инициатива, о которой вы все время твердите в газетах — почему-де ее нет? Так вот, она есть. Оцени, Леша!
        — Самовар-то уж, наверно, простудился, — подмигнув мне, сказала Катя.
        5
        Мы попили чаю, я оделся и вышел. Было уже темно. Среди холодной темной пустоты Волги мигали и качались огни. Тоска снова овладела мною. В мою ледяную, со свечой в стакане комнату мне даже страшно было идти. Я пошел в обход особняка к Волге и тут увидел, что на белой скамейке за домом сидит Ольга. Тонкая, неподвижная, она сидела, зябко сдвинув плечи и засунув руки в карманы нейлоновой куртки, и свет из окна падал на ее черную голову и на цветник.
        Я почувствовал, что она ждет меня, подошел и сел с ней рядом. Минут пятнадцать мы просидели в абсолютном молчании. Я поднялся и пошел домой.
        Ольга догнала меня, взяла под руку и, подпрыгнув, пошла со мной в ногу.
        — Я согласна жить, но — зачем? — спросила она.
        — Если незачем, живите просто так, за компанию.
        Она оскорбилась и шла опустив голову.
        Ходить по поселку под ручку с дочкой Курулина мне было совершенно ни к чему. И, поглядывая по сторонам, я шел с ощущением неудобства.
        Мы дошли до освещенного котлована, откуда слышались звуки работы и говор, и я остановил Ольгу.
        — Спокойной ночи, — сказал я, кивнул ей и пошел дальше один.
        Уж не знаю, где она обежала, только не успел я углубиться в темные улицы, как она выросла на моем пути.
        — Ать-два, ать-два! — взяв меня под руку, стала выравнивать она наши шаги. Потом прижалась щекой к моему плечу. — Господи, — сказала она, — какой вы длинный! — Она задрала голову и, смеясь, посмотрела мне в лицо. — Я ужасная, правда? Я себя ненавижу1 — сказала она шепотом и ударила себя кулачком в лоб. — Ать-два, ать-два! — снова схватив меня под руку, весело стала печатать она шаги. — Смотрите! — вскричала она. — А мы с вами похожи: у нас одинаковые шаги. Я ждала встречи с вами. — Она преградила дорогу и положила лапки мне на грудь. — Ну? — Я посмотрел на ее вскинутое ко мне, отнюдь не детское лицо, и ощущение опасности пробудилось во мне. Улыбка пробежала по ее губам и осталась дрожать.
        С этой дрожащей, слабой улыбкой, опустив лицо, она пошла со мной рядом, смиренно выспрашивая, по какой причине у меня десять лет назад распалась семья, почему я, «такой мужчина», живу один, с кем вожу знакомства, что собираю — редкие книги, старинные ордена, камни?.. Я сказал, что знакомства вожу только по делу, ничего не собираю и что «такой» мужчина и должен жить, если может, один, не обременяя своей персоной других.
        Не ощущая ничего, кроме неудобства и досады, я внимал Ольге, которая, улыбаясь в темноту и изредка быстро взглядывая на меня, стала рассказывать о литературных кружках, которые группировались вокруг мадам де Сталь, маркизы Помпадур, Екатерины Дашковой. У нее сумрачно разгорелось лицо. Я прямо-таки чувствовал, как она видит себя в центре подобного литературного общества. То есть не в центре, но вот, среди остроты и разноречивости мнений, ею сказано слово — и она уже в центре: длинное, черное, с глубоким вырезом платье, скромный, колющий глаза серебряными лучиками кулон, огромные гипнотические глаза, гладко забранные назад блестящие волосы. И дрожащая, легкая улыбка на отлично очерченных, умных губах.
        Я стал прощаться.
        — Но почему?! — растерялась Ольга.
        — Потому что поздно.
        — Для чего поздно? — спросила она, забежав передо мной и глядя на меня с каким-то ужасом. — Ну хорошо. Если вам поздно, идите! — сказала она с гневным нетерпением, отошла в сторону и прислонилась алой курточкой к забору.
        Я оторопело посмотрел, как она стоит, несчастная, под этим забором, пожал плечами и пошел по гремучему тротуару вперед.
        Возле освещенной почты мы столкнулись с Камаловым, которой был какой-то донельзя возбужденный, резкий, размашистый.
        — От Курулина идешь?
        — Да.
        — Говорил, как на сессии было?
        — Что за сессия?
        Камалов изумился.
        — Сессия поссовета сегодня была!
        — Ну и что там случилось?
        — Иди сюда! — потянул меня в темноту к лавке Камалов. Он вел себя так, как будто мы оказались с ним в одном лагере, и тут уж чиниться нечего, надо называть друг друга на «ты». — Драча-то все, больше нет, — резко сказал Камалов, когда мы сели. — Фу! — дунул он вдоль ладони. — Плохой председатель был! Ничего не умел делать! Все Курулин делал. Теперь я стал председатель поселкового Совета! — резко сказал Камалов. Весь он был взведен, как будто для боя. — Теперь ты понял, зачем Курулин сказал: «Хватит, Камалов, пароходам хвосты крутить»?! — спросил он меня резко и строго.
        — Ну, поздравляю, — сказал я неуверенно. У меня в голове все стало как-то мешаться. Ведь только что этот самый Камалов был среди противников Курулина и за мои добрые слова о Курулине чуть меня не загрыз? — Ну, а борьба с Курулиным как же?
        — У-уй! — сказал Камалов. — Ошибка был мой, ошибка! — потряс он пальцем у меня перед носом. — Почему некоторый человек недовольны? Работать много надо — вот какой для них загвоздка! Плохо? Нет. Работать много будем — хорошо жить будем, красиво жить будем. Почему ты не понимаешь?
        Я молча встал и пошел домой.
        Я кинул шляпу на стол и, засунув мерзнущие руки в карманы пальто, бросился на диван. В комнате было холодно и темно. Сквозь качающиеся ветки была видна идущая на ущерб луна. Я действительно здорово, наверное, отвык от людей, потому что чувствовал себя погребенным в их внутренней суете. Мне сейчас не хватало Феди Красильщикова, к которому я ходил очищаться, как раньше ходили в храм.
        Он был физиком, доктором наук и жил в Москве. От затонской жизни в нем осталась привычка махать каждый день часа полтора двухпудовой страшенной гирей. Но, конечно, не мускулами его любоваться я ходил. Я ходил к нему за ощущением высоты.
        Он работал в учреждении, которое мы условно назовем космическим центром, в лаборатории, где было более двухсот одних докторов наук. Впрочем, может, там одни доктора и были. Не знаю. А во главе лаборатории стоял академик. То есть Федя счастливо занимался тем, о чем начал думать еще в хрустящем шлаком, прокаливающем в вошебойке одежду, реющем лохмотьями и флагами послевоенном затоне. И вы думаете, он был благодарен отметившей его своим знаком судьбе? Ничуть. Он был занят созданием новых космических кораблей и называл свою работу латанием дыр. Вся его жизнь жертвенно была подчинена созданию Теории (я даже мысленно произношу ее с большой буквы), которая откроет человечеству дорогу в Большой космос и тем самым разрешит кажущиеся сегодня неразрешимыми земные проблемы.
        Если с Курулиным я себя обретал, то с Федей Красильщиковым я себя терял. Ценности, которыми я владел, девальвировались при общении с ним. От разговоров с ним оставалось ощущение безумного восхождения на величайшую неизведанную вершину. Как будто я, неподготовленный человек, вдруг полез с бухты-барахты на Эверест! А альпинисты знают: проходит время, и гора снова зовет к себе. Так и у меня было к Феде: я ходил к нему убеждаться, какой я нищий. Но в самом принципе такого обнищания заключалось и высокое какое-то очищение.
        Я вволю надышался разреженным воздухом близости к истине, когда с чемоданом и бутылкой нервно купленной водки явился к Феде и попросился пожить...
        Я подскочил на диване и возбужденно прошелся по залитой луной комнате. Ольга неосторожно тронула болезненную для меня тему, и теперь меня отравляли мысли о моей бывшей семье. Меня давно уже не занимало, как это уютная, наивная, с лучистыми огромными глазами женщина-девочка превратилась в азартную, сухую, безжалостную истицу, для которой оскорбительным было уже одно то, что я, несмотря ни на что, живу и радуюсь этой жизни. Невыносимое и унизительное заключалось в том, что под крылом этой истицы вызрело голенастое язвительное насекомое, которое я должен был любить как дочь. Потому что это и была моя дочь. В три годика она была открытым, веселым, хохочущим ребенком. «Папа хороший!» — проснувшись ни свет ни заря и дернув меня, спящего, за волосы, с жизнерадостным смехом провозглашала она. Теперь же, в пятнадцать лет, она стала сосредоточием всего того, что было мне омерзительно, что определяло для меня нелюдя, затесавшегося среди людей: ядовитая сухая манерность, базарная хлесткость суждений, въевшаяся в кровь недоверчивость, язвительный внезапный смех прямо тебе в глаза.
        Возвращаясь из командировки в Среднюю Азию, я с рюкзаком фруктов из аэропорта прямо поехал к ним. «Приволок!» — похабно раскрыв рот, изобразила площадной смех дочь. Оказывается, как раз перед этим очередное азартно-дерзкое письмо в редакцию вышло из-под их быстрого пера, и я с мешком фруктов выглядел в их глазах, как уличенный злоумышленник, которому в редакции накрутили хвост. Весело переглянувшись, перемигнувшись, они были как две круглоглазые, азартно-озабоченные деловитые мыши. «Новую шляпу купил!» — «А в тот раз в американских джинсах пришел!» Каждое сказанное слово ими немедленно извращалось, наделялось пошлым и вздорным смыслом. И даже пятиминутное пребывание в этой духоте, в этой суетной нечистоте становилось для меня невыносимым. Я выскакивал на свежий воздух, не понимая, как с этим ненавидимым мною миром пошлости я оказался связан родством. Могу представить, какое горе и какая мука, когда ребенок твой умер, и ты ни днем, ни ночью не можешь об этом забыть. Но в силах ли кто представить другое горе и другую муку, когда ты хочешь о своем ребенке забыть?
        С тяжело бьющейся в висках кровью, с разрывающимся от тоски и ярости сердцем я остолбенело постоял посреди комнаты, а затем лег и замер, глядя на качающиеся в лунном окне ветки.
        По большаку гоняли на мотоциклах подростки. Грохот внезапно бил по стеклам и обрывался. А через несколько минут налетал с другой стороны.
        Внезапно я вскочил и подбежал к выходящему на улицу окну. Посреди темной, кочковатой улицы сидела на земле Ольга, положив на колени подбородок. Тусклый свет, сочащийся из дома напротив, едва освещал этот темнеющий посреди дороги ком.
        Я отпрянул от окна, сел на диван и посидел неподвижно, сжав руками голову.
        Грохот мотоцикла вломился в нашу улицу, по стеклам ударила струя света. И пока я вскакивал, мотоцикл, обвильнув Ольгу, ударился в наш забор. Выбежав на парадное, выходящее на улицу крыльцо, я увидел, как мальчишка, ругаясь, поднимает мотоцикл. Он взревел двигателем и укатил, а я, выдрав забитую гвоздями парадную калитку, подошел к безучастно сидящей Ольге.
        — Это что еще за фокусы?! — Меня просто всего трясло.
        — Я хотела с вами поговорить, — сказала она, не отнимая от колен подбородка.
        — Ну, хорошо, хорошо, — сказал я раздраженно. — Пойдемте в дом!
        ГЛАВА 5
        1
        Курулин постучал прутом в окно, и я пошел и открыл и без того открытую дверь.
        Он молча взглянул на Ольгу, хмуро изумился, окинул взглядом голизну комнаты, в которой не было даже занавесок, и сел на укрытый двумя одеялами и шубой диван. Пламя торчащей из стакана свечи метнулось и потянулось к нему.
        — Знатно устроился! — сказал он с сарказмом и вопросительно посмотрел на Ольгу.
        — Я «с картошки» из-за него убежала, — показав на меня глазами, сказала Ольга. Она сидела у стола, подперев подбородок кулачками, и, не мигая, смотрела на отца.
        Курулин крякнул, встал, прошелся по комнате, обнял худенькие плечи Ольги, погладил по голове.
        — Ну, давай иди!
        Он выпустил ее в коридорчик, прикрыл дверь, постоял у окна, а затем прошел и распахнул только что закрытую дверь. В коридорчике, прижавшись к стене, стояла Ольга. Курулин еще недоуменнее хмыкнул, помедлил, провел ее в комнату и осторожно, как больную, усадил на единственный в моей комнате стул.
        — Ты ему-то об этом говорила, что ради него приехала? — показав на меня глазами и стараясь быть веселым, спросил Курулин.
        — Нет.
        — Ну вот и правильно, — он и в самом деле повеселел. — И впредь не говори... Ты еще цыпленок, а он — вон какой хмурый тип. — Он снова сел на диван и не сразу смог побороть растерянность.
        — Так вот! Чтобы что-то сделать, надо перестать оглядываться. Территорию, на которой разворачиваешься, надо считать своей, — сказал он с усилием, повернув ко мне хрящеватое, нервно-спокойное, с язвительным носом лицо, на которое в непривычном свете свечи легли грубые тени.
        — Вотчиной?
        — Да. А лучше — хозяйством. Вот вы в газетах прямо с ножом к горлу: чувствуй себя хозяином!.. Вот я и почувствовал. Внял!.. И самое-то ведь смешное, что ведь вы правильно говорите! Вот как нужен хозяин, а то окончательно землю русскую замордуем! Только что такое хозяин?.. Я сажаю деревья, строю коровник, делаю завод железобетонных изделий, а мне кричат: «На кой тебе черт?! Ты директор завода. Судоремонтного! Ну, хоть «Мираж» — так это понятно. Эта блажь по твоей специальности. А коровы? На кой тебе эта хвороба сдалась?» А хозяин — это боль за всю вверенную тебе территорию, со всеми землями, водами и заводами, с людьми, которым эта корова и эта зелень нужны. Хозяйство — это миллион всего, увязанного в единую цель. Ну, как крестьянин. Он до рассвета проснулся, а у него уже десяток планов, будоражащих голову. Это косить, это починить, там посадить... Отчего он такой ретивый? Почему он не знает покоя?.. Да потому что ему дана земля, и он чувствует, что он хозяин на этом клочке земли. А хозяином может себя чувствовать только тот, кто имеет право сделать по-своему. А заставь его делать по указанному — и
все! Хозяина нет. Есть батрак. Или имитатор деятельности — чиновник.
        — Так слишком многое можно оправдать.
        — А как ты думаешь?! Милый!.. Много хочешь — так многое и разрешай! Абсолютное доверие и абсолютная ответственность! — вот что в принципе должно быть... Как крестьянин. Поленился, не сделал — с голоду сдох. Вот, я понимаю, — это мера ответственности! А у вас какие критерии? Наверняка все восемь директоров, которые сидели тут до меня, определялись как «добросовестные, технически грамотные, политически подкованные» и так далее. А по сути, кто они? Мусор! Как пришли, так и ушли, ничего не возделав на этой земле. И у меня на все твои заданные и еще не заданные вопросы один такой вот встречный вопрос: умру я — лучше или хуже оставлю я затонский завод, поселок, природу да и людей? Порядочнее ли станут затонские, красивее ли станут дома, современнее ли станет производство, лучше ли будет снабжение?
        — Да конечно, все будет лучше!
        Курулин, значительно помедлив, ухмыльнулся, потянулся с дивана и похлопал меня по спине.
        — Умный ты все-таки, Лешка!
        — Нет, подожди... — спохватился я.
        — Давай-ка вставай, пошли!
        — Куда?
        — На пристань.
        Когда мы вышли за большие дома, сияющий палубными огнями скорый уже входил в затонский залив. На пристань сошел третий из нашей тройки — Федор Алексеевич Красильщиков, похожий, скорее, на передового рабочего и лидера заводской тяжелоатлетической команды, чем на физика и доктора наук.
        — Приехал, — сообщил он наивно.
        Курулин через курточку пощупал его бицепсы.
        — Во какой нынче ученый пошел!
        — Здравствуй, Леша, — сказал Федя. — А это кто?
        — А это Ольга.
        Они пожали друг другу руки, причем Федя посмотрел на Ольгу с интересом и уважением, а Ольга на него — с беззвучным смехом. Упражнения с гирей сделали фигуру Феди какой-то корнеобразной. Таким лет сорок назад в своей Сибири был, должно быть, Андрей Янович. Хотя такой яркой атлетической вылепленности, понятно, не было и у него. Спортивную вязаную шапочку при входе на пристань Федя вежливо снял, обнажив крупную голову со сползающим на обширный лоб хвостиком светлых волос. У него было девичье, овальное, чистое, с аккуратным носиком, аккуратным ротиком, правдивыми васильковыми глазками и крутым джеклондоновским подбородком лицо. Строгие костюмы к его низкорослой широкой атлетической фигуре не шли. И он всегда, сколько я помню, одевался в свободные спортивные одежды. А теперь даже вон, пожалуйста, горные ботинки красовались на нем.
        Неожиданный приезд Федора был более чем странен. Я знал, как строго и напряженно работают они в Центре, а все остальное время Федя отдавал своей теории. И когда я позвонил ему перед отъездом в затон, он ни о какой поездке не помышлял.
        — Случилось что-нибудь?
        — Нет, Леша. Все, как никогда, хорошо! — сказал он с каким-то уж чрезмерным, невеселым нажимом. — А эти огни — значит, новый затон?
        Все вместе мы дошли до курулинского особняка, а там я сказал, что пошел домой, что вызвало у Курулина и Красильщикова недоумение, а у Ольги яростную улыбку, застывшую на ее лице. А мне, может быть, захотелось дойти до точки, до края, до предела своей тоски. Исчерпать ее в одиночестве. Как ни дико это звучит, но приезд столь любезного мне Федора Алексеевича подействовал на меня удручающе. Определилась сразу истинная причина моей волчьей тоски. В конце концов, все ведь можно перетерпеть, если есть основа, на которой стоишь, которая прочно держит тебя. А у меня такой основы не было. Я сам ее развалил. И когда я посмотрел на Курулина и на Красильщикова — какие они четкие, крупно определившиеся, безоглядно реализующие каждый свою жизненную задачу, мне стало слишком отчетливо видно — кто такой я.
        Я вернулся на диван и, растравляя себя, стал думать о Красильщикове, который считал себя современным реализатором идей Циолковского. Мысль Циолковского о космической природе человечества он считал гениальнейшей человеческой догадкой, откровением на все времена. Он считал, что Циолковский ухватил ту главную истину, над которой бились умы во все время существования человечества — о назначении человека, о смысле его пребывания на земле. Все сущее — и историю, и нынешние проблемы — Федор рассматривал с точки зрения космической предначертанности человечества, и с этой высоты уже вроде бы объясненное находило такое неожиданное объяснение, такое простое, строгое и суровое, что временами мне казалось, я задыхаюсь: так тяжело было держаться в этой его атмосфере напряженного надбытового мышления.
        Как отдельный человек, так и человечество, говорил Федор, чувствуют подавленность и раздражение, если не реализуют вложенный в них природой смысл, не осуществляют себя в задаче, для решения которой они созданы. Неудовлетворенность, раздражение порождает разного уровня конфликтные ситуации, нежелание всерьез работать, равнодушие, цинизм, нарушение нравственных норм. Природа мстит за отступничество. Но эту месть одновременно надо считать и сигналом, предложением выйти на истинный путь, следовать своему назначению.
        Он как бы родился с убеждением, что торить эту истинную дорогу человечества предначертано ему, Федору Красильщикову. Занимаясь созданием современных космических кораблей, он в то же время был убежден, что экспансия человечества в космос пойдет принципиально иным путем. Корабли — нужная, но тупиковая ветвь. Даже с релятивной (практически недостижимой) скоростью «летающий сундук» (так называл он космические аппараты) будет лететь до ближайшего интересующего нас созвездия (например, туманности Андромеды) полтора миллиона земных лет, что лишает это предприятие всякого смысла, ибо за это время земная цивилизация перестанет существовать.
        А поскольку закон физики (один из фундаментальнейших) гласит, что максимальное выражение скорости — это скорость релятивная, то есть скорость света, то налицо явное противоречие между возможностями человечества и предсказанным ему Циолковским космическим будущим. А попросту говоря — безысходный тупик.
        Вот этот тупик и взялся преодолеть Федор Красильщиков.
        От одного представления, что этот человек взвалил на свои плечи, у меня сухо становилось во рту.
        Выходом из тупика Федор Алексеевич полагал свою теорию, которой занимался со второго курса университета, то есть вот уже двадцать лет. Это была теория Всеобщности, призванная увязать достижения физики и сопредельных наук и в результате этого синтеза нащупать тот золотой ключик, которым открывается все. Надо сказать, что с тех пор, как существует изучение природы, оно имело перед собой в качестве идеала конечную, высшую, по словам Макса Планка, задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. Вот эту-то одну-единственную, конечную формулу и добывал Федор Красильщиков. Я иногда думал: «Может, он сумасшедший?!»
        — Если не ошибаюсь, — говорил я, зорко глядя ему в глаза, — подобную задачу ставил перед собой Эйнштейн, пытаясь нащупать связь между микромиром и структурой Вселенной, физически выразить гармонию мира. Но даже у него дело не сладилось.
        — Да. Ему не хватило жизни, — скупо ронял Федор. Я чувствовал, как брезгливо раздражает его мой простецкий способ неофита рассуждать о таких величинах, как Эйнштейн, бытовыми словами пересказывать строгие физические постулаты. Но я знал также и то, что именно по этой причине через минуту его прорвет, и я получу интересующее меня знание в доступной для меня, хоть и гневной форме.
        — Нет. Стой! Я все же не понимаю. У тебя какая-то сомнительная логика. Логика наоборот!.. Циолковский решил, что человечество обладает космической природой и что его будущее — это экспансия в космос. Из этого ты делаешь обратный вывод. Раз человечество должно попасть в Большой космос, значит возможна скорость выше релятивной, то есть фундаментальный закон физики преодолим. А раз так — нужна теория этого преодоления. А раз нужна теория — ты бросаешь свою жизнь на ее изготовление.
        Когда Федора начинал душить гнев, он прятал глаза.
        — Циолковский открыл то, что объективно существует! — замедленно отрубал он, пряча глаза. — Я с законами природы дискутировать не собираюсь! Теория Всеобщности существовала всегда!
        — Непонятно. Но — интересно! — делал я круглые глаза.
        — Предтечей современной, все более расползающейся по частностям науки, — преодолев себя, издалека принимался за мое просвещение Федор, — была мифопоэтическая культура, которая выражала понимание древними гармонии мира. По сути, это и была моя теория Всеобщности, только на детском, донаучном уровне. В мифопоэтической культуре существовала строжайшая иерархия. И главной ценностью эта первая теория Всеобщности считала космос. А все остальное было ценно лишь в той мере, в какой имело отношение к космосу. Более того: реальным считалось только то, что сакрально, то есть священно, то есть имеет отношение к космосу. Злободневная, бытовая жизнь в систему высших ценностей не входила, не была сакральной и, значит, не могла считаться реальной.
        — Вот это мне нравится! — одобрительно гоготал я.
        — Кстати, казалось бы, — польщенно говорил Федя, — наша наука должна все более удаляться от смутных поэтических представлений древнеегипетской, шумерской, вавилонской, древнееврейской, древнекитайской, полинезийской и прочих культур. Но нет. Идеи Вернадского, открытия Минковского и Эйнштейна начали поразительно сближать нас с детством человечества, а наши представления, на новом, конечно, витке, с их детскими, общими, чувственными представлениями.
        — Забавно!
        — Однако вернемся к сакральному. Что в самом сакральном считалось самым ценным?.. Та точка в пространстве и времени, где и когда совершился акт творения, где находится центр мира, проходит мировая ось, стоит древо жизни, дерево предела, столп, трон, алтарь, где находится чувствилище бога.
        — Я как чувствовал, что доберемся до бога.
        — Если тебя смущает слово «бог», можно принять обозначение Икс или Зет. Несущественно!
        — Нет, зачем «Зет»? Мне безумно интересно, что же такое есть бог? То есть что это я говорю, так он что же — есть?!
        — Человечество сразу интуитивно почувствовало, — помедлив, веско сказал Федя, — что есть внешняя сила, организовавшая хаос в космос, то есть царство случайностей в строгий миропорядок.
        Он помедлил как бы на краю пропасти.
        — И ты что же, обнаружил эту силу? — спросил я, чувствуя, что у меня холодные мурашки прошли по спине.
        — Да.
        Мы оба посидели в обморочном молчании. А потом Федор взял листок и написал довольно длинную формулу.
        — И что это?
        — Бог.
        Должен признаться, что мне стало несколько не по себе.
        — И что же он, с бородой? — спросил я дико.
        — Нет, он оказался физической величиной, — деловито сказал Федя, отобрал у меня пепельницу и сжег над ней листок с формулой.
        — Ф-фу! Черт! — Я нервно походил по комнате и снова сел перед Федей. — Давай дальше!
        — Его зовут Ламбда, — сказал Федя.
        Я нервно захохотал.
        — Под названием Ламбда-члена он возник еще в уравнениях Эйнштейна как гипотетическая неуловимая сила, которая появляется как выражение внутренних свойств пространства. Эйнштейн принял ее равной нулю, поскольку, ничтожно малая по величине, в лабораторных условиях она неощутима. Но в условиях космологических она может, например, прекратить расширение Вселенной и направить это движение вспять. Понимаешь, какой отсюда вывод?
        — Нет.
        Он помедлил, оценивая меня.
        — Если Ламбда правит всем, то править Ламбдой можем попробовать мы!
        Он не мигая смотрел на меня, а я — на кирпичную будку бойлерной, построенную против окон его кооперативной квартиры.
        И хотя Федя недоверчиво относился к моим умственным способностям, я понял, что эта минута, возможно, и есть тот самый миг, о котором грезило человечество. И мне, человеку из толпы, представляющему не только нынешнее, но и ушедшее человечество, предъявлено то откровение, в смутном предчувствии которого протекли тысячи лет. Я выбран, чтобы за нынешних, прошедших и будущих ощутить первым безумное, чуть злорадное, сатанинское торжество, упоение безграничной, незримой властью над всем, над бесконечностью, превращающейся отныне как бы в перспективу твоей собственной квартиры. Вплотную подошло то, что человек предвидел, называя себя венцом творения и царем природы. И если Моисей в момент получения откровения пал на колени, или воздел руки, или, не помню уж, что он там делал, но, во всяком случае, изо всех сил демонстрировал, что он верный раб, слуга и холоп, то теперь наступило обратное, и я должен ощутить себя господином, мессией, добравшимся до власти над самим богом. Но вместо вознесенности над миром и безмерного торжества я ощутил громадность потери. Как будто потерял отца, и теперь не к кому в
положении крайнем обратить взгляд, полный мольбы и надежды. Сам взрослый, и кругом беспощадность.
        Я вытер лицо платком и вдруг возмутился. Оскорбился тем, что меня, взрослого, образованного, опытного человека, на какой-то миг заставили поверить во всю эту чепуху.
        — Нет, стой! — вскричал я каким-то склочным, базарным голосом человека, которого нагло пытаются облапошить. — А при чем тут тогда эта... как ее?.. релятивная скорость, которая... Да и нынешние космические аппараты — плохи, да? А Ламбда поможет сделать другие?!
        — Здесь все «при чем»! — опустив глаза и помолчав, сквозь зубы сказал Федор. С преувеличенным терпением и с оттенком некоторой раздраженной брезгливости, свойственной, вероятно, всякому великому, вынужденному объясняться с беспокойным неофитом, он долго и внушительно, какими-то каменными словами вдалбливал мне, что все есть производное от константы «пространство — время», и если ты нашел ключ к главному, то становятся частностью как скорость, так и техническое качество кораблей, подобно тому, как в границах обжитого нами города нам безразлично, на чем ехать — на автобусе или на трамвае.
        — То есть, черт!.. А ты же говорил, что нынешняя космонавтика — тупиковая ветвь этого... как его?.. Да, стой, забуду! Ты зачем мне рассказал про трон жизни, то есть про эту, тьфу! как ее? про сакральность?! То есть ты этой мистикой как бы обосновываешь свою теорию, что ли? Или что?
        В общении с нашими милыми и простыми людьми я чувствовал себя умным, а временами даже и очень умным, но рядом с Федей я как-то катастрофически глупел. Скажу даже резче: обнаруживался. И это особенно беспокоило и бесило меня.
        — Да. Ошибался. Это не тупиковая ветвь. Это просто — второе, — помолчав, как бы через силу, ответил Федя на первый вопрос. — А что касается сакрального, то я пытался дать тебе понять, что построение гармоничной картины мира, что и является целью познания, как идеал и как путь к этому идеалу, закодирован природой в самом человеке, то есть мы идем предопределенным путем. И даже наши ошибки — это издержки движения по верному, предначертанному пути. На этом базисе ты можешь для себя уточнить и наполнить вполне определенным смыслом такие понятия, как «судьба», «свобода и необходимость», «выбор», который, если ты его делаешь не в соответствии с в тебя заложенным, то есть с судьбой, неизбежно грозит тебе карой, смысл которой ты можешь легко прочесть, ибо он заключен как корень, как главное в самом слове «судьба».
        — А-а! — прозрев, захохотал я. — Обосновал и оправдал свою замысловатую жизнь! Нет?.. Черт! — вскричал я, сообразив. — Да ведь все это обыкновенный диалектический материализм!
        — Идеализм тоже вписывается в эту картину, — переждав мои крики и несколько помолчав, сказал Федор. — Как предчувствие открытия.
        — Твоего?
        Федор поколебался. Потом поднял глаза и посмотрел на меня, как бы щурясь от света.
        — Моего.
        И снова я задохнулся.
        Что из того, что моя голова отказывается совместить чудовищное открытие с тяжелоатлетическим обликом знакомого мне с детства Феди?! А та простенькая формула, с которой началась кошмарная ядерная эпоха, разве она как-то совмещалась с обликом обаятельнейшего мудреца, предпочитающего ходить в свитере и в сандалиях на босу ногу, обожающего играть на скрипке и ненавидящего насилие и войну?! И тем не менее он вывел эту формулу, и через кратчайшее время мир сжался в судороге ужаса быть спаленным в атомной топке. А что власть над атомом по сравнению с торжествующим господством над всем сущим?!
        Фу, черт! Я насильственно заставил себя рассмеяться.
        — А для моего пользования ты этого своего Ламбду не можешь изобразить?
        — Пожалуйста! — Федор навис над листочком бумаги. Он помедлил, возможно представив своего великого предшественника Эйнштейна, и на лице его вместе с безмерным уважением обозначилась тень упрямого внутреннего торжества. Он написал своим твердым почерком: ЛАМБДА-ЧЛЕН 0, особенно твердо перечеркнув знак равенства, что для идеалистов и мистиков могло бы читаться так: «Бог не равен нулю!», если бы он не оказался свойством пространства, то есть все-таки материалистической величиной.
        Нет, ну все-таки это было как-то до жути дико!
        — Ты меня, конечно, извини, но на простого человека, как я, — сказал я (втайне, конечно, считая себя не таким уж простым), — иные ваши научные открытия действуют так, как будто меня обокрали. Что там ни говори, но ты своей дурацкой формулой лишаешь жизнь какого-то сокровенного, подозреваемого любым из нас высшего смысла.
        — Обретя сознание, человек, в общем-то, только тем и занимался, что искал смысл жизни, — не принимая моего тона, сдержанно сказал Федор. — Почему же никто его не нашел? Да потому что для единичной жизни его, этого смысла, нет. Смысл имеет жизнь человечества. И заметь, что актируется, то есть приносит истинное удовлетворение, работа, сделанная для других. Ты не вдумывался в этот нонсенс? Какая внутренняя сила заставляет считать настоящими лишь те усилия, которые направлены на движение всех?.. Эта сила есть закодированный в нас самих регулятор, зашифрованная указка природы, компас, по направлению стрелки которого движется человечество. И эта стрелка показывает на выход из земной юдоли для реализации себя среди живых, творящихся, ждущих осеменения звездных пространств.
        — Фу! — утомился я. — Что-то трудно даже дышать... Ну хорошо: коллективное бессмертие, осеменение... хе-хе!.. звездных пространств. Но, милый мой! Человечество прогибается под грузом сегодняшних, сиюминутных проблем: терроризм, международный разбой, атомный шантаж, чертовщина с экологией, безработица, люди мрут в Африке с голоду, каждый год изобретается все более кошмарное оружие... Да ты очнись, Федя! Ты говоришь: «смысл человечества во взрослении»!.. Да ведь оторопь берет от такой взрослости! Федор Алексеевич, ты опусти глаза от Ламбды и посмотри окрест!
        — А это все сигналы природы, что человечество повзрослело и пора ему покидать свою колыбель.
        Я невольно поежился. Он с какой-то нечеловеческой высоты вглядывался в людской муравейник, и в глазах его не было милосердия.
        — Ну, Федя!
        Он помолчал, потом поднял свои васильковые, правдивые, наивные и страшные этим глаза.
        — Потому и спешу!
        Вот как?! На миг я ощутил ту высоту, на которую он себя вознес своей безумной задачей: я и задыхающееся в предсмертных конвульсиях человечество. «Потому и спешу!..» А он между тем, взволновавшись моим перечнем людских бедствий, осмыслял их вслух с точки зрения своей теории, говоря, что загрязнение биосферы, нарушение теплового баланса, накопление в верхних слоях атмосферы фреона (того, что в холодильниках), который уничтожает саму броню, защищающую от смертоносных ультрафиолетовых лучей живое — озонный слой, прогрессирующая нехватка пресной воды, угрожающее накопление в земле и воде ядохимикатов, сокращение пахотных земель и одновременно — громадный рост народонаселения, казалось бы, беспричинные вспышки агрессивности, равнодушия, стремление забыться в вине или в музыке, утрата интереса к созданию шедевров и вообще чего-либо долговременного — для последующих поколений, и прочее, и прочее, — все это не то что сигналы, но трубные звуки, что пора человечеству покидать свою колыбель. Сейчас человечество можно уподобить двадцатилетнему гаргантюаподобному увальню, засидевшемуся в детской кроватке, под
которым, конечно, эта кроватка трещит.
        — Позволь, позволь!.. Но все эти кошмары можно объяснить не только этим.
        — Можно! — отрезал Федя. — Само беспокойство природы, выражающееся в землетрясениях, ураганах, невиданных наводнениях, за последние десять — пятнадцать лет увеличилось раза в три.
        — Нет, ну черт возьми! А безработицу? Ее ты тоже укладываешь в свой космический мешок?
        — Безусловно. Перепроизводство товаров, а значит, избыток рабочей силы выводят социальные противоречия на последнюю грань. И это тоже один из тех трубных звуков, которыми, по Библии, должны предварительно пробудить мир архангелы. Когда мы начнем работать на Большой космос, естественно, перепроизводства быть не может Начнется, да и навсегда останется, одна катастрофическая нехватка. Да и само содержание работы станет захватывающим, требующим максимума творческой свободы и результата. Вот тогда и потребуется включить мозг полностью, задействовав и девяносто процентов резерва, который осмотрительно создала природа, соразмерив научно-техническое развитие с взрослением нравственным, то есть первое до предела затормозив. Если бы не было этого предохранителя и, скажем, открытие ядерной реакции состоялось несколько сот лет назад, в период, когда еще не сформировалась нравственность и не подчинились разуму инстинкты, у человечества просто бы не было времени повзрослеть. Оно сожгло бы себя тогда же.
        — Федя! Дорогой ты мой! — сказал я покровительственно. — Насколько я понимаю, для реализации всей этой твоей петрушки нужны совокупные усилия всех стран и континентов, противостоящих систем, которые нацелили друг на друга ракеты. А ты, значит, выйдешь, как Христос, из своей кооперативной квартиры, взойдешь на бугорок и скажешь: «Братья! Вознесемся в космос!» И заправилы военно-промышленного комплекса проникнутся и посыплют головы пеплом: «Как не стыдно нам заниматься такими гадостями? Вон что Федя-то предлагает, а!..» Ты же еще при нашей жизни намерен осуществить свою идею?
        — Да.
        — А при нашей с тобой жизни, дорогой Федор Алексеевич, мир, к сожалению, завяз в судорогах сиюминутных проблем. И выйти из этого клинча...
        — Все проблемы нынешние, — сказал он резко, с гримасой брезгливости выделив слово «нынешние», — могут быть отменены одной-единственной идеей, обладающей действительно материальной силой... И потом: не надо считать людей идиотами!
        — Почему?
        Замкнувшись, Федор двинул свою массу вон из кабинета, но в коридоре одумался, вернулся и снова вдавил стул в навощенный паркет.
        — И главное, все готово. На удивление! — превозмогши себя, сказал он прежним, сосредоточенным и серьезным тоном. — Наука и техника на достаточном уровне. Даже социальная структура необходимого нам общества гениально предугадана и живет уже как предстоящее в людях. Только вы, — нажал он на «вы», — понимаете коммунизм как изобилие барахла и продуктов. А я думаю, что это как раз не существенно. Я думаю, что коммунизм — это объединение людей общей высокой целью. И вот теперь эта цель есть!
        И снова я, не желая того, подключился к его высокому напряжению, к его сладчайшему безумству. И снова мое сердце сдавило волнение, и как бы одним взглядом я увидел четыре миллиарда жителей Земли, всех сразу и каждое лицо в отдельности, и каждое из этих лиц имело выражение той же высокой серьезности, духовной приподнятости, которые были присущи Федору, и чувствовалась сама атмосфера наступившего царства естественной справедливости, торжества мысли, многообразной людской талантливости, радостной подчиненности общему, большому и радостному.
        И снова после этого радостного подъема последовало резкое падение в трезвость, в цинизм, в ядовитейшую насмешку над собой и над Федором. А может, он нездоров?.. Но в то же время разве выглядел здравомыслящим Циолковский, почти всю жизнь вызывавший смех солидных, вроде меня, людей? Разве не возмущал своими дерзкими фантазиями Джордано Бруно, очищенный затем от заблуждений костром?
        Мне почудилось за окном шевеление, и я метнулся с дивана, опасаясь — не Ольга ли снова уселась посреди дороги? Но это был Федор. Он шел, пытаясь рассмотреть в темноте номера домов. Я вышел на крыльцо.
        — Чего потеряли, товарищ?
        — А, вот ты где!
        Я провел его в свою темную и холодную комнату, зажег торчащую из граненого стакана свечу. Присев к столу, он снял шапочку и сосредоточенно пригладил свой светлый, похожий на хвостик, чубчик, теряющийся среди обширности лба. Он не обратил внимания ни на особенности моего жилища, ни на свечу. В нем чувствовалось оскорбительное невнимание ко всему тому, ради чего множество людей и живет.
        — Чего приехал?
        — Тридцать девять лет, — глядя на пламя свечи, сказал Федор. — Потеряна жизнь!
        — Руководствуясь этим исключительным соображением, ты и сбежал из Москвы?
        — Взял отпуск. — Федя пригладил свой чубчик, затем поднял голову и взглянул на меня остро. — А сорок лет для физика — край! — Он помолчал, следя за беспокойством свечи. — По сути, и жизни не было. Принесена в жертву. И вот результат этой жертвы — ноль!
        — Но ты же сам писал мне формулу Ламбды! А это и есть, насколько я понимаю, вершина твоей теории...
        — Слишком много допущений, — устало сказал Федор. — Формула не имеет еще рабочего вида. — Мы нехорошо помолчали. — Что-то надо делать, Алексей. Чувствую, так дальше нельзя.
        Вид у него и в самом деле был какой-то потерянный. Заросшее мускулами тело грузно обвисло, на лбу появилось множество волосяных морщин, рассеянный взгляд ни на чем не мог задержаться.
        — То есть что значит «так дальше нельзя»?! — засмеялся я раздраженно. — Ты знаешь, что тебе нужно делать в жизни, и делаешь. Дай бог каждому! — рассердился я окончательно. — Ишь ты: «так больше нельзя»! А как можно?
        — А кто такая Ольга? — внезапно спросил Федор. Его беспокойные глаза, наконец, нашли объект внимания и остановились на мне.
        — Ольга?.. До тебя, мой милый, доходит, как до этого самого... полосатого, с длинной шеей... Тебе же представили: дочка Курулина!
        — Я знаю, что дочка, — простодушно сознался Федор. — Кто она?.. Я ее люблю, Алексей!
        Я гулко, на весь дом захохотал.
        — Вот чего тебе не хватало! — Оглушенный, оскорбленный, буйно развеселившийся, я нервно прошелся по комнате и снова сел на диван. — Нет, слушай! Да когда ты успел? Мы же тебя только-только с ней познакомили!
        — Почему ты так кричишь, Алексей?
        — Нет, слушай! — орал я, как буйнопомешанный. — Действительно, чего это я глупости спрашиваю! Мало ли, что пять минут назад увидел! Какое это имеет значение, верно? Главное: сразу видно, как она по всем статьям тебе подходит! Во-первых, почти ровесники: всего-то двадцать лет разницы в возрасте. И учится в вузе, на первом курсе, все же не в детском садике высмотрел. Нет, слушай! Почему это доктора наук берут себе жен всегда с первого курса? Почему не со второго? — Я нервно захохотал. — Или боятся, что это скоропортящийся продукт?
        — А ты пошляк, Леша! — сказал Федор так, что стало ясно — дальнейшие отношения между нами невозможны.
        — Знаю! — смеясь, я похлопал его по биндюжной спине.
        Федя посидел не двигаясь, а затем в недоумении развел руками:
        — Что ты за человек, Лешка?!
        — Вот это верно! Нас на испуг не возьмешь! — еще более раздраженно взбодрясь, я отечески шлепнул его по спине. — Тем более — непродуманным словом! — Я склонился к нему, как доктор. — Так как это можно за пять минут полюбить? Это тебя Ламбда довел до ручки!
        — А ты что, прямо так спишь в пальто и шляпе? — разглядев наконец меня, спросил Федор с детской непосредственностью.
        — Нет. Шляпу надел, когда вышел тебя встречать, — в тон ему, весьма серьезно, ответил я.
        Внезапно я выскочил на крыльцо. Ни на дороге, ни у забора, нигде Ольги не было, и это меня почему-то взволновало. Я вышел на середину улицы. Кто-то приближался ко мне со стороны базара. Еще не видя, я понял, что это Ольга. Рассердился тому, что взволнован, что сердце запрыгало, плюнул, пошел в дом, но вернулся и подождал Ольгу.
        — Послали на поиски Федора Алексеевича.
        — Пропал?
        — О, вы мне улыбаетесь? Это что-то новое.
        Мы вошли в комнату, где, оцепенев всеми своими мускулами, нас ожидал Федор.
        — Голубушка! — Федя медведем вылез из-за стола, ласково вобрал в свои лапы ее гибкую, тонкую, почти прозрачную кисть. — Я очень, очень, очень...
        — Господи, что это?! — со смехом и беспокойством обернулась ко мне Ольга. — Он меня не съест?
        — Нет, — сказал я. — Вы Федору Алексеевичу очень понравились.
        — Да? — удивилась она, быстро оглядывая его фигуру и усмехаясь. — Извините, — сказала она Федору. — Я не хотела вас обидеть. — Она вопросительно посмотрела на меня: дескать, ну и что теперь со всем этим будем делать? — Видите, — сказала она, — какой на меня спрос.
        Федя пригладил свой чубчик. И таким одиночеством повеяло от его позы, что и мне стало одиноко.
        — Мне хотелось бы представить вам Федора Алексеевича Красильщикова, — внезапно рассердившись, сказал я Ольге внушительно. И внушительно же перечислил звания, общественные и научные заслуги Федора.
        — Ой, до чего же вы смешные! — всплеснула руками Ольга. — Ну разве ж я виновата, — смеясь, она сложила руки молитвенно, — что Федор Алексеевич великий, а я пока никто? — Она внезапно погладила Федю по голове.
        Федя покраснел и вопросительно взглянул на меня.
        Вошел Курулин.
        — Говорит, что у меня царит атмосфера беззакония, — кивнув в мою сторону, сказал он Феде. Видать, его здорово разбередили мои слова, и теперь в его голову приходили все более убийственные мне возражения. — А революция — как ты считаешь? — сметала отжившее, руководствуясь какими законами? — Он довольно крепко вдавил в мою грудь палец. — Уж не Российской ли империи, которую она ломала? — Он помолчал и поднял глаза. — У революции законы свои. У революции законы революции. Независимо от того, в масштабе страны это происходит или в масштабе поселка. Если переходишь на новый метод хозяйствования, то старый — что же делать? — надо сломать! Треск стоит, пыль. А ты хочешь, чтобы я сделал и не запачкался. Но так же не бывает, а? И что бы ты ни говорил, у тебя один вопрос, Леша: «А кто позволил?» Никто, мой милый, никто! И не нужно тут никакого позволения, — вот что я тебе, милый, скажу. Человек не должен поднимать руку, как школьник, чтобы спросить: «А можно мне что-нибудь сделать для своего народа и для своей страны?» Можно. Делай! Чем же еще тебе заниматься?! И если я чем-то отличен, так это тем, что не
тяну руку, потому что сам знаю — что должно, что я обязан. И под это «обязан» забираю права.
        — «Забираешь»...
        — Да!
        — Ну так и я о том же: «Закон — это я!»
        В гулкой пустой комнате, при свете мятущейся свечи все происходящее выглядело довольно дико. Угольные тени старили всех. Федор, навалившись локтями на стол, склонив голову, сидел, как глыба тьмы, и гладил чубчик. Ольга стояла, привалясь к косяку.
        Чтобы отвязаться от назойливого курулинского пальца, я отошел к окну, сел на подоконник и закурил. Курулин сел на мой диван и закинул ногу на ногу.
        — Извини, Алексей Владимирович, но что-то я тебя никак не пойму. Если бы я просто сидел тихо, паразитировал на директорском месте, это бы тебя больше устраивало?
        — Нет.
