Библиотека / Детективы / Русские Детективы / AUАБВГ / Высоцкий Сергей : " Увольнение На Сутки Рассказы " - читать онлайн

Сохранить .
Увольнение на сутки. Рассказы Сергей Александрович Высоцкий
        # Остросюжетная повесть "Увольнение на сутки" рассказывает о мужестве и стойкости ленинградцев, об их гуманизме и отзывчивости, проявившихся в жестокое время войны, об их непримиримости к подлости и стяжательству.…
        Сергей Высоцкий
        УВОЛЬНЕНИЕ НА СУТКИ. РАССКАЗЫ
        УВОЛЬНЕНИЕ НА СУТКИ
        Когда Т-108-й, отсемафорив постам службы наблюдения и связи, миновал Кронштадт и морской собор стал таять в дымке, Гаврилов спустился в кубрик и молча сидел там, дожидаясь, когда его сосед Журков кончит бриться. Журков не торопился, густо намыливал пухлые щеки, кряхтя от удовольствия, тщательно оглядывал лицо, ощупывал выбритые места пальцами.
        - В увольнении что главное? - говорил он, обращаясь к своему отражению в небольшом, круглом, как его лицо, зеркале. - Гладко выбриться, надраить бляху и корочки. Ни одна девушка не устоит… У тебя, Гаврилов, знакомые небось на каждой линии Васиного острова есть?
        Гаврилов молчал, досадуя на медлительность приятеля, на его благодушную болтовню.
        - Мрачный ты кореш, Гаврилов, - не дождавшись ответа, продолжал Журков. - Мрачней тебя на Балтике не найдешь. Разве что адмирал Макаров в Кронштадте… И парень вроде бы свойский, другом считаешься…
        - Кончай, Леня, трепаться, - сказал Гаврилов, глядя в иллюминатор. Вдали виднелась полоска берега, можно было разглядеть лес, шпиль какого-то собора. «Наверное, Петергоф уже, - подумал Гаврилов. - Или еще Рамбов»[1].
        - Ты, Гаврилов, совсем бешеный стал. - Журков вытер лицо полотенцем и, плеснув на ладонь одеколону, опрокинул все на лицо, громко зафыркал. - Нет, правда, Гаврилов. У всех настроение что надо! В Питере тралец на ремонт ставят. Как-никак с месяц прокантуемся. Тебе бы в первую очередь и радоваться. А ты только ноздри раздуваешь.
        Он аккуратно протер бритву, хотел уложить в коробочку, помедлив, спросил:
        - Ты бриться будешь?
        - Я уже брился, - ответил Гаврилов.
        - Да ведь чего я спрашиваю - ты у нас молодой, тебе же брить еще нечего!
        Журков надел новенькую белую форменку, аккуратно расправил. Подмигнул сам себе.
        - Держитесь, девочки!
        Форма сидела на нем ладно, словно пригнанная хорошим портным. Да и сам он был ладный, крепкий.
        - Пойдем, Гаврилов! Ленинград прямо по носу!..
        Как только он ушел, Гаврилов быстро открыл свойрундук, достал с самого дна небольшой сверток, развернул осторожно. Тускло блеснул в его руке пистолет. Гаврилов тщательно протер его драной тельняшкой. Вынул обойму. Сосчитал патроны, хотя хорошо знал, что их всего три. И пистолет, и эти три патрона к нему он приобрел несколько месяцев назад в Таллине на базаре за четыреста рублей. Деньги он копил долго, откладывая от своего небогатого матросского довольствия, не тратил ни на что другое…
        Гаврилов вставил обойму на место, прикинул пистолет на ладони, словно хотел узнать, много ли в нем весу. Кто-то гулко затопал по трапу, спускаясь вниз. Гаврилов поспешно сунул пистолет в карман. Наклонился над рундуком. Но шаги протопали мимо, и он опять достал пистолет и поднял на уровень глаза, словно прицеливался в кого-то. Лицо его стало жестким и даже каким-то отрешенным, но рука, сжимавшая рукоять, задрожала. По трапу опять затопали, и Гаврилов снова спрятал пистолет. Оружие тянуло карман, пришлось потуже затянуть ремень. Он постоял еще несколько минут, задумчиво глядя в иллюминатор, и поднялся на палубу.
        Ленинград был совсем рядом. Вцепившись в леер, волнуясь, вглядывался Гаврилов вперед, туда, откуда надвигался огромный город. Тральщик вдруг словно уменьшился в размерах, потерялся. Вот город уже охватил залив полукольцом, и Гаврилов судорожно вертел головой, стараясь увидеть все сразу, ничего не пропустить в открывшейся ему панораме. Уже четыре года он был в разлуке с родным городом и совсем не представлял, каким его увидит.
        Лес кранов, вытянувших стрелы, возвышался над причалами. Какие-то облупленные, пятнистые корабли, не то стоящие на ремонте, не то уже совсем отслужившие срок, теснились у причальных стенок. И над всем этим портовым хаосом парил вдали вечный Исаакий с серым тусклым куполом.
        Гаврилов почувствовал, что подступают слезы, вот- вот прорвутся. Он ни о чем сейчас не думал. Просто смотрел и смотрел и впитывал все, что видит, и это наполняло его счастьем.
        Он без труда отыскал серый шпиль Адмиралтейства, Петропавловку. Справа от Исаакия вздымался еще один огромный купол, не купол даже, а каркас, скелет от купола, поврежденного снарядами. Левее от Исаакия был Васильевский остров, но ничего приметного там не виднелось. Глазу не за что было зацепиться.
        Когда подошли поближе, он высмотрел колокольню большого собора. Собор этот, вспомнил Гаврилов, стоял рядом с Тучковым мостом - на Съездовской линии… Съездовская и Первая линии… Если идти оттуда по Среднему проспекту, сюда, ближе к заливу, то сначала пройдешь совсем тихие, мощенные булыжником Вторую, и Третью, и Четвертую и Пятую линии. Потом Шестая и Седьмая с аллейкой посредине. Там кинотеатр «Форум», куда Гаврилов часто ходил и один, и с матерью, и с Алькой… Потом Восьмая и Девятая. Здесь грохочут трамваи, шумят машины из открытых окон табачной фабрики Урицкого, здесь «Гастроном», куда он так часто бегал в довоенные времена за маслом и чайной колбасой… А следующая линия - Десятая. Пройти всего один квартал и свернуть налево. Второй дом от угла - большой, черно-серый, мрачный (таких Гаврилов насмотрелся в немецких портах) - дом № 26. «Десятая линия, дом 26, квартира 25, Гавриловой П. Ф.» - писал он на конвертах, посылая письма матери, когда жил летом, до войны, у тетки на даче.
        Дом 26, квартира 25. Пятый этаж. Грязноватая темная лестница со двора. Они с матерью всегда ходили черным ходом, хотя имелся и парадный, - не надо было тащиться через всю квартиру длинным-предлинным коридором, заставленным пыльными шкафами. Их комната выходила прямо в кухню. Когда-то она была людской в этой огромной, нескончаемой квартире.
        Гаврилову предстояло сегодня, прямо сегодня - ни минуты не медля - пойти на Десятую линию, в дом № 26, подняться по узкой лестнице на пятый этаж, позвонить в эту квартиру. Двери откроет человек, носящий ненавистную фамилию Егупин, спросит:
«Вам кого, молодой человек?» Гаврилов молча вытащит пистолет и в упор выстрелит три раза - ведь в обойме всего три патрона.
        Гаврилов уже сотни, а может быть, и тысячи раз переживал этот момент. Переживал во всех подробностях. По сути, эти выстрелы были уже формальностью: смертный приговор он вынес Егупину уже давно, но формальность эта была смыслом жизни для Гаврилова все последнее время. С марта 1942, когда его в бессознательном состоянии вывезли из Ленинграда, и по сегодняшний день, 7 августа 1946 года.

…Тральщик уже медленно шел по Неве мимо судов, ремонтирующихся у заводских причальных стенок, мимо плавучих доков и огромных кранов. Вот и последний изгиб реки, а впереди уже видны мост Лейтенанта Шмидта, собор Николы Морского и грязноватое, облезлое здание морского училища.
        Когда на палубе построили идущих в увольнение и капитан-лейтенант, прохаживаясь перед строем, сам намытый, начищенный до блеска, франтоватый больше, чем всегда, напутствовал матросов, как надо вести себя в городе, Гаврилову вдруг впервые пришла мысль, что завтракапитан-лейтенант и остальные узнают о том, что он застрелил человека.
        Для него самого, уже давно свыкшегося с мыслью об этом, все было ясно. Наказание не страшило Гаврилова. Он просто считал, что должен выполнить свой долг. Должен сделать то, что, кроме него, сделать было уже некому, ибо все, кто знал глубину падения гадины Егупина, погибли, а остальным до него нет дела. Нет дела - в этом Гаврилов был уверен. Нет дела, раз до сих пор живет этот человек на свете, живет и дышит одним воздухом со всеми остальными людьми.
        Гаврилов даже не пытался заглянуть в свое будущее. Он разделил свою жизнь надвое мертвой чертой. И если до черты все было рассчитано, взвешено своей подчиненностью главному, то за чертой не было ничего - Гаврилов просто не хотел думать о том, что будет потом. Знал только твердо, что предстанет перед судом и будет наказан, сурово, но дальше суда его мысли не шли. Да и о суде он думал лишь как о возможности там сказать все. Сказать все людям, которые уже не смогут не принять его слова во внимание. Не смогут просто посочувствовать или разгневаться и тут же забыть. Оша вынуждены будут отнестись к его словам всерьез, осмыслить их, вынести по ним свое суждение - ведь эти слова скажет в свое оправдание убийца.
        И вот теперь, за десять минут до того, как сойти на берег с палубы тральщика, ставшего за два года родным и близким, сойти прямо на набережную Васильевского острова, где он родился, прожил почти всю свою жизнь и где он сегодня должен застрелить самого ненавистного человека, Гаврилов с внезапно нахлынувшей острой тоской подумал о том, что скажут о его поступке товарищи. Франтоватый матерщинник каплей, любимец всего экипажа, его, Гаврилова, друг Ленька Журков…

«Они же не знают всего, - думал Гаврилов, - ведь пока следствие, суд… Будут считать простым убийцей, еще, чего доброго, грабителем. Каплею дадут взбучку за плохую воспитательную работу, соберется собрание. Обсудят ЧП на тральщике.
«Преступление матроса Петра Гаврилова…ж
        - Эй, на шкентеле! - Голос капитан-лейтенанта вернул Гаврилова к действительности. - Сон в строю - прямая дорога на гауптвахту! Молодым матросам это следует помнить…
        - Ему снятся любимые девушки, - негромко сказал Журков.
        - Разговорчики в строю! - повысил голос капитан- лейтенант. И добавил, улыбнувшись: - О своих встречах с любимыми девушками юнга Гаврилов доложит завтра на утренней поверке.
        В строю прыснули.
        Гаврилов вымученно улыбнулся и ткнул Журкова кулаком в бок. Удар получился злой и, по-видимому, болезненный. Журков оглянулся с недоумением и обидой.
        - Помните, в каком мы городе, - наставлял матросов капитан-лейтенант, - еще не все от блокады оправились… Если старушке какой дорогу помочь перейти, поднести что - будьте балтийцами. На барахолку - ни-ни! Девушку в обиду хулиганам не давайте. - Он опять улыбнулся.
        С тяжелым сердцем шагнул Гаврилов на трап, соединивший тральщик с гранитной набережной Васильевского острова. Не то чтобы у него убавилось решимости, появился страх или сомнение. Нет. Просто к чувству ненависти, к жажде действовать, раз и навсегда освободиться от гнетущего сознания неисполненного долга присоединилось чувство неясной тоски… Радость, охватившая его в тот момент, когда перед взором открылся родной город, без которого не представлял своей жизни Гаврилов, прошла.
        За те четыре года, что прожил он вдалеке от Ленинграда, это была вторая попытка попасть в город и посчитаться с человеком, омерзительнее которого Гаврилов не знал никого.
        Первую попытку Гаврилов предпринял глубокой осенью сорок второго года, начав свой путь из пермского села Сива. Это было 15 ноября. А может быть, уже 16. В ночь с
15-го на 16-е. Часов у воспитанников детского дома не было. Они жили по звонку в школе и в детдоме и по солнцу, когда летом целыми днями пропадали в лесу.
        Гаврилов дождался, когда смолкли шаги бродившей по коридору ночной дежурной Рахили, и осторожно, чтобы не разбудить других воспитанников, вылез из-под куцего одеяла. Достал маленький узелок, спрятанный под кроватью. Там была печеная картошка и немного сухарей. В течение месяца Гаврилов уносил обеденную пайку хлеба и тайком от всех сушил в лесу на костре.
        Одеваться ему было не надо - с вечера он забрался под одеяло в одежде. Впрочем, в холодные осенние ночи многие делали так. Осторожно прошел он между кроватями, ступая на носки, у дверей снял с гвоздя зеленый сиротский бушлат, постоял, прислушался. В коридоре было тихо. Гаврилов вышел, бесшумно прикрыв за собой дверь, прокрался слабо освещенным коридором в темные сени. Здесь он надел бушлат, натянул лямки мешочка на плечи и минуту помедлил, прежде чем снять щеколду с дверей. Ему было не жаль оставлять этот дом. Он не успел еще завести здесь друзей - с ребятами Гаврилов сходился туго, трудно, взрослые же не верили его рассказам о Егупине - он понимал, что не верили, - хотя и слушали сочувственно, и кивали головами, и возмущались. Гаврилов видел, что сочувствие было фальшивым - иначе ведь взрослые должны были бы действовать. Но никто не действовал - все только слушали Гаврилова и успокаивали. «Наверное, принимают за психа», - подумал он однажды. И решил действовать сам.
        Егупин мешал Гаврилову жить. В долгие осенние ночи, свернувшись от холода калачиком в постели, лежал Гаврилов без сна, с открытыми глазами и думал об этом страшном человеке. Думал? Нет, не думал - грезил наяву. Ему слышались шаги Егупина под окном, в ущербном месяце мерещились черты егупинского лица. Он представлял, как ходит этот человек в накинутой на плечи бобровой шубе по большой ленинградской квартире, заглядывает в пустые комнаты и думает о новых подлостях. Сколько темных дел он еще совершит?
        Сытый, спокойный убийца. И никто не остановит его, никто не отомстит за погибших…
        После бессонных ночей Гаврилов ходил хмурый и безучастный ко всему, невпопад отвечал на уроках, раздражался без причины. И так повторялось день за днем, пока он не решил: да, надо действовать самому.
        Ему было не жаль покидать детдом. Вот если только Зварыкин, Алька Зварыкин из малышовой группы, который так привязался к Гаврилову и всюду ходил за ним - и в лес, и на реку… Да Верушка, заведующая учебной частью, добрая, ласковая Верушка будет огорчена, узнав, что Гаврилов убежал.
        Он осторожно, затаив дыхание, снял засов со щеколды, приоткрыл чуточку дверь и выскользнул в темноту. Морозный воздух заставил Гаврилова съежиться, он почувствовал, что начинает дрожать, заторопился, спотыкаясь о комки замерзшей грязи.
        Село лежало во тьме. Лишь в здании военкомата на первом этаже горел свет. Гаврилов поторопился побыстрее пройти улицей - мало ли кто встретится - и только раз оглянулся. С плотины.
        Двадцать пять километров до станции Верещагино он одолел к утру. Дорога была пустынной, темной. В лесу Гаврилову стало страшно. Особенно когда шел мимо разрушенного кирпичного дома - в селе рассказывали много историй о грабителях, которые вроде бы скрывались в нем.
        Один раз Гаврилову почудился волчий вой. Он долго прислушивался, но вой не повторился. Где-то на полпути, у Черного болота, ему повстречались мужики на телеге. Гаврилов свернул в лес - переждал, пока телега, поскрипывая на ухабах, не проехала.
        Уже под утро, когда стало светать, услышал далекий гудок паровоза. Вздохнул с облегчением: «Верещагино. Теперь бы только попасть на поезд». А впереди была еще далекая дорога.
        - Чего глазеешь, бродяга! Мотай, мотай отсюда, пока в милицию не сдал.
        Гаврилов ушел.
        Потом он встретил железнодорожника с чемоданчиком, который не торопясь шел по путям, напевая себе что-то под нос.
        - Товарищ, - спросил его Гаврилов, волнуясь, - вы не машинист?
        Железнодорожник остановился и улыбнулся.
        - Машинист. А ты? Пассажир небось?
        - Товарищ, - сказав Гаврилов. - Мне очень в Ленинград надо. Ну очень-очень… Я бы не стал просить… - Он сглотнул комок, подступивший к горлу, и почувствовал, что вот-вот заплачет, но не заплакал.
        - В Ленинград… - удивился машинист. - Вон ты куда собрался. Эвакуированный? К матери? - Он подошел к Гаврилову, положил руку на плечо. - Да разве до Ленинграда доберешься нынче? Блокада же.
        - Да я знаю, я знаю… - заторопился Гаврилов. И все-таки не выдержал - всхлипнул. - Мне бы только до Ладоги. Там я у военных попросился бы. Объяснил все. Они бы меня взяли! Они бы мне помогли!
        - Вон ты какой… - удивился машинист. - Говоришь, надо очень. Глаза у тебя честные. Прямо глядишь. Наверное, надо. А то ведь время такое - кто только не шастает. Кто с добром, а кто и по злому делу.
        Машинист говорил ласково, с участием, и Гаврилов решил: «Если спросит, зачем в Ленинград, - расскажу ему все». Но машинист не спросил, а сказал только:
        - У меня-то, паря, в Пермь ездка - в другую сторону. Не то подбросил бы тебя до Котласа. Мы-то, пермяки, до Котласа водим. Там смена. Прямиком никто не идет. Да и заберет тебя милиция, паря, заберет…
        Он снял свою фуражку, в раздумье почесал козырьком голову, словно что-то вспоминая.
        - Нет, не припомню, кто на Котлас ведет сегодня. Не припомню… Да ты иди к сортировке, - машинист показал рукой, куда следовало идти Гаврилову, - там наши, верещагинские, формируют. Поспрошай, кто на Котлас. Если туго будет, скажи: Долгих послал, Трофим Игнатьич. Иди, иди, паря. Не робей. А мне на Пермь. Спешу.
        Гаврилов с сожалением смотрел, как удалялся машинист, подтянутый, стройный. Только правую ногу чуть приволакивал. «Эх, невезуха, - подумал Гаврилов, - ну почему не он в сторону Котласа?! Уж он-то помог бы мне…»
        Резкий гудок заставил его вздрогнуть.
        Сквозняком, не останавливаясь на станции, не сбавляя хода, шел эшелон. С грохотом пронеслись мимо платформы с танками, теплушки с солдатами, вырвалась из окон и тут же оборвалась, растворилась в грохоте лихая песня. Эшелон промчался, оставив за собой легкий запах гари и мазута. «Вот бы мне к солдатам», - вздохнул Гаврилов и побрел к сортировке, куда указал ему машинист Долгих.
        Взял Гаврилова с собой на паровоз седой, горбатый дед. «Дядей Лешей зови», - сказал он, когда Гаврилов спросил его имя и отчество. На вид дядя Леша был угрюм и диковат. И глаза жгучие, злые. Когда Гаврилов окликнул его, стоя у паровоза, то в первый момент решил, что этот горбун или обругает его, или даже побьет. Но горбун не побил и не обругал. Услышав про Долгих, он буркнул:
        - Возьму до Кирова. Только на шаньги не рассчитывай. Жрать нечего. Калигу вареную с Прошкой вон едим.
        - И то! - Из будки высунулась молодая чумазая личность. - Чем калижка не еда? Цинготить не будешь!..
        - Да у меня есть сухари, - не веря еще в удачу, обрадованно сказал Гаврилов.
        Словно зачарованный, смотрел он, как кидает кочегар Прошка колотые метровые поленья в топку, прислушивался к гудению огня, разглядывал приборы. Дядя Леша посадил его в углу на откидную железную скамеечку, и Гаврилов, съежившись, чтобы занимать как можно меньше места, забыв про бессонную ночь, про все волнения, сидел, счастливый оттого, что несется вперед на этом огромном, гудящем паровозе… Он рассказал дяде Леше и Прошке, что хочет добраться до Ленинграда.
        - К мамке? - так же, как и Долгих, спросил его Прошка.
        Гаврилов насупился и сказал:
        - Умерла мама… Погибла.
        - От голода? - участливо спросил Прошка и хотел о чем-то еще спросить, но дядя Леша одернул его:
        - Отчего да почему! Привязался к мальцу, как репей. Дровишки лучше кидай. Да пошуруй в топке.
        Гаврилов, не чувствуя усталости, смотрел и смотрел на проносившиеся мимо леса, на деревеньки, то освещенные ярким солнцем, то в пелене мокрого осеннего снега. Прошка молчал, не донимал больше разговорами, дядя Леша тоже молчал, внимательно глядя вперед. И вдруг Гаврилов почувствовал, что не сможет не рассказать этим людям, зачем так стремится он в Ленинград.

…Он рассказал им о Егупине во время стоянки на какой-то маленькой станции. Об одном только умолчал - о том, что в кармане у него, аккуратно завернутая в тряпочку, лежит самодельная, из плоского напильника выточенная финочка.
        - Так тебе-то зачем туда ехать? - удивился Прошка. - В Кирове надо в милицию пойти. Этого Егупина сразу к стенке поставят. Чего же ты молчал?
        - Я не молчал, - ответил Гаврилов. - Я и в Ленинграде в милиции был. Тогда не смогли дознаться. А потом к нему с обыском приходили. Он хитрый. Вывернулся. Я знал, догадывался, что он ракетчик. А как докажешь? Потом он меня убить хотел… - Гаврилов замолчал, не в силах справиться с волнением. - А меня нашли и эвакуировали. Без сознания почти месяц был… Следователю рассказывал - не поверил. Я знаю Только соглашался, чтобы не обидеть.
        - Да, может, его там уже сцапали, - не сдавался Прошка. - И кокнули, как немецкого шпиона! А ты и знать не знаешь.
        - Не знают же, что он ракетчик. И что убийца- тоже не знают. А других его подлостей им, видать, мало… До них никому дела нет, - с горечью сказал Гаврилов. - Иначе давно бы забрали. А он на свободе… Я вот доберусь домой, одного товарища разыщу там, если он жив. Мы с ним вместе…
        - А что, товарищ твой, - спросил горбатый дядя Леша, внимательно прислушивавшийся к разговору Гаврилова с Прохором, - в Питере остался?
        - Да, - кивнул Гаврилов. - Только он однажды с завода не вернулся. Наверно, на передовую послали, прямо там танки ремонтировать… Вот мы и потерялись. Если бы он не уехал, мы бы…
        - Он, значит, взрослый, твой друг-то? - перебил Гаврилова дядя Леша. И, не расслышав ответа, нетерпеливо прикрикнул - Да громче ты, громче говори. Не слышно!
        - Ну да, взрослый. Старый уже, - повысил голос Гаврилов. - Пятьдесят лет ему было, как война началась. Двадцать второго июня.
        - Совсем старик, значит, - усмехнулся машинист, и Гаврилов увидел, что лицо у него совсем не злое, как ему показалось сначала, а просто перекошенное каким-то недугом и все в мелких морщинках. И глаза не злые, а просто усталые.
        - Но он такой сильный, сильнее его трудно найти, - сказал Гаврилов. - И лучший токарь. На ДИПе работал. Вот если бы он… Если бы найти мне его…
        - Его, его ты и ищи, - согласился машинист, озабоченно поглядывая вперед. - Ищи дядю Васю. На завод сходи. Не найдешь - в милицию иди. Не ходи один к этому Иудину.
        - Егупину, - поправил Гаврилов.
        - Егупину, - согласился машинист. - Не ходи к Егупину. Ненависти в тебе много. Дрожишь вон весь, как больной. А у больного туман в глазах, видеть мешает. Слепому ненависть - беда.
        - Да нельзя ему в Ленинград, дядя Леш, нельзя, - вдруг, словно поняв что-то очень важное для себя, испуганно сказал Прохор. - Он же там наделает делов… Пойдем в Кирове вместе в милицию. Объясним что к чему, а?
        - Да, - вздохнул дядя Леша и долго молчал, время от времени высовываясь в окошко, поглядывал вперед.
        Гаврилов с тревогой следил за ним. А вдруг отведут они его в милицию? И опять все сначала. Детприемник, детдом… Опять бежать…
        - Пускай едет, - наконец сказал машинист. - Не то и жисть не в жисть, одна маета будет. Душа изболится. Я по себе знаю. Так человек и сгореть может. Пускай правду ищет, пускай Иудина ищет… Только не дурит. Без людей ты, Петушок, ничего не сделаешь - глупости одни. Ты к людям иди. К дяде Василию иди, в милицию иди. Если Иудин твой на свободе еще, значит есть какая- то закавыка. Вот ты узелок и развяжешь… Ты, Петушок, адресок нам с Прошкой напиши. Может, когда погостевать у тебя доведете я.
        В Кирове они были ночью. На паровоз поднялась новая бригада. Гаврилов так хотел спать, что не разглядел никого хорошенько. Только смотрел с тревогой, как о чем-то говорил тихо дядя Леша с новым машинистом, таким же стариком, как и он сам. Говорили они довольно долго, время от времени поглядывая на Гаврилова, и тогда у него замирало сердце. Сейчас скажут: «Выметайся!» Но, видать, переговоры закончились успешно. Дядя Леша попрощался со сменщиком, подошел к Гаврилову.
        - До Котласа берут. Там опять переменка. Чего ни-то придумают. Бывай, Петушок! С людьми действуй. - Он крепко пожал Гаврилову руку и, спустившись с паровоза, пропал во тьме.
        В Котласе Гаврилова отвели на другой паровоз. Опять машинисты долго беседовали вполголоса, и опять все кончилось хорошо. Только, пока стояли в Вологде, молодой улыбчивый машинист ушел и через полчаса вернулся с милиционером.
        Это было всего четыре года назад, а 1аврилову казалось, что полжизни прошло. Полжизни. И вот вторая попытка.
        Времени у Гаврилова было много - целые сутки. А дело только одно. И совсем недолгое. Он мог бы пройтись по городу, в котором не был уже так давно, заглянуть к друзьям. Хотя кто знает, что с ними сталось. Можно было бы, по крайней мере, хоть узнать, живы ли они. Но Гаврилов не мог ничего этого сделать. Он не мог ни на шаг отклониться от прямой, которая именовалась Десятой линией и вела его с набережной Лейтенанта Шмидта к большому черно-серому дому на углу Среднего проспекта.
        Не оглядываясь, он, перешел по брусчатке дорогу, цокая подковами на начищенных до блеска ботинках,имедленно пошагал по плитняку Десятой линии.
        Если бы Гаврилов не был так сосредоточен, он обратил бы внимание на яркое солнце, на мелкую пенистую волну на Неве, на роту курсантов-фрунзенцев, что шли по брусчатке набережной, лихо распевая: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать!..» Он обратил бы внимание на девушку, которая чуть замедлила шаг, разглядывая тральщик, и которую он чуть не задел плечом. Девушка проводила Гаврилова долгим заинтересованным взглядом. То ли этот высокий стройный матрос с русым вихром, торчащим из-под бескозырки, показался ей очень симпатичным, то ли она хотела у него что-то спросить, да не спросила, испугавшись его отчужденного вида.
        В это время капитан-лейтенант стоял на мостике вместе со старшим помощником и смотрел, как расходились с тральщика отпущенные в увольнение. Старпом, совсем молодой лейтенант, заметил девчонку в красном беретике, глазевшую на тральщик, и кивнул на нее капитан-лейтенанту:
        - Смотри, кеп, какая курочка!
        Как раз в это время Гаврилов чуть не столкнулся сдевушкой.Девушка обернулась, проводив Гаврилова долгим взглядом, и старпом сказал:
        - Ну оглянись же! Оглянись, юнга! Она же к тебе глазами прилипла…
        Но Гаврилов не оглянулся, и старпом с сожалением махнул рукой, сказав:
        - Мрачный все же парень этот Гаврилов… Такую девчонку пропустил!
        - Таких бы мрачных побольше в команду, - ответил капитан-лейтенант. - Мне бы и черт не брат был! - Потом вздохнул, глядя, как Гаврилов скрылся за домом, и сказал: - Но есть у парня что-то на сердце. Грызет его что-то, это я тебе, лейтенант, точно скажу…
        Переходя через Большой проспект, Гаврилов чуть не шагнул под машину. Шофер «эмки» притормозил и показал ему кулак, крикнул что-то. Что - Гаврилов не расслышал. Но, видимо, это было что-то смешное и обидное - две девчонки, шедшие ему навстречу, прыснули и внимательно посмотрели на него. Гаврилов словно очнулся и увидел вдруг зеленый проспект, по которому шли люди, неслись гремящие трамваи…
        Огромная, столетняя, наверное, осина росла все там же, на углу Большого и Десятой. В сорок втором каждый раз, проходя мимо этой осины, Гаврилов думал о том, сколько дров можно было бы наготовить из нее. «Вот бы попал снаряд ей прямо под корень, - мечтал он. - Летают же они всюду». В марте сорок второго снаряд угодил прямо под часы на углу Большого и Девятой линии, разворотив весь асфальт и вырыв огромную яму. «Нет бы ему в осину угодить…» - сердился тогда Гаврилов.
        Сейчас под осиной стояла скамейка. На одном ее конце, облокотившись на клюку, сидела совсем ветхая, сгорбленная старушка. «И мне посидеть, что ли? - подумал Гаврилов. - Времени-то еще впереди много. Да и Егупин с работы, наверное, приходит не раньше шести…»
        Он окинул взглядом бульвар и, пройдя мимо бледной, худенькой девочки, игравшей в песке, опустился на скамейку. Старушка подняла голову, посмотрела на Гаврилова и поклонилась слегка. Гаврилов сказал: «Здравствуйте», - и почему-то смутился.
«Может, какая знакомая? Узнала?» Но припомнить старушку не смог.
        На Большом было довольно тихо. Только время от времени гремели старенькие трамваи. Гаврилов отметил: «пятерку» по старому маршруту пустили… Шли люди по своим делам, изредка прогуливались балтийцы, ведя под руку девчат. Но не было той веселой, шумной толпы, что текла под густыми кронами Большого проспекта до войны. И совсем непривычно мало было детей.
        На земле лежали палые листья - желтые, красные. «А ведь уже осень, - подумал Гаврилов, - скоро сентябрь». Но погода была теплая, солнечная. Яркое голубое небо совсем не походило на осеннее.
        - Вот какая погода стоит чудная, - сказала вдруг старушка, обращаясь к Гаврилову, - просто благодать.
        Гаврилов от неожиданности вздрогнул, обернулся.
        - У вас-то на море, наверное, все ветер да волны? Пароходы качает?
        - Да не всегда, - улыбнулся Гаврилов. Его позабавило, что старушка сказала
«пароходы». Совсем как лихой боцман.
        - Какое счастье жить спокойно! - продолжала старушка, глядя на Гаврилова очень внимательно и почему- то с участием. - Жить, когда не воет сирена и не «везут на кладбище эти страшные саночки… Столько - словно умерли уже все…

«Блокадница, - думал Гаврилов, глядя на старушку. - Но выжила. И как это она вынесла? Такая старая. А бабушка Анастасия не вынесла…»
        - …Но главное - холод. Я так, наверное, и не согреюсь… А люди добрее стали.
        Старушка все говорила и говорила… Гаврилов кивал головой. Его смущал участливый тон старушки и пристальный, цепкий взгляд.
        - У меня соседка по квартире такая была неприятная дама. Грубая, подозрительная, настоящая моветон, и, вы знаете, чай приглашает меня пить. С сахаром! А раньше не здоровалась… Да что и говорить - блокадники фашистов кормят, папиросы кидают - тем, что дома восстанавливают. Я сама видела… Добрые люди у нас, добрые…

«Да, добрые, - подумал Гаврилов, - но уж если сволочь попадется, то это такая сволочь…» Сердце его застучало быстрее. Он снова ощутил тяжесть пистолета в кармане.
        Здесь, на углу Большого и Десятой, Гаврилов уловил легкий аромат табака. Табачная фабрика имени Урицкого находилась рядом с его домом - к одной из стен внутреннего двора примыкало здание самой фабрики, к другой- фабричный двор. Прямо на крыше фабрики стояли во время войны зенитки. Стреляли они гулко и часто, а осколки сыпались, как горох, по крыше, падали даже во двор-колодец. Первое время мальчишки собирали эти осколки и хвастались друг перед другом, кто собрал больше. Потом на эти осколки уже никто не обращал внимания: одних мальчишек эвакуировали, другие умерли, а оставшимся было не до осколков.
        С августа Гаврилов часто дежурил с соседом Василием Ивановичем на крыше - тушил зажигалки. Мать уже не требовала, чтобы он по каждой тревоге бегал в бомбоубежище - иногда за ночь было по десять-двенадцать тревог. Да потом они с матерью видели однажды, как на Среднем раскапывали подвал обрушенного бомбой дома, - живых там не осталось никого…
        К тому же почти всю осень мать была на окопах. Иногда вырывалась на несколько часов. Привозила картошки, овощей. Мылась в ванной. Брала смену чистого белья и уезжала снова.