        — Так какого же черта?! — Курулин встал и с грохотом отшвырнул стул. — Или ты ищешь золотую середину?.. Так нет золотой середины, нет! Или ты сидишь мокрицей и ноешь, как все вокруг плохо. Или встаешь и перекраиваешь, не заботясь о своей голове. Судя по твоим же, всем известным хроникам, вторая — это твоя позиция. Так вот изо всей заварухи затонской мне только одно неясно: что такое, Леша, с тобой? — Он обошел вокруг стола, остановился передо мной и потянул к моей груди палец. — А я знаю, что с тобой. Ты перешел в категорию сытых! — сказал он с едкой силой. — Есть такие, которым и так хорошо и которые держат, как в паутине, других. Ты стал благополучным, мой милый! И у тебя вызывает удивление, раздражение, опаску, когда ту же самую жизнь другие считают неблагополучной, полагая ее перекроить!
        О моем благополучии — это, действительно, было смешно. Я не выдержал и засмеялся.
        — Все? Отсмеялся?.. Тогда я отвечу на твой последний вопрос! О том, что люди мной недовольны. А почему они должны быть довольны? Это вы, скорбящие идеологи, внушили людям, что каждый из них хозяин, забыв пояснить, что бывает хозяин-работник, а бывает хозяин-барин. Выйдет такой «хозяин» из дому, увидит, что с мостков доска оторвалась, хлопает его по лбу, так, вместо того, чтобы вынести гвоздь да прибить, разводит руками: «Ничего не делается!» Ему уже не приходит в голову, что делать-то должен он сам. Так почему ему не приходит в голову? Да потому что он ведет себя как брюзжащий барин и, одновременно с этим, как батрак. Заставишь — сделает, не заставишь — жалобу о непорядках напишет. А я тебе сейчас говорю: человек — это прежде всего работник! И когда он почувствует, что он прежде всего работник, все встанет на свои места! Вот тогда постепенно он почувствует, что он и хозяин. Который несет ответственность, а не только пребывает в состоянии недовольства. А пока естественно, что ему очень и очень не по нутру. Еще бы! Из вольного критика я его превратил в человека, который шкурой отвечает за свое дело.
А не то — котлован.
        А не поможет это — так вон! Я верю: поначалу это ой как может ему не понравиться. Но, мой милый, этот путь необходимо пройти!
        — А ты атаман! — не поднимая головы, негромко сказал Федя.
        И во мне как будто что-то защелкнулось. Хаос замкнулся пойманным, все разрешающим словом: атаман! Я словно бы получил, наконец, возможность дышать. Курулин для меня определился. Противоречия улеглись рядом и уже не мешали друг другу. Я понял, что первая часть работы мною завершена. Я почувствовал на спине озноб, когда прикинул — что дальше?
        В ватнике и малахае, с зажженным фонариком в руке в дверях возникла моя встревоженная мать, уперлась лучом света в лицо Федора: «Ой, а кто это, я не знаю», плеснула светом в лицо Курулина: «Ой, а это Василий Павлович!» Внезапно вломился бестрепетный Андрей Янович. Он был в засаленной лыжной куртке и подштанниках. В одной руке у него была горящая свеча, а в другой — плотницкий, всадистый и легкий топор. «Свои, свои!» — испугавшись, крикнула ему в ухо мать. «Какой он мне свой? — показывая топором на Курулина и багровея от гнева, крикнул Солодов. — Чего пришел? Выпить захотелось? — округлив выцветшие бешеные глаза, яростно спросил он почти не пьющего и борющегося с поселковым пьянством Курулина. — Сейчас принесу. Пей!» В него намертво въелась революционная манера с ходу дискредитировать противника, оглушать резкостью и напором, класть без раздумий на обе лопатки. Курулин побледнел, но характер у него был не слаще солодовского. «Чего ж ты стоишь? Неси!» — сказал он едко. Андрей Янович на мгновение оторопел, но тут же взял себя в руки и бросился вон. В дверях он столкнулся с робко входящей
царственно-полнотелой и яркой Катей. «Все сбежали, меня одну оставили!» — косясь на подштанники Андрея Яновича, затонским говорком медово пропела она. Андрей Янович, под ее взглядом обнаружив, как он одет, зычно крикнул: «Хе-хе!» — и как провалился.
        Вечер перешел в какую-то дикую фантасмагорию. В память врезались нелепые, поражающие своей достоверностью, истинностью моменты, как будто вдруг обнаружилось, что нелепость и есть подлинная суть всех этих людей. Вот мать, машинально слепя глаза Курулина фонарем, с внезапной твердостью ему говорит: «Василий Павлович, а может, в план мероприятий народного контроля первым пунктом включить «молоко»? Одну бочку на поселок привозят — а кому попадает?.. Проверить надо. Пусть по справедливости: хоть по кружке, а всем!» Курулин, вначале опешивший, вдруг ухмыльнулся: «Насчет молока — это в самый раз! Насчет молока, Елена Дмитриевна, — это вы очень вовремя... Стул Елене Дмитриевне! И рюмку!» — «Ой, мне, наверно, нельзя? — испугалась мать. — Господи, да это же Федя! — узнала, наконец, Федора Алексеевича мать. — И совсем не старый!»
        «Хе-хе! Вот. На, пей!» — грохнул на стол трехлитровую банку Андрей Янович. В нижней трети банки мокро проглядывали крупные, темно-красные вишни, а выше их плескалась крепкая влага. В темно-синем добротном костюме Андрей Янович обрел еще более воинственное достоинство и, заглушая все своими криками, напористо стал ухаживать за польщенной Катей, все пытаясь угостить ее своим рукотворным зельем и громогласно рассказывая о каком-то генерале времен первой мировой войны, который где-то в Галиции послал его, унтер-офицера, за вареньем, а Андрей Янович, возвращаясь в пролетке, выронил банку с вареньем на мостовую, тем самым лишив очаровательную генеральшу и генеральских детишек десерта. «Смотри мне в глаза! — приказал генерал. — Ну-с, вот теперь я вижу, что ты варенье разбил, а не съел!» Катя поощрительно улыбнулась. «Великолепно!» — смеясь, воскликнула Ольга. Андрей Янович молодцевато подтянулся и оглушительно крикнул: «Хе-хе!», дескать, с нами еще и не такое бывало! «Когда хочет, так он слышит! — уязвленно заметила мать. — Зачем же ты революцию делал, если теперь все время рассказываешь о старых
генералах? Зачем ты их убивал?» — с ироническим выражением крикнула она Андрею Яновичу в ухо. «Чего болтает?! — рассердился Андрей Янович. — Я в семнадцатом году за него лично ручался! А потом он служил в РККА!»
        Настойку Андрея Яновича пил один лишь непьющий Федор. Еще на заре туманной юности он сделал наблюдение, что даже одна рюмка вина на неделю парализует способность к абстрактному мышлению, а это для него было равносильно самоубийству. И вот теперь что-то срезалось в его благополучной судьбе. Он был в состоянии человека, которому уже неважно, пьет он или не пьет: голова больше не нужна для вычислений. А для решения остановившего твою жизнь вопроса даже лучше себя упростить. «В каждом серьезном ученом тайно сидит кавалер де Грие, — не обращая внимания на крики и шум, доверительно очаровывал Ольгу многоумный Федор Алексеевич, — льстя себя надеждой спустить отцовское наследство ради восхитительной ветреницы». — «Но я не Манон Леско!» — смеялась польщенная и обеспокоенная Ольга.
        «Амнистия! — оглушительно грянул Андрей Янович и, залихватски махнув рукой, лично взялся за свою банку, но, поймав насмешливый взгляд Курулина, громыхнул банку на стол и, показывая в грудь Курулина крепким корявым пальцем, едко сказал: — А ведь я знал, что ты ко мне придешь. Обобрал, стыдно, а все равно приползешь!» — «Правильно я тебя выгнал! — помолчав, глухо сказал Курулин. — Тридцать лет свет в своем доме не может наладить!.. Хозяин!.. Еще говорит, что был когда-то начальником электростанции... Со свечкой ходит!.. Я тебе электрика завтра пришлю!» — «А я в твоих подачках не нуждаюсь! — побагровел и взвился Андрей Янович. — Электрика он мне пришлет... Благодетель!» Он побежал куда-то, я уж испугался, что за ружьем, но оказалось, что за обернутой белой тряпицей черепичиной. «Ты вот это зачем мне прислал?» — «Не понимаешь?» — едко спросил Курулин. «Я-то понимаю, — выпятив грудь, яростно сказал Андрей Янович, — только вот тебе! — Он показал Курулину фигу. — Ищи дураков в другом месте! А это на, забери!»
        И завершилась эта внезапная стычка упоминанием про гроб, который строит старик Курулин, что Курулина-сына внезапно вывело окончательно из себя.
        Разнообразно-оживленной толпой, вслед за Курулиным, мы все вышли на улицу, и Федя, которого я попросил присмотреться к деятельности Курулина, не откладывая дела в долгий ящик, тут же словоохотливо объяснил, что перед нами, так сказать, классический пример стремления человечества к неограниченной экспансии. Кажется, впервые в жизни Федор вышел из своей внутренней сосредоточенности и теперь упивался неизведанной им открытостью, веселой необдуманностью, лихой дурацкостью своего поведения. Он оживленно стал вписывать Курулина в свою схему — в схему неукротимой тяги человечества к распространению своего влияния, находящей свое выражение буквально во всем: в Великих географических открытиях, в каждодневной муравьиной работе людей по преобразованию и усовершенствованию мира, в неодолимом движении человеческой мысли за грань познанного и в стремлении Курулина по-хозяйски освоить клок попавшей в его руки земли.
        — Я тоже хочу быть объясненной! — тоном капризной девочки воскликнула уже несколько притерпевшаяся к мускульному объему Федора Ольга и, подхватив нас под руки, подпрыгнула, прилаживаясь к нашим шагам.
        Во главе со взбешенным Курулиным мы прошли двумя темными кочковатыми улицами и ввалились толпой во двор, а затем в огород его отца. Во тьме отчетливо белели обе створки проолифленного и поднятого на верстак для просушки гроба.
        — Ты для чего паясничаешь? — затряс своими длинными руками перед лицом прибежавшего на шум старика Курулин. — Ты чего людей смешишь, мать твою перемать!
        — Гробами стал промышлять... Хе-хе! — зычно оповестил всю улицу Солодов. — Вот алчность до чего довела! Значит, правильно тебя сын-то выгнал. Какой ты председатель завкома? Ты — гробовщик!
        — Меня правильно? — ахнул старик и, худой, длинный, пошел, раздирая сапогами картофельную ботву, на низкого, как бочонок, вскинувшего бестрепетное лицо Солодова. — Это тебя правильно! — ткнул он пальцем в Солодова. — Кто такие? Чего надо? А ну, вон отсюда! — в бешенстве пошел он на нас. — Ходют тут, огород топчут — вон!
        Курулин-младший тоже затрясся от ярости, сдернул с верстака крышку гроба, потащил и бросил ее в ботву, исчез в темноте, появился с канистрой бензина, стал лить внутрь. Затем приволок нижнюю часть гроба, тоже полил, отбросил канистру, кинул спичку. И в черное небо ударил огонь.
        — Хе-хе! — крикнул зычно, как пароход, оживленный и помолодевший Солодов.
        В окрестных домах послышались встревоженные голоса людей, стал зажигаться свет, кто-то лез к нам через свой огород.
        — Че жгете-то? С ума, что ль, посходили?! — крикнула через забор старуха.
        — Это ты, что ль, Клочкова? — осведомился на всю улицу Андрей Янович. — Гроб надо? Тебе ж помирать пора!
        — Че болтаит? Че болтаит?! — запричитала старуха. — Ты ж старее меня на пятнадцать лет!
        — А чего ж тебя ветром шатает? — гаркнул Солодов. — Ложись помирай!
        — Ой, озорной! Ой, озорной! — отскочила поскорее от забора старуха. — А еще бывший революционер!
        Все это было, разумеется, дикостью. Но мы с Егоровым и вместе, и поочередно бегали ублажать и уговаривать старика Курулина. И ничего у нас из этого не вышло. А Василий Курулин одним движением гнетущую ситуацию разрешил.
        — А, Федя, — подошел и довольно спокойно поздоровался с Федором старик Курулин. — Какой же это директор? Это разбойник! — пожаловался он и показал на багрово освещенную пламенем фигуру своего сына и нашего с Федей старшего друга, который, свесив кудри, неподвижно смотрел на огонь.
        Курулин молча пошел вон, и все мы излишне торопливо двинулись за ним. За нами на улицу выскочил старик Курулин.
        — Будь ты проклят! — проводил он директора. — Я тебе не отец, но и ты мне не сын!
        Курулин остановился.
        — Все?
        — Все! — отрубил старик.
        — Собери мне завтра к семи утра человек пятнадцать стариков. Ждите меня у конторы. Вот теперь все!
        2
        Во сне мучительно кричали коровы. Я проснулся и посмотрел в окно. По улице со стороны Волги действительно шли коровы. Я оделся и вышел на веранду. Старик Курулин хворостиной загонял к нам во двор молодую красношерстную озорную корову. Мать с ужасом смотрела на это вторжение. На крыльцо выскочил Андрей Янович.
        — Давай дои! — ехидно крикнул ему старый Курулин, огрел корову хворостиной и пошел со двора. Во всем его облике было даже некоторое торжество. Как всякий затонский, он гордился тем, что может, вздув жилы на шее, в глаза обругать начальство. Но после исполнения этого грозного долга он, как и всякий коренной затонский, еще с большим рвением и злостью кидался выполнять приказ этого же начальника. Дескать: я тебе высказал, а теперь за то, что я делаю, несешь ответственность исключительно ты!
        — Эй! — гаркнул Андрей Янович. — Ты это зачем привел?!
        — На воспитание! — обернулся в воротах Курулин. Чувствовалось, что он наслаждается своей подневольной ролью загонщика неизвестно откуда взявшихся коров. — Беги к пристани комбикорм получать.
        — Это ж наш директор по дворам коров раздает! — сообразив, ахнула мать.
        — Бандит! — побагровел Андрей Янович. — Я ему покажу, как надо мной издеваться!.. Лешка, а ну открывай ворота! — Он бросился с крыльца, схватил лопату, и корова, покосившись на него, опасливо дернулась и полезла через георгины в огород. — Куда?! — Андрей Янович устремился за ней. И вдруг остановился, заинтересованно глядя через забор на соседнее подворье, куда вбежала точно такая же красная корова, вызвав удивление и протестующий крик. — Не хотят. Хе-хе! — трубно провозгласил Солодов. — Как молоко — так давай! А как потрудиться — так нет! — Он обернулся ко мне и обличающе поднял палец. — Вот, Алексей, какой у нас народ! Хе-хе! — крикнул он за забор. — Вот так с вами и надо! Молодец Курулин! Он вас заставит жить хорошо.
        Мы согнали корову с грядок виктории и привязали к крыльцу.
        — Покойница Марго вымя-то маслом, кажется, умащивала, — с испугом вспомнила мать, опасливо дотрагиваясь, а затем, осмелев, гладя корову. — Она ведь жизнь им в войну спасла, Буренка-то. И Даша, и Марго... — Мать заплакала, гладя корову и приговаривая: — Буренка, Буренка! — Как будто это та самая Буренка зашла в ворота из военных времен.
        Андрей Янович, преодолев первое потрясение, деятельно возбудился, показал мне сваленные в палисаднике бревна, зычно похвалил себя за предусмотрительность, запасливость. Затем Андрей Янович, я и подошедший Федя стали сооружать коровник. Феде такая работа была в охотку. Он ворочал и пилил бревна с видимым наслаждением. Разгоряченный и молодо оживившийся Андрей Янович с выражением энергичного удивления на лице напористо хвастался хорошо разведенной пилой.
        Убедившись, что я им только мешаю, я почистился и поехал в Красное Устье. Герань за окнами, зевающие кошки, пепельного цвета деревянные с каменным низом дома. Цепляясь за гору каменными подолами, они соступают вниз, к Волге, которая, как небо, лежит под горой. Когда-то Красное Устье было крупнейшим перевалочным портом, а теперь грузы идут без перевалок, и городок будто погружен в обморок. Лишь на центральной площади теплится жизнь: каток ездит, уминает асфадьт, который самосвалы везут из затона... Так вот куда идет затонский асфальт!.. Ай да Куруля!
        Разговор наш с первым секретарем райкома партии Берестовым протекал так: я осторожно похвалил Курулина за предприимчивость, и Берестов осторожно со мной согласился, а потом осторожно добавил, что за предприимчивость у Курулина девять выговоров.
        От того героя-летчика: унты, ордена, усики, стек, — что прогуливался каждый раз с новой дамой посредине подсыпанной шлаком Заводской, у Берестова остались щеголеватость, живость восприятия и привычка насмешливо шевелить бровями. За утекшее время он усох, истончился и как бы засеребрился. Металлом отливал новый коробящийся, алюминиевого цвета костюмчик. Серебристы были волосок к волоску разведенные на пробор волосы и аккуратные командирские небольшие усы.
        — К выговорам он относится так, как будто они его еще раз убеждают, что он действует правильно, — сказал Берестов, посмотрел на меня прищурившись и пошевелил бровями.
        — А может быть, это потому, что он асфальтирует площадь перед вашим райкомом?
        Берестов перестал шевелить бровями, посмотрел на меня, а потом улыбнулся так, как, вероятно, улыбался, поймав в перекрестье прицела силуэт вражеского самолета.
        — Но ходить по грязи в райком — это тоже, наверно, не дело?
        Только что нащупавшие общность позиции, теперь мы неприязненно и напряженно помолчали, и Берестов, дружелюбно сидевший против меня за небольшим столом, пошел и сел за свой секретарский громадный стол. Вы, журналисты, привыкли наводить порядок чужими руками, — разглядывая меня издали, сказал Берестов.
        — Это верно, — сказал я.
        Мы помолчали.
        — Что вы имеете в виду? — спросил Берестов.
        — Хорошо бы спихнуть директора и сесть на его место. Вместо того, чтобы его критиковать.
        — Так вы же критикуете не директора. Вы думаете, я не вижу, что, выпячивая передо мной действия Курулина, вы держите на прицеле меня и секретаря парткома Егорова? — Берестов стал еще дружелюбнее и, вглядываясь в меня, пошевелил бровями. — И если бы вы прямо сформулировали вопрос, я бы вам прямо и ответил: да, Егоров — мое упущение. Слишком мягок, совестлив и простодушен. Не для Курулина. Да он и сам просится на теплоход. Теперь на пост секретаря парткома нужно б найти такого человека, который не только умел бы поддерживать, но и мог бы Курулину противостоять. Нужен человек, с которым Курулин вынужден будет считаться. И такой человек у меня на примете есть. — Берестов постукал карандашом по столу, а затем, как бы испрашивая у меня совета, стал выкладывать данные этого человека: — Возраст отличный: сорок лет. Образование высшее, техническое. Холост. Несомненно порядочен. В проведении своей линии, мне кажется, тверд. Вырос в затоне. Плавал одну навигацию на буксире масленщиком. Был выгнан за хулиганскую выходку: во время стоянки в Сталинграде натаскал в каюту мин, гранат и прочей взрывчатки — там
этого добра было в те годы полно. Вас не смущает этот момент?
        — Нет.
        — Меня тоже. Мальчишка! Кто в четырнадцать лет пройдет спокойно мимо сваленных в кучи гранат?! Затем что? Служил три года на флоте. Закончил институт, работал прорабом. Затем работа в Москве, в центральной печати... Несколько месяцев назад из газеты ушел, принят в Союз писателей... — Берестов задумался, а затем сказал так, словно я ему возражал: — Не знаю, но мне кажется, за плечами у него богатый опыт!
        — Когда это вы успели так изучить мою биографию?
        Берестов пошевелил бровями.
        — Алексей Владимирович, мы же знаем друг друга около тридцати лет!
        Мы напряженно помолчали.
        — А мне нравится, что вы молчите, — сказал Берестов. — У меня тоже нет уверенности, что затонские коммунисты примут вас с распростертыми объятиями... Но ничего, ничего! — Он нахмурился и твердо постучал карандашом по столу.
        — А варианта моего отказа вы не учли? Мне-то все это вроде бы ни к чему. — Я пожал плечами и вежливо улыбнулся, подавив сперва спесивую оскорбленность, а затем радостное предвкушение конкретной, осмысленной, острой работы, схватки с Курулей, — уй!
        — Варианта вашего отказа я не учел, — улыбнулся Берестов. — Нет у вас права на отказ, Алексей Владимирович. Вашими «молитвами» заварилась затонская каша. Кому же расхлебывать как не вам? — Берестов вышел из-за стола и, забрав руки за спину, молча прошелся у стены, на которой висела большая карта с затененной клешней вытянувшегося вдоль Волги Красно-Устьинского района и синей кляксой заливчика, в котором отстаивались суда. — Когда мне приходится докладывать об успехах Красно-Устьинского района, то, увы, я говорю исключительно о Воскресенском затоне. Всего два года назад — место для отстоя судов, а теперь? На глазах меняется жизнь! Что ни день — новое: плазменная сварка, новые станки, закладка домов, эллинга, заводов местной промышленности, парка, теплиц, березовой гривы... И всего — пришел один человек, — а что происходит?! «Несунов», чуть было весь завод не растащивших, не стало, пьянство злостное уничтожено, самогонщики разгромлены, преступлений в затоне нет... И в то же время, — повысил интонацию Берестов, — милиционера из затона вытурил. Хотя и беспомощен оказался тот против «несунов», хотя и
не устоял перед самогонщиками, но — все равно: выгнать — ни в какие ворота не лезет! И то, что, собрав дружину из комсомольцев, лично пошел и разгромил самогонщиков, — тоже не вписывается ни в какие рамки. И то, что он из пьяниц, «несунов», самогонщиков, нарушителей, лодырей сформировал какую-то штрафную строительную бригаду — тоже черт знает что! — Берестов раздраженно поджал губы. — Вот это противоречие, Алексей Владимирович, вам и надлежит разрешить.
        «Да есть ли еще тут противоречие?» — подумал я.
        — Через год у вас в руках будет острейший роман, — остановившись, подвигав бровями, с многозначительной улыбкой сказал Берестов. — Выведете там меня каким-нибудь квазимодо. Но, — развел он руками, — видите, и на это иду! — Он прошелся вдоль стены, не гася улыбку и глядя в пол. — Не нужно быть великим психологом, Алексей Владимирович, чтобы увидеть, что новое положение ваше пока шатко. Пребываете вы в растерянности, и важных дел у вас пока нет. Не ошибся?
        Берестов так неожиданно и так точно ткнул в мою боль, что я на некоторое время оцепенел, чувствуя себя разоблаченным. Все принимали меня за того, кем я был недавно, и только Берестов попал в сердцевину, угадал истину положения. Аппетитный, спелый, крепкий орех внутри был пуст. Внешне уверенный, в меру доброжелательный, в меру насмешливый, в меру многозначительный, сам-то я чувствовал себя Шестаковым. Меня принимали за того, кем я уже не был. Уйдя из газеты, чтобы взойти на новую ступень жизни, я неожиданно для себя превратился в ничто. Я вылетел из седла. Я все время был занят, но ощущение зряшности существования, никчемности того, что я делаю, подсказывало мне, что время мое идет впустую. И предложение Берестова — это была протянутая мне рука провидения, это была, может быть, исключительная возможность снова привязать себя к жизни.
        — А что касается Курулина, то он словно гордится своими бесконечными нарушениями, бравирует ими, в глаза тычет, — вот это, как вы думаете, зачем? Кому он и что хочет доказать?.. Я хочу, Алексей Владимирович, чтобы вы осознали: мне кажется, что просто наша обязанность — его уберечь! — Берестов сел за стол и постучал карандашом. — Да будем говорить прямо: спасти!
        От осенней голизны Волги исходил сонный солнечный блеск. Восторженный и яркий день стоял над задумавшейся водой. Обирая с лица паутину, я вернулся на велосипеде в затон и нашел Федора, закинувшего удочки под Лобачом.
        Сведя губы в яркую точку, округлив глаза, Федя напряженно сторожил поплавки. И на лице его было такое изумленное довольство собой, что казалось, только прервав в Москве свою высокоумную деятельность и сев на камушке под плешивой горой, он обрел свое естество.
        — А я сделал предложение Ольге! — не оглядываясь, доложил он. А потом оглянулся — тут ли я?
        Запах нагретого камня, гниющей тины, переливчатое сияние и плеск волнишек, — все стало слишком отчетливым.
        — Ну и она? — спросил я, почему-то охрипнув.
        — Не могла же она сразу согласиться?! — помолчав, воскликнул он неуверенно. — Это же все было для нее крайне неожиданно!
        Беспричинно и внезапно озлобившись, я приказал себе любым способом устраниться из этой истории, пусть себе разбираются, пусть! Я рад за них, черт бы все на свете побрал! А я, пользуясь сумятицей, удаляюсь! У меня, граждане, свои делишки.
        У меня, граждане, такое ощущение, что я сделал, кажется, колоссальную глупость: четыре месяца тому назад ушел из газеты, которая вскормила меня и вспоила и держала, так сказать, на плаву. Семь последних лет я работал разъездным корреспондентом при секретариате, или, как чаще говорят, специальным корреспондентом, стал обладателем собственного жанра — хроники, чувствовал себя, как рыба в воде, был удачлив, легок на подъем, не обойден вниманием читателей — да, черт возьми, просто-напросто был! Был до тех пор, пока не вышла книга «Земля ожиданий», которая представлялась мне концом журналистики и началом моей литературной судьбы. У меня было ощущение путника, который, преодолев колоссальное расстояние, все-таки дошел. Достиг! Сподобился!
        А ведь я и тогда знал, что написать такую книжку, как «Земля ожиданий», то есть книжку о своей жизни, может каждый. И только за ней начинается то испытание, то одинокое убивание собственной жизни в прокуренной комнате, что называется литературной работой. А я к такому самоубиванию ни малейшей склонности, как выяснилось, не испытывал. Мне не для чего было себя убивать.
        Порвав с газетой, я дома чисто прибрал письменный стол, сел — и понял, что мне не о чем писать. Все мои темы и мысли остались в газете. А работать на нее, предварительно лишив себя приличной зарплаты, — это было, по меньшей мере, смешно. Судорожно ухватился за отвергнутые прежде предложения: на основе одной из хроник (сибирской) сделать киносценарий, а другую (переход через океан на подводной лодке) превратить в повесть. О, я раньше и представить не мог, какое это унылое и бездарное мучительство разводить крепкие, как пушечное ядро, хроники в дряблую говорливую беллетристику, в жиденькую бодяжку... Уй!.. Я с облегчением прервал это занятие, когда возникла необходимость ехать в затон.
        А между тем «Метеор», в салоне которого я сидел, затрясся, прибавил прыти, и видимый мне сквозь окна затон стал уходить в сиреневую яркую дымку, которой почему-то всегда была заволочена та прибрежная раковина, в которую набросали дома поселка... Тьфу, черт! Тут только мне вскочило в голову, что о своем отъезде я никого не предупредил. Не наработал такой привычки. От сторожащего поплавки Федора пошел к пристани, почти машинально сел на подваливший как раз «Метеор» и, не прерывая своих мыслей, стал удаляться от затона. И теперь, глядя на летящую вдоль борта молочную воду, я нащупал причину своей то и дело подступающей к сердцу тоски. Доискался без помощи Фрейда. Да и вообще, насколько я мог судить по своему журналистскому опыту, причины душевных катастроф и разных прочих неудовольствий у большинства людей таятся совсем не в потемках бессознательного, а рядом, хоть тронь рукой!
        Все усиливающимся мучительством для меня было вспоминать картину своего увольнения из газеты. Как, прочитав мое заявление, сжался главный редактор и с какой веселой непринужденностью, с каким — черт бы все на свете побрал! — достоинством держался перед ним я. Ветеран, спецкор, белая кость, обласканный, выделенный, огражденный своим положением от всякой черной работенки, — конечно, главный редактор съежился: почему от него уходят такие люди?! Конечно, ему в голову не могло прийти, что причиной всему негромкая книжица, ибо у многих моих коллег да и у самого главного издавались книжки, что не мешало этим товарищам все так же усердно служить. Но одно дело они, а другое — я! Я чувствовал себя свободно, задорно, распахнуто, как птица, отправляющаяся из клетки в полет. И вот уже четыре месяца как лечу!..
        Глядя на млеющую сонную белую воду, я понял, что не допишу ни повести, ни киносценария. Не допишу по той простой причине, что они никому, даже мне самому, не нужны. Таким образом, результатом моей четырехмесячной работы оказывались два проеденных аванса, которые теперь предстояло вернуть. Только с чего?.. Положение показалось мне до того забавным, что я даже засмеялся.
        Через час «Метеор» причалил в областном городе, а еще через полчаса я был на корпункте газеты, в которой проработал двенадцать лет. Я занял комнату для приезжих и сказал Паше Коровину, собкору, что посижу у него пару дней. Я положил перед собой стопку бумаги, и мозг привычно включился. Просидев до следующего утра, я все написанное выбросил в корзину, вышел из корпункта и сел в первый попавшийся трамвай. Трамвай привез меня на железнодорожный вокзал. С обеих сторон старинного, с карнизиками, красно-кирпичного вокзала был виден длинно протянутый фирменный поезд на Москву.
        Пробравшись сквозь идущую какими-то кругами и водоворотами толпу, я сел в привокзальном скверике и зачем-то стал ждать, когда поезд уйдет. И, ах, какой соблазн был сесть и уехать! Одним махом разрубить все узлы. Забыть о Курулине, о котловане, об Андрее Яновиче, о «Мираже», коровах, предложении Берестова, пасть в Москве перед главным на колени: «Осознал и прошу вернуть в лоно!», и проснуться завтра при деле — специальным, или каким бы то ни было корреспондентом. Но забыть я не мог. И кинуться в ноги я тоже не мог. Как ни странно, какой-то глубиной я чувствовал, что все идет правильно. Правильно я лишил себя благополучия, правильно жизнь меня осадила; из этой катастрофы, я чувствовал, и должен начаться какой-то мой новый путь. Но что же это за новый путь, если он начинается с удара по другу?
        И все-таки я чувствовал, что должен вмешаться. Что не могу не вмешаться. Но тут возникла еще одна сложность: жанром «вмешательства» я просто-напросто не владел. У меня был свой счастливый жанр — «хроника». Я, может быть, единственный в стране был хроникер. Включенный в состав поисковой группы, как было, например, в последнем случае, два года назад, я с пятью вездеходчиками ходил на поиск «пролаза» через Хинганские хребты. На трех гусеничных вездеходах, поддерживаемые с воздуха вертолетом, мы месяц карабкались над пропастями, и в трясущейся, оскальзывающей машине, или у костра, или в ярости вспыхнувшего недоразумения я фиксировал каракулями правду момента. Это был мой именно метод: боль момента должна торчать из бумаги не как воспоминание о боли, а именно как сама текущая боль. Короче, я специализировался на людском героизме, сам по мере сил стараясь быть к нему причастным, ибо в свидетельствовании и заключалась особенность возрожденного мною жанра. Это же все определило и длительное восходящее благополучие моей жизни. И теперь меня корежило от необходимости оценивать не то, что вызывало у меня
восхищение, а то, что вызывало у меня неприятие. Я привык сам выбирать тему. А тут тема выбрала меня. И эта тема, как ее ни поверни, своими иглами колола меня.
        Проводив глазами тронувшийся и ушедший на Москву поезд, я прошел сквозь кишащие, возбужденно-живые привокзальные толпы и был остановлен черноглазой цыганкой:
        — Давай, хороший, погадаю. Все скажу, что тебя ожидает, возьми в левую руку три рубля, держи крепко, а правую дай, большая неожиданность скоро будет тебе, получишь пятнадцать тысяч, дай, хороший, левую руку... — Купюру из моей руки как слизало, но зато забрезжило получение пятнадцати тысяч. С теми десятью, что нагадала мне лет пять назад другая цыганка, мне предстояло получение уже двадцати пяти тысяч, и это меня вдруг ужасно развеселило. Из той тысячи, что у меня удержалась от книги, восемьсот я отдал матери, чтобы хоть как-то компенсировать временное отсутствие пенсии у Андрея Яновича, и теперь оставалось двести, так что цыганка верно оценила мои проблемы.
        Некоторое время я шел за ней, метущей юбками привокзальный мусор, но других дураков ей не попадалось. Я остановился, внезапно нащупав жанр своего «вмешательства»: да, вот именно прямо, как с цыганкой, глаза в глаза! Обозначим это хотя бы так: «Разговор с другом».
        Я долго стучал на машинке, а затем посмотрел из окна на обнесенный белой стеною кремль, на множество судов и суденышек, налипших к берегам впадающей в Волгу голубовато-стальной реки.
        — Чего там, Паша, давай прямо! — сказал я прочитавшему мой опус и замявшемуся собкору.
        — Не мутновато ли, Алексей Владимирович? — Паша поскреб широкую, грузчицкую, волосатую грудь. — Кто же он все-таки — герой или сволочь? Для себя-то хоть мы должны это уяснить?
        — А если мы предоставим это читателю?
        — Ну, вам виднее, — сказал Паша. — С собкоровской почтой отошлю в Москву.
        3
        Затон пах яблоками.
        С самоходок выгрузили на берег желто-серые тюки прессованного сена и мешки комбикормов. Затонские мужики деловито и сноровисто загружали дежурную бортовую машину, развозили по домам, своим неожиданно свалившимся на их головы коровам. После города заново бросалась в глаза отличительная особенность здешних людей: цепкость взгляда и рук.
        — А ты получал ли корма-то, Анатолий?.. Ты что?! Давай не зевай! — прорывались такого рода возгласы сквозь лязг, сопение и шорох завода.
        Все! Уже сжились со своими коровами. И даже недоумения не осталось.
        Раздачей кормов руководил стоящий на высоте берега крупный, с тяжелыми ногами и одутловатым желтым лицом мужчина. Ветер шевелил его жидкие бесцветные волосы, расстегнутый мятый плащ, из-под которого лез бугор обтянутого рубахой живота. Его указания истолковывал и претворял в жизнь мотающийся по сходням, покрикивающий и отмечающий в тетрадке, кому сколько чего отпущено, старик Курулин. Сперва я увидел, как слоноподобно побежал грузный руководящий мужчина, а уже потом — появившегося откуда-то и поманившего его директора завода. Я подошел тоже.
        — Куда исчезал? Знакомься, — сказал мне Курулин.
        И еще прежде, чем мы пожали друг другу руки, я его узнал: это был «лысенький». Я чуть не захохотал, вспомнив сияющий сапог, которым сопроводил он когда-то Курулю. Теперь он тянулся перед Курулиным по-военному. Это и был новый председатель завкома Константин Петрович Стрельцов. А старик Курулин уже обжился при нем в какой-то вспомогательной роли.
        — Вспоминаете юность? — спросил Константин Петрович, когда Курулин, выслушав доклад и похмыкав, молча повернулся и ушел. — Хоть и трудное, а хорошее было время, — продолжал он, кивая большим, со сползающими щеками лицом. — Нынче?.. Да нет, кто же скажет, что хуже! Не хуже, а богатые слишком стали, свое богатство не бережем, распределить не умеем, втаптываем, можно сказать, в грязь. Вот о чем у меня душа болит, Алексей Владимирович. И Курулин великий человек, что изъял меня из отдела снабжения и доверил мне миссию.
        — И этим велик?
        — Этим, — не поддержав моей веселости, кивнул Константин Петрович. Легкие, как паутинка, светлые волосики как бы несло над его крупной головой. — Подзабыли мы лозунг, а все равно куда от него деться: кадры решают все. Не делается — значит, человек во главе бесполезный.
        — Ну, а предшественник ваш — старик Курулин, он что же, был...
        — Бесполезный! — спокойно подтвердил Константин Петрович, повернулся и неспешно проследил, как бегает по сходням, распоряжаясь, тот, о ком у нас шел разговор. — Столяр хороший был, это верно. А что он сделал для рабочих, возглавив завком?.. Ничего. Загнали в котлован «несунов». А подумать, так ведь действительно: где взять человеку краску, гвозди, рулон рубероида, доску, где?... А у нас, между прочим, кубов двести бревен на берегу Волги гниет, своя лесопилка есть. И гвоздильный станок на складе ржавеет. И краску лучше все-таки продавать, чем вынуждать ее красть. — Константин Петрович вынул клетчатый платок, встряхнул его и вытер оплывающее лицо. — Открываем цех ширпотреба и лесоторговый склад. Покупайте, пожалуйста! А вы спрашиваете, почему великий. Вот поэтому и великий. У нас сейчас как привилось: бесполезный — это ничего, лишь бы не вредный. А вы знаете, когда у меня душа перестанет болеть? Когда мы, наконец, уясним, что бесполезный — это и есть вредный. Я читал, Алексей Владимирович, ваши произведения. Все в них есть. Вот этого, главного, в них еще нет. Будет?
        — Будет, — машинально поклялся я.
        Я шел к дому, и внезапный спазм страха усадил меня на случайную лавочку. На лбу выступил холодный пот. Уже не семь раз, а семьдесят я примерил написанное мною к затону и тем не менее каждое новое слово повергало меня в сомнение, заставляло заново оценивать созданную мною концепцию. Тут резалось по живому, и меня уже менее всего интересовало, хорошо мною или плохо написано, важно — правильно ли оценено. Я чувствовал себя как новобранец. Ничего подобного со мной еще не бывало. И выплыла, мучая, картинка отхода поезда на Москву. Сесть бы — и нет проблем! Кто упрекнул бы, за что? «Надоело у нас Лешке», — вот единственное, что сказали бы о моем бегстве затонские. И даже Берестов — откуда ему знать, какие у меня вне затона дела. Самого бы замучила совесть?.. Да полноте! С чего бы?.. Я припомнил все свои встречи. И с Катей, и с Ольгой, и с Грошевым, и с Поймаловым, и с Курулиным, и с Берестовым... — да со всеми я вел себя так, что мне не в чем себя упрекнуть. Все, что надлежало, сказал. Всем, что имел, поделился. Что же еще?.. А вот что: я чувствовал, улизни я из затона, и это был бы конец моей судьбы.
То есть, может быть, не совсем моей, а того Алексея Бочуги, что был и автором и действующим лицом своих героических хроник. Он бы, тот Алексей Бочуга, сам себя тогда отменил. И все это было замечательно, но, как тошнота к горлу, тогда еще один подступал вопросец: «А не во зло ли затону твое профессиональное чистоплюйство?» Ну хорошо: ты имеешь возможность на всю страну сказать. Но решать-то по твоему сказанному будут другие. И как они нарешат — это никому неизвестно.
        Я сидел на лавочке, и меня пробирал озноб.
        «Ну что? — взял я себя в руки. — Пора советоваться с Курулиным!»
        Я нашел его на караване сидящим за своим покоробленным от дождей столом.
        — Моя статья о тебе в газету! — Я кинул на стол перед ним второй экземпляр.
        Курулин развернул вдвое сложенные листы. Я предсмертно замер, отодвинулся, чтобы не видеть, как он читает, и стал смотреть на Волгу. Она предзимне замедлилась, отяжелела. Лишь отдельные лысинки сияли среди лошадиных морщин. За какой-то день погода сломалась. Уже мерзли руки и обращенное к Волге лицо.
        — Так а зачем я должен читать? — поглядев в бумаги и отставив их, спросил Курулин.
        — А я прошу тебя почитать! — не сдержавшись, сказал я грубо.
        Под скулами у Курулина завязались узлы и от них спустились белые шнуры морщин. Курулин двинул ко мне бумаги.
        — Будет опубликовано — почитаю.
        — Василий Павлович! — Я помахал перед его носом страницами. — Вы поняли, что это о вас?
        — Я это понял, — сказал Курулин. — Заказать тебе разговор?
        — Зачем?
        — Позвонишь, скажешь, чтобы выбросили статью.
        — Значит, не будешь читать?
        — Нет.
        — Почему?
        — Если ты не уверен в своем уме или в своей смелости, так не печатай!
        — В своей смелости я уверен.
        — А в уме, значит, не очень?
        — А ведь дело не шуточное... Вот это ты понимаешь?
        — Да, — сказал Курулин.
        — Ведь это всяко может обернуться.
        — Так, милый мой! Вот телефон, звони! Пусть выбросят. На кой тебе мучиться?.. Тебя что, обязали вот это писать?!
        — Я прошу тебя уделить мне пять минут и вот это прочесть!
        — Я уж сказал тебе, что не буду.
        — Но почему, почему?
        — А ты подумай. И вот когда надумаешь, тогда мы с тобой об этом и поговорим.
        — То есть ты из каких-то своих соображений не хочешь читать.
        — Во! Точно. Из соображений.
        — Ну, смотри... Было бы, как говорится, предложено...
        Взбешенный, я пошел с каравана, но через несколько минут вернулся.
        — С городом можешь связать?!
        — «Река», милая... — сняв трубку, сказал Курулин, и через пару секунд я говорил с Пашей Коровиным.
        — Замредактора просил вас позвонить ему, — тускло сказал Паша. — Локотков. Не забыли такого?
        — Рад снова слышать ваш голос! — с холодным воодушевлением и некоторой насмешливостью сказал через минуту мне из Москвы Локотков. — Так, Алексей Владимирович, что же мне вам сказать? Честное слово, вы меня даже расстроили. Я уже третий раз перечитываю и все никак... Устроил отца в завком — краска яркая: видишь — ага, вот как он использует служебное положение. Но затем он отца выгоняет — и образ рушится. Кто он теперь — я не знаю. А бывший революционер, как его?., вот, Солодов!., он сам разве не знал, что получать одновременно пенсию и зарплату нельзя? Зачем же мы такого будем показывать? Что мы этим, Алексей Владимирович, хотим сказать?.. И потом Курулин, как это он самодеятельно строит этот кораблик? Такого же быть не может! Выгнал милицию... Котлован этот... Почему же его не сняли с работы? Вот, очевидно, как должен стоять вопрос. Давайте подождем, когда у нас в руках будет какое-то официальное постановление. Чтобы, вы понимаете... Договорились?
        — Какое постановление, — сказал я сквозь зубы. — Зачем?
        — Давайте говорить прямо, Алексей Владимирович. Вы для нас теперь человек посторонний. Критических статей вы никогда не писали. Почему вы выбрали объектом критики своего друга — это тоже как-то сомнительно... Да меня первого надо гнать отсюда в шею, если я позволю использовать популярнейшую советскую газету, орган... — для сведения личных счетов. Вы меня поняли, Алексей Владимирович? Извините! Вы знаете, как я к вам отношусь. Не обижайтесь, ладно? — сказал он со смешком. — Сами подумайте: а ну, возьмется за нас ваш Курулин, чем мы сможем от него защититься? Какие козыри против него будут у нас в запасе?
        — Я чувствую, вас убедит только разрешающая виза самого Курулина, — сказал я очень внятно и медленно, как всегда в минуты бешенства став оцепенелоспокойным.
        — Вот именно! — засмеялся Локотков.
        — Даю ему трубку, —сказал я. И передал трубку Курулину.
        Я представил, как гладкий белый лоб Локоткова покрывается корявой влагою пота.
        — Не сводит он со мною счетов, — послушав, что там говорит ему Локотков, сказал Курулин. — Нет... Нет... Печатайте, — сказал он. Послушав еще и ухмыльнувшись, он передал мне трубку.
        — Послушай, Локотков, — сказал я, — я массу сил угрохал, возясь с тобой, когда, лет десять назад, мне дали тебя на выучку. Так вот, я требую компенсации! Три раза ты мой материал прочитал, а четвертый, будь уж любезен так, — не читай. Уважь!.. И вот что: положи-ка ты его на стол главному редактору. Такая моя к тебе будет просьба. Все! — Я бросил трубку, ничего не чувствуя, кроме оскорбленности и холодного бешенства.
        Курулин, свесив кудри, деликатно помолчал, а затем поднял левую бровь:
        — Не напечатают?
        — Нет.
        Это очень интересное ощущение, граждане, когда тебя ставят на место. Целый, так сказать, букет острейших переживаний, внезапных убийственно-точных характеристик, прозрение, момент истины, даже какое-то сардоническое наслаждение открывшимся тебе собственным ничтожеством: «Ах, так вот вы меня каким считаете? Ха-ха! Ну, посмотрим!..» Но вот уже все выпущенные тобой отравленные стрелы возвращаются и начинают впиваться в тебя. Ибо кто же виноват, что ты, привыкший чувствовать себя персоной, требующей особого внимания, перестал ею быть? Имя этого мерзавца?.. Ах, вот как: Алексей Бочуга?! Ну, тогда, может, надо сказать спасибо, что тебе своевременно указали твое место. Сказал?.. Ну, вот и отлично! А теперь можешь оглядеться на указанном тебе месте — как тут у нас дела?
        Вернулось давно забытое, мальчишеское ощущение: вот он, родной и обжитый затон и рядом друг надежный — Куруля, а во все стороны уходят неизведанные, страшноватые своей неизвестностью пространства. Ну и пускай уходят! А нам и тут ловко. Чего еще надо, какого рожна?
        Я вспомнил о Славе Грошеве и ощутил сильнейшее беспокойство. Вот она, подложенная под затон мина! Разнесет ведь в пыль все заложенное Курулиным, созданное с таким риском, мучительством и трудом. Я с новой серьезностью вспомнил о предложении, сделанном мне Берестовым, болезненно удивился легкомыслию Курулина, будто назло выбравшего себе в заместители известного пьянчужку, по сути, вверившего ему свою и вообще всю затонскую судьбу, деловито, как бы чувствуя себя уже на работе, поднялся, буднично кивнул Курулину и пошел искать Славу Грошева, чтобы посмотреть, как эту мину можно обезопасить.
        4
        Я нашел его в столовой. Слава был сосредоточен, механически доедал гуляш. От внезапной трезвости лицо его опало и побледнело, стало серьезным и поразительно молодым. Он производил впечатление актера, который только что сыграл роль милого, залихватского, раскиданного на внешние раздражители персонажа. И вот смыв пьяный морщинистый грим, он одиноко в гримерной ждет, как отреагирует зал, с испугом глядя в зеркало на свое обнажившееся серьезное молодое лицо.
        Я подсел к нему, и Слава приязненно накрыл мою руку своей рукой.
        — Леша!.. К себе привыкаю, вот так!
        Я показал глазами на его опрятный серый дешевый костюм.
        — А дома как?
        Слава махнул рукой: дескать, не до домашних проблем. Но тут же оживился, сообщил, что просто как-то вылетел из его головы сеновал, машинально пришел домой, а жена — ни слова, как будто выходил на минутку, — и стал жить.
        — Во женщины, да? Загадка!
        Он снова махнул рукой, как бы наскучив ничтожной темой. И тогда я спросил его, как же он так не пьет.
        — Да ты что, Леша? Смеешься, что ли?.. Русский мужик пьет, когда у него дела нет, так — одна видимость. А дай ему дело да не вяжи его глупостями... Нет, Леша, ты что, всерьез, что ли, не понимаешь, чего народ пьет?! В оправдание вон аж чего выдумали: это, мол, такая болезнь. Ну, тогда наш Курулин — доктор! Он волю дает человеку: давай, как хочешь! А не сможешь, так — вон! Вот это дела, верно? Башка от мыслей скрипит, азарт, страх: сдохни, а себя показать надо! А ты меня спрашиваешь, пью или нет. Ты же писатель, Леша! Ты давай думай об этом серьезно.
        Слава взглянул на часы, судорожно хватил ложку салата, глоток компота, как бы не признавая за собой права бросить все это нетронутым, вскочил, и мы устремились на первое его совещание.
        На двери кабинета под застекленной табличкой «Главный инженер Грошев Н. В.» была приколота бумажка с надписью: «Зам. директора по флоту и судоремонту Грошев В. И.» Слава небрежно и вольготно сел за стол главного инженера, и уж слишком отчетливо было видно, как не подходит к нему этот стол. Кто-то прошел по коридору мимо дверей, и Слава судорожно дернулся, напрягся, затем опал на стуле, виновато мне улыбнувшись, и судорожно поправил разбросанные по столу бумажки. Я спросил его, не помешаю ли своим присутствием, и Слава слишком горячо уверил, что нет.
        Стали входить сорокалетние, оглядистые, уверенные в себе механики, усаживались, перебрасываясь шуточками, со сдержанной иронией поглядывая на Грошева, который, выскочив из-за стола, пожал всем руки, вернулся на свое место и замер, напряженно вытянув шею. Устроившийся рядом со мною лысый, с оттопыренными ушами инспектор регистра посмотрел на Грошева, вздохнул, завел глаза к потолку и сделал выражение лица утомленным.
        — Друзья мои! — крепко сказал Грошев. — Вы же никудышные профессионалы. Могу я вам об этом сказать?
        В наступившей угрожающей тишине стало слышно, как стрекочут за стеной арифмометры. Инспектор регистра обменялся со мной растерянным взглядом, групповые механики внимательно уставились на Грошева.
        — Вы составили и подписали ремонтные ведомости... — Грошев потряс пухлой пачкой сколотых машинописных листов. — А я прошел после вас по судам и нашел пропущенных вами дефектов еще на две такие ведомости. — Грошев вынул из внутреннего кармана пиджака и показал еще одну пачку машинописных листов. — Как же так?.. Вот, пожалуйста, «Волго-Балт» 310: неправильная регулировка топливной арматуры и как следствие — надрыв клапанов на картерных крышках. Почему же вы это не заметили?.. «Волго-Балт» 168: низкое давление масла. Вывод?.. Поплавлены мотылевые подшипники. «Волго-Балт» 801: сигнализация на главный двигатель барахлит. На 420-ом: колеблются обороты двигателя. Мой диагноз?.. Заедание в механизме регулятора топливных насосов. На 101-ом: неисправности ДАУ — дистанционного автоматизированного устройства, — пояснил Грошев в мою сторону. — На 214-ом: черный дым на выпуске. Диагноз?.. Двигатель перегружен, поскольку мал угол опережения подачи топлива... — Прервав чтение, Грошев кинул листы на длинный приставной стол, за которым сидели механики. — Прошу ознакомиться и жду вопросов.
        Хлипкий, как подросток, засунув руки в карманы, он резко прошелся по кабинету. Механики, не трогая брошенные им бумаги, молча сидели с обеих сторон стола.
        — Так ведомости-то уже подписаны главным инженером, — медленно сказал бас.
        — Ну вы и формалисты! — изумился Грошев. — Наши суда уходят работать в заграничные воды! — Он остановился и потряс темной работяжьей рукой. — Что будет в случае поломки, какие санкции со стороны фирм, которые их фрахтуют, и какой для нашей страны конфуз! Я уж не говорю о валюте, на которую надо будет делать ремонт. И что будет с вами, которые выпустили такие суда в плавание, — это мне тоже не безразлично, поскольку я теперь ваш начальник, а если хотите, то на пару недель еще и главный инженер!
        Даже я понимал, насколько все дико. Навязывать себе новые объемы работ, когда и с этими-то, выявленными службой группового механика, заводу не справиться, было просто каким-то фанфаронством, бессмысленным актом самоубийства. Чего добивался Грошев? И распаляющиеся, заскрипевшие стульями механики этого тоже, я видел, не могли уразуметь. Вспушили брошенные Грошевым листы, стали придирчиво въедаться в каждый пункт, что Грошева прямо-таки вдохновило.
        — Я вас понял! — вскричал он, выкинув уличающую руку в сторону засомневавшегося в его диагностике. — А ну, айда все на пароход! — Он гневно повеселел и потирал руки от нетерпения.
        Раздраженной недоброй толпой мы прошли мимо стола, за которым разговаривал по телефону Курулин, мимо «Миража», где едко дымила сварка и кричал на кого-то одетый в ватник Веревкин, и поднялись по трапу на теплоход. Еще совсем не старый человек, я, осматриваясь в машинном отделении современного судна, чувствовал себя бронтозавром. В самой крови моей остался тот наполненный чмоканьем масла и вздохами пара заводской цех, каким выглядело машинное отделение послевоенных пароходов. Под ногами блестящий стальной настил, верстаки по бортам, и над головой, сияя, ходит, будто кланяется, зеркальный толстый шатун. Теперь же машинное отделение напоминало, скорее, кухню у богатой и опрятной хозяйки. Белые шкафы, тумблеры, главный распределительный щит. А дальше проход во вторую такую же «кухню», где опять же белые панели — управление вспомогательным двигателем и генераторами. В этом сиянии линолеума, никеля, чистоты даже намека не было на мою смытую временем юношескую работу. Это меня отвлекло и опечалило, и я очнулся только, когда торжествующе захохотал Слава:
        — Я бы рекомендовал не спорить со мной!
        На втором, а затем на третьем судне механики оценили его собачью интуицию, его умение слухом видеть больные места машины, и когда мы сошли на берег, Грошев был для них уже Вячеслав Иванович, а я тоже шел почетно — впереди, с ним рядом: как Вячеслава Иваныча друг.
        — Раз ты начальник, ты и обязан больше всех знать, — резко и громко говорил мне Грошев, нервно-весело поглядывая на поспевающих рядом с нами механиков. — А как еще я мог доказать, что больше их знаю? — Грошев резко показал на уважительно посапывающий справа и слева от него народ. — А теперь уважай!
        И все посмеялись одобрительно, и сами не чуждые этой хитрости по-затонски, хитрости напоказ: вот-де какой я хитрый!
        — Ты полагаешь, что вы сможете справиться с таким объемом работ? — между спазмами грошевской нервной веселости всунул я осторожный вопрос.
        Грошев остановился так внезапно, что на нас наткнулись сзади идущие.
        — Вот он знает! — резко выкинув руку, показал Грошев на Веревкина, стоящего внизу, на палубе «Миража». — А мы, кроме того, еще и умеем!.. Он знает, — ткнул Грошев пальцем в сторону Веревкина, — какой блок надо выбросить, чтобы заменить новым. А мы знаем, что в блоке, который выбрасывается на помойку и стоит тысячи, всего-то и делов, что срезало копеечную шпонку, или поплавило подшипники, или вообще просто разладилась регулировка. И блоку этому еще работать и работать! Только руки надо иметь, — покрутил Грошев перед моим лицом заскорузлой пятерней, — чтобы судоремонт из тысячного стал копеечным. И совесть надо иметь, чтобы не выбрасывать народное добро на свалку! — Его лицо даже судорогой свело. Я и не подозревал в Славе такого гражданского накала. — А в общем-то, братцы, «саморемонт», — сказал он скороговоркой. И, видя, как насупились и помрачнели механики, развел руками. — Сами довели механизмы — надо засучать рукава. Но и завод свою часть судоремонта, и все, что вам будет потребно, из шкуры вылезет — сделает. С завтрашнего дня перевожу основные цеха на двухсменную работу. Выполняем судоремонт
досрочно — вот так!
        Грошева будто бы развязали. И он сам, казалось, с удивлением и недоверием мысленно оглядывает себя. Во всяком случае, для меня было даже что-то пугающее в том, как быстро ласковый пьянчужка превратился в жестковатого, взвинченного, нервно-веселого и уверенного в себе человека.
        — Привлечем по совместительству плавсостав, — говорил мне о своих резервах Слава, — своих же конторских, которые все же наши бывшие рабочие; у нас же законных интеллигентов нет!
        Такой Слава Грошев, каким он шел рядом со мной, был для меня полнейшей неожиданностью. И я почувствовал, что жизнь за последние два часа еще раз крепко поставила меня на землю.
        ГЛАВА 6
        1
        — Господи, Леша, в газете твоя статья!
        Я скинул ноги с дивана и выхватил из рук матери газету.
        Четырьмя колонками сверху донизу, угрожающе огромно была тиснута моя статья. Строчки прыгали в глазах и как будто стреляли в меня. С ощущением непоправимости содеянного я дрожащими руками закурил, заставил себя читать.
        ДВИЖЕНИЕ К КАТАСТРОФЕ
        Открытое письмо другу
        Мне сразу же хочется сказать тебе спасибо. Это ты создал меня таким, что теперь я могу противостоять тебе. Я все так же дорожу дружбой с тобой, как и тридцать лет назад, в годы войны, когда ты, пацаний атаман, лепил из меня, эвакуированного испуганного мальчугана, мужчину, который умеет себя обогреть, накормить, защитить.
        Но речь не обо мне. О тебе. Я сейчас думаю о том, какое огромное и длительное усилие требовалось, чтобы вихляющийся, со скользкой ухмылкой предводитель поселковой шпаны Куруля превратился в уважаемого директора завода Василия Павловича Курулина. Как ему это удалось? И до конца ли ему это удалось?
        Всего лишь несколько месяцев назад вышла моя книга, в значительной степени посвященная тебе. Признаюсь, что моя позиция по отношению к тебе была несколько снизу вверх. Да и сейчас я могу сказать, что я преклоняюсь и пасую перед твоим поступком. И мне тоже свойственна обостренная любовь к Волге, и к тому рабочему поселку на ее берегу, где мы с тобой выросли и себя обрели. И меня тоже охватывало беспокойство от того, что происходит что-то не то с родною землей, и меня терзали смутные угрызения совести. Но бросить все, чтобы вернуться в поселок детства и сделать его процветающим, к такому, признаться, я не готов. И главным образом потому, что: «Что я смогу?.. Разве сидящие там, на месте, люди глупее или меньше желают себе добра, чем желаю им этого добра я?..» А ты бросил Ленинград, должность начальника цеха на Балтийском заводе, выдрал (извини за точное слово) назначение директором в Воскресенский затон и — что главное — начал его преобразовывать, и успешно! В полумертвом Воскресенском затоне вскипела жизнь: строительство, асфальтирование, озеленение, постройка опытного судна «Мираж»...
        В своей книге, отдав должное твоим светлым побуждениям, я выразил уверенность, что замысленное тобой ты построишь. Я имел в виду лишь опытное судно «Мираж» — ты сделал больше. Но почему сейчас, когда я живу в руководимом тобою затоне, у меня не проходит ощущение окружающего меня зла? Почему сама атмосфера затонская мне мнится атмосферою зла?.. Почему?
        Я понимаю, насколько трудно читать все это тебе, но не менее трудно и мне писать такое послесловие к своей собственной книге. Но и не писать — я думаю, ты понимаешь, — нельзя. Если даже кругом зло и ошибки — все равно впереди есть просвет. Но если исчезнет мужество говорить правду — никакого просвета впереди уже не будет.
        Первый секретарь Красно-Устьинского райкома партии тов. Берестов оценил твою деятельность, Василий Павлович, осторожно, но достаточно твердо. Бескорыстный, честный, хорошо знающий дело человек пришел и начал делать то, что никто до него не мог. Не то что сделать — даже помыслить об этом. А он решительно и круто начал преобразовывать захудалый, морально и физически устаревший заводик в современную верфь, решительнейшим образом искоренил (не «начал бороться», а именно «искоренил») нарушения трудовой дисциплины, воровство, пьянство. «Что можно сказать о таком руководителе? — спросил меня тов. Берестов. — Видимо, то, что это руководитель современного типа — с четким осознанием цели, с умением этой цели добиться...»
        Чем же ты современный?.. Очевидно, тем, что ты умело ориентируешься в современном мире. Под любое постановление у того или иного ведомства тебе что-нибудь да удается получить. То коровы приходят в затон, то цемент, то семена кормовых трав, то асфальтобетонный завод. В твоем развернувшемся и развивающемся хозяйстве все пригодится. Ты умеешь добиться. Я просто не знаю такого, что бы у тебя сорвалось, не получилось, выпало из твоих рук. Ты пойдешь на самые крайние меры, всем пожертвуешь, но обязательно добьешься того, за что взялся. Для тебя, по сути, нет преград. И вот в том, что для тебя нет преград, вся собака-то и зарыта. Человек, для которого нет преград, опасен. И, собравшись с духом, я хочу сказать тебе, что такой опасностью для затона стал теперь ты. И это несмотря на то, что дела твои впечатляют: строится головное судно новой серии, поднялись дома для плавсостава, новая школа, парк. Поселок начал превращаться в красивый комфортабельный городок. И все это делается теми же людьми, которых до тебя не хватало даже на то, чтобы починить свои деревянные тротуары. Как это ты сумел?
        А у тебя это очень просто. Собрал от мала до велика все население, переписал, разбил на десятки — провел массовое озеленение. Ты провел! Не люди поднялись на озеленение своего родного поселка — ты их вынудил озеленять. Ты ухмыльнешься: «А пока я их не «вынудил», над затоном и торчали голые холмы». Раз есть результат, для тебя этим результатом все покрыто. Все потери и все издержки. И потом: какая эффективность. Насколько проще!.. Поднял всех, приказал, сделали. А у меня, поверь, не радость от тех посаженных березок осталась, а оскомина — что меня вынудили. Скажу больше: каждый твой «во благо» нажим выдавливает по капле чью-то любовь к своей земле. А ведь это просто страшно — жить поденщиками среди родных берез.
        Для государства современный руководитель — это то, что требуется, а для меня — подчиненного — это, очевидно, как раз то, что мне хочется и чего мне не хватает. Но согласись, не могу же я сказать, что мне не хватает котлована, куда ссылаешь ты нарушителей. И по одному хотя бы по этому я с Берестовым в оценке тебя согласиться никак не могу. Нет, дружище, ты не современный.
        Ты сам нашел для себя точное слово — «хозяин». А ведь и действительно, ты подобен тому рьяному мужичку, который, получив «свой» клочок земли, неистовыми трудами превращает его в плодоносящее чудо. И, ты знаешь, мне этот мужичок симпатичен. Но пойдем чуть дальше, расширим картину, представим, что этому неистовому хозяйчику дали работников. А ну? Какова будет их жизнь?.. Мне стоит лишь представить это, как я чувствую, мне этот хозяйчик вовсе не симпатичен, напротив даже: он — мой лютый враг! Ну, а у тебя-то, Василий Павлович, таких работников — более тысячи. Помнишь, как ты гвоздил меня в разговоре: «Шестьдесят лет внушаете человеку, что он хозяин. Тогда как в первую очередь и прежде всего он работник! И вот когда он поймет, что он работник...» Вот твой диагноз и одновременно рецепт. А теперь смотри, как все становится на места: ты — хозяин, остальные — работники. И эти работники своими руками реализуют твою любовь к отчей земле...
        От восхищения и даже преклонения перед твоими замыслами (переход от судоремонта к судостроению, каждой семье — фешенебельный особняк, парки, асфальт и культура, самообеспечение продуктами и стройматериалами, предоставление всем работы с учетом их возможностей и возраста) я за несколько дней пребывания в затоне перешел к их внутреннему неприятию. И знаешь, что меня так повернуло? Не котлован даже, где копошатся изловленные тобой нарушители, а поступок семи молодых электросварщиков, которых ты «обменял» на отделочные материалы и отправил отрабатывать «оброк» в Набережные Челны. Почему они, отработав свое, так и не вернулись в затон? Это же просто плевок в твое лицо! Ведь именно в расчете на них, молодых, строятся двухэтажные особняки, гигантский эллинг, бешеными усилиями пробивается переход на строительство суперсовременных судов, чтобы одним рывком не только достичь, но и превзойти качественно такие знаменитые и уважаемые фирмы Министерства речного флота, как Сормовский, Красноборский или Котельнический заводы. Неужели эти оставшиеся в Набережных Челнах ребята такие дурни, что не видят, не
чувствуют —это для них?! Конечно, видят. Конечно, чувствуют. Но особняк, за который надо потом полжизни платить и который строится для тебя без твоего согласия, — как бы он ни был замечателен, это же своего рода тюрьма. Не от ощущения ли этой зажатости ушли молодые, для которых ты и готовишь жизнь?
        Мне кажется, Василий Павлович, мы подходим к главному. Вопрос такой: почему твои замечательные, творческие, боевые идеи не зажгли затонскую молодежь? Почему нет даже признаков энтузиазма, подъема, гордости своим делом, которые так отчетливы на великих стройках нашей страны и которые вообще характерны для наших людей и особенно для молодежи, когда ей доверяют большое и серьезное дело? Знаешь, в чем ответ? В слове «доверяют». Ты не доверился, не зажег людей смыслом преобразования их же земли. И это понятно: для тебя они всего лишь работники, за которыми нужен глаз да глаз. Чего это работника зажигать?! С работником нужна строгость. Дистанция нужна с ним. А чуть не то — в котлован! Естественно, они и ведут себя как работники: под твоим взглядом развивают сверхдеятельность, нет тебя — сидят, ядовито обсуждают твои дела. Так почему же они не чувствуют, что они делают для себя? Да потому что может ли поверить работник, работая на хозяина, что он старается для себя? Не может. На тебя он расходует ум и энергию. Ты для себя, и он для тебя. Вот как обстоят дела в Воскресенском затоне. Ты дерзко,
изобретательно реализуешь свою идею, и в этом высоком предприятии люди для тебя средство. Не случайно ты и меняешь их на хромированную сталь и на модный пластик. И не случайно их движение не к тебе, а от тебя. Хотя, помнится, ты полагал, что будет обратное. Что свежие, культурные, образованные люди хлынут в твой обетованный рай. Ты пренебрег основополагающим нашим принципом, который можно выразить словом «вместе». Ничего не может получиться, если ты «над», а не вместе с людьми.
        Прочитав эти слова, ты покачаешь головой и усмехнешься: «Так уж получилось!» А я тебя на это спрошу: «Что?.. Постройки? Асфальт? Судно? Эллинг?..» Так диво ли это теперь для нас? Кого это может повергнуть в такой уж радостный трепет?..
        Не можешь же ты серьезно думать, что решающее для человека — на новом он или на старом заводе работает. Решающее для него — система отношений, в которую он вплетен. Ибо эта система отношений — его мир, его вселенная. И если эта система построена на принципе пренебрежения им, недостаточного к нему уважения, человек к строящемуся новому ничего, кроме отвращения, не может чувствовать. Я, например, особняку предпочту что-нибудь попроще, если с особняком связана опасность быть посаженным в котлован или быть внезапно выгнанным, или... Да нет, жить в такой атмосфере мне явно не по нутру. А кому, скажи, по нутру?
        Да ты и сам, помнится, показывая мне свое хозяйство, вдруг махнул рукой: «Пусто пока все это!» — и заговорил о бывшем нашем районном центре Воскресенске, где жили Прохоровы, учителя, мои, кстати, родственники. О том заговорил, как помнят их, ничем людей вроде бы не примечательных, но интеллигентных, совестливых, твердых, умеющих прямо высказать свое мнение. И ты сказал мне, что завершающая твоя акция будет в том, чтобы одухотворить затон такой вот нравственной завязью. Хоть за тысячу километров отыскать такую семью, привезти и вживить в затон. Но в затоне ведь и сейчас более сотни учителей. Где они, почему не видны?.. Может быть, потому, что для любого микроба, в том числе и для микроба духовности, нужна среда? А в системе «хозяин-работник», ты меня извини, Василий Павлович, ее нет и не может быть. В системе «хозяин-работник» может быть только щегольская исполнительность с одной стороны и хозяйский догляд с другой. И то, и другое в затоне налицо. А со второй стороны, то есть стороны хозяйской, так даже, знаешь ли, перебор.
        Все теперь в твоих руках. Дров на зиму выписать, угля, рулон толя, кирпича на печку, — за всем надо к тебе. Несмотря на переутомление, лично благодетельствуешь. Вот он, источник силы и власти, которую ты забрал над людьми! Само существование их в значительной мере зависит от твоего благорасположения. О какой творческой инициативе масс можно тут говорить? Какого рода может быть инициатива, если тебя держат за горло?.. Тут либо демонстрация готовности и усердия. Либо — протест. А где же та полнокровная новая жизнь, ради созидания которой ты и прибыл в Воскресенский затон?
        Я вот что хочу спросить, Василий Павлович: не потерял ли ты цель?
        А передо мной все стоят картины твоего начала. На кого, затевая свою перестройку, ты мог опереться? На Солодова и своего отца Павла Васильевича Курулина, на самых авторитетных затонских стариков. Им люди доверяли. Они могли увлечь людей. И потому были крайне тебе нужны. И ты мобилизовал все свои ресурсы, чтобы их покорить. Ты обещал плюс к пенсии персональный оклад, ты растравлял их самолюбие, ты готов был стать перед любым из них на колени. И они сдались, стали первыми твоими помощниками.
        Старый Курулин привел к тебе на завод стариков. Солодов на девятом десятке лет бился с пяти утра до полуночи: с группой высвобожденных твоим отцом металлистов строил кирпичный завод. Сам знаешь, как он достался, этот заводик. Три раза переделывали печь, сколько мучались с массой, пока не пошел, наконец, полноценный, соответствующий ГОСТу кирпич.
        Где же они теперь, наши уважаемые старики?.. Бывший председатель завкома раздает коровам корма, а бывший директор кирпичного завода совершает свой ежедневный утренний моцион теперь уж вокруг поселка, чтобы внутри поселка не встречаться с тобой. Их самостоятельность нужна была тебе до тех пор, пока они не сделали свое дело. А затем они, с их самостоятельностью, стали тебе мешать, Выгнав их, ты первый раз «переступил». И представляю, как сразу стало тебе легко, как стало удобно действовать! Насколько достижимей все стало!.. Как будто вырвался из пут, — такое у тебя было чувство?.. Выгнать двух самых уважаемых людей, из которых один к тому же — твой собственный отец, а другой к тому же — старый революционер, участник гражданской войны и первый председатель затонского ревкома... Я представляю, какой ты преподал затонским урок, какое внушительное сразу же сделал им всем предупреждение!
        С этого шага начались твои успехи, и с этого шага началось твое поражение.
        Но как ловко стало тебе действовать, когда ты «переступил»!.. Где-то на Сахалине не освоили отпущенные на строительство школы деньги — они твои! Ты уже приготовился к тому, что кто-то прозевает свои деньги. За счет средств на капремонт самодеятельно заложил фундамент школы, зная, что их тебе возместят, что «повисшие» где-то чужие деньги в конце года с облегчением будут отданы тебе, который, еще не имея их, уже их «вложил», овеществил. Все почти законно. Или скажем так: чуть незаконно. Затонские подмигивают: «Наш-то! Подметки рвет на ходу». Как тебе от таких похвал?
        Знающие люди тут же быстро мне выкрутят руки: а знает ли автор, что жесткое распределение денег по статьям консервативно, устарело, не дает руководителю развернуться, и потому, если он временно перебросит их из одной статьи в другую, то... Знаю!.. Консервативно — так меняйте на прогрессивное. В данном случае мы видим последствия того, что человек «переступил», обратную сторону блистательных достижений и строительно-озеленительных побед.
        И вот ведь что, Василий Павлович! Поражения твои были тем явственнее, чем значительнее были успехи. Ты построил «Мираж», но для этого тебе надо было разорить затон. Ты покончил с пьянством, воровством, нарушениями трудовой дисциплины, но зато возник котлован. Будто железной метлой ты смел туда нарушителей и нарушаешь теперь всяческие законы и нормы один. В жестко подметенном тобою затоне нет теперь тех негативных явлений, которые, как принято говорить, мешают жить. Но я хочу спросить: а что есть? И я тебе сам отвечу: общественный паралич. Люди чувствуют себя незащищенными. И вот в этом ощущении людьми своей беззащитности самая крупная твоя победа и самое крупное твое поражение.
        Тебе невероятно легко стало людьми управлять, но им противно стало в такой атмосфере жить. Ты на это скажешь: «Не нарушай! И нечего тебе будет бояться». Но что, скажи мне, нарушил Павел Васильевич Курулин? Единственно — твое единовластие: посмел тебе возражать. Что нарушил Андрей Янович Солодов, построивший тебе кирпичный завод? Единственно — посмел тебя критиковать за то, что ты разбазариваешь изготовляемый его заводом кирпич. Они поплатились из-за своей самостоятельности, и теперь самостоятельные люди обходят тебя стороной. Ты ликвидировал представление о личном достоинстве. Ты внедряешь понимание некоего общего, коллективного достоинства, то есть достоинства твоего.
        Ты был бы замечательным директором, окружи ты себя самостоятельными людьми. Окружи ты себя людьми, которые имели бы смелость остановить тебя, возразить, настоять на своем. Но ты окружил себя «своими». А «свой», если взглянуть из будущего, из перспективы, быть может, больший враг, чем «чужой». Именно от «своих» идут беды, до которых «чужие» просто не позволили бы тебе дойти.
        Заканчивая, я не могу не сказать о «страдающей» стороне, о людях затона. А где вы, дорогие товарищи, были? Шепотком обсуждали норов директора завода? Утопили для острастки директорский катер?.. Ну, а члены парткома, завкома, депутаты поссовета, народные контролеры — почему же молчали вы?.. Да, знаю, знаю: одни готовились к какой-то отчаянной, не на жизнь, а на смерть борьбе с директором, другие полагали, уж коли привалило такое счастье, появился активный, боевой, радеющий за процветание Воскресенского затона руководитель, — надо терпеть. Докуда терпеть, земляки дорогие? Пока вашего директора не снимут?.. У вас две крайности: либо снять, либо дать полную свободу действий. И то и другое у вас хорошо получается. Но ведь, дорогие мои, народовластие — это не то и не другое, а это, когда «вместе». Это когда вместе и вы и директор. Только из такого соединения может выйти здоровый толк. Только в таком сочетании определяющим становится не «хозяин», не «работник», а прекрасное слово «товарищ». Однако, для того, чтобы так было, нужна смелость не дать себя превратить в «работника», нужна твердость, чтобы
коллективно взять в ежовые рукавицы «хозяина», нужны усилия, чтобы сохранить себе — свое достоинство, а затону — самоотверженного директора. Только эти честные, суровые, товарищеские усилия есть тот способ жизни, при котором легко дышать.
        Алексей Бочуга
        Я уже пил чай, когда с газетой в руках вышла на веранду мать. Села, сгорбилась, сосредоточенно посмотрела куда-то в угол.
        — А я думала, ты Курулину друг.
        Была в ней какая-то каменность. Она никогда не говорила о своих болезнях, не жаловалась на усталость, не терпела разговоров о возрасте. Для нее было необходимостью чувствовать себя равноправно с любым.
        — Сколько директоров до Курулина было? И каждому мы задавали вопросы: почему мы не живем, а гнием? И они толково нам отвечали, почему у нас по-другому не может быть. А Курулин пришел и сказал: может! И будет!.. И ведь, действительно, уже кое-что сдвинулось, да ты и сам об этом в своей книге писал: и озеленение, и дома новые, и асфальт, и клуб-теплоход, и порядок во всем... Да разве дело в том, чтобы все было, Леша! Чтобы жизнь не стояла — вот что для людей главное. А с Курулиным у нас стронулась жизнь! — Она помолчала, редко шмыгая носом. — Семьдесят процентов населения в нашем поселке пенсионеры. Что мы до Курулина были? Валежник!.. А Курулину и мы, старики, стали нужны. За людей нас принял! Поклон великий ему за это.
        Так ни разу и не взглянув на меня, она снова горестно ушла взглядом куда-то в угол.
        — Нашелся человек, которому до нас есть дело, так ты приехал и его погубил. — Мать заплакала. Слезы текли по ее каменным морщинам. Она загородила лицо узловатыми, искривленными пальцами. — Подлец ты, что ли, я не пойму?
        Мы посидели в невыносимой тишине. Болезненно обострившийся слух стал улавливать, как шуршат, расправляясь, листья яблонь, с которых солнце сгоняло росу.
        — Господи! Ты чего голый чай-то пьешь?! — опомнилась мать. — Сейчас я блинчиков тебе напеку.
        Вытерев глаза передником, она тяжеловесно пошла в чулан разжигать свои керосинки.
        — Досиди уж как-нибудь до вечера, — погремев посудой и судорожно пошмыгав носом, сказала она и вышла из чулана, держа перед собой корявые, обмазанные тестом руки. — А там, стемнеет, потихоньку уедешь. Чемодан я сама на пристань могу снести. А ты — мимо бани и берегом Волги: никто не увидит...
        Я обнаружил, что уже давно с крайней осторожностью держу в руке анодированный под сусальное золото подстаканник, из которого криво торчит граненый стакан. Я бережно поставил его на клеенку. Казалось, становится нечем дышать. Я посмотрел сквозь окна на волю и увидел, как по верху забора, тяжело балансируя, пробирался раскормленный кот. У меня было такое ощущение, будто во мне расстреляли душу.
        2
        — А вы кто такой? — вдруг повернувшись, бесцеремонно спросил меня Самсонов. Это был плотный, грубовато-уверенный, начальственного вида мужчина с ореховой лысиной и с жирными золотыми шевронами на рукавах кителя.
        — Тот самый журналист, — лаконично сказал за меня Курулин. — Из Москвы. Алексей Владимирович Бочуга.
        — И что вы здесь делаете?.. Тот самый журналист. Из Москвы.
        — Как видите, стою, — сказал я.
        Мы стояли на травянистом берегу против «Миража»: вот этот самый прибывший из пароходства уже на второй день после опубликования моей статьи Самсонов, Курулин, Веревкин, а также представители прибывшей на приемку «Миража» комиссии: добродушный могучий дядя из министерства лесного хозяйства и молодой, молчаливый, заросший, как Черномор, бородою инженер с судостроительного завода в Звениге, ну и вдруг обративший на себя внимание я. Человек двадцать рабочих и приехавших толпились на понтоне, к которому был пришвартован «Мираж».
        — Зачем же вам стоять здесь? — окинув меня с ног до головы взглядом, сказал Самсонов. — Идите за территорию завода и стойте там. — Он выбросил меня из поля зрения и снова повернулся к Курулину. — До нас доносились слухи о ваших художествах. Но то, что я увидел, превзошло все ожидания. Вы что же, возомнили себя удельным князьком? Что хочу, то и делаю? Отстроил, видишь ли, себе особняк! Милицию разогнал! Сам вершит суд и расправу! Вы на что надеялись, я что-то никак не могу понять! На то, что мы ваше самоуправство встретим аплодисментами?.. Обязательства по досрочному завершению судоремонта и то, понимаешь ли, не удосужился взять!
        — А зачем его делать досрочно? Достаточно — в срок! К навигации! — щурясь и глядя в сторону, бросил Курулин. Худой, костлявый, он, сгорбив широкие плечи, возвышался над Самсоновым. Лицо его было хмуро, бесчувственно и как бы замкнуто на замок.
        — Вот как?! — грубо удивился Самсонов. — Чего ж вы не сказали это, когда вас ставили директором?.. Обнаружили бы себя сразу! Проще бы было! Умник, понимаешь ли, тут нашелся! — Самсонов побагровел, разжигаясь гневом от собственных слов. — Вот потому и занимались черт знает чем, но только не тем, чем вам заниматься положено! Что от вас ожидают! На что вы поставлены!.. Безобразная чехарда с кадрами! Одного снимает, другого ставит, этого тоже вдруг снимает — это что же такое?! Вы, быть может, больны? Неврастеник?.. Так вы бы поставили нас в известность! «Не могу! Извините». Мы бы вас отпустили с миром... Главного инженера снять! — вышел он из себя окончательно. — Да это же не ваша номенклатура! Вы, что же, и этого не знали?
        — Главного инженера никто не снимал. Его временно освободили от прочих забот, чтобы он занялся тем, чем ему и следует заниматься: новой техникой. И не вообще новой техникой, а конкретно: новейшим на нашем флоте опытным судном, — глядя в сторону, сухо сказал Курулин.
        — Освободили временно? — раздув ноздри, Самсонов с негодованием окинул взглядом сутулую длинную фигуру Курулина. — А кто вам дал право его освобождать?.. И что это за новая техника? — Люди расступились, и Самсонов показал вниз, на «Мираж». — Что это за кораблик, я спрашиваю! Зачем вы его строите? Кто вас просил?
        Хотя обступившие Самсонова и Курулина люди и так молчали, но тут их молчание стало каким-то мертвым, еще отчетливее выявилась страшноватая обособленность ото всех Курулина, и внезапно стало слышно, как ревет на Волге солнечный желтый шторм. Еще более истаявший, нервный, бледный Веревкин, по-детски приоткрыв рот, с язвительно-веселым, готовым к бешеному смеху лицом, жадно и быстро переводил взгляд с Самсонова на Курулина. Уязвленное самолюбие теперь не отпускало его с «Миража». Видимо, он решил, в пику Курулину, вырвать достройку не за предоставленные ему жесткие две недели, а даже раньше, и теперь круглые сутки на «Мираже» пылила искрами электросварка и ночью били в судно с берега прожектора. В замазанном ржавчиной и окалиной ватнике, в грубых великоватых рабочих брюках Веревкин походил на интеллигентного отличника и умницу аспиранта, которого посадили на пятнадцать суток. Веревкин на миг онемел, когда Самсонов гневно показал на достраивающийся усилиями его, Веревкина, кораблик, а затем вскинул искаженное бешеным смехом лицо.
        Самсонов мельком взглянул на него, на «Мираж», за которым рябила холодная утренняя вода залива, передернул толстыми прямыми плечами, обернулся и вопросительно посмотрел на отобранный им у Курулина директорский газик. Отдаленно стоящий в мучительной нерешительности Грошев бросился к машине, выхватил из нее форменный плащ и командную, жирно облепленную золотом по козырьку фуражку, подлетел к Самсонову, который, тут же переключив свое внимание на Курулина, выставил толстые короткие руки назад, чтобы Грошеву удобнее было его одеть.
        — Кто, я вас спрашиваю, вас про... — Движением толстых плеч поправляя вздернутый на него Грошевым плащ, надевая фуражку, он опять увидел меня и, неприятно поразившись, выбросил в мою сторону ухоженную тяжелую мясистую лапу. — Ваш документ!
        — Ваш мандат на право проверки документов! — не вынимая рук из карманов пальто, в свою очередь потребовал я.
        Самсонов на миг опешил, а затем его собранная в одну крупную складку шея от негодования еще больше вздулась и начала багроветь.
        — Чувствуется, что из Москвы, — сказал он, почти не разжимая губ. — Там таких... — Он насильственно оборвал себя, повернулся к Курулину, но не стерпел и вновь окинул меня взглядом от шляпы до модных австрийских узконосых штиблет. — Вы только посмотрите, как уверенно держится. Дескать, захочу, так настрочу и про тебя в газетку...
        — О таких, как вы, не пишу.
        — Это почему же? — медленно спросил он, глядя мне в переносицу.
        — Потому что это было бы с моей стороны несерьезно.
        — Вот как даже? — Он словно припаялся к моей переносице взглядом. — А чего ж это так?
        — А что о таком скажешь?.. Только то, что оно в лампасах.
        — Кто «оно»? — спросил он очень медленно.
        Его крупное, волевое, грубое лицо стало таким, что я за него испугался. Всей своей коренастой, черной, облепленной золотом массой он двинулся на меня, крепко взял меня за пуговицу и чуть потянул на себя.
        Стоящие вокруг нас оцепенели. Веревкин вытянулся, как цапля. Но тут Курулин вышел из своей свинцовой задумчивости.
        — Обязательство почему не взяли, а кораблик почему сделали?! — ухмыльнулся он и тряхнул кудрями. — Такой артист!
        Оставив в покое мою пуговицу, Самсонов круто повернулся к Курулину, недобро посмотрел на него, ухмыляющегося и как-то косо глядящего в землю, и вновь обратился ко мне — низкорослый, массивный, будто налитый чугунной сокрушительной силой:
        — Что вы сказали?
        Я увидел почти вплотную его полное, свежее, крепкое лицо с очень светлыми, немигающими глазами.
        — «Кто вас просил?!» — все более и как-то нехорошо веселея, повторил слова Самсонова и покрутил головой Курулин. И внезапно крикнул тем, кто стоял на понтоне: — Ну, так кто вас просил?
        Забыв обо мне, Самсонов чугунно двинулся к потерявшему над собой контроль директору.
        — Может, вам, Василий Павлович, попить водички? — спросил он тихо и резко, немигающе глядя ему прямо в глаза.
        — Вот это верно! — ухмыляясь, сказал врастяжку Курулин. Вдруг выбросил в сторону «Миража» широкую, как лопата, ладонь. — Прошу на корабль! — И пошел по травяному откосу вниз.
        Самсонов, недобро помедлив, двинулся за ним. А мы толпой пошли за Самсоновым. Вячеслав Иванович Грошев, после доставки плаща влившийся в нашу группу, глянул на меня с новым уважением. «Вот это начальник! — суетливо-нервно шепнул он, глазами показывая на монолитную спину Самсонова. — Он нас всех — в ощип!» Я неимоверно вырос в его глазах, потому что на равных говорил с таким, как Самсонов.
        Толпа на понтоне раздалась, и мы прошли сквозь нее, и по трапу спустились на палубу «Миража». Курулин не давал никаких пояснений, а Самсонов у него ничего не спрашивал. Они молча обошли вокруг рубки, глядящей лобовыми стеклами вперед и назад, посмотрели на никелированное колено сложенного, как бы утопленного в самом себе, манипулятора, на четырехбарабанную, во всю ширину судна лебедку. Больше, собственно, и осматривать было нечего. Самсонов, задрав голову и откинувшись корпусом, посмотрел направо и налево, на громоздящиеся айсбергами «Волго-Балты», потом снова опустил взгляд на покачивающийся под ногами «Мираж» и с недоумением поглядел на Курулина.
        — Ив этом вы видите свое оправдание? — Он глазами показал, что имеет в виду «Мираж».
        — Несомненно!.. Если, конечно, кому-нибудь в голову придет, что мне нужно оправдываться.
        — Вот как! — сказал Самсонов. — Значит, сказанное мною вы не приняли во внимание?
        — Не принял.
        — Почему же?
        — Потому что все, что вы мне тут наговорили, — несущественно.
        — А вы знаете, мне впервые встречается такой директор. Это даже любопытно. — Самсонов черной глыбой стоял перед Курулиным и смотрел, не мигая, ему в лицо. — Разложил вполне благополучный завод, поселок и говорит, что это несущественно. А что же тогда существенно?
        — Разложил? — медленно поднял темный язвительный профиль Курулин. — Я вывел затон из мертвого застоя — это у них называется «разложил»! Стоит ногами на новом судне новой серии, смотрит на эллинг, на только что заселенные дома и спрашивает, а что же тогда существенно. Да вот это, уважаемый, и существенно! Что же еще?.. Я уничтожил пьянство, а они с меня ежеквартально требуют, какие меры я принимаю по усилению борьбы с пьянством. Я навел порядок и абсолютно исключил нарушения трудовой дисциплины, а они с меня ежеквартально требуют анализа причин нарушений трудовой дисциплины и перечня новых решительных мер, которые я буду испытывать в борьбе с нарушителями, — сумрачно усмехаясь и как-то сбоку, с прищуром глядя в прозрачные глаза Самсонова, неспешно бросал Курулин. — Чтобы вам не тратить время на пустую демагогию, я вам скажу, в чем я виноват. В самостоятельности. Я вел себя как строгий и радеющий о деле хозяин. А вам бы хотелось видеть во мне холопа. Сам холоп, вы в любом инициативном подчиненном видите всего лишь взбунтовавшегося холопа. Вам надо, чтобы ничего не случалось. А я занял пост директора
для того, чтобы случалось. На пользу Родине. Заводу. Поселку. И я счастлив тем, что случилось. И вот этого, — Курулин показал себе под ноги, в палубу судна, — вам ни у меня, ни у него, — он с прищуром глянул на Веревкина, — ни у них, — показал он глазами на стоящих на понтоне рабочих, — уже не отнять!
        — А ведь мы вас отдадим под суд, — стоя все так же неподвижно, спокойно сказал Самсонов. Толстая складка на его шее была багровой. — Сколько всего вы пустили на сторону, это следствие подсчитает. А меня интересует, зачем вы это сделали? Вы же не просто дарили кирпич, рабочих, буксир и прочее. Вы же и взамен получали... Что? — Он открыто и прямо смотрел в глаза Курулину, отчетливо свирепея. — «Мираж»?.. Кто вам его заказывал? — спросил он. — Где в плане значится это судно?.. Или вы построили его лично для себя? Для прогулок?.. Отвечайте. Я жду.
        — Это судно построено по заказу министерства. И вы это знаете, — процедил сквозь зубы Курулин.
        — Нет никакого заказа министерства, — очень внятно сказал Самсонов. — Вы вколотили огромные государственные средства в мыльный пузырь, в ничто... Вот уж правильно он назван — в мираж! Вас — на скамью подсудимых. А ваше детище куда?.. В утиль?!
        — А вот это, слава богу, не вам решать!
        — А кому же? — с расстановкой спросил Самсонов.
        — Другим!
        — Конкретнее!
        — Ну, скажем, заместителю министра!.. Прибудет, спросим, что такое мираж и кого пора в утиль!
        — Еще конкретнее!.. Какому заместителю министра?
        — Еще конкретнее?.. Севостьянову!
        — Нет такого заместителя министра, — глядя на Курулина глазами, которые стали совершенно прозрачными, все так же отчетливо сказал Самсонов. Он помолчал, наблюдая, как проступает бледность на смуглом лице Курулина. — Александр Александрович Севостьянов в качестве нашего дипломатического представителя отбыл к месту новой работы — за рубеж.
        — Когда? — бессмысленно спросил Курулин.
        — Вчера.
        Мне страшно стало на Курулина смотреть, до того резко и внезапно он состарился, не очень уверенно сел на рифленую ступеньку ведущего в рубку трапика, свесил жилистые руки и кудри. В своей шкиперской куртке с разъехавшимися по железу твердыми полами, с шевелящимися на холодноватом ветру седоватыми волосами, он походил на упавшую с неба большую растрепанную птицу.
        — Ваш покровитель Александр Александрович Севостьянов, — вбивая слова, словно гвозди, сказал Самсонов, — оформил ваш «Мираж» как внеплановый эксперимент, говоря попросту, — как свою личную блажь! Но поскольку Севостьянова теперь нет, будем считать исчерпанными и его чудачества.
        Курулин посидел некоторое время с опущенной головой, затем покосился на своих помощников, которые отстаивались от греха подальше, за рубкой, а теперь появились снова, и на замершую на понтоне толпу, увидел меня и подмигнул.
        — А хороший корабль получился, — усмехнувшись, сказал он заложившему толстые короткие руки за спину и презрительно наблюдающему за ним Самсонову. — Значит, вы будете его принимать.
        — И я его принимать не буду, — сказал Самсонов.
        — Нет. Ну как же? — сумрачно усмехнулся Курулин. — Надо принять.
        Он опять опустил голову и посидел, облокотясь на колени. Потом встал и пошел к борту. Навстречу ему с туго набитым большим портфелем шел через понтон Федор Красильщиков.
        — Уезжаю. Зашел проститься, — сказал Федя.
        — Ну, прощай, — безучастно сказал Курулин. — Иди отдай носовой. — Он показал рукой, куда Феде надо идти. А затем нашел меня глазами и так же буднично и лениво велел идти отдать кормовой. Кругом стояло полно рабочих, и было кому отдать кормовой, а он пристегивал к своему новому фортелю нас с Федором... Ладно!
        Я едва успел сдернуть с кнехта чалку, как палуба под ногами содрогнулась, взревели в утробе судна дизеля. «Мираж» дернулся. Бегущий с понтона в нутро нашего судна кабель натянулся, со звоном вылетел, идущий параллельно ему воздуховод оборвался. Я уловил, как стоящие посредине судна шарахнулись. По палубе прокатилась сбитая хлестнувшим воздуховодом богатая фуражка Самсонова. Кто-то из стоящих у борта судорожно выпрыгнул на понтон, а инженер с бородой Черномора прыгнул, наоборот, на «Мираж», который, слишком резко рванувшись, чуть не врезался в «Волго-Балт». Буквально в последнее мгновение замер, ударил под округлую белую корму «Волго-Балта» мощной водометной струей, развернулся на месте и пошел на середину залива. Я зашел в рубку. У штурвала стоял Курулин. Опуская глаза, он трогал поочередно переключатели, привыкая к управлению. За его плечом торчал похожий на Черномора инженер из Звениги и вполголоса давал ему наставления. Посреди рубки, прочно расставив ноги, стоял взбешенный Самсонов, держа в руке фуражку с запачканным белым чехлом. Он еще раз с откровенной досадой осмотрел ее и гневным
движением нахлобучил на голову.
        — Хулиган! — Засунув руки в карманы габардинового плаща, молча кипя от гнева, Самсонов обошел рубку, машинально осматривая пульты управления судном и манипулятором, остановился рядом с Черномором за плечом Курулина. — Что все это значит?
        — Надо же подвести итог... ради чего все было, — чуть повернув голову, добродушно сказал Курулин. — Убедиться надо: мираж это было все? Или все-таки нет!
        Только что, минуту назад, морщинистый и опустошенный, Курулин под рокот дизелей явственно наполнялся теперь торжеством. Может быть, это было торжество побежденного?