…Крыша была без всяких ограждений, в меру покатая, но Гаврилов не боялся. Боязнь высоты прошла у него как-то сама собой. Он даже не успел этому удивиться. А раньше боялся ездить в лифте и смотреть в пролет лестницы. С Василием Ивановичем ему всегда было спокойно, даже когда крышу пробила первая зажигалка и Гаврилов опрокинул на нее ящик с песком.
        Чаще всего они дежурили вечером и ночью, когда Василий Иванович приходил с работы. Днем дежурили другие соседи - Зойкина мать, учительница Валентина Петровна. В короткие перерывы между окопами дежурила мать Гаврилова. Не дежурил только Егупин. Гаврилов слышал, как однажды он сказал управдому Антонине (так ее звали все, словно отчества у этой полной веселой женщины никогда и не было), что у него кружится голова.
        С крыши было далеко видно. Вблизи - только крыши, крыши… Лес труб. Гаврилов раньше никогда и не подозревал, что так много высоких печных труб торчит над городом. Дальше - купола и колокольни соборов. Посеревшие Исаакий и Петропавловка.
        Когда не было налета или стрельба шла где-то в стороне, они сидели с Василием Ивановичем на проржавевшей железной скамеечке между двух труб, постелив на нее кусок старого половика. Когда в дело вступали зенитки с фабрики, они пролезали через слуховое окно на чердак и сидели на красивом, но без ножек, обитом ярким шелком диване с завитушками. Осколки гремели по крыше, заглушая прерывистый гул немецких самолетов.
        Гаврилов видел с крыши, как горели американские горы и Народный дом на Петроградской, стадион Ленина…
        Сейчас ему не вспомнить было всех подробностей- вроде бы и небольшой срок, всего четыре года прошло с той страшной блокадной поры, но многое забылось, стерлось в памяти. И как начались эти пожары, и откуда летели самолеты. Он помнил только зарево в полнеба, запах гари в воздухе и щемящее чувство тоски и незащищенности.
        И другие события со временем как-то поблекли в памяти Гаврилова. Он многого не мог вспомнить, как ни старался. Например, как умерла Валентина Петровна, как увезли ее дочь Зойку. «Наверное, в то время, когда я сам болел?» - думал Гаврилов. Чудовищные провалы образовались в его памяти. «Может, все это так и надо - забыть жестокие подробности, иначе они никогда не дадут покоя», - думал Гаврилов. А почему же тогда он помнит и не забудет никогда Егупина?
        Но что бы ни случилось с его памятью, сквозь общую тупую боль воспоминаний о том годе, как о чем- то жестоком и тяжелом, в нем жили, никогда не тускнея, картины, связанные с самым больным и самым радостным.
        И эта картина: в одно из первых своих ночных дежурств он увидел, как, рассекая тьму, тянутся к вражеским самолетам цепочки ракет. Он инстинктом почувствовал, что эта за ракеты, еще не смея подумать о том, какая большая подлость совершается сейчас на его глазах в небе родного города.
        - Дядя Вася! Дядя Вася! - закричал Гаврилов и схватил за руку Василия Ивановича. Схватил и почувствовал, какая твердая и бугристая стала у того рука.
        - Молчи, сынок, молчи! - сказал Василий Иванович, и Гаврилов поразился, как это он может говорить так спокойно. Не кричит, не зовет его бежать туда, откуда тянутся к небу эти предательские цепочки.
        Его сердце готово было разорваться. Неимоверный, невыносимый гнев душил его.
        - Сволочи, гады! - закричал Гаврилов. - Сволочи, гады!.. - Он порывался бежать. Скорее, скорее туда! Попадись ему в руки сейчас этот ракетчик, он бил бы, бил, бил!..
        Гаврилов и раньше слышал про ракетчиков и шпионов, слышал о парашютистах, переодетых красноармейцами. Но он еще ни разу не видел, как они действуют.
        Василий Иванович не успокаивал его. Только обнялиприжал своею сильной рукой к груди.
        Потом они долго сидели молча, вглядываясь в ночную темень, следя за тем, как далеко-далеко в стороне залива, наверное у Кронштадта, метались неясные всполохи - не то прожекторы шарили по небу, не то стреляли.
        Наконец Гаврилов спросил, все еще не в силах успокоиться:
        - Что ж это, ракеты все шпионы пускают, диверсанты?
        - И диверсанты, наверное, есть, да только мало, - ответил Василий Иванович. - Им в город пробраться трудно. А вот предатели еще встречаются.
        Налет закончился. Они сидели на своей скамеечке в кромешной тьме затемненного города. Ветер гнал с залива низкие рваные облака. Они наплывали на город, то затягивали все небо, то вдруг размыкались, и в просвет тревожно светили одна-две яркие звезды. Было тихо. Лишь время от времени на Среднем проспекте скрипел на повороте запоздавший трамвай да слышались голоса дежуривших на фабрике зенитчиков.
        - Затаившихся гадов-то осталось еще немало, - сказал после долгого молчания Василий Иванович. - Недобитки из лавочников да троцкисты-перевертыши… Ну и шпионы, конечно. К нам на завод приезжал начальник один из Смольного. Рассказывал. Поймали недавно ракетчика - так он двадцать лет в одном институте проработал и всегда лучшим конструктором считался, - он вздохнул тяжело. - И наших-то соседей не зря из города выслали. Они-то, конечно, хорошие люди, да время суровое, все вперед не предугадаешь. Когда нас немец со всех сторон жмет, несподручно еще в доме немца иметь… Риск большой. А война пройдет - разберемся.
        - Когда она пройдет… - грустно прошептал Гаврилов.
        - Пройдет, Петруша. Закончится. - Он снова обнял Гаврилова. - И города нашего фрицам не видать. Если бы могли, они давно его взяли. - Он помолчал несколько секунд и добавил тихо: - И если бы мы способны были его сдать, то давно уж сдали… А мы не способны, не в нашем это характере! Правда, Петруша?
        - Правда, - ответил Гаврилов и подумал, успокаиваясь: «А этих ракетчиков все равно переловим…»
        Кроме Гавриловых, чья маленькая комнатка, бывшая людская, дверью выходила прямо на кухню, черным ходом пользовался только Василий Иванович Новиков, работавший на Кировском заводе. Его холостяцкая комната тоже была рядом с кухней, и он тоже предпочитал ходить черным ходом. Гаврилов привык встречать его с работы, выскакивал на кухню, едва заслышав, как на пятом этаже негромко хлопала дверца лифта. Всегда, кроме тех дней, когда получал «неуд». В такие дни он не выходил на кухню. Знал, что Василий Иванович непременно спросит про отметки.
        Василий Иванович, не обнаружив Гаврилова в кухне, громко вздыхал: «Опять неудачный день!» - и называл Гаврилова не по имени, а по фамилии. Повесив между дверьми свою брезентуху и тщательно, с пемзой отмывая большие костистые руки, он громогласно корил Гаврилова:
        - Подводишь рабочий класс, Гаврилов. Небось по арифметике «неуд»? А еще за ДИП хочешь стать! Как же перегонять буржуев будешь? Даже детали сосчитать не сможешь? Стыд! Сколько я тебе говорил: неученье - мрак! Вот и сиди во мраке.
        Гаврилов грустно стоял за дверью и, слушая Василия Ивановича, тяжело вздыхал. К
«неудам» он относился спокойно - было стыдно только, что это огорчало Василия Ивановича. А работать на ДИПе с ним рядом было заветной мечтой Гаврилова. Василий Иванович давно уже посвятил Гаврилова в рабочие дела, рассказал о своем станке, который назывался «Догнать и перегнать», сокращенно ДИП.
        Выходила в кухню Анастасия Михайловна и ласково здоровалась с Василием Ивановичем.
        - Гаврилов-то опять подвел! - как последнюю новость, сообщал ей Василий Иванович. - Опять у него неудачный день - по арифметике «неуд». Сопит за дверью. Глаз не кажет.
        Анастасия Михайловна сокрушалась неподдельно, хотя уже давно, как только Гаврилов пришел из школы, догадывалась про этот «неуд».
        - А у нас такой случай в цеху сегодня произошел, - нарочито громко говорил Василий Иванович, - такой случай… Я вот приду к тебе, Анастасия Михайловна, вечерком чайку погонять - расскажу… Удивлю тебя. Ох, удивлю!..
        Это было для Гаврилова самым обидным. Опять будет сидеть один в своей комнате, пока не придет с вечернего дежурства мать или Василий Иванович не отойдет, не отмякнет и не зайдет на минутку, словно бы только за тем, чтобы спросить, все еще строго, сделаны ли уроки.
        Зато в обычный, удачный день Гаврилов встречал Василия Ивановича в кухне и, усевшись на старенькой, хлипкой табуретке, выслушивал новости, которых у Василия Ивановича было всегда много. У них в цехе всегда случалось что-нибудь удивительное.
        Гаврилов любил смотреть, как неторопливо, обстоятельно расстегивал Василий Иванович толстую потрепанную полевую сумку, вынимал бутылку, в которой брал на завод молоко, разворачивал недоеденный бутерброд и аккуратно складывал промаслившиеся листки бумаги. Вынимал заводскую многотиражку и, разгладив, откладывал в сторону, говоря при этом:
        - Изучим на досуге. Да, Петруша?
        Разобрав сумку, он вешал ее на гвоздик около маленького кухонного столика и, взяв мыло и пемзу, начинал старательно отмывать руки. Гаврилову нравился запах металла и машинного масла и чего-то еще непонятного, но явно заводского, запах, которым был пропитан весь Василий Иванович, - его одежда, полевая сумка, бутерброды, побывавшие на заводе.
        - Прибавил сегодня я скорость на своем норовистом, - рассказывал Василий Иванович. Он всегда говорил о своем станке, как о существе, и это настолько соответствовало представлению Гаврилова, что ему по ночам иногда снился ДИП, большой, веселый, чем-то похожий на Василия Ивановича. - Прибавил прилично. Слушаю - ничего. Тянет. Борозды не портит… А что? Чем мы хуже Гудова? Путиловцы отставать не привычны… Правда, Петруша? - Василий Иванович подмигнул Гаврилову.
        Про Гудова, московского стахановца, Василий Иванович рассказывал ему не раз. Даже читал письма, которые писал Гудову, и его ответы.
        - Сегодня сам товарищ директор приходил посмотреть на моего коня. Час стоял - рта не открыл: присматривался, прислушивался. А потом сказал мне: «Ты, Василий Иваныч, хоть и за станком стоишь, большую политику делаешь, в самое «яблочко» бьешь. Ворошиловский стрелок. Время сейчас такое - спешить нам надо. И станки заставить спешить». Вот, Петруша, что сказал мне директор. Поручкался и пошел. Да разве я и сам не чую, что спешить надо?
        От Василия Ивановича всегда веяло добродушием и спокойной силой. Все шли к нему за советом, за Помощью, когда требовалось чего-то добиться от домоуправа - ремонта, ордера на дрова… С его появлением прекращались обычные ссоры на кухне. Дядя Вася был ровен со всеми, никому не отказывался помочь, не считал за труд починить керосинку или примус.
        В июле сорок первого года из квартиры уехали Крамеры, Алька Крамер уехал, лучший друг Гаврилова. Уехали поспешно, в двадцать четыре часа, ни с кем даже не попрощались толком, не поговорили. Гаврилова в эти дни и вообще не было в городе. Он доживал последние дни на даче под Сиверской, а когда вернулся, в комнате Крамеров уже обосновался новый жилец - Илья Дорофеевич Егупин.
        - Повезло нам с жильцом, - сказала мать, - тихий, спокойный. Будто и нет его…
        Но Гаврилову Егупин не понравился. Может, оттого, что въехал в комнату Крамеров, где Гаврилов был всегда, как дома, а теперь эта комната стала чужой и недоступной. А может быть, потому, что голос у Егупина был какой-то уж очень противный. Бесчувственный. Гаврилову хотелось убежать, когда Егупин при встрече с ним выговаривал словно бы через силу: «Здравствуй, детка!»
        Но в общем-то вселение Егупина не вызвало особых перемен в большой и шумной квартире. Дома он бывал мало. На кухне почти не готовил: изредка вскипятит чайник - и тут же в свою комнату. От матери Гаврилов слышал, что Егупин сам из Луги. Не то торговал там в керосиновой лавке, не то заведовал складом. Когда немцы подходили к Луге, он уехал чуть ли не последней машиной в Ленинград. Гаврилову не очень-то верилось, что такой большой, степенный человек с густой шевелюрой красивых седых волос мог торговать в лавке керосином. Вот на профессора он был похож. Тихий, вкрадчивый. Только что-то жабье было в чертах его лица. Да еще глаза - один смотрит прямо на тебя, другой - куда-то в сторону. Продавец керосина, по мнению Гаврилова, должен быть крикливым, разбитным ухарем вроде того, что привозил керосин в огромной бочке в деревню, где Гаврилов проводил лето у тетки. Останавливая свою колымагу на прогоне, он доставал трубу и долго дудел в нее, а потом кричал, распугивая любопытных кур:
        - Ки-ро-син, ки-ро-син, запасай киросин!
        Вот это был настоящий торговец керосином - веселый, острый на язык, всегда чуточку пьяный.
        Как-то в начале сентября, когда мать была на окопах, Гаврилов играл с мальчишками в футбол и потерял ключ от квартиры, от черного хода. В квартире в это время обычно никого не бывало. Даже Анастасия Михайловна, несмотря на годы, пошла теперь работать в госпиталь, который разместился на Девятой линии, в двадцать седьмой школе. Там, где раньше учился Гаврилов.
        Гаврилов пошел разыскивать Зойку, дочку Валентины Петровны. Зойка обычно торчала у своей подружки из тринадцатой квартиры.
        Зойкин ключ был от парадного входа. Когда Гаврилов вставлял ключ в замочную скважину, в квартире что-то грохнуло. «Ну вот, - с досадой подумал Гаврилов, - зря к Зойке бегал - дома кто-то есть». Он открыл дверь и, не включая света, пошел по коридору. Коридор всегда был заставлен всяким хламом. А когда выселили из Ленинграда Альку с родителями, - Гаврилов раньше и понятия не имел, что они немцы, - добавилось три огромных опечатанных шкафа с имуществом и книгами Крамеров. В спешке они мало что смогли забрать с собой.
        Гаврилов мог пройти по коридору и с завязанными глазами - немало было поиграно здесь в прятки. Но на этот раз налетел на поваленный стул и больно ушиб ногу. Когда он включил свет, то первое, что бросилось ему в глаза, - растворенные дверцы крамеровского шкафа, разрытое белье на полках.
        Гаврилов подумал сначала, что Крамеры вернулись, и постучал в их дверь, туда, где жил теперь Егупин. Но никто не ответил.
        - Алька! - крикнул на всякий случай Гаврилов. - Алька, это я, Гаврилов!..
        За дверью было тихо, но Гаврилову вдруг почудилось, что там кто-то дышит. Тяжело и прерывисто. Дышит совсем рядом. Гаврилов решил заглянуть в замочную скважину, но в нее ничего не было видно. Мешал ключ, вставленный с внутренней стороны.
        Гаврилов испугался: «А может быть, воры? А что, если догадаются, что он один в квартире, и выйдут?» Затаив дыхание, на цыпочках он прошел к черному ходу, осторожно повернул затвор французского замка, тихонько прикрыл за собой дверь и припустился вниз по лестнице.
        На улице было светло и не страшно. Теперь надо было что-то предпринять. Сначала у Гаврилова была мысль побежать в милицию. Но здесь, на людной улице, эта мысль показалась нелепой. «Что я скажу в милиции? Что за дверью кто-то дышал? А может быть, не дышал? Засмеют. В такое время, скажут, на пустяки отвлекаешь. Значит, надо дождаться кого-то из своих. Первыми придут Анастасия Михайловна и Василий Иванович. А может быть, Егупин. Он всегда уходит и приходит в самое разное время».
        Гаврилов перешел на Одиннадцатую линию и сел на скамеечке, как раз напротив своего дома. «Надо Зойку предупредить. А то начнет звонить…» - подумал Гаврилов и обомлел: из парадного вышел Егупин и, оглядевшись по сторонам, неторопливо двинулся к Среднему проспекту. «Так вот кто там дышал за дверью! - изумился Гаврилов. - Вот кто опечатанный шкаф открыл и рылся в нем! Ну и ну!..»
        Как только пришел с работы Василий Иванович, Гаврилов рассказал ему все. Тот молча прошел в коридор и осмотрел шкафы: с двух были сорваны печати.
        - Ничего, Петруша, разберемся, - сухо, сквозь зубы сказал Василий Иванович. - Разберемся.
        - Ох и подлец же этот Егупин! - Василий Иванович все никак не мог успокоиться, все ходил по просторной комнате Анастасии Михайловны, размахивал руками,
        Гаврилов сидел в глубоком кресле, разглядывая подшивку «Красного следопыта», прислушивался к тому, что говорил Василий Иванович: всегда спокойного, ровного Василия Ивановича сегодня нельзя было узнать.
        - Он мне предложил разделить все добро Крамеров! Представляете? Сначала отпирался:
«В шкафы я не лазил, - а потом говорит: - Ну что вы горячитесь, товарищ Новиков, кто теперь про это добро вспомнит. Крамеров небось уже в расход пустили, они не вернутся… А милиция скоро от голодухи передохнет, туда ей и дорога!..»
        - Что ж ты ему сказал, Василий Иванович? - совсем тихо спросила Анастасия Михайловна.
        - Что сказал?.. Я ему сказал все, что думаю. Своими руками задушил бы…
        - Дядя Вася, а он, Егупин, - вор, значит? - спросил Гаврилов.
        - Кто ж его знает, - пожал плечами Василий Иванович, присаживаясь наконец к столу, - знакомы-то мы без году неделю… На физиономии ведь не написано. Одно скажу, Петруша, не вешай носа! Мы из этого Егупина душу вытрясем, колобродить не дадим!.. Да, темный человечишка. Подлый! - Василий Иванович снова вскипел. Ему не сиделось. Он вскочил со стула и заходил по комнате. - Это ж надо! Такое сказать мне!..
        - Может, он от жадности! - робко вставила Анастасия Михайловна.
        - В шкафы-то полез? От. жадности, от жадности, - как-то странно усмехнулся Василий Иванович. - Да ведь жадность далеко завести может. Ох, далеко!.. Жадный- он и отца родного за копейку продаст. Из таких жадных предатели получаются.
        - Да, - горько вздохнула Анастасия Михайловна, поджав губы. - Прав ты, батюшка. Из таких ироды, христопродавцы получаются… - И, обратясь к Гаврилову, сказала: - В человеке ведь что, Петруша, главное? Совесть. Есть совесть - и человек есть. Нет совести - и нет человека…
        - Совесть, кабы одна совесть! Иной всю жизнь совестится, а толку от него… - Василий Иванович не договорил, махнул рукой и тяжело сел на стул.
        Некоторое время они сидели молча.
        - Нет на свете человека более жалкого, чем предатель, - нарушила молчание Анастасия Михайловна. - Всем-то он мерзок - и даже хозяевам своим. И себе самому…
        - Эх, Анастасеюшка, добрая душа, - вдруг встрепенулся Василий Иванович. - Ты все по библии… Да что ж, их жалеть, что ли?
        - Да уж жалеть-то незачем, - в тон Василию Ивановичу ответила Анастасия Михайловна. - Они и богом прокляты, и людьми. И сами себя проклянут, придет время.
        Она встала из-за стола и подошла к маленькому столику, что стоял рядом с ее креслом. На столике лежала небольшая книжка в коричневом переплете с золотым тиснением. Анастасия Михайловна взяла книжку и вернулась к столу.
        - Вот читаю я, - сказала старуха, - не только библию. Попалось мне тут одно местечко у Гоголя Николая Васильевича…
        Она долго листала страницы, ища что-то. Наконец нашла. Стала читать:
        - «Но у последнего подлюжки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства; проснется оно когда-нибудь, - и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело». - Она дочитала и посмотрела на Василия Ивановича строго. Словно хотела спросить: «Ну как?»
        - Как же, схватится он за голову, дожидайся! - проворчал Василий Иванович. - Когда петлю на шею наденут - тогда схватится.
        - Дядя Вася, а немцы уже Мгу взяли. И Сиверскую. А там наши тети… - сказал Гаврилов.
        - Да, Петруша, взяли…
        - А мама вчера приезжала из Колпина - они там окопы копают, рассказывала: немцы совсем рядом.
        - Ничего, Петруша. Мы еще им покажем… - хмуро сказал Василий Иванович. - За всю нашу скорбь-печаль получат сполна…
        Василий Иванович говорил с ним серьезно, как со взрослым, и Гаврилов понимал это, чувствовал. И становилось на душе у него поспокойнее, словно знал он- пока дядя Вася жив, пока он рядом, они переживут любые трудности, любые обстрелы и бомбежки. Вон бабушка Анастасия Михайловна, сама себе голова, а Гаврилову говорила: «На таких, как Вася наш, земля устроена. Он без суеты человек - поэтому доброта в нем большая». Гаврилов не понимал только, какая связь между добротой и суетой. Вот Валентина Петровна, Зойкина мать, уж какая добрая и хорошая, а как суетится всегда?! Да и суета у нее, Гаврилов был твердо в этом уверен, от доброты, от желания всем сделать доброе.
        - А города ему не видать, - продолжал Василий Иванович, - земля наша советская велика. Без подмоги не оставит. Да и мы не лыком шиты! И хворь, и маету одолеем - еще покажем себя…
        Он вынул из кармана газетку, разложил на столе. Разгладил и, чуть волнуясь, стал читать громко и твердо:
        - «Воины Красной Армии, знайте, что ни бомбы, ни снаряды, никакие военные испытания и трудности не поколеблют нашей решимости сопротивляться, отвечать на удар ударом, не заставят нас забыть клятву: истребить врагов до последнего…» - Дядя Вася оторвался от газеты и кивнул Гаврилову. - Это мы, кировцы-старики, писали. Пусть знают наших! Как, Анастасия Михайловна?
        Старуха посмотрела на Василия Ивановича задумчиво и на вопрос не ответила. Только кивнула, читай, дескать, дальше.
        - «Пусть каждый из вас, - голос у Василия Ивановича чуть зазвенел, - высоко несет почетное звание советского воина, твердо и нерушимо выполняет свою священную обязанность - защищать Родину с оружием в руках. Ляжем костьми, но преградим дорогу врагу. Мы никогда не были рабами и рабами никогда не будем. Умрем, но Ленинграда не отдадим!»
        Василий Иванович кончил читать и снова взглянул на Анастасию Михайловну.

«Да, - подумал Гаврилов. - Что фашисты смогут против кировцев? Весь Ленинград стоит… Да балтийцы еще».
        - Умно, батюшка, написано, умно, - сказала Анастасия Михайловна, - только я бы попроще сказала, посердечней. Время суровое - слова сердечного просит. Ну да и это, Василий Иванович, хорошо. Толково.
        Василий Иванович кивнул:
        - Хотелось как получше, но и торопились. Не ждет время-то! Что думали, то и написали. А слово, правду говоришь, Анастасия Михайловна, часом дороже хлеба человеку необходимо.
        Они замолчали. Анастасия Михайловна достала чашки из буфета, поставила на стол пачку ванильных сухарей.
        Василий Иванович покрутил удивленно головой:
        - И сухарики у тебя! Ну и запаслива ты, Михайловна. Сто лет таких не едал!
        - На всю голодуху не напасешься, - с сожалением сказала Анастасия Михайловна, - на всю зиму не наешься.
        - Да уж, брюхо злодей, старого добра не помнит.
        Анастасия Михайловна ушла на кухню за чайником.
        - Вот она, русская душа наша, сердце золотое, - сказал Василий Иванович Гаврилову. - Ее, Анастасеюшку нашу, поди, третья война да голодовки уму-разуму учат. Много научили. У нее и в мирное время на полках запасец круп был. Другая с такими запасами и не горевала. Много ли старухе надо? Да только не Анастасеюшка-Расеюшка. О всех скорбит. Всем помогает…
        Пришла Анастасия Михайловна с чайником. Заварила земляничным листом. Сказала ласково:
        - Вот, Петруша, листочки нынче собрала, а уж ягоды-то немцы вытоптали. Нечем мне вас и побаловать…
        - Кабы одни ягоды… - буркнул Василий Иванович. - Нашла о чем жалеть…
        - А в прошлом году столько грибов было, столько грибов! И все больше подосиновики, - Анастасия Михайловна разлила душистый чай по чашкам. - Недаром говорят, что такой урожай к войне.
        - Ты уж скажешь, Анастасия Михайловна! - не согласился дядя Вася. - Не каждому поверью - вера. Мало ли что говорят! Одни: мальчиков много рождается - к войне. Другие: девочек много - тоже к войне.
        Анастасия Михайловна усмехнулась грустно:
        - И то, батюшка, болтают много. Только вот уж что я тебе точно скажу: когда девочек много родится - для народа хорошо. Матери родятся. Здоровый народ, и здоровья ему еще прибавится. Это я точно знаю.
        Василий Иванович махнул рукой.
        - Ну-ну! Уж ты знаешь…
        - Ты, Василий Иванович, не смейся. Я много знаю. Когда в деревне-то жила, так все ко мне советоваться ходили. Корову змея укусит - ко мне: «Помоги, Анастасия!» С мужиком поругается - ко мне: «Помири, Анастасия!» - Анастасия Михайловна умолкла, задумалась.
        - А я вот все в городе, - сказал Василий Иванович, - все в дыму и в копоти. Для меня окалина лучше, чем сено, пахнет.
        - Ну что ты, батюшка, - встрепенулась Анастасия Михайловна, - скажешь такое!
        И дядя Вася словно смутился, махнул рукой:
        - Да это я так, в шутку. Но поверишь ли - на неделю уеду в санаторий или в деревню - тянет назад! Не могу в тиши прохлаждаться. Вот когда вокруг все гудит да гремит - у меня и на душе спокойно. Ни одного отпуска еще не догулял до конца.
        - А ко мне даже мужики советоваться приходили, - опять начала про свое Анастасия Михайловна, - когда сеять начинать, когда косить, где колодец ставить…
        Гаврилов с удивлением слушал бабушку Анастасию. Вот она, оказывается, какая! Оттого, что его любила такая мудрая старая женщина, у 1аврилова стало тепло на душе.
        - Откуда же ты знала все это? - недоверчиво спросил Василий Иванович.
        - От деда, от отца… Да я и сама соображала, ты что думаешь! - сказала Анастасия Михайловна. - В лес придешь - вроде и ветра нет, а лес сильно шумит - к дождю. Соль отсырела - опять к дождю - вот и хитрость вся. - Она улыбнулась. - Или вот зарницы летом полыхают часто - к урожаю. Если с вечера земля покроется росою - на завтра жарко будет. Летом много желтого листа - осень ранняя.
        Василий Иванович смотрел на Анастасию Михайловну и восхищенно крутил головой:
        - Ну ты и молодец, Анастасеюшка! Вот молодец! Тебе наркомом земледелия надо быть.
        Анастасия Михайловна улыбалась застенчиво. Светилась вся. Видно, ей приятно было слышать эти слова от Василия Ивановича.
        - Анастасия Михайловна, - вдруг вспомнил Гаврилов, - ну а колодец как же, где копать?
        - Это, Петруша, в деревне почти каждый знает. Где по заре первый пар, туман первый, ляжет - там и копай колодец. Вода близко. Или вот росы сильные на водяных жилах…
        Она опять замолчала, опечалилась. Сказала:
        - Зима суровая будет нынче. Ох, суровая!.. Тяжелый год, морозный. Сколько рябины-то уродилось! Видели?..
        Василий Иванович кивнул. Молча встал из-за стола.
        - Спасибо за чай, Анастасеюшка. Пойду я. Завтра на работу рано.
        И уже в дверях сказал с горечью:
        - Эх, Егупин, Егупин!.. Неужто подлец законченный?!
        В ту ночь Гаврилов долго не мог уснуть. Он лежал на своем диване, укутавшись в старенькое лоскутное одеяло, и никак не мог согреться, хотя на улице стояла теплынь. Кончался день 10 сентября, кончалось бабье лето. Какая- то серая, липкая тоска охватила его, такой холод жег его грудь. Егупин… Злой, недобрый человек, но ведь человек, с которым они живут под одной крышей, в одной квартире! Каждый день встречаются. Здороваются. Нет, Гаврилов не думал уже о том, что этот Егупин залез в чужие шкафы, хотел украсть… Егупин ждет, когда начнут умирать ленинградцы. И говорит так, как будто это доставит ему радость. Может быть, ему хочется, чтобы пришли немцы? Немцы, которые каждый день бомбят Ленинград и тоже очень хотят, чтобы умирали ленинградцы? Вот и сейчас в тишине притихшего города слышится тонкий прерывистый вой. Так воют их самолеты. Что же он там, Егупин, слушает и радуется?
        Холодно. Так холодно было Гаврилову в ту сентябрьскую ночь, что казалось, уже никогда не согреться. И было жалко мать, которая сидит сейчас где-то у костра, недалеко от передовой, после тяжелой дневной работы; и Анастасию Михайловну, которая сейчас тоже, наверное, не спит в своей большой пустынной комнате, стена к стене с комнатой Егупина. Гаврилову хотелось плакать, но слез не было, словно все слезы высохли.
        Гаврилов не был маменькиным сынком. В свои четырнадцать лет он видел и пьяные драки, зверские, бесчеловечные, и видел убийство. Гаврилов шел как-то по Среднему проспекту, когда вдруг раздался выстрел. В толпе прохожих возникло какое-то замешательство, два человека метнулись неожиданно в узенький Соловьевский переулок, а трое других кинулись за ними. Несколько любопытных тоже побежали в переулок, Гаврилов с ними. Когда первый из преследователей поравнялся с воротами, где скрылись двое, раздался еще выстрел… Мужчина упал, не охнув, словно бы споткнулся, и остался лежать неподвижно. Маленькая дырочка на лацкане светлого пиджака на глазах Гаврилова превратилась в ржавое пятнышко, пятнышко набухало темной густой кровью, растекалось… Потом мимо притихшей толпы из подворотни вывели двух пойманных бандитов. Один шел спокойно, даже улыбался, глядя на толпу равнодушными глазами, а у другого было тупое, перекошенное от злобы лицо.
        А когда началась война и город стали бомбить, Гаврилов видел с крыши цепочки ракет, взмывавших в небо, указывающих врагу цели. Это потрясло его. Он был готов своими руками убивать врагов, крушить их, рвать зубами. Но это были явные враги. И Гаврилов не знал их лично, не видел. Они прятались в ночной тьме. А здесь человек, который спит сейчас в одной с тобой квартире, который встанет завтра и, выйдя на кухню, скажет тебе «Доброе утро!», человек, который дышит с тобой одним воздухом! И он ждет, когда умрут с голоду милиционеры, когда все ленинградцы умрут. И даже, может быть, побежит устилать коврами дорогу, по которой поползут немецкие танки, думал Гаврилов. Нет, не поползут. Не придут. Читал же дядя Вася сегодня письмо кировцев. А уж если кировцы сказали… И страна велика - это тоже дядя Вася сказал, - она в беде не оставит.
        У-у-у, Егупин!
        Проснувшись однажды раньше обычного, Гаврилов вдруг ощутил всем существом своим какую-то едва уловимую перемену в мире. Он лежал в постели, чутко прислушиваясь к тому, что происходит вокруг. Со Среднего проспекта доносились заглушенные расстоянием звонки первых трамваев и гулкая речь громкоговорителя. Гаврилову показалось, что все эти привычные звуки улицы сегодня были более ясные и четкие, чем обычно. И в маленькой полутемной их комнате стало светлее - словно воздух стал прозрачнее. И самое главное - Гаврилов вдруг уловил аромат, тревожащий аромат настоянного на увядающей листве свежего утреннего воздуха. Воздух этот бодрил, звал к действию, обещал радость. Но легкий привкус дыма примешивался к нему. Так бывает, когда на опустевших огородах жгут сухую картофельную тину и тоненькие струйки дыма поднимаются к холодной сини небес.
        Гаврилов вскочил с постели, быстро умылся в пустой пока еще кухне и, прежде чем бежать на Средний в булочную, вылез на крышу - так хотелось ему вдохнуть побольше этого свежего осеннего воздуха, подставить лицо неяркому солнцу, оглядеть просветлевшие городские дали.
        Кругом было тихо. И даже у зенитчиков на фабрике Урицкого царствовала тишина. А далеко-далеко на юге, за куполами соборов, за высокими заводскими трубами растекались черные пласты дыма. Растекались, заволакивая горизонт. Догорали, как он потом узнал, Бадаевские продовольственные склады…
        Василий Иванович все чаще и чаще задерживался на заводе до позднего вечера или даже не приходил вовсе. Рассказывал, что работы очень много. Часть Кировского завода уже эвакуировали в Свердловск, в сентябре начали вывозить оборудование и рабочих в Челябинск. Но старик уезжать отказался. «Чего я поеду? - говорил он Гаврилову. - На Урале и без меня справятся. Там своих мастеров хватает, а у нас в Питере особстатья, у нас каждый человек на учете. Небось здесь я больше пригожусь».
        У Гаврилова после этого разговора отлегло от сердца. Узнав от матери, что начинают эвакуировать Кировский завод, он несколько дней ходил сам не свой. А вдруг уедет Василий Иванович, вдруг ему прикажут? О том, что Новиков может уехать по своей воле, Гаврилов даже мысли не допускал. Разве может он, Василий Иванович Новиков, пойти на это? А вот если прикажут?..
        Василий Иванович несколько дней не появлялся дома, и Гаврилов не засыпал допоздна, все ждал, слушал, не стукнет ли дверь черного хода, не появится ли старик? Новиков появился однажды вечером и развеял все страхи Гаврилова: никуда он не поедет! Даже если прикажут!
        Гаврилову было спокойно, когда Василий Иванович возвращался домой, рассказывал о том, что делается в городе, что пишут в газетах. Обычно и все остальные жильцы заглядывали на кухню, как бы поздно он ни приходил, - перекинуться парой слов с дядей Васей, пока он кипятил себе чай на керосинке. Не показывал носа только один Егупин. А все остальные были женщины…
        Валентина Петровна читала Василию Ивановичу новое письмо от мужа и советовалась со стариком: как бы добиться, съездить к нему на фронт. Ольга Ивановна, понизив голос до шепота, спрашивала, правда ли, что немецкие парашютисты высадились в Озерках? Слухов в ту пору ходило много. И шуткой, и добрым советом, и маленькой помощью по хозяйству дядя Вася умел угодить всем. Успокоить, развеять сомнения, нелепый слух.
        Мать как-то сказала Гаврилову:
        - Вася человек основательный, на нем и работа держится и порядок. Вон к управдому пошел, сказал ей, Антонине, петушиное слово - быстро чистоту в бомбоубежище навела. А то все отмахивалась. Или когда меня уволили - к директору пошел, добился своего. А ведь кто мы ему - никто. Соседи просто.
        А Анастасия Михайловна вздыхала:
        - Все бы ничего. Вот только бобылем живет, как женка померла. Жаль… Говорю ему:
«Женись, Василий Иванович, сына воспитай». Да однолюб он. Не думает о будущем, не думает.
        Гаврилов удивлялся:
        - Почему не думает?
        - В детях будущее-то, - говорила бабушка Анастасия, - в таких, как ты, шустриках. Не думают некоторые о будущем. Заведут себе одного - и все… О роде своем не думают. Основательности нет. У Василия Ивановича-то другое. Основательность есть, а вот бессемейный. Тоже плохо. Казацкому роду не должно быть переводу…
        А дежурить на крыше теперь приходилось Гаврилову одному. Большинство мальчишек его возраста эвакуировалось. Взрослые работали. Только иногда на чердак поднималась пожилая женщина из двадцать второй квартиры - Лариса Николаевна, но на крышу она не выходила: у нее сильно кружилась голова и с трудом гнулись распухшие ноги.
        Рядом, на крыше четырехэтажного дома сорок два (он был угловым и выходил на Средний) дежурил «Гешук Отбившийся от рук» - рыжий Гешка, одногодок Гаврилова, с которым они до войны постоянно ссорились и враждовали. Гешка был парень хулиганистый, вечно у кого-нибудь разбивал стекло мячом или ронял развешанное на просушку во дворе белье. Все ходили жаловаться управдому Антонине, а Антонина, встретившись с Гешкиной матерью во дворе, начинала громогласно выговаривать ей:
«Гешка ваш совсем отбился от рук! Когда вы примете меры?» Так и пошло: «Гешук Отбившийся от рук».
        На дом сорок два вела с крыши двадцать пятого узенькая, основательно проржавевшая лесенка. Гешка частенько залезал по этой лесенке в гости к Гаврилову. Обычно он свистел снизу, и, если Гаврилов откликался, вскорости над крышей появлялась его рыжая голова.
        - Доблестным защитникам двадцать пятого от гвардейцев сорок второго углового физкульт-привет! - говорил он внушительно. - Доложить обстановку на крыше…
        Гаврилов докладывал, и они сидели вместе, наблюдая, как вслед за надрывным воем сирен то над одним, то над другим районом города стремительно разрастаются белые клубки разрывов.
        Частенько и Гаврилов спускался по лесенке в гости к Гешке. У Гешки на крыше была железная будка, где они с Гавриловым довольно свободно могли разместиться. Если вечером было холодно, они всегда залезали в эту будку и, укрывшись старым одеялом, следили за крышей.
        Однажды днем, поднимаясь по лестнице от Гешки, Гаврилов увидал, что на крыше их дома, держась рукой за слуховое окно, стоял Егупин. Он внимательно разглядывал крышу, словно примерялся, как ему удобнее пройтись по ней.

«Вот это да! - подумал Гаврилов. - Егупин-то! Как дежурить - «голова кружится».
        Гаврилов присел, чтобы его не было видно, а когда снова поднял голову, Егупина на крыше уже не было.
        И в тот же вечер, во время очередной тревоги, когда Гаврилов с Гешкой сидели в железной будке, прямо над ними, разрезая темноту, одна за другой полетели ракеты.
        У зенитчиков на крыше фабрики Урицкого закричали:
        - Вот подлец! Ребята, ребята! Вниз! Это у соседей…
        Кто-то из зенитчиков стал стрелять - несколько пуль
        тонко пропели над головами выскочивших из будки мальчишек.
        - Это у нас, это у нас, - горячился Гаврилов. - Давай, Гешка, скорей к нам…
        Они прогрохотали бегом по крыше к лестнице. Задыхаясь от гнева, полезли вверх. Но на крыше дома двадцать пять уже никого не было. Гаврилов кинулся к слуховому окну. Гешка попридержал его за рукав. Потом они спустились на чердак, постояли несколько секунд, вглядываясь в кромешную тьму, прислушиваясь. Ни шороха, ни легкого движения.
        - Фонарик есть? - прошептал Гешка. - Давай фонарик…
        Гаврилов вытащил из брюк плоский карманный фонарик и, волнуясь, передвинул пуговку выключателя. Слабый лучик выхватил из темноты балки стропил, ящик с песком и щипцами для зажигалок. Чья-то фигура метнулась вдруг в дальнем углу чердака. Ржаво скрипнула дверь, захлопнулась. Гаврилов успел только заметить, что на голове у мужчины глубоко надвинутая кепка и светлое клетчатое пальто, как у Егупина.
«Неужели Егупин? - ужаснулся Гаврилов. - Неужели он?..»
        - Стой! - истошно закричал Гешка. - Стой, стрелять буду!
        Когда Гаврилов первым добрался до двери, в замочной скважине дважды повернулся ключ, и послышались Торопливые шаги по лестнице.
        - Стой, гад! - заколотил Гаврилов по обитой железом двери.
        Дверь не подавалась, а единственный ключ Гаврилов оставил в двери, когда пришел на дежурство.
        С чердака их вызволили зенитчики с фабрики Урицкого, они взломали дверь и отвели Гаврилова с Гешкой в милицию.
        - Кто вас знает, ракеты с вашего дома шмаляли, а вы на чердаке сидите!..
        В милиции ребята выложили все, что знали.
        - Мне показалось, что это сосед наш, Егупин, - сказал Гаврилов. - Пальто такое же. Только кепку он не носит…
        Гаврилову и Гешке пришлось еще часа два сидеть ночью в коридоре на скамейке, пока следователь, у которого они были, не вышел и не отправил их с милиционером домой, сказав на прощанье:
        - Караульте получше, огольцы. Чуть что - к нам. А про соседа твоего, про Егупина, так тебе, мальчик, показалось просто. Мы все как следует проверили- сидел у себя на складе, продовольствие выдавал ополченцам… Есть и свидетели… Начальство характеристику хорошую выдало - работник, говорят, толковый.
        Гаврилов промолчал. Но следователю не поверил. «Такие подлецы, как Егупин, на все способны. Они за деньги и ракеты готовы пускать». А когда шли домой по ночному городу, решил: «Не могло мне показаться! Такое же пальто… Да и днем он не зря на крышу вылез. Примерялся. Ну ничего, я его сам выслежу!»
        Гаврилов знал, что Егупин уходит на работу в семь. Рано утром, в половине седьмого (мать все еще была на окопах), он выскользнул из дому. На улице было сыро и прохладно. Только начинало светать, и одинокие прохожие в промозглой утренней мгле походили на тени. Гаврилов постоял в соседнем парадном, подождал, когда выйдет Егупин, и пошел за ним следом - ему хотелось узнать, где работает сосед.
        Егупин повернул по Среднему проспекту в сторону Первой линии и шел не торопясь, чуть сутулясь, поглядывая по сторонам. «Словно на прогулке!» - неприязненно подумал Гаврилов. Он привык, что мать всегда спешила, боялась опоздать на работу. Да и все прохожие спешили в эту раннюю пору.
        Около булочной на углу Соловьевского переулка уже выстроилась большая очередь. Женщины в белых фартуках сгружали с полуторки ящики с хлебом. Около машины стоял пожилой милиционер. От хлебного запаха Гаврилову нестерпимо захотелось есть.
        Перейдя через Первую и Съездовскую линии, Егупин свернул в Тучков переулок и пошел еще медленнее. Гаврилов постоял на углу, подождал. В первом этаже углового дома женщины замуровывали окна квартиры кирпичной кладкой, оставляя лишь узкие амбразуры. «Еще один дот, - отметил Гаврилов, - в несколько рядов кирпич кладут…»
        Стало уже совсем светло.
        В Тучковом переулке к Егупину подошла пожилая женщина, сказала ему что-то, и они вместе зашли в подъезд большого дома. «Была не была, - подумал Гаврилов, - пойду!» Его била дрожь - не то от холода, не то от волнения. В подъезде было совсем темно. В гулкой тишине слышались шаги и приглушенный разговор поднимающихся по лестнице людей, хлопнула дверь. Гаврилов постоял, привыкая к темноте, потом, разглядев под лестницей укромный закуток, спрятался там. Минут через десять наверху снова хлопнула дверь, и послышались голоса. Мужской, егупинский, и женский. Через несколько секунд Гаврилов уже слышал, о чем говорили.
        - Илья Дорофеич, вы не заметили в прихожей картину? Баба в красном сарафане… Сколько бы вы дали за нее? Это ведь Репин…
        - Меня не интересуют картины, - оборвал ее Егупин, - они никому не нужны… И не будут нужны. Вы мне лучше десятирублевиков еще достаньте.
        - Откуда же, Илья Дорофеич, это было последнее мамино золото. И как мало вы за него дали. Только крупу и сгущенку…
        Говорившие остановились совсем рядом с Гавриловым. Он слышал хрипловатое, прерывистое дыхание женщины и посапывание Егупина.
        - Вам через месяц и банки не дадут… А вы - мало! Я ведь от себя отрываю… То, что с лета припас.
        - Илья Дорофеич, - в голосе женщины слышалась мольба, - если не картины, то, может, сервиз? У нас есть севрский… столовый. На двенадцать персон. А, Илья Дорофеич?
        - Сервиз возьму, - сухо ответил Егупин, - сами принесете завтра днем. Две банки сгущенки и три кило гречки…
        Женщина горестно ахнула:
        - Только?
        - Да у вас этот сервиз разлетится при первой же хорошей бомбежке, - Егупин хихикнул. - А через месяц- два умолять будете, чтоб за банку сгущенки взял. Что вам на этом сервизе есть-то? Жмыхи да суп из отрубей? - И он опять хихикнул.
        - Я принесу вам завтра, - покорно прошептала женщина.
        Егупин вышел, хлопнув дверью, а женщина всхлипнула и медленно-медленно стала подниматься…
        Из задумчивости Гаврилова вывел резкий голос: «Матрос!» Он поднял голову и вскочил. Перед ним стоял старший лейтенант с красной повязкой патрульного на рукаве, чуть поодаль два солдата, тоже с красными повязками.
        Старший лейтенант молчал, ощупывая Гаврилова колючим взглядом. Сердце Гаврилова похолодело - он чувствовал, что пистолет в кармане лежит неудобно, брюки топорщатся. Сейчас старший лейтенант увидит и спросит, что это такое… Да и вообще придерется к какой-нибудь мелочи, отведет в комендатуру. Скандал, все опять сорвется, все сорвется!..
        Старший лейтенант осматривал Гаврилова слишком долго, словно во что бы то ни стало хотел найти какую-нибудь небрежность в его форме. От напряжения у Гаврилова взмокла спина. Наконец старший лейтенант требовательно протянул руку:
        - Увольнительную…
        Торопясь, Гаврилов полез в карман, достал увольнительную, предупредительно развернул ее, протягивая офицеру, и противным сладеньким голосом сказал:
        - Пожалуйста, товарищ старший лейтенант! Увольнение на сутки. Сегодня только пришвартовались…
        Ему самому стало противно от своей торопливости и заискивающего тона.
        Старший лейтенант, внимательно посмотрев увольнительную, вернул Гаврилову и, козырнув, удалился пружинящей походкой. Важный, подтянутый.