        На палубе стояли, вытянув шеи, смотрели — кто на удаляющуюся оцепенелую толпу на понтоне, кто на приближающуюся дымящуюся штормом Волгу: Грошев, Веревкин, бледнолицый ленинградец — наладчик манипулятора, добродушный увесистый дядя из министерства лесного хозяйства и ничего не понимающий, но совершенно спокойный Федор Алексеевич с портфелем в руках.
        Впарывая в воду позади себя толстую водометную струю, «Мираж» вышел на глиссирование, в мгновение ока мы проскочили горло залива, и Курулин сбросил скорость. Закрывая горизонт, под холодным солнцем катили и дымили по ветру желтые взлохмаченные валы. Стекла рубки забило водяной пылью. «Мираж» вскинуло, уронило, погребло по рубку под толщей живой торопливой воды. Из склона лезущей в небо, растрепанной водяной горы колено манипулятора торчало, как перископ. Заклинившись между какой-то укрытой чехлом колонкой и стеной рубки, я глянул сквозь стекло назад, не смыло ли тех, что остались на палубе. Как раз в этот момент «Мираж» выжал себя из толщи, и я увидел фантастическую картину. Наш взброшенный на гребень вала кораблик был накрыт холмом прозрачной оцепенелой воды. В ту же секунду вырванная из родной стихии вода бешено бросилась за борт, задраенная дверь в пристройку машинного отделения распахнулась, в клубе черного дыма оттуда вывалился задыхающийся Веревкин, и судорожно кашляя, повис на двери. Потом он скрылся от очередного потопа, а потом снова вылез в тугом коме сразу же срезанного ветром дыма.
        Цепляясь за поручни, я проскочил к нему и в задымленной глуби машинного отделения увидел Славу Грошева и Федора Алексеевича. Они, присев под нижний слой едкого сизого выхлопного дыма, быстро разбалчивали фланец, под которым, очевидно, пробило прокладку, и весь выхлоп теперь выбивало внутрь корабля. Перед ними с асбестовой прокладкой в руках сидел на корточках бледнолицый ленинградец. А Веревкин проветривал помещение, держась на верху трапа, в самом дыму.
        — Во, работнички! — оскалившись, радостно заблажил Слава, когда я кое-как сполз вниз по уходящему из-под ног трапу. — Прокладки ставят картонные! Вентиляцию сделать забыли!
        — Есть вентиляция! — крикнул сквозь кашель и грохот дизелей Веревкин, задыхаясь наверху и показывая куда-то рукой. Пригнувшись, я прошел под слоем дыма, разглядел красную кнопку и врубил систему. Слои дыма задрались и поползли вверх.
        Наглотавшись гари, я вылез наверх. Оплетенные жилами пены, со всех сторон вздымались янтарные горы. Водяной пылью тут же залепило лицо. Словно желтые совы, над палубой проносились ошметья пены. Держа шляпу в руке, на неверных ногах я добрался до жилого помещения и спустился вниз. Кубрик был треугольной конфигурации с четырьмя расположенными в два яруса койками по обоим бортам и красивой газовой югославской плитой в камбузной нише. Верхние койки были подняты, а на одной из нижних сидел Самсонов, упираясь мясистыми ладонями в колени и опустив голову.
        — Тут сахару где-нибудь нет? — подняв ставшее одутловато-бледным лицо, с затруднением спросил он. Вот те раз! А я-то думал, его мутит от качки. А какой с виду чугунный мужик!.. Я бросился к камбузному шкафчику, чуть не врезался в трап, добрался и заглянул в неряшливо распоротые пачки и с несколькими кусками рафинада кинулся к Самсонову. Задержав стон, он срывающейся рукой брызнул из маленького пузырька на сахар что-то резко и травянисто пахучее, положил сдобренный кусок под язык. Я сидел рядом, бдительно глядя ему в глаза. Он стал медленно выплывать из своей запредельности: мертвенность сползла с лица, глаза осмыслились, и он узнал меня.
        — Чего вы, собственно, добиваетесь?
        Ого! Такие люди мне нравились. Безо всяких вступлений и еще не освободившись от боли, брать, так сказать, быка за рога... Я пересел на койку против него. В кубрике периодически меркло. Солнце в иллюминаторах то и дело затенялось толщей желтой воды. По обретающему живые краски и обычную твердость лицу Самсонова пробегали пятна солнечной ряби. Судно муторно и резко бросало, и мы с Самсоновым проваливались и взлетали то один по отношению к другому, то оба вместе.
        — Я добиваюсь счастья для человечества, — сказал я, взлетев высоко над ним.
        Лицо его медленно напряглось от гнева.
        — Шутник!.. Написюкал себе в газетку, и будьте любезны: заместитель начальника пароходства летит, как на пожар, принимать драконовские меры, директор завода идет практически на служебное самоубийство, — вот зримый результат вашей писюльки! Этого вы добивались? Могу доложить: исполнено! Довольны? Или для полного вашего удовлетворения пяток человек еще надо отдать под суд?
        — А вы знаете, первые два года жизни я беспрерывно кричал. В конце концов врачи докопались: несовместимость с окружающей средой. Оказывается, я кричал от ужаса. Очевидно, предчувствуя, что буду жить среди таких, как вы.
        Снова взлетев, я вцепился в койку и увидел сверху стеариновое лицо Самсонова.
        — Это что же такое?! — сказал он так, что мне стало не по себе, сиротливо. — Приезжает какой-то... — От гнева у него перехватило горло, и, взлетая вместе с койкой, он истреблял меня одними светлыми бешеными глазами.
        — Несерьезный вы человек, — сказал я, испытывая кратковременную тошнотворную слабость, так как твердь из-под меня опять внезапно ушла. — «Написюкали»... «Газетка»... «Писюлька»... Коли вы искажаете в себе представление о реальности, что от вас можно ждать, ну, хотя бы осмысленного?.. Раз я «написюкал», послали бы в газету опровержение, выдворили бы, в конце концов, меня из затона! А вы же, по сути дела, идете у меня на поводу. Я высказал свое несогласие с некоторыми действиями Курулина, а вы примчались и изо всей силы принялись его бить. Вот тебе и «написюкал»! Вы же приняли мои слова как приказ — к немедленному исполнению. Но мне такие исполнители внушают крайнее опасение. Предпочитаю иметь дело с людьми, у которых есть своя голова на плечах.
        Я испугался, что его хватит удар. Померкло, а затем обдало рябью, я снова увидел его волевое, искаженное внутренней судорогой лицо.
        — Именно так и сделаем! — отбил он замедленно и с чугунной твердостью. — И не боюсь я ваших писю... ваших статей. Я вас позорно! с милицией! из затона выставлю. И пишите себе, сделайте одолжение, хотя бы даже и обо мне. Мы себя защитить сумеем!
        — Можете действовать совершенно спокойно. Я писать на эту тему больше не буду.
        Самсонов, глядя мимо меня, неприязненно помолчал.
        — Черт вас разберет, что вы за человек! — разжав твердые губы, сказал он, наконец, грубовато.
        — Собственная мать во мне усомнилась, спросила: «А не подлец ли ты?»
        — Вот даже как... Она здесь?
        — Председатель поселкового народного контроля.
        — И мать задели? — Самсонов неожиданно и откровенно расстроился. Лицо его стало обмякшим, даже обрюзгшим, глаза устало прикрылись, а губы сморщились. — Как же вы так?
        Мне пришлось сделать некоторое усилие, чтобы через это его соучастие перешагнуть.
        — Не задевать, конечно, легче...
        Я увидел, как отвердевает снова его лицо.
        — Сколько всяких... сидят, штаны протирают, — холодно вскипев, отрезал Самсонов. — Так вы их будто не видите!.. А стоило над этой массой подняться человеку яркому, самобытному, смелому, вы тут как тут. Заметили! Развели турусы на колесах: что-де за безобразие и почему этого безобразия никто не видит!... Видят! — с ледяным гневом сказал Самсонов. — Только в отличие от вас не считают, что если нашелся человек, который хочет и может, так — давай, руби ему голову!... Моралист! — сказал он яростно. — Лезет в сложнейший социальный организм вооруженный какими-то дремучими проповедями! — Его твердые губы резко дернулись. — Вот и болтаемся здесь, на этом скандальном кораблике, — это же ваша работа! Это же прямое следствие отсутствия лично у вас твердых, реальных, сегодняшних принципов! Какой-то, понимаете ли, толстовец!.. Так толстовцы и при Толстом выглядели довольно противно. А Дон-Кихот, тот и вовсе был сумасшедшим. Но он хоть воевал с ветряными мельницами. А вы-то поднимаете ржавый меч на людей! Да к тому же — на лучших!.. Радетель морали!... Так воевал бы с жуликами! По крайней мере, они отчетливо
перешагивают через мораль. Так в чем дело? Вот тебе поле деятельности! Шуми, громи — ошибки не будет! А то выбрал честнейшего человека... Да нет, это же просто кощунство какое-то! Или собака зарыта в том, что он ваш друг?
        Судя по всему, Курулин обрел, наконец, растерянные им навыки рулевого. Бортовая качка прекратилась. «Мираж» переваливался, как утка, и иллюминаторы заливало одновременно с обоих бортов.
        — Вы барахтаетесь, как в паутине, в созданной вами же самим реальности. Я сочувствую вашей беспомощности. Но барахтаться вместе с вами я не хочу.
        — Так! — угрожающе сказал Самсонов. — Сперва заявил, что у меня головы нет на плечах. Теперь уже — я барахтаюсь в реальности... Ну-с, дальше!
        — То вы под суд собирались Курулина отдавать, то называете его честнейшим человеком... Что это, если не беспринципность, если не лавирование в тенетах реальности?.. Я вам скажу, чем вы особенно раздражены. Тем, что я вас упредил. Заставил открытыми глазами посмотреть на то, на что вы пока что смотреть не хотели. Вот потом, когда ситуация стала бы катастрофической и очевидной, и когда Курулин выжал бы себя до конца, тогда вы подняли бы глаза и зычно удивились: «А это что еще за безобразие? Как мы терпим такое?!» И вот тогда, пожалуй, уже было бы, за что Курулина снимать, исключать и даже отдавать, быть может, под суд. А сейчас, я с вами согласен, ни то ни се! Ситуация, слава богу, не дозрела. Ни до снятия, ни до исключения, ни, естественно, до суда. Нарушения налицо, но критической массы они пока не достигли. Так что, действительно, чтобы сохранить Курулина и правильно расставить акценты, нужна мудрость...
        — В наличии которой у меня вы сильно сомневаетесь? — досказал Самсонов. Он брезгливо поморщил губы и подался ко мне. — Вы что же думаете, я вас не понял?.. Спохватился! — понизив голос, сказал он с едким сарказмом. — Только не поздновато ли?.. Я вам тут приехал не мальчик! Коли уж вопросы поставлены, я их закрою так, чтобы и другим неповадно было! Да и вы, любезнейший, ведь не на ушко мне нашептали, а ахнули, будьте нате, на всю страну! Так как же теперь вы мне говорите, что ничего, мол, такого и не было?! Выступление-то ваше было? Газета по нашему пароходству шарахнула?.. Так неужели вы думаете, что достаточно приватного разговорчика, чтобы все это смазать, сгладить, наплевать и забыть?.. Вы же явно на пятом десятке! Так неужели вы думали, что я приеду, потреплю слегка Курулина за ухо, а потом мы втроем сядем, за бутылкой коньячка посмеемся и наутро с хорошим настроением разойдемся и разлетимся по своим делам?.. Так не бывает.
        — А как бывает?
        — Бывает, что автор статьи ошибается, — подумав, внятно сказал Самсонов. — Вот это бывает! — Он неподвижно и прямо смотрел на меня прозрачными, как вода, глазами. — И если он человек честный, если он готов признаться в своей ошибке, то мы такому человеку пойдем навстречу. — Внутренне уже отчужденный, Самсонов без выражения смотрел на мое изменившееся и замершее лицо. Он походил на врача, формулирующего пациенту последний для того приговор. — Тем более, — сказал он, — что речь идет не о наших с вами амбициях, а о судьбе незаурядного человека и к тому же вашего друга. Хотите вы его спасти? Тогда спасайте. Я вам дам эту возможность. Судя по афише, сегодня у вас читательская конференция. Подниметесь на трибуну и скажете правду. А эта правда в том, что вы смысла происходящего не поняли. Смысл не в том, что Курулин нарушает, а в том, почему он вынужден нарушать! Почему всякий нетривиальный, творчески мыслящий руководитель выглядит у нас как преступник? Вот тема государственного звучания! Тема, достойная того, чтобы быть обсужденной даже на съезде партии. Тема, которая в значительной мере даст ответ на
вопрос, что стране мешает идти вперед. А вы сосредоточились на личных особенностях Курулина. Да разве в этих особенностях дело? Поехали бы, посмотрели на другого такого же деятельного руководителя. Увидели бы совершенно другое. Но если всмотрелись бы, то поняли, что суть — та же! Чтобы действовать, людям нужна самостоятельность, и коли ее не дают, то люди ее берут сами. Вот главный смысл преступления, которое они совершают! И вот вопрос громадной важности, который вам надлежало поднять. А вы, вот уж истинно, как толстовец, невинно разведя руками, публично вопрошаете у того же самого Курулина: «Как же так, милый?», грозите пальчиком землякам: «А вы почему не помогаете своему директору?» Да нет в современной социальной структуре такого понятия — «земляки»! Есть люди работящие, честные, страдающие от нехватки порядка, организованности, экономической осмысленности их работы, и есть те, кто в мутной воде безалаберщины паразитирует или ловит личную выгоду. Вот они истинные «свои» и «не свои»! И как, опираясь на первых, Курулин и вторых, пусть насильственно, превращает тоже в «своих», — вот в этом вам и
надлежало как следует разобраться. Не с точки зрения морали земляческой, а сточки зрения морали деловой, государственной оценить и проанализировать курулинский феноменальный успех! А теперь речь может идти только об одном — как его спасти. Выйдите на трибуну и скажите: «Я, журналист Алексей Бочуга, директора вашего завода Василия Павловича Курулина в газете публично оклеветал...» — Не глядя на меня, со сжатым, как кулак, лицом Самсонов вынул платок и вытер губы. — Протокол конференции мы пошлем в вашу газету, — бросил Самсонов и напряженно замолчал, глядя мимо меня.
        — Договорились, — сказал я.
        Не взглянув на меня, Самсонов встал и полез по трапу. Я смотрел, как уходит вверх его толстая, черная, равномерно широкая спина.
        «Мираж» пересек сорокакилометровую штормящую Волгу и шел теперь по засоренному островками и косами мелководью, как раз над бывшим левобережьем Волги, над теми местами, где журчали когда-то всякие Бездны, Камочки, Середыши, Воложки, шумели колки, дубровы, ложились под ветром роскошные заливные луга. Серое ленивое мелководье то и дело оканчивалось и снова вскрывалось за каждой новой, обойденной нашим судном косой. Косы были длинные, двух-трехкилометровые, черные, намытые затопленным черноземом, с кудрями черствого кустарника на горбах. В проранах между косами сквозь воду был виден золотистый песок.
        Обогнув множество кос и пройдя с десяток плесов, «Мираж» по ряби пошел к глинистому, обломанному водой горбу, под которым стоял плашкоут. Горб сверху, как пастилой, был облит красным. Слава Грошев сказал, что красное — это размазанный штормами механический цех старого нашего Воскресенского завода. Его не взорвали, и с десяток лет он еще торчал среди мелководья. А потом растекся кирпичной пастилой по земле.
        Я стоял на палубе, соображая, где была заводская контора, скверик, склад, из горящего пекла которого мы выкатывали бочки с карбидом, дом, в котором я жил, и так называемый «большой дом», где обитали почти все из нашего пацаньего братства. Серая вода лениво морщилась. На месте моего дома торчала из воды коряга. Прибитый течением пласт наноса изогнулся, упершись в нее. Двумя белыми усами нанос обтекала идущая на низа вода.
        А «Мираж» между тем затрясся, зафиксировал себя, как на шампуре, струями двух бьющих в обе стороны водометов. Я увидел, как вышла из себя самой никелированная рука манипулятора с когтями грейферного захвата на конце, сломалась в локте и сунула когтистую лапу в воду. Судно жестко подергалось, покачнулось, и из глуби вынырнул захват, сжимающий шестиметровый топляк, с которого обильно текло. Манипулятор швырнул бревно в плашкоут и снова свесился за борт. Раздвинул когти и полез вглубь...
        — Ну, ребятишки! — умоляюще сказал могучий дядя из министерства лесного хозяйства. Добродушный, симпатичный, нелепый, с бурым толстым лицом, он был зачарован, как ребенок. От полноты чувств положил тяжелую руку мне на плечи и, обдавая теплым коровьим дыханием, загудел о том, что таким ребятам, как Курулин, Россия памятник должна ставить при жизни. Тысячи загубленных молевым сплавом рек можно теперь вернуть народу, очистив их от разлагающейся на дне и погубившей все живое древесины. Не знаю, много ли думал Курулин о народно-хозяйственном значении создаваемого им кораблика, но у бурого лесника, это было отчетливо видно, осуществлялась главная идея его жизни. Он выходил из затяжной болезненной беспомощности, и надо было видеть его младенческие глазки, его, я бы даже сказал, пугающее своей одухотворенностью грубое бурое бесформенное лицо.
        После ленинградца, после Курулина и после Веревкина и он дорвался до манипулятора, попыхтел, наловчился, бросил десяток бревен.
        — Нет, ребятишки! Мы еще годимся кое на что...
        Выловив все топляки, пошли через плес к золотой песчаной тонкой косе. Поднятый манипулятор торчал над судном, как согнутая человечья рука. Курулин развернул «Мираж» тем, что условно можно было назвать кормой, к косе. Узколицый, молчаливый ленинградец опустил манипулятор в воду, воткнул в грунт так, что «Мираж» оперся на него, выпустил из водомета толстую белую бешеную струю, которая, раздвинув воду, вошла в песок косы и продавила его на наших глазах. Минут за двадцать струя продула неширокий канал, в который, подняв манипулятор, вошел «Мираж» и вышел из него по ту сторону косы.
        Лесник только крякнул. А похожий на Черномора инженер из Звениги выключил секундомер и зафиксировал время преодоления косы в журнале...
        — Такое судно принять — это, мне кажется, и для принимающего событие в жизни, — тихо сказал я Самсонову, который как-то брезгливо, мельком глянул на работающий манипулятор и теперь хмуро оглядывал засоренное островами мелководье, не участвуя в общем негромком торжестве.
        — Меня никто не уполномочивал принимать это судно, — грубовато сказал Самсонов. — И для чего мне его принимать, если ни одного судостроительного завода в моем пароходстве нет?.. Как экспонат?.. Для смеха? — Он брезгливо поджал губы. — Это головное судно серии. А серию выпускать где?
        Слова он ронял в никуда, перед собою, не поворачивая ко мне головы.
        — А ну-ка вон там пройти попробуйте! — приказал он внезапно Курулину и показал рукой на мелководный проран между двух кос, в котором рябило поверх песка всего-то сантиметров десять прозрачной воды. А осадка «Миража» была около сорока сантиметров.
        Курулин, оскалившись своей бешеной улыбкой, покосился на похожего на Черномора инженера, и тот тотчас же стал справа от директора, положив ладони на какие-то, вроде тракторных, рычаги. «Мираж» нацелился на проран и помчался как в атаку. Схватившись кто за что, мы все напряженно ждали. «Мираж» пролетел почти до середины прорана и сел на песок. Мы с трудом удержались на ногах. Грохот обрезало. Черномор обеими ладонями сдвинул рычаги вперед, и по бортам «Миража» со скрежетом разнялась так называемая «шагающая рама», которую я принял поначалу за обычный привальный брус. Судно ощутимо стало подниматься. Я вышел из рубки и посмотрел за борт. Привальный брус превратился в стальной ромб, нижняя сторона которого, упершись в песок, подняла «Мираж». Затем ромб перекосился, накренив судно вперед, и «Мираж» съехал по направляющим и сел на песок. Ромб подтянул себя, сунулся вперед, надел себя на «Мираж», снова опустился, приподнял судно. «Мираж» и мы с ним опять проехали немного вперед. Затем Черномор, видать, осмелел, ромбы с обоих бортов залязгали, задергались, бросаясь вперед, и «Мираж» безостановочно полез
к глубокой воде. Сполз, взревел дизелями, отпихнулся от песка водометным столбом.
        Лесник гулко захохотал.
        — Ну, ребятушки!.. — Он мимолетно, сам не заметив того, всплакнул.
        Я поймал себя на том, что неотрывно смотрю на Курулина, на его старушечье, как бы вогнутое внутрь лицо.
        Курулин покосился на солидно посапывающего рядом с ним Федю.
        — Что скажешь?.. Наука!
        Федор поднял кулак.
        — Слава флотским и нам, чертям пароходским! — сказал он вполне серьезно.
        Мы выходили из мелководья. Впереди дымился шторм. Над белесым паром несущейся водяной пыли стояли блекло-голубые горы, то и дело затушевываясь смерчами пены и брызг.
        ГЛАВА 7
        1
        — Завидую я Курулину, — с выражением своей обычной внутренней сосредоточенности сказал Федор.
        Я развеселился.
        — Объект зависти ты выбрал исключительно точно! И главное — удивительно своевременно!
        У Федора была поразительная способность все несущественное как бы выносить за скобки. Всю, как бы это сказать, демагогическую сторону нашей жизни он игнорировал, пренебрегал ею. Так он не заметил мою статью, громогласного Самсонова, нервозность обстановки, пароксизмы Курулина. Он смотрел только в суть. А сутью было: Курулин взялся делать «Мираж» и сделал! А то, что теперь Курулина, возможно, будут снимать, — это демагогические финтифлюшки, которые серьезный человек просто не должен принимать во внимание.
        — И тебе тоже завидую, — сказал Федор. — Решил и сделал. Только так и можно!
        Явно он полагал, что я выносил замысел какого-то грандиозного, необходимого человечеству произведения и ради его осуществления развалил свою накатанную, но засоренную несущественными делами жизнь. Я почувствовал острый приступ тоски.
        — И мне тоже ты завидуешь очень правильно! — сказал я язвительно.
        Федор на мою веселость не реагировал. Не то чтобы у него не было чувства юмора. Но наш юмор как бы не удовлетворял его. И это, я чувствовал, он тоже выносит за скобки.
        — Ты что, совсем ослеп, не видишь, как люди реагируют на так называемую победу Курулина?! — не сдержался я.
        — Люди, они и есть люди, — помедлив, уронил Федор.
        — Подходец, а?! Так ведь, милый! — взорвался я. — Как раз эти самые люди и определяют...
        — Определить должен сам! —сказал Федор. — То, к чему ты прилагаешь усилия, на пользу оно этим же самым людям? Или во вред? Вот единственный критерий. — Вернувшись на «Мираже» в затон, мы шли с Федором к пристани. И он не то что делился со мной своими соображениями, он обосновывал принятое решение. Вот только, что он за решение принял, этого я не знал. Однако было очевидно, что поворотное решение им принято, и он, наконец, спокоен, отчетлив и тверд. — И что погнало меня в затон?! — с благоговейным удивлением вопросил себя Федор. — И место, видимо, необходимо, чтобы решиться. И чья-то решимость, чтобы внутренне на нее опереться.
        Я покосился на него сбоку. Его фигура, похожая на застарелое, в узлах и наростах, корневище, пугающие своей правдивостью васильковые глазки подсказывали, что с этим субъектом опасно шутить.
        — Чего надумал-то? — спросил я сердито.
        — Закончить свою теорию, — сказал Федя. Он помедлил и улыбнулся мне своей застенчивой девичьей улыбкой.
        Ну, Федя! Закончить свою теорию он решил еще лет двадцать назад! Чего это он задумал? На что его мог подвигнуть сам терпящий катастрофу Курулин? Что-то мне стало не по себе.
        — Жизнь почти прошла, и все в ней было, кроме самой жизни, — сказал Федор и взглянул на меня вопросительно.
        Я промолчал, и он внутренне раздражился.
        — Нельзя просто делать и делать! Приходит время, и надо, даже жертвуя всем остальным, превратить то, что делаешь, в окончательное. И отбросить!.. Отдать!.. Освободиться!
        Таким взъерошенным Федора я еще не видел.
        Мы вышли на бугор, под которым скрипела пристань. Берегом, пригнувшись от ветра, спешила к пристани Ольга. Ветер распустил ее волосы, как черное знамя.
        — Как с ней?
        — Хорошо, — сказал Федор. — Она меня не любит.
        Он с портфелем шагнул ей навстречу. Ольга болезненно улыбнулась, обошла его и остановилась передо мной. Тонкие. ноздри ее вздулись, а глаза смотрели в упор, расширившись.
        — А хроники у вас получались лучше, — сказала она, стараясь быть насмешливой. Но губы ее тряслись. — От них исходило ощущение высоты. А тут — стыда!
        «Тут» — очевидно, она имела в виду мою статью.
        — Взяли и все растоптали! — сказала она жалобно. Взяла меня за пуговицу и потянула к себе.
        — Похолодало-то, а? — вскричал я, потирая руки и весело взглядывая то на Ольгу, то на посапывающего в заинтересованной близости от нас Федора.
        С болью и облегчением я почувствовал, что тоненькая живая нить, связывающая нас с Ольгой, оборвалась. И что передо мной стоит чужой, холодный и враждебный мне человек.
        — Чудовищно! — Она с некоторой растерянностью окинула меня взглядом, складывая губы в презрительную улыбку.
        Со стороны «Миража» прибежал возбужденный Курулин. Не останавливаясь, хлопнул Федора по плечу, крикнул, что надо спешить, и побежал по широкой сходне вниз, на пристань.
        Выйдя из-за горы Лобач, показался во всей красе кренящийся от ветра трехдечный скорый. Космами пены мело через его белоснежный нос.
        Мы тоже сбежали вниз и, пока Курулин брал для Феди билет, встав по наружному борту пристани, наблюдали, как разворачивается и нацеливается в горло залива обдаваемый смерчами брызг и кажущийся совершенно безлюдным праздничный большой теплоход.
        — Я сейчас поняла, чем ваши хроники нравились, — следя за эволюциями теплохода, хлестко сказала Ольга. — Тем, что предоставляли в них действовать и говорить другим. Не вылезали сами! И кстати, вот почему фамилии автора этих бестселлеров никто и не помнит. Собственного «я» нет, наверное. A-а? Ха-ха! — Она пренебрежительно посмеялась. — Обидно, да? Надоело. Решил от себя сказать! И вот, видите, что получилось... Предали моего отца и своего друга. Как же так?
        — А Федор Алексеевич уезжает — сказал я. — Вы пришли его проводить?
        Федор, покраснев и напрягшись, смотрел на шевелящиеся губы — мои и Ольги, но едва ли слышал, что мы говорим.
        — Некогда была хотя бы дуэль, — все так же не глядя на меня, сказала Ольга. — Человек за свои поступки отвечал собственной жизнью. И смывал свою низость собственной кровью. А теперь она смывается чем?
        — Низость? Ничем не смывается. Человек так и остается с этим клеймом.
        — Чудовищно! — сказала Ольга.
        — Так я буду ждать вашего звонка! — поняв, что мы замолчали, влез со своим мучительным Федор. — Вы позвоните?
        — Да, — безжизненно ответила Ольга.
        — Держи билет! Спасибо, что посетил, — вынырнул откуда-то веселый и размашистый Курулин.
        Несколько человек, в том числе и Федор, перешли на теплоход; сходни тотчас вздернули снова на дебаркадер, и белый борт тотчас стал отлипать.
        Резко сдвинув вперед висящую на длинном ремешке сумку, Ольга достала платок, вытерла лицо, вынула и снова положила в сумку зеркальце и ключи, потерлась щекой о щеку отца:
        — Мне тоже пора!
        Мы не успели опомниться, как она, махнув рукой отходящему вместе с бортом теплохода матросу, шагнула через расширяющийся прогал; матрос галантно и ловко подхватил ее под руку. И она встала рядом с ним, с напряженной улыбкой глядя на нас с Курулиным. Подняла руку и покачала ладонью. Матрос взглянул ей в лицо и, молодо ощерившись, тоже помахал нам рукой. Побледневший широкий Федор Алексеевич прочно стоял за ее спиной. Так они и уехали: напряженно и дерзко улыбающаяся Ольга, забывший о нас с Курулиным Федор и весело машущий нам матрос.
        2
        Вслед за облегчением, я почувствовал, что жизнь моя оголилась. Я мысленно посмотрел назад и вперед, и ничего не увидел, кроме голизны. Неутомимо освобождался от лишнего и мешающего и в конце концов освободился от всего. Это было даже смешно. Освободился от газеты, которая делала мое существование осмысленным. Освободился от девушки, которая позволила. мне почувствовать, что я еще живой и что впереди у меня еще что-то может быть. Освободился от друга, который хоть и шел рядом, но был все равно как за стеной.
        Теперь я понимал, что из этой голизны не так-то просто выскочить. Что вопрос вовсе не стоит так: стоит ли мне принять предложение Берестова и стать секретарем парткома? Вопрос стоит следующим образом: могу ли я быть секретарем парткома? И вот на эту истинную постановку вопроса подспудно созрел ответ: нет! Не смогу, оказывается. Потому что вижу только то, что видят мои глаза, и не вижу, не могу предположить даже, на что способен тот же Слава Грошев, если его поставить в определенные условия. Сейчас ясно, что назначение Грошева — великолепное, точнейшее назначение. А ведь я был бы против. Я постарался бы помешать этому назначению, будь у меня хоть какая-то власть. Ради блага Курулина, затона и самого Грошева стал бы мешать. Хроникерство, преклонение перед фактом, смакование факта, подмена диалектики жизни диалектикой факта... Я понял вдруг очень ясно, почему, как метко заметила Ольга, мои хроники еще помнят, тогда как меня самого не помнит никто. Нет ничего обманчивее и лживее, чем факт, думал я. Конечно, это была крайность. Но мне сейчас была нужна эта крайность. Я вспомнил описанные мною
экстремальные ситуации и как там держались люди, и подумал отчетливо о том, что уже не раз мне приходило в голову: человек в этих кризисных ситуациях, конечно, виден, но это «не тот» человек. То есть очень и очень не весь. Я и так знаю, что и Курулин-сын, и Курулин-отец, и Стрельцов, и Андрей Янович, и Слава Грошев — все они мужественные люди. Но что из этого? Другого смысла требует время. О другом, более протяженном во времени, не экстремальном, более сложном и менее броском мужестве идет — прислушайся только к жизни! — речь.
        Невольно я подумал о тех двух хрониках, что должны были стать основой киносценария и повести, и понял, что на железнодорожном вокзале в городе принял неправильное решение, что и повесть и сценарий именно то, чем мне нужно заняться. Я понял, почему мне предложена эта работа, зачем мне выданы авансы и чего от меня ждут. От меня вовсе не требовалось то, что я уже начал делать, — растаскивать хронику на большую площадь, набивать ее психологией и увеличивать в объеме. От меня требовалось осмыслить ее в ряду предшествующих и последующих событий. Не аварийная ситуация во время проходки тоннеля и даже не героические действия людей в глубине заснеженного сибирского хребта, а ответ на вопрос: почему это произошло. Ведь о возможном прорыве подземной реки говорили буквально все. Прогнозировали даже число.
        Уже в последние перед прорывом дни в забой посылали только добровольцев. То есть катастрофа, можно сказать, была запланирована. Я почувствовал, как у меня раздуваются ноздри — в таком неожиданном, с большой широтой захвата, с постановкой государственного значения проблемы, ракурсе предстал передо мной уже исписанный, уже отброшенный и, оказалось, так все-таки и не тронутый материал. Озаренно я увидел и сценарий и повесть, какими они будут, и я понял, что я их уже, можно сказать, написал. Уже готовые, с началом и концом и с внутренним напряжением, они существовали в моем сознании.
        Я вспомнил, как часто мелькали в моих хрониках слова «внезапно, неожиданно, вдруг». Но ничего не происходит вдруг. Всему есть, может быть, невыявленная пока причина. И даже уход мой из газеты, я понял, не глупость, не «вдруг», а начало настоящего и очень трудного пути, на котором требуется не культивируемое мною столько лет мужество личного участия в какой-нибудь кошмарной ситуации, а мужество самое чреватое и самое нужное для нашего времени — мужество гражданское. Я понял, наконец, что и мое открытое письмо другу — не есть случайный отход от своего жанра. А есть начало, может быть, еще недостаточно твердое, недостаточно умелое, но все же начало моего нового пути. Я хвалил Курулина в книге за то же самое, за что ругал в статье. Мучительно было то, что и то и другое казалось мне правдой. Правда была и в книге и в статье. Но теперь я разрешил это мучительство, поняв, что ступил на более высокую, на более ответственную и на более опасную ступень правды. А раз ступил — надо идти!
        Пригнувшись и отворачиваясь от ветра, мы шли с Курулиным краем обрыва, по причесанному и полегшему бурьяну. Ветер был до того плотный, что на Волгу трудно было смотреть. Из предзимней летящей мглы молча лезли растрепанные валы. Они били лбами в пузо обрыва, и рядом с нами взлетали белые водяные кусты. Ветер хватал их и как белыми бичами хлестал ими, бурьян.
        — Женишок! — едко ухмыльнулся Курулин.
        — Неловко говорить об этом, — прокричал я сквозь ветер. — Но поверь!., я ни словом, ни помыслом!..
        — Да верю я! — ощерившись, хлопнул меня по спине Курулин. — Намучается с тобой Ольга! — развеселился он. — Правильный человек! — сказал он едко. — Ты хоть изредка-то позволяй себе ошибки! А то ведь сам себе наскучишь и от скуки помрешь!
        «Посмейся, посмейся!» — подумал я.
        Клуб-теплоход был пришвартован к открытому берегу. Его со скрежетом раскачивало. Ходили и грубо скрипели сходни. Квадратные окна, запрокидываясь, мертво сверкали предзимней белизной.
        Сидели в куртках и полушубках; зал был уже полон. На сцене, за накрытым кумачом столом неподвижно сидел Егоров. Капитанская фуражка лежала рядом с ним на столе.
        — Сегодня мы собрались, чтобы обсудить книгу «Земля ожиданий», автор которой... — поднявшись, бесстрастно начал свое вступительное слово Егоров. Сказав все, что требовалось, Егоров взял со стола фуражку, спустился со сцены и сел рядом со мной в первом ряду. Помолчали. Тихо примостившаяся за маленьким столиком в углу сцены секретарша Курулина Клава с пунцовым лицом слепо смотрела в зал. Я догадался, что Самсонов посадил ее за стенографистку. Сам он, недовольно сопя, набычившись, золотясь шевронами, сидел в конце первого ряда, неподалеку от меня,
        — Может, лучше кино посмотрим? — спросил я, обернувшись к залу и рукой показывая на белый экран.
        На мне скрестились серьезные и неодобрительные взгляды; я увидел жалостливое лицо матери; и скрипучий голос старика Курулина из середины зала сказал;
        — Ты, Лешка, давай не дури! Люди с работы прямо пришли его послушать, а он тут...
        — А чего обсуждать ее? — сказал я, выходя на сцену. Книжка лежала на столе, и я, как некое доказательство, показал ее залу. — Дело прошлое. Я думаю, вас больше интересуют дела нынешние. — Я вынул из кармана газету и поднял ее над головой.
        — Вот именно! — сочно сказал бывший начальник ОРСа Филимонов. За кряжистой фигурой Андрея Яновича я разглядел его налитое здоровьем лицо.
        — А по делам нынешним что я могу сказать? — Я увидел умоляющие глаза Клавы, которая, естественно, не умела стенографировать, и кивнул ей, одобряя ее и давая ей знак, что последующее следует записать. — Я, журналист Алексей Бочуга, — сказал я медленно и внятно, держа в поднятой руке газету, — директора вашего завода Василия Павловича Курулина оклеветал!
        Я спустился со сцены среди кладбищенской тишины. Потом здоровущий голос заржал:
        — Не зря нас сюда зазывал парторг!
        Закричали по-затонски, все разом, в полное горло: «Вот те и москвичи-журналисты!» — «Да что он сказал-то? Я ничего не понял!» — «Да что я, Лешку не знаю?! Бузит он просто, бузит!» — «Ну, наклеветал — хорошо, ладно! Но че наклеветал-то, тоже пусть скажет!»
        Баламуть просек голос вскочившего Филимонова:
        — Это что же такое, граждане?! Ведь он правду истинную написал?.. А теперь что же?.. И его, выходит, прижали!
        — Кричат, что ли? — зычно осведомился у матери Андрей Янович. — Чего это им Лешка сказал? — И оглядев осатаневший зал, весело грянул: — Хе-хе!
        — Да издевается он над нами! — сказал грубый и резкий голос.
        И как бы вскинутый этим голосом, над массой орущих людей выпрыгнул незнакомый, плюгавый, пронзительный, похожий на облезшего кузнечика, старикашка:
        — А в старом-то затоне кто были — что директор наш, что писатель?.. Отъявленное хулиганье!
        — Кончай базлать! — поднялся парторг электросварочного цеха Хренов. Медный бас его прошел, как каток. — Извините, — убавив голос, сказал он в свалившейся тишине. — Алексей Владимирович, будьте добры подняться на сцену и объясниться.
        Я уже был на сцене. Чувствуя, как свело лицо, я дождался, когда тишина сгустилась на мне, поднял газету и во всю силу легких крикнул:
        — Так это я вас спрашиваю: «Я Курулина оклеветал?»
        Зал, опешив от моего вопля, помедлил и ответил мне воплем:
        — Нет!
        — Нет! — развел я руками в сторону золотых шевронов. — Так что я могу поделать, если мне в уши кричат «нет»?!
        — Вы что орете? — угрожающе поднялся и шагнул в мою сторону Самсонов. Он грузно взошел по трем ступеням на сцену. — Вы что оре...
        — А это его пресс-конференция! — забыв, что конференция все-таки «читательская», ясным голосом сказал Егоров. — Почему бы ему и не поорать?!
        Самсонов всей своей габардиновой массой поворотился к Егорову и с недоумением посмотрел на него сверху.
        — Позвольте! Как же мне не орать, если из нашего с вами замысла ничего не выходит? — гаркнул я так, чтобы отчетливо слышали все. — Вы предложили мне заявить публично, что я Курулина оклеветал. А за это обещали не устраивать над ним «показательную расправу». Но народ не дает мне как следует выполнить условие сделки. Я ему кричу: «Оклеветал!» Он мне кричит: «Нет!» Я в затруднении: как же нам с вами быть?
        — Все?.. Накричались?.. — Загривок Самсонова вздулся тугой, розовой, гладкой подушкой. Сцену и весь наш корабль качало, но он стоял, как влитой. — Гастролер!.. Решил он, видишь ли, нам дать представление!.. Вы что же думали — таким способом возьмете меня за горло?
        — Это писать? — пунцовая, как мак, пискнула в спину Самсонова Клава.
        Он развернулся на нее всей своей массой.
        — Что вы тут пишете?!. Что вы тут... — Он сдержал себя. — Идите в зал! — Он повернулся и убедился, что я все еще здесь. — А вы садитесь!
        Я уселся за кумачовый стол, а он встал рядом, спокойный и твердый, неторопливо оглядывая сидящих внизу людей.
        — Сделка, в которой уличил меня журналист, имела место, — сказал Самсонов. — Я считаю статью Алексея Бочуги незрелой, лишенной четких и принципиальных выводов. И если бы он, Бочуга, нашел в себе мужество признаться в этом, его признание в известной мере развязало бы нам руки, позволило бы принять меры, отвечающие наибольшей пользе Воскресенского затона. Но поскольку товарищ Бочуга в себе этого мужества не нашел, мы вынуждены по фактам, вскрытым газетой, принять реальные меры. И будьте уверены, мы эти меры примем!
        Самсонов окинул взглядом притихший зал, спустился со сцены и сел в первом ряду. Во мне все противно дребезжало, и я никак не мог согнать мучительную улыбку с лица.
        — Итак, — сказал я, приподнимаясь спиной и опираясь ладонями на кумач, — продолжим нашу читательскую конференцию... Первый читатель у нас уже выступил... — Лицо болело от привязавшейся ко мне хамской улыбочки, и с этой улыбочкой я глазами показал на Самсонова. — Так что теперь... я думаю... — Я почувствовал, что утратил с залом контакт. Перестав бормотать, сел, и дребезжание во мне достигло той силы, что, казалось, я сейчас распадусь.
        Потянулась мучительная, как бы уличающая меня пауза. И невзлюбивший за что-то меня старичок, покрутив головой, вскочил и торжествующе поднял перст:
        — Вот как оно все и подтвердилось!
        От старичка дохнуло застарелой холодной жутью...
        Из середины ряда выбрался ладный, крепенький, как хороший гриб, парень в распахнутом бушлате — младший сын Славы Грошева Виталий.
        — Что подтвердилось? — пошел он выпуклой грудью на старикашку, заставив его вскинуться петушком и сесть. — Я вообще не понимаю, что происходит! — крепко сказал он, стоя в центральном проходе и оглядывая сидящих вокруг людей. — Если мы пришли обсудить книгу, то давайте обсудим. Я, например, прочитал ее с удовольствием. В ней о детстве наших отцов. Не терялись, между прочим, увлекательно жили! А теперь, пожалуйста: директора заводов, писатели, доктора наук... Даже собственный мой отец в конце концов в люди вышел: замдиректора по флоту... А что? Горжусь!
        — Ты спроси его, как он в замы попал! — отвернувшись от Виталия, подал реплику в никуда Филимонов.
        — Как ты в замы попал? глазами найдя среди массы сидящих отца, спросил Виталий.
        — А как попал?.. Поставили! — разозлился Грошев.
        — Поставили его. Понял!! Вопросы есть?
        Бывший начальник ОРСа отдулся и завел глаза к потолку.
        — И эта... —вскипел Грошев, вскочил и вытянул жилистую шею. — Я не напрашивался!.. Мне дали задачку — отремонтировать флот. И ремонт, будьте любезны, идет ходом! А если Вячеслав Иванович Грошев после этого станет не нужен, то вот эти руки... — Замдиректора по флоту и судоремонту поднял и показал свои темные рабочие руки, — умеют все! — Слава судорожно осмотрелся, сел и замер, окаменев лицом.
        — И могу добавить! — заложив руки в карманы флотских клешей, отчего грудь его выкатилась еще круче, повернулся Виталий к отставному начальнику ОРСа. — Мне претит, что главными людьми стали чувствовать себя всякие колбасники! Не те, кто колбасу делает, а те, кто ее раздает! — Вынув руки из карманов, он вышел к сцене и встал к залу лицом. Я сверху видел, какой он вихрастый, открытолицый, бестрепетный, и позавидовал Славе Грошеву, его отцу. — Или же мы собрались здесь, чтобы обсудить статью Алексея Владимировича? — Он качнул затылком в мою сторону. — Тоже годится, давайте обсудим!.. Человек высказал свое мнение о наших делах. Отлично!.. А я выскажу свое. И мое мнение вот какое. Я собирался из затона уезжать! Потому что тянуть волынку мне ни к чему. Хочу работать по-человечески и жить по-человечески — как лучшие люди в нашей стране живут. Однако я не уехал. Потому, что приехал Курулин! И если вам интересно, я могу сказать, что меня, бригадира судосборщиков, Виталия Грошева, соблазнило остаться. Меня соблазнило остаться то, что вместе с Курулиным в моей жизни появился азарт!
        — Так ведь, Виталий, — поднявшись, отеческим тоном сказал Филимонов, — в статье речь-то шла не об азарте. А о том, что директор нашего завода нарушает законы. А тот, кто нарушает законы, — преступник. Ты вот о чем давай-ка скажи! — Филимонов поправил мохеровый шарф, подоткнул под себя полу новенького черного полушубка, сел и выглянул из-за большой головы Андрея Яновича.
        Долго терпевший зал, наконец, не выдержал и взорвался. Я видел черные ямы гневно раскрытых ртов, вскакивающих и кричащих друг на друга людей. Происходящее пьяно валяла качка. Обжатые белыми гардинами окна то взмывали вверх, то падали вниз; в их черноту впрыгивали: справа — мигалки бакенов, слева — береговые огни. Каждую минуту одна кричащая сторона зала, кренясь, поднималась над другой стороной.
        «А на черта мне корова, если я молока не пью?!» — вскочив, гневно кричал вчера снятый председатель поссовета Драч вчера избранному председателю поссовета Камалову. «Детишки молоко пьют, а ты водку пьешь, потому тебе ничего и не надо!» — обнажив желтые зубы, резал его Камалов. «Водку?.. Какую водку?! Где она?» — «Кто ему дал право? Нет в стране сухого закона! — надсаживался начальник механического цеха Артамонов, тряся сползающими к подбородку щеками. — У меня племянник из армии пришел, так встретить нечем! Все теперь выдает прямо со склада Мальвин. По личному распоряжению Курулина. За мои же деньги премируют меня двумя бутылками водки!» — «Какой же это сухой закон? — умненько улыбался плоский, как одетая в плащ доска, начальник планово-экономической службы Поймалов. — Это еще один рычаг власти, которую захватил в свои руки Курулин. Теперь вы окончательно, как собачки, у него на поводке. Из его рук и едите, и пьете. И гавкаете...» — «Лично мне ваша водка и даром не нужна, — вздымаясь на качке вместе с левой стороной зала, сосредоточенно говорил кому-то Мальвин. Тщедушный, внимательно-сдержанный,
одетый в старенькое клетчатое пальтецо, он ничем не походил на всевластного начальника ОРСа. — Питаюсь преимущественно манной кашей, дома у меня скромнее, чем у любого и каждого, а сберкнижки у меня просто нет». — «Да мне плевать, есть у тебя сберкнижка или нет! Я спрашиваю, почему вы распределяете, а не продаете? Я работаю на пилораме, так чем я хуже Виталия Грошева, который работает на «Мираже»? Для него особый распределитель, ему все, а мне кукиш с маслом. Где у нас народный контроль? Куда смотрит завком?» — «Запланирована проверка ОРСа, запланирована!» — надрываясь и кашляя, кричала, махая рукою, мать. «Ах, Елена Дмитриевна! — вскочив, в сердцах сказал ей тот, что работал на пилораме. — Неужели надо было ждать, когда ваш сын из Москвы приедет и ткнет нас носом в то, что у всех у нас на глазах?!» — «Леша, они меня не слушают! — обернувшись, крикнула в мою сторону мать. — Зав-тра на-чи-на-ем про-верку ОРСа!» — сложив руки рупором, крикнула она старческим дробным, рвущимся голосом, махнула рукой и села, неподвижно глядя перед собой. «Вот и спросите себя: „А люди ли мы?“» — высоким голосом взывал
старик Курулин, поднявшись над головами своей костлявой худобой. Ему через весь клокочущий зал, с одного борта на другой, отвечал сменивший его на посту председателя завкома Константин Петрович Стрельцов, существовавший для меня некогда в образе молодого вежливого «лысенького», а сейчас пожилой слонообразной внешности человек с крупным выпирающим лбом, обрюзгшим лицом и легким пухом бесцветных волос. «И я могу сказать, почему у вас не получилось, — давил его слоновьей тяжестью слов Стрельцов. — Потому что не делом были озабочены, а лишь тем — насколько вас уважают. А вашей обязанностью было защищать интересы рабочего класса. И не от директора, который и так работает по восемнадцать часов в сутки, а от тех представителей этого же самого класса, которые свой класс разлагают! Которые привыкли к разгильдяйству! К безнаказанности! К преступной вседозволенности!.. А вы так людей распустили, что теперь нам рабочий класс приходится спасать от него самого!.. Только и знали, что расстраивались и стыдили... А какой толк от ваших переживаний, если вы не умели бороться?! Если не могли заставить уважать порядок?!