«Пронесло, - вздохнул Гаврилов. - А могло бы плохо кончиться. Расселся, ничего вокруг не вижу». Он тихо зашагал на Десятую линию, тут же вспомнив про старушку с клюкой, обернулся на скамейку, где только что сидел. Но старушки там не было. Наверное, ушла раньше. «Какая разговорчивая, - подумал Гаврилов о ней с теплотой, - и как она только выжила?» И он снова вернулся в мыслях к своей квартире, и к тем, кто жил там, а теперь уже не живет нигде, и к тому, кто остался жив вопреки здравому смыслу. Потому что именно ему надо было бы умереть - в мире стало бы одним подлецом меньше.
        Первой в их квартире погибла Ольга Ивановна. Из всех жильцов с нею Гаврилову приходилось до войны сталкиваться реже всего. Да, наверное, и всем другим. Ольга Ивановна занимала удивительно мало места в квартире, хотя ее комната и была одной из самых больших. В ней среди дорогой красивой мебели стоял даже большой концертный рояль. Гаврилов в комнате у Ольги Ивановны не был, знал об этом от матери, раз-другой занимавшей у нее деньги до получки.
        На кухне Ольга Ивановна появлялась редко, грела лишь чай на керосинке. Что она ела и когда, никто в квартире не знал хотя о любом другом знали буквально все. Была Ольга Ивановна невысокая, худенькая» с гладко зачесанными волосами. Какого она возраста, Гаврилов представления не имел: молодой он считал только Зойку, девочку на два года старше его самого. Но и старухой она не была. Работала Ольга Ивановна преподавателем музыки в театральном училище. Уходила на работу поздно. По вечерам чаще всего бывала в театрах. Ни с кем в квартире не дружила. Мать Гаврилова ответила как-то на его вопрос: «Почему Ольга Ивановна живет одна?» - «Гордячка. Так и будет в старых девах век вековать».
        По выходным, нередко с самого утра, Ольга Ивановна садилась за рояль. Играла она подолгу, и в это время все в квартире притихали. Слушали. Даже на кухне разговаривали вполголоса. Гаврилов любил слушать, как играет Ольга Ивановна. Приглушенные стенами звуки рояля неслись словно из-под земли. Гаврилов не знал, что играет Ольга Ивановна, он только жадно слушал, и ему так хотелось броситься на диван и плакать - так горько становилось у него на сердце, то вдруг у него появлялся необычайный прилив энергии, хотелось куда-то бежать, что-то делать. И когда раздавался громкий металлический стук - стучал из своей комнаты Егупин, и Ольга Ивановна прекращала игру, - Гаврилов думал о Егупине с ненавистью.
        В ноябре Ольга Ивановна перестала ходить на работу. И дома перестала играть. Даже тогда, когда в квартире оставался один Гаврилов. Лишь изредка из ее комнаты доносились сиротливые звуки какой-нибудь нехитрой мелодии и тут же обрывались.
«Руки распухли», - сказала Гаврилову мать.
        В конце месяца мать Гаврилова постучала как-то к Ольге Ивановне и застала ее рыдающей. Оказалось, Ольга Ивановна потеряла карточки на декабрь. Ее надо было спасать.
        Вечером на кухне собрались все жильцы, все, кроме Ольги Ивановны.
        Когда мать Гаврилова рассказала о случившемся, в кухне воцарилось гробовое молчание. Первым подал голос Егупин:
        - Война - дело суровое. Она растерях не жалует… - И собрался было уйти, но Василий Иванович остановил его:
        - Вы же, Илья Дорофеич, у нас самый обеспеченный. Около питания находитесь. От вас бы и первая помощь!..
        - Я, как и все, товарищ Новиков, - Егупин всегда так ему говорил: «товарищ Новиков», - на карточки живу. И государственным добром не пользуюсь. А Ольга Ивановна сама виновата - пусть сама и расхлебывает! - Он хотел уйти, но Анастасия Михайловна загородила ему дорогу.
        - А тот хлеб, за который вы у голодных добро скупаете, тоже по карточкам получаете? А сгущенка, на которую обручальные кольца вымениваете, - и она по карточкам?
        Егупин стоял, скривив рот, холодно глядя на старуху.
        - В прошлые времена это мародерством называли. Не знаю, как сейчас, - продолжала Анастасия Михайловна, тяжело дыша. - Сердца у вас нет… - Она вдруг всхлипнула и сказала жалобно, просяще: - Неужто дадите человеку погибнуть, Илья Дорофеевич? Мы ведь все тоже поможем.
        Гаврилов почувствовал, как кровь прилила ему к лицу. Мучительный стыд овладел им:
«Зачем она так унижается?»
        - Нет у меня, нет! - крикнул Егупин и, оттолкнув Анастасию Михайловну, выскочил с кухни.
        - Экий нелюдь! - только и вымолвила Анастасия Михайловна и вышла с кухни, не затворив за собой дверь, а все посмотрели ей вслед недоуменно.
        Прошло несколько тягостных минут, пока Анастасия Михайловна вернулась с небольшим пакетом, на котором было написано: «Рис».
        - Ох, бабка, ну и молодец ты! - весело сказал Василий Иванович.
        Анастасия Михайловна положила пакет на кухонный стол Ольги Ивановны. Села молча на табуретку.
        - Давайте, бабоньки, каждый день хлеба по сто пятьдесят Ольге Ивановне отдавать, - предложил Василий Иванович. - С Анастасии Михайловны уж не брать - и так ее подарок царский. А остальные - по пятьдесят граммов с семьи. Ну и если еще что давать будут - крупы там, маслица. Хоть по талону…
        Все согласились, и расплакавшаяся Валентина Петровна, утирая слезы, пошла ободрить Ольгу Ивановну. Но Ольга Ивановна на стук не отозвалась.
        - Не трогайте вы ее сейчас, - сказал Василий Иванович. - Может, поплакала-поплакала да уснула. Утром зайдете.
        Утром Гаврилова разбудило необычное движение в кухне, всхлипы, плач. Вставать с нагретой за ночь постели не хотелось. Он прислушивался, но понять ничего не смог. Наконец вошла вся зареванная мать.
        - Ольга Ивановна повесилась… У себя в комнате… - только и вымолвила она и снова залилась слезами.
        Так и не узнала Ольга Ивановна о том, что люди протянули ей руку помощи.
        Анастасия Михайловна сварила из своего риса жиденькую кашу и два дня кормила ею всех жильцов.
        С тех пор как в начале декабря встали трамвая, дядя Вася домой наведывался редко - слишком уж длинной была дорога. В двадцатых числах января он привез на саночках большую вязанку дров.
        Гаврилов слышал, как медленно стучали полозья санок по ступенькам черного хода. Он подумал сначала, что везут хоронить очередного покойника, и обессиленные люди спускают санки с мертвецом прямо по ступенькам. Но было слишком поздно, да и звук не удалялся, а приближался. Время от времени на лестнице все смолкало, и тишина стояла минут десять-пятнадцать. Наконец он сообразил, что кто-то, совсем выбившийся из сил, тянет санки вверх по ступеням. Гаврилов застегнул пальто, с которым не расставался весь день, и вышел на лестницу. В темноте ничего не было видно, только на площадке ниже светился огонек папиросы и кто-то шумно дышал.
        - Кто здесь? - спросил Гаврилов, пугаясь собственного голоса, прозвучавшего неестественно громко на пустой, промороженной лестнице.
        - Петруша, ты? - отозвались снизу голосом Василия Ивановича. - Я тут сижу перекуриваю. Коли одет, валяй ко мне, подсобишь.
        Гаврилов, ежась от холода, спустился на тринадцать ступеней вниз, наткнулся на протянутую руку. Василий Иванович притянул его к себе, усадил. Гаврилов почувствовал, что сидит на досках.
        - Дрова, дядя Вась? - спросил он радостно.
        - Дровишки, Петруша, дровишки. Сегодня мне премию такую на заводе отвалили. Полдня вез…
        - А мы с мамой уж беспокоились… И Валентина Петровна говорит: «Куда-то запропастился наш Василий Иванович!»
        - Что дяде Васе сделается? Мне, Петруша, помирать нельзя. Без меня завод остановится, солдату спина откроется… - Василий Иванович обнял Гаврилова, притиснул совсем легонько. - А если и не приду на неделе - значит, в ночную оставался. Или просто в цеху заночевал… У нас теперь там и кровати есть. И белье белое. Только я все ходить норовлю. Привычней все-таки. А то с порядку собьешься, и все кувырком пойдет.
        Они посидели еще несколько минут молча, а потом взялись за санки. Тяжесть была неимоверной. «Может, дрова мокрые?» - подумал Гаврилов и потрогал рукой. Но доски были сухие, тонкие. От разбитых ящиков, наверное. Гаврилов грудью налегал на доски сзади, а Василий Иванович, кряхтя, тянул за веревку. Щелк, щелк! - стукали сани стальными полозьями о каменные ступени. Всего тринадцать ступеней, а у Гаврилова мелкой-мелкой дрожью дрожали руки; и когда натянутая веревка ослабевала, он вместе с санками сползал вниз. Но Василий Иванович снова натягивал веревку, и они продвигались еще на ступеньку, потом еще, пока наконец не остановились на площадке перед дверью в квартиру.
        В кухне, слабо освещенной зыбким пламенем свечи, мать Гаврилова тихо говорила что-то закутанной в облез- дую беличью шубу Валентине Петровне. Увидев дрова, улыбнулась слабо, сказала:
        - Ух, Иваныч разбогател…
        Валентина Петровна как-то горестно поджала губы и вздохнула.
        - Ну, я пойду, Паня. Чужому счастью-то что завидовать… - И пошла было, но Василий Иванович бросил хмуро:
        - Чужое, свое… Зови лучше соседей. Стал бы я за себя корячиться, через весь город тащить. На заводе переспал бы, да и ладно.
        Валентина Петровна всхлипнула и ушла молча.
        Василий Иванович кивнул на маленькую скамеечку, что стояла под счетчиком:
        - Подай, Петруша.
        Гаврилов принес скамеечку, поставил ее около Василия Ивановича, и тот сел на нее тяжело, стащил с головы запорошенную снегом шапку, снял рукавицы.
        Гаврилов даже охнул от изумления. Его голова, которую он привык видеть всегда голой и блестящей, вся заросла густыми темными волосами. Ни единой сединки. От этого лицо у Василия Ивановича показалось Гаврилову еще больше осунувшимся. Но молодым.
        - Удивляйся, удивляйся, - проворчал Василий Иванович, перехватив удивленный взгляд Гаврилова. - Бритву-то дома забыл, не идти же ради нее такую дорогу. А приятель предлагал свою - да разве это бритва… От моих волос на ней зазубрины…
        - Ну что, Парасковья, погреемся мал мала? - весело сказал он матери Гаврилова и стал дуть на окоченевшие пальцы. Потом он развязал узел обледеневшей веревки, которой были связаны покрытые изморозью доски, и сказал Гаврилову:
        - Давай, Петруша, на пять кучек раскладывай. Все, что помельче, - в одну. И щепки туда же. Это бабке Анастасье. Чтоб ей не надрываться, не колоть…
        - Это почему же на пять? - сурово спросила мать.
        Василий Иванович вздохнул, но промолчал.
        - Почему же на пять? - повторила мать с укором.
        - А может, и в нем проснется человеческое-то? Может, проснется… - не очень уверенно ответил Василий Иванович.
        - Проснется, когда подыхать будет.
        - Да не могу я так, Прасковья, не могу, - уже тверже сказал Василий Иванович. - Все-таки человек он!
        На кухню уже пришли и Анастасия Михайловна, и Валентина Петровна, и Зойка. Не было одного только Егупина. Анастасия Михайловна сидела на табурете в засаленном ватнике. Лицо у нее отекло и было словно неживое. Все молча смотрели, как Гаврилов раскладывал доски по кучкам.
        - А к этому-то что не зашла? - спросил Василий Иванович Валентину Петровну.
        - Неужто надо было? - встрепенулась та и посмотрела на Василия Ивановича удивленно. - Ему-то зачем?
        Василий Иванович только рукой махнул и сказал Гаврилову:
        - Стукни в дверь, Петруша!
        Гаврилов нехотя поднялся с коленей и посмотрел на мать. Мать молчала. Тогда он пошел по коридору в самый конец, к двери, что была рядом с парадной лестницей. Там жил Егупин. Гаврилов подергал большую бронзовую ручку на обитой черным дерматином двери. За дверью что-то прошелестело, потом упало на пол, покатилось. Не то банка, не то кастрюля.
        - Кто там? - раздался похожий на карканье голос.
        Мать называла Егупина гнусавым.
        - На кухню просят, - буркнул Гаврилов и прислушался: интересно, что это там упало у Егупина? Наверное, банка со сгущенкой.
        - Зачем это на кухню? - снова каркнул Егупин. - И кому я там понадобился?
        - Дрова там Василий Иваныч привез…
        - Приду сейчас, сейчас, мальчик, - заторопился Егупин.
        Гаврилова так и передернуло от этого «мальчика». Сколько он помнил, Егупин всегда называл его «мальчиком», а Зойку - «девочкой». Видно, имен никогда не старался запомнить.
        Гаврилов не уходил от двери, ждал. Наконец дернулась большая ручка, на Гаврилова пахнуло теплом и жареным хлебом (оттуда всегда пахло жареным хлебом), высунулась голова Егупина.
        - Тыздесь еще? - спросил Егупин, вглядываясь в темноту коридора. - Зачем ждешь? Я же сказал - иду.
        Он вышел закутанный в длинную, до пят, шубу, с большим, шалью воротником и в черной камилавке. Шубу эту, говорила мать, Егупин выменял на банку сгущенки у жившего на третьем этаже профессора. Егупин запер дверь ключом и двинулся на кухню. Гаврилов пошел следом.
        Войдя на кухню, Егупин прокаркав: «Мое почтение», но ему никто не ответил. Василий Иванович сказал тихо Гаврилову:
        - Петруша, стань-ка лицом к стене, разгадывать будешь.
        Гаврилов послушно повернулся к стене. Облокотился на нее. Стена была холодная, словно лед.
        - Эту вязаночку и разыгрывать не будем, - сказал Василий Иванович, повертываясь к Анастасии Михайловне. - Эту вязаночку я вам снесу. Здесь дощечки-то помельче. Вам сподручнее топить будет.
        - Спасибо, батюшка! - еле слышно вымолвила Анастасия Михайловна. - Спаси тебя господь, родимый.
        - Ну а теперь за тобой очередь, Петруша. Кричи: кому эту кучку?
        У Гаврилова вдруг сжалось сердце и бешено застучало в висках. Ему почудилось, что он сложил только четыре кучки, а не пять, как велел Василий Иванович. Только четыре. Ну. конечно, четыре! Он же не имел в виду Егупина. Это Василий Иванович хотел, а он не хотел и разложил дрова на четыре кучки, и никто не заметил этого. Просто не обратили внимания! И теперь кому-то не достанется. И может, им с матерью не достанется. Первую надо назвать себе! Обязательно себе. Мало ли что там случится! Он даже задохнулся от волнения.
        - Ну что ж ты, Петруша! Думай не думай, три рубля не деньги, - поторопил его Василий Иванович.
        Но слова застряли у Гаврилова в горле. Он почувствовал, что сейчас зарыдает, и, сделав над собой усилие, выдохнул:
        - Вам! - И стало ему сразу легко и свободно.
        - Ух ты! - сказал с восхищением Василий Иванович. - А эту?
        - Эту… Валентине Петровне…
        - Эту… - Он на мгновение запнулся, считая, сколько уже назвал, и тут же выпалил - Эту нам с мамой!
        Он не мог, нет, никак не мог назвать Егупина. Это было б противоестественно, невозможно. Это было бы предательством по отношению к матери. И он не назвал его имени. И был горд. И совсем не стыдился этого.
        - Ну вот и молодец! - с облегчением сказал Василий Иванович. - А эта, выходит, вам, - обратился он к Егупину, не называя его ни по имени, ни по отчеству. - Погреемся, бабоньки! От досок-то тепла больше будет, чем от книжек…
        В этот день, впервые за многие недели, Гаврилов лег в постель раздевшись. В комнате было тепло. Буржуйка раскалилась докрасна, и мать долго сидела перед ней, не решаясь лечь спать. Боялась угару, боялась, как бы не загорелось что.
        Он хорошо помнил то утро в декабре, когда открыл на кухне кран, а вода не пошла. Это случалось и раньше, и приходилось ходить на первый этаж, брать воду в квартире у татарки-дворничихи. Но в то утро воды не было и на первом этаже. Ее больше совсем не было. Просто замерзли трубы в холодном, неотапливаемом доме.
        Гаврилов шел и все вспоминал, и вспоминал тот холодный, невыносимо холодный год, и моментами ему вдруг начинало казаться, что вокруг сугробы да вьюга, и везет он с Невы на саночках ведро с водой, а вода расплескивается, намерзая на веревке, которой привязано ведро к саням, на самих санях, и Гаврилову до слез жаль воды, так трудно она ему досталась. Гаврилова начинало знобить от этих воспоминаний, и он пытался думать очем-нибудь другом, но не мог.
        Неожиданно громко хлопнула дверь, из большого дома стремительно выскочил хохочущий парень, рослый, широкоплечий, он чуть не сбил Гаврилова с ног. За парнем выскочила рослая девушка с прутиком в руке. От неожиданности Гаврилов инстинктивно схватился за парня, и глаза их встретились. Это был «Гешук Отбившийся от рук».
        - Петька! - заорал Гешук. - Моряк - с печки бряк! Вот это номер!
        Гешук схватил было Гаврилова в охапку, но тут же отпустил и, встав навытяжку и приложив руку к рыжей голове, снова заорал:
        - Доблестным защитникам двадцать пятого от гвардейцев сорок второго углового физкульт-привет!
        - Гешук! - обрадованно вскрикнул Гаврилов и чего- то вдруг испугался. - Гешук…
        Они долго трясли друг другу руки, похлопывали по плечам, подталкивали.
        - Ну моряк! - кричал Гешук. - Вот это да! Ну Гаврилов! Давно я вашему брату из двадцать пятого бока не мял. Вот доберусь теперь. Да моряков-то и боязно лупить… Как же ты на флот-то попал? - спросил он, чуть успокоившись.
        - Юнгой. Два года уже, - ответил Гаврилов. - Из детдома бегал, потом в школу юнг. Упросил…
        - И я в детдоме был, - словно обрадовался Гешук. - Потом ФЗО. Год назад вернулся. На заводе работаю. Тебе посудины строю…
        Потом, вспомнив про девушку, с интересом наблюдавшую за их встречей, Гешук чуть смущенно сказал:
        - Вот с Лизаветой мы и работаем вместе. Знакомься.
        Гаврилов повернулся к девушке, сказал: «Здравствуйте!» Хотел приложить руку к бескозырке, да застеснялся.
        - Здравствуйте, - с наигранной чопорностью ответила девушка, - если не шутите. - И засмеялась.
        - Ну вот, - вздохнул Гешук. - Ей палец покажи- она целый день смеяться будет. - И тут же получил прутиком по руке.
        - Лизка! - закричал Гешук. - Наскребешь у меня. - И обернулся к Гаврилову. - Петька, надолго?
        - Пока на сутки увольнительная. А там, может, на ремонт станем…
        - Вот здорово! - обрадовался Гешук. - Мы сейчас с Лизкой в кино опаздываем, а в ночь на работу. Утром заходи. Я все там же, а Лизка здесь живет. Заходи, Петь. Я все собирался в твою квартиру. Да, знаешь, как-то боязно… Столько умерло. Из вашей квартиры я только того хмыря видел, что мы с тобой за ракетчика приняли. Помнишь?. Ну заходи, не забудь: квартира шестая. - Он хлопнул его по плечу и побежал за своей Лизаветой.

«Значит, жив-здоров, сволочь, - подумал Гаврилов, - ничего-то ему не сделалось. Никто-то его пальцем не тронул…»

«И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли - умерщвлять мечом и голодом, и мором, и зверями земными…» - тихо прочла Анастасия Михайловна и вздохнула.
        Гаврилов сидел в старом большом кресле, закутавшись в одеяло, и смотрел, как Анастасия Михайловна готовится разжечь буржуйку, негнущимися пальцами вырывая листы из большой черной книги.
        Он всегда приходил к Анастасии Михайловне погреться у буржуйки. Старуха сама стучала в стену своей сучковатой тростью, и Гаврилов радовался ее сигналу, радовался тому, что ощутит тепло, увидит живые языки пламени. Обычно Гаврилов сам растапливал буржуйку. Открывал вьюшку, садился на маленькую скамеечку и начинал не торопясь рвать приготовленные книги. Он вырывал листок, сминал его и совал в буржуйку.
        Потом вырывал еще и еще, пока не набивал печурку до отказа. Тогда Анастасия Михайловна давала ему одну спичку и пустой коробок. И Гаврилов осторожно, стараясь не дышать, чиркал спичкой о коробок и дрожащей рукой подносил огонек к бумаге. Бумага вспыхивала мгновенно, огонь плясал в печурке, веселя сердце, и так же мгновенно, опадал. Огонь съедал бумагу моментально. А книжки иногда попадались очень красивые, с большими цветными картинками, на которых были изображены морские сражения, самолеты, похожие на этажерки, тропические леса и дикари в немыслимых уборах из перьев. Но смотреть картинки было некогда. Погаснет огонь - тогда придется тратить еще спичку.
        Гаврилов любил, когда попадались тонкие книжки в жестких картонных переплетах. Листки сгорали быстро, зато переплеты горели медленно; и он, набив буржуйку, мог не торопясь любоваться тем, как играет пламя…
        Сначала Гаврилову тоже было до слез жаль книг. Он иногда хитрил: откладывал приглянувшуюся ему книжку подальше от буржуйки, подсовывал под другие книги, а когда, наконец, приходил и ее черед, выпрашивал книжку у Анастасии Михайловны. Она никогда не отказывала, и Гаврилов брал книжку с собой. Почитать. Понравившуюся книжку сжигать было невыносимо жалко. Гаврилов со слезами на глазах смотрел, как пожирает огонь листочки, и ему казалось, что в огне погибают полюбившиеся ему люди - герои книжки. Ночью, лежа с открытыми глазами, прислушиваясь к хлопкам зениток, то дальним, то совсем близким, Гаврилов перебирал в памяти прочитанное - старался навсегда запомнить. Сгоревшую книгу он считал потерянной навсегда…
        Потом Гаврилов смирился с тем, что книжки сгорали. Ему было по-прежнему жаль их, но ведь, сгорая, книжки давали тепло, давали ему жизнь.
        Анастасия Михайловна всегда сидела в большом кресле, накинув на ноги одеяло, протягивая к огню распухшие больные руки. Иногда она рассказывала Гаврилову о том, как попала к ней та или другая книжка.
        Рассказывала, о чем в ней написано, если он не читал ее раньше. Сначала они жгли журналы. Их было очень много. Гаврилову казалось, что они никогда не смогут сжечь все эти «Нивы», «Красные нивы», «Задушевные слова», «Столицу и усадьбу»,
«Всемирного следопыта»… Но журналы кончились быстро. Стали жечь книги. Большинство из них были тома собраний сочинений: Пушкин, Шекспир, Шиллер… Много старых книг по садоводству и земледелию. Их Гаврилову было не так жалко - у них не было толстых, с золотым тиснением переплетов, муаровых закладок. Только одной из таких книжек он заинтересовался всерьез. Называлась она «Всенародный месяцеслов». Гаврилов вырвал страницу, но не бросил сразу в печь, а прочитал: «Если при ясной погоде летом отдаленные предметы не ясны, как бы в тумане, - будет засуха». Он прочитал и вспомнил лето, куст цветущей черемухи под окном, тихую деревенскую улицу, по которой шли с поля коровы, и аромат поспевающих в духовке пирогов…

«Поле шумит - будет ясно», - читал Гаврилов; и ему казалось, что он слышит, как шелестит вокруг него рожь, а он спрятался во ржи от матери, лежит, слушает: шумит рожь, кричит где-то далеко-далеко мать: «Петруша! Петруша!»
        - Петруша, печь погаснет, - напоминала ему Анастасия Михайловна, и он торопливо начинал бросать листы в огонь.
        На этот раз Анастасия Михайловна посадила Гаврилова в свое кресло и закутала в одеяло.
        - Сегодня сама буду топить, - сказала она строго. - Сама на душу грех возьму.
        Гаврилов думал, что книг у Анастасии Михайловны уже не осталось. Ведь даже большие красного дерева шкафы, в которых они стояли, Василий Иванович разрубил на дрова, и последнюю охапку их сожгли вчера в печке.
        Тяжело ступая, Анастасия Михайловна подошла к своей незастеленной кровати и, пошарив под подушкой, достала оттуда большую книгу в черном переплете. Несколько минут она стояла в глубокой задумчивости, прижав книгу к груда, словно не зная, что дальше делать. Губы ее беззвучно шептали. Так она стояла несколько минут, и Гаврилову показалось, что старая женщина уже не сможет двинуться с места, упадет. Но вот она двинулась. Тяжело дыша, проковыляла к скамеечке перед буржуйкой, с трудом села на нее. Положила книгу на колени. Руки у Анастасии Михайловны были белые-белые, словно мраморные. Сердито ворча себе под нос, она стала листать книгу. Это давалось ей с трудом. Негнущиеся, распухшие пальцы не слушались ее вовсе. Наконец она нашла нужную страницу, прочла еле слышно:
        - «В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет, и бог не воспрещает этого».
        Она подняла глаза от книги и посмотрела на Гаврилова внимательным взглядом. Глаза у нее были словно голубые льдинки. Она смотрела долго, и Гаврилову стало не по себе, он захотел спрятаться в одеяло с головой, убежать. Но не убежал, не сделал ни одного движения: не было сил.
        Наконец Анастасия Михайловна, словно стряхнув с себя оцепенение, снова посмотрела на раскрытую страницу и рванула ее. С трудом достала из кармана шубы спички, чиркнула. Вспыхнул трепетный огонек, и запылали листки в буржуйке. Анастасия Михайловна рвала и рвала листки. Бросала один за другим в печь, пока по комнате не пошел волнами теплый воздух. Время от времени она задерживала листочки в руке и читала Гаврилову красивые, но непонятные слова.
        - «Поднялись высоко, - и вот нет их; падают и умирают как и все, и, как верхушки колосьев, срезываются…»
        - Вот библия, святая книга горит, - горестно сказала Анастасия Михайловна. - Догорит, и топить больше нечем… И кончились мои страдания. Кончились, Петруша!
        - Бабушка Анастасия… - испуганно прошептал Гаврилов, - бабушка Настя… Мы дров принесем. Нам с мамой ордер дали. На Третьей линии пилить…
        - Спасибо, Петруша. Спасибо, добрая душа… Тяжелое время у нас, но сердце мое радуется. Доброму средь аду радуется. Мне, старухе, давно умирать пора… И умерла бы в срок, на теплой постели. А вот не привел господь… И радуюсь я - умирать вроде бы на фронте буду, вместе с другими.
        Гаврилов заплакал, не в силах сдержать в себе тоскливую тяжесть нахлынувших чувств, жалость к Анастасии Михайловне, к себе, к матери.
        Старуха не уговаривала его, не успокаивала.
        - Поплачь, поплачь, Петруша, - говорила она, - слезы только добрым господь дал в облегчение. Поплачь и успокойся. Помни - что город разрушенный, без стен, что человек, не владеющий духом своим. Это тоже в библии сказано. Этому ты верь.
        Гаврилов понемногу успокоился. Одна мысль занимала его, и он долго собирался с духом, чтобы спросить у Анастасии Михайловны. Наконец осмелился:
        - Бабушка Настя, а что, если люди все книги сожгут? Так же, как мы? Что тогда будет? Ведь плохо это - книги жечь, да? Я сам читал - фашисты книги жгут. Но ведь они фашисты.
        - Плохо, Петруша, книги жечь, плохо, - кивнула старуха. - Но умирать сложа руки еще больший грех. Мы с тобой книжками топим ради тепла. Человек без тепла-то не проживет. А с теплом выживет, новые книжки напищет. И ты, Петруша, напишешь… Вон ты какой лобастый.
        Анастасия Михайловна протянула к Гаврилову руку, наверное, хотела погладить, но дотянуться не смогла- рука бессильно упала на колени.
        - Выходит, Петруша, мы книжками топим, чтоб новые написались, - она прикрыла глаза, помолчала. - А изверги-то жгут их от страха. И от злобы большой.
        Гаврилов хотел спросить у Анастасии Михайловны, почему фашисты боятся книг, но не решился. Старуха сидела, тяжело дыша, с закрытыми глазами, распухшие ее руки шевелились, вздрагивали.
        На следующий день Анастасия Михайловна не постучала, как обычно, в стенку. Когда он зашел ж ней вкомнату, старуха сидела в кресле перед холодной буржуйкой в той же позе, что и вчера. Голова у нее беспомощно наклонилась на плечо, глаза были открыты…
        Ни у матери, ни у Валентины Петровны не было сил похоронить Анастасию Михайловну. Лишь на пятые сутки пришли дружинницы и, завернув старуху в байковое одеяло, увезли на листе фанеры на Смоленское кладбище.
        В письменном столе Анастасии Михайловны нашли два небольших пакетика, на которых корявыми крупными буквами было написано: «Петруше», «Зоечке». В пакетиках было по плитке шоколада «Мокко»…
        Как-то, уходя на работу, мать дала Гаврилову пятьдесят рублей.
        - Сходи на Андреевский рынок. Купи жмыхов. Это на полплитки… Бери у женщин, да только на рынке. Никуда во двор не заходи - деньги отнимут…
        Никогда еще Гаврилов не держал в руках столько денег. Он пошел на рынок, запрятав деньги во внутренний карман пальто и застегнув его булавкой. Он только подошел к рынку, как началась воздушная тревога. Раздались свистки милиционера, толпа медленно, нехотя стала расходиться. Гаврилов спрятался в подворотню какого-то дома. Народу туда набилось уже много, и торговля продолжалась. Здесь, у мордастой, гунявой тетки Гаврилов и купил жмыхов. Тетка подозрительно осмотрела его с ног до головы, потребовала деньги и только потом достала из огромной сумки кусок жмыха.
        Гаврилов уже хотел взять его и спрятать за пазуху, но тут вмешался стоявший рядом мужчина:
        - Ты что мальца обдурить хочешь? - сказал он вдруг хриплым голосом. - Да разве этот кусок полета тянет? Разве полета? Это ж четвертной стоит…
        Тетка зло посмотрела на него и, молча вырвав у Гаврилова жмых, сунула ему другой кусок, почти в два раза больший…
        - Спекулянтка чертова! - выругался мужчина. - А ты, малец, рот не разевай.
        В это время раздались звуки отбоя, и все стали выбираться из подворотни. Гаврилов пошел потихоньку домой, принюхиваясь к тому, как пахнет у него за пазухой жмых - чуть-чуть затхло, с горчинкой, но очень аппетитно. Он попытался отломить кусочек, но жмых не ломался. Тогда Гаврилов остановился, достал жмых и стал откусывать прямо от плитки. Маленькими-маленькими кусочками. Какая-то женщина остановилась около и неодобрительно посмотрела на него.
        - Наверное, мать послала купить, - сердито сказала женщина, - дома небось еще едоки есть, а ты здесь один грызешь…
        Гаврилову стало стыдно, он спрятал жмых за пазуху и, придерживая его рукой, пошел дальше.
        На Шестой линии, на бульварчике недалеко от кинотеатра «Форум» толпились люди. Гаврилов остановился узнать, что случилось. Около большого серого дома стояла пожарная машина, брезентовые рукава тянулись от водосточного люка в раскрытые настежь двери парадного входа. Из дома то и дело выходили люди, таща узлы, чемоданы, какое-то совсем ненужное, нелепое сейчас барахло - большую раму от картины, цинковое корыто… На сваленных прямо в скверике вещах сидело несколько маленьких детишек и две старухи. Гаврилов испугался гнетущей тишины, что стояла вокруг. Не слышно было ни криков, ни шума… Только изредка что-нибудь падало из рук выбегавших из дома людей, и снова тишина, шарканье ног, сдержанный шепот собравшейся толпы, которую не подпускали к дому взявшиеся за руки дружинницы с хмурыми лицами.
        - Что тут? - шепотом спросил Гаврилов стоявшую рядом с ним женщину.
        - Пожар, - так же тихо ответила она, даже не обернувшись, - зажигалки немец набросал…
        Тут только Гаврилов увидел, что из нескольких раскрытых форточек на верхних этажах дома тянутся легкие струйки дыма, почувствовал, что в воздухе пахнет гарью. И ничего, кроме этих струек дыма, не говорило о пожаре.

«Ну, наверное, сейчас потушат, - подумал Гаврилов, - небось только что загорелось». И, словно отвечая на его мысли, женщина сказала:
        - Давно уже горит, несколько часов… Никак пожарницы не справятся. Всего одна машина…
        Вдруг с треском вылетела рама в одном из окон второго этажа. В оконном проеме появился мужчина с большим узлом в руках, заглянул вниз и, размахнувшись, бросил узел на тротуар. Потом второй… Из окна густыми клубами пошел дым. А весь дом стоял нетронутый, спокойный, словно бы ничего и не случилось. С улицы никак нельзя было угадать, что там происходит внутри, справляются пожарницы или нет. Огня не видать было нигде, только дым, словно дом и не горел, а слегка тлели его внутренности.
        Из парадной две чумазые пожарницы вывели под руки третью. Ей, видно, стало плохо. Ее посадили прямо на снег, прислонив к дереву, сняли каску. Большой пук льняных волос рассыпался по плечам. Брезентовая куртка у нее чуть тлела. Одна из пожарниц затушила тлеющее пятно и снова ушла в дом, другая дала подруге что-то выпить из алюминиевой кружки. Пожарница была очень бледная, тяжело дышала. По перепачканному сажей лицу текли струйки пота.
        Завыла, леденя душу, сирена воздушной тревоги.
        - Товарищи, идите в убежище, не толпитесь, - обратилась к окружающим одна из женщин-дружинниц, стоящих в цепи. - Разойдитесь, товарищи.
        Но никто не шелохнулся. Все стояли по-прежнему молча, сосредоточенно, напряженно вглядываясь в неживые окна серого дома, следя за слабыми словно нехотя растекающимися в воздухе змейками дыма.
        Заплакала маленькая девочка, сидевшая на стуле рядом с вещами.
        - Сейчас придет мама, придет, - крикнула ей одна из дружинниц. - Она твои вещички заберет и придет…
        Но девочка продолжала плакать, горько, с надрывом.
        Внезапно внутри дома раздался глухой гул, звякнули стекла. Гаврилову не то почудилось, не то он действительно услышал протяжный, сдавленный стон. Словно из-под земли. Все окна одновременно осветились ярким, нестерпимо ярким светом, словно бы кто-то разом во всех комнатах включил электричество. Это продолжалось миг, секунду, а потом со страшным треском и звоном стекла вылетели вместе с рамами, словно вихрь пронесся. Гаврилова обдало нестерпимым жаром. Толпа подалась назад. Кто-то истерически вскрикнул… Гаврилова сильно толкнули. Он чуть не упал, но устоял, прижав к груди купленный на рынке кусок дуранды.
        Из зияющих окон дома вырывалось бушующее пламя, полетела гарь. Горящие занавески бились красными языками на ветру и огненными хлопьями падали на снег, на спасенные узлы и чемоданы, цеплялись на деревья. Слышались вопли, плач.
        Простоволосая женщина, без пальто, в разодранном платье, с криком бросилась в парадную дома, прямо в огонь. Дружинницы пытались схватить ее, но в это время в доме опять обвалились перекрытия… И словно кто-то могучий и страшный дунул на толпу раскаленным ветром.
        Гаврилов как завороженный смотрел на огонь, не в силах отвести глаз. Потом он вспомнил про пожарниц, и ему вдруг стало нехорошо. Он почувствовал слабость и с трудом удержался от того, чтобы сесть прямо на снег. Он отыскал глазами беленькую пожарницу, которую несколько минут назад подруги вывели из дому… Она сидела все на том же месте, закусив ворот брезентовой куртки и неотрывно глядя на горящий дом. Лицо ее, освещенное огненными отсветами, словно окаменело…
        Послышалась сирена санитарной машины.
        А дом продолжал содрогаться от внутренних обвалов, пламя то взметалось ввысь, то спадало, утихая, и тогда начинал валить густой дым и летели крупные, похожие на черных птиц хлопья. Весь снег стал черным. Черная, словно грозовая, туча с огненными подпалинами висела над улицей, растекаясь все шире и шире… Потом снова вспышка, и снова треск дерева, и гул пламени… И над всем этим нечеловеческий, тоскливый вой маленькой девочки.
        Гаврилов вдруг почувствовал, что он весь дрожит от холода, несмотря на то, что горящий дом веял раскаленным жаром.

«Надо идти домой, - подумал он. - И мать скоро придет. Будет варить дуранду».
        Он тихонько пошел к Среднему, все время оглядываясь на пожар. Уже не было слышно треска горящих балок и гула толпы, только вой девочки раздавался по-прежнему громко. Даже после того как Гаврилов вышел на Средний и свернул к дому, ему все казалось, что он слышит ее плач…
        В феврале на работе у матери Гаврилова сотрудникам стали давать суп. Иногда кашу. Давали не каждый день, а раза два-три в неделю, и Гаврилов стал вести отсчет времени от супа и до супа. В день его выдачи он приходил к маме на работу и съедал полпорции. Мать служила лаборанткой в институте усовершенствования учителей, на Фонтанке, в красивом здании с колоннадой, напротив Летнего сада. Идти надо было очень далеко. Гаврилов тратил на дорогу почти целый день. Выходил заранее, отчасти чтобы сократить ожидание в пустой холодной комнате, заворачивал в бумажку и клал в карман половину дневного пайка хлеба (полпайка съедал рано утром, как только получал в магазине. С конца января хлеба прибавили. Гаврилов стал получать двести пятьдесят граммов), брал легонькую палочку, на которой было написано «Привет из Сочи», и выходил из дому. Изо дня в день он ходил одной и той же дорогой. Быстро проскальзывал темной подворотней, где, припорошенный метелью, лежал умерший мужчина. Гаврилов уже привык и не боялся.
        Этого мертвеца Гаврилов не забудет никогда. Он всегда будет стоять перед глазами, как только Гаврилов начнет вспоминать ту страшную зиму. И будет вечный укором ему, хоть и неясным, но вечным. И освободиться от этого Гаврилову не дано.

…Он вышел из дому около часу дня, чтобы, как всегда, пойти к матери. Прошел по узенькой тропке, ведущей через двор-колодец от лестницы к подворотне. И в подворотне наткнулся на мертвеца. Вчера утром, когда Гаврилов ходил за хлебом, его не было. Он это хорошо помнил. Это был мужчина в черном зимнем пальто, в шапке, завязанной под подбородком, с лицом, исхудавшим до предела.
        Гаврилов приостановился на мгновение, посмотрел на мертвого и вскрикнул: глаза мужчины смотрели на него в упор, смотрели призывно, не мигая… Гаврилову показалось даже, что губы его чуть шевельнулись, словно силились что-то сказать. Но тут порыв ветра пронесся в подворотне, побежали снежные волны, тронули воротник пальто, запорошили лицо. Гаврилов испугался и вышел из подворотни. Потом поздно вечером он рассказал об этом матери.
        - Он, наверное, был еще жив… А я ушел.
        Мать стала успокаивать его. Она подходила к умершему еще утром, когда шла на работу. Видно, пораньше пошел в магазин за хлебом, но обессилел совсем. Не смог дойти. Гаврилов успокоился немного, но в душе не поверил ей. Так и не смог до конца избавиться от чувства вины.
        Выйдя из подворотни, он шел по Десятой линии до Невы, потом по набережной, а у сфинксов, напротив Академии художеств, спускался на невский лед. Здесь всегда было людно - из прорубей брали воду. Тропка через Неву приводила Гаврилова к львам на другом берегу, около Республиканского моста. Там Гаврилов всегда отдыхал. Сидел прямо на снегу. Тогда все отдыхали часто, только следили друг за другом, чтобы кто-нибудь не засиделся, не замерз. Потом он шел по Дворцовой набережной; кажется, она тогда называлась Республиканской, до Марсова поля. И снова отдыхал. Гаврилов помнил, что всегда сидел здесь на чем-то. Скамеек, правда, в то время не было. Их пожгли на дрова.
        Далее ли бы и сохранилась какая - занесло бы снегом. Нет, не мог вспомнить он, на чем сидел. Только не на снегу. И еще не мог вспомнить, где были зенитки на Марсовом поле. На фотографиях потом видел эти зенитки, но память тех времен не сохранила.
        Гаврилов и до войны часто бывал на Марсовом поле, проходил не раз мимо гранитных кубов, но никогда не воспринимал их как могилы, как надгробия, под которыми лежат люди.
        Однажды Гаврилов шел в очередной раз за супом. И когда, совсем ослабевший от ходьбы и единоборства с вьюгой, хотел сесть отдохнуть на свое место на Марсовом поле - увидел, что оно занято. В первую минуту он подумал, что сидящий на нем старик уже замерз, и стал внимательно смотреть ему в бородатое, морщинистое лицо, чтобы твердо убедиться в этом. Но мужчина был жив. Просто он сидел неподвижно и неотрывно смотрел, как беснуется белая снежная заверть на поле. Он наконец обратил внимание на Гаврилова и, ни слова не говоря, подвинулся, уступая немного места. Гаврилов сел, а мужчина посмотрел на его палку и сказал:
        - Хорошая растопка…
        Гаврилов удивился, что ему самому не приходила такая мысль. Палка была очень красивой, покрыта лаком и уже не воспринималась как деревянная. Потом они сидели молча; и только когда Гаврилов встал, чтобы идти дальше, старик сказал:
        - Там мой сын лежит.
        Гаврилов проследил за его взглядом: метель кружила над белыми сугробами. Он стал испуганно озираться, подумав, что сын старика ослаб и лежит где-то тут, под снегом. Старик, видно, понял это и сказал:
        - Он с революции здесь лежит… под гранитом… - А потом прочитал нараспев: - «В красные страшные дни славно вы жили и умирали прекрасно…» И мы живем в страшные дни…
        - Только нас забудут, - сказал Гаврилов.
        - Вы ошибаетесь, гражданин! - сурово и торжественно ответил старик и с трудом поднялся. - Нас будут так же помнить.
        - Всех разве запомнишь? - сказал Гаврилов и хотел уже пойти, но старик сделал шаг к нему, положил руку на плечо.
        - Вы еще молоды, гражданин, вам не пристало быть пессимистом. Вы, молодые, еще поставите здесь памятник нам. А наш город будут помнить дольше, чем Трою. Будут помнить всегда. - Он помолчал, глядя куда-то поверх Гаврилова. - Поставят гигантский памятник и выбьют на граните имена всех погибших…
        - И детей? - спросил Гаврилов.
        - И детей, - ответил старик. - В городе-патриоте и дети - воины. И имеют звание граждан.
        - Но ведь есть и подлецы, почему они живут лучше всех! Честные умирают… А они-то уж точно выживут. Я знаю. Если бы я мог, я бы их всех… - Гаврилов говорил зло, задыхаясь и слабея от непривычки говорить много и быстро, а перед глазами у него стояло ненавистное сытое лицо Егупина.
        Старик молча слушал Гаврилова. Не перебивал. Когда Гаврилов, утомленный, смолк, старик сказал:
        - Что ж, даже ради этого стоит дожить до победы… Ради того, чтобы наказать зло. И кто ж это сделает, если не ты, молодой человек!
        Он повернулся и, припадая на правую ногу, покачиваясь, медленно пошел по тропинке к Неве. Гаврилову показалось, что ветер свалит старика, и он крикнул:
        - Дедушка… Товарищ!
        Старик обернулся.
        - Вот эта палка… С ней легче ходить. - Гаврилов подошел к нему и протянул палку, невесть кем привезенную из Сочи.
        - Спасибо, мальчик. - Старик взял палку, улыбнулся. - Я тебе желаю дожить до победы.
        Гаврилов пошел в институт к маме и долго оглядывался на старика, пока его силуэт не пропал в белой мгле.