Если не догадались пресечь воровство, открыв лесоторговый склад, где те же самые доски и краски, и стекло, и шифер, которые до сих пор тащили с завода, можно купить?! И что было толку от ваших задушевных бесед с пьяницами, если все-таки не вы, а мы, и одним махом, уничтожили зло?! И хотя теперь полно недовольных, но пьянства в Воскресенском затоне нет! Так что судите сами, люди мы или не люди... Я вам оставляю этот вопрос!» Андрей Янович, всегда молодевший, когда попадал в свару, где резали правду друг другу в глаза, всем телом как-то, мускульно, ожил. Привстав и оглядывая митингующий зал, он зычно сообщил матери: «Хе-хе!.. Проснулись! Надо, чтобы Лешка чаще к нам приезжал!»
        Виталий Грошев, засунув руки в карманы клешей и выкатив грудь, стоял перед залом. Он поднял руку.
        — Тихо! — помог ему из задних рядов Степан Хренов, и будто каток умял голоса.
        — Вы же банда обывателей! — зло сказал Виталий.
        Пребывающий в каменной неподвижности Самсонов не выдержал и поднялся.
        — Вы ведете собрание или вы там отдыхаете? — грубым голосом спросил он меня. — А вы сядьте! — брезгливо сказал он Виталию. И развернулся туловищем к сидящему в первом ряду Егорову. — Вы, по-моему, секретарь парткома. Что же вы сидите, как кумушка на базаре? Уж будьте добры, поднимитесь на сцену, возьмите в свои руки этот... — Он гневно поискал слово, не нашел, сомкнул губы и развернулся на Виталия Грошева, который, разведя руками, сказал:
        — Это же для меня просто удивительно: какие начальники у нас боязливые. Люди откровенно заговорили — безобразие, прекратить! Газета о наших делах рассказала — журналист должен облить себя грязью: только тогда, дескать, начальство может правильное решение принять. Я, конечно, извиняюсь, но такое поведение одобрить я не могу!
        Зал, затаив дыхание, смотрел на Виталия: серьезность и бесстрашие были в его мальчишеском, открытом и дерзком облике. А затем внимание всех перешло на грузную фигуру его оппонента.
        — Ну, вы скажите: он мое поведение одобрить не может... — задохнувшись, уперся в бригадира своим прозрачным взглядом Самсонов. — А ну-ка сядьте!
        — А вы мне глотку не затыкайте! — округлил глаза и выпятил нижнюю губу Виталий. — Я простой рабочий. Могу что-нибудь и не так сказать. Так что из этого?.. Перетерпишь!... Я же премий не лишаю, выговоров не даю. Скажу правду в глаза и сяду. Имею право? Или нет?
        — Владимир Николаевич, — вежливо сказал я сверху Самсонову, — вы мне мешаете вести читательскую конференцию. Присядьте, пожалуйста. Будьте добры!
        Самсонов повернулся ко мне, и у него вздулась и заалела шея. Помедлив, он неожиданно сел, вынул платок, громко высморкался и, раздраженно глядя перед собой, отвалив полу габардинового плаща, откинувшись в кресле, стал засовывать платок обратно в карман.
        — Вы банда обывателей! — повернувшись к залу, сказал Виталий. — Потому что каждый заглядывает в свой горшок: гуще там стала каша или жиже!.. А нам, молодежи, наплевать, какая там, в ваших горшках, каша! — поднял он голос. — Мы до Курулина жили здесь, как на кладбище. А что мы, — пасынки судьбы?.. Молодец Курулин! — крикнул он, резко махнув рукой. — Так и надо: и с жульем, и с пьяницами! Хватит нам этой гнилью дышать! А если он что-то там нарушает — так значит, иначе не получается. Пускай нарушает, мы даем ему право! Я вообще верю человеку, который не гребет под себя. А Курулину я верю безоговорочно!.. Эллинг, «Мираж», судостроение, — вот что нам надо было, чтобы жизнь пошла веселее, чтобы мы видели свое будущее. Вам по возрасту безразлично это будущее? А нам оно не безразлично! Потому что жить в нем предстоит нам! — Виталий, опустив голову, секунду подумал, держась руками за отвороты распахнутого бушлата. — Мы сами себе делаем жизнь! Это же здорово! — негромко сказал он в зал. — Неужели вот это вам непонятно?
        — Молодец, Виталий! — сказал из стоящей за последним рядом толпы чемпион по самбо Иван. Специалист по дизелям, он при Курулине пошел в гору, получил под начало асфальто-бетонную установку, затем — полигон железо-бетонных изделий, а затем — строящийся из сборных модулей, рядом с полигоном, завод. Курулин вытаскивал из толщи народной созданных самой природой, естественных лидеров. Может, потому у него дело и шло. — Это же сдохнуть можно, — сказал Иван, — всем недовольны! Не делалось ничего — были недовольны. И сейчас опять недовольны! А ну-ка, мы спросим сейчас плавсостав! Эй, пахари моря, чего молчите?
        — Сказать можно! — поднялся паренек из плавсостава. — Дома нам строит Курулин. Спасибо ему. Вот!
        — Ну, сказал! — рассердился какой-то взвинченный. —Это ж не просто четыре дома! У нас же семьи! По одному, по двое детей!.. Ура Курулину!
        Надрывая глотки, задние ряды закричали «ура».
        Помедлив, словно победитель на ринге, Виталий двинулся на свое место.
        Свирепо посмеиваясь, вскочил азартный, несмотря на свои восемьдесят лет, Андрей Янович.
        — А может, действительно дать этим сукиным сынам волю? — как на митинге крикнул он, багровея и сильным жестом показывая в конец зала, где под амбразурой кинобудки одиноко стоял Курулин. — Пусть встрепенется Россия! — Андрей Янович гневно оглядел зал. Он сел, вскочил и, выбравшись из ряда, с белым свертком в руках побежал к сцене. Задрав колено, он вылез прямо перед моим столом, отряхнул брюки и, напрягши лицо, крикнул: — Почему только «Мираж»?.. У нас будет и еще чем похвастаться! — Он развернул тряпку и поднял над головой в каждой руке по крупной выгнутой черепице. Одна была блекло-красной. А другая — темней. — Вот эту мне Курулин прислал. — Андрей Янович потряс блеклой черепицей. — А эту я на нашем кирпичном заводе сделал. — Присев на карачки, он размахнулся и ударил об угол сцены блеклую черепичину. Положил ее на пол и ударил об угол темной. Обе черепицы были целы. Народ поднялся со своих мест, пытаясь разглядеть, что это он там делает. — Не сломалась! — поднявшись, объявил Андрей Янович и потряс черепицей собственного изготовления. Со свирепым выражением лица он бросил обе черепицы мне на
стол, митингово выбросил руку в направлении стоящего в конце зала Курулина и объявил оглушительно: — Сделаю я тебе черепичный завод!
        Зал зашумел, завыкрикивал, засмеялся. Андрей Янович, опустившись на карачки, слез со сцены. Мать, добравшись до его уха, прокричала ему, что он ничего не понял: Курулина не хвалят за «Мираж», а, наоборот, ругают.
        — Его не ругать надо, а бить! — рассвирепел Андрей Янович и, поднявшись со своего места, побагровев, оглядывая из-под свирепых бровей зал, крикнул, потрясая рукой: — Еще оглянется на поселочек наш Россия!
        Все, что угодно, пусть даже сделанную им черепицу, Андрей Янович рассматривал если уж не в международном масштабе, то, как минимум, в масштабе страны.
        — До России, слава богу, еще не дошло, а пароходство уже на вас оглянулось, — поднявшись на сцену, сказал Самсонов. — Сплошь одни нарушения. Деньги с легкостью совершенно бездумной перебрасываются из одной статьи в другую. Натуральный обмен принял чудовищные формы. Присвоение милицейской власти и этот ваш котлован — да это же просто беспрецедентное нарушение законности. И не о Курулине я сейчас говорю. С ним разговор особый. Меня поражает олимпийское спокойствие секретаря парткома товарища Егорова и ваша невозмутимость, многоуважаемая Елена Дмитриевна, дорогой вы наш народный контроль! На ваших глазах заслуженного человека, ветерана революции лишают пенсии, оставляют без хлеба, а вы принимаете это как должное. Секретарь парткома скромно сидит, очевидно, полагая себя просто зрителем...
        — А почему люди должны говорить то, что вам или мне угодно? — спросил Егоров. Он поднялся, аккуратный, ладный, с приятным, несколько бледным лицом. — Пусть скажут то, что им хочется. — Он взошел по трем ступенькам и встал на краю сцены. — Все, что Курулин сделал хорошего, — во всем этом есть крупинка и моего участия. А что касается нарушений, то это, я считаю, полностью моя вина. Очевидно, я был плохой парторг.
        — Вот именно! — сказал Самсонов, провожая взглядом сходящего на свое место Егорова. Он оглядел зал, пережидая возмущенный шум.
        — А если всерьез, — сказал с другого конца зала Курулин, — то рабочая ставка для Андрея Яновича на кирпичном заводе оставлена. И ему не раз об этом говорено. Пускай приступает к своим обязанностям и получает себе на здоровье.
        — Должность директора, ставка рабочая... — оглядывая зал, процедил Самсонов.
        — Законных путей для восстановления справедливости у меня, к сожалению, нет!
        — Вот она, ваша гнилая философия! — напрягаясь шеей, сказал Самсонов. — И вот теперь я вижу, так сказать, идеологический росток ваших злоупотреблений.
        — Злоупотребляет тот, кто для народа ничего не делает, — неожиданно сказала мать. — А к Курулину какие со всех сторон претензии?.. За то, что сделал... Не хотят, чтобы делал. Посадили, и пусть себе тихо сидит!
        Самсонов поморщился, отдулся, посмотрел в темное, то поднимающееся, то опускающееся окно.
        По уходящему из-под ног проходу длинным зигзагом шел с пачкой писем в руке к сцене Курулин.
        — Это жалобы на меня, — сказал он, встав рядом со мной. — И я их задержал. Почитаем? — подняв письма, спросил он зал.
        Зал молчал.
        — В прокуратуру, — дальнозорко рассматривая адреса на конвертах, сказал Курулин и бросил на стол письмо. — В обком партии. — Бросил он второе. — В пароходство.
        — А вот это уже преступление! — сказал Самсонов.
        — Дали бы мне работать, если бы я эти письма не задержал? — спросил Курулин.
        — Куды там! —закричали из зала. — Съели бы тебя комиссии.
        — А ведь это вы писали, земляки мои дорогие! — сказал Курулин. Был он тих, сосредоточен и от происходящего уже слишком далек. Я чувствовал: все кончено — Курулин ступил за последнюю грань.
        — А вот это уже преступление! — глядя себе под ноги и забыв о том, что он на сцене, повторил, наливаясь гневом, Самсонов.
        — Читай! — закричали из задних рядов.
        — Не имею права, — сказал Курулин. — Может, те, кто писал, сами...
        — Мое хоть в газете публикуйте — пожалуйста! — выглянув из-за головы Андрея Яновича, крикнул бывший начальник ОРСа Филимонов.
        — «Уважаемые товарищи из прокуратуры! — вскрыв конверт, прочитал Курулин. — Сообщаю вам, что в директора Воскресенского судоремонтного завода пробрался закоренелый преступник...»
        Зал захохотал, а Курулин повернулся к массивно стоящему у красного стола Самсонову.
        — Разделяет вашу точку зрения. — Он заглянул в конец письма. — Требует прислать следователя.
        Курулин поднял второе письмо.
        — Это я о молоке!... Теперь-то чего уж: молока — залейся! — крикнул женский голос.
        Курулин бросил письмо на стол и поднял большой синий конверт.
        — Сейчас выйду, — сказал, поднявшись в середине зала, плоский, как доска, Поймалов.
        — Все, что я брал у затона, я вернул, — суховато сказал Курулин, невольно следя за тем, с каким затруднением, хватаясь за спинки кресел, идет по качающемуся проходу Поймалов. Он выбросил Поймалова из поля зрения. — И кирпич уже только вам идет, и большак опять асфальтируется... Ну, — Курулин помедлил, задумавшись, — я не знаю такого, что бы я взял и вам не отдал. Во всяком случае, я вам прибавил, а не убавил, — сказал он негромко. — И что бы тут обо мне ни говорили (а я, кстати, со всем этим согласен), будущее затона в какой-то мере заложено. Из прутиков, которые нами посажены, должна вырасти березовая грива. Ферма достраивается, коровы здесь, и никуда уже вам от молока не деться. Кирпич и железобетон выпускаются, строительный участок создан — значит, строительство, независимо от чьего-то желания или нежелания, будет продолжаться. Эллинг не достроить не позволят тоже. Что «Мираж» даст, сказать трудно. Но его создали все же вы! — Он посмотрел на Поймалова, который, взобравшись на сцену, стоял с краю, как забытый в прихожей гость. — Кто за то, чтобы оценить мою деятельность положительно?
        Зал опешил.
        — А хоть я! — поднялся в своем распахнутом бушлате и вскинул сжатую в кулак руку Виталий Грошев.
        Задние ряды с криком поднялись. Сидящие поближе суетно переглянулись.
        — Стойте! — грубо сказал Самсонов. Он встал справа от меня. А слева стоял Курулин. Так что справа меня обдавало запахом хорошей материи и одеколона, а слева — запахом завода и табака. — Не ставьте себя в глупое положение. Что вы можете этим голосованием решить?.. Одни лишь эти задержанные Курулиным жалобы... — Самсонов показал на лежащие перед Курулиным письма, — уже жесточайший криминал. Подрыв самих основ нашей демократии! У-го-лов-щи-на!
        — А вот это неправильно! — сильным голосом сказала мать.
        Дальняя часть зала неистово засвистела.
        Самсонов повел головой, словно его душил воротник.
        — Молодо-зелено! — кивнув в сторону задних рядов, улыбнулся ему Поймалов.
        — Вы, Елена Дмитриевна, — всей глыбой тела повернувшись в сторону матери и опершись мясистыми руками в кумач стола, внушительно произнес Самсонов, — внимательно прочитайте статью своего сына. И тогда вы поймете, что к чему в вашем затоне. А я, со своей стороны, — сказал он, посмотрев в конец зала, — хочу признаться, что в споре с Алексеем Бочугой был не прав. Могу признаться, что было у меня намерение как-нибудь спустить все это ваше безобразие на тормозах, дать возможность Курулину докончить им начатое. Но сейчас я отчетливо вижу, прав Бочуга: зло порождает зло. И главное, что происходит в затоне, — это привыкание к злу. — Самсонов медленно оглядел зал. — Привыкание к беззаконию! — сказал он так, что все оцепенели. — И никакими «Миражами» и прочими достижениями беззаконие не обелить!.. В атмосфере беззакония что-то построить можно. Только жить нельзя. Да и незачем! — грубо сказал Самсонов. — Себе дороже! — Он положил свою тяжелую руку мне на плечо и чуть надавил. — Алексей Владимирович в своей статье призывает вас к братству и единению. Да только на базе зла какое же может быть братство?! На базе
зла может быть только банда! Не сподвижники, а соучастники! Не единение, а круговая порука! — Он убрал руку с моего плеча и сказал спокойно: — Курулин хулиганским выходом на «Мираже», вероятно, думал меня потрясти. Но потрясло меня другое. Я полагал, что Алексея Бочугу за его статью вы разнесете в клочья. Но ничего такого не произошло. Крича за Курулина, вы, вместе с тем, кричите и за эту статью. Как же так? Вы что же, сразу и «за» и «против»? Психология не моя специальность, но я думаю так: глаза ваши одобряют то, что у вас возводит Курулин, но с унижением человеческого достоинства душа ваша не мирится и смириться не сможет. — Самсонов пошел со сцены, но вернулся и, опершись руками в стол, склонился к матери. — А вам, многоуважаемая Елена Дмитриевна, я посоветую только одно: очнуться!
        — И как можно скорее! — улыбнулся стоящий в углу сцены Поймалов. Громадная улыбка до неузнаваемости меняла его длинное умное лицо. Он двинул свою плоскую фигуру к столу и взял из-под рук бесчувственно стоящего Курулина синий конверт. — Алексей Владимирович Бочуга, — доверительно сказал Поймалов, — спровоцировал группу работников (я в их числе) к активному выступлению против Курулина.
        Поймалов умело помолчал, зал замер, а я почувствовал, что проваливаюсь и все никак не могу провалиться.
        — Ну, знаете ли! — громоздко поднялся и обратил к сцене свое одутловатое, нездоровое, большое лицо Стрельцов. — Его, видишь ли, спровоцировали... Мальчик!.. Да и вы, Владимир Николаевич, — обратился он к Самсонову, — представили Курулина каким-то главарем, что ли, шайки. А мы тогда что, бандиты?.. Нет! — погрозил он пухлым пальцем. — От таких разговорчиков дела у нас не будет. Задержал жалобы... Так довели человека! Как все то, что в затоне делается, далось самому Курулину? Вот этим почему-то никто не поинтересовался. Все озабочены самочувствием наказанных нами бездельников. Один вон даже на трибуну вылез. Свою жалобу хочет нам зачитать. А вы взгляните-ка проще: может ли кто из побывавших в затоне директоров пойти хоть в какое-то сравнение с Курулиным?.. Снимут его — а ну-ка, прикиньте, какого пришлют?.. Ну, вот! — сказал Стрельцов. — И весь ваш вопрос закрыт.
        — Хоть Константин Петрович и причислил меня почему-то к бездельникам, — сказал Поймалов, — я с ним согласен. Курулин сто очков даст любому из директоров. И жалобу эту на него я порву. — Поймалов надвое перервал синий конверт, засунул в карман и улыбнулся своей пещерной улыбкой, которая сразу же разрушила его учительский облик, раздав вширь зубастую нижнюю половину лица. — Да, — сказал он. — Курулин сто очков даст вперед любому директору. Особняки у нас строит... А жилищной проблемы в Воскресенском затоне, между прочим, нет. У каждого дом. Живи! А чем для нас обернется особняк... в рассрочку... стоимостью более 20 тысяч?.. Новым крепостным правом?.. Говорят: «Мираж», будущий судоремонтный завод... Ну, скажем, будет такой завод. А вот где тогда окажемся мы с нашими заочными техникумами да краткосрочными курсами?.. — Поймалов улыбнулся. — Вот! Тоже проблемка... Тут Владимир Николаевич обосновал все, так сказать, философски. А мы давайте-ка взглянем практически. Сейчас затон держится на одном человеке — Курулине. Умрет... (он посмотрел на неподвижно стоящего Курулина, вежливо извинился) или — он
человек горячий — плюнет да уедет, все у нас развалится, как карточный домик. Коровы.. .Смешно даже думать, что мы для них достанем корма. Зима, дорог нет — кто нам будет эти корма возить?.. Я думаю, что Курулин с его изобретательностью и напором достал бы. А мы — нет. Падеж скота, неприятности — вот что у нас впереди. На холмах, на сорном поле, что до Красного Устья, Курулин собирался кормовые травы сажать. Он посадил бы. А другой — нет. Какой директор будет с этими кормами возиться? Зачем это ему? Приключений искать?.. Вот ведь как получилось, что Курулин заварил кашу, которую мы расхлебывать не можем. Склонив голову с длинным лицом и большими серыми ушами, Поймалов как бы прислушался к напряженной тишине. — Вот Мальвин… — да, честный, ест одну кашку. Но достать-то не может. Достает ему Курулин. И не будет Курулина — так ведь нам станет, граждане, плохо. Доставать надо, а он не умеет... Так пусть уж лучше будет у нас не совсем честный Филимонов. (Извините! — сказал он в сторону побагровевшего Филимонова). — С ним нам спокойней, чем с честным Мальвиным, который только и знает, что боится, как бы ему
не попасть в тюрьму... Или Слава Грошев, ставший ныне для нас Вячеславом Ивановичем... Что уж тут стесняться, скажем прямо, снимут его — образование неважненькое, да и манеры не те. Секретаря парткома, считайте, у нас уже нет. Особняки... Ну что ж, может, идея была у Василия Павловича и неплохая — два поколения за особнячок расплачиваются, но зато уж живи здесь вечно: вот тебе родовое гнездо. Только опять же: что будет с этими особняками, когда исчезнет Курулин? Один есть, фундаменты под пять следующих заложены — кто рискнет с таким делом связываться? Никто!.. — Поймалов строго оглядел зал. — Давайте-ка смотреть правде в глаза! Василий Павлович навязал затону то, что ему не нужно. И расхлебывать нам теперь его мечтательность — годы. Надо жить в ногу с жизнью, а не впереди нее. Из этого, как видите, одно только и получается, что конфуз. Да и на Курулина я смотрю: черный, страшный, не сегодня, так завтра инфаркт...
        Вдруг бешено закричали возмущенные елейным тоном Поймалова дальние ряды. «Не трогай Курулина!», «Развел слякоть!» — кричали молодые. «Во-от! Все и выявилось!», «А действительно, на черта нам все это беспокойство?», «Живешь и не знаешь, что завтра он над тобой сотворит», «Хватит безобразий!» — кричали из передних рядов. Побледневший, как мел, Мальвин прижимал к животу ладони. Вероятно, у него был приступ. Слава Грошев, вскочив, кому-то что-то яростно кричал и жестикулировал своими неповоротливыми кистями рук. «Не согласен!» — грохотал медный голос Хренова, не соглашающегося неизвестно с чем. В проход вышел Анатолий Грошев и крикнул мне:
        — Под той жалобой, — он показал на Поймалова, — и моя подпись. Так я ее снимаю.
        — И я снимаю! — вскочил избранный вчера председателем поссовета Камалов. — Потому что...
        — Давай, Лешка, просыпайся! — гаркнул кто-то совершенно мне не знакомый.
        Я повернулся к Курулину: не скажет ли что? Курулин покачал головой: нет. Я поднялся и поднял обе руки, чтобы утихомирить разбушевавшийся, вскакивающий и орущий зал.
        — Дорогие земляки! — прокричал я. — Я считаю, что читательская конференция по моей книге прошла успешно. Очень вам благодарен. Не зря я сюда приезжал!
        И в тот момент, когда я выкрикивал это, я понял очевидное, я понял то, что должен был сразу понять: не Егоров вызвал меня сюда, в затон, а Курулин. И не Егоров так долго ждал и назначил читательскую конференцию в самый скандальный момент, а Курулин. Все это было его рук дело. И то, что я, приехав, стал разбираться и ахнул по нему статьей, — это тоже было, в конечном-то счете, его рук дело. В своем перешагивании через всяческие моральные и правовые ограничения и запреты он зашел, видимо, настолько далеко, что самому стало трудно, а может быть, и невозможно дышать. Обретая свободу действий, он терял свою внутреннюю свободу, ту свободу, которую дает человеку уверенность в своих поступках, спокойствие за них. Все, на чем он в последнее время держался, был один сплошной отчаянный надрыв. Он загнал себя в тупик. Ему нужно было увидеть себя чужими, моими глазами — глазами человека, который не будет вилять. Для меня осмыслялся и приезд Федора. Да, убеждался и убеждался! Ему уж и дышать, наверное, было нечем, а он, Курулин, все еще не был уверен, что этот узел надо рубить.
        Впрочем, все это были одни лишь мои догадки.
        Я взглянул на Курулина. Меня поразила его отдельность. Он стоял выпрямившись, бледный, на лице его было выражение холодного и брезгливого пренебрежения тем, что происходило перед его глазами на этом, добытом им, Курулиным, скрипящем и раскачивающемся корабле.
        3
        На следующее утро я уезжал.
        Направляясь к пристани, столкнулся с Самсоновым, который шел по дощатому тротуару к конторе.
        — Уезжаете?
        — Уезжаю.
        — Ночью прочитал вашу книгу. — Он протянул мне свою мясистую теплую руку. — Желаю более очевидных успехов.
        Шторм улегся. По Волге неспешно катили освещенные солнцем успокаивающиеся стеариновые валы.
        На пристань пришли мать и Андрей Янович. И мне впервые бросилось в глаза, какие они старые, на грани беспомощности. Андрей Янович хорохорился, делал свирепым лицо: «Хе-хе! Забегали... Сказать откровенно, я только теперь начал тебя уважать! А то что, думаю, пишет... Хе-хе!» То помолодение и деловое, насильственное оживление, в котором по приезде я застал мать, сошли с ее лица. Теперь это было темное, твердое лицо женщины, которую никакие невзгоды уже не мнут.
        Зашевелился отстаивающийся в заливе, носом в кусты, «Метеор». Аккуратно подвалил к пристани. Человек пять пассажиров спустились и разбрелись по пустым салонам. Я встал на открытой палубе в середине. Чего-то ждали. Я смотрел сверху на мать и на Андрея Яновича, от осеннего холодка прячущего руки в карманах меховой куртки. А они, переговариваясь, взглядывали на меня.
        Наконец появился тот, кого, очевидно, ждали. На бугре возник в своей распахнутой канадке Курулин и бегом спустился по сходням вниз. Махнул на бегу матери и Андрею Яновичу, перескочил на «Метеор», и мы отвалили. Кося на меня веселым глазом и отдуваясь, он встал рядом, небритый, как бы сведенный в кулак, с играющими под скулами узлами морщин.
        Быстро стали отдаляться одетая в бежевое молодежное пальто мать, похожий на черный корень Андрей Янович. Пристань снесло назад, в глаза ударила янтарная плазма валов, но «Метеор» завернул еще круче и снова вошел в заполненный судами затонский залив. Это было несколько странно. Мы прошли мимо уходящих в небо белых бортов «Волго-Балтов»», дошли до Лобача, где кончался залив, и развернулись. «Метеор» медленно и как-то торжественно, будто принимающий парад адмиральский катер, двинулся между берегом с его заводскими цехами и стоящими на рейде судами. И я сперва не принял на наш счет, когда мягким баском загудел рейдовый буксир «Воскресенец». Как бы прислушавшись к нему и поняв, о чем он гудит, один за другим трубными голосами откликнулись «Волго-Балты». Грубо взревел танкер. Прерывисто, как бы исходя в рыдании, переходящем в толстый прощальный крик, заголосили все теплоходы. Пробившись сквозь собственный сип, траурно взревел и смолк заводской гудок, словно не желая мешать надрывающимся от плача, кричащим судам.
        — Кого это провожают?
        — Тебя! — хлопнув меня по спине, захохотал Курулин.
        Я понял, кого провожает затон. С каждой минутой меня все сильнее бил озноб. К горлу подкатил комок сладких слез.
        — Не плачь, дурило! — хлопал меня по спине и хохотал Курулин.
        Мы прошли мимо «Миража», на котором перестала искрить сварка, рабочие стояли, глядя на дефилирующий по тихой воде «Метеор». Виталий Грошев в распахнутом своем черном бушлате салютовал нам с палубы поднятой и сжатой в кулак рукой. Мы опять прошли мимо пристани, где я увидел плачущую мать и Андрея Яновича, который, растопырившись, как коряга, показывал мне и Курулину на плачущие теплоходы: дескать, вот это да!
        — Ты вызвал меня в затон?
        — Я, — сказал Курулин. — Кто же еще?
        И опять ответственность за содеянное пригнула меня. Так что потребовалось снова некоторое время, чтобы я доказал себе, что все сделано как должно.
        — А теперь драпаешь?
        — А чего ждать? — обнимая меня за плечи и усмехаясь, спросил Курулин. — Строгих вопросов, на которые бессмысленно отвечать?
        — А Катя где?
        — Тьфу, черт! Я же ее забыл! — Курулин захохотал, как леший.
        Он резко оборвал смех, и мы посмотрели на уносящийся по левому борту поселок.
        — Я все же думаю, что такие люди, как я, России нужны, — едко усмехнувшись, сказал Курулин. — Есть у меня такое подозрение.
        «Метеор» поднялся на цыпочки и, оставляя за собой белый шарф водяной пыли, понесся по слепящим волнам.
        ЗАБЕГ НА ПРАЗДНИЧНУЮ МИЛЮ (продолжение)
        ГЛАВА 4
        1
        
        ять лет я деятельно просидел в Москве, а потом не выдержал и поехал искать Курулина.
        След (правда, очень сомнительный) у меня был.
        Примерно через неделю после того, как мы с такой скандальной помпой отчалили вместе с ним из затона, Курулин появился у меня в Москве. Очевидно, ему все же пришлось отвечать на вопросы и в пароходстве, и в министерстве, потому что был он сгорбленный, постаревший, опустошенный, и уже не ухмылялся и не кричал: «Подозреваю, что такие, как я, России нужны!» Как будто сама жизнь из него ушла, пружина вынута, и вот он опустело обвис и только об одном думает: «Сколько еще таким ненужным, выжатым, выброшенным влачиться мне на земле? Когда же, наконец, все это кончится?!» Деловые передачи по телевидению вызывали в нем, можно сказать, судороги, развлекательные — отвращение. Без движения лежа на диване, он слушал трагический крик Высоцкого, глаза его были утомленно закрыты, морщины удлиняли вогнутое, стариковское, неподвижное лицо. Я с ужасом заметил, что он и шаркает по-стариковски. Утратив вкус к жизни, он все делал с явной натугой. Словно преодолевая громадную усталость и равнодушие, понуждаемый мною, ел, пил. «Какой-то холод внутри, Лешенька. Никак не могу отогреться, — сказал он, когда мы сидели за
чаем. — Хорошо бы устроиться где-нибудь в Средней Азии, на буровой, мотористом... Море, рыбка ловится, дизель стучит... И тепло... Благодать!»
        Почему в Средней Азии? Почему мотористом?.. У него в Ленинграде была трехкомнатная квартира, жена, дочка. А он как будто забыл, кто он и что имеет, и, превозмогая себя, с натугой, без желания и без радости высматривал себе простое место, чтобы сесть, никому не мешая, и под грохот дизеля смотреть на море... Такой теперь рисовалась ему благодать.
        Я молчал, не находя сил возразить.
        А потом он исчез. Я вернулся из издательства: дверь захлопнута, посреди стола броско оставлены ключи, рядом с диваном все так же магнитофон на стуле...
        Через некоторое время я позвонил в Ленинград, но Ольга, услышав мой голос, повесила трубку.
        И след Курулина затерялся...
        2
        Все это, — и военных годов Воскресенский затон, и события пятилетней давности, имевшие место в новом Воскресенском затоне, и последующее опустошение Курулина, — я вспомнил, сидя на перевернутом свином корыте в Средней Азии, в приаральском поселке Уча. Я прошу извинения за отступление длиною почти что в жизнь. Но ведь любое наше значительное движение подготовлено именно жизнью, из нее следует, и если бы не было вот такой вот именно предшествующей жизни, я не сидел бы ночью на чужом корыте в незнакомом среднеазиатском поселке Уча. Тем более, что реального времени эти воспоминания заняли, возможно, мгновение, были лишь уколом памяти — сторожа наших лет. Впрочем, конечно, нет, не мгновение. А если мгновение, то сильно разбухшее, потому что когда я очнулся, было холодно, и пешня, которой я сделал пролом в саманном сарае, была покрыта серой шкуркой росы.
        Чтобы скоротать время, я заставил себя думать о будущей хронике, границы которой смутно, но уже проступали. Еще не было главного, но уже действовали в ней, оскорблялись, радовались, ходили и говорили герои второго плана: встреченный в поезде мой тезка Леша, строительный механик в полосатых штанах. И испытуемая им деваха в пенсне и с синяком под глазом, которая затем оказалась изгнанной женой охотника Имангельды. И сам создатель оазиса в ущелье «Черная юрта» царственный Имангельды со своим мотоциклом и нравственным максимализмом. И три командированные в пустыню «министра», по возможности ублажающие себя на старости лет. И решившаяся на безумный и дикий шаг Ольга. И предмет ее отчаянной глупости ангелоликий Дима Французов, снятый с должности старшего механика боязливым Сашко. И беспутный, но симпатичный чем-то отец Димы Французова, носивший несколько иную фамилию: Фракузов, которого Дима же и загнал в гроб осенней ловлей ондатр. И суровая жена Фракузова — Ксения Григорьевна, натравившая на Диму следствие. И ее страшненький подручный — вынырнувший из тьмы человек с закопченным лицом, внезапно
втолкнувший меня в саманный сарай. Ну, и геологи, буровики, опасный в своей дружеской преданности Курулину Иван с его корявыми могучими руками. Ну, и Сашко, начальник экспедиции, рослый увалень с алебастровым точеным лицом. Все это у меня уже было. Не было только главного героя — вдохновителя и руководителя всего этого происходящего в пустыне действа. Ну, и нефти, без чего работа экспедиции казалась все-таки иллюзорной. Нефть была вокруг: на Эмбе, на Мангышлаке, в Каракумах. А здесь, в геологическом центре нефтеносного региона, были одни пустые метры проходки. Почему-то у меня даже сомнения не возникало, что — неорганического или, согласно старым гипотезам, органического происхождения, профильтровавшаяся откуда-то или рожденная здесь, — но нефть будет, ударит хвостатым фонтаном. А теперь, когда бурение подходило уже к проектной отметке, я со своей будущей хроникой будто завис над пустотой.
        Сидя на корыте, я подумал, будет нефть или не будет, а время встречи с моим главным героем пришло, и тут послышались шаги. Я понял, что это идет втолкнувший меня в сарай «копченый». Он подошел к дверям, затаил дыхание, а затем потрогал замок. Невидимый в темноте, я сидел шагах в пяти от него, положив руку на холодное и мокрое от росы железо пешни. Гнев мой давно улетучился и драться с этим дураком никак не входило в мои расчеты.
        «Копченый» тихо ушел, а ночь все длилась. Впереди, среди тьмы, я видел переваливающиеся на волнах невидимого моря отражения звезд. Я успел весь продрогнуть и выкурить полпачки сигарет, когда среди истаивающей тьмы показались бесцветные прибрежные волны, а затем все шире и шире стало выходить из сумрака белесое, с мазками неуверенной синевы, море. На его фоне проступили твердые очертания домов, заборы, сухо зашуршала и закачала своими метелочками похожая на кукурузу джугара. На вытоптанном небольшом пространстве между желтой стеной джугары и сараем я, оказывается, и сидел. Не успел я осмотреться, как послышался шум машин, два «уазика», бессильно светя фарами, проскочили мимо моего сарая, затем в отдалении послышались резкие командные голоса, женский захлебывающийся оправдывающийся голос, гневный горловой клекот моего знакомца «копченого». Голоса двинулись в мою сторону, взревели моторы разворачивающихся «уазиков», и вскоре я увидел всю кавалькаду: неумело бегущего в своем замазанном рыбьей слизью пиджаке «копченого» с ключом в руке, тонкую фигурку растерянно улыбающегося Димы Французова, непривычно
сумрачную Ольгу, Имангельды с карабином за плечом, расстроенное лицо Сашко, негнущуюся старуху с гневно сомкнутыми губами: Ксению Григорьевну. В середине этой всклокоченной группы рассерженно шествовал мой главный герой. Тот, ради кого я и приехал в Среднюю Азию и встречи с которым ждал: собственной персоной Василий Павлович Курулин. Он был в начальственно-модном, какого-то особого среднеазиатского покроя костюме из светлой рогожки, замшевых, сливочного цвета, туфлях и соломенной новой, сдвинутой на затылок, шляпе. Вся его фигура выражала сочную начальственную значительность. И осознание этой значительности читалось в любом движении его рассерженного лица.
        Во мне пробудилось озорное мальчишество и, прихватив пешню, я обошел с тылу саманный сарай, пролез через мокрые заросли джугары и незаметно присоединился к остановившейся у дверей сарая толпе. Молча негодующий, как будто оскорбленный в лучших чувствах, «копченый» корявыми руками копался в замке. Курулин сердито наблюдал за ним. Внимание всех остальных, хотя они вроде бы следили за «копченым», было чутко сосредоточено на Курулине.
        — Дай-ка я попробую, — сказал я, просовываясь вперед, с удовольствием всаживая пешню под накладку и с хрустом выдирая ее вместе с замком.
        Мой притеснитель воззрился на меня оторопело, в спину мне раздались возгласы облегчения, смешок, начальственно густо крякнул Курулин. Мы с «копченым» совместно распахнули дверь, и все молча посозерцали сделанный мною в середине стены пролом.
        — Стареешь! — сказал Курулин. — Раньше бы ты весь сарай разобрал. — Он неспешно осмотрел меня с головы до ног, сбил рукой с моих плеч труху. — А я уж забеспокоился: не случилось ли что с тобой. Пять лет спокойно работаю, а Лешка, смотрю, все не едет меня снимать! — он еще раз саркастически меня оглядел, слегка обнял, поощрительно похлопал ладонью по спине. А потом, крякнув, вытер сухие глаза платком. — А это мой друг Алексей Владимирович Бочуга! — объявил он столпившимся вокруг нас. — Вечно с ним приключа... — Он не договорил, вскинув глаза на Ольгу и болезненно нахмурившись.
        С мертвой яростной улыбкой она стояла, прислонясь худыми лопатками к раскрытым дверям сарая, и вдруг, словно бы шутливо, но довольно сильно ударила меня кулаком в грудь:
        — Бочуга! — и снова под улыбку удар кулаком. — Бочуга!
        — Ольга! — с начальственностью в голосе сказал Курулин.
        Ольга с той же мертвой, яростной улыбкой, сделав шаг вперед, ударила меня в плечо лбом и замерла в таком положении, обхватив рукою другое мое плечо. Я ощущал запах ее волос и близко видел их черный, лаковый блеск.
        — Ну, Ольга Васильевна!.. Ольга!.. Оля! — натужной улыбкой давая посторонним понять, что ничего особого не происходит, я погладил ее по голове. — Вы усугубляете мое положение человека аморального и купившего в ночное время две бутылки вина.
        Сашко, мучительно покраснев до бровей, смотрел на нас своими серыми, выпуклыми, округлившимися глазами. Над его алебастровым, благородным, тоже наливающимся алой краскою лбом стоял гребнем еж совершенно седых, сероватых, толстых волос.
        — Познакомьтесь! — нахмурившись в сторону Ольги, отвернулся и резко сказал Курулин. — Лучший начальник лучшей моей экспедиции Георгий Васильевич Сашко!
        Мучительно-алый Сашко и я, с припавшей ко мне Ольгой, нелепо поклонились один другому, а затем, помедлив, пожали друг другу руки. Сашко это примиряющее рукопожатие как будто освободило от окаменелости, и он начальственно-гневно повернулся к Французову, который своими прекрасными глазами испуганной газели недоуменно смотрел на свою странную невесту, что стояла, в струну вытянувшись и вжавшись лицом в мое плечо. Громадные, черные, тяжелые кисти рук Французова, как чужие, бессмысленно шевелили толстыми венозными пальцами и совершенно не вязались с точеной фигурой этого красивого мальчика, с его ангельским безмятежным лицом.
        Целую ночь из-за вас!.. Столько людей!.. Вы хоть поняли!.. — как бы разбухая от негодования и краснея вторым слоем, мучительно добывал из себя и почти беззвучно ронял слова Сашко.
        — Так откуда же я знал, что так получится? — легко удивился Дима Французов и обратил свою безмятежность на Сашко.
        — Если твой личный дело, так зачем другой человек послал? — ровно спросил Имангельды. Невозмутимостью тонкого лица, окаймленного узкой, круто сломанной на скулах, восточной бородкой, царственной осанкой, всем своим независимым видом он выражал холодное, сдержанное презрение. — А если бы он Алексей Владимирович убил? — сказал Имангельды, своей тонкой сильной рукой взяв за воротник и одним резким движением поставив перед лицом Димы напавшего на меня человека с закопченным лицом. — Я бы потом пришел и его убил?... Хорошо? — Сметающим движением руки он убрал «копченого», как не нужный более экспонат.
        — Так ведь ничего не случилось, верно? — мило улыбнулся Дима. — Товарищ мой сарай разобрал... И только! — Он поднял огромные руки и, слегка разведя их, слабо пошевелил малоподвижными, как бы чужими пальцами.
        — Ладно!.. Все!.. Поехали! — глядя поверх голов, Курулин двинулся к машинам, и люди расступились, давая ему дорогу и пристраиваясь за ним.
        Старуха, которая, твердо выпрямившись, все стояла с непримиримым выражением лица, вдруг спохватилась, крупно зашагала рядом со мной, явно озадаченная и сбитая с толку тем, что никто так и не задал ей вопроса по существу.
        — Деньги надо держать —во! — сказала она мне строгим тоном сообщницы и неодобрительно покосилась на Ольгу, которая шла по другую сторону, опустив голову и держа меня под руку. — Они вона как непросто даются. Отец у него умер, их зарабатывая. А Дима их на эту фукалку решил спустить! — Ксения Григорьевна черствой рукой показала на Ольгу, которая еще судорожней вцепилась в мою руку и прижалась щекой к моему плечу. — Не дам! — твердо сказала старуха. — Сколько у него всего уже было — все разбросал! Вот и осталось всего, что орден. Ни кола, ни двора, ни семьи, ни одежи — каку жену ему надо?! Сам, чать, можешь сообразить... Дурь выйдет, дело надумает — сама в платочке деньги ему принесу. Да своих добавлю! Отец-то его покойный мне за ним присмотреть завещал. Я ему теперь должна быть как мать! Ты слышишь, что ли? — спросила старуха.
        — Як вам завтра приеду, — сказал я.
        — Ладно, — подумав, сказала Ксения Григорьевна. — Пироги рыбные любишь?
        — Они принимают меня за хищницу! — вскинув руки, смеясь, крикнула Ольга в небо. Она присела как от безумного смеха, ударив себя ладонями по коленям. — Они принимают меня за хищницу! — На ней были очень тесные, расходящиеся от колен трубой джинсы, распахнутая белесая джинсовая же куртка, и когда Ольга вскидывалась в истерическом смехе, отчетливо вырисовывались выпирающие через тельняшечку твердые соски.
        Старуха, сложив на животе испорченные черной работой руки, смотрела на Ольгу, как на редкое и опасное насекомое.
        — В чем дело? — уже усевшийся было в машину и захлопнувший дверцу Курулин вылез из «уазика».
        — Видишь ли, — сказал я, — оказалось, что нашим влюбленным не на что купить машину. Ну, как в таких условиях можно реализовать любовь?!
        Ольга, отступив к «уазику», смотрела на меня с ужасом. Как-то вдруг обнаружив чрезмерную откровенность надетой на голое тело тельняшечки, она судорожно запахнула и держала у горла грубую материю куртки. В двух словах выспросив у меня суть дела, Курулин нахмурился и, отвернувшись от нас, некоторое время взирал на море, из-за которого выходило громадное, дымно-красное колесо солнца.
        — Я отец этой девушки, — повернувшись и погладив Диму по голове, сказал Курулин. — Но, ей-богу, я не знаю, чем я могу тебе помочь.
        Он постоял, задумавшись, махнул рукой, и мы, быстро рассевшись по «уазикам», поехали прочь.
        Посреди лысой поселковой улицы остались стоять прямая старуха и опирающийся на пешню плотный губастый мужик с темным, словно закопченным лицом.
        3
        Первый «уазик» на большой скорости вел Курулин. Рядом с ним, поставив карабин между колен, сидел невозмутимый Имангельды. А на заднем сиденье поместились мы с потрясенной и забившейся в угол Ольгой. За нами, и чуть в стороне, чтобы уклониться от пыли, гнал свою машину Сашко. Вдоль обреза чинка пустыня была исполосована и взрыта следами тяжелых машин, а в глубину, насколько доставал глаз, сейчас, на рассвете, она казалась голубоватым блеклым половодьем, — это сливалась в одно безмерное, как небо, пространство растущая разводьями умытая росой пружинистая карликовая трава.
        — Жалуются на тебя, — не отрывая взгляда от прыгающей перед глазами пылевой колеи, с усмешкой сказал Курулин. — Приводишь, говорят, своими вопросиками вполне достойных людей в тягостное недоумение... Я, чтобы нейтрализовать твое вредное влияние, сажусь в самолет, прилетаю... А он в чужом сарае, видишь ли, заперся! — Курулин обрел привычный теперь для него благодушный тон, почувствовал облегчение и развеселился. — Сашко от твоих фокусов чуть инфаркт не хватил. Все население под ружье поставил! Ладно, хоть быстро сообразили, где тебя искать. В каком сарае! — сказал Курулин со смаком. — А с этим Французовым... Нехорошо все это как-то, — бросил он, помолчав. — Интеллигенция, мать вашу...
        — А если это любовь?! — возразил я.
        Еще крепче вжавшись в угол, Ольга посмотрела на меня не столько глазами, сколько обнаженными в гримасе бессильной ярости зубами. Курулин нахмурился:
        — А ты в этой истории разве посторонний?
        Ольга усмехнулась и, отвернувшись от меня, стала смотреть вперед.
        — Вот и разбирайся, милый мой, сам! — глядя на прыгающую перед нами пустыню, негромко сказал Курулин.