«Кто же, если не ты, - долго слышались ему слова старика. - Кто же, если не ты…»
        В ордере на дрова, который мать принесла и показала Гаврилову, значилось: «Третья линия, дом 38. Один кбм». «Один кбм» представлялся Гаврилову огромной грудой смолистых чурок - звонкие от мороза, они разлетаются от легкого прикосновения топора. И обязательно несколько березовых поленьев с мягкой, шелковой берестой, что сворачивается трубочкой, только начнешь ее сдирать. Какая радость растапливать такой берестой набитую поленьями печурку!
        Мать приходила поздно и, обессиленная, прикрыв глаза, ложилась на диван в пальто. Отдышавшись, отдохнув, она разогревала немного кипятку, бросив в буржуйку несколько щепок от очередного разрубленного стула, и говорила Гаврилову:
        - За дровами завтра сходим. Мочи сегодня нет… Два часа добиралась.
        Назавтра повторялось все сначала.
        С работы мать приходила все позже и позже.
        Стены в комнате покрылись изморозью, а один угол, тот, что примыкал к лестнице, затянуло молочно- голубой коркой льда. Кубометр дров, трескучих, душистых, нетронутый лежал где-то на Третьей линии. И лежал еще долго, потому что в конце февраля Гаврилов заболел. Собственно, какой-то определенной болезни у него не было - просто истощение и апатия… Он как-то вдруг потерял интерес ко всему на свете. Даже свою пайку хлеба съедал словно бы через силу, медленно пережевывая, запивая кипятком, чуть подслащенным сахарином. Одетый в свитер, рваную душегрейку, накрытый стареньким лоскутным одеялом, Гаврилов целый день, почти не вставая, бездумно лежал на кровати. Первое время мать, приходя с работы, пыталась поднять его, заставить двигаться. Рассказывала о том, что произошло у нее в институте, что она видела по дороге домой. Но Гаврилов был безучастен ко всему. Мать подолгу сидела рядом с ним на стуле, согнувшаяся, почерневшая. Глядела скорбными сухими глазами и только приговаривала время от времени: «Петенька ты мой, родненький, ну поговорил бы со мной, мальчик!..»
        Она носила что-то продавать на рынок- Гаврилов видел, как мать долго перебирала одежду в шкафу, завязывала в узел - три дня потом ели суп из пшенки. Но уже и к супу Гаврилов был равнодушен, съедал всего по нескольку ложек и, как «и заставляла мать, больше не ел. Не хотелось. Будто ком стоял в горле.
        Самым страшным в дни болезни была тишина. Тишина в те часы, когда он оставался один в квартире. В такие часы в стылой ноющей тишине Гаврилова охватывал безотчетный ужас, от него кружилась голова. Страх подкатывался незаметно, исподволь, и Гаврилов не знал, от чего он исходит. Страх сидел в нем внутри и сковывал мысли.
        Гаврилов лежал, обливаясь потом, в комнате, где одна стена от пола до потолка сверкала в ледяных кристаллах мороза, безучастный ко всему на свете, не думая ни о чем, даже о еде, следя только за тем, как замолкала квартира. Ему казалось, что замолкала квартира навсегда, навечно.
        Уходила на работу мать, поцеловав его в лоб и положив рядом с подушкой завернутую в бумажку пайку хлеба. Гаврилов прислушивался, как ее большие солдатские ботинки шаркают по лестнице. Потом далеко-далеко внизу, на первом этаже, хлопала дверь. Гаврилов ловил своим обострившимся слухом и второй щелчок, более слабый. Это хлопала наружная дверь черного хода. Минут пятнадцать он лежал, прислушиваясь и ничего не слыша, со страхом думая, что вот она и наступила, эта проклятая тишина, что квартира уже умерла и больше никогда не оживет. Но потом с радостью улавливал какой-то легкий шелест, ритмичное поскрипывание. Скрип-скрип, скрип-скрип. И снова тишина. И снова скрип. Гаврилов в первый раз долго не мог понять, что это такое скрипит, и наконец догадался, что это в комнате у покойной Анастасии Михайловны скрипит форточка с обрывками приклеенной бумаги. Ее открыли тогда, да так и не закрыли.
        Потом стихал и скрип форточки. Лишь изредка хлопала дверь на лестницу, но вскоре и она переставала хлопать. И тогда наступала полная тишина. Давно уже не капала вода из крана в кухне, не стучали по полу своими лапами отвратительные крысы, которые появились было глубокой осенью, такому было ходить по квартире и хлопать дверьми, ворчать по поводу сквозняков. И даже ветер не свистел и не играл с плотными занавесками на окне. Вот тогда приходил страх.
        А в некоторые дни Гаврилова душила ненависть. Ненависть к человеку, который оставался в этой вымершей квартире, сидел там, за толстой, обитой дерматином дверью с большой бронзовой ручкой и не подавал никаких признаков жизни, хотя Гаврилов-то знал, что он жив, что он самый живой из всех оставшихся в живых. Эта ненависть накатывала на Гаврилова в те дни, когда он не слышал стука дверей парадного хода, а это могло означать только одно - Егупин оставался дома. И эта ненависть помогала Гаврилову жить.
        Гаврилов представлял себе, как Егупин сидит около раскаленной буржуйки и, макая поджаренный ломтик хлеба в сгущенку, лениво жует, стараясь не хрустеть, чтобы не услышал Гаврилов. Егупин жует, а сам все раскладывает и складывает вымененные на продукты шубы и золотые кольца, сервизы и часы… Сколько уже раз видел Гаврилов, как, воровато оглядываясь, этот омерзительный человек тащил домой свертки и чемоданы.
        И Гаврилов ждал, оставаясь один на один в огромной квартире с Егупиным, когда прошелестят по коридору крадущиеся шаги и сам Егупин встанет у его кровати.
«Мальчик, ты слишком много видел и слышал, - скажет Егупин. - Я помогу тебе умереть». И тогда Гаврилов соберет все свои последние силы и будет бить по этой ненавистной физиономии. И вдруг появится со своего завода Василий Иванович, вспомнит про него. Обязательно вспомнит. Вот уже больше месяца его нет, но Гаврилов был уверен - ничего не случилось с ним плохого. Просто ремонтирует танки на передовой.
        В один из дней - наверное, это было уже в начале марта - в комнату ненадолго заглянуло солнце, пробив вечный сумрак двора-колодца, пыльные, заклеенные полосками бумаги оконные стекла. Солнечный луч погостил немного на полу, потом медленно двинулся по лоскуткам одеяла, под которым лежал Гаврилов. Гаврилов выпростал руку и подложил под лучик. Луч не грел. Ни чуточки. Гаврилов двигал руку вслед за ним. Ни радости, ни удивления он не испытывал, просто двигал руку. Луч наконец перебрался на стену и полез вверх по выцветшей карте, которая висела здесь. Поднять руку вслед за лучом Гаврилов не смог, сил не хватило. Он следил теперь за лучом взглядом, следил до тех пор, пока луч не растаял вдруг так же неожиданно, как и появился.
        Гаврилов внимательно смотрел теперь на карту, на то место, где только что был луч. Карта была пестрой, и у Гаврилова зарябило в глазах от всех этих кружочков, квадратиков и разноцветных линий. Он даже на миг закрыл глаза. А когда открыл, равнодушно обвел ее взглядом, жалея о том, что потерялся солнечный луч, словно утонул в одном из нарисованных на карте озер. Луча не было. Но что-то заставило Гаврилова вернуться к карте. Он еще раз окинул ее взглядомиснова за что-то зацепился. И уж теперь не отводил глаз до тех пор, пока не нашел то слово, за которое цеплялся подсознательно. «Дивенка» - вот что это было за слово.
        Что-то шевельнулось в душе Гаврилова. Какая-то неясная мысль, не мысль даже, а словно легкая искорка промелькнула в его голове. Неясная, но сладкая и приятная…

«Дивенка, - прошептал он. - Дивенка…» И опять лежал безучастный, устремив тусклый взгляд на карту.
        Зрение в последние дни ослабло у Гаврилова, так же как и сознание. Все перед глазами расплывалось, смазывалось, словно залитое потоками воды. Но он все смотрел и смотрел, пока наконец не обнаружил тонюсенькую ниточку, вьющуюся меж зеленых пятен лесов и желтых проплешин возвышенностей. И тогда вдруг сквозь броню апатии и равнодушия обессиленной души прорвались к нему, словно освещенные вспышкой молнии, крутые берега реки Дивенки, заросшие густыми настороженными ельниками, березовыми крепями; темный поток, несущий первые, тронутые багрецом листья; пронзительный крик тянущихся к югу ястребов и терпкий аромат черемухи, от которого закружилась голова. Красивое слово «Дивенка» обрело наконец для Гаврилова свой конкретный смысл. Он улыбнулся слабо. Улыбнулся впервые за многие-многие дни, равные годам, и уже не отводил глаз от карты…
        Гаврилов разглядывал карту до тех пор, пока не угас тусклый сумеречный день и пестрые кружки и пунктиры не растворились в липкой темноте. Встать и зажечь свечу у него не было ни сил, ни желания. Он все лежал и думал о той, довоенной жизни, когда ему были доступны и эта чудесная речка Дивенка, и леса по ее берегам. И в голове у него уже не было тумана, он чувствовал себя почти хорошо, только легкость необычайная в теле. «Завтра с утра сам пойду за хлебом», - подумал Гаврилов. Впервые за десять дней он почувствовал яростный голод.
        Чем ближе подходил Гаврилов к своему дому, тем медленнее и неувереннее делались его шаги. Это получалось непроизвольно, словно бы и не он сам, а кто-то другой за него все время стремился оттянуть момент встречи с Егупиным.
        Темно-серый дом выделялся среди своих соседей мрачной респектабельностью, а прихотливая арка над парадным напоминала разинутую пасть дикого животного. На скамеечке перед домом сидели несколько старушек и один старик, совсем сухой и прозрачный, с медалью «За оборону Ленинграда» на черном пиджаке. Гаврилову показалось вдруг, что все сидящие на скамейке внимательно приглядываются к нему. А старик вроде бы даже зашептал что-то соседке, кивая на Гаврилова головой…
        Гаврилов прошел мимо дома. Это вышло совсем непроизвольно, и уже через несколько шагов он, досадуя на свою мнительность, ругал себя на все корки. Возвращаться на виду у всех скамеечников он не решился, дошел до Среднего проспекта и только там повернул обратно. Теперь он шел быстро, не оглядываясь, не поднимая головы, и только в подворотне чуть замедлил шаг. Она, как и раньше, была отделана белым кафелем и казалась заснеженной. Там было сыро и прохладно, и Гаврилов поежился. Он вспомнил, как ходил через эту подворотню зимой, по узенькой тропинке между сугробами. И мертвеца вспомнил, что лежал вот здесь слева. И как они вместе с матерью прошли через эту подворотню за дровами, чтобы никогда больше не встретиться…

…Они пошли с матерью за своим кубометром в воскресенье, прихватив завернутую в мешок пилу и саночки. Утром мать ходила на рынок. Купила несколько плиток столярного клея и немного сахарина. Клей стоил четвертной за плитку. Уходя за дровами, они напились кипятку с сахарином. Давно не испытывал Гаврилов такого блаженства - пить сладкий кипяток.
        На улице было безлюдно. Колючая метелица мела по пустынному Среднему проспекту. На углу Девятой крутились легкие снежные столбики, завывал ветер в полузанесенном снегом вагоне трамвая. По Шестой линии ветер гнал клубы едкого дыма.
        - Мама, - спросил Гаврилов, - а мы увезем целый- то кубометр? На одних санках?
        - Ты его сначала отковырни, этот кубометр, - хмуро ответила мать. - Отвезти-то дело нехитрое…
        - Как отковырнуть?
        - Да от дома же! От дома отковырнуть. Вот придем - увидишь. Там до нас уж так наковыряли…
        - Отковырнем, - твердо сказал Гаврилов, хоть и чудно ему показалось, что дрова придется отковыривать. Он никак не мог отказаться от того кубометра сухих еловых и березовых поленьев, что грезились ему в промерзшей комнате.

…Дом № 38 по Третьей линии был полуразрушенным двухэтажным домом. Даже не полуразрушенным, а полуобглоданным. Полы, дверные косяки, переборки между комнатами - все было давно отодрано, распилено, увезено. Было выпилено, отколото все, что только можно было отпилить и отколоть. Гаврилов горестно ахнул, увидев этот почти отполированный остов.
        Они обошли все комнаты, спустились в сырой, мрачный подвал. Луч света пробивался туда с улицы сквозь крохотное оконце. С осени подвал, наверное, залило водой - грязно-голубой лед заполнял его почти доверху. Два мертвеца вмерзли в лед - один, словно мумия, завернутый в простыни, завязанный веревками, другой, в легком пиджачке, лежал, раскинув руки, словно плыл на спине.
        На второй этаж подняться было невозможно - лестницу уже давно распилили.
        Мать, осмотрев, ощупав каждый угол, каждое хоть чуточку выступающее бревно, сказала, тяжело вздохнув:
        - Вот тебе и кубометр, Петруша…
        Гаврилов стоял молча.
        Потом мать взяла пилу.
        - Ну чего нос повесил? Собирайся с силами. Без дров не уйдем…
        Они встали в проеме дверей и, поставив пилу под углом, начали пилить. Тихонько, стараясь не задохнуться, сосредоточенно глядя только на то место, где тугие, повизгивающие зубцы уходили все глубже и глубже в темное бревно, из которого сыпались янтарные опилки. После пяти-шести проходов Гаврилов почувствовал, что больше уже ни разу не сможет потянуть пилу на себя.
        - Мам, отдохнем минутку, - попросил он.
        Несколько минут они стояли, не глядя друг на друга,
        прислонясь к стене, тяжело дыша. Наконец мать снова взялась за ручку. У Гаврилова не было сил поднять руки. «Что же делать, что же делать, - растерянно подумал он, - неужели останемся без дров?»
        - Ну, Петруша… Берись потихоньку. Сейчас снова отдохнем. Потом еще. Так и пойдет.
        От ласкового голоса матери Гаврилову стало совсем не по себе. Он подумал: «Вот лягу сейчас и не встану больше».
        Мать смотрела на Гаврилова и молча взялась за пилу. Она дергала ее рывками на себя. Пила то соскакивала, то застревала, и рез совсем не углублялся.
        - Ну что же я, - прошептал Гаврилов, - что же я?.. - И, превозмогая слабость, вцепился обеими руками в толстую ручку пилы.
        Он совсем повис на ней, толкал ее грудью, тянул на себя. И снова сыпались янтарные опилки. Мать улыбнулась Гаврилову и сказала ободряюще:
        - Разойдешься. Еще как пилить будешь!..
        Они пилили долго. Пилили и отдыхали. Пилили и отдыхали… После того как отвалилась от стены первая косая чурка, пилить стало удобнее, легче. Ими овладел азарт, даже жадность - напилить, пока есть силы, побольше, сколько сумеют.
        Наконец Гаврилов выдохся окончательно. Колени дрожали так, что он не мог стоять. Руки повисли плетьми. Мать поставила в углу чурку потолще и посадила на нее Гаврилова. Он сидел, безучастный ко всему, чувствуя, как холод начинает подбираться к разгоряченному телу. Тишина стояла вокруг. С улицы не доносилось ни единого звука.
        В доме стало почти совсем темно. Мать уложила на саночки чурки, пилу. Увязала их толстой белой веревкой, на которой обычно развешивала белье после стирки. Несколько чурок еще осталось.
        - Леший с ними, - сказала мать. - Может, ночью сюда и не забредет никто. А с утречка я их заберу. С самого утречка. - Она подошла к Гаврилову, сняла шапку с его разгоряченной головы, погладила ласково жесткой рукой. - Пойдем к дому, Петруша. Ох и натопим мы с тобой нашу буржуечку!
        Гаврилов попытался встать, но ноги не слушались.
        - Не могу я, мам, - только и выговорил он, и заплакал.
        Мать в нерешительности стояла перед ним.
        - А, пропади они все пропадом! Без чурок проживем. Посажу сейчас тебя, Петруша, на саночки и домой… - Она было нагнулась, чтобы развязать веревку, но Гаврилов попросил, глотая слезы:
        - Не надо, мам, Япосижу здесь, а ты вернешься. Я тихонько посижу… Не замерзну.
        Мать вздохнула, стащила с плеч большой шерстяной платок и обвязала им Гаврилова поверх пальто. Платок был огромный, и Гаврилову стало сразу теплее.
        - Ну сиди тихо, сынка! С места не двигайся. Я быстро обернусь…
        Она с трудом сдвинула санки с места, осторожно скатила по каменным ступеням. Гаврилов слышал, как скрипели по снегу полозья удаляющихся санок и материны торопливые шаги.
        Больше мать он никогда не видел…
        Гаврилову было страшно одному. Тишина, что установилась в доме после того, как они кончили пилить, оказалась мнимой. Отовсюду слышались шорохи, скрип; ветер завывал на верхнем этаже; в подвале что-то потрескивало, и Гаврилов вспомнил двух вмерзших в лед мертвецов. Как они туда попали? Может быть, в этом доме по ночам скрываются бандиты?
        Он сидел тихо, стараясь даже не дышать. Чуткий, напряженный, с судорожно колотящимся в груди сердцем, он пытался представить путь матери. Вот она дошла уже до Среднего, свернула к Четвертой линии. Вот уже приближается к Восьмой. Скорей бы шло время, скорей бы она возвращалась!
        Потом на Гаврилова напало какое-то сонное равнодушие, и он перестал пугаться шорохов за стеной и завывания ветра наверху. Он стал засыпать.
        Гаврилов очнулся от того, что ему почудились голоса. Да, рядом в комнате разговаривали двое. Сначала Гаврилов не пытался вникнуть в смысл разговора - ему показался очень знакомым голос одного из говоривших: пронзительный, каркающий, - и он старался вспомнить, чей это голос. И вспомнил. Это был голос Егупина, только чуть измененный гулкой тишиной пустого дома. Голос другого был незнаком.
        - Ну что вы ноете: мало, мало! Где я вам возьму
        много?..
        Гаврилов не расслышал окончания фразы и весь напрягся, прислушиваясь.
        - Не хами, Чалый, - прохрипел Егупин, - никто тебе больше, чем я, не даст. И не таскай мне мелочь.
        - Теперь уже кольца стали мелочью - проворчал тот, которого Егупин назвал Чалым. - И на кой черт заставлять меня таскаться в эту развалюху? Могли бы по-прежнему дома встречаться…
        Гаврилов вспомнил, что еще с осени к Егупину ходил какой-то мрачный тип, небритый, с грязным вещевым мешком за плечами. Анастасия Михайловна, мельком увидев этого человека, сказала:
        - Ну и рожа, господи Христе. По таким тюрьма плачет. Люди воюют, а он с мешком шляется…

«Уж не он ли?» - подумал Гаврилов.
        За стеной несколько минут молчали. Потом что-то упало, глухо ударившись об лед.
        - О черт! - выругался Егупин. Попросил - Посвети-ка сюда. Куда она завалилась, зараза… А, наконец-то.
        - Вы чего с ракетницей ходите? Ну как патруль задержит?
        - Да это я так… Просил тут один человек достать. Почему же не достать - золотыми платит. А у нас на складе чего только нет!
        - Человек просил, - проворчал Чалый. Голос у него был недовольный. - Это вам не сгущенкой торговать. К стенке поставят и как звать не спросят.
        - Да ведь и я так, случайно. Попросил один на толкучке… - Егупин вдруг заюлил. От его спесивого тона и следа не осталось.
        - Где в следующий раз? - спросил Чалый.
        - Здесь же… Не могу я в квартире, - ответил Егупин. - У меня уже с обыском были…
        - С обыском? - испугался Чалый. - Что же вы молчите?
        - Ну? - требовательно спросил Чалый.
        - «Ну-ну» - не нукай. Что я, маленький. Нашли кое- что по мелочи - три банки сгущенки, муку. Милиционеры-то еле ноги волочили. Им не до обыска! Одному даже дурно стало. От хлебного запаха…
        - Эх, вот некстати!.. А если опять придут?
        - Позвать некому… Подохли почти все. Одна баба с заморышем осталась, да и те на ладан дышат…

«Гадина, гадина, - шептал Гаврилов. - Это он про нас так, про меня… - Он так стиснул зубы, что у него вдруг свело мышцы на лице. Сильно закружилась голова. - Ну что ж это я? - подумал Гаврилов. - Неужели не встану?.. Замерзну ведь…» И еще подумал он, что не сумеет предупредить мать, они могут убить ее, когда вернется.
        Гаврилов замерзал.
        Он чувствовал, как холод подбирается к нему все глубже и глубже, сковывая руки и ноги, сковывая мысли. Тупой, изнуряющий холод.
        А Егупин и другой, незнакомый Гаврилову человек по имени Чалый все говорили и говорили за стеной, переходя на шепот, который сливался с шелестом ветра, и тогда Гаврилов ничего не мог услышать, то начинали кричать друг на друга, и голоса их глухо бубнили в пустом промерзшем доме, словно в бочке, и тогда Гаврилову все было слышно.
        - Я отдал за эти монеты всю свою сгущенку, почти все, - каркал Егупин. - А ты хочешь присвоить их себе. Так не поступают с друзьями…
        - А вы мне и не друг, - ответил Чалый. - И благотворительностью я не занимаюсь. И сгущенку помогал доставать я. Без меня вы пустое место, ноль. Можете только воровать карточки у соседей…
        Что он сказал дальше, Гаврилов не расслышал. «Воровать карточки у соседей», - гудели у него в голове и повторялись слова. «Воровать карточки у соседей, воровать карточки…» Вот, значит, кто украл карточки у Ольги Ивановны! Она их не теряла, их Егупин украл. Он украл карточки. А Ольга Ивановна повесилась…

…Столько золота вам, Егупин, ни к чему, - уже спокойно говорил за стеной Чалый, - я вам отдам только половину… Это ведь и так очень много. А? Как вы считаете? Я даже мог и не говорить вам, что столько получил?
        Егупин прорычал что-то нечленораздельное.
        - И потом, Егупин, переезжайте на другую квартиру. Не будем хоть мерзнуть встречаясь. Я вам подкину адресок…
        - Я не буду переезжать, - буркнул Егупин, - Это исключено. Смешно я буду выглядеть, перевозя на саночках свои вещи…
        - Ну да, я ведь забыл про ваше барахло. Все скупаете за пайки?
        - Ну вот что, - вдруг твердо, каким-то изменившимся, звонким голосом сказал Егупин. - Мы торчим здесь, Чалый, уже не один час. Обо всем условились, встречаемся через неделю. Теперь отдавай мои монеты- и расходимся… Все монеты… - В его голосе слышалась угроза.
        - Идите вы к черту со своими монетами! - заорал Чалый. - Можете подавиться ими. Но больше я не имею с вами никаких личных дел. Только здрасьте и до свидания…
        Видимо, Чалый пошел к выходу. И в это время Егупин крикнул:
        - Здесь только сорок! Ты что?..
        Чалый выругался грязно, и Гаврилов услышал, как в стену глухо ударились кинутые им монеты. Одна звякнула обо что-то, а несколько монет влетели через дверной проем, упали в комнате, где сидел Гаврилов.
        За стенкой слышались какая-то возня, шорох. Похоже, что Егупин ползал на коленях, искал монеты.

«Почему не идет мама? - подумал с тоской Гаврилов. - Что-то с ней случилось. Что-то случилось…»
        Гаврилов очнулся от резкого света.
        - Кто? Кто здесь? - истерически взвизгнул Егупин.
        Видно, руки у него очень сильно дрожали, потому что
        луч фонарика прыгал все время и никак не мог остановиться на лице Гаврилова.
        - Я здесь случайно. Забрел дровишек поискать… Да уже темно, ночь… Боюсь идти, - стал бормотать Егупин, подползая на коленях. Видно, он все еще собирал свои монеты.
        Гаврилов сидел молча, оцепеневший от холода. «Егупин меня не узнает, - только и подумал он, - испугался, думает, что его поймали». И оттого, что Егупин стоял перед ним на коленях, бормоча оправдания, Гаврилову стало приятно. Но эта мысль мелькнула и пропала. И остались только холод и оцепенение.
        Егупин наконец сообразил, что ему никто не угрожает, а человек, сидящий на вязанке дров, - полуживой мальчишка. Он медленно поднялся с коленей и подошел к Гаврилову. Фонарик все еще дрожал в его руке, но Егупин все же сумел направить луч в лицо Гаврилову.
        - Ты… ублюдок! -В голосе у Егупина было столько злости, что Гаврилов съежился еще больше. - Ты здесь подслушивал?! Откуда взялся?
        Он схватил Гаврилова за грудь и стал трясти. Перед глазами Гаврилова снова все стало кружиться, и он закрыл глаза.
        Егупин начал бить его по лицу. Может быть, это и спасло Гаврилова от смерти. От замерзания…
        Так н не добившись ничего, Егупин бросил Гаврилова на пол, потушил фонарик. Последним усилием воли Гаврилов попытался встать, но тупой удар обрушился ему на голову.
        Пришел в себя Гаврилов только через несколько недель в эвакогоспитале Кирова. Он смутно помнил все, что происходило с ним. Мерный стук колес сменялся тишиной, в которой время от времени слышался чей-то шепот. Боль от уколов… Снова перестук колес, и все время неотступно следовавший за ним острый запах больницы. Когда он окончательно пришел в себя, то уже точно знал, что у него нет матери, хотя ему никто об этом не говорил. Он знал, что мать нашли мертвой на улице, у саночек с дровами, недалеко от дома, в подвале которого нашли и его самого. Видимо, сквозь пелену забытья мозг Гаврилова впитал в себя эти вскользь оброненные при нем фразы.
        О том, что его нашли в подвале дома почти без признаков жизни, было написано в лечебной карточке. Нашел ночью патруль, прочесывавший пустые дома.
        Гаврилов попросил, чтобы к нему пригласили следователя.
        - Парень, тебе нужен покой, тебе нельзя волноваться, - сказала ему врач, глядя на Гаврилова с состраданием, глазами, полными слез. - Тебе нужно окрепнуть…
        Гаврилов перестал есть. Тогда к нему пришел пожилой вежливый мужчина в халате, наброшенном поверх милицейской формы. По тому, как мягко и предупредительно следователь разговаривал с ним, во всем поддакивая и соглашаясь, Гаврилов понял, что ему не верят.
        Следователь ласково погладил Гаврилова по обритой голове, сказал:
        - Разберемся, сынок. Ты только поправляйся.
        Он ушел и больше не появлялся.
        Когда Гаврилов дошел до четвертого этажа, на пятом хлопнула дверь. Кто-то медленно спускался по лестнице навстречу ему. Гаврилов остановился, напружившись, крепче сжал пистолет в кармане - на пятом этаже была только одна дверь, из нее мог выйти Егупин. На лестнице стояла гулкая тишина. Слышались лишь шаги, да из-за обшарпанной двери, около которой остановился Гаврилов, вдруг раздался детский плач. Гаврилов вздрогнул от неожиданности и подумал: «Вот переполошатся там, в квартире, когда услышат стрельбу. И ребенок перепугается». Он поднял голову. Тяжело опираясь на перила, осторожно ставя ноги на ступеньки, по лестнице спускался человек в черных очках. Гаврилов понял, что человек этот ослеп недавно. Слишком неуверенно он шел, даже, держась за перила. Поравнявшись с Гавриловым, слепой задержался на миг, повернув лицо к нему, словно пытаясь что-то разглядеть. Гаврилов увидел на лице шрамы от ожогов. «Наверное, артист или летчик!» Человек пошел дальше, покачивая головой, словно беседовал сам с собой.
        Дождавшись, когда хлопнула внизу входная дверь, Гаврилов стал подниматься. «Ну вот, ну вот, - повторял он себе, словно хотел в чем-то убедить себя и успокоить, - сейчас все кончится. Все, все! Только бы он был дома! Только бы не откладывать, не искать в другом месте! Тогда все сорвется. Только бы он был дома!»
        Гаврилов остановился перед знакомой дверью и перевел дух, не в силах справиться с противной дрожью в ногах. «Сколько к нему звонков? - подумал он, стараясь вспомнить. Но вспомнить не мог. - А, ладно!»
        Он протянул руку к звонку и машинально позвонил три раза. Так, как звонил когда-то к себе. Подождал, потом позвонил еще три раза. «Неужели там никого нет?» - подумал он и в это время услышал, как в глубине квартиры хлопнула дверь и раздались шаги. Ближе, ближе… «Сейчас я всажу все пули в его поганую жабью морду…» Гаврилов напрягся до предела и стал вынимать пистолет. Дверь открылась. На пороге стоял не Егупин, а Василий Иванович.
        - Василий Иваныч? Дядя Вася! - выдохнул Гаврилов.
        - Нет, - удивился мужчина, покачав головой. - Я не Василий Иваныч. Я Иван Васильевич. А ты к кому, матрос?
        Он смотрел, чуть улыбаясь, словно что-то знал такое, что и Гаврилову узнать сейчас будет приятно.
        - Как же… Значит, я ошибся? - растерянно сказал Гаврилов, ошеломленный и сбитый с толку.
        - Значит, ошибся. Да тебе какую квартиру-то надо? - сказал мужчина чуть строже.
        - Эту, двадцать шестую…
        - Да ты войди, чего стоишь на пороге!
        Гаврилов вошел в кухню и сразу же увидел обитую старой коричневой клеенкой дверь в свою комнату и ключ, торчащий из замочной скважины. Он смотрел как завороженный на этот ключ, не в силах оторвать глаз, и ему вдруг почудилось, что дверь сейчас откроется и из комнаты выйдет мать.
        - Проходи, матрос, проходи. Не стесняйся!
        - Здесь жил Василий Иванович, - начал Гаврилов, с трудом выдавливая слова. А глаза его быстро обшаривали кухню, старую, закопченную, с примусами и керосинками, с большими черными полками, сплошь заставленными кастрюлями, с висящими на стене медными тазиками для варенья. - Жил Василий Иванович Новиков, - повторил он, - до войны жил. И в войну тоже. Вы так похожи…
        Иван Васильевич засмеялся:
        - Как сын на отца? Да только мой отец лет двадцать как помер. И тебе, по всему судя, с ним встречаться не довелось. - Он обнял Гаврилова и легонько подтолкнул к двери, что вела в коридор. - Заморочил "я тебе голову, бал тика! Проходи в комнату, покурим. Обсудим вопрос, кто на кого похож.
        - Да я… - начал было Гаврилов, но только рукой махнул.
        Столько разноречивых чувств владело сейчас им, что голова кругом шла. Он шел по коридору, такому же пыльному и заставленному старьем, как и прежде, и смотрел не отрываясь на большую дверь с огромной бронзовой ручкой, обитую черным дерматином. Эта дверь вела в комнату Егупина.
        - Сюда, сюда! - Иван Васильевич придержал Гаврилова за руку. - Ты чего?
        Они вошли в просторную комнату - Гаврилов никак не мог сообразить, кому она раньше принадлежала, - Иван Васильевич усадил его на оттоманку, протяжно скрипнувшую и сразу осевшую. Потом взял из рук Гаврилова бескозырку и повесил на крючок у двери и, наконец, сам сел на стул и посмотрел так, словно приготовился слушать долгий рассказ.
        Да, он был похож на Василия Ивановича, но теперь при ярком свете Гаврилов понял, что это не портретное сходство, а что-то совсем-совсем иное, трудно уловимое. Не то глаза такие же живые, добрые, не то манера держаться - спокойная, уверенная. А скорее всего в темной кухне все примерещилось взвинченному до предела Гаврилову.
        - Василий Иванович Новиков работал на Кировском, - сказал Гаврилов, - рабочим. Жил в этой квартире. Мне и показалось… Да ведь он еще в феврале сорок второго пропал, как это я забыл! Ушел на завод и не вернулся. А мы с матерью очень плохи были - не могли поискать, нам до Кировского было бы не добраться.
        - Он что, родственник? - спросил Иван Васильевич.
        - Нет, - ответил Гаврилов. - Сосед. Но он всем нам как родной был…
        - Да… - протянул Иван Васильевич. - А я ведь тоже на Кировском. Вот как демобилизовался полгода назад, так снова на Кировском. Токарь я, балтика, универсал. А сюда меня исполком вселил. Мой-то дом на дровишки пустили, вместе с мебелью. Тоже людям пользу принес. Не жалко. А про Новикова надо в отделе кадров узнать.,
        - Что ж узнавать-то? - махнул рукой Гаврилов. - Ясно, что погиб. Пропал. Сколько тогда пропало!
        - Надо узнать, - убежденно сказал Иван Васильевич. - Надо всех разыскать. Чтоб по каждому память жила. Это я сделаю! Это мне не в тягость!
        Гаврилов аж вздрогнул и, пристально вглядываясь, посмотрел на Ивана Васильевича: вот точно такие слова, с такой же интонацией частенько говаривал и Василий Иванович - «это мне не в тягость».
        - Ну ладно, - Иван Васильевич встал со стула, - что мы о мертвых все. Надо яо живых подумать. Как, балтика, сто граммов флотских с путиловцем примешь? У меня сегодня день счастливый. От брата письмо получил, а думал, уж и не встречусь. В сорок третьем сгинул. А сейчас вотобъявился. Уж годкак война кончилась, а он только объявился. В плену был. Праздник для меня, а выпить не с кем- Примешь? А то один не могу…
        Гаврилов кивнул.
        - Тогда бери стул, к столу поближе кантуйся…
        Он полез в буфет, вынул хлеб, тарелку с картошкой, сваренной в мундире, ополовиненную бутылку водки.
        Гаврилов поднялся с дивана и, подойдя к Ивану Васильевичу, сказал:
        - Вы не беспокойтесь, пожалуйста… Мне… Я сейчас не могу. Вы извините. Мне надо зайти к одному человеку…
        - Ну так и зайдешь, - весело сказал Иван Васильевич. - Зайдешь, балтика. Посидим с тобой, потолкуем, потом и зайдешь. Ведь не на пожар? А то «здрасьте, я пошел». Так у нас не делается.
        Он внимательно посмотрел на Гаврилова.
        - Да ты чего, нездоров? Дрожишь прямо, ты чего это, балтика?
        - Егупин дома? - хрипло спросил Гаврилов, не в силах больше совладать с собой.
        - А-а!.. Так ты тоже этого типа знаешь, - Иван Васильевич как-то странно посмотрел на него, переменился в лице.
        - Я же жил здесь! - выкрикнул Гаврилов. - Жил. Там, в маленькой комнате. У кухни!
        - Ах, вот что!.. - Иван Васильевич хлопнул себя по лбу. - Вот ведь что!.. Ты же жил тут, балтика. С Егупиным жил - и жив остался. А я, старый дурак, не понял сразу-то!
        Он смотрел на Гаврилова с участием, понимающе кивая головой. Бутылку водки он так и не поставил на стол, а держал в руке.
        - Вот ведь как, балтика! Не гость ты тут, а хозяин! С Егупиным повидаться пришел. А Егупина-то и нет. Ну садись, садись. Что стоишь-то, нет Егупина! Со мной поговори, товарищ матрос. Егупин поздно приходит. У кабаков папиросками торгует.
        Гаврилову почудилась какая-то многозначительность, какой-то скрытый смысл в том, что говорил Иван Васильевич о Егупине.
        Иван Васильевич поставил наконец бутылку на стол, быстро достал стопки, вилки, кусок сала, завернутый в газету. Наливая в стопки, спросил:
        - Тебя звать-то как, балтика?
        - Гаврилов, Петр…
        - Ну давай, Петруша, за знакомство! За союз пехоты с балтийцами!
        Прилов машинально выпил и не почувствовал вкуса водки. У него опять екнуло сердце оттого, что его назвали Петрушей, как называл Василий Иванович.
        - А Егупин этот - большая сволочь, - сказал Иван Васильевич. - Гнида на теле человеческом… Его еще прошлой зимой арестовали.
        - Арестовали?.. - Гаврилов растерянно посмотрел на Ивана Васильевича.
        - Арестовали. Год всего и отсидел, гадина. За слезы людские - год! Да ты никак его пожалеть хочешь? - спросил Иван Васильевич с тревогой.
        - Пожалеть?! - Гаврилов задохнулся от душившей его ненависти. - Эту гниду пожалеть?! Из-за него люди погибли… Да я его… - И осекся.
        - И я бы своими руками его задавил, - сказал, успокаиваясь, Иван Васильевич, - хоть у тебя и больше, наверно, оснований для этого. С такими уродами на одной земле противно жить. Мне следователь порассказал, что он тут в блокаду вытворял. У Егупина одного золота килограммов пять при обыске взяли…Ятут насмотрелся, когда у него обыск был. Сервизы, отрезы. Вещей всяких тьма, уже и гнить начали. Ну и конфисковали все. Часть хозяевам отдали - кто жив остался. Ну давай, Петруша, еще по одной. Ты надолго ли?
        - Увольнительную на сутки дали. А там не знаю… Может, в ремонт поставят.
        Они выпили молча, закусили.
        - А в моей комнате живет кто? - спросил Гаврилов.
        - Женщина одна, Петрова. С сыном. Она работает на фабрике Урицкого. Что, будешь комнату требовать?

«Женщина с сыном, - подумал Гаврилов. - Как и мы с матерью».
        - Нет, не буду. Что мне сейчас комната! - ответил он и горько усмехнулся про себя:
«Будет у меня другая комната. И надолго».
        - Да, у тебя все впереди, - сказал Иван Васильевич одобрительно. - Может, посмотреть хочешь? Мать-то на работе, а сынок дома.
        - Нет, не хочу, - твердо сказал Гаврилов-
        - Ну и ладно, - согласился Иван Васильевич. - Ну и лады. А родные-то у тебя где? Остались живы?

«Добрались, значит, до этого подлеца. Добрались. Но ведь знали-то не все. За спекулянта посчитали, - лихорадочно думал Гаврилов. - Ну да ничего. Еще не все ты заплатил, Егупин. Еще мне платить будешь…»

…Гаврилов посидел до позднего вечера, все время прислушиваясь к звукам в коридоре. Пришла с работы жена Ивана Васильевича. «Татьяна», - назвалась она, и Гаврилов удивился: голова с коротко подстриженными волосами почти вся седая. Татьяна работала воспитателем в детском саду. Она быстро состряпала суп, а потом сидела, слушала, как рассказывал Гаврилов о житье-бытье в блокаду. Плакала, не стесняясь мужчин.
        Рассказала о том, что еще в середине прошлого года приходил сюда старик железнодорожник. Расспрашивал про Егупина. Говорил, что детдомовец-мальчишка рассказал ему еще в войну, что Егупин страшный человек.
        - Горбатый? - спросил Гаврилов, чувствуя, как поднимается у него в груди теплая волна.
        - Горбатый, - кивнул Иван Васильевич, - с него-то все и началось. Мы и в милиции с ним побывали. А потом еще военный приехал. Генерал. Расспрашивал про Лапиных.

«Зойкин отец, - подумал Гаврилов. - Значит, наврала «похоронка».
        Был этот военный в комнате у Егупина. И очень кричал там. А потом Ивану Васильевичу показывал письмо от дочери. О всех подлостях этого ирода.
        - Да мы и сами-то уже знали, что это за человек, - сказала жена Ивана Васильевича. - Тут раз с милицией приходила одна женщина. Отбирать вещи, которые в голодовку он за куски хлеба выменивал. А Егупин-то уж и сам людей сторонился. И на кухню не выходил почти. Шмыгнет из двери в дверь и сидит упырем. И одевался- то ведь в старье. А тут, оказывается, на золоте сидел, на богатстве таком… Потом следователь приходил. Расспрашивал нас.
        Хлопнула входная дверь. Гаврилов услышал, как кто- то тяжелой шаркающей походкой прошел по коридору в кухню и обратно.
        - Это он, - брезгливо покосившись в сторону шагов, сказал Иван Васильевич. - Егупин твой.
        Гаврилов почувствовал вдруг непонятную слабость во всем теле. У него даже не хватило силы ответить. Он только кивнул Ивану Васильевичу, подумал: «Да, мой! Мой Егупин. Сегодня он только мой…»
        Гаврилов вдруг снова вспомнил старика на заметенном снегом Марсовом поле и его слова, он никогда не4забывал их: «Кто же, если не ты, молодой человек». Слабость прошла. Гаврилов только почувствовал, как холодной испариной покрылась спина.
        - Пойдешь проведать, балтика? - спросил Иван Васильевич хмуро.
        Гаврилов не ответил. Прислушивался, не раздадутся ли снова шаги в коридоре. Но там было тихо.
        Иван Васильевич встал из-за стола и, закурив «Звездочку», остановился у окна. Гаврилов вдруг почувствовал на себе взгляд и, подняв голову, встретился глазами с Татьяной: были в них боль, и сострадание, и испуг Словно бы отразилось в них печальное будущее Гаврилова, судьба его. Гаврилов заметил еще закушенную губу и сведенные на груди побелевшие руки.
        Иван Васильевич тоже заметил состояние жены и сказал испуганно:
        - Да что ты, Татьяна?.. Что ты? Словно на похоронах… Ну пойдет, балтика, скажет пару ласковых этому подонку. Отведет душу…
        Татьяна опустила голову.
        - Вот нашла отчего расстраиваться! Все же хорошо, дуреха! Ну было тяжело… А теперь-то? Вернулся парень живой. И голод, и войну прошел. Домой вернулся… Ну чего ты, чего, дуреха? - Он обнял ее как-то застенчиво, погладил по волосам.
        Гаврилов видел, что Иван Васильевич и сам расстроился. Сидеть дольше здесь было невыносимо. Он вскочил, пробормотал: «Я сейчас, я на минутку», - вышел в коридор.
        Гаврилов стоял перёд дверью с большой бронзовой ручкой. Как и в те далекие времена, он не стал стучать, а просто подергал эту ручку. Раз. Другой.
        - Чего там? - раздался голос, и Гаврилов не узнал его.
        Голос был чужой, не егупинский. В голосе Егупина, хоть и был он противный, пронзительно-каркающий, всегда чувствовались властные нотки, превосходство в нем чувствовалось. А здесь какой-то шамкающий, сдавленный голос. Нет, совсем не егупинский!
        Гаврилов сказал «свои», помедлил, ставя пистолет на боевой взвод и снова опуская в карман. Потом решительно нажал на ручку и распахнул дверь. Он увидел посреди комнаты огромный, красного дерева стол с бронзовыми украшениями, а за столом какое-то небритое, лохматое существо. Существо это испуганно взглянуло на Гаврилова и смахнуло рукой со стола себе на колени ворох мятых бумажных денег.
        - Чего вам? - прошамкало существо, пристально вглядываясь в лицо Гаврилова. - По какому праву?
        Руки у него дрожали крупной дрожью. Отечное, землистое лицо тоже подергивалось.

«Неужели это Егупин? Неужели это он?» - спрашивал себя ошеломленный Гаврилов, вглядываясь и не узнавая прежнего Егупина.
        В комнате стоял невыносимо удушливый запах тления и плесени. Кроме этого - во всю комнату - стола, мебели не было почти никакой. Только большой, окованный железом сундук да незастланная, с грязным и рваным бельем железная кровать. Гаврилов узнал этот сундук. Он стоял в комнате у Анастасии Михайловны и был набит старыми журналами. Прямо на столе, без подставки, стоял чайник. И весь стол, вся его былая красота была заляпана грязью, жжеными кругами - следами от горячих кастрюль.

«Неужели это Егупин? - думал Гаврилов, все вглядываясь и вглядываясь в это убогое лицо, не выражавшее ничего, кроме испуга. Да, это был все-таки он, Егупин. Характерная его брезгливая нижняя губа, теперь совсем отвисшая и обнажившая давно источенные зубы, егупинский нос с легкой горбинкой, ставший почти бесформенным и сизым, - Егупин, Егупин!..» Гаврилов уже не сомневался в этом, но все медлил и медлил вынуть из кармана стиснутый в руке пистолет.
        Молчание Гаврилова еще больше испугало хозяина комнаты. Он вдруг зашевелился, заюлил, пытаясь дотянуться до табуретки, стоящей рядом, сбрасывая с нее картофельные очистки и приглашая садиться. Губы его растянулись в подобие улыбки и еще больше обнажили щербатые зубы.
        - Вы ко мне, товарищ? Садитесь, садитесь, - зачастил, заторопился Егупин. - Вы по делу… Может, за вещичками? Был грех, был. Черт попутал. Покупал я вещички у людей. Но все ведь добра хотел, добра. Гибли люди. Умирали с голоду на вещичках. Задарма, говорят, отдавали, мол, за клей столярный. А помнят ли, что стоили эти вещички тогда - ничего! А я хлебушек им давал, сгущенку даже, а это дороже золота было, так-то! Выжить помогал, жизнь сохранить. - Егупин говорил быстро-быстро, угодливо улыбаясь. Глаза у него стали слезиться. - А люди добра не помнят. Забыли, как на коленях упрашивали меня за триста граммов хлеба кольцо золотое взять. Я и брал. Жалеючи брал… И наказали. И вещички забрали, и в тюрьму посадили. В тюрьму посадили старого человека. - Он внезапно заплакал, и лиц
«Да он, кажется, сумасшедший!» - ужаснулся Гаврилов.
        Но так же внезапно Егупин перестал плакать, вытерся рукавом, оставив на лице грязные полосы от слез.
        - Все рушилось, пропадало… Горело все, морячок, горело… Вот я и собирая, собирал. Монетку к монетке, вещичку к вещичке. Чтоб ничего не пропало, не запылилось… - Он говорил нараспев, будто сказку рассказывал засыпавшему дитяти. - Монетку к монетке… - И вдруг взвизгнул: - Все отобрали! Все!..
        На мгновение, на кратчайший миг появилась осмысленность в его глазах. И как ни краток был этот миг, Гаврилов увидел в слезящихся егупинских глазах ненависть, безысходную ненависть. Не просто увидел - физически ощутил и вздрогнул, будто от электрического разряда.
        - Не за вещичками я! - крикнул он срывающимся голосом. - Рассчитаться я пришел с вами, Егупин. За все рассчитаться. Не узнаете меня? Гаврилов Петр, сосед ваш. Вот кто я, Егупин. - И достал пистолет.

«Сейчас, сейчас все это кончится. Надо только нажать курок, только нажать. Не медлить», - подгонял себя Гаврилов.
        Егупин хрюкнул совсем по-поросячьи и сполз со стула на пол. Прикрывая лицо трясущейся рукой, он пытался сказать что-то, но горло издало только судорожные рыдания.
        - Ва… ва!.. - прорвалось наконец сквозь всхлипы, - ва… имя человеколюбия… Старый, больной… Не со зла я… Власти хотелось, силы… - Продолжая бормотать, он пополз на коленях к Гаврилову, цепляясь рукой за шнур лампы с зеленым абажуром, стоявшей на столе. - Не бери грех на душу, не бери!
        Лампа с грохотом упала, абажур разлетелся на куски, и свет погас. Гаврилов услышал в темноте сдавленные рыдания, шорох и вдруг почувствовал, что Егупин цепко обхватил его руками за ноги, гладил их и целовал, бормоча сквозь всхлипывания какую-то явную бессмыслицу. Гаврилов попробовал вырваться, но Егупин держал его крепко.

«Надо стрелять, стрелять, - мелькнула мысль, - надо же наконец стрелять в эту мразь! - Но, вместо того чтобы стрелять, Гаврилов, собравшись с силой, вырвался из рук Егупина, пнул его ногой, содрогнувшись, словно попал в гниющий, смердящий труп, и, не помня себя, словно в бреду, выскочил из комнаты, шепча - Нет, не могу, не могу…»
        Только на лестнице он пришел в себя и увидел, что все еще сжимает в руке пистолет.
«Как же это я ушел, - обожгла его мысль, - как же это я оставил эту сволочь в живых?» Мысль эта была нестерпимой. Опустошенный, растерянный, Гаврилов несколько минутстоялна слабо освещенной лестничной площадке, не решаясь вернуться и не в силах спрятать пистолет и уйти. Мерзкое и жалкое лицо Егупина все еще стояло перед глазами. «И я жалкий! Не смог выстрелить! Не смог!..»
        Внизу хлопнула входная дверь. Кто-то, гулко топая, стал подниматься по ступенькам. Гаврилов торопливо сунул пистолет в карман и медленно-медленно стал спускаться по лестнице.

«Нет, не мог я в лежачего, не мог, - пытался он оправдаться перед собой. - Я шел к сильному и наглому. Шел к убийце…»
        Чем дальше уходил он от квартиры, тем яснее понимал, что уже никогда не вернется сюда.
        На улице было тепло. Прохладный воздух освежал лицо, успокаивал. А на душе у Гаврилова было тоскливо и гадко, но потом какая-то неясная радость шевельнулась в нем, проснулся, заговорил какой-то другой голос.

«Не стрелять же в лежачего! Ведь это уже труп. В трупы не стреляют».
        Гаврилов вышел на Средний проспект. Здесь гремели трамваи, было людно.
        На тральщик Гаврилов пошел вкруговую, по Пятой линии. Он шел медленно, с трудом приходя в себя, вновь и вновь переживая встречу с Егупиным.
        Напротив Академии художеств, у сфинксов, спустился по гранитным ступеням к Неве. Вода была совсем спокойная, гладкая. На мосту Лейтенанта Шмидта звенели трамваи, искря на стыках проводов разводной части. На гранитной скамье, тесно прижавшись друг к другу, целовались парень с девушкой.
        Гаврилов вытащил пистолет, подержал несколько секунд на ладони. Подумал: «Зачем он мне теперь? Только нарвешься на неприятности!..» Он размахнулся и швырнул пистолет в темноту. Раздался всплеск. Парень с девушкой отпрянули друг от друга, с недоумением посмотрели на Гаврилова.
        Он поднялся по ступенькам, посмотрел на часы. Было ровно двадцать три. «Успею еще пройтись по набережной».
        И он зашагал по гранитным плитам мимо Меншиковского дворца, мимо университета, испытывая необычайное облегчение, словно избавился от чего-то ужасного, мучительного, тяготившего его душу. И было еще сожаление от того, что не увидел Егупина сильным, наглым, которому можно было бы крикнуть: «Узнаешь меня, гадина?!. Но это сожаление было слабым и даже чуточку приятным. Гаврилов вспомнил бабушки Настино: «Поднялись высоко - и вот нет их; падают и умирают, как и все…»

«Надо обязательно узнать, как судили эту сволочь, за что, - думал Гаврилов. - Знают ли о нем все то, что я знаю? Наверняка не знают. Если поставят тралец на ремонт, не уйдем в море - обязательно все выясню!»
        Гаврилов шел и вспоминал жалкого, трясущегося Егупина, смахивающего грязные рублевки со стола, его цепкие руки, затхлый дух в комнате. Его передернуло. «Нет, просто противно… лежачего…»
        Вечер был теплый, безветренный, какой-то даже праздничный. Набережная была заполнена гуляющими. Слышался смех. Парни стояли у гранитного парапета, разглядывая проходивших мимо девчонок, перекидываясь с ними необидными шуточками, прохаживались чинным шагом с девицами чуть высокомерные курсанты Дзержинки.
        Гаврилов тоже вглядывался в лица проходивших мимо девушек, удивляясь, как много симпатичных, даже красивых, время от времени ловя словно бы брошенный невзначай быстрый заинтересованный взгляд.

«Познакомиться бы с хорошей девчонкой! Гулять под ручку, как все, по набережной, писать письма, ждать с нетерпением встреч». От этой мысли ему стало легче. И словно сам собой стал высвистываться игривый флотский мотивчик: «…но прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж…» Гаврилов уже был почти уверен, что обязательно познакомится с хорошей девчонкой, обязательно большеглазой и веселой. И он уже стал смотреть на встречавшихся ему девушек попристальней, не отводя глаз и даже улыбаясь, если какая-нибудь шустрая девчонка с вызовом глядела на него, и прикидывая, какой будет его будущая подруга.
        У Дворцового моста Гаврилов спустился на широкую гранитную площадку у воды, постоял немного. От воды веяло холодом, пахло сыростью, рыбой. Из- под огромного пролета моста, словно из распахнутых ворот, тихо постукивая и отчаянно дымя, выполз маленький буксирчик с белым и зеленым огоньками на мачте. За ним бесшумно выдвинулись одна за другой две огромные баржи. Они заслонили огоньки на противоположном берегу, Адмиралтейство. На корме последней баржи светились иллюминаторы, доносилась приглушенная музыка. Подгоняемые „течением, баржи, словно тени, проскользили мимо и через несколько минут уже вползли под пролет моста Лейтенанта Шмидта, где слабо мерцающий зеленый огонек указывал путь к заливу.
        Гаврилов вдруг подумал о своем тральце, об уютном и таком привычном кубрике. «Пора двигаться, - решил он, - потихонечку-полегонечку». Он хотел уже подниматься наверх, когда на площадку поспешно спустились три парня и стали прямо у самой воды. Один из них, самый длинный, вытащил из-под пиджака дамскую сумочку, открыл и стал жадно рыться в содержимом. Ка- кие-то предметы полетели в воду.
        - Ты что, сдурел, Фитиль, - хриплым голосом спросил парень в морской фуражке с большим крабом, в тельняшке, торчащей из-под распахнутого ворота рубахи…
        - Пудреница, дешевка, - отозвался длинный и кинул в воду еще что-то. - Документики любят ментики… - пропел он дурашливо.

«Ворье, - подумал Гаврилов, - женщину обокрали…»
        - Карточки е?
        - Рабочие и детские, Рудик…

«Надо найти милиционера, - подумал Гаврилов. - И скорей, скорей. Да просто подняться наверх и крикнуть людей… Сказать, что здесь ворье». Он сделал шаг к лестнице, и тут его заметил Рудик.
        - А это что за легавый подсматривал? - прохрипел он.
        - Мариман… - оторвавшись от сумочки, сказал длинный. - Салага…
        - Посмотрим, что за салага…
        Рудик двинулся к Гаврилову, и за ним двинулись два других вора.
        - Подь сюда, салага. Поведай, что тут ищешь? Может, нас? - хрипел Рудик.
        - Ворье, - в бешенстве крикнул им Гаврилов. - Ворье… Карточки хотя бы отдали!
        Он поднимался по ступеням и думал: «Надо успеть задержать их. Надо успеть».
        Гаврилов думал, что они побегут за ним, но все трое остановились, глядя, как он поднимается, и только Рудик вдруг свистнул негромко. Гаврилов был уже у самого верха, там, где горели фонари и гуляли с девушками молодые сильные мужчины, когда на его пути возникла массивная фигура, загораживая дорогу. Гаврилов хотел уклониться, бросился в сторону, но получил оглушительный удар в челюсть чем-то тяжелым, наверное кастетом, и полетел по ступенькам вниз.
        - С возвращеньицем, - сказал Рудик, когда Гаврилов стал подниматься. - Не желаете ли перекинуться парой словечек с урками?
        Он неожиданно размахнулся и ударил поднимающегося Гаврилова ногой в живот. Превозмогая боль, Гаврилов вскочил и вцепился Рудику в рубашку. Рудик вырвался, отступил к стене, и Гаврилов, не помня себя от ярости, ударил его кулаком по лицу.
        Гаврилова снова сбили с ног, и, падая, он подумал о том, что все это может плохо кончиться…
        На этот раз он не смог вскочить быстро, и его с остервенением били ногами.
        Когда Гаврилов с трудом поднялся, Рудик снова пошел на него, ссутулившись, чуть расставив руки. На этот аз Гаврилов уклонился от удара и тут заметил, что к ним подходят еще два парня.
        - Оставь ты его, Рудик! Этого кореша я где-то видел, - сказал один из подошедших. Гаврилову показался знакомым голос говорившего. «Славка Мухин?» - подумал он. С Мухиным он жил в одном детском доме.
        - Как же! Хватит… - с ненавистью хрипел Рудик. - Смотри, какой он чистенький! Смотри, он какой гордый! Такие гордые в легавые идут. Их на месте кончать надо! Ублюдок! Ублюдок! - повторил он с остервенением, й на Гаврилова вдруг дохнуло ледяным холодом до основания промерзшего дома, н выплыло из тьмы перекошенное злобой давным-давно знакомое ненавистное лицо.

«Пистолет… - вспомнил Гаврилов. - Зачем я его выкинул?»
        Он оглянулся, ища выхода, но бежать было некуда. Парни стояли кольцом. Только один, тот, который просил Рудика оставить в покое Гаврилова, отошел в сторону и прислонился к стене.

«Ну что ж», - Гаврилов перевел дыхание и почувствовал, как ярость вскипает в нем, наливая мускулы нечеловеческой силой. Вся ненависть, что жила в его сердце последние годы, ненависть к Егупину выплеснулась наконец через край. Два лица, одно старое, жабье, другое молодое и тоже жабье, слились в одно, ненавистное, безобразное.
        Гаврилов кинулся на Рудика, кто-то из парней загородил ему дорогу, но Гаврилов отшвырнул его сильным ударом. Услышал сдавленный крик и всплеск воды. Он увидел страх на лице Рудика и ударил по нему, прошептав: «Это тебе за ублюдка, это тебе за карточки». Раз, второй, третий. Нестерпимая боль обожгла Гаврилову руку, наверное, Рудик полоснул ножом. Гаврилов сбил его с ног и схватил за горло. Где-то рядом раздался пронзительный милицейский свисток. Гаврилов бил и бил Рудика головой о прохладный невский гранит, повторяя: «Вот тебе карточки, вот тебе
«ублюдок», вот тебе предательство».
        Он не видел, как разбежались друзья Рудика, словно растаяли в темноте, не видел, как подбежали к ним несколько прохожих и стояли в нерешительности. Не слышал, как закричала вдруг истошным голосом женщина:
        - Да что же это. Он ведь убьет парня, убьет. Милиция!
        Прибежавшие два милиционера с трудом оторвали Гаврилова от обмякшего Рудака. Один из милиционеров наклонился и поднял финку, тускло блеснувшую в темноте. В толпе, собравшейся вокруг, прошел ропот осуждения. Но Гаврилов не услышал его. Перед глазами у него замелькали радужные круги, нестерпимо захотелось спать. Он чувствовал, как бежит по руке теплой струйкой кровь, как покачнулась вдруг и двинулась вверх вместе с мостами тревожно поблескивающая темная Нева. Но на душе у него было хорошо и спокойно.
        ВОЙНА С ОДУВАНЧИКАМИ
        О том, что в Москве умер его брат, Павел Александрович Зуев узнал спустя полгода из письма, которое он получил из нотариальной конторы. Сообщалось, что после смерти брата Павел Александрович является единственным его наследником и должен приехать в Москву, вступить в права наследства. В письме были также слова, из которых Зуев понял, что приехать должен поскорее, так как надо освободить квартиру.

«Как же это получается, - сердился Павел Александрович. - Брат у человека умер - и никто не почесался телеграмму дать. Думай теперь что хочешь! Как с покойником обошлись, по-человечески ли похоронили?! Может, студентам на потеху оставили?» Он слышал от кого- то из поселковых женщин, что бесприютных покойников отдают студентам-медикам, а уж они-то режут их как хотят.
        Зуев не знал, что его младшего брата, Василия Александровича, доктора биологических наук, похоронили за счет института, где он работал, похоронили с почестями, как и делается в таких случаях. И даже в одной московской газете напечатали некролог, но Павел Александрович, естественно, московских газет не читал, да, если честно говорить, и ленинградских тоже. Смотрел иногда вечером старенький телевизор «Рекорд» - вот и все его просвещение.
        Из-за похоронной суматохи в общественных организациях института забыли о том, что у доктора Зуева есть брат-тракторист. Знали только, что мать Василия Александровича умерла несколько лет назад, а посему запечатали квартиру, ключи передали в милицию и на этом успокоились.
        Стоял жаркий июль. Работы в совхозе было много - сенокос. И картошку надо было по второму разу проезжать, а скороспелку копать. Но директор Зуева в Москву отпустил. Не мог не отпустить - Павел Александрович мужик был безотказный и безответный. Работал, когда не входил в штопор, не глядя на часы. И летом и зимой.
        Ехал Зуев дневным сидячим поездом. Хоть и советовал директор брать билет на ночной - как-никак удобнее, приезжаешь утром, звони по указанным в бумаге телефонам и шагай по нужному адресу, - Зуев все-таки поехал дневным. С деньгами у него было туговато, а тут еще приятель его, Жорка Баринов, увязался до Ленинграда проводить. Надо же было отметить отъезд!
        Место у Павла Александровича оказалось рядом с окном. Он уселся поудобнее и долго махал Жорке, нетвердо стоявшему на перроне. Поезд наконец плавно тронулся, в последний раз перед окном качнулся что-то кричавший Жорка, поплыли перед глазами лица провожающих, станционные здания.
        В поезде Зуева разморило. Нестерпимо хотелось спать, а сосед попался говорливый и занудный. Ехал он в Кисловодск, в санаторий, а билет взял через Москву.
        - Свойственник у меня в Москве, понимаешь, - шепотом рассказывал он Павлу Александровичу. - Брат жены. Ну и зовет погостить. Не то чтобы очень, но в письмах напоминает.

«Чего он все шепчет, - злился Зуев. - Аж в ухе щекотно. И журжит и журжит». Ноги у него зудели от жары и новых ботинок на микропоре, а снять их Павел Александрович стеснялся. Наконец краем глаза он увидел, что нарядная дамочка в соседнем ряду запросто скинула свои босоножки, заложила ногу за ногу, да еще красиво подвигала пальчиками с накрашенными ногтями. «А я что, рыжий?» - подумал Зуев и тоже скинул свою обувку.
        - Он-то у нас уже три раза гостил, - все шептал сосед. - В прошлом году две недели жил. Да не один, а с дочкой. Что же, я не имею права? Поживу, Москву посмотрю. Тем более ведь приглашал.
        - А ты б женке-то наказал, пускай объяснит! - сказал Зуев. Голос у него был громкий и резкий. Сосед вздрогнул и смущенно оглянулся. Но никто на них не смотрел, и он, успокоившись, спросил. Опять же шепотом;
        - Чего наказать-то? Чего наказать?
        - Да чтобы братец не частил.
        - Хорошо советовать! - обиделся сосед. - Намекни только - обидится на всю жизнь. Тоже мне советчик!

«А пошел ты весь… - безразлично подумал Зуев и закрыл глаза. - Я тебя за язык не тянул, балабол», Сосед продолжал что-то рассказывать, но Павел Александрович уже спал, откинув голову на мягкий, затянутый не очень свежей накидкой подголовник. Копна жестких, выгоревших от солнца волосрассыпалась по загорелому, прорезанному глубокими морщинами лбу, одно веко с длинными сивыми ресницами чуть-чуть подрагивало.
        Приснился ему жуткий сон. Будто бы они с Катериной, с бывшей женой, несутся по широкой реке на парусной лодке. Ветер свищет в парусах, брызги летят. Катерина забилась в маленькую каютку и смотрит на Павла Александровича будто напуганная кошка. И все просит остановить. А как остановить - он и сам не знает. Рядом так же быстро несется пароход. Узкий такой, востроносый. И кажется, вот-вот они бортами стукнутся и разобьются. А тут еще на лодочке маленькой, между ними, Коленька, сынок. Зуев кричит ему; «Осторожней, раздавим тебя!» А Коленька смеется. Борта все ближе и ближе, и оттолкнуться от того парохода нечем. Но проскочили, не задели сына. И теперь уже впереди головы из вода торчат, люди купаются. И отвернуть нельзя. Зажмурился Павел Александрович, слушает, не чиркнет ли лодка днищем по голове кому-нибудь из купальщиков. Нет. Проскочили и головы. И еще под мостом нависшим проскочили. Попали на пристань, на конечную. Откуда назад поворачивать. Отлегло у Зуева от сердца - никого вроде не задел, не повредил. Повернул он лодку назад, а та медленно опускаться стала. Вода по ногам плещет, каюту залило. И
Катерина уже не Катерина, и впрямь, кошка черная. У Павла Александровича вода уже по щиколотку, потом по колено. Паруса, словно флаги мокрые, обвисли. Горько стало ему на сердце. С этим ощущением горечи и подступающих слез он и проснулся. За окном уже смеркалось. Вдалеке плыл подкрашенный закатом лес. По-домашнему уютно вились дымки из труб над небольшой деревеней.
        - …Я начальнику цеха и говорю, - шептал Зуеву в ухо сосед. - Не даешь мне заработать - уйду…

«Не человек, а механизм, - подумал Павел Александрович. - Все шпарит. Небось и не заметил, что я покемарил». Вспомнив про сон, он поежился и мысленно повторил три раза заклинание: «Сон не мой, сон ничей». Когда- то, еще в довоенном детстве, он рассказал матери про страшный сон, а она научила: «Ты, Пашенька, не пугайся - повтори только три раза: «Сон не мой, сон не мой, сон приснился мне чужой». И забудешь про него сразу. И не сбудется ничего плохого.
        Он так и делал, когда видел страшные сны. Но однажды вдруг подумал: «А если чужой, значит, кому-то другому будет и страшно и плохо. А если мамане?» И переиначил присказку. Стал шептать: «Сон не мой, сон не мой, сон приснился мне ничей». Как-то рассказал он про это своему брату - Ваське. А тот только посмеялся: нескладушки, неладушки…
        - …Токарь я штучный. Ставит меня мастер втулки растачивать. Даю два плана. Вместо шестидесяти сто двадцать. И зарплата, сам понимаешь, - фи-иить!
        - Ну и куда потом девать твои втулки? - спросил Зуев.
        - Как куда? - удивился сосед и опять оглянулся. Видно, громкий голос Павла Александровича его пугал.
        - Ну куда? Ежели их надо шестьдесят, а ты сто двадцать даешь?
        Сосед помолчал с минуту, хмуря лоб. Что-то соображал. Потом махнул рукой:
        - А!.. Не мое дело. У нас ведь что главное - перевыполнение плана. Вот я и перевыполняю. - Он снова замолчал. Но, видно, молчать было не в его характере.
        - А ты-то чего едешь в столицу?
        - Брат помер.
        - Вон какое дело. - Лицо у соседа стало горестное. - Хоронить, значит. Печальный случай.
        - Да уж похоронили, - сказал Зуев. И подумал: «Сейчас бы пива холодненького». Голова у него раскалывалась, словно он и не спал.
        - Как же без тебя-то похоронили?
        Павлу Александровичу совсем не хотелось отвечать этому липучему шептале, не хотелось вообще разговаривать. Он закрыл глаза и сделал вид, что дремлет, но сосед деликатно подтолкнул его в бок локтем.
        - Без тебя, говорю, как же похоронили? Брат все же, родная душа.
        - Похоронить - дело не хитрое, - не открывая глаз, буркнул Зуев.
        - Ну-ну-ну! - уцепился сосед. - Это у вас, в деревне, нехитрое. А попробуй в городе похоронить?! Ноги себе оттопчешь, место выхаживая, а уж денег…
        Павел Александрович не слушал. Ему вспомнилось, как хоронил мать. Все последнее время она жаловалась то на сердце, то на печень, целыми днями высиживала очереди в районной поликлинике, ездила в город, в платную. Врачи ничего у нее не находили, считали притворщицей. Мария Семеновна, их участковая, тонкогубая и высохшая как вобла, сказала как-то Павлу Александровичу, встретив его у магазина:
        - Сказал бы ты, Алексаныч, матери своей - пусть дома сидит, время у нас не отнимает. Напридумала себе болезней… - Она пожала плечами. - Старость все, старость.
        - Да ведь разве в годах дело, Марь Семенна? - попробовал возразить Зуев. - Она всегда…
        Но врачиха перебила:
        - В годах! В годах! А вы, голубчик, до таких лет не доживете. Сгорят у вас все внутренности от водки. Попомните мое слово, сгорят.
        Не получилось у них разговора с врачихой. Но ее слова, мол, у матери никакой серьезной болезни нет, втемяшились Павлу Александровичу глубоко. Он стал иногда покрикивать на мать, когда приходил с поля и дома не было ничего сготовлено, а мать, лежа в кровати, только причитала тихим голосом:
        - Ох, Павлушенька, тошно мне, все внутри горит, всю душу повывернуло.
        Особенно шумел он, когда бывал пьян. Ему казалось, что мать нарочно не поднимается, чтобы позлить его, доконать за то, что он прогнал Катерину, напившись однажды до чертиков, а потом так и не вернул ее, не попросил прощения, посчитав, что нечего ему, мужику, перед бабой унижаться. Вот теперь, дескать, и ходи голодный да нестираный.
        Иногда она все же вставала, готовила ему поесть. Смахивала узловатой рукой слезы и сама садилась за стол. Но ела совсем мало. Потом выходила в огород, с сожалением смотрела на заросшие лебедой и мокрицей грядки. Бывало даже, выносила маленькую скамеечку и, усевшись на нее, пробовала полоть. Но через полчаса уходила в дом и ложилась.
        - Помру, Ваське сразу телеграмму дай, - говорила она Павлу Александровичу. - О церкви с ним разговор заведете - ты его не слушай. Он партейный, мешать будет, а ты мать уважь, волю мою исполни. Похорони с батюшкой.
        Но Василий, младший сын Елизаветы Степановны, на ее похороны не приехал. Сам уезжал куда-то по службе. Куда - Павел Александрович плохо понял. Кажется, за границу. Прислал Василий заместо себя телеграмму. Длинную. На двух бланках. Прислал денег. Тоже телеграфом.

«А что телеграмма?! - думал Зуев. - Не будешь над покойницей читать ее, как псалтырь?!»
        Деньги Васькины он пустил на вино. Какие-никакие, а поминки устроил, созвал родню. Приятелей - Костю Машина, напарника-тракториста, Жорку Баринова. Тяжело было, все корил себя, что строгость к матери проявлял, не верил в ее болезни. Правда, в последние два месяца, когда она высохла вся, уж как он не старался ради нее! Чего только не переделал! И по ночам сидел, разговаривал, утешал, и судно подавал, и мыл ее сам. И готовил - кашу манную варил да творог приносил с рынка. Только она уж и не ела ничего. Смотрела грустными подобревшими глазами да все просила:
        - Ты бы женился снова, Пашенька. Пропадешь один.
        И про Катерину не поминала больше. Да и чего поминать - та ждала два года, когда Павел к ней на поклон придет, не дождалась, да и вышла замуж за гатчинского мужика. И к нему уехала с сыном.
        Павел Александрович утирал матери платком слезы и обещал жениться. И божился, что к сыну в Гатчину чаще будет ездить, - Катерина ему это разрешила. Она даже сыну фамилию Павла Александровича оставила. Зуев. Николай Павлович Зуев.
        Мать умерла ночью, а утром он пошел в поликлинику и устроил там врачихе Марии Семеновне и главврачу, который ему под руку подвернулся, неслыханный скандал. Разбил стекло в двери кабинета - и не хотел ведь, а так получилось, хлопнул дверью в сердцах, - оно и посыпалось. Из поликлиники увезли его в милицию, в вытрезвитель, хотели пять суток дать, но ведь покойницу хоронить надо было. Отпустили. Пообещали после похорон забрать, да так и не забрали. То ли забыли, то ли пожалели.
        А скандал его подействовал - мать отвезли в район, в больницу на вскрытие, определили рак. Знакомая медсестра потом сообщила: «И Марии Семеновне, и главврачу попало крепко». Но только Зуеву было уже все равно - он запил после похорон и две недели прийти в себя не мог. С трактора его директор снял. Временно. А как было не снять - он ведь на трактор и не садился, дневал и ночевал около магазина да на станции в чайной просиживал. А временно потому, что все равно в совхозе работать было некому. Таких же безотказных, как Павел Александрович, и вовсе не было.
        Младшему брату в те горячие дни, наверное, сильно икалось. Все вспоминал Павел Александрович - и то, что приезжал редко, - за всю материну болезнь ни разу не выбрался! - и за то, что, пообещав, так и не взял ее к себе пожить. Приглашать приглашал в своих редких письмах да все оговаривал: «Выбралась бы ты, мама, погостить хоть на недельку». Да еще потом и сетовал: что ж, дескать, не приезжаешь. А чего на неделю ехать - одних расходов сколько. Билеты, то да се. Сам Павел Александрович гостил несколько раз у брата. Понравилось ему у него все - и квартира большая и светлая, одна кухня чего стоит, - чистота как в больничной палате, и книги по стенам, и вещицы разные чудные. Со всех стран, где Василий побывал. Раковина, к примеру, большая розовая - к уху приложишь, а в ней море шумит. Или шкура большого волка. Василий рассказывал, как на Таймыре за ним километров пятнадцать шел по следу. Убил, а тут метель началась, и чуть было не замерз он. Когда рассказывал об этом Павлу Александровичу, так сам на себя, на прежнего Ваську, похож был. Глаза сияют, бегает по комнате, руками размахивает, и голос громкий,
зуевский голос. Он у них у всех в роду громкий, шепотом, как этот вот зануда сосед, никто не умел.
        Да, можно сказать, что хорошо пожил Зуев у брата, если бы не чувствовал, что держит его Василий подальше от своих друзей-приятелей. Раз сосед с женой пришел, вроде писатель, но не свое пишет, а чужое как бы растолковывает. Ничего мужик, такой говорун-живчик, и выпить может… Так Василий отозвал Павла Александровича в кухню, как бы помочь, а сам говорит:
        - Ты смотри, Павлуша, с этим обормотом не соревнуйся, он кого хочешь перепьет. - Испортил все настроение. Что он, маленький, что ли? И так уж на краешке стула сидит, не знает, куда ноги девать. А тут еще Васька со своими предупреждениями. Или в другой раз - компания какая-то у Васьки собралась. Забыл уже, по случаю или просто так. Так Василий его в Большой театр спровадил. «Такая редкость, - говорит, - билетов не достать. Одни иностранцы теперь туда ходят». Так даже Васькина жена, Аннушка, ему сказала: «Павлуше-то, может, интереснее с нами посидеть было, людей послушать». Нет, он свое: «Пусть идет. На всю жизнь Большой театр запомнит!» Ну и запомнил. Первое действие отсидел и смылся. По Москве бродил. Для памяти первого действия про Катеринины страсти с лихвой хватило. Музыка - хоть зарежься. Да и своя Катерина у него тогда поперек горла стояла.
        Стеснялся Васька его, стеснялся. Это уж точно, это Павел Александрович сердцем чуял. Как уезжал последний раз, Василий говорит:
        - Ну если понравилось, приезжай еще. Вот книгу закончу, посвободнее буду. Поездим с тобой и по Москве, и по пригородам. Только зубы, братец, вставь. Что у тебя три зуба торчат, как у Карабаса-Барабаса.
        Зубы Павел Александрович в тот же год вставил. Два месяца ездил в Гатчину, сначала к врачу - корни все повыдирал, потом к зубному технику. Сколько водки с ним выпили. И кроликов трех забил - в подарок отвез.
        Челюсти были неудобные, неловкие какие-то, натирали десны до язвочек. Намучился Зуев. А Васька даже не поинтересовался - как там, мол, у тебя с зубами? И не пригласил снова погостить.
        Вообще-то Павел Александрович любил своего брата. Но вот как-то отдалились они за последние годы друг от друга. И письма писали, и нет-нет да виделись, а вроде бы чужими стали. И обижаться Зуев стал на Василия. Можно даже сказать, все последние годы на него в большой обиде был. Обижало его, когда брат, изредка наезжая в поселок, привозил ему свои совсем еще не старые, но уже поношенные плащи и костюмы. Аннушка, его жена, дарила свекрови платья и кофты. Мать-то была довольна. Носила кофты себе в удовольствие, платья перешивала, а иногда даже уступала кому-нибудь из соседок за десятку-другую, если уж очень пестрые были. Но Павел Александрович сердился.
        - Свое купим, - говорил он. - Чего обноски возить!
        В таких случаях он утверждал себя особой щедростью
        на выпивку, ничего не давал брату покупать за свои деньги, а сам брал в продмаге все самое дорогое.
        А однажды, выпив лишнего, высказал брату доходчивым языком все, что он о нем думает. Василий Александрович тоже обиделся и уже никогда ничего старого ему не привозил и не присылал. Подарит какую-нибудь красивую безделушку - галстук, который Павел Александрович сроду не надевал, зажигалку - и все.
        - …Теперь нам, фронтовикам, льгота хорошая вышла, - снова, как во сне, прорезался шепот соседа, - проезд наполовину бесплатный. Почему же не съездить в гости? Я вот себе распланировал - на следующий год к дяде в Томск поеду. А в Томск, если билет за полную стоимость брать, знаешь сколько стоит? Тут ведь так- чем дальше едешь, тем экономия больше. Ты, земляк, наверное, тоже по льготному шелестишь?
        Зуев тут только вспомнил, что впопыхах и забыл про свою льготу, взял билет за полную стоимость. Но признаваться про эту свою оплошку ему было неудобно, и он ответил:
        - Да нету у меня никакой льготы. Еду как все…
        - Э-э, ты, значит, против меня еще салага. Возрастом к войне не вышел, а по виду я решил, одних мы с тобой лет.
        За окном стемнело. Мелькали заводские корпуса, дома-пятиэтажки. Во многих окнах уже горел свет. Поезд притормаживал, колеса чаще стучали на стрелках. Подъезжали к какому-то большому городу. В вагоне тоже зажгли свет. Многие пассажиры, сморенные жарой и усталостью, спали.
        - Калинин, - прошептал сосед с сожалением. - Скоро Москва, - и продолжал мечтательно - А как бы хотелось ехать и ехать. Ехать и ехать.
        - Куда ехать-то? - поинтересовался Павел Александрович.
        - Какая разница? Куда глаза глядят. - Он вдруг затаенно улыбнулся. - Глядят вот глаза вперед - туда и ехать. И не думать ни о чем: ни о работе, ни о доме. - Он сделал паузу, посмотрел на Зуева оценивающе - …ни о жене.
        - Все равно куда-нибудь упрешься, - сказал задумчиво Павел Александрович.
        Сосед только вздохнул.
        - А баба что, не по тебе?
        - Ты б не орал на весь вагон. Ведь как труба, - посетовал мужик и зашептал уж совсем тихо - Годы, понимаешь, большие. И фронта прошел. А в этом деле, - он смущенно улыбнулся, - льготы нет. А жена как раз с этим самым… с темпераментом. Ты, говорит, на заводе небось какую-нибудь козу-табельщицу нашел. Вот и докажи ей.
        - Да, - пробормотал Павел Александрович. И еще раз повторил - Да… - так и не найдясь, что ответить…
        На узком перроне Ленинградского вокзала Зуев сразу потерял своего соседа в толпе. Сам он, не торопясь, пошел к зданию вокзала и на ходу рылся одной рукой в кармане, выискивая монетки и извлекая их на свет божий, - поглядеть: не двушка ли. Он все-таки решил позвонить по тому телефону, что был указан в бумаге. А вдруг кто-нибудь еще сидит там, в конторе? Какой- нибудь дежурный?
        В большом зале вокзала, оглядываясь в поисках теле- фона-автомата, Павел Александрович услышал радостный возглас:
        - Эй, земляк!
        Он повернулся на крик и увидел своего попутчика в сопровождении тощей молодой женщины и здорового парня с хмурым лицом.
        - А меня вот мои ребята встретили! - радостно доложил он. - Полный ажур!
        Зуев улыбнулся ему и подмигнул, подумав: «И голос у него прорезался, у шептуна».
        Набрав первый раз номер, Павел Александрович услышал короткие гудки и обрадовался. Никак кто сидит? Но, наверное, набирая номер, он ошибся, потому что потом, сколько ни пробовал звонить, натыкался на равнодушные длинные гудки.