        Возбуждение, которое охватило меня еще при выезде из Москвы, достигло высшей точки. Шесть вариантов повести и восемь вариантов киносценария съели у меня пять лет и замучили меня. Это томительное восхождение на новый виток осмысления жизни завершилось чувством громадного освобождения, когда я свалил эту гору с плеч. Я знал теперь наверное, что все-таки мой удел — хроника. Конечно, на новом, добытом потом уровне — уровне осмысления, уровне вмешательства — но все же вот оно, как было, так и осталось, единственное мое! Я снова обрел свободное дыхание. Я снова не зря ел хлеб. Ко мне снова вернулось возвышающее и волнующее ощущение живой строки, вернулось окрыляющее ощущение личного участия в общей жизни. Я чувствовал, что, никого не обгоняя и никому не завидуя, я бегу свою праздничную милю, и мне было свободно, итогово, хорошо.
        Слева забелели шиферные крыши поселка Пионерский, на горизонте проявилась черная паутинка вышки буровой Кабанбай. Мы свернули вправо, и по знакомой мне расщелине «уазик» спустился к морю, к голубым вагончикам профилактория.
        — А я тебя не узнаю, — сказал я, когда мы вдвоем пошли по плотному сырому песку. — Ожидал найти небритого дизелиста... А нашел большого вальяжного начальника, управляющего громадным геологоразведочным трестом... — медленно и несколько неуверенно говорил я, потому что неожиданность заключалась главным образом даже не в должности, которую занимал Курулин, а в самом его новом облике человека, откровенно наслаждающегося жизнью, в его спокойствии, открытости и добродушном самодовольстве. Я и следа не находил того испепеляющего внутреннего напряжения, которое гнуло его в затоне.
        Рядом со мной шел человек, которого не тревожили миражи будущего, человек сегодняшнего дня. Он явно поздоровел, посвежел. И если раньше у него была манера смотреть как-то снизу, с ухмылкой, косо, то теперь он шел, добродушно подняв загорелое, помолодевшее лицо, и с равным удовольствием поглядывал на меня, на посвежевшее и погнавшее зеленоватые прозрачные валы море, на чаек, что с криком проносились над головой. Еще там, у сарая, в котором пытались меня заточить, мне бросилось в глаза, что курулинская сердитость — не более, чем рябь на несокрушимом его добродушии.
        — А я и был мотористом... — с удовольствием помолчав, сказал он. Снова помолчал, а потом засмеялся. — Но затем что-то стало скучно.
        Я вынул бумажник, из бумажника вынул двухнедельной давности газетную вырезку и протянул Курулину. Курулин остановился и стал читать.
        Заметка была следующего содержания:
        МЕСТО ВЫБРАНО: ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН
        Радостная весть пришла в старинный рабочий поселок на Волге. Принято решение, что здесь, в Воскресенском затоне, будет строиться новый, оснащенный по последнему слову техники судостроительный завод. Он будет специализирован на выпуске судов типа «Мираж», предназначенных для очистки и возрождения к жизни малых рек. Перспективное и необходимое дело!
        Сейчас Воскресенский затон представляет собой деревянный поселок, с судоремонтным небольшим заводом и красивым заливом, где ремонтируются зимою суда. А уже через несколько месяцев здесь все изменится. Придут геодезисты и начнется разбивка новых цехов, современного городка с многоквартирными пяти-девятиэтажными домами со всеми удобствами.
        — Вы слышали о судне «Мираж»? — спрашиваю я директора нынешнего судоремонтного завода В. И. Грошева.
        — Мы не только слышали. Мы делали опытный образец этого отличного судна, — отвечает Вячеслав Иванович. — Так что решение о строительстве на нашей земле нового завода не является для нас неожиданностью.
        — «Мираж» нужен! — заверили меня воскресенцы. — Это судно поможет сделать вновь обильными рыбой и судоходными тысячи наших малых рек, которые ждут возрождения.
        Итак, теперь слово за строителями. Скоро будут вбиты первые колышки. Начнет насыщаться людьми волжская стройка. Прибудет к горе Лобач увлеченная новым перспективным делом молодежь.
        — Виталий, — спрашиваю я бригадира судосборщиков Виталия Грошева (кстати, родного сына директора завода), — вы строили первый опытный образец «Миража». Что вы чувствуете сейчас, когда принято поворотное для всех тех, кто живет в Воскресенском затоне, решение?
        — Я этого момента ждал пять лет, —отвечает Виталий.
        П. Коровин,
        наш собственный корреспондент.
        Курулин прочитал Пашино произведение и молча вернул мне вырезку.
        Спокойствие его было просто оскорбительным. Своим праздным видом, заломленной на затылок светлой шляпой он походил на отпускника, гуляющего где-нибудь в Гаграх.
        — Так ты понял, что здесь написано? — спросил я, помахивая перед его носом заметкой.
        Курулин только улыбнулся, удивленный моей горячностью.
        — А ты знаешь, что сейчас директором Воскресенского завода Слава Грошев?
        — Ну да, — сказал Курулин. — В заметке же об этом написано.
        — А ты знаешь, что он пять лет и. о.?
        — Нет.
        — А ты знаешь, почему он и.о.?
        — Почему?
        — На, почитай! — Я снова вынул бумажник и достал из него грошевское письмо.
        «Дорогой ты мой друг, Лешенька! — писал Слава своим круглым старательным почерком. — Пишу тебе, может, ты нашему делу можешь помочь. Ведь, как говорится: ни тпру ни ну! Сижу пятый год директором, уже обжился, институт с натугой кончаю, не дается мне учение, Леша, просто какой-то ужас, и вот теперь образование почти обломал, а все чувствую себя не на месте, и все ведь чувствуют, вот беда! Василий Павлович какое мне место предоставил — самое мое: его зам по флоту. Здесь я король. Обратно бы, а, Леша! Сил нет моих сидеть директором, не мое это дело. Да я же и чувствую, для кого-то это место хранят, чего же иначе не утверждают меня в должности. Да я и не хочу, как я уже написал. А зря чужое место занимать тоже радости мало. Одно стараюсь, чтобы не сгинуло то, что начал Василий Павлович. Завод ж/б изделий пустил, кирпичный трудится, ферму, я уже писал, добили. Да! А посадки на холмах принялись. Весной любо-дорого — шумят уж кудрями березки, честное слово! А эллинг достраиваем. «Мираж» у нас отобрали, увели куда-то. А тут звонит мне Самсонов, в галунах, помнишь? Он теперь заместитель министра. Где,
говорит, найти Курулина? А я знаю?! Где он? Может, ты, Лешка, знаешь. Пусть приезжает. Вот такая у меня к тебе просьба. Скажи ты ему: хватит дурить. Кто будет поселок достраивать-то? Тут сейчас понаехало народу всякого; я и не знаю, кто кто? А меня ведь, ты понимаешь, директором стоящего завода не поставят. Тут Курулин нужен, а то они напашут, запроектировали — под корень старый наш деревянный поселок снести. И всех запихать в большие дома. А зачем это, старое рушить? Земли им, что ли, мало? Только я им не указ, Леша. Курулин нужен! А то ведь он начал, а что эти, которые приехали, наделают, я даже представить себе не могу. И особняки курулинские у них оказались на пятне застройки, и еще не знаю что будет, Леша. А ведь ты нам не чужой. Найди Курулина. Пусть приезжает. А Самсонов ведь не зря он звонил. Звать его хотят, вот что я думаю. А вдруг не найдут, вот чего я боюсь. Пусть едет, Леша! Дело-то ведь больно страшенное. И если можно, то побыстрей!
        Твой друг Грошев, бывший Славка. Целую. Привет».
        Курулин возвратил мне письмо.
        — Так, милый мой, твоя идея осуществилась! — сказал я. — Завод новый строят! Серию «Миража» дают! Все как в сказке! За тобой слово.
        — Какое? — удивился Курулин. Опустив голову, он прошелся по песку и вернулся ко мне. — Или ты всерьез принял то, что пишет тебе наш впечатлительный Слава?.. Решили делать завод — замечательно. Неужели ты думаешь, что его не построят без меня? Ну, ты мне, ей-богу, льстишь!
        — Я тебе на это могу только повторить слова Грошева: кончай дурить!... Реализовывать идею должен тот, кто ее выдвинул! Кто начал! Кто знает, чем должно кончиться!.. Иначе идея превратится в свою противоположность. И уже превращается! Что следует из этого «впечатлительного», как ты изволил выразиться, письма!
        Курулин своим новым — прямым светлым взглядом некоторое время, не мигая, смотрел на меня. Затем, заложив руки за спину, снова походил по белому, как сметана, песку, настолько плотному, что на нем не оставалось следов. Он остановился передо мной и развел руками:
        — Ну что я могу сказать тебе? Спасибо, Леша. Я и до этого подозревал, что ты обо мне высокого мнения. Но чтобы вот так! — Он улыбнулся. — Значит, я приеду и спасу? Но от чего или кого, дорогой ты мой? — Разведя руками, Курулин напомнил мне, какой замечательный город построили на Волге — Тольятти, и какой другой замечательный город построили — Набережные Челны. И какие причины опасаться, что Воскресенский затон построят хуже? По крайней мере, хуже, чем построит его самодеятельный градостроитель Курулин? — Сделают как положено! — снова обретя хорошее расположение духа и даже слегка развеселившись, заключил Курулин. — Да и потом, Леша: директором строящегося завода ты, что ли, собираешься меня назначать?
        — Будем добиваться! — сказал я.
        Курулин отдулся и посмотрел на море. Потом крякнул, помедлил и, наконец решившись, вынул из кармана и с усмешкой протянул мне телеграмму, во всю ширину которой по верху синим было тиснуто: «ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ».
        — Почитай-ка, что я на днях получил.
        Я вчитался: ОЦЕНИТЕ ВОЗМОЖНОСТЬ ВОЗВРАЩЕНИЯ ВОСКРЕСЕНСКИЙ ЗАТОН ЗПТ СВЯЗИ ВОЗМОЖНЫМ НАЗНАЧЕНИЕМ ВАС ГЕНЕРАЛЬНЫМ ДИРЕКТОРОМ СТРОЯЩЕГОСЯ ЗАВОДА ТЧК ТЕЛЕГРАФЬТЕ СОГЛАСИЕ МОЕ ИМЯ ТЧК САМСОНОВ
        — Ну так вот! — Я захохотал.
        — А ты мальчишка! — пряча телеграмму, покачал головой Курулин. — Чему радуешься?
        — Времени, времени радуюсь, Василий Павлович! Крутое время началось, и Самсонов сам! персонально! тебя разыскивает... Неужели ты не ощущаешь, что сейчас горячие люди, такие, как ты, нужны?!
        — А я горячий? — улыбнулся Курулин. — Горячий — это еще ничего. А вот когда горячий дурак — это уже опасно. А я был именно горячий дурак! — Мы дошли до замытой песком белой коряги, остановились, и Курулин, поставив ногу на белый сук, полюбовался сливочной замшей своей дорогой туфли. — Ты с дубиной всю жизнь гонялся за мной, наверно, не потому, что я был горячий. Нельзя противопоставлять себя людям. Надо быть вместе с ними... В этом, Лешенька, ты был прав.
        Я только сейчас ощутил, какой я невыспавшийся, безразличный, разбитый. Я сел в корягу и вытянул ноги по песку.
        — То есть возвращаться в затон ты не хочешь.
        — Испачкаешься! — предостерег Курулин.
        — Какой заботливый! — Я засмеялся.
        — Чем ты так возмущен, что-то я не пойму. Разве я кому-нибудь должен?
        Должен, милый! Вот именно, должен! — Сам не заметив этого, я вылез из коряги. — Возбудил людей! Нарисовал им будущее в райских кущах! Разворошил все, повел, затеял невероятную аферу с «Миражом», и теперь, когда, как ни странно, все задуманное начало осуществляться, когда подошло время главного дела... — я всплеснул руками. — Люди тебя зовут, Самсонов тебя приглашает... лично!... Василий Павлович, да ты что? Или ты цену себе набиваешь?
        — Самсонов меня приглашает... лично! — покачал головой Курулин. — Слишком это звучит у тебя торжествующе. Ты что же думаешь: он приехал в затон меня снимать, а сейчас осознал свою ошибку, истерзался угрызениями совести, и вот тайком выбегает из правительственного офиса, идет на почту и отбивает мне телеграмму?.. Так вот что, дорогой ты мой Леша: он так же спокоен, как и я. Я не торжествую, и он не раскаивается. Все идет как должно. — Он замолчал. Но затем все-таки решил объяснить. — Пятно застройки будущего завода налезло на существующий поселок, и налезло по той причине, что самое оптимальное для завода место занимают действующие ныне цеха. И значит, чтобы поставить завод по-человечески, у залива, а не где-то в стороне, как сейчас планируется, надо уничтожить нынешний, работающий завод, прекратить судоремонт... Ты, надеюсь, понимаешь, каких это усилий требует — чтобы добиться, уговорить, доказать... Уничтожить действующий, еще новый завод — да ты что! Ты сообрази, каких усилий это потребует! Вот для этого Самсонов меня и зовет. Чтобы я живот положил на благо затона. Он заместитель министра, он
курирует Воскресенский завод, и ему, конечно, тоже хочется, чтобы все было разумно и хорошо. Вот тебе, Леша, вся подоплека этой телеграммы и нашего с тобой торжества!
        — Живот, видишь ли, надо положить... Ну так и что? В чем дело? Почему бы и не положить? — завопил я, теряя самообладание. — Да люди мечтают найти такое, ради чего не жалко положить жизнь! А тут — создать свой небольшой, исключительный по красоте, по вложенной в него любви городок, свой завод, куда потекут как раз те умницы, о которых ты мечтал, делать судно, нужное буквально всему человечеству, да нашей стране, в частности, нашей! Создать не где-то, а на родине предков! Там, где наши родители, друзья, дети наших друзей живут! Да дарилась ли вообще хоть кому-то такая возможность?! И ты догадаться хотя бы можешь, как все это удалось? Ты думаешь, это было просто, чтобы главный редактор газеты, в которой я уже не работаю, поехал к министру — дабы ты смог осуществить цель своей жизни?!
        Курулин смотрел на меня со спокойным вниманием и любопытством.
        — Цель жизни — есть жизнь, Леша. — Он попытался сдержать улыбку и не смог. Спускающиеся по щекам белые морщины сломались и поднялись двумя крупными углами, придав лицу еще более отчетливое выражение твердости, мужественности и самостоятельности. Эта его незнакомая мне полнокровная и даже несколько задорная, с искрой насмешки над тобой улыбка очень сочеталась с его теперешним праздничным, отдохнувшим обликом, придавая Курулину совершенно несвойственный ему раньше вид отборности, внушительной полноценности, обаяния и здоровья. — И не обо мне шла речь у министра, — сказал он. — А о «Мираже», которым ваша газета занялась когда-то. А она ведь и славится тем, что доводит дело до конца. Ну что ж, молодцы! — Курулин улыбнулся. — Речь у министра шла о том, что необходимо строить завод и приступать, наконец, к выпуску судов типа «Мираж». А ты подразумевал, что этим займусь я, верно? — Курулин засмеялся. — Но не кажется ли тебе, Леша, что ты мною пытаешься распоряжаться даже не как министр, а как господь бог?
        — Я подразумевал? — Его непробиваемость привела меня в слепое бешенство. Я ничего не видел, кроме его выпирающего, сухого, синевыбритого подбородка, недоуменно-весело задранной брови и сбитой на затылок благополучной новой фривольной шляпы. — Я не подразумевал! — сказал я, приближаясь к нему вплотную. — Я знал! — Ах, в том-то и дело, что ничего я не знал. Я рассчитывал отыскать среди песков Средней Азии небритого, молчаливого, скрывающего свое директорское прошлое дизелиста и подарить ему продолжение жизни — возродить его, подняв за шиворот и вернув к борьбе. Не вдаваясь в подробности и не вымогая благодарностей, показать ему газетную заметку, дать понять, что все для него кем-то уже сделано. И ему, получившему необходимые жизненные уроки и имевшему время их осмыслить, остается встряхнуться и на новом витке вернуться к прерванной, к загнанной в подполье, оставленной жизни. Но оказалось, что ничего не было прервано и никакого подполья не было. Было напряженное восхождение, и теперь этому преуспевающему молодцу и сказать невозможно было, во что я всадил последние пять лет и почему так затянулось мое
сидение над повестью и киносценарием. Да потому что не высокой литературой был озабочен, а составлением служебных записок и докладных. И знал бы кто, какая это работа — заставить встретиться министра с главным редактором газеты, который в данном случае выступал не столько в качестве главного, сколько в статусе члена ЦК и депутата Верховного Совета. И каких усилий стоило поставить любезное и дружеское согласие главного и министра на практические рельсы. И какое отчаяние меня охватило, когда министр, несмотря на всю свою любезность, дал команду «прокачать» варианты на вычислительной машине, и в ее память, или во что там, я толком не знаю, ввели параметры четырех месторасположений будущего завода, сравнительно оценивая обеспеченность людскими ресурсами, удобства материально-технического обеспечения, кооперации и вывоза готовой продукции, степень пригодности отчуждаемых земель для сельскохозяйственных угодий, наличие профессионального костяка, вокруг которого нарастет будущий коллектив, энергообеспеченность, наличие базы стройиндустрии и так далее и тому подобное. И каким ошеломлением, вот уж поистине как
бы перст божий, было указание равнодушной, крутящей свои бобины вычислительной машины, что преимуществами отличается Воскресенский затон. Для измученного человека в этом было нечто высшее, реализация акта веры. Но был еще Самсонов, заместитель любезного, решительного и демократичного министра. И в Самсонова мало было верить, надо было его убедить. И будь я человеком злобным, я бы выложил, как неприязненно передернулось лицо Самсонова, когда я свернул разговор на него, на Курулина. Глядя в прозрачные глаза Самсонова, я уж подумал: «Все!». Шевельнул я в нем занозу личного оскорбления, совершенной по отношению к нему лично непотребности — как раз то, что он предпочел бы не ворошить. И тогда, когда он вскипел, снова заговорив о проектировщиках, а я сказал, что вот тут бы и использовать твердость характера и бескомпромиссность Курулина, наделив его ролью заказчика (то есть директора еще не существующего завода), Самсонов на мгновение задумался, как бы споткнулся об эту мысль. И, оскорбившись этим, вскипел окончательно: «Да поймите же вы, Алексей Владимирович, что я не могу, и не хочу, и не имею морального
права рекомендовать почти на тот же самый пост человека, которого я сам же и снимал. Не верю я ему!» — сказал Самсонов. «Да верите вы ему, Владимир Николаевич! А волков бояться — в лес не ходить». — «Вы мое мнение слышали!» — отрезал, поднимаясь, чтобы на прощание пожать мне руку, Самсонов.
        Преодолев в себе ощущение тупости и бессилия, я взялся за эпистолярный жанр. Первое письмо я написал Александру Александровичу Севостьянову, который был заместителем министра до Самсонова и с которого, собственно, и начался весь затонский сыр-бор. Я обращался к нему письменно не потому, что он был далеко (он как раз был в Москве), а потому что знал, что на бумаге я умею быть более убедительным. Я жал на то, что экстремизм Курулина был вызван как раз недостаточностью, материальной неподкрепленностью его, то есть Севостьянова Александра Александровича, решения и что сейчас, когда дело приняло государственный размах, то и Курулину уже нет нужды в самодеятельности. Учтя ошибки и получив возможности, он будет именно тем директором, который надобен. Который необходим! Я жал на то, что этот выбор будет не просто удачен, но — уникален!.. Импозантный, сереброкудрый Александр Александрович принял из моих рук и прочитал мою депешу с выражением брезгливой улыбки на свое длинном, карминном лице. Как у Самсонова было чувство личной неприязни к Курулину, так у Александра Александровича было чувство такой же
личной неприязни ко мне. Пытаясь склонить Александра Александровича к воздействию на Самсонова, я в любезной ему, изысканно-острой манере подсовывал ему мысль о том, что речь, собственно, идет не столько о Курулине, сколько о том, решится ли Самсонов построить затон по-настоящему хорошим. А Курулина пусть он рассматривает как приносимую ради этого жертву, подкинул я. Севостьянов смотрел на меня, по-птичьи округлив глаза, не мигая, и я почувствовал, что не в силах преодолеть застывшее в нем чувство личной оскорбленности. «Уважаемый.... э-э... Алексей Владимирович, — сказал своим глубоким актерским голосом, — обличая недостатки Курулина, вы не увидели, что они суть и его достоинства. Замечу далее: чем значительнее достоинства человека, тем сильнее его... э-э... скажем так: своеобразие! Придя ко мне, вы тем самым признались в незрелости понимания вами жизни. И в чем эта незрелость, я, в меру сил, вам объяснил». Он поднялся, и мы распрощались.
        И дальше я, что называется, сошел с колеи. Написал зачем-то письма секретарю парткома Воскресенского завода Стрельцову и первому секретарю Красно-Устьинского райкома партии Берестову, призывая их поднять вопрос о возвращении Курулина, порвал эти письма, сел в самолет и полетел в затон. Уже на другой день в ужаснейшем душевном состоянии я вернулся в Москву. Я понял, что расхлебывать заваренную мною кашу должен сам. Средствами, которые мне профессионально доступны. Только на газетной странице я мог достаточно полнокровно и убедительно воссоздать историю «Миража», своего вмешательства, бегства Курулина. И на этом фоне показать, как из лучезарной мечты образовался проектантский, грозящий стать реальностью ляпсус. И убедить, что преодолеть это, уже утвержденное, может лишь такой бескомпромиссный человек, как Курулин. И подвести к мысли, что воплотить идею, не исказив ее, не превратив в глупость, в противоположность, может лишь тот, кто ее выносил, выдвинул, то есть единственно и только Курулин. Тот самый Курулин, который был для затона желателен, но опасен, а теперь стал просто необходим. Истощившись,
ощущая тоску и нежелание жить, несколько дней я провалялся на диване. А затем понял, что надо ехать искать Курулина и после этого писать открытое письмо министру — добиться умного и смелого решения, пусть даже ценой собственного публичного самоуничтожения.
        Все это, я понимаю, выглядит странно. Зачем я влез снова в эту «миражную», уже отрубленную, как топором, историю? Чего мне не хватало? Не этим мне следовало заниматься. Но занимаешься обычно тем, чем не можешь не заниматься. Вот так и я однажды, после нашего с Курулиным бегства из затона, оцепенел от стыда. Если до этого момента я видел подробности наших с Курулиным разногласий, то теперь только одно и осталось: стыд и стыд! Как будто ввалились два азартно спорящих, здоровущих мужика в чужое жилище, разодрались, все поставили вверх дном, наговорили опешившим жильцам, что все это ради их же пользы, и в обнимку, занятые своим спором, исчезли, оставив после себя разгром. Для меня вдруг исчезла, стала несущественной, смехотворной причина нашего с Курулиным раздора. Взглядом затонских я видел одну лишь общую непотребность нашего с ним поведения, занятость собой, своими внутренними разногласиями, торжествующее, под прощальные крики теплоходов бегство, от воспоминания о котором был теперь лишь один жгучий стыд. И вот эта картина разгромленного стариковского жилища, я почувствовал, не даст мне дальше ни
дышать, ни жить. Надо было делать то, что там было нами наболтано. И только сделав это, можно было жить дальше, жить как хочешь — согласуясь только с собой.
        — Я не подразумевал, что ты Воскресенским затоном займешься! — яростно сказал я, подступая к Курулину. — Я это знал!
        Заложив руки за спину, поднимаясь на носках, Курулин смотрел на меня со спокойной усмешкой.
        Отвернувшись, он пошел к морю, постоял там, схватив сорванную ветром шляпу, затем вернулся.
        — Ты пойми, Леша, спокойно, по-житейски: я руковожу огромным всесоюзным трестом, который имеет полтора десятка таких поселочков, как затон. Я получаю зарплату, которая в три... нет, в четыре раза больше, чем была у меня в затоне. Все у меня здесь хорошо. Работать в пустыне, вдали от бюрократов, скажу тебе по секрету, — рай!.. И ты хочешь, чтобы я все это бросил? Да ради чего, Леша?.. Ради того, чтобы передвинуть на Волге пятно застройки? Или, может, чтобы пройтись гоголем по затону: вот-де я какой — доказал!
        — Надо ехать, — сказал я безразлично.
        — Куда?
        — В затон.
        Я сел в корягу, а Курулин поскучнел лицом и поставил ногу на сук.
        — Да пойми ты, дурья голова, я здесь имею то, чего добивался в затоне! — Сложив кисти рук на колене, Курулин склонился ко мне. — Неужели ты думаешь, что мне доставляло удовольствие сажать людей в яму или вымогать у кого-то материалы, или нарушать финансовую дисциплину? Нет, Леша, нет! Все это было мне про-тив-но! И я с нетерпением ждал момента, когда затон впишется в государственное стратегическое планирование, и само государство встанет у меня за спиной... А здесь оно у меня стоит, — сказал Курулин. — Мне дали то, о чем я мечтал!
        — То есть ты и в затоне со временем завел бы себе белый костюм?
        Курулин, несколько оторопев, пожал плечами:
        — Возможно.
        Я ощущал такое бессилие, какое бывает только во сне.
        — Ну что ж, тогда я доволен!
        Ты напрасно беснуешься, Леша. Для этого просто нет повода.
        — Как же нет повода, когда я вижу, что ты снова ставишь на себе эксперимент!
        — Какой? — серьезно удивился Курулин.
        — На личное благополучие!
        — А ты что же, полагал, что мне личное благополучие противопоказано?
        — В особняке, надеюсь, живем?
        — В коттедже. Катя разведением цветов увлеклась, — оживился он. — Утопаем в благоухании! Национальную кухню вполне освоила. Так что держись, Лешка! Привет передавала, сказала, что ждет. Можешь моим самолетом сегодня же и лететь!
        Мне вдруг стало мучительно любопытно, привез ли он сюда, в Среднюю Азию, свою арабскую, белую, томно выгнутую кровать.
        — Мне ведь полсотни, Леша! — со светлым и открытым выражением лица сказал Курулин. — А по сути, только что начал жить!.. Смотрю из сегодня назад: какие-то судороги! Чего ради чуть не всю жизнь псу под хвост выбросил?.. А ты говоришь — поедешь ли... Да зачем? — Он вздул ноздри и, отвернувшись, посмотрел на море, а потом снова вниз — на меня. — Ну, действительно: пожилых людей сажал в котлован, чтобы сделать из них расторопных работников, отрезвить прохиндеев, жуликов, пьяниц! А здесь вот они, люди, о которых мне только мечталось, — отборные, Леша, один к одному! Приехали в пустыню, чтобы работать. И желательно — не по восемь, по шестнадцать часов в сутки! Потому что эти отборные ребятки приехали искать нефть и зарабатывать деньги, и им претит просто сидеть и смотреть на пустыню. Ты улавливаешь, какие я теперь решаю проблемки? Абсолютно противоположные затонским! Проблемки, которые весело и приятно решать! Да и потом ведь просто приятно, когда тебя овевает дух молодости. Что еще нужно такому, как я? Не хочу гневить бога, Леша. И этого мне достаточно! Этим счастлив! Если хочешь, чувство такое, словно
долго и трудно добивался — и вот: достиг! Чего еще? Люди щедры на работу — и я для них все, что могу! За пятьсот километров вожу для них фрукты, заваливаю джинсами и прочим тряпьем. Самолетами летают на танцы. Арендую гостиницу: ресторан, бар, дискотека, пальмы в кадках...
        — И надо сказать, что и люди к тебе относятся с большим уважением, — сказал я скрипуче. — С доверием!.. Я бы сказал, с любовью!
        — Тебе это не нравится?
        — Ну что ты?! Я в восторге! Трест работает вхолостую, все экспедиции пустые метры дают. А ты беспробудно счастлив! Я все никак не пойму: ты это или не ты?
        Курулин нахмурился, но сдержался.
        — Наш главный показатель — это метры бурения, — отвернувшись от меня, доложил он суховато. А что касается бесплодности работы треста, так это не от тебя зависит, верно?
        — Верно, — сказал Курулин.
        — Нет нефти, так где ее взять?! Важно, что по главному показателю у тебя все о’кей! Трест, полагаю, краснознаменный?
        — Да, знамя министерства у нас, — разглядывая меня, подтвердил Курулин.
        — А ведь это уже результат! А за «Мираж» ты что получил? Одни неприятности... Нет, ты, Василий Павлович, конечно, прав. Жить спокойно спокойнее, чем жить беспокойно. На познание этой истины не жалко, и в самом деле, потратить жизнь. Но все-таки раньше за все неприятности тебя впереди ждала награда — какой-нибудь там «Мираж». А чем ты утешаешься сейчас?
        — Сейчас?
        — Да!
        — Понимаешь, в чем штука... — Не меняя светлого и приветливого выражения лица, Курулин улыбнулся. — Мне незачем себя утешать.
        И только тут я, наконец, прозрел. Не Куруля стоял надо мною, нет! Надо мною стоял терпеливый до времени и доброжелательный до определенного предела, крупный, как бы излучающий эманацию власти начальник, который в силу своей опытности может найти общий язык с любым, даже с грязным и небритым, завалившимся в корягу журналистом. Я почувствовал, насколько неуместен был хамски-уличающий тон, каким я с ним говорил. У Курулина, который тоже почувствовал нечто, стало пустым лицо. Он снял ногу с коряги и молча отошел к урезу шипящей, накатывающейся воды. Заложив руки за спину, он посмотрел на море, которое ревело уже вовсю. Метрах в ста от берега, на отмелях, с ревом разваливались, превращаясь в бешеный кипяток, валы. Постояв, управляющий трестом повернулся, взглянул в сторону дожидающихся его товарищей, смирил себя и направился ко мне. По его виду я понял, что он решил поставить точку над «i». Я встал, и мы постояли так друг перед другом: Курулин — заложив руки за спину, я — заложив дрожащие пальцы в карманы.
        — Вы, Алексей Владимирович, как Христос: ходите по пустыне, проповедуете и обличаете, — смерив меня взглядом, раздельно сказал Курулин. — А вы попробуйте сами хотя бы единожды поступить согласно вашим проповедям... «Езжай в затон!..» — дернув усом, процитировал он меня. — Так мы же с вами были там, в этом самом затоне!.. И когда один из нас почувствовал, что затянул на своей шее петлю, он позвал на помощь другого. Предложил ему, убедив Берестова, пост секретаря парткома... И как же отозвался этот другой на призыв о помощи?
        — Значит, это ты...
        — Я! — сказал Курулин. — Вы с Самсоновым меня выгнали из затона, теперь туда загоняете. Что я еще могу сказать, Алексей Владимирович? И надо ли мне это говорить?
        — Так что ж ты, черт бы тебя взял, не...
        — А зачем мне тебя просить? — понял с полуслова Курулин. — Тебе было предложено. И ты сделал свой выбор! Мог погубить с таким трудом мною созданное, а мог и впрячься в этот тяжелый воз!
        — Позволю себе заметить... — сказал я мертвыми губами.
        — ...что твое дело писать, что ты и сделал? — с вежливым холодком закончил Курулин. —Так я тебе ни слова и не говорю! — Он помедлил с выражением терпеливого внимания. — Так все, что ли? Пошли?
        Мною овладело ощущение тупости и какого-то подступающего ужаса. Ужас был прежде всего в той самоуверенности, с которой я давил на Самсонова, на Севостьянова, и, судя по телеграмме, которую получил Курулин, пробудил, заставил широко и смело подумать, переступив через личное, круто решить — ну и что теперь с этой их смелостью делать?
        У меня возникло ощущение проигранной жизни. Буквально! Как будто ввязался в игру, в которую не умею играть, и в один присест, с легкостью все спустил... Есть вещи, которые нельзя обходить. Надо было подлезть вместе с Курулиным и выправить покривившийся воз! Не такая уж была катастрофа, чтобы не найти из нее выхода. Был выход! И все мне было бы в помощь: и рабочие, которые в массе-то своей разделяли мою точку зрения, и райком партии во главе с Берестовым, даже сам Курулин, который был готов подчиниться — если уж не мне, так парткому. Господи, да куда бы он делся?.. И все было бы — и затон, и роман. Жизнь была бы открыта в дальнейшее — вот еще что!
        Я всегда смутно чувствовал: для каждого в жизни расставлена персональная ловушка. Одна-единственная. И надо ее распознать! И я ведь эту ловушку видел! Не слепой же я был в затоне?! Видел, видел! Как шикарно и с каким достоинством я выбирался из псевдоловушек: устремлялся вслед за Курулей в горящий склад, не отдавал в Мурманске прохиндеям чемодан денег... И там, где я со спокойной совестью мог бы устраниться, я не устранялся. Я устранился именно тогда, когда не имел на это права, когда пришло главное испытание. Закатил публицистическую истерику, тогда как надо было скромно и тихо подключиться к делу, отдать затону несколько лет жизни, как это делал Курулин, как поступают в таких случаях вообще все серьезные, твердые люди. И самое главное, что ничего уже не поправить. Я считал, что Курулин вырыл себе в затоне яму, а в яму-то рухнул как раз я.
        Мой забег на праздничную милю прервался. Я по опыту знал, что эйфория — предвестница крупной неудачи, затяжной зеленой тоски. Но опыт ускользает, и каждый раз наслаждаешься этим ощущением крылатого счастья или, может быть, солнечного ликующего полета. Но такое длительное и сильное предощущение удачи, какого-то окончательного, последнего счастья, которое кипело во мне на этот раз, с той минуты, когда я отправился в эти пустыни, уж, наверное, должно было насторожить. Не насторожило. И теперь я чувствовал всю ту громадность высоты, с которой за несколько минут упал. То, что еще полчаса назад казалось не имеющим особого значения: небритость, запущенность, измятость и загрязненность костюма, — стало основным выражением моего существа.
        Мы с Курулиным пошагали к вагончикам.
        На песке уже было расстелено что-то длинное, для сидения и лежания пирующих были кинуты с обеих сторон вытащенные из вагончиков и закрытые одеялами матрацы. Уже разливалось по глиняным горшочкам какое-то густое желтоватое среднеазиатское молоко, уже пластались длинные, знойно-желтые хорезмские дыни, уже перекладывались помидорами и скрипучим синеватым луком кусочки нафаршированного мяса, уже щипали свежего сазана, готовя кушанье «хе», «министры», уже разделывал полутораметрового черного вяленого черноголовика своими бугристыми руками Иван, уже вился и сдергивался ветром ароматный дымок над жаровней, где, тесно наставив шампуры, готовил шашлыки Имангельды. Пяток «уазиков» вразброд стояли под чинком. Сползла по расщелине, упираясь в пыль всеми тремя ведущими, вездеходного типа орсовская бортовая машина. И таскал к морю то, что должно было холодиться, бывший начальник затонского ОРСа, а теперь начальник ОРСа экспедиции Виталий Викторович Мальвин, по детскому прозвищу Крыса, с черным протезом вместо левой руки, неприметный, аккуратный, маленький, с повадками тихого зверька, человечек, мой вроде бы
друг с 1942 года и вместе с тем совершенно посторонний для меня человек. Стоя у кромки воды, приносимое Мальвиным сторожил, чтобы не унесло волнами, Дима Французов, чья тонкая выгнутая фигура испанского танцора была отчетливо видна на фоне белой тесноты прибоя. Сняв из кузова бортовой машины, Сашко торжественно нес к банкетным кошмам привезенное, видимо, персонально для Курулина свое кабинетное кресло. С чинка еще спускались машины со свободными от вахты буровиками и геологами из поселка. Ветер плотно облепливал белые и цветные рубахи на мускулистых молодых телах.
        И все это было для меня чужое. И особенно чужим был управляющий трестом Василий Павлович Курулин, по случаю приезда которого, по всей видимости, и копошился весь этот праздничный муравейник.
        У меня было ощущение личной катастрофы. Я чувствовал, что утратил некую высоту, с которой мог судить других людей. Моя биография закончилась, и я сам положил себе предел. Конечно, я и сейчас мог судить, как может судить какой-нибудь замызганный стоялец у пивного ларька, наблюдающий идущих мимо хорошо одетых деловитых людей. И он им может крикнуть вслед что угодно. Но кому нужен такой его суд? Я представил себя в образе такого стояльца и недобро повеселел. Всю жизнь держал себя как бы взнузданным: то для меня нельзя, другое — непозволительно. А сейчас мне все было дозволено. И все мне, влачащемуся по земле, было простительно. Утратив право судить, я приобрел право существовать как попало. Без вожжей, без оглядки. Передо мной открывались широкие перспективы. Моя нездоровая веселость достигла степени бешенства. И вслед за этим — обрыв, тишина. И я понял, что я решился. Я понял, что, чего бы мне это ни стоило, я вырвусь из ямы, в которую свалился по милости Курулина.
        Я решился на этот шаг, еще не зная, как он будет выглядеть практически. Но главное, что — решился! А мозг уж сам выработает решение, подсунет то, что я должен осуществить. И от меня требуется одно: каким бы странным, постыдным или губительным ни показалось мне найденное решение, я его должен осуществить.
        Я нервно и теперь уже как-то совершенно по-другому повеселел, выпрямился и огляделся. Море бодро ревело навстречу моей веселости и будущей дерзости. Мы с Курулиным обогнули вытянувшийся по песку пиршественный стол и пошли к тому месту, где стояло кресло, позади которого, положив руки на спинку, в позе ожидания стоял Сашко.
        Курулин сел в кресло, и все стали садиться и валиться на матрацы. Курулин с приязнью оглядел всех, покосился на Мальвина, который таскал теперь из моря все, что там холодилось, многозначительно поднял и сломал бровь, вызвав оживление, посмотрел на меня и с улыбкой сказал:
        — Нет, я чувствую: это место Алексея Владимировича Бочуги.
        Все рассмеялись, оценив шутку. Курулин пересел на матрац, а я сел в кресло и стал невидим, так как все взгляды были устремлены на Курулина, который устроился подо мной.
        Внутренним усилием я взвинтил себя на привычную высоту и оглядел свое хозяйство. В моем хозяйстве имелось море, и яркий шторм наполнял ветром рубахи буровиков. И был Курулин, достигший какой-то высшей начальственной и человеческой кондиции. И было чувство, что я его потерял. Еще была хроника, в центре которой зияла дыра. И по краям этой дыры виднелись всякие второстепенные накопления, вроде оазиса Имангельды, или истории Димы Французова, или моего заточения в сарае, или эпизода, связанного с перетаскиванием тракторами неразобранной буровой вышки, когда мы с Сашко шагали рядом с лезущей по пустыне платформой, и от напряжения, ответственности, от трусости он, свежепобритый, оброс белой щетиной прямо на моих глазах. Все это заиграло бы, если бы имелось главное. А без главного все это было мусор, досужие наблюдения человека, который неизвестно зачем болтается в пустыне.
        Я весело рассердился на себя: в чем, собственно, дело? Почему я отказываю Курулину в месте, которое он занимает реально? Мы всю жизнь были чем-то вроде сообщающихся сосудов, и, может быть, все ценное, что было для нас обоих, перетекло в него? Я всю жизнь бился против него, за него и вместе с ним — ради него. И вот, пройдя сквозь ошибки, он стал тем, кем должен был стать. Тем, кем я хотел, чтобы он стал. Он перешагнул черту, за которой осталось многое, в том числе и я. Я, уже зло на этот раз, рассердился на себя. Да просто он стал тем общим местом, которое приятно и начальственно улыбается из-за многих начальственных столов. Вот и все! И нечего тут городить о сосудах. Даже лицо его, всегда резко выделяющееся, какое-то вогнутое, кощейское, — даже оно стало теперь обычным, без особых примет, просто загорелым, свежим, довольным! Вот пусть он и встанет такой — чужой, довольный, излучающий доброжелательство — в центре моей хроники, возглавляя громадную организацию, результат деятельности которой — пустые дырки в земле, ничто, мираж.
        Ах вот оно что! Я понял, наконец, почему мне претит «такой» Курулин. Да потому, что Курулин не был Курулиным без удачи. Такой он или эдакий, но он обязан был быть удачлив. А он был пустой. Нефти не было. Она не шла в его руки. И тем — так вот в чем дело! — оскорбительней и смехотворней было мне его довольство.
        Он наконец для меня окончательно сформулировался. Он и не искал удачи, не ставил все на кон ради удачи, потому что удача ему и не больно-то была нужна. Он и так был человек удовлетворенный. Сверх того, что он имел, ему просто ничего не было нужно. Он обессмыслил мою жизнь, став таким. Значит, вот она, конечная станция нашего общего сна о голубых горах? Значит, вот чем кончился путь?
        — Когда-то Алексей Владимирович, — сидя ниже меня, рядом с моим креслом, но все равно как бы возвышаясь надо мной, сказал Курулин, — поучал меня через центральную печать, что надо жить с людьми в единении цели, во взаимной любви и уважении, сотворить, как он выразился, «общую жизнь». — Курулин покосился на торчащее возле его лица мое колено, с улыбкой оглядел своих, опрокинул в рот прозрачное в рюмке, помедлил и освежил рот кушаньем «хе». Буровики, одобрительно проследив за действиями Курулина, возлегли поудобнее, празднуя жизнь под грохот моря, которое овевало их свежим, теплым, напористым ветром. — Так вот она, Алексей Владимирович, «общая жизнь»! — с силой сказал Курулин, широким, значительным движением руки как бы увязывая вместе наш длинный стол, полулежащих людей, море, чуть виднеющуюся буровую. — Ты заказал, я сделал! — усмехнулся он, опять же посмотрев не на меня, а на своих.
        — Алексей Владимирович уже очерк о нас написал, — опустив глаза, сказал сидящий на матраце Сашко. В результате наших пересаживаний он оказался отделен от Курулина мной и сидел, оскорбленно одеревенев. — Там есть два абзаца, порочащие нас, — сказал Сашко таким тоном, словно его дело было проинформировать. А уж отреагирует высшее начальство на его сообщение или не отреагирует, — в любом случае он теперь спокоен и с чистой совестью готов закусить.
        — Два абзаца — это немного, — неторопливо пройдя взглядом по лицам, сочно сказал Курулин. — Я боялся, что он напишет три! — Он переждал смех и помедлил под устремленными на него взглядами. — Думаю, что наше гостеприимство смягчит суровость Алексея Владимировича, — сказал он своим сочным многозначительным голосом. — Поскольку чернить ваш самоотверженный труд в пустыне — это было бы несправедливо. Обеспечьте Алексею Владимировичу связь с Москвой, — сказал Курулин, повернувшись к Сашко, — чтобы он дал команду вычеркнуть эти два абзаца. Но и вы, Георгий Васильевич, — сказал он с веселым начальственным благодушием, — должны пойти навстречу Алексею Владимировичу. Чем Алексей Владимирович неудовлетворен?
        Стремительно покраснев, Сашко сказал, что я обвинил его в барски-пренебрежительном отношении к людям, тогда как Имангельды, из-за которого весь сыр-бор, никакого отношения к экспедиции не имеет и поэтому...
        — Чудаки украшают жизнь, — поглядев на переворачивающего шашлыки и пренебрегающего разговором о нем Имангельды, внушительно сказал Курулин. — Если им не мешать! — Он переждал смех и повернулся к Сашко. — Найдется у вас ставка разнорабочего? — И когда Сашко показал глазами, что да, поднял взгляд на меня. — Все?
        Имангельды, оставив шашлыки, повернулся к нам своим узким, смуглым, оправленным в восточную бородку лицом и высокомерно сказал:
        — Имангельды никогда не сказал: «Дай!» Имангельды привык говорить: «На!» — Презрительно отвернувшись, охотник не торопясь развернул все шампуры с розово-сочными кусочками нанизанного на них мяса и кружками лука, очевидно, пришел к выводу, что мудрость нам не по плечу и что придется объясниться на пошлом бытовом языке. — Зачем разнорабочий?! — сказал он. — Оазис через два дня забудешь. Разнорабочий туда, разнорабочий сюда! Имангельды так не хочет. Винтовка есть, капкан есть, баран есть — чего надо? А деньги платить будешь — гонять будешь. Время мое отнимешь. Придется бросить оазис. Зачем?.. Плохой дело задумал. Обманывать меня хочешь. Имангельды не хочет обман.
        Имангельды помедлил, высокомерно глядя на нас, и снова взялся за шашлыки.
        — Ну вот! — не желая унижать меня, неопределенно сказал Курулин.
        — Отказывается от ставки-то! — не выдержал и, вскинув руку в сторону Имангельды, звонко сказал мне Сашко. — Это вам как?
        — А это мне никак! Сначала дайте, а потом пусть отказывается. — Я вылез из кресла и сделал шаг прочь.
        — Ушел! — гневно сказал Сашко.
        Я вернулся.
        — А если бы вас, назначая начальником экспедиции, оформили бы дворником? Вам бы вот это как?
        Сидящие и полулежащие на матрацах неодобрительно посмотрели на меня и снова молча занялись своими тарелками.
        — Давай-ка сядь! — приказал Курулин.
        Я сел в кресло.
        — Так я не понял, ты снимешь порочащие экспедицию Сашко и всех этих людей абзацы? — с улыбкой и еле ощутимой угрозой в голосе спросил Курулин.
        — Конечно, нет.
        Буровики и геологи оставили свои тарелки и посмотрели на меня, я бы сказал, с интересом.
        — Слышь, друг! — угрожающе тихо сказал Иван, упершись в меня мутным взглядом маленьких медвежьих глаз и шевельнув бугристыми, лезущими из распашонки руками.
        — Уступить надо! — почти неслышно бросил стоящий с пучком вилок и свешивающимся через руку полотенцем Мальвин.
        — А почему вы не хотите вычеркнуть? — отбросив в сторону свое постоянное довольство, строго спросил Дмитрий Миронович, старший среди трех командированных из республиканского министерства экспертов, которых буровики прозвали «министрами». Вместо приятной ореховой лысины передо мной оказалось его младенчески полное построжавшее лицо.
        — Вы понимаете, что вас просит уп-рав-ля-ю-щий? — скрипуче подпел ему второй из «министров» — Павел Евгеньевич, глядя на меня с неприязненным выражением на худом, желчном, желтом лице. — И о чем просит!.. О том, чтобы вы не совершали ошибки!
        — Садик-то этот к экспедиции Сашко никакого отношения не имеет! — доброжелательно напомнил третий из «министров» — Семен Григорьевич. Сидя по-татарски на матраце, он примерил на свое подвижное морщинистое лицо клоуна разные маски, остановился на маске сожаления, сгруппировал соответствующим образом морщины и улыбнулся мне из этой маски страшного сожаления.