«Нуи ладно, не больно-то и хотелось», - решил он. И стал искать себе место где-нибудь на скамейке. Оказалось, что дело это совсем не простое и пришлось часа полтора помыкаться по вокзалу, прежде чем удалось втиснуться рядом с двумя женщинами и девочкой- подростком. Прижав свой маленький чемоданчик ногами, он привалился к спинке скамьи, надвинул свою подвыгоревшую кепочку на глаза и задремал. Часа через два его разбудил дежуривший по залу ожидания милиционер. Наверное, милиционеру показался подозрительным человек в помятом простеньком костюме, с потертым чемоданчиком у ног и в кепке, надвинутой на загорелое до черноты лицо. А может быть, он подошел просто так, «для порядка», проверить, что за ночной гость устроился слишком привольно на столичном вокзале.
        Когда Павел Александрович, спросонья путаясь в карманах, разыскал наконец паспорт и протянул милиционеру, тот, увидев загорелые, с неотмывающимися следами земли и солярки руки, понял, что потревожил человека зря. Таких рук у вора или жулика не бывает. К тому же милиционер и сам когда-то был крестьянином.
        Он все же раскрыл паспорт и спросил строгим голосом:
        - Почему на вокзале ночуем, Павел Александрович?
        - Где ж еще? Приехал на ночь, глядя, а номер тут у вас не приготовили… - ершисто ответил Зуев.
        - Не положено на вокзале, - отдавая ему паспорт, сказал милиционер и, переходя на нормальный человеческий тон, спросил - Ты сам-то откуда?
        - С Ленинградской области.
        - Погостить?
        - Нет. Брат вот умер, так бумажку прислали, чтоб приехал вещи забрать.
        - В больнице умер?
        - Не знаю. Жил он тут. Профессор.
        Милиционер посмотрел на Зуева недоверчиво.
        - Чего ж, у него ни жены, ни детей не осталось? - его явно заинтересовал такой оборот дела.
        - Не было детей. А жена и сама год назад умерла.
        - Дождусь утречка - и в контору. К нотариусу. Послушаю, что скажут. Порядков ихних не знаю.
        - Правильно, к нотариусу, - кивнул милиционер. - Они все законы растолкуют. Квартира-то, наверное, еще пустует. Или заселили?
        - Не знаю.
        - Ну бывай, - он кивнул. - Очень-то тут не рассиживай… - И пошел по залу, косолапо загребая правой ногой. Милиционеру очень хотелось узнать подробнее про это профессорское наследство. Да и странным, даже противоестественным казалось, что загорелый простоватый мужичок, «пиджачок», как он теперь называл таких приезжих из деревни, профессорский наследник. У него даже мелькнула мысль, а не разыграл ли его мужик. И может быть, «на фене», на блатном жаргоне, «приехать за наследством» бог знает что обозначает. Но он отогнал такую мысль, вспомнив про натруженные руки приезжего.

…День выдался Зуеву хлопотный и прошел как во сне. Побрившись спозаранок в уборной, он дождался, когда открылась первая столовая, поел и стал звонить. Но дозвонился только около двенадцати. В конторе, которую он с большим трудом отыскал, Павлу Александровичу пришлось разговаривать с разными людьми, заполнять и подписывать какие-то бумаги. Он плохо запомнил и лица людей, и содержание бумаг, которые подписывал. Осталось одно неприятное ощущение от вежливого, хорошо скрытого, но сквозившего в каждой фразе презрительного недоумения.
        В конце дня Зуева познакомили с седенькой, тщедушной старушкой, служившей в институте, где служил и Василий, и он, увидев ее доброе, простое лицо, обрадовался, сразу почувствовал, что эта старушка его и поймет, и не будет задавать дурацких вопросов. Что с ней можно будет вести себя запросто, по-свойски. Звали старушку Ольгой Власьевной.
        - Устали, наверное? - спросила Ольга Власьевна, когда они вышли наконец из конторы.
        - Ой не говорите, - чистосердечно признался Зуев. - Голова кругом идет. Чувствую себя полным дураком.
        - И не обедали небось?
        - Позавтракал на вокзале.
        Ольга Власьевна посмотрела на свои старенькие часики, улыбнулась.
        - Вы утренним поездом?
        - Вчера приехал.
        Ольга Власьевна сокрушенно покачала головой.
        - Давайте, Павел Александрович, миленький, сделаем с вами так - зайдем сейчас в молочную столовую, поедим. Ладушки?
        Зуев кивнул.
        - А уж потом я отвезу вас в квартиру Василия Александровича. Ночевать ведь вам больше негде?
        - Негде. Разве ж у вас в гостиницу устроишься?
        - И незачем. Все равно рано или поздно в квартиру нужно ехать.
        И оттого что она так сказала, Павел Александрович впервые очень остро, словно кто толкнул его, осознал, что ему придется ехать в пустую квартиру брата. Придется жить там одному, что вся эта поездка за наследством не просто чудное происшествие, чей-то глупый розыгрыш, а поездка в дом к умершему брату. За хлопотами с отпуском, с доставанием билета, за пьяными проводами он еще не осознал до конца, что брата своего Василия он уже больше не увидит. И если раньше каждая поездка в Москву была для Зуева поездкой к брату, то теперь все изменилось.
        - А где… - Он не смог даже сразу выговорить фразу. - А где Васю похоронили?
        - На Благовещенском. Мы с вами завтра туда съездим.
        Знакомая дверь на третьем этаже большого дома была опечатана. Красное пятно сургуча на черном дерматине обивки выглядело пулевой пробоиной. Ольга Власьевна сняла пломбу, открыла оба замка и отдала ключи Зуеву.
        Павел Александрович кивнул.
        - Я уж не пойду с вами? - виновато заглядывая ему в глаза, сказала Ольга Власьевна. - Вы теперь сами. А завтра в десять за вами заеду.
        В квартире еще не было темно. Серый полумрак - ни ночь, ни вечер - заглядывал в окна. Не зажигая света, Павел Александрович остановился на пороге гостиной и долго не решался войти. Поблескивала большая хрустальная ваза на столе, в стекле серванта прыгали синими блестками отраженные огни уличной рекламы. Кто-то с тихим шорохом двигался по комнате. Павел Александрович нащупал рукой выключатель и нажал его. И сразу зажмурился от яркого, праздничного света люстры. Шорох не прекратился. Открыв глаза, Зуев посмотрел в ту сторону, откуда он слышался. На окне ветер трепал бумагу, которой с осени заклеивали щели. Бумага отстала, когда окно открыли, а оборвать ее было уже некому.
        Казалось, ничего здесь не изменилось. Красивая мебель, огромный толстый ковер на полу, цветные фотографии в одинаковых рамках по стенам. А в углу, рядом с телевизором, огромный куст винограда. Засохшие листья толстым слоем валялись и на полу и на ковре. А на большом зеленом диване лежала подушка и одеяло. И телефонный аппарат стоял прямо на полу у дивана. На журнальном столике рядом с какой-то книжкой валялась разорванная коробка, из которой выглядывали, словно патроны, ампулы с лекарством. Несколько ампул с отбитыми носиками лежало тут же. И еще какие-то коробочки и бутылочки с лекарствами.

«После смерти Аннушки Вася, наверное, здесь спал, - подумал Зуев. - На этом диване. Здесь, наверное, и умер». Он вспомнил, что даже не спросил у Ольги Власьевны, где умер брат. В больнице или дома. И долго ли мучился? «Да разве от инфаркта мучаются? - тут же подумал он. - Чик - и все».
        Он почувствовал себя таким одиноким и бесприютным в этой роскошной квартире, что хотело® кричать. Кричать, топать ногами, ломать… Что угодно, но только бы не слышать гнетущей тишины, не оставаться одному. «На вокзал, что ли, пойти ночевать? - мелькнула спасительная мысль. - Там и бутылку сгоношить можно»,
        Потом он вспомнил… Быстро прошел по тугому ковру, открыл дверь в кабинет. Зажег свет. Здесь, среди книжных шкафов, был бар. Зуев несколько секунд постоял перед батареей разнокалиберных бутылок, нашел графин с водкой. Водки оказался целый фужер. Василий настаивал ее на каких-то травах, но сейчас Павлу Александровичу было все равно. Он коротко выдохнул и залпом осушил бокал. У него не хватило сил ни помыться, ни поменять белье на большой кровати в спальне. Откинув одеяло, он быстро разделся и сразу уснул.
        Проснулся он рано и потерянно бродил по комнатам, не решаясь ни к чему притронуться. Долго стоял у шкафов, рассматривая пестрые книжные корешки, читая названия. Приоткрыл дверцы у гардероба- там висели Анютины платья, пальто, шуба. Пахло нафталином. За другой дверцей на полках лежало стопками белье, Васины рубашки. «Что я со всем этим буду делать? - думал Павел Александрович. - Как домой повезу?» Ему вдруг пришла мысль о том, что ведь и мебель надо забирать. И все эти вазы, сервизы, многочисленные безделушки. «Это что же получается? Столько добра? И все мне? - постепенно в нем просыпался азарт. - На всю жизнь хватит. Да еще можно и сыну кое-что оставить! Ну, Пашка, миллионером стал!»
        Павел Александрович вдруг заволновался, стал смелее распахивать шкафы и тумбочки, заглянул на антресоли, где валялись чемоданы и какие-то тугие тюки. «Так, так, так, - шептал он. - Чемоданов не хватит. Можно и подкупить. Или ящики достать. Конечно, ящики. Придется ведь контейнер брать. Да и книги. Книг-то тыщи!»
        Он зашел в кабинет, прикидывая, сколько же ящиков потребуется, чтобы упаковать все это богатство. Присел к письменному столу. Хотел положить на него локти, но на столе плотным серым слоем лежала пыль. Стопка аккуратно уложенных книг с разноцветными закладками, пачка чистой бумаги. Верхний лист пожелтел и чуть загнулся от солнца. Обмякли, раздались вширь свечи в знакомых подсвечниках - легкие деревца из бронзы обвивали бронзовые нестрашные змеи. Эти подсвечники Павел Александрович увидел в куче барахла на чердаке у тетки Нюры и рассказал о них Василию, а тот выпросил их себе. Кинжал, похожий на крест, весь изъеденный ржавчиной и временем, лежал на сколотых булавкой листках бумаги. Этим кинжалом брат всегда пользовался как прессом, чтоб бумага не разлеталась. Нашел он его на Куликовом поле лет десять тому назад. Поверх первого листа красивым Васиным почерком было выведено: «Война с одуванчиками. Сказка для взрослых». Зуев вспомнил, что брат ему рассказывал в последний свой приезд в поселок, что собирается написать такую сказочку. Он любил рассказывать Павлу Александровичу о растениях.
        - Растения, они как люди, - говорил Василий. - Или, если хочешь, люди как растения. Смотри, на грядке мокрица - маленькая, тоненькая такая травка. Ползет себе незаметно, а не выполи ее вовремя - забьет все полезное. Репей возьми, к примеру! Грубый, здоровущий, напролом лезет. Все остальное гнетет. А для всяких нежных да деликатных растений особые условия нужны. Незабудки только в сырой тени растут, кошкины лапки - в сухости да на солнышке. Так и люди. Грубые да хитрые - каждый по-своему деликатного давит. А как с ними бороться - всерьез бороться, - всегда ли знаем?..
        - Да как же не знаем?! - возражал Павел Александрович. - За ушко, да на солнышко. - И сжимал свой здоровенный кулачище.
        Василий хмурился.
        - Не перебивай. Ты и сам как репей. Кого хочешь заглушить можешь.
        Павел Александрович хохотал, а брат продолжал:
        - Вот одуванчик! Ему дай волю - всю землю заглушит. Мы его косим, а он еще глубже корни пускает…
        - Ну ты, Васька, загнул, - перебивал его Павел Александрович. - Кто ж в деревне не знает, что с им, с одуванчиком, лопатой и плугом бороться надо. С корнем его, с корнем! Чтобы и духу не осталось!
        - Сложнее все. Сложнее, - не сдавался Василий. - Чтобы только лопатой да плугом - сколько сил надо положить?! Голова нужна, голова. Другие способы найдутся. Я вот как-нибудь такую сказочку напишу. Для больших и маленьких. О том, как с одуванчиками воевать надо. Это, брат, целая наука!
        И вот, видать, начал писать. Зуев сдвинул в сторону кинжал, но, кроме названия, на пожелтевшей странице было всего несколько фраз:

«И сложен и прост одуванчик. Одни зовут его скромным цветком, другие - злым сорняком. Одинокий желтый его маячок, появившийся первым среди изумрудной зелени молодого луга, радует глаз, а назавтра, выйдя утром на то же место, вы увидите желтый ковер без конца и края. И скажете сердито: «Одуванчик скоро все заглушит».
        Печально поникшая белесая цветоножка, пустившая лететь по свету свои цепкие парашутики, вызывает у вас грустные мысли о скоротечности жизни. Но попробуйте отогнуть густые узорчатые листья - вы найдете тугие мячики, готовые взмыть вверх и распуститься. И не поленитесь выкопать корень одуванчика и присмотритесь к нему: не напомнит ли он вам щупальца какого-то диковинного создания, безудержно и слепо сосущего соки нашей матушки-земли?
        Я хочу написать назидательную сказочку о том, как надо воевать с одуванчиками, но чувствую, что мне не хватает еще мудрости и уже маловато сил».

«Не написал, однако, - подумал Павел Александрович. - А красиво начал. Да не о том! Чего сказочки писать, надо плуг на большую глубину ставить. Пахать получше. Говорил я Василию…» Но начало сказочки все же понравилось Павлу Александровичу, и он перевернул еще несколько страничек - поискал, нет ли ещечего-нибудь написанного? Не нашел. Все страницы были чистые.
        Днем они с Ольгой Власьевной съездили на кладбище. Земляной холмик был засыпан опавшей от венков хвоей, пожухлыми цветочными лепестками. Бесприютный вид могилы вызывал тоску, но рядом, на соседних могилах, стояли красивые мраморные бюсты, лежали внушительные, отливающие темным блеском надгробия с золотыми надписями. Ольга Власьевна сказала, что институт уже заказал гранитную плиту, и у Зуева на душе отлегло: «Все как у людей будет». Он подумал о том, что ему и самому надо дать денег на эту плиту. Да денег сейчас в наличии у него не было. Еле выпросил у тетки Нюры на дорогу. У нее хранились триста рублей, что выплатили после смерти матери по страховке. Тетка забрала эти деньги, решив, что Павел Александрович, крепко загулявший тогда, пропьет и их» Она так ему и сказала: «Сопьешься, да где-нибудь под забором окочуришься. И похоронить тебя не на что будет».
        - Я как деньги получу, - решился все-таки сказать Зуев, - свой взнос сделаю. Вы только скажите мне куда.
        - Скажу, Павел Александрович, - кивнула Ольга Власьевна. - Завком пока только заказ сделал, платить попозже. Вы еще успеете сберкнижку оформить.
        После смерти Василия остались деньги на книжке, но получить их было не так-то просто, нужно было ждать, снова получать справки из нотариальной конторы.
        Вечером он опять остался один. Сидел бездумно в кресле. Руки не поднимались заняться делом - освобождать шкафы, упаковывать вещи. Чтобы не задремать, Зуев включил телевизор, но изображение почему-то было ядовито-зеленым. Он попробовал двигать рычажки, но экран позеленел еще больше - обращаться с цветным телевизором Павел Александрович не умел. Тогда он занялся книгами - снимал с полок и укладывал в картонные коробки из-под финских яиц, которые днем с помощью Ольги Власьевны приобрел в соседнем молочном магазине.
        Много книг было научных - Павел Александрович откладывал их в сторону. Решил подарить Ольге Власьевне. Пускай она их хоть себе забирает, хоть в институт отдаст. Из этих книг он отобрал себе только те, где нашел много цветных фотографий растений, справочники по лекарственным травам, определители. Когда он приезжал к Василию, то всегда с удовольствием листал их, читал описания, узнавал за непонятными латинскими названиями такие близкие, знакомые с детства цветы и травы.
        Художественную литературу складывал в коробки всю. Иногда, если попадались знакомые названия, подолгу листал книжки, пытаясь вспомнить. Но вспоминалось трудно. Иногда, сняв тома с полок, Зуев обнаруживал бутылки коньяку. Этикетки на бутылках были яркие, красивые. «Армения», - прочитал он и решил, что коньяк, наверное, очень хороший. Василий как-то рассказывал ему, смеясь, о том, что прячет бутылки от Аннушки. Павел Александрович вспомнил про бутылки в баре: «Аннушка умерла, и таиться стало не от кого. А про эти небось забыл».
        Особенно понравились Зуеву большие, разноцветные тома Детской библиотеки.

«Эх, Кольке моему сгодятся! - радостно думал Павел Александрович, листая тяжелые книжки. Такое богатство. - Чего это Васька у себя держал? Детей ведь и не ждал уже?!» Сам Зуев женился поздно, и Колька, его сын, ходил еще только в девятый класс.
        Он с удовольствием рассматривал картинки к «Таинственному острову» и «Робинзону Крузо», к «Трем мушкетерам», и в сердце закрадывалась не то чтобы обида, а так, легкое сожаление оттого, что у самого знакомство с этими книжками оборвалось слишком рано. «Может, и я еще почитаю вместе с Колькой, - мечтал Зуев. - Вот уж кто обрадуется дядькиному наследству!»
        В прихожей переливчато затренькал звонок. Павел Александрович с сожалением поднялся с пола и пошел открывать. В дверях стоял мужчина и приветливо улыбался.
        - Вы Павел Александрович?! - сказал он. - Брат Василия Александровича?! А я его друг, Валовой. - Он шагнул через порог и уже в прихожей протянул Павлу Александровичу руку. Рукопожатие у него было крепкое.
        - Гостем будете, коль пришли. Проходите.
        В комнате, прежде чем сесть на пододвинутый Павлом Александровичем стул, Валовой прошелся вдоль книжных шкафов, коснулся стопки бумаг на письменном столе. Сказал с грустью:
        - Да, от каждой бумажки здесь веет духом Василия Александровича. А его уже нет…
        Он сел и пристально вгляделся в Павла Александровича.

«Что-то он больно молод для Васиного друга, - подумал тот, - Да и не поминал братан про такого».
        - Меня зовут Петр Анисимович, - сказал Валовой. - Можете звать просто Петром. Василий Александрович именно так и поступал. А иногда и Петушком величал. Мой старший друг и наставник.

«Ах, вот оно что, - отлегло у Павла Александровича от сердца. - Старший друг и наставник. Тогда понятно. Вроде учителя ему Вася был». Теперь при свете люстры Валовой даже не показался Павлу Александровичу особенно молодым, как на первый взгляд в прихожей. Правда, в темной его голове не мелькало ни единого седого волоска, но живые, стреляющие глаза тонули в густой сетке мелких морщинок и рот был старческий.
        - Я ведь на минутку к вам, - сказал Валовой. - Пришел познакомиться и соболезнование выразить. Такой человечище… - Он склонил голову вниз и чуть-чуть набок. Зуеву стало как-то совестно, что человек искренне горюет, а он сидит как истукан, даже слова путного сказать не может. Он от смущения тоже опустил голову и увидел, что порядком разбитые баретки Валового все в какой-то красной глине. «Где ж загваздался так, - подумал Павел Александрович, недоверчиво разглядывая полуботинки гостя. - Тут ведь все асфальт да асфальт. На землю и ступить негде».
        - Я в новом микрорайоне живу, - сказал Валовой, будто угадав мысли Павла Александровича. - Дома, знаете, все новые, прекрасные, а грязи на улицах - по уши. - Он достал пачку сигарет в красивой обертке с верблюдом и протянул Зуеву.
        - Нет, мне «Беломор» привычней, - отмахнулся Павел Александрович и взял со стола папиросы.
        - Василий Александрович мне о вас столько рассказывал! - Валовой с удовольствием затянулся. Он опять пристально, оценивающе смотрел на Павла Александровича, а рука с сигаретой, словно помимо его воли, самостоятельно выписывала в воздухе сложные пируэты. Сизый, едкий дымок спирально растекался по комнате. - Сядем, бывало, в Доме ученых, в ресторане, он и говорит: «Плохо мы с тобой, Петя, знаем жизнь. Вот Пашка, братец мой, - это человек. Крестьянин. На нем земля держится».
        Уши у Зуева пошли гореть огненным цветом. Он судорожно затянулся и, обжегши горло, закашлялся так, что слезы выступили из глаз.
        - Вот ваш «Беломор»-то, - посочувствовал Валовой, - горлодер. Курили бы мои, солдатские.

«Что-то я о таких в солдатах и слыхом не слыхивал», - подумал Зуев и, мотнув головой, сказал:
        - Больно едкие они у вас. Серой пахнут.
        Валовой оглянулся, ища, куда бы стряхнуть пепел,и схватил большую морскую раковину, стоявшую на столе.
        - Я сейчас вам дам… - дернулся Павел Александрович, увидев такое кощунство, но было уже поздно. Валовой изящно стукнул по сигарете пальчиком, и длинный белый столбик пепла упал в розовое брюшко раковины.
        - Эх! - сердито вырвалось у Зуева. Он подставил Валовому пепельницу, а сам, взяв раковину, пошел в кухню отмывать ее от пепла. Когда он вернулся, Валовой стоял у книжной полки и листал какую-то толстую, потрепанную книгу. Кивнув на раковину, которую Павел Александрович бережно поставил на стол, он спросил:
        - Нравится?
        - Красивая штука. Я хочу сынку своему подарить. Вот только шуметь она перестала.
        - Шуметь?
        - Ну да, Вася мне показывал ее, говорил: «К уху, к уху прижми. Услышишь, как море шумит». И правда - прижму я к уху, а там шумит, будто волна на волну накатывает. Мне в Ялту совхоз путевку давал - я знаю, как море шумит. А сейчас вот приехал - не шумит.
        Зуев грустно посмотрел на красавицу раковину.
        - Вы человек умный. Можете мне объяснить, почему она не шумит?
        Валовой хитро улыбнулся, глаза его стрельнули в Павла Александровича, и тому снова почудилось, что Валовой совсем молодой, почти мальчишка.
        - Феномен природы.
        - Феномен, - повторил Зуев незнакомое слово. - Вам виднее. Только я думаю, вещи от человека зависят. Жив человек - и вещи будто живые… Волк вон этот… - Павел Александрович хмуро кивнул на валявшуюся на полу шкуру. - Шкура шкурой, а когда Василий в руки ее брал да рассказывал, как топал по снегу, волк ну прямо живой, скалится, глаза нет-нет да и сверкнут. Только не рычал. И ракушка эта… Тогда шумела, а теперь…
        - Она еще зашумит! - весело успокоил его Валовой. - Еще как зашумит. А вы просто поэт!

«Чего он на мою голову свалился? Может, надолго пришел? У меня дел столько - за неделю не управлюсь, - думал Павел Александрович. - Если просто поговорить о Ваське, так ведь надо и за стол посадить. И верно, что помянуть Ваську с ним надо».
        - Может, мы помянем брата? - спросил он не очень уверенно. - У меня только с едой не очень… Пельменей накупил, а больше особо ничего.
        - Помянем, - согласился Валовой. - Помянем. Какой был человечище.
        Они сели в кухне. Зуев сварил пельменей, поставил на стол масло, хлеб, банку тресковой печени, которую нашел в холодильнике. Первую рюмку, как положено, выпили молча, за помин души, а после второй Валовой сказал, глядя на Зуева ласково:
        - Павел Алексаныч! Хороший ты мой человек, так ты нравишься мне, так нравишься… Давай, братец, на «ты»? А? Не возражаешь?
        Еще после третьей Зуев с тоской чувствовал, что это застолье может надолго затянуться, а потом на сердце у него стало легко и просто, и он уже не думал ни о времени, ни о делах.
        - Ты, Алексаныч, представить себе не можешь, какой у тебя был брат! Человечище! Книги - во писал. - Валовой показал, какие толстые писал Василий книги. - Не учебники, а романы! Даже поэму писал. Или рассказ. Про одуванчики. Как его?! - Он смешно сморщил лоб, вспоминая название, и опять показался Павлу Александровичу стариком. - О! «Война с одуванчиками». Большие мысли хотел в нем высказать! Рукопись не читал?
        - Нет, - на всякий случай отрекся Зуев. Ему не хотелось спорить с этим шустрым, напористым мужиком. Не хотелось доказывать ему, что Васька в одуванчиках ни бельмеса не понимал, а уж как воевать с ними, и представления не имел. Может, и знал что в детстве, да все у него здесь из головы повыветрилось. Но Валовому об этом совсем не следовало говорить.
        Они пили не торопясь. Много закусывали. Вернее, Валовой закусывал. Да еще как! Павел Александрович каждые двадцать минут поднимался из-за стола и опускал в крутой кипяток новую порцию пельменей. Валовой глотал их словно семечки. «Как он себе горло-то не обварит? - удивлялся Павел Александрович. - Вместе с кипятком отправляет…» Сам же он ел мало, лениво ковырял вилкой в банке с печенью. Числилась за ним такая слабость - как выпивать начнет, нос от еды воротит. Но тресковой печени поел - больно деликатная еда. У них в поселке сроду такой не бывало.
        - Тыкак же теперь управляться будешь, Алексаныч? - допытывался Валовой. - Повезешь все с собой, в родные пенаты или здесь в оборот пустишь?
        - В какие Пенаты? Наш поселок Заречьем зовется.
        - Вот я и говорю - в Заречье свое повезешь? В ящичках-коробочках?
        Зуев засмеялся, по старой привычке прикрыв ладонью рот. Когда беззубым ходил, все, бывало, ладонью прикрывался.
        - Ящички… - Он посмотрел на большие кухонные шкафы да полочки. - Тут не ящики, а вагоны нужны. Да куда мне ставить-то? Куда? У меня дома в одной комнате шифоньер стоит да кровать, а кухня у нас общая, у каждого по тумбочке.
        - Вот я и спрашиваю. Повезешь, Алексаныч? Может, под эту мебель тебе начальство новую квартиру выдаст?
        - Вот балабол! - усмехнулся Павел Александрович. - У меня и вторую мою комнатенку скоро заберут. Я один, а комнаты две, что тут скажешь? Жениться бы. Матери-покойнице обещал. - Он помрачнел и задумался. Сознание полного своего одиночества снова пронзило его острой болью. «Эх, нескладно, нескладно все у меня состроилось. Была бы хоть Катерина. Вместе бы все придумали. Может, и я теперь с ней в Гатчину поехал. Колечка бы при нас был. Учился. Вон сколько книг нам Василий оставил».
        - Не повезешь, значит, Алексаныч?! Душа ты моя простая. - Валовой налил снова водки, поднял рюмку. - Давай, чтобы все хорошо было! Чтоб в лучшем виде!
        Они снова выпили. Зуев принес бутылку коньяка, найденную за книгами. Наверное, коньяк и вправду был хорош, потому что Валовой радостно закричал:
        - Ну ты даешь, Алексаныч! Ну удивил, простая душа! Разбираешься, что почем! Такой коньяк, братец, на кухне не пьют. Нет, нет! Не пьют, - говорил он, любовно нянча бутылку в руках. - Собирайся, в комнаты пойдем. В библиотеку! К Василию Александровичу. - Валовой встал из-за стола. Небрежно отодвинул от себя тарелку с остывшими пельменями и, увидев, что
        Павел Александрович берет в руки блюдос хлебом, икнул и засмеялся.
        - Оставь, оставь, к такому коньяку другая закуска положена.
        - Другой нет, - развел руками Зуев. Оттого, что он резко поднялся, голова у него чуть закружилась и кухня качнулась перед глазами, но тут же встала на место. - За колбасой разве сходить, - сказал он неуверенно и тут же подумал, что уходить ему из квартиры не следует. Дружба дружбой…
        Но Валовой и сам отказался от колбасы.
        - Может, яблочко у тебя есть, - спросил он. - Или шоколадка?
        - Чего тут только нет. - Павел Александрович вспомнил, что в гостиной, в буфете видел в вазочке шоколадные конфеты. Он вчера даже попробовал было, но конфеты совсем закаменели от времени. «Ничего! - усмехнулся он про себя. - Для тебя, друг мой ситный, и эти сойдут. А я и мануфактурой этот коньяк занюхать могу». Коньяк Зуев не слишком уважал.
        Под радостные восклицания Валового он принес вазочку с конфетами.
        - Рюмки, рюмки новые достань! - потребовал Валовой.
        Зуев открыл дверцу бара. Выстроенные как на параде, засветились хрустальные фужеры и рюмки разных родов войск. Валовой заглядывал в бар из-за спины Павла Александровича.
        - Какие брать-то?
        Валовой не ответил, протянул руку к большой квадратной бутылке, на которой был нарисован чудной мужик с алебардой.
        - И джин тут! И виски…
        - Осади, осади! - прикрикнул Павел Александрович. - Рюмки, говорю, какие брать?
        - Те вон, - показал Валовой. - Широкие. - Он с сожалением посмотрел на бутылки и вернулся к маленькому столику, на котором стоял коньяк. Павел Александрович поставил на полированную поверхность стола два пузатых хрустальных бочонка.
        Валовой ловко открыл коньяк, плеснул себе капельку, погрел бочонок в ладони, принюхался.
        - Амброзия! - выпил, смакуя, и лихо подмигнул Павлу Александровичу. Потом налил уже в оба бочонка.
        - Ты, Алексаныч, все продай. Не тащи с собой этот хлам. Хочешь, я знакомым свистну? Они тебя от хлопот избавят. Выберут что кому. И денежки с доставкой на дом. Из лапки в лапку. Тепленькие. И книги продадут…
        - Мели, Емеля! - рассердился Зуев. - Как же это книги продать?
        - А что? Букинистам. Или друзьям. Ясвистну. Они возьмут, - стрельнул глазами Валовой.
        - Как же их продать-то? - Павел Александрович отставил рюмку и, всплеснув руками, обвел взглядом шкафы с книгами. - Васька их полжизни копил. Книжечку к книжечке подбирал. Все у него тут нужные… - Он уперся взглядом в пестрые тома Детской библиотеки и поправился - Ну, может, и не все нужные, да все его любимые. Я как приезжал - он мне то одну покажет, то другую. Все про них знает. Как начнет рассказывать, заслушаешься. Как же продать-то? Он мне не простит. - Павел Александрович и правда вспомнил, как много показывал брат ему разных книжек, как вместе листали они большущий том, где было написано про Петербургскую губернию, даже про их поселок Заречье. Да все так точно - и про церковь, - она и сейчас стоит, только заколоченная, - и про то, сколько дворов было, и что сеяли, да сколько коров-овец держали. «Нет, Васька головатым мужиком был, - это уж точно, - подумал Павел Александрович, теплея. - В кого он уродился, не пойму. Сроду у нас, у Зуевых, ученых не было? Вот только что ж он, прохвост, мать похоронить не приехал?! Ладно уж раньше, когда болела, не выбрался! А на похороны-то!»
        - Чу-у-дак! - пьяно улыбался Валовой. - Сам говоришь- не все книжки нужные. А тебе они и вовсе ни к чему, Куда ты, к примеру, поставишь их?
        - Детские - сынку моему, - строго сказал Павел Александрович и задумался. Ну куда и правда денет он Васькины книги? Дома места нет. Тетке Нюре в избу поставить? Изба большая, места много. Да ведь растащат соседи. Один придет, другой. Тетка никому не откажет, а потом позабудет. Как пить дать растащат… Валовой, наверное, почувствовал его сомнения.
        - Ты, Алексаныч, добрая душа, правильно решил, - детские сынку. А остальные ж? Продай, продай в хорошие руки. Деньги будут - у себя в деревне корову купишь.
        - Сам корову покупай! - озлился Зуев. - Вишь ты, придумал - в хорошие руки! Уж не в твои ли? Небось полцены бы дал, а?
        - Ну, Алексаныч, зачем так грубо? - обиделся Валовой, но обиделся как-то ласково, и Павлу Александровичу показалось, что он совсем трезвый. Во всяком случае, стреляющие глаза его были совсем трезвые. - Я же к тебе со всем почтением. Как к брату. Мне-то самому ничего не надо. Я даже свои книжки назад не прошу. Еще в прошлом году Василию Александровичу давал почитать, а так получилось, что отдать ему все некогда было. Болел он, сердешный…
        Павлу Александровичу стало не по себе от того, что он дал волю словам.
        - Ну, что уж… Это я так. И книжки свои забирай. Нам чужое не нужно.
        - Да книжки-то книжки! - сразу отмякая, буркнул Валовой. - Старье. Всего две, и обе Пушкина: «Евгений Онегин» и «Полтава».
        Какое-то смутное воспоминанье шевельнулось в голове Павла Александровича. Что-то ему рассказывал брат про эти книжки Пушкина. Что-то интересное, а что - никак не вспоминалось. При его жизни издавались, что ли?
        - Сам смотри, - кивнул он на шкафы. - Найдешь - забирай. Продашь - корову купишь. - Зуев представил себе Валового дергающим корову за вымя ц расхохотался. Будь он внимательнее да потрезвее, то заметил бы, как на мгновение опешил его незваный гость. Но Павел Александрович не заметил, а только сказал, кончив смеяться:
        - Эх, чайком бы побаловаться! Пойду посмотрю, может, где заварки пясть отыщу.
        Он пошел на кухню и стал шарить по шкафчикам и ящикам. И наконец нашел пачку чая. Внезапно он почувствовал беспокойство. «Чего я этого сквозняка одного оставил? Доберется сейчас до шмуток - и стянет за здорово живешь, хоть и Васин ученик…»
        Павел Александрович скинул полуботинки и на цыпочках, чтобы не скрипнула паркетина, прокрался к дверям кабинета. Валовой запихивал какую-то небольшую книжку себе под рубашку.
        - Куда пихаешь, обормот! - заорал Павел Александрович, распахивая дверь.
        То ли рука у Валового непроизвольно дернулась, то ли сам ее отшвырнул, но книжка стремительно отлетела под письменный стол.
        - Я-я! Ни-ни-куда! Не пихаю! - заикаясь от испуга, крикнул Валовой и, увернувшись от кинувшегося на него Павла Александровича, выбежал в коридор. Зуев тяжело развернулся, схватил первую попавшуюся толстую книгу и бросился следом. Валовой уже дергал засовы на двери. Павел Александрович обрушил книгу ему на голову, но в это время Валовой наконец выдернул засов, дверь распахнулась, и он вылетел на площадку вместе с книгой.
        - Вот тебе, бес! - крикнул вдогонку Зуев и захлопнул дверь. А потом минут пять стоял, прислушиваясь: «Уж не угробил ли я его?» Никаких звуков с площадки не доносилось, и, приоткрыв дверь, он выглянул. Ни Валового, ни книги на площадке не было.
        На следующее утро пришла Ольга Власьевна.
        - Ну как вы, Павел Александрович, тут поживаете? - ласково спросила она, усаживаясь в кресло и оглядываясь по сторонам. - Я вам принесла кое-что. - Она раскрыла свою большую черную сумку. Достала конверт. Положила его на стол.
        - Здесь письмо на железную дорогу. Чтобы не задерживали вас с контейнерами. С билетами мы вам тоже поможем. А это я вам пирожков домашних принесла с мясом. - Она вытащила пакет и тоже положила на стол. - У нас в буфете хорошие пирожки, но не то. Фарш никудышный. А вы тут, наверное, соскучились по домашней еде. Попробуйте.
        - Ну что вы, Ольга Власьевна, - смутился Зуев. - Зачем же вы затрудняетесь? Да ведь я и дома все по столовым да чайным. Редко когда сам готовлю. Зимой разве что. Когда работы поменьше.
        - Вот и поедите домашних пирожков. А я что-то, смотрю, работа у вас медленно подвигается. Только за книжки взялись? Все вещи на местах…
        Павел Александрович вздохнул. Он не умел объяснить этой симпатичной старушке, что никак не мог набраться храбрости разобрать тут все, вытаскивать вещи из шкафов, снимать портьеры и занавески, вытряхивать ящики письменного стола. Не поднимались у него руки. О нарядных хрустальных люстрах, которые по вечерам так торжественно светили во всех комнатах, он и не вспоминал. Ему и в голову не приходило, что их тоже нужно снимать. «Если б мать была жива, она живо придумала, как поступить. Или Катерина на худой конец…» Все здесь было так красиво, так уютно, так к месту. «Вот бы так все и перенести, - думал Павел Александрович. - Не ко мне, так к тетке Нюре».
        - Тяжело, да? - вздохнув, спросила Ольга Власьевна.
        - Даже не знаю, как сказать… - пожал плечами Павел Александрович. - Я ведь живу один. Комнатки маленькие. Тетка у меня старая в соседней деревне. К ней в избу кое-что можно поставить. Да у нас ведь, Ольга Власьевна, не дачи. В крестьянскую избу такую красоту не поставишь. - Он кивнул на югославскую стенку и улыбнулся. - Да и не влезет.
        Ольга Власьевна тоже улыбнулась.
        - Понимаю, миленький. Были бы вы, Павел Александрович, помоложе, все бы у вас сразу устроилось, все, что надо, разместилось. И не мучились бы. И дом новый построили. - Она замолчала, смотрела на него с сочувствием и пониманием. Потом сказала: - Что же нам с вами делать? Продать надо всю обстановку. И книги…
        - Вчера один Васин знакомый заходил, - сказал Павел Александрович. - Он тоже советует продать.
        - Кто же у вас гостил? - полюбопытствовала Ольга Власьевна. - Уж не Лапицкий ли? Они с Василием Александровичем закадычные друзья были.
        - Нет. Валовой.
        - Валовой? - удивилась старушка и покачала головой. - Был у нас в институте такой прощелыга. За пьянство уволили.
        - Вот как! А говорил, Василий ему вроде учителя был.
        Ольга Власьевна вздохнула.
        - Ох, Павел Александрович, будьте вы осторожней. Звоните мне, я же телефон оставила. И не открывайте дверь сразу. Выспросите все. Мало ли жуликов! Он хоть ничего тут у вас не… - она замешкалась, подбирая словечко помягче, - к рукам не прибрал?
        - Нет, - мотнул головой Павел Александрович. Ему было стыдно за то, что именно так и произошло, как сказала Ольга Власьевна.
        - Мы с вами, миленький, сделаем так - пригласим из комиссионного магазина оценщика. Он тут все оценит, составим список, а в комиссионный вы не повезете. Зачем семь процентов терять? Мебель в прекрасном состоянии. Покупатели найдутся. Знакомым Василия Александровича скажем. Ладушки?
        - Помогли бы вы мне, Ольга Власьевна, - попросил Зуев. - Я вам заплачу. - Он смутился.
        - Да что вы, что вы, миленький! Какая плата! Это моя обязанность - помогать вам. Хорошо бы на книги одного покупателя найти!
        Павел Александрович нахмурился, отвел глаза. За окном, по карнизу ходил сизый голубь, заглядывая в комнату. Было слышно, как он стучит лапками по железу. «Ну вот, - с тоской думал Павел Александрович. - И она тоже советует книги продать.
        Конечно, зачем они такому скобарю, как я? Подумаешь, тоже умник выискался! Ну нет! Если у меня рожа не вышла, значит, и котелок плохо варит? Еще неизвестно, как бы все получилось…» Он вспомнил про техникум, из которого ему пришлось уйти перед самой войной, - председатель уговорил, пропадал колхоз без мужиков, призванных на финскую. Сказал: через год отпущу, а что через год получилось?! После войны только и слышал: давай, Павел, паши, перепахивай. «Мы дети сурового времени» все пели да грамотки давали. Для кого - Или вы не хотите книги продавать? - спросила Ольга Власьевна.
        - Не знаю, как и быть. Как вам сказать-то половчее… - Лицо у Павла Александровича напряглось, он весь сжался, словно школьник на трудном экзамене. - Жалко мне в чужие руки книги пускать. Ой как жалко!
        У него почему-то не повернулся язык объяснить даже этой, такой ласковой и внимательной женщине, что просто не хочется расставаться с книгами, хочется видеть их все время перед собой, доставать с полки, листать. И читать их хочется.
        - Ну и прекрасно! - обрадовалась Ольга Власьевна. - Прекрасно. Я рада за вас. У Василия Александровича прекрасная библиотека, вам на радость будет. Отложите только специальную литературу. Вряд ли она вам пригодится.
        - Я уж всю запакую, - упрямо буркнул Павел Александрович, внезапно решив не оставлять здесь ни одной книжки, и потупился. Ему было стыдно смотреть ей в глаза - казалось, что своими словами он обижает хорошую женщину. Он не заметил, как Ольга Власьевна улыбнулась. Улыбнулась по-доброму, понимающе.
        - С остальным поступим так, - сказала Ольга Власьевна. - Составим сейчас с вами список того, что вы хотите продать, назавтра я вызову оценщика. А потом пригласим покупателей. Я двум-трем дамам шепну, остальные тут же узнают. У нас слухи быстро распространяются. Ладушки?
        - Ладушки, - засмеялся Павел Александрович. У него словно гора с плеч свалилась.
        Дни проходили в суете. Павел Александрович выходил из дому только до магазина. Покупал себе еды - и назад. Один раз по совету Ольги Власьевны сходил на рынок, взял молодой картошки. Съездить в центр, прогуляться по городу Павла Александровича не тянуло. Даже короткие выходы в магазин выбивали его из колеи. На тротуарах - неубывающий поток людей, толчея до ряби в глазах. Шум. Духота. Город всегда напоминал Зуеву баню с ее шумом и плеском воды, металлическим стуком шаек и отрывистыми гулкими звуками голосов.

…Молодой, шикарный оценщик из мебельного магазина не понравился Зуеву. Он, как хозяин, расхаживал по комнатам, приглядывался ко всему скучными глазами, слегка кривя тонкие губы. Иногда открывал дверцы, зачем-то стучал по ним. Когда Павел Александрович задрал на кровати белье, чтобы показать, какой красивый стеганый матрас там лежит, оценщик сердито взглянул на него и обронил сквозь зубы: - Я сам разберусь. Не мешайте. Зуев обиделся, сел в кресло и больше не вмешивался. Только смотрел исподлобья за тем, как важно выхаживает оценщик. Когда же тот стал еще и насвистывать потихоньку, подумал неодобрительно: «Вот еще свистун разыскался, высвистишь тут все у меня!» В детстве мать его отучила дома свистеть, покрикивая каждый раз, когда он пытался это сделать: «Свисти, свисти, и так дома никогда денег нет, так последние копейки высвистишь».
        Но когда Ольга Власьевна положила перед ним бумажку, где напротив названия предметов мебели рукою оценщика были проставлены остренькие красивые цифры, у Зуева дух захватило. Цифры были большие, а общая сумма, красовавшаяся внизу, казалась просто нереальной.
        - Ну что, Павел Александрович? - спросила Ольга Власьевна. - Вас устраивает такой расклад? По-моему, очень достойно. По-божески.
        - Устраивает, устраивает. - Голос у Павла Александровича неожиданно сел, слова вырвались какие-то хриплые.
        Оценщик спросил Павла Александровича:
        - Что же вы от такой хорошей мебели избавляетесь?
        - Вот то-то и оно. Слишком хороша она для меня, - весело ответил Зуев. - Не для деревни столы и шкапчики. - Настроение у него было хорошее. Он никак не мог забыть про цифру, проставленную оценщиком на бумажке. Она то и дело возникала у него перед мысленным взором, сердце сладко ухало, и он все повторял про себя: «Ну надо же, надо же…»
        - Да, мебель не для села, - кивнул оценщик и ушел, опять такой же строгий и гордый, получив сверх положенного гонорара червонец.
        На следующий день в квартире покойного Василия Александровича Зуева состоялось торжище.
        Первый покупатель пришел в девять утра. Сухонький, с маленькой бородкой клинышком, он был хмур и неразговорчив. Сунул Павлу Александровичу маленькую влажную ладонь, даже не назвав своего имени. Только «здрасте», и все.
        - Доцент Голышев, - успела шепнуть Павлу Александровичу Ольга Власьевна, пока покупатель расхаживал по комнатам.
        Он купил югославскую стенку. Тут же отсчитал деньги и небрежно кинул их на стол. Зелененькие пятидесятирублевки легли веером, новенькие, одна к одной. Голышев постоял у стола несколько секунд, что-то соображая, потом стремительно взял раковинку и, обернувшись к Павлу Александровичу, сказал:
        - Как сувенир, а?
        - Нет, не могу! - Зуев испугался, что Голышев теперь не отдаст ему раковину.
        - Даю четвертной.
        - Не продается. - Павел Александрович выхватил у него из рук драгоценную раковину и прижал к животу.
        Доцент пожал плечами и молча удалился, даже не попрощавшись. Тут же, не прошло и пяти минут, в квартиру ворвалась ватага грузчиков и толстая старуха с большими усами. Грузчики начали разбирать и вытаскивать стенку, а старуха следила, чтобы они не поцарапали мебель, строго покрикивая на грузчиков хриплым, клокочущим голосом.

«Наверное, Голышева жена, - подумал Павел Александрович. - В теле бабушка. И зачем таким старикам мебель? Небось ведь и своя еще приличная». Но тут же он себя и одернул: «Откуда мне знать, может, они детям берут. Я вот часть денег-то Кольке отдам. Подрастет - себе мебель купит». Он так и стоял, прижимая к себе раковину, пока грузчики не унесли последнюю тумбу.
        - Ну вот и попросторнее стало, - сказала Ольга Власьевна. - Сейчас пойдет народ, только успевай поворачиваться. А вы чего в раковину вцепились?
        - Да я, знаете… - замялся Павел Александрович, - не хочу ее продавать. И еще кой-какие вещи. И Вася их любил… - Он оглянулся, прикидывая, куда бы сложить полюбившиеся ему предметы, но места найти не мог. Вся мебель, освобожденная от белья, посуды, одежды, шла на продажу. Только большую кровать в спальне Зуев решил пока не трогать. Спать-то где-то надо было! Наконец он решил приспособить для мелочей картонный ящик. Спеша, пока кто-нибудь еще не пришел, он сложил туда уже потертую волчью шкуру, раковину, друзу горного хрусталя, которую Василий привез из Сибири, пивную кружку с изображением бравого солдата Швейка…
        Заметив, что Ольга Власьевна внимательно за ним наблюдает, Павел Александрович сказал, словно оправдываясь:
        - Вася был жив - и все эти штучки-дрючки как живые были. Раковина та же! Даст мне ее Вася: «Послушай, как море шумит». Я слушал - шумит. Как настоящее. Или про Швейка он рассказывал. Обхохочешься. Как они с одним чехом подружились и по пивным там у них ходили. Подпили, конечно. И проснулись в другом городе. Там, где у них лучшее пиво. Чудило-шофер, что пиво в Прагу возит, их к себе пьяненькими завез. Чтоб убедились, чье пиво лучше. - Павел Александрович с грустью посмотрел на ящик с безделушками. - Смотрел Вася на эту кружку, - ее шофер и подарил, - все смеялся, будто смешинка в рот ему попала. И я с ним за компанию. И сколько случаев разных припоминал. А счас что? Онемела кружка. Словно померла вместе с Васей.
        Что думала по этому поводу Ольга Власьевна, Зуев так и не узнал - в дверь позвонили. Пришел новый покупатель… Так и шли они один за другим - скромные и стеснительные, нахальные и любопытные. Многие приходили «просто так», без определенной цели. Поглазеть - может, что приглянется, хватались за книги, хоть Зуев и предупреждал всех, что книги не продаются.
        - Да мне только эти тома! - упрашивал его один из покупателей, плешивый крепыш средних лет в бархатном костюме, тыча Зуеву в нос две толстые книжки в оливковых переплетах. - Вас они не заинтересуют. Сплошная философия!
        Павел Александрович злился и, только чувствуя на себе настороженный и понимающий взгляд Ольги Власьевны, сдерживался, не грубил. Настырный книжник в конце концов удовлетворился хрустальными люстрами. Купил обе, да так, не разбирая, и унес, сначала одну, потом другую, на вытянутой руке.
        - И как это он кокнуть не боится? - удивился Павел Александрович.
        - Не побьет, - успокоила Ольга Власьевна. - Он цепкий. И живет в соседнем доме. Только зачем ему две люстры? Квартира же однокомнатная.
        После обеда пришла симпатичная женщина лет тридцати пяти. Павла Александровича поразили ее большие блескучие глаза. Она обнялась с Ольгой Власьевной и несколько секунд постояла, прижимая к себе старушку.
        Зуев углядел даже, как она смахнула ладонью слезы со щеки.
        - Альбина Петровна Ларикова, - представила женщину Ольга Власьевна. - Васина сослуживица.
        Первый раз Ольга Власьевна назвала брата просто Васей, и Павел Александрович понял, что милая старушка очень любила его и что поэтому и с ним, с Павлом Александровичем, она так добра и ласкова. А не по службе, не по обязанности.
        Альбина Петровна молча пожала Зуеву руку и сочувственно кивнула, а он не к месту подумал: «Ох и баба! При таких глазищах и фигуристая».
        Ларикова медленно прошлась по комнатам, постояла перед висевшими на стене пейзажами. Тихо спросила:
        - Вы не продадите, Павел Александрович, эти картинки?
        - Да я хотел их с собой забрать, - нерешительно ответил Зуев. - Но если вам нравится… Возьмите одну… Просто так, на память.
        - Спасибо, - улыбнулась Альбина Петровна и внимательно посмотрела на Зуева.
        Потом она присела к Ольге Власьевне на еще не купленный диван и о чем-то спросила ее вполголоса. Чтоб не мешать, Павел Александрович ушел в кабинет и стал бесцельно перебирать содержание Васиного стола.

«Да, приятная женщина, - думал он о гостье. - Все при ней. А волоса-то, волоса, густющие. Не обкорналась по моде. Вот ведь Василий при мне ее ни разу не приглашал». Подумав так, он усмехнулся: а если б и приглашал? Что бы изменилось?
        Одна из коробочек привлекла его внимание. Раскрыв ее, он нашел два обручальных кольца, несколько колечек с камушками. «Аннушкины», - прошептал Зуев, разглядывая их. Одно из них, с красивым зеленым камнем, вспомнил он, Аня носила постоянно.
        - Павел Александрович! - позвала Ольга Власьевна. - Можно вас на минутку?
        Он спрятал коробочку в карман и вышел в гостиную.
        - Павел Александрович, Альбина Петровна интересуется, не продадите ли вы магнитофон с кассетами.
        - Отчего ж не продать? Продам! - ответил он весело. - У меня в поселке все одно сломают. Хрупкая вещь. Не для моих приятелей. - Зуев с вызовом посмотрел на Альбину Петровну.
        - Вот только мы его не оценили, - сказала старушка. - Альбина Петровна предлагает вам съездить с ней в комиссионный…
        - Ох, не по мне это дело! - махнул рукой Зуев. «А коленки-то, коленки у нее, - подумал он, бросив быстрый взгляд. - Какие гладенькие!» Альбина Петровна, наверное, почувствовала его взгляд и натянула на коленки клетчатую юбку.
        Зуеву сделалось от этого неприятно. «Еще подумает чего!» - рассердился он на себя и, нахмурившись, сказал:
        - Сходите сами. Как скажут, так и заплатите.
        - Вы мне доверяете? - усмехнулась Альбина Петровна.
        Он промолчал. Подумал: «Доверяй не доверяй - все равно кто-нибудь надует. Так уж лучше красивая баба, чем какой-нибудь чертяка навроде Валового».
        - А мне и в комиссионный незачем ходить, - продолжала она. - Я только что оттуда. Такой кассетник в хорошем состоянии стоит триста пятьдесят. А у Василия Александровича он уже года четыре…

«Вот развела бухгалтерию, - неприязненно подумал Зуев. - Сказала бы сразу сколько». Он уже не поглядывал на ее красивые коленки, а думал только о том, чтобы Альбина Петровна поскорее убралась.
        - …Семь процентов комиссионных. Если вы согласны на триста…
        Павел Александрович был согласен.
        В прихожей, когда он пошел ее провожать, Альбина Петровна вдруг сказала ему тихо:
        - Павел Александрович, мне бы хотелось с вами сегодня поговорить. Полчасика. Можно, я забегу часов в девять? - Она смотрела на Зуева своими блескучими глазами и улыбалась искательно.
        - Приходите, - сказал он, смущаясь от ее взгляда.
        До позднего вечера Зуев разгуливал по опустошеннымнабегами покупателей комнатам:
«Ведь и посадить-то ее некуда».
        Всюду грудами лежали еще не упакованные книги, под ногами шелестели какие-то бумаги, листочки с записями. В углу гостиной высилась груда одежды. Чего здесь только не было! И все то, без чего не могут обойтись люди, живущие в городе. И еще многое другое, без чего они вполне могли бы обходиться, но считают все-таки необходимым приобретать. Одни - чтобы как-то выделяться среди других, вторые - чтобы вложить деньги. На всякий случай. А третьи - ради получения дополнительных удобств и просто по привычке иметь красивые вещи.
        Больше всего нравилась Зуеву шуба. Мягкие, блестящие завитки каракуля образовывали такой красивый узор, что трудно было отвести глаза. «Была бы жена, ей бы подарил. А так тетке Нюре отдам, - решил он. - Пусть на старости лет поносит».
        Звонок в дверь отвлек Павла Александровича от приятных раздумий по поводу раздаривания ненужных ему вещей.
        Он глянул в глазок, но ничего не увидел и, помня наказ Ольги Власьевны, спросил:
        - Кто там?
        - Я, я, Павел Александрович, - ответил женский голос, и он узнал Альбину Петровну.
        Она влетела в прихожую шумная, почему-то запыхавшаяся, словно и не ехала на лифте, а шла пешком.
        - Столько дела на сегодняшний вечер, и все пришлось отложить, - кокетливо сказала она, легкими, резкими движениями руки поправляя перед зеркалом пышную прическу.

«Вот еще про зеркало забыл, - с досадой подумал Зуев, разглядывая огромное зеркало в красивой металлической оправе, привинченное к стене прихожей. За суматохой последних дней он как-то и не обратил на него внимания. - Может, этой вертихвостке предложить?»
        - Ну что же вы, Па-а-вел Александрович, не приглашаете меня в комнату?
        - Заходите, - отвлекся он от своих деловых мыслей.
        Альбина Петровна вошла в гостиную, остановиласьпосередине, как раз под тусклой лампочкой, висевшей теперь вместо хрустальной люстры, и огляделась.
        - У вас тут еще столько барахла, хоть снова торговлю открывай, - улыбнулась она, приглядываясь к куче платьев, сложенной в углу. Сверху лежала так приглянувшаяся Зуеву шубка из каракуля.
        Альбина Петровна подошла, провела рукой по меху.
        - Анина шубка. Лет десять назад она ее купила… Не продадите?
        - Не, не, - мотнул головой Павел Александрович. - Я уже ее тетке своей наметил.
        - Тетке? А сколько лет вашей тетке?
        - А уж и не помню. - Он наморщил лоб. - Кажись, в прошлом году семьдесят пять справляли. Или нет. В позапрошлом.
        - Да куда же вашей тетке такая шубка? По деревне ходить?
        - А что?! - осваиваясь с присутствием красивой женщины, задорно ответил Зуев. - Думаете, только вам, городским дурехам, форсить?
        - Ай да Павел Александрович! Да она, наверное, толстая, ваша тетка Нюра? Ей и не налезет шубка. А я вам тысячу рублей за нее дам.
        - Нет. Сказал - тетке! - Он оглядел цепким взглядом Альбину Петровну. - Тетка Нюра вроде вас, фигуристая.
        - Ну, спасибо, Павел Александрович. Вы, оказывается, комплиментщик! Что же сесть не предложите? И, может, выпить у вас что найдется? Днем я у вас целую батарею бутылок видела. Да все красивые. Ну где же они?
        - В спаленке. - Он показал на дверь. - Только сесть- то и некуда. Одна кровать осталась.
        Она снова расхохоталась.
        - Это что же, намек?
        В спальне Альбина Петровна тоже огляделась внимательно, потрогала красивую бронзовую ручку на двери.
        - Обойчики тут ничего были. Финские. Еще и выгореть не успели. - Потом она подошла к подоконнику, на котором Зуев составил все бутылки из бара и еще те, что нашел за книгами.
        Потом они пили какую-то пахучую жидкость, и Павел Александрович все время чувствовал на себе ее пристальный, изучающий взгляд.
        - Павел Александрович, вы, конечно, думаете: чего эта дура к вам напросилась? Чего ей надо? Да правда, правда! Мне и самой неудобно. Ну продайте мне эту шубу. Анину. Каракулевую. Что вы ее в деревню повезете?
        Зуев молчал, словно не слыша ее просьбы. Альбина Петровна вздохнула.
        - Чего вы молчите? Кому-нибудь другому обещали? - спросила она.
        - Да нет, я и правда тетке решил. Она же и Васина тетка. Тетка Нюра. Пускай память ей будет.
        Альбина Петровна выпила до дна и, наклонившись, поставила стакан прямо на пол.
        - Ладно, это я так, с шубой. Увидела - захотелось. Какая баба устоит?
        За окном шумел вечерний город, двигалась толпа. Сюда, на четвертый этаж, доносился сдержанный гул голосов и шаркающих по асфальту ног, нарастающий вой отходящих от остановки троллейбусов. Зажглись тусклые пока еще огни рекламы, где-то далеко осыпались брызги электросварки. В пыльном, давно не мытом оконном стекле Зуев видел свое отражение - широкоплечего человека в белой рубашке с взлохмаченной головой.
        - Павел Александрович! - лениво позвала Альбина Петровна. - Чего вы там увидели?
        Он обернулся. Альбина Петровна тянула к нему руку…

…«Ну и дела! - думал Зуев. - Ну и дела! И чего это ее разобрало? С виски с этой? Или подластиться захотела?»
        - Мне домой пора, а уходить не хочется, - вдруг сказала Альбина Петровна. - Она потянулась, подошла к окну. Рекламные всполохи бежали по ее телу.
        - Ох и хороша ты! - невольно вырвалось у Зуева.
        - Правда? - тихо засмеялась она, обернулась к нему. - Чего ж ты, как твой Василий, в люди не выбрался?
        - Кому как выпадет, - серьезно ответил Зуев. - Когда война началась, Васька в Питере у тетки гостил. Мы под немца попали, а брат с теткой в эвакуацию. Там и учился. А мы с матерью думали - с голоду помер. В сорок четвертом я в армию пошел. Не до жиру… Вот и получилась в нашей семье смычка города с деревней.
        - Эх ты, «смычка»! - ласково сказала Альбина Петровна. - Бабы небось в деревне тебе проходу не дают! - И неожиданно спросила: - Паша, мы с Аннушкой года три назад шкурки каракулевые на новую шубу покупали. Так ей и не довелось пошить… Не видел ты шкурок этих?
        - Видал.
        - Продал бы.
        Он принес из комнаты пачку плотно упакованных шкурок, небрежно бросил на табуретку.
        - Возьми. Для тебя не жалко, - покровительственно, с тихой гордостью за свой поступок сказал Зуев. - Дарю.
        - Паша!.. Вот это щедрость! - Она засмеялась. - Королевский подарок.
        Потом Павел Александрович всплеснул руками:
        - Ну что же я за человек, даже поесть тебе не предложил. Только и пьем ерунду всякую… Счас яишню сготовлю…
        Альбина Петровна хотела что-то сказать, но только махнула рукой.
        На кухне, разбивая одно за другим яйца над горячей сковородкой, Павел Александрович опять с теплотой подумал о своей гостье: «Ну и Альбина, ну и Альбинка…»
        Когда он вошел с дымящейся и шипящей сковородкой в комнату, Альбины Петровны там не было.
        - Альбинка! - крикнул он и тут увидел на колченогой табуретке, где еще пятнадцать минут назад лежал пакет с каракулевыми шкурками, пачку денег. Он выругался с горечью.

…Он проснулся оттого, что в квартиру звонили. «Пусть трезвонят, - подумал Зуев. - Никому не открою. Ни одного покупателя не пущу!»
        Он пошел на кухню. Хотелось пить. Павел Александрович открыл холодильник, рассеянно оглядел. Кроме банки старой горчицы, в нем уже давно ничего не было. Зуев сердито захлопнул дверцу. «Пропади он пропадом вместе с горчицей».
        Днем Зуев с оглядкой, чтобы не столкнуться с каким- нибудь еще покупателем, выбрался из дома и, взяв такси, поехал на товарную станцию. В кармане у него была бумага от Васиного института с просьбой помочь с контейнерами, но Павел Александрович к начальству не пошел, а часок покурил на солнышке с двумя грузчиками. Потолковал с ними о жизни.
        Ранним утром следующего дня они умело и быстро перетаскали коробки с книгами и мешки с барахлом в контейнер.
        - А это? - спросил дядя Миша, показав на валявшиеся россыпью на полу книги.
        - Пускай остаются, - махнул Павел Александрович. - Наука тут, не моего ума дело.
        - Да ты что, мужик, рехнулся? - удивился дядя Миша, присев на корточки и перебирая книги. - Не тебе, так детям сгодятся. Давай ворохом переносим. Места в контейнере хватит.
        Когда контейнер был закрыт, все вместе поднялись в квартиру. Зуев достал из кошелки бутылку водки, колбасу, масло. Толстые стаканы он тоже оставил для этого случая. Разлив водку, Павел Александрович чокнулся с грузчиками, но пить не стал. Сказал:
        - Вы тут закусывайте, я счас… - пошел пройтись по пустым комнатам. Ничего здесь уже не напоминало о брате. Ничегошеньки. Только груда ненужных бумаг да темноватые обои на тех местах, где когда-то висели пейзажи. «Зря я этой Альбине картинку отдал», - пожалел Павел Александрович.
        Вид пустой, безликой квартиры успокоил его. «Вот и хорошо, вот и ладно, - подумал Зуев. - Очень даже здорово». Повеселевший, он вернулся на кухню.
        - Ну что, мужики?! Заправились? Тогда по коням!
        РЕКИ ВАВИЛОНА
        Вера Ивановна проснулась рано. Небо за окном еще только-только начинало синеть, смерзшаяся за ночь темень словно подтаивала, подогретая пока невидимым солнцем. На пустынной улице гулко раздавались шаги первых прохожих. С натужным гудением прополз лифт. Хлопнула дверь парадной, и по асфальту лениво заскребла метла дворничихи. Вера Ивановна ясно представила себе, как загребает метла желтые листья, нападавшие за ночь с большого тополя, что растет рядом с домом.
        Ночью она плохо спала. Еще с вечера разболелась голова, но Вера Ивановна принимать пирамидон не стала. Подумала, что уснет и так, а после сна боль пройдет. Но боль не прошла. И потому, наверное, снились всякие кошмарные сны. Снился муж Анатолий. Как будто она с другими женщинами копает под Колпином окопы, поднимает голову и видит Анатолия, заросшего густой темной щетиной, опухшего и грустного. Вера Ивановна бросает лопату, хочет выбраться из жидкой глины, но сил у нее не хватает, ноги будто чугунные, не оторвать от земли.

«Толя, Толя!» - кричит она и просыпается в испуге.
        - Приснится же такое, - громко сказала Вера Ивановна, чтобы хоть как-то разогнать окружающую ее тишину.
        В июне сорок первого Анатолий ушел в ополчение, а в ноябре погиб. Лишь однажды заскочил на час домой, опухший от голода, небритый - такой, каким и увидела Вера Ивановна его сегодня.
        Не зажигая света, Вера Ивановна привычно протянула руку, нащупала на тумбочке валидол, достала одну облатку, разломила пополам и половинку положила под язык. Уснуть-то уснула, но дурные сны преследовали ее всю ночь. А теперь вот вдобавок от валидола горечь во рту.
        По коридору прошелестели легкие крадущиеся шаги, звякнула кастрюля на кухне, тонкой струйкой потекла вода из крана. «Чепикова заходила», - с неприязнью подумала Вера Ивановна. Чепикову она не любит. С давних пор. Пожалуй, с сорок пятого, когда поселилась, вернувшись из эвакуации. Их дом был разрушен, поселили вот здесь, в крохотную комнатку рядом с кухней. В бывшую людскую. Обещали потом дать что-нибудь получше, да так и не дали ничего. Даже после того как отремонтировали их старый дом на Седьмой линии. Для Веры Ивановны с сыном места там не нашлось. Она ходила в исполком, требовала. Имела право требовать - жена погибшего фронтовика. Но зампред исполкома сказал, что дом перепланировали, построили ванные комнаты, которых раньше не было, квартир стало меньше. Потом-то Вера Ивановна наведалась в этот дом, даже позвонила в свою бывшую квартиру. Открыла ей пожилая приятная женщина. Провела по комнатам. Ванну там, правда, сделали, но за счет кухни. В квартире было чисто, стояла красивая мебель. Вера Ивановна на несколько минут задержалась в большой комнате с фонарем. Они любили здесь собирать гостей и
подолгу чаевничать. Потом играли в лото, в «девятый вал»…
        Одно время стали говорить, что всем ленинградцам, пережившим блокаду, дадут отдельную жилплощадь. Веру Ивановну даже вызывали в исполком, вносили в какой-то список, но потом все заглохло. Приходится мириться с жильцами. И с Чепиковой приходится мириться. Вера Ивановна даже раскланивается с ней, как ни в чем не бывало. Но не любит ее. Даже тихие ее шаги по утрам раздражают Веру Ивановну больше, чем откровенный топот Кирилла, второго соседа. Все эти тихие шаги и приторные улыбки у Чепиковой - неискренние, показные, на публику. Вера Ивановна никогда не забудет, как Чепикова спросила однажды ее на кухне, в присутствии других жильцов: «А почему бы вам, Верочка Иванна, не попроситься в дом для престарелых? Там ведь прекрасные условия».
        Это ей-то - в дом для престарелых? Слава богу, она пережила здесь в Ленинграде самые тяжелые годы. И работала, не отлеживалась дома. Да и теперь у нее сил хватает. И к сыну она могла бы поехать. Что он, не принял бы мать? Правда, не очень-то хорошие отношения сложились у нее с невесткой. Ну и что? Стерпится- слюбится.
        Вера Ивановна догадывается, почему Чепикова спит и видит, когда она умрет или съедет с квартиры - комнатушку ее сразу приспособят под ванну.
        Хлопнула входная дверь. Это ушел на работу Кирилл. Он всегда уходит первым. Ехать ему далеко, к Нарвским воротам. Кирилл хоть и грубоват, но к нему Вера Ивановна относится с уважением. Вот уж работяга. Уже к семидесяти, а все таскается на свой завод. И пенсию хорошую мог бы получать. Живет один. Три года, как похоронил жену.
        Вслед за Кириллом ушла Чепикова. Тихонько притворила за собой дверь, подергала для верности. Эта работает директором диетической столовой. Денег у нее, как считает Вера Ивановна, куры не клюют, а жить по- человечески не умеет. Одевается кое-как, только все пальцы в золотых кольцах. Кольца массивные, с большими камнями. Моветон. Куда она это копит? Ни мужа, ни детей. С собой ведь не заберешь! И питается дома кое-как. Раньше, пока кофе еще не подорожал, Вера Ивановна варила себе по воскресеньям. Понемногу, по чашечке. Так Чепикова сказала:
        - Как это вы, Верочка Иванна, со своей скромной пенсией умудряетесь натуральный кофе пить? Наверное, - еще бабушкины драгоценности продаете?
        Никаких драгоценностей, кроме изящного колечка с крошечным бриллиантом - подарка мужа, - у Веры Ивановны и в жизни не было. Все только самое необходимое. И никогда никому не завидовала, не изводила себя оттого, что кто-то из знакомых купил новую шубу или красивую мебель. «Поэтому, наверное, и здоровье у меня до сих пор еще приличное, - думала Вера Ивановна, - а ведь семьдесят семь уже». Чепикова же всему завидует - увидала как-то у Веры Ивановны колечко на пальце, пристала - продайте. И потом два месяца проходу не давала. Потому-то она и похожа на воблу. Все ей хочется иметь, всем завидует. Висели у Веры Ивановны в комнате две маленькие старинные акварели - марины. Так тоже просила продать. Но Вера Ивановна, когда пришла нужда - собралась однажды к сыну на день рождения съездить, - в комиссионный отнесла акварели, а Чепиковой не продала. Красивые вещи нельзя в плохие руки отдавать. Правда, дали за акварели гроши, еле-еле на дорогу хватило. Сын потом ругался, сказал, что просто-напросто обманул оценщик мать, что акварелям этим цены нет. «Хотела приехать - написала бы, - сказал он. - Выслал бы
деньги». Ну а чего же писать? Ей хотелось сюрприз сыну сделать. И опять же, просить у него деньги - стыдно.
        После того как ушла Чепикова, в квартире минут на двадцать установилась тишина. Вера Ивановна лежала в теплой постели, думала о разном. Она любила эти утренние часы, когда никуда не надо было спешить, когда можно побаловать себя, поваляться всласть. Всю жизнь Вера Ивановна вставала рано. Когда сын был маленький, надо было успеть отнести его в ясли, потом в детский садик и успеть к восьми в магазин, где она работала кассиршей. Эту работу она не любила - все на нервах, все в спешке. Вечные очереди. Да и с деньгами не очень приятно иметь дело - то недостача, то останутся несколько лишних рублей. Как открыли в Ленинграде метро, она ушла работать дежурной. Сидела у эскалатора на сквозняках. Но здесь платили побольше, да и время свободное было. Последние пятнадцать лет перед пенсией Вера Ивановна проработала в театре. Билетершей.
        Уже совсем рассвело. Кусочек неба, который виднелся Вере Ивановне с дивана, на котором она лежала, был холодно-голубым. Потом утерял свой льдистый оттенок и чуть позолотился. Вставало солнце. «Наверное, будет хорошая погода, - подумала Вера Ивановна. - Наконец- то. Надоели дожди. И голова у меня с вечера разболелась не зря. К перемене погоды». Она вспомнила, что сегодня у них посиделки в парке. «У них» - это значит у таких же пенсионеров, как и она. Лет пять назад они познакомились в парке. И с тех пор встречаются раза два в неделю. А если погода хорошая, то и каждый день. Познакомились они, конечно, не все сразу. Сначала Вера Ивановна с Лилей Трофимовной. Потом к ним на скамеечку как-то подсела Аня Удальцова. Аня Удальцова была у них самая молодая. Веселая, энергичная. С ней всегда было интересно. А как быстро сгорела. И года не прошло со дня их знакомства. Шестьдесят два года стукнуло Анне. За месяц до смерти они побывали у нее на дне рождения. Дома. Такой Аня наполеон испекла! И наливки малиновой выпили. Разговорились старухи, раскраснелись. И попели, и поплакали. Анина квартира произвела на
всех впечатление. Две комнаты огромные, рояль, книг много, красивые безделушки повсюду. По стенам картины. И все так неназойливо, не напоказ. Все с большим вкусом и тактом. Теперь этого не умеют. Красивые вещи расставят так, чтобы они сразу в глаза бросались, кричали: вот мы какие красивые и дорогие! «Мало осталось интеллигентов, - говорит Лиля Трофимовна. - Даже в Ленинграде их раз-два, и обчелся». И Вера Ивановна с нею согласна.
        Хорошо они отпраздновали Анин день рождения, душевно. Тем более что в гости-то они друг к другу почти не ходят. Соберутся в парке, поговорят, редко когда в театр вместе сходят - и все. Это у Анны такая хорошая квартира была - она вдова профессорская. Сама когда- то в университете преподавала - а другим гостей и пригласить некуда. Живут все тесновато. Когда собираются вместе да разговоры ведут про свое житье - можно подумать, что у каждой хоромы. Но Вера Ивановна знает, что хоромы не лучше ее комнаты. Понадобилась ей однажды Татьяна Константиновна Зевельт - в театре дали две контрамарки, хотела ее пригласить на балет, - разыскала ее, так сама не рада была. И Татьяну Константиновну в неудобное положение поставила. Правду та говорила, что с дочкой и зятем живет в большой трехкомнатной квартире, да только сама-то спит в чуланчике без окон. Наверное, когда-то кладовка была. Позвонила Вера Ивановна в квартиру. Долго не открывали. Потом скрипучий мужской голос спросил: «Кого надо?» Узнав, что Татьяну Константиновну, мужчина открыл, зажег свет в коридоре и, буркнув: «Она у себя» - скрылся за одной из
дверей.
        Так и осталась Вера Ивановна в растерянности посреди коридора одна. Дверей несколько. В которую стучать? Хорошо Татьяна Константиновна услышала, как зять хлопнул дверью, и вышла из своего чуланчика.
        А сама она? Разве может пригласить гостей в свою маленькую комнатку? Ведь и посадить негде. Стол крошечный. В буфете четыре чашки с блюдцами. Правда, от хорошего сервиза. Кузнецовский фарфор. Вот этот сервиз ей, и верно, от матери достался. Были и еще красивые вещи, да в блокаду на хлеб сменяли. И не жаль! Слава богу, сами остались живы.
        Из кузнецовских чашек она чай не пьет. Бережет. Уже давно сыну сказала:
        - Это тебе хоть маленькая память о матери будет,
        Вера Ивановна встала. Долго расчесывала седые длинные волосы. Потом аккуратно сложила спальное белье, подушку, сунула в шкаф. Поднимать диван и засовывать белье туда ей тяжело. Да и порвать можно, а простыни и наволочки и так штопаны-перештопаны. В это время за стенкой мощно взревела музыка. Низкие негритянские голоса запели там что-то про реки Вавилона. Проснулся их четвертый сосед - Олег Борзунов, Борзунчик, как звала его Вера Ивановна. Вслед за музыкальной увертюрой сам Олег, напевая себе что-то под нос, прошествовал по коридору. Минуты через две он постучал в дверь.
        - Вера Ивановна! Пора вставать! Сейчас будем пить чай. По-то-ро-питесь!
        Вера Ивановна улыбнулась. Олегу она симпатизировала. Во-первых, Олег был похож на ее мужа, а во- вторых, он был добрым, веселым, открытым. Когда три года назад он въехал к ним в комнату, жильцы которой дождались отдельной квартиры, Вера Ивановна забеспокоилась: молодой разведенный. А вдруг пьяница? Или хулиган? Олег не был ни хулиганом, ни пьяницей. Недавно закончил институт имени Репина, развелся. Жил тем, что иллюстрировал книги да время от времени получал заказы от художественного фонда. Любил современную музыку, а так как свободного времени у него было хоть отбавляй, то музыка стала звучатьвих квартире постоянно. Прокручивал Олег свои пластинки и кассеты через какую-то мощную и очень дорогую систему, которую он шутя называл «системой си», и Чепикова, объединившись с Кириллом, ходила жаловаться на него в домоуправление. Когда пришла комиссия и Веру Ивановну спросили, мешает ли ей музыка, Вера Ивановна ответила, что нисколько. Ей, и правда, музыка не мешала. Она радовалась, что наконец-то в квартире нет этой гнетущей тишины, которой Вера Ивановна боялась больше всего на свете? Вере Ивановне не
очень-то нравились шумные ритмы каких- то диско и рока, заунывные повизгивания в стиле кантри. Олег все пытался объяснить ей происхождение этих многочисленных стилей, меняющихся чуть ли не каждый божий день, но Вера Ивановна, улыбаясь, махала рукой и говорила:
        - Да ну их, Олежек! Уж коль играют, значит, кому- то нравится. Ну и пусть играют.
        Иногда она просила поставить пластинку с песнями Мирей Матье или ту, где так ладно и красиво поют две испанские девицы. Название их ансамбля она никак не могла запомнить.
        А вообще-то она любила классику. Любила органные концерты Баха. И здесь их вкусы совпадали. И вот эта чудная и даже чуть-чуть таинственная песня про реки Вавилона ей очень нравилась. Она вспоминала годы своего замужества, Анатолия, который занимался в аспирантуре и писал диссертацию о памятниках материальной культуры Вавилонского государства.
        Комиссия потом приходила еще раз. Чепикова, теперь уже в одиночестве, пожаловалась на то, что Олег водит к себе молодых женщин.
        - Неужели ваша Чепикова думает, что я буду ухаживать за ней? - смеялся Олег. - Вот вы, Вера Ивановна, немолодая красивая женщина. Да еще вдобавок умная! Не считаете ли вы, что я должен приударить за Чепиковой?
        Вера Ивановна не считала. Она, улыбаясь, слушала Олега и только просила его:
        - Вы хоть раскланивайтесь с нею, Борзунчик. Она же приведет еще двадцать две комиссии. Вас выселят и мне не с кем будет пить чай по утрам. И потом, Олег, - вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, старуху, - но вам бы надо сделать наконец выбор… Прошлый раз вы знакомили меня с такой прелестной блондинкой.
        - А! Вам понравилась Алла? - радовался Олег. - Она мне тоже нравится, а Чепиковой - нет. Она так посмотрела на Алочку, когда мы встретились на лестнице, что бедная моя невеста, придя ко мне, расплакалась.
        - Вам необходим уход, правильное питание, - говорила Борзунову Вера Ивановна.
        - Вот женюсь, Вера Ивановна, все будет - и правильное питание, и уход. Но Алла отпадает. Она совсем не умеет готовить.

«Есть в нынешней молодежи что-то хорошее, - думала Вера Ивановна. - Вот какие они все рослые, красивые. И знают куда больше, чем знали мы. И радоваться умеют, и не скопидомы. А то, что музыка гремит да девчонки ходят… Ну и что? Сама-то Чепикова была молодой или такой сушеной воблой и родилась?»
        - Вера Ивановна! - Олег снова стучал. - Чай готов. Такого вы еще не пили - моя новая невеста работает в Елисеевском.
        Под рев каких-то западных цыган они пили чай, болтая о всяких пустяках. И Вере Ивановне было легко и свободно разговаривать с Олегом, расспрашивать его о современных художниках. Она чувствовала, что и Олегу интересно слушать о ее молодости, о том, как увлекались они, молодые девчонки, имажинистами, бегали слушать Блока. Потом осаждали концертные залы, где пел Печковский.