        — В общем-то мы заслуживаем, скорее, благодарности, — обиженно сказал главный геолог экспедиции Володя Гурьянов. Как ребенок, он надул толстые губы и, подняв ко мне взгляд, сказал: — Кто ему раскопал родники? Это же мы помогли техникой! А ведь в плане экспедиции родников, как вы понимаете, нет!
        — А действительно, Алексей Владимирович, — с мучительной улыбкой на ангельском, затуманенном недоумением лице, пошевелил черными руками Дима Французов. — Все по-доброму — и к вам, и к этому саду. А вы? — У него затряслись губы.
        — О, боже! взглянув на Французова, сказала Ольга. — Скажите хоть что-нибудь, Имангельды!
        — Не знаю, чего хочет! — резко откликнулся Имангельды. Он посмотрел на меня царственно и высокомерно.
        — Он хочет, чтобы тебе за работу платили зарплату, — сказал Курулин. И покосился в сторону Сашко: — Придумать надо что-нибудь, Георгий Васильевич!
        Я встал и пошел к вагончикам.
        — Настоял! — сквозь зубы бросил мне вслед Сашко.
        Я вернулся.
        — У меня есть такая сомнительная, может, привычка — время от времени возвращаться к истокам. К тому, ради чего все делалось. Ради чего, собственно, ищете нефть. Я о мечтаниях революции говорю. И среди этих «ради чего» было, помните: «Превратим пустыни в сады!»?..Сначала не могли превратить — голодно было, бедно, индустриализация, война, быть бы живу, не до... — я заставил себя успокоиться. — В вашей смете есть такая цифра: шесть процентов на освоение и обустройство территории!.. Где ваше обустройство?.. Или, если угодно, — где эти деньги?
        Видимо, вопрос прозвучал достаточно выразительно, потому что смотревшие на меня с недоумением посмотрели теперь на Сашко, лоб которого заблестел от пота.
        — Он уже и в смету успел залезть, — крякнув, сказал Курулин.
        — Поселок вам сделали строители. А вы сами и кочки одной не сровняли. Не вы ли сами мне говорили об этом? — припер я Сашко.
        — Кто дал ему смету? — покраснев так, что на него трудно стало смотреть, зловещим шепотом обратился к своему персоналу Сашко.
        — Один человек занимается у вас обустройством территории — Имангельды. Так и тому вы денег не платите. Милость они, видишь ли, оказывают настырному журналисту! Благодетели! А на эти шесть процентов можно было содержать, я думаю, пятьдесят таких, как Имангельды, уже сегодня осуществить вот эти самые, о которых я говорил, фантастические мечтания революции, всю пустыню превратить в оазис. И средства на это государством отпущены. Где они?
        — Да ты что, Лешка! — испугался за меня и слегка растерялся даже Курулин.
        — Я вам не Лешка, Василий Павлович. Будьте добры это знать!
        Меня колотило. За вагончиком я разделся и бросился в море.
        Прибой повалил меня, проволок по песку и выбросил вместе с пеной на берег. Все уж было одно к одному! Я нашел матрац, кинул его за вагончиком, в виду ревущего яркого моря, лег и уснул.
        Мне приснилось, как трое карателей устанавливают нас, детей и женщин, на краю противотанкового рва для расстрела. Было так страшно, как просто не может быть наяву.
        Один каратель был рыхлый флегматичный парень с широкой, как подушка, задницей, сваливающейся из стороны в сторону при ходьбе. Второй — сухой, чернявый, с глазами-буравчиками — ходил перед нами, как грач, внезапно и страшно всматриваясь в кого-нибудь из шеренги. А третий был русоголовый, ясноглазый, свойский молодец в пиджаке, одной стороной одетым в рукав, а другой небрежно наброшенным на плечо.
        Вопиющий ужас был в том, что я, прожив почти целую жизнь, нашел наконец тех, что в сентябре 1941 года приговорили меня, восьмилетнего, к смерти, но не я с ними рассчитываюсь, а они приводят свой приговор в исполнение, из каких-то своих соображений заменив повешенье расстрелом. Обезъязычев от страха, я глазами закричал русоголовому карателю, что этого всего не может быть, потому что я убежал, выскочив из окна, которое раскрыл мне в ночь председатель: «Тикай, Моисейка-сынок!», потому что прошли десятилетия, потому что был уже процесс в Краснодаре, и там среди прочих бывших карателей, изменников и предателей, представших перед судом военного трибунала, я увидел и «моих» троих, то есть тех, что сейчас устанавливали меня для ликвидации. Я вспомнил, что на том же процессе узнал и о судьбе спасшего меня председателя: он был расстрелян. Я чуть не умер, когда услышал фразу из показаний свидетельницы: «...и за способствование побегу приговоренного жидка Моисейки», как тогда из-за дикой нелепости окликали меня.
        Теперь, в моем сне, я поглядел в конец шеренги и тотчас увидел председателя, который, опустив голову, стоял в калошах, надетых на шерстяные носки. Русоголовый ходил перед шеренгой с видом озабоченного фотографа, требующего «улыбочку», и когда столкнулся с моим исступленным взглядом, чуть заметно мигнул и дружелюбным движением пальца вздернул вверх мой подбородок: дескать, все будет в порядке, малец, о плохом даже не думай!
        Затем все трое карателей оказались от нас шагах в пятнадцати, а за ними еще шагах в пятнадцати, перед оживленно беседующими и поглядывающими в нашу сторону чужими мундирами, лежал плотный немец-пулеметчик, готовый в случае какой-либо неожиданности снести как нас, так и карателей. Другой немец принес и дал карателям по «шмайссеру». Лежащий в пыльной траве немец-пулеметчик отвердел раскинутыми толстыми икрами и распирающими мундир плечами. Задранный в небо ствол пулемета опустился и принюхался к нам. Каратели, вдруг заторопившись, вскинули «шмайссеры» и начали нас убивать.
        Весь в поту, услышав свой собственный стон, я проснулся и с облегчением увидел, где я. Я был среди своих, и ревело праздничное, яркое море, и на матраце, рядом со мной, сидела Ольга.
        — Хочу домой! — сказала Ольга. Жалобно улыбнувшись и склонив на плечо голову, она протянула мне раскрытую ладошку.
        Я подтянул сложенную на песке одежду, достал ключи от своей квартиры и опустил ей в ладонь.
        Она ошеломленно посидела с ключами в раскрытой руке.
        — Вы же меня не любите!..
        Я и сам был ошеломлен. Тем, что я положил в ее руку ключи, сделалось само собой все. Я только сейчас взволновался. Я понял, куда нес меня ликующий, прерванный было полет. Я понял, что произошло: стена, стоящая между мною и Ольгой, исчезла. Как посторонней, после свидания с ней в затоне, я почувствовал Катю, так теперь таким посторонним, не мешающим принимать мне свои решения, стал Курулин. Не мог же я, в самом деле, согласовывать свои действия с тем, что подумает о них вальяжный, одетый в белый костюм начальник?! Он уже определился для меня в моей будущей хронике, ушли туда же мои поступки и оценки этих поступков, в том числе и оценки Ольги. Курулинская история и я сам как участник этой истории отделились от меня, обрели автономную жизнь и смысл. Я освободился. И рядом со мной была Ольга, которую я все больше любил, если допустимо этим словом обозначать то заполнение моего жизненного пространства Ольгой, которое медленно, но неуклонно происходило. Какой-то болезненный сдвиг произошел в моем отношении к ней после ее внезапного отъезда из затона вместе с Федором Красильщиковым, перемена знаков с
минуса на плюс и вызванное этим, к счастью, ошибочное, чувство потери. Это бегство разбудило меня или что-то умершее, как мне казалось, во мне. И если то, что мы понимаем под словом «любовь», предполагает нынешнее, сиюминутное безумие, результат которого скрыт в тумане и вызывает опаску, то у меня все шло в обратном направлении. Я именно отчетливо представлял будущее. Происходило как бы подтягивание к нему. Во всяком случае, не могу сказать, что меня бешено волновало присутствие Ольги. Но мне все пустее становилось в ее отсутствие. Лишь только когда она была рядом, я с облегчением переставал помнить о ней.
        — Иногда хочется взвыть, влезть на дерево, как обезьяне, и спрятаться там в ветвях! — взглянув на мою заспанную и, должно быть, равнодушную физиономию, тоскливо сказала Ольга и отвернулась.
        С ало-глянцевым, как при высокой температуре, лицом явился Дима Французов. Скрестив ноги, сел на песке и уперся в меня взглядом сбитого на землю и сломавшего крылья ангела.
        — Я все же хочу знать: с ее стороны надо мной это была, что же, шутка? — спросил он меня тихим голосом обезумевшего человека.
        — Ну да, — сказал я. — Шутка. Она над вами пошутила, — кивнул я в сторону вскинувшей голову и оцепеневшей Ольги. — Вы — надо мной, втравив меня в свою историю и пытаясь использовать меня в своих интересах. Вам обоим есть над чем посмеяться. Обе шутки, я считаю, у вас удались.
        Я оделся и, оставив их истерически молчать, пошел за вагончики и сел рядом с Курулиным, который внушительно, неторопливо и смачно заканчивал свою, обращенную к буровикам и геологам, речь.
        — И хотя завтра мы начинаем сворачивать вашу экспедицию, пусть не думает Алексей Владимирович, — с уверенной легкостью использовал он мое появление, — что ничего значительного он здесь не увидел. Значительное в том, что государство поручило нам разведку громадного региона, и мы с этим заданием справились! Уложились в жесткие правительственные сроки, блестяще освоили методы скоростного бурения! Справились, несмотря на то, что летом нас истязала жара, зимой донимали ледяные ветры, песчаные бури засыпали вагончики, прерывали снабжение и даже останавливали бурение. Вы были главными действующими лицами глобального по своему характеру эксперимента на поиск нефти неорганического происхождения. И не наша с вами вина, что такой нефти не оказалось. Завтра, приступая к демонтажу буровых...
        Так вот зачем он прилетел!.. Гипотеза о неорганическом происхождении нефти не подтвердилась, эксперимент дал нулевой результат. И построенные в пустыне поселочки вроде Пионерского, и миллионы других затрат, и дерзость теоретической мысли, и смелость эксперимента, и усилия вот этих, внимательно слушающих Курулина доверчивых молодых людей, — все оказалось глупостью, блефом... И хотя не я настраивал этих парней на бессмысленный героизм и не я рассчитывался с ними пустыми словами, мне мучительно стыдно было смотреть в глаза этих мускулистых, простодушных, готовых к любой осмысленной работе людей.
        Я поднял глаза на паутинку буровой Кабанбай, где добуривались последние проектные сантиметры. Буровая как бы вытаивала из неба в том месте, где громадночерный чинк заворачивал направо и из заросшего кустами, шерстистого, страшного превращался в далекий симпатичный обрывчик приятного телесного цвета. Буровая заволакивалась какой-то темной моросью. Я тронул сытно разглагольствующего Курулина локтем. Он на полуслове умолк, замер, глядя на далекую буровую.
        Все лица обратились туда. Из земли, в том месте, где стояла вышка, стал быстро расти черный какой-то куст. Он беззвучно поднялся выше буровой и, загнутый ветром, сделался похожим на лошадиный хвост. Затем его разодрало и унесло вверх вышедшее из земли, словно из сопла самолета, рябое, почти бесцветное марево. Наверное, с минуту марево расширялось и набирало силу. Уши заложил дьявольский свист. В рябом мареве взлетели решетчатые куски буровой. В воздухе они столкнулись, очевидно, высекли искру, потому что в небо вдруг ударил толстый столб огня, в толще которого мгновенно ярко раскалились и сгорели куски взлетевшей буровой. Земля задрожала от утробного, надсадного гула скважины, заглушившего все звуки, как потом выяснилось, в радиусе до восьми километров. Стопятидесятиметровая, с красноватыми натянутыми жилами свеча огня напряженно стояла над штормовым, онемевшим морем.
        КОРДОН
        ГЛАВА 1
        1
        
        а кордоне Усть-Нюкша мы с Курулиным в два топора рубили местному лесничку сруб.
        Кордон стоял на берегу длинного горного голубого озера, а сзади его подпирал хребет. За этим хребтом шли плотно другие хребты, и где-то в центре этой горной страны проходила государственная граница. А мы пребывали на территории заповедника, в царстве маралов, медведей и соболей.
        У нас была палатка с двумя раскладушками, спалось по ночам невиданно сладко, а рассвет принимал нас тишиной прямо-таки стеклянной, и если срывалась капля, в воздухе повисало, не тая, золотое долгое «дон-н-н!» По утрам сруб был в синих каплях росы, суматошно несло над водой туман, а насупленный, невидимый от подножья хребет густо пах ледником и мокрым папоротником. Я, сойдя по скале, умывался ледяною водой, и мучительно отчетливо было слышно скрипение бересты, которую Курулин совал под чайник, возобновляя костер.
        Плотники мы, конечно, были аховые. Курулин плотницкими делами вообще никогда не занимался, но у него была затонская хватка к любой работе плюс затонское болезненное самолюбие. А в моем активе была плотницкая практика после первого курса института, когда, то есть чуть ли не тридцать лет назад, мы рубили какой-то вдове пятистенный дом. С неделю мы просто мучились, а потом топор привертелся к руке, шнур для отбивки мы насобачились пачкать углем, на разметку врубки стало уходить с десяток секунд, а самое главное — прошла унизительная, все время сажающая нас с Курулиным на бревна усталость.
        Без разговоров, споро, мы отстегнули после завтрака на двух бревнах черту, на одном дыхании, не останавливаясь, протесали на один кант, минут пятнадцать сладко перекурили, а потом подготовили еще два бревна. Потом завалили одно на сруб, осадили предварительной врубкой, продрали стамеской с обеих сторон края канавки, перевернули бревно и стали пазить. Дело это было хитрое — выбрать округлый паз топором, словно ложкой. Но с обретением сноровки оно стало даже как-то нас веселить. Топор привык и сам теперь выбирал, куда и как ловчее садить. Закостеневшее за ночь тело постепенно разминалось, отходило со сладкой болью, каждая мышца, пробудившись, любовно опробовала себя. Мозг работал свободно, как вечный двигатель. И вкупе все это было тем, что называется радостью бытия. Как будто мы с Курулиным после всех мытарств и страданий получили окончательную награду. И как доказательство величия этой награды, ее щедрости, для нас персонально мерцали звезды, сияло небо и после часа нашей работы вставало, как подарок, мохнатое солнце, вскарабкавшись, наконец, над горами. Застигнутое врасплох озеро пронзительно
голубело и, зажатое хребтами, слепя и само ослепившись, стыдливо уносилось скользким зеркалом вдаль. Мятыми голубыми горбами выявлялся хребет противоположного берега. Под гранитными, шоколадного цвета, щеками проползал рейсовый теплоходик, среди всей этой громадности похожий на ничтожный белый стручок.
        Закончив пазить, мы ковырнули бревно и, углубив врубки, посадили его на мох.
        — Ладно вроде бы, — глянул я.
        — Ага, влипло! — сказал Курулин. Худой, какой-то весь закопченный, в прожженной замызганной спецовке, с длинными жилистыми руками, он обрел, наконец, свой натуральный облик: матерого хитрована шабашника, вытягивающего из беспомощных граждан деньгу. — Сойдет! — сказал Курулин. — И это слишком для него хорошо!
        Я влез рядом с ним на сруб и тоже закурил. С озера приятно холодило, услаждало холодной игрою глаза.
        — Куда, к дьяволу, размахнулся?! — привычно пожаловался я, имея в виду нашего лесничка. — Прихожая, гостиная, детская, спальня, кухня... Да еще второй этаж городить, кабинет ему с выходом на балкон строить... Ну?
        — Требовательный! — ядовито сказал Курулин.
        — С одним срубом до белых мух горбатиться будем!
        — А что ты поделаешь, если человек хочет иметь кабинет? — смачно спросил Курулин.
        — Зачем он ему, интересно, нужен?
        — Ну как?! — сказал Курулин. — Я тут заглянул в его «Дневник наблюдений». Такая запись: «20 мая. Наблюдал в двухстах метрах на северо-запад от кордона стаю встревоженных сорок...» Где такое наблюдение можно серьезно осмыслить? Только в благоустроенном кабинете!
        — А мне понравилась другая запись: «Наблюдениям мешала непогода и дождь».
        — Вот видишь! Непогоду тоже лучше пережидать у камина... Лесничок, мне кажется, понимает, как ему следует жить!
        — Утешает одно, что именно нам выпала честь претворить его чаяния в жизнь!
        — Зато он нас кормит!
        — И все время щами!
        — Куркуль!
        — Да еще удивляется, что медленно дело идет!
        Курулин смачно сплюнул.
        — Эксплуататор!
        — Я думаю, больше подходит русское: кровопийца!
        — Вон он идет! — сказал Курулин.
        Но прежде, чем я рассмотрел пробирающегося через темный лог лесничка, из старого замшелого лесниковского дома выскочила его жена Зина. Сам уже немолодой, он взял эту молоденькую медсестричку из поселка Майна. Зина была неряшливая и преданная рыжая девка с нежной розовой кожей и заляпанным веснушками круглым простодушным лицом. Она была именно девка. Моторная, работящая, она все делала порывисто, напористо, но уж больно размашисто, уж больно кое-как. Пухлая, розовая, она быстро тучнела, и все платья уже ей были малы.
        Выскочив из мрачной своей избы, Зина оторопело посмотрела на нас, на небо, на играющее синью и золотом озеро, крикнула в никуда:
        — Верка, я для кого завтрак готовлю?! — Схватив себя за бедра, дернулась телом внутри тесного платья, перекосила его из одной стороны в другую, но поправлять десять раз одно и то же не стала, а закричала: — Верка-бизьяна!
        Пятилетняя «Верка-бизьяна» между тем стояла у нее за спиной и с серьезным интересом наблюдала за телодвижениями матери.
        — Верка! — увидев ее, ахнула Зина.
        — Пора на срок! — глядя из-под челки, с людоедским любопытством сказала Верка.
        Зина спохватилась, всколыхнувшись всей своей розовой сдобой, и испуганно округлила глаза. Все, что она делала, она делала именно спохватившись. Замирала, округлив глаза, а затем опрометью кидалась варить обед, загонять козу или снимать отсчеты. Два лета она была на ставке пожарного, а с этого лета получила постоянную ставку наблюдателя гидрологического поста и сам пост — рейку, вертушку и термометр — в устье Нюкши. Впрочем, отсчеты снимала, как правило, Вера, а Зина только спохватывалась. «Верка-бизьяна» выполняла наблюдения с нечеловеческой тщательностью, хладнокровно уличая мать в неряшливости и приблизительности. Так что Зина не столько ленилась изучать режим горной речки Нюкши, сколько боялась последующей проверки своего невозмутимого ребенка, который обладал врожденной склонностью анализировать все, что попадалось ему на глаза. А на глаза ему чаше всего попадалась мать.
        — Чего ж я стою, Верка?! — Выйдя из фазы спохватывания, Зина кинулась в избу, вынеслась оттуда с журналом наблюдений, но возле ребенка опять спохватилась: — Так мне, что ли, идти?
        «Верка-бизьяна», с какой-то недетской улыбкой глядя на мать, с интересом ожидала, что будет дальше.
        — Картошка же у меня горит! — спохватилась Зина и, сунув журнал наблюдений дочке, унеслась в избу.
        — Ускакала! — неодобрительно заметила «Верка-бизьяна» и с журналом в руке, голенастая, исцарапанная, прошествовала к устью Нюкши снимать отсчеты.
        Из засоренного каменными глыбами лога вышел наш лесник и сбросил с плеча набитый мхом мешок.
        — Много принес, — язвительно одобрил Курулин. Для себя старается! — с наслаждением пояснил он мне.
        Лесник и бровью не повел. Неспешно пошел к костру, снял с рогульки одну из кружек, налил себе чаю, набухал пять кусков нашего сахара и, устроившись, сказал многозначительно:
        — Сороки выше водопада трещат! — И, помолчав и видя, что мы не понимаем: — Вчера маралуху там наблюдал. А сейчас смотрю: свежий след росомахи. Туда же шла!
        Ну, лесничок!.. Насмешка над ним чередовалась с болью, потому что лесником был не кто иной, как Федор Алексеевич Красильщиков, бывший физик-теоретик и доктор наук. За шесть лет, со времени нашей встречи в затоне, он изменился чуть-чуть. Но это «чуть-чуть» сделало его неузнаваемым. В этом буром приземистом мужике трудно было угадать того румяного, вечно юного Федю, каким мы с Курулиным привыкли его знать. Тяжелые плечи его обвисли, лицо стало малоподвижным. Невозможно было представить, что этот земной, внушающий опаску лесной блюститель до сорока лет жил в атмосфере мысли, в надвещном мире. Теперь на его лице прочитывалась лишь деловая, сиюминутная озабоченность. Уже построена банька, сарай для козы, привезен с того берега в мешках и расстелен на камнях двумя грядками чернозем, уже расковырены среди камней ямы и посажены в плодородный грунт двенадцать яблонь. А теперь вот строится дом... Пять лет высматривал и вылавливал в озере бревна, и вот, пожалуйста: есть все двадцать пять потребных кубов.
        Двенадцать кубов — на сруб. А другие двенадцать отбуксировал в Майну, на пилораму. И как их разваливают там на доски — тоже тревожный, между прочим, вопрос!..
        Когда я первый раз увидел Красильщикова внезапно вышедшим из-за камней, то от неожиданности меня продрал холодный озноб: такая из-за скалы выдвинулась темная, страшная, тихо-пристально посмотревшая на меня фигура. В нем прочитывалась привычка к лесному бестрепетному единовластию, когда главные аргументы — хладнокровие и ружье. Сохранявший до сорока лет признаки детства, он вдруг сразу шагнул в крестьянскую взрослость, и теперь уже мы ему казались детьми. Его мало интересовали наши дела. Все, что занимало его, происходило в границах его участка. А происходящее во внешнем мире казалось, по-видимому, зряшной суетой.
        И тем страннее мне было удовлетворять его любопытство по отношению к Ольге, которая вот уже год как была моею женой. Тем нелепее и мучительнее было мне отвечать на бестактно-наивные вопросы Федора, которому я представлялся чем-то вроде экскурсовода, получающего удовольствие оттого, что встретил неподдельный и серьезный интерес. А что она сейчас читает? Какое кушанье любит? Не надоел ли я ей? — уютно посапывая, интересовался Федя. Если внешний мир был призрачен для него по сравнению с жизнью кордона, то и жизнь кордона была призрачна по сравнению с жизнью Ольги, облик которой, я почувствовал, все время стоит в его глазах.
        Как я должен был к этому относиться?.. Я измучился от его вопросов и от боли за него самого... Что он с собою делает?.. Кто эта Зина? Где он ее откопал? Зачем?! А «Верка-бизьяна»? Господи! У нее уже в пять лет какой-то дворницкий, разоблачающий прищур... Да нет, что это я? Отличный ребенок! Из такого сильного материала можно кое-что сделать. Если есть кому делать!.. Но Федор Алексеевич... ведь он же решился на самоуничтожение! .
        — Чего же вы чай-то пьете? — остолбенела, выскочив из дома, Зина. Ее пухлый рот по-детски раскрылся. — Обед же готов! Наливать?
        — На воле будем обедать, — подумав, решил Федор.
        Ерзнув внутри своего платья, Зина кинулась к избе, но спохватилась и завопила: — Верка-бизьяна! Мужики обедать хотят, давай тарелки неси!
        Сполоснув руки, мы пересели к дощатому столу, и тут меня поразило, как Федор ждет обеда. Положив на стол тяжелые руки, опустив голову, он сидел в торжественно-терпеливой позе крестьянина, который этот обед заслужил.
        2
        До ночи венец мы так и не успели связать.
        — Работнички! — едко сказал Курулин.
        Мы лежали на своих раскладушках; брезентовый вход палатки был широко раскрыт; во тьме виднелось озеро с плавающими в нем кристаллами звезд.
        — У меня на стройке такой стекольщик был — Лева Лондон. Он в таких случаях говорил: «Ми работаем! А почему ми мало делаем, ми не знаем...»
        Лежа в темноте, мы закурили.
        — Сгорим когда-нибудь!
        — Это точно! — смачно сказал Курулин.
        Я сел на койке.
        — Неужели ты, опытный человек, не понимаешь, что тебя заведомо приносят в жертву! Отдают на заклание!
        Попыхивая сигаретой, Курулин невозмутимо переждал мой взрыв.
        — А хотя бы и так? — сказал он негромко.
        Я плюнул, повалился на койку, снова ощутив накопившуюся за день каменную усталость.
        Должен сказать, что в Курулине, этом двужильном одре, уже и представить было невозможно того добродушно-властного повелителя, белого барина, каким он явился мне на плато Устюрт. С того гигантского выброса газа на буровой Кабанбай круто изменилась его судьба, и теперь в выпущенной поверх порток рваной рубахе, со свалявшимися волосами, со страшными своими запястьями и кустами вываливающихся синих вен на руках он весьма походил на героя Горького — портового вора Челкаша.
        Теперь в его худобе и страхолюдности почти обнаженно чувствовалась его страшная физическая и внутренняя сила. Он сбросил все, что на него налипло, и осталось то, что в нем действительно есть.
        После того, как взлетела в воздух вышка буровой Кабанбай, в пустыне развернулись лихорадочные события. Авиамост, взрывники, масса техники, мощная финансовая инъекция, начальство, ученые, спасатели во главе со знакомым мне Станиславом... Курулин оказался в центре экстремальных происшествий и мероприятий. Начавшийся демонтаж буровых был прекращен, бурение продолжено за пределами проектной отметки, и в двух местах ударила нефть. Началось оконтуривание месторождений. Заварился гигантский муравейник обустройства на голом месте и втягивания в дело новых сотен людей.
        Впервые в жизни получив в свою власть столь взрывоопасное, грандиозное, государственно важное, предельно насыщенное средствами и ресурсами дело, Курулин проявил себя как блестящий организатор. Он пробудился. Ведь что там говорить: после затона он был «наученный». Он, как множество подобных ему энтузиастов, плюнул, рассмеялся над собой и заказал себе «высовываться». Он стал человеком, ценящим свое положение, свою вкусную жизнь, — стал понятным, и главное — стал «надежным». И у него не было к себе вопросов: он сообразовал свои возможности с действительностью, сделал выводы — и с завидной удачливостью устроил себе «окончательную», в свое удовольствие, жизнь.
        И вот выброс — и он словно проснулся! Я думаю, в каждом русском сидит тоска по свободному, соразмерному его возможностям делу. И когда такое дело свалилось ему в руки, Курулин тотчас и стал самим собой. Он обнаружил главную свою черту — бесстрашие. А в тот момент и потребно было именно бесстрашие, то есть крайняя степень самостоятельности. Курулин мгновенно взял на себя все. Начальство советовало, ученые рекомендовали, но: «сказал Курулин!» — и это действовало магически, потому что после «сказал Курулин!» человеку оставалось одно: выполнять долг!
        Фонтан расстреливали из пушек, а когда из этого ничего не вышло, решили давить подземным взрывом. Меня выдворили из зоны. Оказавшись снова в вагончике профилактория, где обосновались ребята из аварийно-спасательного отряда, я размышлял на досуге: как после эдакого глотка свободы Курулин впишется в прежний повседневный иллюзион?
        Но обратного движения так и не произошло. Из управляющего трестом Курулин стал генеральным директором объединения, а затем, почти сразу, заместителем министра. В таком вот чине он и явился ко мне в Москве. И я бы не сказал, что он был счастлив. Скорее, он был растерян, подавлен. «Не мое это дело, Лешка, — сказал он с несвойственным ему щемящим недоумение ем. — И не только я, все это понимают. Чувствую себя как игрок в запасе». Ему поручили курировать нефтёносный регион Сибири, где добыча нефти уже несколько лет и все опаснее падала. И вот недавно его слова об игроке в запасе оправдались. После поездки в Сибирь руководителя государства и принятого вслед за этим крутого решения Курулин был назначен генеральным директором создаваемого в Сибири объединения, в которое территориально вошла обширнейшая, от Ледовитого океана до южных степей, территория с ее городами, речными и морскими портами, железными дорогами, зимниками, аэропортами, бездорожьем и бесчисленными организациями, каждая из которых кормилась собственным ведомством и выполняла или имитировала свой маневр. Из всего этого сонма не связанных
между собой кровно экспедиций, промыслов, НИИ, заводов и организаций было решено создать один мощный жизнеспособный кулак, могущий решить главную задачу, а именно: остановить падение и начать прирост добычи нефти. Курулин оставался в статусе заместителя министра, чтобы иметь для решения этой задачи достаточно полномочий и прав. Перед вступлением в новую должность Курулина отправили в отпуск, чтобы он собрался с мыслями. Вот он и собирался с мыслями, махая рядом со мной топором.
        Я выбросил окурок из палатки и сразу же закурил новую сигарету.
        — Давай рассуждать спокойно, — сказал я, решив быть абсолютно хладнокровным.
        — Ну, пробуй! — помедлив, сказал из темноты Курулин.
        — Тебя выудили из Средней Азии, за несколько месяцев протащили через три должности, ни на одной из которых ты не успел осмотреться... К чему вся эта лихорадка?
        — К чему? — спросил Курулин.
        — Тебя явно готовили к этому подвигу. И формально ты к нему готов.
        — Формально? — хмыкнул Курулин.
        — Второе. А выполнимо ли вообще это решение правительства?
        Курулин помолчал, потом закряхтел.
        — В установленные сроки?.. Нет!
        — Вот это самое, принося тебя в жертву, они правительству и хотят доказать!.. Дескать, вон, пожалуйста, какого подготовленного мужика на это дело поставили: и в Средней Азии себя героически проявил, и генеральным директором объединения был, и замминистра, а пришлось снять!.. Не справился!.. Не реальные все-таки, видимо, сроки!
        — Одних министерств и ведомств задействовано столько, что их не то что сплотить, их запомнить нельзя! — глухо сказал со своей койки Курулин. — И каждый хочет знать только свое и отбрыкивается от общего! —Курулин с хрустом сел на своей раскладушке. — Это же феодализм новой формации! Сотня княжеств на обшей территории! Чем ты их проймешь? Уговорами?.. Да я для них — уважаемый ноль! Я для них — тьфу, если назначает и снимает их свое ведомство, если оно их оценивает, ругает и защищает, дает оклады, премии и выговора! Безнадега, Леша, полнейшая, вот что я скажу тебе по секрету.
        — И вот тогда, — сказал я, переждав глухой, угрожающий монолог Курулина, — обломав тобой крутизну правительственного решения, сделав его невнятным, умягчив поправками, они и посадят своего — настоящего!
        Курулин вылез из палатки, и я услышал, как он пьет из чайника воду.
        — Тобой расчистят ему дорогу! — сказал я, когда он вернулся и сел на койку.
        — А я думаю, что мне поручили это неподъемное дело затем, чтобы я его все-таки сделал, — примирительно сказал Курулин, лег и затих. Внезапно он рассмеялся. — Хитроумный ты больно, Лешка! Вот что тебя губит.
        — Черт с тобой! — Обнаружив, что сижу, я лег и тоже затих.
        Луна вскарабкалась выше хребта; озеро вышло из тьмы и улыбнулось мертвой улыбкой.
        — Я не справлюсь, а кто справится? — резко спросил Курулин.
        У меня не было охоты вести пустой разговор.
        — Ты же знаешь в стране каждого человека лично!
        Каждого человека в стране я не знал. А вот тех, с кем Курулину придется работать в Сибири, знал. Лично! Это были молодые, образованные, полные энергии волки... И того, за кого они брались, снять просто не успевали. Его уносили на носилках. С инфарктом! Или с чем-нибудь в этом роде.
        — Ты думаешь, в затоне развоевался, так больно смелый? — Неожиданно для себя я сел на койке. — Так это считай, что ты воевал на своем огороде!
        Светящееся озеро стояло в треугольном проеме палатки, и я увидел, как поднялся на локте Курулин.
        — И ты, и я, собственно, говорим об одном. О том, что сделать порученное мне при существующих условиях невозможно. Значит, надо создать новые условия!
        — Милый ты мой, наивный замминистра!
        — Сейчас как: организациям дают или навязывают дело. А если наоборот: людей отбирать для решения конкретного дела? Пусть дело выберет — кто ему нужен. Формировать временные отборные группы, лишенные инстинкта самосохранения, поскольку век их будет равен времени свершения дела. А благополучие связано только с тем, как быстро они дадут результат.
        — Так ведь это шабашники!
        — Верно. Готовый механизм есть! Почему бы его не использовать? И почему эти самые шабашники дают семь-десять норм, из которых они одну едва выполняют, когда они не шабашники? Если ты ответишь на этот вопрос, ты ответишь на все вопросы, которые с такой страстью вы ставите нынче в печати.
        — Нет. Стой! Ладно, — вскричал я. — Отберешь ты лучших. А остальные?
        — Значит, ты признаешь, что шабашники! — это лучшие? — Курулин засмеялся. — А что остальные? Люди таковы, какими их вынуждают быть. Я думаю, что не будет никаких остальных!
        — Ну, ты и наивный! — сказал я, сдерживаясь. — Матерые и весьма неробкие мужики сидят и кормятся при деле, которое они сами же и освоили. И вдруг является какой-то чин, призванный их скоординировать, и начинает превращать их в каких-то шабашников! Неужели ты хоть на мгновение можешь предположить, что они смирятся с этим?
        — А как они могут не смириться, если в моих руках будут деньги?
        — Каким это образом?
        — Не знаю. Посадил экономистов, думают, изобретают новый финансовый механизм.
        — Слушай! А ведь ты хочешь стать чем-то вроде наместника!
        — Ага, — ухмыльнулся Курулин. — Был такой Николай Николаевич Муравьев. Граф! Так вот этого графа до сих пор помнят в Восточной Сибири. Он и графское достоинство получил, кстати, за свои деяния на пользу Отечеству. И приставку к фамилии — «Амурский»!
        — И ты надеешься, что такое вот тебе разрешат?
        — Не сомневаюсь.
        — Оптимист!
        — Государству нужна нефть... Куда ж тут денешься? — Он, глядя на меня узкими глазами, помедлил. — Я сделаю, но мне нужна реальная власть.
        Я лег, а Курулин посмотрел на меня и засмеялся.
        — Тебя-то чего это так корежит?
        Я снова сел.
        — Да просто хочу, чтобы ты еще пожил!
        — Так я и живу, — врастяжку сказал Курулин. — Как живется! Ты же видишь, не я жизнь выбираю, а она меня.
        — Почему-то только тебя!
        Курулин усмехнулся.
        — Да, почему? — Усы его встопорщились, он поднял венозную руку и ткнул пальцем мне в грудь. — Вот когда у нас какая-нибудь катастрофа или авария, вот тогда сразу соображают, что на месте нужны только те, которые могут! И вот тогда рядом с ними днем с огнем не сыщешь ни одного болвана. И только когда дело сделано, прибывает какой-нибудь бюрократ, чтобы похлопать по плечу и поздравить с выполнением задания. Вот тебе, пожалуйста, идеал! Почему бы так не всегда? —Лицо его свело от ярости. — Да это неизбежно хотя бы потому, что естественно! Такие рожденные для дела группы, или, как ты говоришь, «шабашка», быть может, уже обуздали бы термоядерный синтез, рак, сердечно-сосудистые заболевания. Я уж не говорю о таких простеньких проблемах, как жилищное строительство или создание изобилия продуктов в стране.
        Как бы дойдя до предела, устав и опротивев друг другу, мы хмуро и молча растянулись на своих раскладушках, уставившись на играющий треугольник озера.
        Я покосился на острый профиль Курулина, собрался с духом и сказал ему:
        — А ведь тебе не сносить головы!
        — А что голова? — помолчав, равнодушно отозвался Курулин.
        3
        Поднимать стропила съехались лесники. Привезли почту. Я укрылся в палатке, вскрыл письма и перестал слышать доносящиеся сверху стуки и крики. Я посмотрел, много ли написала Ольга, отложил ее письмо, как лакомый кусочек, и взялся читать послание Славы Грошева.
        Грошев писал:
        «Здравствуй, Алексей Владимирович, дорогой ты мой Леша! Как видишь, ты уехал из затона всего ничего, а уже строчу тебе письмо. Плохо, конечно, с тобой обошлись: первый секретарь райкома тебя не принял, парторг наш Стрельцов не разрешил выступить на парткоме. Да и то ведь, Леша, не знаю, какая муха тебя укусила: вдруг приехал — давай против строительства нового завода и нового поселка протестовать! А как это мы будем ни с того ни с сего протестовать?.. У нас же привыкли, чтобы все было организовано. Кто-то звонит, что ты приедешь и выступишь, ты приезжаешь — тебе оказывают уважение, потому что все идет как надо, по форме... А ты примчался сам по себе! Не обижайся, ладно? Сами же нас такими и сделали. Чего уж теперь?
        Но это все присказка. А сказка вот: назначен генеральный директор строящегося завода. Прибыл. Познакомились. Вижу: что-то новое. Молодой, физически сильный, приветливый и жизнерадостный. Впечатление: приятно смотреть. Фамилия: Новосельцев. Все толковое быстро поддерживает. Даже слов у него нет обычных — дохлых, директорских: «Вы понимаете... Не могу... Не в силах...» Уверенный, любознательный и расположенный к людям. Затонские онемели, а потом забазлали, захвастались: «Вот какого парня нам на затон прислали!» Этот будет в руках держать! Чувствуется. И пусть он, по сути, на мое место пришел, хоть не так обидно, верно? Даже радостно — дождались!
        Это я все сам к себе подбираюсь. Ну так вот. Вызывает он меня и делает предложение: «Вячеслав Иванович, на новом заводе я был бы счастлив иметь такого заместителя по флоту, как вы». Вот какой оборот! Я, веришь, Леша, чуть не заплакал. О чем мечтал, то и вышло. Все-таки везет мне в жизни, хотя и были в ней мрачные годы, когда даже не знали, что делать со мной.
        Ну, а теперь слушай, что дальше. Стрельцов Константин Петрович после того, как тебя выгнал из-за твоего разговора в парткоме, очень сильно задумался, а потом взял и собрал партком. Я присутствовал, кричали очень сильно. У Стрельцова был вид такой, как тогда, помнишь, когда бандит всадил пулю из твоей берданки ему в живот. Когда Стрельцов сказал, что ты обвинил его в трусости и беспринципности, стали кричать, сам-то он больно принципиальный — это о тебе. А потом перешли все-таки к делу и разделили твою точку зрения, Леша, что ни к черту проект, по которому уже вовсю строят. И Курулина вспомнили с особняками: вот-де директор был, так он думал о людях. А тут пятнадцать штук девятиэтажных точечных домов — будут торчать, как водонапорные башни, на таком-то ветру! И из-за этих башен сносить сады и живой поселок? И завод, опять же, встает не там. Короче, разозлились. Опять тебя вспомнили, как ты упрекал их через Стрельцова, что за шкуру боятся. У нас ведь какие люди — дословно помнят, цитируют, когда хотят. Ну вот, разъярили себя, сочинили бумагу, оформили, как решение парткома, и Стрельцов назавтра
повез ее в обком партии. И смотрим, не возвращается.
        А дальше вот что. Как гром среди ясного неба, команда: работы приостановить, а генеральному директору строящегося завода Новосельцеву прибыть в обком. Вот так вот, дорогой ты мой Алексей Владимирович! И что теперь будет — не знаю. Если выйдет по-твоему, то Новосельцева запросто могут снять, потому что напахали уже ой-ёй-ёй, а кто-то должен ответить, и моим сбывшимся надеждам тогда конец. А дело закрутилось всерьез. Вызваны проектировщики, прилетел замминистра Самсонов, все сидят в области, и я печенкой чувствую, что дело приняло крутой оборот.
        Ну да ладно, верно? Где наша не пропадала, руки-то у нас есть!
        А Веревкин мой скоро аспирантуру заканчивает, хочет двигать науку; производство ему опротивело, не рабочий он человек. Младший мой сын Виталий, который работал бригадиром на «Мираже», кончает институт и генеральный наш Новосельцев о чем-то уже с ним секретничал. Чует мое сердце, что Виталий мой далеко пойдет. Людям он потому что симпатичный, открытый, и руки у него мои.
        Филимонова, помнишь, краснорожего, которого Курулин прогнал, я снова взял начальником снабжения. Хорошо работает и одеваться стал скромно. На всю жизнь Курулин его напугал.
        Что еще? Да, был у твоих. С Андреем Яновичем беседовал, кричали так, что на судоремонте, должно быть, было слышно. Девяносто лет скоро, а он на велосипеде каждое утро ездит, в огороде копается. Вот долгожитель! Нам бы так. Да уж куда нам. Мы прежнего народа по всем статьям погнилее. Хотя и не так, чтобы очень. Верно?
        Спросил я, чего надо помочь. Распорядился, чтобы дров и угля им завезли. Так что можешь, Леша, не беспокоиться. Я стариков жалею. Делаю, что могу. А и подумать, кому-то же надо старичье наше жалеть. Дети разъехались, и я теперь один на них на всех вместо взрослого сына. Да я сам-то, сказать по правде, смотреть на них без жалости не могу. Помню ведь, какие они когда-то были! А тут смотрю как-то, бежит по поселку Елена Дмитриевна, твоя мать. Старая, запинается, но движется сосредоточенно. И тут меня как хлестнуло: сады и деревья под бульдозер пускаем, а ее поставили во главе комиссии по озеленению — вот, думаю, лопухи! Тут и молодой за голову схватится. А она борется, переживает. Поверишь, Леша, даже заплакал.
        Передай привет Курулину. Как вспомню его, так почему-то становится жутко. И куда его вверх заносит! Ведь костей потом не соберет.
        Обнимаю тебя, дорогой мой Леша, помнишь, как ты на остров вернулся и меня спас, я теперь все чаще вспоминаю военное время, и как мы жили общей жизнью, которую не возвратить.
        Слава Грошев, пока и. о. директора Воскресенского судоремонтного завода, а завтра не знаю кто».
        Я лег на койку и положил руки с письмом на грудь.
        Я почувствовал, что очень многое в моей жизни кончилось. Неожиданно и неправдоподобно кончилась хроника, которую я писал. Это была та самая хроника, сюжет которой мне язвительно подсказала Ольга и которая у вас сейчас перед глазами. «Хроника одного заблуждения», — как едко сформулировала она. «Только посмотрим, чьего!» — думал я, начиная писать и не подозревая, что постепенно буду обнаруживать, что жизнь — это вообще мир заблуждений и что обладание конечной истиной, возможно, будет невыносимо для нас. Соль в том, чьи заблуждения бесполезны, а чьи людям нужны. Чьи заблуждения — ступени на пути совершенствования жизни и приближения к истине, которая нас опалит, а чьи — одна маета. У меня уже не было сомнений, что мои относятся к числу последних. А в Курулине и Федоре я рассмотрел бесстрашных восходителей, перед каждым из которых реальная, со снеговым верхом, гора. И заблуждения этих двоих мне представлялись заблуждениями альпинистов, на кон ставящих свою жизнь. У меня тоже было ощущение натужного длительного подъема. Только, в отличие от этих двоих, куда я лезу — этого я не знал. Я лез как бы в
темноте, ощупывая путь перед собой рукою. Но как бы то ни было, теперь я чувствовал, что долез. Письмом Славы Грошева завершилась не только моя хроника, но и первая половина жизни. Несколько смешно и даже неловко в сорок шесть лет говорить о второй половине жизни. Но что делать, если это чувствовалось именно так?
        Конечно, дело не только в письме, которым просто-напросто исчерпывалась затонская эпопея. Дело в постепенной дискредитации целей, которые ставил перед собой. Все казалось, что занимаешься важным, а оглянулся — одна маета! И отчетливым это стало после моей женитьбы на Ольге. Не случайно, видать, я оттягивал, сколько мог, этот момент.
        Кстати: ощущение было такое, будто она просто вернулась. Вот я маялся долго-долго один, боролся с пылью, варил пельмени, и наконец Ольга вернулась, все устроилось и пошло как прежде. Только в отличие от прежде — реальное блаженство и реальная оторопь!.. Как я ее все-таки угадал?! Было чего бояться! Ольга оказалась суровой, сдержанной, бесстрашно-деловой женщиной. Но опять-таки не в этом дело. Она была фанатичкой, которой нужно было на что-то обратить свой фанатизм. Она была человеком, рожденным для того, чтобы с улыбкой, в рубище идти на страдание. Ей только нужно было найти — ради чего страдать. Она была рождена Волконской, отправляющейся за своим мужем-декабристом в Сибирь. Ей необходим был князь Волконский, и не просто князь — декабрист!
        Совершенно неожиданно разрешились мои отношения с моей дочкой Варей. Придя ко мне с каким-то злобным намерением, она столкнулась с Ольгой и через десять минут влюбилась в нее. Она нашла в жизни опору. Она обнаружила: вот каким должен быть человек! Как-то естественно она осталась у нас, и моя первая жена... как ее? Черт! Забыл! Ну не важно. И моя первая жена окатила нас волной новых мстительных заявлений, но Ольга хладнокровно и легко все претензии отклонила. У нее все, кстати, получалось легко.
        Ей на удивление легко пошли навстречу, когда она решила издать мои хроники. Я бы сам на это никогда не решился. Во-первых, потому, что возвращаться к отжитому и чувствами заново входить во все это у меня просто не было сил. А во-вторых, мне невыносимо было даже себе представить, как я, мыча и краснея, пытаюсь кого-то убедить в необходимости снова издать опубликованные пять и десять лет назад материалы. Короче, я по самой природе был из тех, кто питается покупными пельменями.
        Впервые в жизни я пребывал в атмосфере благополучия. В присланном письме Ольга сообщала, что первая книга подписана «в печать», вторая заряжена, а третью Ольга собрала и ждет выхода первой и реакции, чтобы в этот удобный момент принести в издательство. Деньги за первую, писала она, перечислены на мой счет. Письмо было написано твердым резким почерком знающего свое дело фанатика, лишены каких бы то ни было сантиментов, как будто, выйдя замуж, Ольга освободилась наконец от необходимости тратить силы на болтовню о любви. Я как будто протрезвел, прочитав ее письмо. Услышал, как на срубе ахают топорами, вгоняя скобы, но не соотнес эти звуки с собой. И сруб тоже оставался в отделившейся от меня половине жизни, в которой сейчас хозяйничала Ольга, освободив меня от всяких забот. Мне не за что стало цепляться. Журналистика несет, как река, и у человека, который этим делом занимается, всегда находится самооправдание. Но стоит ей вынести тебя на берег, и ты видишь, что ты гол. Нет за тобой ни построенных мостов, ни научных трудов — так, веселая и азартная рябь!
        Благополучие меня обнаружило. Перестав прятаться в гуще экстремальных ситуаций, я почувствовал себя разоблаченным. Обстоятельства складывались так, будто я дожил до главного. Более того: на меня был обращен бессловесный фанатизм Ольги. Она от меня «ждала»! Чего?
        Я снова обратился к ее письму и с вниманием прочитал о том, что съемки фильма по моему сценарию закончены, и режиссер звонил, что приступает к монтажу. Пришли гранки повести, сообщала Ольга, которую я написал во время пятилетнего сидения в Москве. Она их «почистила» и теперь спрашивала, можно ли их за меня подписать, поскольку ежедневно звонят. Еще она писала о том, что переслали новую порцию откликов на мой очерк об Имангельды — Сашко — умирании Аральского моря, которое перестала питать разобранная на полив Амударья. Экологические проблемы почему-то никого не тронули: видимо, я не сумел «обнажить нерв», но зато громадное число людей болезненно возбудилось историей Имангельды и моим замечанием, что «получает тот, кто наблюдает и одобряет работающего, как бы не замечая, что сам-то работающий не получает ничего». Вот уже полгода шел шквал писем о «наблюдающих» с убийственными примерами и острейшими замечаниями, сводящимися к тому, что именно «наблюдающие» и заиливают нашу жизнь. Я уже видел, как эти письма можно подать в газете, и какой это будет мощный и очистительный взрыв. Хроника об эксперименте
в пустыне и о том, как давили фонтан, вызвала резонанс самый неожиданный. Читатели гневно обличали меня в том, что я не дорос до понимания такого человека, как Курулин, и все мои происки против него — результат непонимания мною жизни и того, какие люди этой жизни сегодня нужны. Группа демобилизующихся из Советской Армии воинов давала мне отповедь и от меня же требовала сообщить телеграммой точный адрес Курулина, под начало которого они все решили ехать работать. Это письмо Ольга всунула в свой конверт.
        И все это тоже было в прошлом. Как будто льдина, на которой я дрейфовал, раскололась, и на большей ее части удалялось все, мною обжитое, а я оставался на голом осколке и знал, что на нем мне требуется не возобновлять прежнее, а осуществить совсем новую жизнь.
        В чем эта новая жизнь, я одновременно знал и не знал. Потому что пока не знал — что делать. Знал только — как. Пока мы ставили сруб, я сам с собой обсудил себя и понял, что до сих пор задавал вопросы, на которые уже есть ответы. А, скажем, такие люди, как Курулин и Федор Красильщиков, задавали себе вопросы, на которые ответа нет. Которые надо добыть! И дороговатой, быть может, ценой. Та средняя позиция, на которой я каким-то образом оказался, делала меня порой интересным, но не делала нужным. Не делала необходимым. Приговор был в том, что все написанное я мог бы и не писать — ничего бы не изменилось.
        Это открытие не только не придавило меня, а, напротив, как бы даже удовлетворило: ну вот, де, что? удостоверился?! Я чувствовал, что выхожу на новый, последний для меня уровень правды, на котором и говорится главное. И в этом главном, как в гене, заключено все! Я предвидел опасности, которые меня ожидают. И чувство личной независимости, спокойного достоинства освобождающе поднималось во мне. Все в моей жизни наконец-то становилось на свои места.
        4
        Мы грузились в катер, Зина и «Верка-бизьяна» стояли на граните, и Зина зорко смотрела на нас из-под ладони. Надо признаться, что ко мне и Курулину она относилась с большим сомнением. Время от времени, спохватившись, она останавливалась посреди дела и смотрела на нас, наморщив лоб и распустив пухлые губы: что за люди?! Смеются, что замминистра и писатель, а на самом деле кто? В нашей рванине, в нашей манере держаться, в наших обрывочных, едких, состоящих почти из одних многоточий разговорах, в нашем бескорыстии она чуяла что-то тревожащее и опасное. И возможно, чувство не обманывало ее.
        Федя оттолкнулся от самодельного пирса, рванул шнур заводки, и мы с Курулиным прощально взглянули на Зину, «Верку-бизьяну» и на громадно-желтый, с оконными провалами черными сруб. Озеро было спокойно, Федор заложил курс «через», чтобы на всякий случай прижаться к сургучовым скалам противоположного берега и под их защитой идти на Майну. Я позвал его, и они с Курулиным (старым судоводителем!) поменялись местами. Это торчало из прежней, отходящей от меня, словно льдина, жизни как вина и как боль, и оставить Федора в обретенной им первобытности я не мог. Я чувствовал, что должен что-то сделать. Но что я мог сделать? Всего лишь сказать.
        — Ты знаешь, чем отличаешься от меня и Курулина? Мы сперва делаем глупость, а потом случившееся обдумываем. А ты сначала как следует обдумаешь, а уж потом делаешь глупость!
        Федя простодушно и приязненно улыбнулся, ожидая, что будет дальше.
        — Через три часа вертолет. Садишься вместе с нами и улетаешь отсюда!
        — А они? — показав глазами в сторону удаляющегося кордона, простодушно удивился Федор.
        — В принципе! — раздражился я. — Можем вернуться сейчас и забрать! Можем улететь завтра! Не в этом дело. Где ты ее нашел? — неизвестно отчего разъярился я.
        — В Майне, — отодвинувшись от меня, с некоторым испугом сообщил Федя.
        — А дочка?.. Ведь ее надо учить!.. Воспитывать!.. Ты здесь зачем, извините, засел? Добить теорию Всеобщности? Так я же вижу, чем занята твоя голова! Где травы накосить козе, так? Где вагонки на обшивку дома достать! Как корму на зиму наготовить маралам! Медведи вылезли на южный склон погреться — ты их, бегаешь, с биноклем считаешь... Федор Алексеевич! Да на кой тебе черт считать медведей? Это же для тебя пустое! Чего ради ты псу под хвост выбросил жизнь?
        — Ну, во-первых.., —покраснев, сказал Федор.
        — Сейчас ты будешь логически обосновывать, как у тебя все прекрасно. А еще Лев Толстой сказал: все, что требует доказательств, — ложь! Правда очевидна. Она не требует никаких доказательств!
        — Вот я и чувствую, безо всяких доказательств, что мне здесь хорошо!
        — Да чем, милый? Ты что, травоядное?!
        — А почему ты думаешь, что делать космические корабли лучше, чем считать медведей?
        — Платят больше! — захохотал я. — Нет. Стой! Ты признаешь, что ты совершил глупость?
        — Я не закончил свою теорию, вот ты и сердишься, — наивно сказал Федор.
        — Я не сержусь. Но надо же иметь силу не погрязать в своих заблуждениях! Ошибся? Ладно. Отойдем на исходные позиции!
        — На какие? — удивился Федор.
        — А на такие, что нынче открытия делаются в институтах! В атмосфере содействия и противодействия мысли! Твоя теория могла бы дозреть или окончательно развалиться, когда ты сидел в окружении двухсот таких же умных, как ты, докторов наук! А здесь ты к кому можешь обратиться? К козе?
        — Леша, я всегда считал тебя крупным человеком. В смысле понимания того, что...
        — Без добавления было лучше!
        — Если ты в теорию Всеобщности не веришь — а ты не веришь! — то какая разница, где я сижу: в лаборатории или здесь? Здесь, по крайней мере, мне интереснее.
        — Да! Не верю! Не могу судить с точки зрения физики, но все твои социальные предпосылки и, так сказать, экологические — оч-чень сомнительны! Что значит, природа нас подталкивает: пора, мол, драпать? А жутчайшие засухи четырнадцатого века? А наползание ледника на Европу? Это куда и кого подталкивало? Нет, Федя, что-то не то... Едва ли природа нам подмигивает. Хорошо было бы! Но скорее всего, она к нам равнодушна. Да и все прочее, что ты гребешь себе в подтверждение: экстремизм, ядерная опасность, людям лень стало работать... А работать всегда было лень.
        — И ты все шесть лет над этим думал? — с сильнейшим любопытством спросил Федя.
        — Думал! — разозлился я. — Твоя теория меня поразила. Ты гений, Федор! Но гений потому, наверно, и гений, что он не увязает в ошибке, не делает вид, что все идет как надо.
        — Гений не ошибается, — сказал Федор.
        Ну Федя! Не опротестовал, что он гений...
        — Зачем же ты приехал строить мне дом? — спросил Федор. И я почувствовал, что он загнал меня в угол.
        Я грянул, Федор подхватил, и мы прокричали, перекрывая надсадный вой мотора:
        Хорошо на Волге жить — ходят пароходики.
        Незаметно пролетают молодые годики!
        На середине озера стало качать. И лицо сидящего на корме Курулина секло загорающимися на солнце брызгами. Он переждал наш крик и прокричал нам в свою очередь:
        Девок много, девок много,
        девок некуда девать.
        А в затоне лошадь сдохла,
        девок будем запрягать!
        Зина-то хоть верит, что ты был серьезным ученым?
        — Нет, — сказал Федор.
        Я сипло и как-то оскорбительно захохотал.
        — Я иногда чувствую в ее взгляде вопрос: не беглый ли я уголовник? — простодушно сказал Федор.
        — Так вот, милый! — сказал я. — Я приехал и дом построил, чтобы тебе было где прийти в себя и оглядеться. Жизнь-то широкая! А ты как шоры надел: либо одну свою теорию видишь, либо кордон! И не в Москву я тебя тащу, а в жизнь! Человек должен заниматься делом, соразмерным себе, иначе он самоубийца!.. Когда за тобой приезжать?
        — За мной приедут, — сказал он, сконфузившись.
        —На золотой карете?
        Он мучительно поколебался, но не смог преодолеть свою правдивость:
        — Да.
        Ну Федя!
        — И когда же ты это событие ожидаешь?
        — Через год.
        — Черт с тобой! — сказал я. — Через год я за тобой приеду. Договорились?
        — Ладно.
        — И тебя не удержат твои роскошные грядки?
        — Нет. Может быть, и хорошо, что ты в меня больше не веришь.
        — Да ты что?! Я — это запасной вариант, понял? А получится, примчится за тобой золотая карета, я на ней же с тобой и уеду — на запятках, в виде ливрейного лакея.
        — Что-то ты уж очень веселый!
        — Да вот, не найду причину для грусти. Не за что зацепиться!
        — Опасно веселый! — проницательно сказал Федя.
        — Это верно! Мы веселимся только так.
        Федя поднял капюшон своей штормовки, а я натянул на уши воротник кожаной куртки. Пахнущий снегом ветерок обжигал. Ослепленное солнцем озеро благодарно лоснилось. Хребет, у подножья которого стоял Федин кордон, теперь виден был во весь исполинский рост. Заросший по пояс шерстью лесов, затем он каменными скорбными складками устремлялся вверх. А там, еще выше, почти в нереальности, над гречневой кашей осыпей и над гнилью заметенных снегом гольцов, молодо вздымалась и плыла в небе громадная снеговая гора. Как бы стыдясь столь высокой чести, отступив и присев пониже, ее сопровождали две другие вершины, на снежные конуса которых уже легла синяя тень.
        И в этот миг и в этой точке холодной пространственности моей родины все для меня как бы сошлось. Я почувствовал себя частью этого мира. И в то же время мир был частью меня. Он был мною самим. Он был обиталищем той общей души, которая связывала нас троих. И по этой высшей причине наше существование было невозможным без этого хребта, холодного, ускользающего в солнечном жиру озера, без плывущих посреди неба вершин и самого простора страны, среди которого прошли жизни отцов. Мир открылся так, словно это сама душа дала почувствовать, что она жива. Что мы ее сохранили. Не убили, не задавили ложью, молчанием или лестью. И это открылось как единственное, что действительно было важно. И в этом была громадная надежда, что мы погибнем, но ее сбережем — продлим ее находящееся в наших руках бессмертие.
        ГЛАВА 2
        1
        Федор Красильщиков, лесник-наблюдатель поста Усть-Нюкша, еще затемно, в восьмом часу ноябрьского утра, вышел на мерзло взвизгнувшее крыльцо.
        Было, как под водой.
        Федя затылком чувствовал массу надвинувшегося на домик хребта. А прямо — широко лежала мутная белизна озера, вдали сгущаясь в тяжелое, будто в тучи.
        И это тоже был хребет. Его горбы уже проступили на фоне зеленеющего в той стороне неба, в зените еще колючего от звезд. «Жмет! — подумал Федя, коротким выдохом раздувая сразу же слипшиеся от мороза ноздри. — Ничего! Пока до гольцов долезу, отмякнет градусов до двадцати». Щеки его нежно опушал свежий мех заячьего малахая, в легких чунях сухо и тепло было ногам, тело еще блаженствовало в вынесенном из дома тепле, и от всего этого пощипывающий скулы морозец был даже приятен. И приятно было вот так постоять, имея за спиной просторный, теплый, налаженный дом, где спят жена и дочка.
        Над хребтом раскрылась фиолетовая щель рассвета, и Федя впрягся в лямки громоздкого рюкзака. Даже через полушубок спина чувствовала грани железной печки, которую предстояло занести на гольцы. На свою голову Федор Алексеевич нашел там зимовье прошлого века, и биолог Володя взмолился: «Федя, сделай!» Загорелось этому самолюбивому мальчику понаблюдать мышевидных в недосягаемой для других биологов зоне.
        Камни по логу были пухло накрыты снеговыми шляпами. И, пройдя между ними и под соснами, Федя вышел к прижиму. Здесь Нюкша была стиснута каменными щеками, взбулькивала подо льдом и погремливала камнями. Раскинутыми руками и грудью прижавшись к холодной каменной стене, Федя осторожно пошел по ледяной мозоли, рискуя опрокинуться спиной на припорошенную снегом коварную скорлупу льда. Но все сошло благополучно. Под ногами хрустнул мерзлый гравий, Федя усилием отлепился от стены и оглянулся. В черном, сделанном, видать, сорвавшимся камнем, провале воды не было видно, и Федя порадовался своей осторожности: раз вода спала, лед теперь — хрупкий, висящий в воздухе мост, и не дай бог на него ступить!
        Река тут валила сверху, берега все более опускались, а метрах в трехстах выше виднелся намерзший буграми горб водопада. От висящей здесь круглый год водяной пыли валуны стеклянно обледенели, и подниматься нужно было с великой опаской. Как краб, Федя пробрался по ним, затем поднялся по своей же, сделанной на льду, насечке, и оказался возле ледяного горба. Дыхание его оставалось ровным, взгляд ясным, и он подумал, что юный мышевед Володя уже на этом бы подъеме запалился, если не хуже — переломал кости. Значит, вслед за печкой и мышеведа самого придется тащить. Но ничего, сегодня, в вольном броске, один, Федя достанет гольцы часов за пять. Пересидит ночь в зимовье, а завтра, по свету — вниз!
        Молодой кандидат наук, специалист по экологии мышевидных, Володя был мучеником науки. В том смысле, что сам создавал себе мучительные, изуверские условия, мок, мерз, страдал зубами и надсадно кашлял. Слабосильный, нелепый, с мальчишеским веснушчатым высокомерным лицом, он именно в том, что не давал себе спуску, находил какое-то изуверское, высокое наслаждение. Вне страдания и преодоления этого страдания жизнь ему казалась какой-то пустой. Федю этот мученик, конечно же, изумлял. Приехав сюда, чтобы уединиться и напряжением всех сил завершить свою теорию, Федор Алексеевич неожиданно для себя нашел усладу в этой заполненной простыми утехами жизни. Как будто долго-долго готовился, и вот настал сладостный миг отдачи, применения уже тяготящих сил. Боясь, что Куруля его засмеет, а Лешка Бочуга начнет с ним изнурительную воспитательную работу, Федя не решился открыть им истину — что ему эта жизнь просто нравится. Нравится грубый, на себя труд. Нравится дающее наслаждение мускульное тепло. Нравится, что его участок стал считаться лучшим в заповеднике. Нравится, что он единственный среди лесников имеет силу
и сноровку ходить на гольцы. Нравится хребет и озеро и то, что звери, не боясь, ходят мимо кордона. Нравится новый замечательный дом. Нравится остроглазая, сметливая дочка. Нравится бесхитростная, пухлая Зина, с судорожной готовностью откликающаяся на любое его желание. Чего еще надо человеку, если жизнь его течет, как счастливая, без конца и начала, река?
        Пока Федя лез к водопаду, окончательно рассвело. Четкой щелью обозначилась внизу прорезь каньона, сквозь которую были видны белые заструги на льду озера. Свитый из ледяных мускулов, медвежий горб водопада на свету стал бледно-зеленым. В его нежное ледяное горло с ревом валилась вода. А выше шел благодатный спокойный плес, с песчаными бережками, с песчаными же небольшими обрывчиками, от края которых в гору поднимался буреломный смешанный лес. Выше ложем реки было мохнатое неглубокое ущелье, поднимающееся к леднику. Над ущельем отвесно стоял каменный морщинистый плащ, из-за верха которого высовывался божественно алый конус плывущей в чистом небе вершины.
        По прикрытому снежком песчаному берегу Федя двинулся дальше. Слева несся прозрачный плес. Метров через сто путь преградил тальниковый куст. Он сполз с обрыва вместе с песчаной осыпью и опрокинулся густым пуком как бы выстреленных из единого корня лозин. Их гибкие усы вмерзли в песок и в прибрежный лед. Лозины были туго выгнуты вверх и пахли горечью. На их медные горбы налип снежок.
        «Коварное место! — отметил Федя. — Мышевед определенно бы здесь завозился!» Не разгадав в нем живую пружину, полез бы как попало через этот выгнувший свою спину кустище и тотчас же оказался бы сброшенным в реку. С удовольствием осознавая свою опытность, Федя мысленно показал мышеведу, как надо в данном случае поступать. В воображении своем он снял рюкзак, перекинул его через куст, а затем лег на живот и сам переполз, как бы даже ощутив под грудью забеспокоившиеся лозины. Мысленно преодолев куст и как бы уже и забыв о нем, Федор Алексеевич совершенно машинально, как-то бездумно поставил левую ногу на дрогнувшую сетку лозин, а правой широко шагнул через куст. В тот же миг ногу, на которую он опирался, вырвало из-под него и подбросило, и, вскинув руки, Федор Алексеевич стал опрокидываться. Мышечная энергия мгновенно проснулась, и, вывернувшись, как кошка, он упал ладонями в воду и крепко уперся в галечное дно.
        В первое мгновение ему стало смешно. Искупаться среди зимы! Рядом с домом! В своей же речке! Это, действительно, надо уметь! У мышеведа Володи и то, поди, такого конфуза в биографии нет. Федя посмотрел сквозь воду на свои голые руки, а потом — вдоль плеса. Подхваченные быстрой водой рукавицы неслись к зеву водопада. Феде стало досадно. Ну что же делать, бывает и на старуху проруха, надо возвращаться домой!
        Федя повернул голову влево и посмотрел — что там с ногой? Нога как-то дико застряла в самой гуще куста. Лодыжка была больно схвачена переплетением впившихся в нее стальных лозин. Колено было вжато в мерзлый песок. А в подколенье давил толстый сук.
        Федя дернул ногу. Куст даже не откликнулся. Только висящая длинной свободной иглой лозина заходила над водой охотно и гибко.
        Федя повернул голову вправо и, вдавив подбородок в заиндевелый воротник полушубка, посмотрел, что держит правую ногу. Он увидел гранитную плоскость, по которой и съехал, обнажив ее, сволочной куст. Гранит рассекала трещина, похожая на задранный кошачий хвост. В расширение вверху, видимо, и залетела стопа. Затем она соскользнула по трещине вниз и теперь была зажата щербатыми гранитными створками.
        Мороз медленно прошел по спине Федора. Так значит, вот он какого цвета, конец?
        С раскинутыми и вздернутыми выше головы ногами, он был распят. Вся тяжесть тела, одежды и груза навалилась на руки. Обвитые мускулами, они держали пока. И в это «пока», если он хотел жить, Федор должен был уложиться.
        «Думай, думай!» — всполошил он себя. Но думать как-то не хотелось. Напротив, стало заволакивать успокаивающее — что на зиму он своих обеспечил: муки два мешка, сахару мешок, картошки четыре мешка, масла ящик, кофе в зернах на сто двадцать рублей, батареек для приемника «ВЭФ» восемнадцать штук, еще что? Ведь катер с верхом был!.. Ах, ну да — еще коробки картонные, легкие: чай, макароны разные, приправы, ящик пряников. «Что это я?» — испугался Федор. Суетливо подобравшись, он рванул левую ногу и вслед за ней сразу же — правую. Рассердился на себя за то, что этим не в полную силу дерганьем как бы делает кому-то одолжение, само его тело вдруг страшно рванулось, подбросив себя над водой.
        Он вновь упал руками на гальку, обрызгав лицо и грудь. Нелепый рывок лишь ухудшил его положение. На левое подколенье, будто рассерженный, теперь уже без малейшей слабины, жестко давил сук. А правая нога оказалась словно в изуверски выворачиваемых тисках. Она теперь торчала из щели так, что не давала лечь на песок. Кость работала на излом, и от боли хотелось взвиться. Спальный мешок вспрыгнул на голову и мягкой трубой свисал с обеих сторон. Печка съехала и железным краем давила на затылок.
        «Дела!» — тревожно подумал Федя, как будто речь шла о ком-то другом. Прозрачная вода неслась перед глазами, весело искажая разноцветные камушки, которыми было выстлано дно реки. Плес безмятежно отражал небо и летел, как чисто промытое стекло, И от усыпляющего солнечного теплого блеска, от убаюкивающего негромкого плеска и вековечного стука передвигаемых водой камней Федя стал впадать в сонное оцепенение. Ему представилось, что все уже позади, он вернулся домой и, бросив на крыльце дурацкую печку, раздевшись, идет в шерстяных неслышных носках сквозь полутьму дома. И вот, живое, надышанное тепло спальни, раскиданный на подушке ворох рыжих волос. Зина еще спит, раскрыв пухлые губы, изумленно подняв белые перышки бровей. Спит его неумеха и отрада, разметав полные мягкие руки, выпростав из-под одеяла маленькие, широко раскиданные ступни. Федя обмяк, руки его подогнулись, и он вдруг увидел, что вода летит немо у самых глаз. Мысли его протрезвели. Завезти бог знает куда, в горы, в безлюдье наивную, преданную, бездумно верящую тебе девочку. Завезти и бросить одну, с ребенком... «Не имеешь права!» — сказал
он себе.
        Он сосредоточился для рывка и, как показалось ему, рванулся, но вода продолжала все так же играть возле глаз, ибо на оклик «Не имеешь права!» тело Федора отозвалось лишь тем, что он согласно качнул головой. Он вдруг понял, что его гибель не такая уж и трагедия для Зины. Сошлась с ним — вот и любит его, усвоила его привычки: посапывает так же вдумчиво и деловито, как он. А не станет его — усвоит привычку, скажем, пошло хохотать, выпивать, подмигивать, как подвернувшийся ей какой-нибудь другой Федя. И его она тоже будет искренне и деловито любить...
        Ужас одиночества — не именно его, а общечеловеческого одиночества — потряс вдруг Федора. Как ни лепись друг к другу, как ни обманывай себя общими заботами и общей постелью, а пришла смерть, и ты — один. И теперь всегда будешь один... Федор вспомнил, что жив, и посмотрел на свое отражение. Но вместо лица увидел глядящую на него из воды красную маску.
        «Способность двигаться отнята. Способность-соображать, кажется, — тоже. И лица уже нет, — подумал он. — Это живым кажется, что смерть — миг. А она — последовательная потеря качества».
        Он вслушался в то, что сам себе говорит, и возмутился: «Ты что это о себе как о покойнике? Не рано ли? Ты что же думаешь, я не могу по-мужски, по-медвежьи пошевелиться?!» Он мысленно поискал то, ради чего стоило пошевелиться, вспомнил о дочке, которая криком «Я уже поспала!», проснувшись раньше всех и дернув спящего Федю за волосы, начинала свой день. Впрочем, теперь уже повзрослевшая, сдержанная, по-звериному гибкая и бесшумная, она уже не кричала, а вслушивалась. Взрослые тайны, взрослые разговоры — вот единственное, что занимает ее. Тут она является бесшумно, как тень, и, полуотвернувшись, замирает в сторонке: уши торчком, в азиатски припухших веках — черные запятые глаз. И вся она легка и насторожена, как притаившаяся за углом тень.
        Со сладко засаднившим сердцем Федор заставил себя разъяриться. «Зубами и ногтями!» — приказал он себе, между тем как тело его принимало более удобную позу. Он все глубже погружался в сонную одурь; в смеженных ресницах горячо, убаюкивающе искрилась вода; казалось, он долго-долго едет в ужасном поезде, но обжился, притерпелся к неудобствам и уже неуютно, даже страшновато выходить с вещами на незнакомый перрон.
        Как бы вспомнив, что забыл кое-что сделать, Федя энергично мотнул головой и изо всех сил дернул левую ногу. Он скосил глаза влево, чтобы посмотреть, чем кончилась его затея. Куст трясся, и широко ходила над самой водой гибкая отзывчивая лозина. Федя помедлил и дернул к пасти трещины, вверх, как бы выкручиваемую правую ногу. Огненная боль прокатилась до глаз. Федор терпеливо выждал: боль отбежала и, как укусившая собака, остановилась в отдалении. И он почувствовал странное облегчение от того, что все-таки сделал заведомо бессмысленное, болезненное, но необходимое для чего-то усилие. Теплая, солнечная сонливость стала затягивать его.
        На омываемых течением рукавах полушубка наросли белые манжеты льда. Растопыренные на гальке пятерни стали похожи на два сизых куска сырого мяса, а кожу рук на грани воздуха и воды палило. Казалось, что запястья обжали раскаленные кандалы.
        Камушки дна весело играли на солнце. Полосатенькие, пепельные, дымчато-розовые, они мокро посверкивали и, еле приметно двигаясь, заваливали кисти рук. Один камешек —-длинно-алый, с черными полосками — был похож на небольшого крабика. Федя посмотрел — эти камешки как на ложе своей могилы, и от их бездушной игривости пусто стало внутри.
        Федор вдруг возмутился собой. Изумился себе. Он, что же, — вот так вот, даже как следует не пошевелившись, намерен покориться судьбе? Да добро бы судьбе!
        А то — нелепости, каверзе, того разве стоящей, чтобы рассказать о ней как-нибудь, под настроение, между прочим, за чаем. С наслаждением он представил, как опишет Вере свое уморительное положение — положение лягушки, которая, напружинив лапы, полчаса смотрит в воду и все никак не решит, прыгать ей или не прыгать. Он очнулся и увидел, что одновременно с ним продолжает существовать все тот же, ничуть не враждебный, доброжелательно журчащий и шуршащий мир, ждущий от него, Феди, не потусторонних мыслей, а сообразительности, точных и целенаправленных действий, которые позволили бы ему высвободиться, исчерпать возникшее между ними недоразумение и продолжить совместную, в обоюдной приязни, жизнь.
        Приготавливаясь, Федор мысленно поискал себе подспорье, еще какую-нибудь серьезную и твердую причину, по которой ему необходимо жить, а значит и принять сейчас очередные муки. Он вспомнил, зачем он оказался здесь, в горной глуши. Он вспомнил, что ценой любых страданий и любых потерь должен спасти себя, чтобы закончить теорию Всеобщности. Затем он вспомнил, что закончил ее, и ему стало смешно. Он был человек, уже сделавший главное, а такого чем можно пронять?
        2
        С тех пор, как существует наука, она имела перед собой идеал, конечную и высокую задачу: объединить пестрое многообразие физических явлений в единую систему, а если возможно, то в одну-единственную формулу. И эта формула теперь была. Уже к тому времени, когда на кордон Усть-Нюкша приехали строить дом Курулин и Алексей Бочуга, теория Всеобщности Красильщиковым была завершена. Уже была получена формула, такая маленькая и такая простенькая, что ее можно было написать на почтовой марке. И каждый раз, глядя на нее, Федор Алексеевич каменел, медленно потрясаясь ее совершенством. Сначала она была для него источником неиссякаемого наслаждения, а затем стала причиной мук. Корректная, без допущений, она слишком уж очевидно отвечала выдвинутым Эйнштейном критериям «внешнего оправдания» и «внутреннего совершенства», и вот эта ее убедительность и заставила Федора Алексеевича очнуться.
        Ибо, если формула «готова», если она действительно «последняя», то это значит — в его руках такое страшное оружие, что и атомное по сравнению с ним, как помещенная в музей алебарда. В его руках был ключ от мироздания, и это делало человечество всесильным. Но этот же ключ в руках какого-нибудь фанатика, шантажиста или сумасшедшего способен был не только просто выключить жизнь человечества, но и направить к гибели все пространство, в системе которого, возможно, были и другие, помимо нас. Считавший себя современным реализатором идей Циолковского, Федор Алексеевич уперся в стену, не увиденную ни Циолковским, ни им самим. Он физиологически ощущал, как его раздавливает груз ответственности, которую он сам же на себя и взвалил. В эти дни депрессии и предсмертной тоски его спасла мысль о будущем, которое он проектировал для людей. Совершенно неожиданно он обнаружил, что ту идеальную будущую жизнь, которую должны были устроить люди, улетев с Земли и приложив неимоверное количество усилий для обживания далеких пространств, он, Федор Алексеевич Красильщиков, уже устроил для себя здесь, на Земле. Устроил
просто, безо всяких титанических усилий. Осмысленная работа в свое удовольтвие, душевное спокойствие, семья, чистое небо и чистое озеро, твоя жизнь во взаимном доверии с мышами, маралами и медведями, что сваливают из любопытства камни с хребта, — что более заманчивое, чем это, мог предложить он людям?.. Федор Алексеевич как бы остановился перед собой в недоумении. В этом своем состоянии он и сказал Алексею Бочуге, что к разговору о том, как ему дальше жить, он будет готов через год. Он год себе дал на решенье.
        Но в том беда, что к этому времени он был уже не один. Молва о его работе дошла до тех, кто томился по высокому делу, кто готов был бросить свою энергию на ее алтарь, — до талантливых, застоявшихся. И к тому дню, когда Алексей втолковывал ему, что он, Федя, гибнет как ученый, выбросив себя из атмосферы науки и заточив себя в лесу, к этому времени в распоряжении Красильщикова было полтора десятка острых, с божьей искрой ученых, а также находящиеся под их началом лаборатории и даже теперь один институт, который возглавил доктор наук Эрик Акопян, красавец армянин, с осанкой и темпераментом воина. Эта сколотившаяся сама собой боевая, яркая, быстро двинувшая вперед разработки группа (не о таких ли мечтал для своей Сибири Курулин?) сомнений не знала. И Федор Алексеевич не только Лешке и Курулину, но и прилетавшему вслед за ними Акопяну о том, что формула уже есть, ничего не сказал.
        Теперь, когда формула уже была, он ясно увидел, что все его социальные мечтания — бред, ребячество. Мир построен более жестко, и формулу Красильщикова он использует в своих интересах, едва ли даже заинтересовавшись, для каких целей Федор Алексеевич ее добывал. Он понял, что ошибся в главном: эвакуация человечества с Земли невозможна. В любом случае и при любом повороте событий подавляющая часть его останется здесь — при своих домах и при своих огородах. И значит, с самого начала было ошибкой полагать, что он работает на спасение человечества, что люди миллиардами рук ухватятся за его теорию Всеобщности. И значит, устраиваться надо в первую очередь здесь, здесь наводить социальный, экономический и экологический порядок, как делают это в меру своих сил Курулин и Алексей Бочуга и миллионы неприметных, честных, трудолюбивых людей. Как делает это сам Федор Алексеевич, облагораживая и охраняя полный жизни, птиц и зверей кордон.
        Как бы страшным внутренним усилием он оторвал от себя формулу, и она мерцала теперь автономно, — как загадочная звезда. Таким же образом он несколько лет назад оторвал от себя Ольгу, и его любовь к ней теперь не мешала ему жить и благоденствовать с Зиной, как высокая любовь к изображенной кистью Гойи Махе не мешает человеку любить свою жену. Он освободил себя, но, оказалось, только лишь для того, чтобы войти в полосу новых мук. Можно представить, какую форму приняла бы его любовь к Ольге, если бы она не только проехалась с ним вместе на волжском теплоходе, не только смотрела на него со смехом и с некоторым испугом, но и чего-то от него деятельно ждала. А отринутая им от себя формула именно ждала. И этот гнет ее ожидания скоро стал нестерпим.
        Интуиция ученого подсказывала ему, что своим открытием он опередил время примерно на сто лет. Но есть ли у него основания полагать, что через сто лет, когда истина заново будет добыта, человечество поднимется на такую нравственную высоту, что не использует открытие во зло? А если нет таких оснований, то в чем тогда смысл его утаивания? В чем смысл его капитуляции? Да, говорил он себе, было наивностью думать, что его идея немедленно станет материальной силой, и человечество, спохватившись, срочно установит социальную справедливость, принципы которой подсказал ему Маркс. Все это так. Но ведь это дело человечества! Ему дарится невиданная возможность, а как оно эту возможность использует — в конце-то концов, дело хозяйское! Может ли, а главное — должен ли предугадывать это скромный лесник? Не достаточно ли того, что он сделал! дарит! А потом — его открытие остается в стране. И хотя история предостерегает, хотя еще не было случая, чтобы открытие надолго оставалось в тайне, —И в конце концов, это забота государства. А не Федора Алексеевича Красильщикова, которому такие сложности не по плечу. А затем —
уверовавшие в него, с жертвенной веселостью преданные ему молодые ученые: разве мог он их обмануть? И для них, кстати, не существовало никаких таких ужасных вопросов. Они делали свою часть благороднейшего общечеловеческого дела, и каждый из них ответил бы тотчас, что и топор можно применить во зло. И применяют! И какой из этого вывод? Что топор есть зло?
        Все так. Но многие ли знают, что планета, на которой они живут, установлена с поразительной, аптекарской точностью? На долю градуса ближе к Солнцу или дальше от него, и жизнь на Земле была бы исключена. Люди не знают этого, потому что в этом знании нет практического смысла. А ну как теперь этот смысл есть? А ну как сдвинуть можно? А ну как можно, задыхаясь от злобы, в припадке безумия, умирая, захватить этот мир с собой?
        Истощаясь, Красильщиков видел, кажется, сразу каждого из живущих на планете людей. Видел мокрых веселых негров, выволакивающих из океанского прибоя громадную живую рыбину. Видел спящего на циновке заклинателя змей. Видел едущую на велосипеде студентку-китаянку с милыми припухлостями длинных век. Моющую мылом и щеткой каменный тротуар опрятную женщину. Сосредоточенно танцующих, положив друг другу руки на плечи, сербов. С мрачным вдохновением выкапывающего ямку в песке ребенка. Видел одутловатого пьянчугу, который вышел из кабака, как на расстрел. Видел громоздкого жилистого работягу, который катит в кресле на сияющих велосипедных колесах свою парализованную мать. Шаловливую старую киоскершу. Бросающего крошки воробью бродягу. Известного ученого, короля Бельгии, который, прервав занятия в библиотеке, вышел на часок поработать в своем великолепном саду. Видел усталую, считающую деньги проститутку, прекрасную, как Гойей изображенная Маха.
        И уже не было среди этих людей тех, кем он восхищался, и тех, кого он презирал, они все были счастливыми или несчастными, умными или глупыми, но одинаково заслуживающими снисхождения и сострадания его братьями, сестрами, его семьей, над которой он медленно поднимал меч. И, чувствуя, что не в силах остановиться на пол пути, похоронить на кордоне свой научный подвиг и свое величие, Красильщиков подумал, что лучшим выходом для всех, для сонма ничего не подозревающих и ничем не виновных перед ним людей и для него самого, слабеющего под тяжестью этого невыносимого выбора, было бы его внезапное исчезновение.
        3
        Эта мысль возмутила Федю. Он утопил левое плечо, навалился на него и почувствовал, как ледяная вода, пройдя сквозь одежду, прильнула к его груди. Рюкзак с тяжелой печкой съехал на песок, потянул и помог развернуться. Напрягшись, Федор дернул правую, одеревеневшую, ничего не чувствующую ногу по щели вверх, к ее расширению. Он глазам своим не поверил: нога даже не шевельнулась. Он ощутил, как по его засыпающему на морозе телу прошла предсмертная испарина. Но сколько можно удивляться: он с первого взгляда оценил свое положение как безнадежное! От места защемления ноги, словно за тысячу километров, дошла и дернула глаза живая, горячая боль. Федор обрадовался этому признаку жизни. Перед глазами плоско лежал ртутный холодный плес, а выше, на фоне яркого, словно покрытого лаком, неба безмятежно плыла величественная снеговая вершина, внося в душу оцепенение и покой. Преодолев сонливость, Федя попытался взъяриться. «Ногтями и зубами!» — сказал он себе.
        Он лег в воду другим плечом. Он посмотрел на куст: «А ты что хочешь, паскуда?» — и, дернувшись всем телом, рванул на себя ногу. Куст тупо сотрясся, и опять, как обычно, обрадованно заходила висящая длинной иглой лозина. Тело его возмутилось и само по себе стало собираться в комок; подалось назад, приподнялось на колени и швырнуло себя к реке. Печка страшно ударила его по затылку. Он потерял сознание, стал захлебываться, очнулся и приподнялся на руках. Кто-то беспощадно выдирал его волосы. У него не хватило сил понять, что они смерзаются. От мороза ломалось лицо. Потом постепенно боль отстала, и стало тепло.
        «Эйлер перестал жить и вычислять!» сказал над ним торжественный голос. Феде понравилось, как хорошо о нем сказали, а потом он смутно почувствовал, что он не Эйлер. Он вспомнил, кто он, и заплакал. Стало уютно, и, словно маленький ребенок, он взмолился, чтобы ему было позволено только лишь добежать до дома и записать на бумаге формулу, а потом он готов умереть. «Чтобы осталась людям», объяснил он кому-то. Ему показалось, что желание его мигом исполнено, он успокоился, и ему стало приятно, что все теперь у него, как надо.
        Сквозь смерзшиеся веки горячо и радостно слепила река.
        Он увидел белый океанский лайнер, который уносил человечество в голубую полынью неба. Немного обеспокоило то, что его оставили. Но, собственно, это было не так уж и важно. Важнее, что человечество все-таки сплотилось его идеей и, вырвавшись из душащих его проблем и опасностей, уносилось выполнять свое истинное предназначение, осознанное наконец-то им! Провожая людей Земли, он увидел, что там их встречает Ламбда. И то, что его многочисленные братья и сестры оказались под такой надежной, двойной защитой, успокоило его окончательно. Осознав, что он исполнил свой долг, он почувствовал такое наслаждение, такое высокое удовлетворение, какого он при жизни не знал.
        Удалившись от Земли, корабль превратился в пульсирующее маленькое ярчайшее солнце, и тогда здесь с шелковым шорохом стало осыпаться небо.
        Звук этот был из мира реальности. Ибо мороз, вопреки Фединому прогнозу, усилился, сверху мириадами разноцветно вспыхивающих блесток летела изморозь, наполняя пространство праздничным искрящимся светом. Сочащаяся с неба изморозь и рождала этот странный шелковый звук. Неподвижное черное туловище распятого умирающего лесника постепенно засыпалось веселой блесткой.
        С усилением мороза началось льдообразование. В прозрачной воде неслись почти невидимые, студенистые волокна и сгустки, которые, наталкиваясь на рукава Фединого полушубка, тут же намораживали вокруг них молодой лед.
        Ничего этого Федор Алексеевич не знал. Мысль его успокоилась. Немного тревожило, не забыли ли убывшие затаившихся среди гор его товарищей — лесников. Угасающим сознанием он держался за слово «лесники», как сквозь толщу дошел до воспоминания о каком-то ласковом испитом мужике, а потом догадался, что это его друг — лесник по имени Вася Авдюхин. Зацепившись за Авдюхина, он вытащил образы и других лесников: хромоногого человеконенавистника старика Пантелеева; Олеся и Диму, работающих вдвоем на один оклад, вяловатых, молочных, приехавших «подывиться» на горы парней; вежливого Павла Корниловича, бывшего работника министерства; правильного работягу Толю, молчаливого, надежного, преданного человека. Это был тот мир, который его оценивал и в котором он себя утверждал. Он почувствовал себя на месте, по-хозяйски обстоятельно и уверенно лишь после того, как кордон его был признан лучшим из всех, лишь после того, как дом его стал предметом восхищения и зависти, лишь после того, как его физическая сила, работоспособность, умение ходить по гольцам, ум, чувство собственного достоинства и скромность укоренились в
головах лесников как образец и мерило. Из Феди он стал Федором, а затем, как уже было, Федором Алексеевичем. Он занял не первое, нет! Он занял надлежащее место. И если физику Красильщикову не зазорно было лопухнуться в горах, то лесник Федор Алексеевич Красильщиков себе этого позволить не мог.
        Растревоженный этой смутной и, ему почудилось, опасной мыслью, умирающий увидел себя вмерзшим в лед. Увидел, как ходят с пешнями приехавшие выкалывать его лесники. Услышал, как, отворачиваясь и сморкаясь в снег, причитает шепотком Вася Авдюхин: «Эх, Федор Алексеевич, как же ты, друг? Елки-моталки!» Как таращатся издали Олесь и Дима. И как старик Пантелеев с хрустом отрывает с его спины примерзший рюкзак. Он представил, как, увидев вытрясенный из рюкзака топор, ахнет и пригорюнится Вася Авдюхин: «Топор... Елки-моталки, Федор Алексеевич, как же ты так опростоволосился, а?» А старик Пантелеев сплюнет и скажет ему: «Вот тебе и умный! А как коснулось, так и вышло — петух!»
        Сознание висящего над рекой медленно вернулось к кошмарной реальности.
        «Надо выбираться!» — понял он. И все в нем, успокоившемся, притерпевшемся и не испытывающем никаких неудобств, ужаснулось этому, вызванному пустячным уколом самолюбия, легкомысленному, обрекающему его на новые муки и бессмысленному — вот ведь что главное! — решению.
        Пробиравшаяся по мышиной строчке гребнем каньона росомаха насторожилась и замерла. Ей сладко вспомнился пряный вкус падали, когда она увидела, как нависшая над водой, присыпанная блесткой и заросшая льдом до середины коряга вдруг шевельнулась. Росомаха зевнула от волнения и пошла вниз. Скрипя льдом, коряга с плеском вынула из воды передний сук и стала ударять себя по тому круглому, что у людей является головой. На круглом разлепился глаз, посмотрел на плес, на поднимающийся в гору, закиданный булыжниками снега лес, но увидел не это, а красный жар и сквозь него — вспыхивающее мириадами веселых искр пустое пространство.
        Росомаха испугалась и села на снег, когда коряга, восстанавливая кровообращение, стала бить себя толстым суком с оголовником льда. Ее разочаровало, что вместо того, чтобы превращаться в мертвое, то, что возилось внизу, все больше превращалось в живое, скрипело, мычало и стонало. А длительная возня с ножом, печкой и топором так наскучила ей, что росомаха легла. Она снова вскочила, когда растущая из обрывчика, полумертвая, но тем не менее все время шевелящаяся коряга мучительно, со стоном извернулась, подняла топор и бессильно уронила его блеснувшим на солнце острием на куст тальника. Куст подкинул топор, и существо едва его в руке удержало. После второй такой же бессмысленной попытки до существа, видимо, дошло, что рисковать потерей топора нельзя. Хрипя, существо стало разворачиваться в другую сторону. Развернулось и стало перерубать свою торчащую из обрывчика ногу.
        От пьянящего свежего запаха крови росомаха напряглась и, дрожа от нетерпения, стала отворачиваться и зевать. Но топор из руки существа внезапно вырвался и с железным лязгом ударился о гранит. Носик топора ударил как раз в защемившую ногу гранитную створку, она откололась, и стопа выпала на песок.
        Длинными прыжками росомаха взвилась на гребень каньона и оттуда стала смотреть, как скрипящая льдом и сверкающая изморозью коряга, по-звериному кашляя, мотая торчащим из плеч куском льда, заползает в прозрачную глубину реки. Вот скрылась в воде, уносящей рыжие пятна крови, перерубленная наполовину нога, а за ней и другая — с розовой голой стопой.
        То, что было некогда Федором Алексеевичем Красильщиковым, теперь представляло собой примитивное слепое и глухое чувствилище с заложенным в него инстинктом стремления к свободе. И этот инстинкт гнал его прочь от страшного места, заставляя с тупым, неотвратимым упорством уползать в гибельную безопасность реки. В нем не исчезла память о своем прошлом, но обе оставленные позади жизни ощущались им как-то общо: первая — как стремление к свободе для всех, вторая — как стремление к свободе для себя. Теперь оба эти стремления слились наконец в одно, и чтобы достичь этого, окончательного, надо было неотвратимо ползти вперед.
        Он очнулся на середине реки и на последнем рубеже жизни, когда вода лизнула ему подбородок. Из всего прожитого к нему вернулось одно, самое ценное воспоминание. Он вспомнил растревожившее его, семнадцатилетнего, предчувствие своего будущего величия. И теперь, на середине играющей ртутным блеском реки, он понял, что пришло время этому предчувствию осуществиться. Он мутно огляделся, узнал плес, лес, щель каньона и с мерзлым скрипом стал разворачиваться головой к водопаду. Что-то подсказало ему, что надо идти по мелководью туда, и тогда предчувствие осуществится. Он смутно помнил дорогу вниз, где есть какой-то дом, какая-то женщина и какой-то ребенок. И если он доползет до них, то, может быть, они не испугаются и захотят ему помочь. С ледяным скрежетом он качнулся и, опираясь на колени и обмороженные руки, двинул свое тело вперед.
        Вслед ему, сияя, смотрела конусообразная снеговая вершина, которая и сегодня венчает хребет Тур-Ула, что в переводе означает — Бычий хребет.

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к