«А вот Володя мой никогда меня об этом не расспрашивал, - думала Вера Ивановна. - Почему? Жизнь тогда была труднее, что ли?»
        - Вот когда я женюсь, - говорил часто Олег, - я, Вера Ивановна, обязательно напишу ваш портрет. Пошлю на выставку. Пресса его заметит. И напишет, что «Портрет ленинградки Веры Ивановны» работы известного художника Борзунова - гвоздь сезона!
        - Когда вы женитесь, Борзунчик, - грустно отвечала ему всегда Вера Ивановна, - меня уже не будет…
        В сентябре, - точнее предугадать трудно, - в Ленинграде обязательно устоятся несколько чудных солнечных дней. Стихает свежий ветер с Финского залива, прекращаются дожди, и Нева застывает между опрокинутыми в воду и размытыми легкой дымкой берегами. Особенно хорошо в это время на Каменном острове. Обязательно в будний день, обязательно утром. Если сесть на скамейку где-нибудь недалеко от легкого, холодновато-белого, словно тронутого инеем Летнего театра, то можно услышать, как с жестким шорохом падают с кленов желтые листья. Город шумит за деревьями приглушенно, только время от времени резко застонут где-то тормоза автомобиля да, словно дятел, долбит автоматический молот, забивая сваи на набережной.
        Туда, на Каменный остров, поехала сегодня Вера Ивановна, радуясь неяркому солнцу, ленивому туману над Невой. Народу в трамвае было немного. Вера Ивановна удобно села и глядела на мелькавшие за окном серые, давно не крашенные дома Среднего проспекта. Потом трамвай помчался по Тучкову мосту, мимо речного вокзала, мимо больших пассажирских пароходов. Вера Ивановна с удовольствием вспомнила, как ездили они на пароходике в Петродворец. Это было в прошлом году. Тогда еще к ним на Каменный ходила Тая Викторовна, худая, всегда подтянутая, с большим узлом черных крашеных волос на затылке. Красивые, икрастые ноги, а главное - походка - сразу выдавали в ней бывшую балерину. Одевалась Тая Викторовна со вкусом, и только внимательный взгляд мог заметить, что все ее красивые вещи давным-давно перелицованы, перешиты и кое-где подштопаны. Уж это-то Вера Ивановна видела сразу. Да и не только она - все они, старые ленинградки, отводившие душу в разговорах, не слишком были заласканы жизнью. Каждая по себе знала, с каким трудом удается дотянуть от пенсии до пенсии. Но говорить об этом никто не говорил. Даже наоборот!
С каким неподдельным восторгом рассказывала какая-нибудь из подруг на очередных посиделках в парке, что на днях получила письмо от дочери или сына и перевод.
        - Немного, конечно. Но к моей пенсии это такая прибавка…
        И в доказательство вытаскивала из сумки или обыкновенной авоськи белую коробочку с пирожными.
        - Конечно, от Норда! И, конечно, самые свежие.
        Это могли быть и маленькие бутерброды с сервелатом. А сервелат непременно из Елисеевского.
        Все восторгались, хвалили заботливую дочку или сына, с удовольствием ели пирожные, запивая их кофе из маленьких стаканчиков.
        Кофе - это была традиция, Они приносили его по очереди в большом китайском термосе, который подарила им покойница Аня Удальцова.
        И Тая Викторовна приносила пирожные от Норда, - они обязательно называли Норд, а не Север, - приносила и расхваливала своего сына, который жил с нею вместе и был очень заботлив и внимателен. Но однажды Тая Викторовна не пришла к ним на скамеечку, хотя и погода стояла прекрасная и ее очередь была принести кофе. Не пришла она и в следующий раз. А когда Татьяна Константиновна Зевельт заглянула к ней домой на Староневский, то сын сказал, что Таю Викторовну удалось поселить в Дом ветеранов сцены, она очень довольна. Дом такой фешенебельный, живется там славно. И отдал Татьяне Константиновне китайский термос.
        В один из дней подруги сговорились встретиться не на Каменном острове, а в парке около стадиона Кирова. Дом ветеранов был там рядом. Но Таю Викторовну они повидать не смогли. Дежурная сходила за ней, но вернулась одна:
        - Тая Викторовна неважно себя чувствует. Она ж сможет с вами встретиться.
        Всем было грустно. Они шли по пустынным аллеям парка и молчали, стараясь не глядеть друг другу в глаза. Они хорошо понимали Таю Викторовну.
        - Она ведь там не одна, - сказала после долгого молчания Вера Ивановна. - Найдет себе подруг.
        Одиночество. Больше всего они боялись одиночества, одинокой старости. Потому и собирались, однажды разговорившись случайно в парке, потому и держались друг за друга. И вели нескончаемые разговоры р детях, живших своей, особой, конечно же интересной жизнью. И счастье детей было для них главным, наполняло их сердца радостью и чувством исполненного долга. Ну и что из того, что к этой радости примешиваются капельки горечи? Это ведь их горечь, горечь, которой они не делятся ни с кем, и она даже помогает им жить, чувствовать, что они еще сильны. Иначе ведь эта горечь могла отравить все последние годы их жизни. А они еще радуются жизни, радуются хорошим погожим дням, красоте осеннего парка, веселому смеху играющих детей, чудным ритмам песенки «Реки Вавилона».
        Трамвай все мчался и мчался по своему маршруту, входили и выходили люди, от остановки к остановке, по мере того как трамвай приближался к кольцу, к своей конечной станции, людей становилось все меньше и меньше. Веру Ивановну утомило мелькание домов, улиц, автомашин. У нее слегка закружилась голова, и она прикрыла глаза. Ей вдруг показалось, что она, совсем молодая и легкая, едет на этом же трамвае, на тот же самый Каменный остров, на гребную базу, где ждет ее Анатолий. Они сядут на остроносую, поблескивающую коричневатыми лаковыми боками двойку и легко заскользят по невской глади…
        На кольце молодая вагоновожатая, взяв свой маршрутный лист, пошла к диспетчеру, тоже молодой и симпатичной. Минуты три, - расписание позволяло, - они поболтали о каких-то своих мелких делах. О том, что в магазинах пропали хорошие колготки, что в модной парикмахерской при Октябрьской гостинице насидишься в очереди прежде чем попадешь к хорошему мастеру.
        - Ну мне пора! - поднялась со стула вагоновожа- тая. - Теперь еще два круга - и пересменка.
        Она вышла из диспетчерской и пошла к своему трамваю. И тут заметила, что во втором вагоне сидит какая- то женщина. «Заснула, что ли?» - подумала вагоновожатая.
        - Гражданка! - тронула она за плечо седенькую, аккуратную старушку в шляпе из черной соломки. - Гражданка, мы уже давно приехали!
        Но Вера Ивановна уже ничего не слышала.
        ГОСТЬЯ
        Когда почтальонша Катерина Ветрова постучалавдом Богунковых и подала Надежде Федоровне вместе с районной газетой телеграмму, старуха огорченно пробормотала:
        - Ну вот, чуяло сердце, кака-нибудь неприятность будет!
        - Да почему ж неприятность, тетя Надя? - засмеялась Катерина, но вид у нее был хитрющий.
        - Хорошего-то откуда ждать?
        Надежда Федоровна уже собралась было пойти с крыльца в дом, но почтальонша остановила ее.
        - Теть Надь, вы телеграмму-то посмотрите…
        - А тебе чего? - насторожилась Богункова. - Любопытство заело?
        - Да нет, мне без интереса! - отвела глаза Катерина. - Только вам ее не прочитать…
        - Еще чего! - рассердилась старуха. - Ты одна, что ль, грамотна? - Но телеграмму развернула и, отстранив ее на вытянутой руке подальше от глаз, собралась читать. Минуты две она стояла молча, беззвучно шевеля губами. Наконец сказала, обиженно поджав губы: - Без очков не разгляжу… Ты иди, иди, Катька, разноси свои газетки, я дома очки напялю, как-нибудь разберу.
        - Ой, тетя Надечка, - улыбнулась Катерина, сдерживаясь, чтобы не расхохотаться. - Там ведь не по-русски написано, латынь. Из Италии телеграмма, из Неаполя. От вашей Веры.
        Надежда Федоровна охнула, и строгое лицо ее сделалось сразу добрым, беззащитным. Только глаза оставались тревожными.
        - Да не томи ты, Катька. Аль что плохое приключилось? - Старуха отступила назад, нащупала рукой лавочку и села, не спуская глаз с почтальонши. - Чуяла, ведь чуяла я: что-то будет. Вчерась так и глаз ночью не сомкнула… Ты сядь, сядь, Катерина.
        - Да все хорошо, тетя Надечка. Чего вы волнуетесь? Едет к вам Вера с мужем и сыном… Итальянка ваша… - Надежда Федоровна слушала девушку, глядя на нее повлажневшими глазами, чуть приоткрыв рот, и все кивала, кивала головой. - Телеграмма-то пришла рано-рано, - продолжала свой рассказ почтальонша. - Международная. Буквы латинские, а слова русские. Это у нас теперь часто бывает. В прошлом месяце зайцевскому дяде Мише Барашкину из Венгрии прислали. Сын у него там работает. А на Дружную горку, на завод - так туда чуть не каждый месяц идут. Мы теперь привыкли…
        - Да ты телеграмму-то прочти, - взмолилась Надежда Федоровна. - Когда едут-то?
        - Ой, что же это я, дуреха! - с наигранной озабоченность спохватилась Катерина и выхватила из рук Богунковой телеграмму. - Международная, - прочла она торжественно. - Ленинградская область, Гатчинский район, деревня Замостье, Богунковой Надежде Федоровне. Дорогая мамочка…
        - Дорогая мамочка? - перебила старуха Катерину.
        - Дорогая мамочка. Так и написано.
        Богункова удовлетворенно кивнула.
        - Буду дома мужем сыном пятнадцатого августа, - продолжала читать Катерина. - Целую Вера.
        - Буду дома… - задумчиво повторила старуха и обвела глазами чуть покосившееся, старенькое крыльцо. Вздохнула. Спросила, кивнув на телеграмму: - Ничего там боле нет?
        - Нет, тетя Надя. Я все прочитала.
        Надежда Федоровна вдруг встрепенулась:
        - Батюшки, пятнадцатого! А нонесть-то какое, Катерина? Четырнадцатое? Четырнадцатое ведь, девка! Верка-то с мужиком со своим едет, не одна, а мы тут лясы точим…
        - Я побежала… - Почтальонша положила телеграмму на лавочку, рядом со старухой.
        - Беги, дочка… - думая уже о чем-то своем, кивнула Богункова и поднялась со скамейки.
        - А можно, я загляну, тетя Надя? Когда они приедут?
        - Приходи, приходи.
        Надежда Федоровна вдруг улыбнулась каким-то своим затаенным мыслям. И пока почтальонша шла через сад, старуха все стояла на крыльце и улыбалась, глядя куда-то вдаль. Глухо стукнула за Катериной калитка. Надежда Федоровна вздрогнула, взяла трясущейся рукой с лавочки телеграмму и пошла в дом.
        Затворив за собой дверь, она некоторое время стояла посреди кухни, словно не знала, что же ей делать…
        От волнения мысли разбегались, кружилась голова. Верка, ее дочь, с которой не виделись они с войны, едет с мужем и сыном! Сколько лет промелькнуло, сколько воды утекло… Думала: уж не судьба свидеться, свыклась, что потеряла Верку, только что числила в живых. Раз в три года пришлет письмо - и ладно. Слава богу, жива, значит. А какая она, ее младшенькая, Надежда Федоровна и думать перестала. На одно надеялась - на похороны-то приедет! И вот телеграмма…

«Да чего же я стою столбом? - вдруг спохватилась старуха. - Стыдоба». Она с тревогой огляделась. В кухне и правда было не прибрано. Накануне шинковала до ночи капусту, сняла половики, пол был затоптан, усыпан капустной крошкой, на столе горкой стояла немытая посуда.
        - Ива-ан! Ива-ан! - позвала она зятя. Тот отсыпался после ночной смены.
        Иван не отзывался. Надежда Федоровна пошла в спальню.
        - Ванюшка, проснись!
        - Чего там, мам, случилось? - не открывая глаз, сонным голосом спросил Иван.
        - Верка завтра приезжает! - В голосе у Надежды Федоровны чувствовалось нетерпение. - С мужем и с сыном. Телеграмму вот Катерина принесла.
        - Верка-итальянка? - Иван все еще не открывал глаз, но в голосе у него появилась заинтересованность.
        - Да проснись ты, козел! В доме-то пусто. Грязь, ровно в хлеву, - рассердилась старуха.
        Иван живо вскочил.
        - Где телеграмма?
        - Тут на иностранном, - протягивая зятю телеграмму, сказала Надежда Федоровна. - Да Катерина мне прочла.
        - А в котором часу приезжает?
        Старуха пожала плечами:
        - Катерина не сказывала…
        Иван засмеялся:
        - Чудно написано: буквы иностранные, а слова наши, можно разобрать…
        - А ты будто понимаешь?
        - Чего тут понимать-то! Все как есть прочитал.
        - Как там она мне пишет? - вдруг хитро прищурившись, спросила Надежа Федоровна.
        - Богунковой Надежде Федоровне, - прочел Иван. - Чего тут разбирать. Все понятно.
        - А дальше?
        - Дорогая мамочка…
        - Вот-вот… Кумекаешь, - удовлетворенно прошептала старуха. И тут же сказала строго - Только неча рассиживаться. И в лавку бежать надо, и Настю со скотного вызвать. - Настя была старшей дочерью Надежды Федоровны, женой Ивана.
        - На Сиверскую в магазин поеду и к Насте заверну, - сказал Иван. - Я счас живо мотоцикл выведу.
        - Чего на Сиверскую, чего на Сиверскую? - подозрительно посмотрела старуха на зятя. - Сегодня же рыбный четверг. Купишь так кукиш.
        Надежда Федоровна почему-то была уверена, что у Ивана на Сиверской живет зазноба. Уж больно любил он туда ездить.
        - На Дружной горке и в обычный день ничего путного не купишь. А на Сиверской, в курортторге, всегда есть чем разжиться.
        Старуха только рукой махнула. Делай, мол, что хочешь…
        - А чего они, итальянцы, едят-то? - одеваясь, словно бы сам себе задал вопрос Иван. - Их ведь чем попало кормить не будешь. Картошкой, например. Или щами. Верка ваша и та небось от деревенской пищи отвыкла?
        - Ничего, поест и щей, - сказала Надежда Федоровна, но в голосе ее Иван уловил озабоченность.
        - Я вот читал, что итальянцы все макаронники. Макают пустые макароны в красный соус и лопают «за будь здоров».
        - Да, будут они тебе пустые макароны есть, - не согласилась старуха. - Мне твоего Мишку раз в неделю не заставить тарелку этих макарон проглотить.
        - Правда, мама, - согласился Иван. - Они небось макароны по-флотски едят, с мясом. Но лучше бы поточнее узнать. Может, к Павлу Мохову в школу съездить? Он географию преподает, должен все знать.
        - Ты магазин не прозевай, балабол.
        - Ох, мама, придумал я, у кого спросить! - обрадованно сказал Иван. - У Гриши Лоски. Он же почти итальянец, хоть и нашенский.
        - С ним ты наговоришь, с ним ты наговоришь! - сердясь, закивала головой Надежда Федоровна. - Да только что про бутылочку да про самогон…
        Отец Григория Лоски, пленный итальянец, добирался в Петроград после первой мировой войны да и оселВЗамостье, прельстившись хорошей охотой и одной замостской красоткой. Умер он еще перед Великой Отечественной войной, оставив двух сыновей - Григория и Виктора. Виктор был инженером, работал в городе, наезжал редко. Григорий варил стекло на Дружной горке и славился веселым нравом и любовью к выпивке. Оба брата были женаты на русских, а по-итальянски не знали ни единого слова.
        Хлопнула дверь, и в кухню влетела запыхавшаяся Настя. Крикнула:
        - Мама, Иван!
        Увидев мать, бросилась к ней, обняла.
        - Верка едет… Неужто правда? - и всхлипнула.
        - Едет, едет. - Мать ласково провела коричневой сухой ладонью по Настиным волосам и легонько оттолкнула. - Да будет тебе, делом надо заняться. Твой вон в Сиверскую опять собравшись. Будто на Дружной магазина нет.
        - Я ему соберусь! - Настя обернулась, ища глазами мужа, но его уже и след простыл.
        - А, пускай хоть куда едет… - вздохнула она.
        - Ты откуда узнала-то? - спросила мать. - Почтальонка сказала?
        Настя кивнула.
        - Ты Ивана-то останови. Чего он понесется абы что покупать. Подумать надо. Завтра народу много соберется. Аверьянычи приедут, Вавилкины… - Она задумалась. - Всех рази сочтешь? Небось и Пашка Мохов прискачет. Как-никак женихался с Веркой.
        - Да что ты, мама. Чего помнишь. Когда это было- то?! - удивилась Анастасия.
        - Попомни мое слово, - вздохнула мать. - Что-то у меня сердце разболелось… Накапай мне этого самого…
        - Корвалолу, что ли?
        - Ну да. Назовут лекарство, не приведи господь. Язык не поворачивается… - ворчала Надежда Федоровна. - Валокордин научилась выговаривать, а его уж нету. А как хорошо помогал!
        Настя принесла из спаленки рюмку с лекарством. Дала матери. Там приняла ее дрожащей рукой, принюхалась:
        - И пахнет по-другому. Ты Ванюшку-то не пропусти, уедет ведь! - сказала строго.
        Анастасия привела мужа, и они долго сидели в кухне, прикидывая, чего и сколько купить, спорили. Матери наконец надоело слушать их перебранку.
        - Ну что за наказанье божье! - рассердилась она. - Ведь так люди на слова изойдут, а дела никакого. Досидите тут до вечера - так и хлеба не купите…
        Иван поднялся, отыскал на печке большую кошелку.
        - Пошел я, пожалуй…
        - Иди, иди, а то и правда опоздаешь, - напутствовала мужа Настя. И как-то уж очень быстро юркнула в комнату.
        - Да, мама, - обернувшись с порога, сказал Иван, - вы бы нам деньжат… - Голос его звучал ненатурально бодро.
        - Деньжат? - удивилась Надежда Федоровна. - Ты ж получку третьего дня получил.
        Иван вздохнул.
        - Так ведь и расходы немалые…
        Надежда Федоровна смотрела на зятя с подозрением.
        - Ну что вы, мама, тут никакой получки не хватит. - Иван выглядел смущенным. - Самогон на столе не поставишь? Да и водки много неудобно. Значит, вина хорошего надо. Портвейну. А сколько его пойдет, этого портвейну? Почитай, бутылок сорок купить придется. - Он загнул указательный палец на руке.
        - Сколько бутылок? - высунулась из горницы Настасья, во время разговора о деньгах предпочитавшая не попадаться матери на глаза.
        - Так и народу, слава богу, придет… - еще больше смущаясь, сказал Иван. - И не один же день Верка со своим мужиком гостить у нас будет. А итальянцы портвейн как воду употребляют. Бутылок-то тридцать надо взять?
        - Небось не все итальянцы, как твой Лоска, зю- зят… - пробормотала Надежда Федоровна. И твердо добавила - Денег не дам. Умру - ведь не на что прилично похоронить будет.
        Уже три года она откладывала пенсию в двадцать три рубля на свои похороны. И ни копейки не отдавала в общий котел. «Похороните хоть как человека, с отпеванием да с батюшкой на кладбище, - говорила Надежда Федоровна родственникам. - И по деревне пусть с оркестром несут. И убогим четвертной чтобы был».
        Иван вздохнул. Потом подошел к дверям в горницу и спросил:
        - Насть, чего делать-то?
        Жена не отозвалась.
        - Ну ладно, я, пожалуй, к тетке Маше зайду. Стрельну у нее до получки… - Так и не получив ответа, Иван уже собрался уходить, как его остановила теща.
        - Чегой-то ты надумал к тетке Маше идти побираться? Стыда потом не оберешься…
        - Так у кого ж еще полсотни сейчас перехватишь?
        - Тетка Маша твоя денег даст да на всю деревню ославит. И будет еще полгода в гости ходить… На даровое угощеньице.
        Тетка Маша, дальняя родственница Богунковых, слыла в деревне первой сплетницей, и Надежда Федоровна сильно недолюбливала ее.
        - Ты погоди, погоди! - Заметив, что Иван собрался уходить, старуха поднялась с табуретки и, ворча что- то себе под нос, ушла в комнату.
        Иван понимающе улыбнулся и лихо почесал себе затылок.
        Вернувшись, Надежда Федоровна сунула в руки зятю деньги.
        - Чтоб с получки вернул.
        - Ну а как же, мама! С процентами. Специально на Сиверскую за пирожными сгоняю…
        - Ладно, ладно, проживу и без пирожных, - ворчала она, но голос у нее был отмякший, довольный. - Ты бы лучше на водку меньше пускал.
        Весь день прошел в хлопотах. Мыли полы, меняли занавески на окнах, трясли половики. Иван успел съездить и на Сиверскую и на Дружную горку. После каждой поездки радостно докладывал о покупках. Особенно гордился тем, что достал свиных ножек для холодца. С Сиверской он позвонил в аэропорт, узнал, что самолет из Рима прилетает в пятнадцать часов. Надежда Федоровна вздохнула с облегчением.
        - Слава богу, еще есть время прибраться…
        Слух о том, что к Богунковым приезжает из Италии дочка, разошелся по деревне в момент. Почтальонша Катерина Ветрова постаралась. То и дело в дом наведывались односельчане. Подолгу сидели в кухне. Расспрашивали, хотели знать подробности: насовсем или только в гости едет Верка-итальянка, одна ли, с семьей.
        Надежда Федоровна сердилась:
        - Ну что за народ такой! И лезут и лезут. Видют ведь - не до них! Все Катька растрезвонила, легковуха!
        До поздней ночи они с дочерью стряпали. Варили студень, картошку и овощи для винегрета, отмачивали в молоке соленущие селедки. Иван, отработавший в ночь и умаявшийся за день, давно спал.
        Когда последнее дело было сделано - студень разлит по тарелкам и поставлен в кладовку, на холод - и мать с дочерью, усталые, но довольные, отправились спать, Настя спросила:
        - Мам, а вдруг Вера останется? Вот бы хорошо, а? Не век же ей там вековать?
        Надежда Федоровна сидела на кровати, распускала на ночь волосы, белые до единой волосинки, но еще очень густые и длинные. Лицо у нее было отрешенное.
        - Ну, мамусь! Чего молчишь? - Настя села на кровать рядом с матерью и, прижавшись к ней, обняла за худенькие плечи. Подумала: «Какая ж мать у нас старенькая да маленькая!»
        - Чего ж говорить-то, - задумчиво прошептала Надежда Федоровна. - Чего говорить… Кабы от меня это зависело… - Она вздохнула. - Когда дети рядом - и умирать спокойнее.
        - Ма-ама-а, - с упреком посмотрела на старуху Анастасия.
        - Ну что «мама»? - без улыбки сказала Надежда Федоровна. - Годы-то мои давно подошли. Пока по дому турюсь, все вроде ничего, а как слягу… Да ладно, - тут же строго оборвала она себя. - Не к ночи разговор. Болтаем попусту. Господь знает, когда прибрать.
        И уже когда погасили свет и улеглись, старуха сказала:
        - Мужика-то своего она попервости хвалила в письмах. Любопытно узнать, как они нынче живут?

* * *
        На следующий день Иван с Анастасией с утра уехали на аэродром. Иван на мотоцикле, а Настя на электричке.
        - Замерзну я на твоем драндулете, - сказала она мужу - Да и прическу ветром растреплет.
        В шумном зале нового аэровокзала они поначалу немного растерялись. Редко удавалось им выбираться из своего Замостья. Только в Сиверскую и ездили. То на рынок, то просто в магазин. В Ленинград же Богунковы выбирались не чаще двух раз в году. Нынче были в апреле, покупали новый телевизор - старый, «Рекорд», совсем вышел из строя. А в аэропорту им довелось побывать лишь однажды, когда младший брат Ивана, Костя, летел из Адлера - лесничество премировало его путевкой на курорт.
        Устроившись в сторонке на удобном диване, Иван с Настей с любопытством рассматривали пестрые толпы пассажиров. Настю особенно поразили несколько лохматых иностранцев, горячо споривших о чем-то рядом с горой красивых, на первый взгляд неподъемных чемоданов. Одеты они были очень просто - в дотертых джинсах да в свитерах. А у двух девушек свитера были просто наброшены на плечи и рукава завязаны, на манер шарфа, вокруг шеи. Короткие кофтенки не доходили у девушек даже до пояса, и Настя возбужденно шептала мужу:
        - Смотри, смотри, Иван, пупки у девок торчат. Вот лахудры. А эта, длинная-то, туфли оставила - босиком по полу шлепает. Ох, была бы она моей дочерью…
        Иван смотрел на девушек с доброй улыбкой.
        - Чего они тебе не нравятся? Молоденьки…
        - Молоденьки! - передразнила Настя. - Животы выставили, а ты и глазеешь. Бабьих пупков, что ли, не видал?
        - Заграничные пупки-то, Настя. У наших баб таких не бывает, - смеялся Иван. - Да ты посмотри лучше на того дядю, - он кивнул на длинного мужчину в белом плаще, выходящего из таможенного зала. - Видела, какая шляпа? Вся в клеточку и с пером…
        Так они и сидели, перешептывались, внимательно прислушиваясь к объявлениям диктора. Анастасия, в повседневной жизни вечно командовавшая мужем, здесь притихла, держала Ивана за руку и делала все так, как он говорил. Только в одном не отступилась, не дала ему ничего выпить. Даже бутылки пива. «За рулем ведь, Ванюшка, - твердила она. - А вдруг Веркин муж не на такси, а на твоей трещотке поехать захочет!»
        Самолет опоздал на полчаса, и Настя вся испереживалась- беспокоилась, не случилось ли чего. Потом они долго стояли у дверей таможенного зала, стараясь заглянуть внутрь, но там ничего не было видно.
        В первый момент Настя не признала сестру. Вглядываясь в лица пассажиров, выходивших из дверей, она просто удивилась, как похожа одна немолодая высокая женщина на ее мать. Отметив машинально это сходство, она тут же потеряла ее из виду, разглядывая все новых и новых людей, густым потоком валивших из таможенного зала. И только через минуту или две сердце у нее екнуло. Прошептав: «Да что же это я, дура!», - Настя стала лихорадочно крутить головой, разыскивая эту женщину, так похожую на мать.
        Верка стояла в сторонке рядом с невысоким полным мужчиной и худеньким большеглазым юношей.
        - Вера! - крикнула Анастасия. - Вера! - Голос у нее сорвался, она громко всхлипнула и кинулась к сестре. Пассажиры оглядывались с понимающими улыбками. Молодые иностранцы, среди которых были и девицы, так поразившие Настю, перестали спорить и, замерев, смотрели во все глаза, как, никого не стесняясь, рыдали немолодые женщины. Рядом, смущенно улыбаясь, стояли двое мужчин и высокий худощавый юноша с черными как смоль волосами…

* * *
        А у Надежды Федоровны, когда она, заслышав на улице шум автомашины, вышла на крыльцо и увидела Веру, идущую по саду, мелькнула мысль, что они с ней и не расставались надолго. Просто дочь живет в городе и приехала на выходные в деревню.
        Да, это была ее Верка, постаревшая на тридцать лет, седая, но очень знакомая, с тонким, ястребиным, как и у самой Надежды Федоровны, носом, складкой над переносьем и почему-то тревожными глазами. Надежда Федоровна хотела пойти навстречу дочери, да почувствовала вдруг, что ноги не слушаются ее и никак не хотят оторваться от пола.

«Да как же это, господи?» - прошептала старуха, пугаясь своей беспомощности, чувствуя, что вот-вот упадет, но в это время Вера уже взбежала на крыльцо и обняла ее.
        Потом, уже в доме, дочь знакомила Надежду Федоровну с мужем и сыном. Оба понравились ей, скромные, приветливые, не зыркают по сторонам. Думала, муж-то будет высок и кудряв, а вышло все наоборот - пониже Верки, лысенький. По сложенью - ровно колобок. Но глаза зато ласковые. Надежда Федоровна все допытывалась, как его величать по имени-отчеству, а дочь смеялась:
        - Он у нас без отчества. Луиджи, и все. Зови просто Луи.
        Поначалу малость чопорно все вышло, будто на смотринах. «Как доехали?», «Как здоровье?» Слава богу, по- русски говорят. Расспросили друг дружку, помолчали. Надежда Федоровна улыбнулась:
        - Гостеньки дорогие, наш дом - ваш дом. Чем богаты, тем и рады, - она развела руками. - Осмотритесь, оглядитесь… Чего не таю - не взыщите. У нас тут хоть и тесновато, да не подеремся ведь?
        Луиджи понял, рассмеялся добрым, открытым смехом.
        - Не подеремся, не подеремся, - поддакнул Иван, и всем стало весело и легко. Верка принялась раскрывать чемоданы, доставать подарки. Все охали, восхищались красивыми шарфиками и косыночками, теплым мохеровым платком, в который она закутала мать.
        Да только не дали им и часа посидеть по-семейному. Один за другим начали подходить гости, в доме стало людно и шумно.
        Когда все наконец уселись за праздничный стол, в комнате в первую минуту повисла напряженная тишина. Каждый поглядывал на соседа, надеясь, что тот начнет: возьмется наливать, скажет слово, но и сосед молчал, искоса поглядывая на Луиджи да на Верку, сидевшую рядом с мужем. Луиджи чувствовал на себе любопытные взгляды и краснел. То и дело вытаскивал из кармашка белоснежный платочек и осторожно прикладывал к лысине.
        - Ну так что ж вы, родненькие, - не выдержала Настя. - Примолкли все, будто и встрече не рады… Итальянка-то наша приехала! Не пропала там, в своей Италии… За это и выпьем. - Она взяла графинчик, налила себе и сунула в руки Ивану. - Ну-ка, давай, Ваня, разливай дорогим гостям.
        Все сразу оживились, облегченно вздохнув, начали подкладывать себе закуски, пошли по рукам графинчики, тарелки со студнем.
        Каждый старался попотчевать гостей. Павел Мохов, сидевший напротив Верки, подсовывал ей то вилок соленой капусты, то студень, то грибки в сметане, каждый раз спрашивая:
        - Вы, Вера Семеновна, наверное, отвыкли от нашей пищи? В Италии грибки не растут? Апельсинами питаетесь?
        Вера смущалась, опускала глаза, но тут же подымала и внимательно, изучающе приглядывалась к Павлу. Перед самой войной Павел был по уши влюблен в старшую Богункову. «А он будто и не изменился, - думала Вера. - Красивый. Только суровый какой-то. Мечтал учителем стать, и вот - добился. А вторая мечта не исполнилась… - Вера неожиданно для себя ощутила вдруг легкое сожаление о том, что судьба развела ее с Моховым. - Наверно, жили бы счастливо». Но тут же отмахнулась от своих мыслей.
        Приятель Мохова, учитель литературы Олег Николаевич, все время ерзал на стуле, почти ничего не ел, а к вину и вовсе не прикасался. Чувствовалось, что он хочет о чем-то спросить Веру, но стесняется и никак не может вклиниться в беседу. Несколько раз он склонялся к Павлу и начинал ему что-то быстро-быстро шептать на ухо. Мохов всякий раз смеялся и отмахивался от приятеля.
        Наконец Олег Николаевич выбрал момент, когда Вера, уже раскрасневшаяся от выпитого, встретилась с ним взглядом, и спросил:
        - Вера Семеновна, красота у вас там, в Неаполе, наверное, несказанная? Везувий, дворцы, залив Санта- Лючия…
        - Неаполитанские песенки! - крикнул Мохов.
        - Да погоди ты, - рассердился Олег Николаевич. - Дай с человеком поговорить!
        - Красиво у нас, тепло! - сказала Вера. - Это верно. Бывает, осень стоит - ни одного дождика…
        - А музеи, музеи в городе есть? Я читал - у вас столько интересного. Гробница Вергилия… Вы были там? Расскажите.
        Вера растерянно смотрела на Олега Николаевича и машинально кивала головой.
        Учитель, не замечая ее замешательства, настаивал:
        - Расскажите про гробницу, Вера Семеновна!
        - Ой, что вы, не до гробниц мне. Дети ведь у нас! Покормить, обстирать надо.
        - Ну а по воскресеньям? Ходите на море? Вот Помпея… Эх! Я так хотел бы побывать там! Это грандиозно, да? Город, дошедший до нас через тысячелетия! - Олег Николаевич воодушевился, говорил громко.
        Луиджи смотрел то на учителя, то на жену. Он не все понимал в скороговорке Олега Николаевича, ждал, когда Вера переведет ему, о чем это с таким пылом говорит этот молодой человек в тяжелых роговых очках, но жена почему-то смущалась все больше и больше и молчала…
        - Да что вы, Олег Николаевич, мучаете сестренку? - не выдержала Настя. - Мало вам учеников в школе?
        - Ты, Николаич, и правда пристал, как банный лист, - сказала Надежда Федоровна. - Музеи, Помпеи! Я вон рядом с Питером жисть прожила, а спроси меня, часто там бывала? В метро не ездила ни разу. Смешно сказать - а боюсь. Все как человек по земле ходишь, а тут - нате, полезай как крот под землю. А музеи? - она махнула рукой. - Какие там музеи! То садишь картошку, то копаешь. А от дочки разве дождешься приглашения? - она кивнула на Анастасию. - За всю жизнь не дождалась. Вот была бы Ниночка жива, она б пригласила. - Надежда Федоровна махнула рукой и пригорюнилась.
        Олег Николаевич смутился:
        - Да я, собственно, так, из любопытства. Думал, приятно будет поговорить. - Он как-то сразу сник и склонился над тарелкой.
        Вера глубоко вздохнула, словно собралась с духом, и тихо сказала:
        - Вы не обижайтесь, Олег Николаевич. Я ведь не потому молчу, что обидеть хотела… Я в этой Помпее и не была ни разу. Луиджи мне рассказывал, когда он учился в школе - их на экскурсию возили. И Марио наш был. Тоже с учителем. А мне не довелось… - Она улыбнулась доброй, открытой улыбкой и тихо заговорила с мужем. Видно, пересказывала ему, о чем расспрашивал учитель. Луиджи кивал головой и почему-то виновато улыбался Олегу Николаевичу. Потом ласково обнял жену и поцеловал в щеку.
        Олег Николаевич до конца вечера сидел мрачный, никаких вопросов больше не задавал, а все время подливал и подливал себе водки из графинчика с петухами.
        Надежда Федоровна прислушивалась к расспросам учителя литературы с неудовольствием. Она чувствовала, что дочери неприятны его вопросы. А ей хотелось, чтобы Верке, ее Верке, было хорошо и ласково в отчем доме. Она, словно часовой на посту, за всем наблюдала, все видела. Заметив, что дочь несколько раз махнула рукой, отгоняя табачный дым, густо висевший над столом, старуха строго позвала внука:
        - Мишка! Фортку открой. Никакого продуху нет. - Проследив, как мальчик исполнил приказание, она улыбнулась Верке - Ишь, накурили, ироды. Задохнутся люди… - И тут же спросила у Анастасии - Ребенок небосьнекормленный?
        - Не хочет! - беззаботно махнула та рукой.
        - Не хочет! - повторила старуха. - Сами разбаловали: жареного не ем, пареного не хочу, на тушеное глаза не глядят! У-у, привереда!
        Все засмеялись, а Мишка стоял рядом с бабушкой, приклонив к ее плечу голову, и улыбался, довольный тем, что на него обратили внимание.
        Надежда Федоровна следила, чтобы у Веры и у ее мужа была еда в тарелках, приносила с кухни холодненького морсу, который Луиджи поглощал стаканами. Каждый раз, проходя мимо дочери, она старалась украдкой то погладить ее по плечу, то поправить волосы, то просто прикоснуться ненароком.
        Марио примостился у окна на диване в окружении молодежи. Рядом, притиснув его плечом, сидела соседская Ритка и тихонько пела, подыгрывая себе на гитаре. Пшеничные ее волосы рассыпались по плечам, и она время от времени подергивала головой, чтобы красивее лежали. Она пела, неотрывно глядя на Марио, словно хотела его загипнотизировать:
        Широкой лентой связаны, Хранились вы года
        Но приговор мой сказан Прощайте навсегда
        - Ритка, лешачка! Отлипни от мальца! - сказала Надежда Федоровна и добавила громким шепотом: - Уставилась, бесстыжая! Грудями не играй!
        - Да пусть повеселятся! - засмеялась Вера, тронув мать за руку. - Молодые ведь!
        - Я те настрекаю сейчас! - обернувшись к внуку Мишке, пригубившему стакан с пивом, вдруг крикнула старуха. Казалось, вся жизнь в доме, весь распорядок этого радостного семейного праздника незримо согласуется с ее волей.
        А Ритка все глядела на молоденького, то и дело смущающегося итальянца своими большущими, будто застывшими глазами и, перебирая струны, тихонько пела один романс душещипательнее другого:
        Мне сегодня так больно, Слезы взор мой туманят, Эти слезы невольно Я роняю в тиши.
        Пришли сильно запоздавшие Аверьянычи. Сестра Надежды Федоровны с сыном Николаем и его женой Лидой. Собственно, фамилия у них была Рожкины, но все звали их Аверьянычами, по имени рано умершего мужа Анны - Аверьяна Рожкина.
        Анна Федоровна еще от дверей разглядела Верку и кинулась к ней, зарыдав и запричитав в голос. Они обнялись, и Верка стала гладить тетку по спине, уговаривать:
        - Да что ты, тетя Анна! Ну жива ж я, здорова! Что плакать-то?!
        Но Анна продолжала рыдать, пока Надежда Федоровна не цыкнула на сестру.
        Та словно бы и не плакала - поправила беленький платочек на голове и, скорбно поджав губы, сказала Верке:
        - Вот видишь, мать твоя все командовает. Все не по ей!
        - А-а, - недовольно махнула рукой Надежда Федоровна. - Ты, Анна, ровно как староверка. Хлебом не корми - дай попричитать. Садись вот. Да своих зови, чего застолбенели у дверей. - Она поставила на стол чистые тарелки, рюмки, принесла с кухни горячей картошки.
        Николай подошел к Верке. Степенно, не улыбнувшись, поздоровался за ручку.
        - Ой, мамочки! - качала та головой, пытаясь обнять брата, но Николай не давался, стоял набычившись. - Вот вымахал, вот вымахал… Никогда бы не узнала!
        - Чегой-то он у тебя словно огурец проглотил? - спросила Надежда Федоровна у сестры.
        - Беззубый. Выдрал все, вставлять хочет. Вот и сказала я ему - не скалься. - Все засмеялись.
        Николай рассерженно глянул на мать и, отойдя от Верки, молча уселся рядом с женой. Однако молчал он недолго. Выпив пару рюмок, он осмелел и громко, на весь стол спросил, прикрывая ладонью беззубый рот:
        - Верка, правда, что ль, у вас там в ресторанах голые бабы пляшут?
        - Правда, правда! - крикнул Гриша Лоска. - Мне верный человек рассказывал. Сам видал.
        Верка смутилась, не найдя что ответить.
        - Какая она тебе Верка?! - строго одернул Аверьяныча Иван.
        - А что, сеструха ведь! Хоть и двоюродная.
        - Се-стру-ха… - врастяжку, с какой-то укоризной произнес Иван и вдруг, что-то заметив, сам набросился на Веру - Да ты что у мужа опять рюмку отымаешь? Поставь и не трогай! Пусть пьет в охотку!
        - Ишь, расхрабрился хозяин-то! - сказала мать с каким-то даже удовлетворением.
        Луиджи улыбался, застенчиво поглядывая то на жену, то на Ивана. Вера что-то быстро-быстро зашептала ему на ухо.
        Иван недовольно завертел головой:
        - Ну пошла накачивать. Луи, давайте выпьем, чтоб жилось нам хорошо!
        - Да, да! - обрадовался Луиджи. - Чтобы хорошо! Всем хорошо!
        Они чокнулись. Мать в это время выговорила Вере:
        - Нечего мужика на людях шпынять. Небось сам все знает…
        - Как же, знает… - с обидой прошептала Вера, но от мужа отстала.
        Раздухарившийся Аверьяныч все требовал от нее ответа:
        - Нет, ты мне все же ответь, Вера, неужто совсем голые бабы пляшут? И срам не прикрыт?
        - Вот пристал, ровно банный лист! - усмехался Иван. - Подавай ему голых баб! Анна, - окликнул он мать Аверьяныча, ты послушай, чего тут твой Николай требует!
        Тетка Анна сердито посмотрела на Ивана и обиженно сказала:
        - Поите его больше, поите. А над пьяным и посмеяться можно.
        Иван отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи. Сказал Николаю:
        - Я тебе, Аверьяныч, счас журнал дам посмотреть, Вера привезла. Там все боле про юбки-платья, но и голые девки есть. - Он выбрался из-за стола и принес из маленькой комнаты яркий толстый журнал.
        Николай хотел было взять его, но жена перехватила:
        - Успокойся, вместе листать будем. Мне тоже интересно моды посмотреть.
        - Правильно, Лида! - одобрил Иван. - А то Колька еще винегретом замажет.
        Лида медленно листала журнал, а Николай время от времени вскрикивал:
        - Вот это машина! Красотища! Я таких отродясь не видел. А во еще… Ну живут люди! Глянь, Лидка, дом-то какой - ровно дворец. И гараж под ним. - И требовал, чтобы жена показала картинку всем присутствующим. - Иван! - дергал он за рукав свояка. - Погляди, Иван! Павел Георгиевич, смотрите сюда! - От Аверьяныча отмахивались. Он обижался и покрикивал на жену - Лидка, давай листай дальше. Чего на платья уставилась. Все равно таких не куплю!
        Наконец он затих, только время от времени восклицал громким шепотом: «Живут же люди!»
        Потихоньку стол распался на маленькие группки. Вера о чем-то тихо говорила с Анастасией, тетка Анна, подставив свой стул поближе, внимательно прислушивалась к их беседе. Подвыпившие Иван и Гриша Лоска втолковывали Луиджи что-то про охоту и рыбалку. Время от времени с того конца стола, где они сидели, раздавались бурные взрывы хохота. Видать, Иван рассказывал что-то веселое, потому что Луиджи то и дело всплескивал руками и восторженно крутил головой. Вера иногда поглядывала на мужа и тоже улыбалась. Была довольна, что к нему отнеслись дружески, с вниманием, без всякой предвзятости. Настороженность в ее глазах постепенно исчезла, сменилась ровной, спокойной радостью.
        Однако не обошлось и без огорчений. Учитель Олег Николаевич, обиженный Веркиным невниманием к злополучной Помпее и другим знатным достопримечательностям Римской империи, потихоньку нагрузился до мрачного состояния и, не справившись с обуревавшими его чувствами, неожиданно ударив кулаком по столу, изрек:
        - А это все-таки свинство! Не побывать в Помпее! Каких-то жалких двадцать километров! Вас дети не поймут!
        Все зашумели на Олега Николаевича, принялись его стыдить, а Вера заплакала. И от обиды на эту проклятую Помпею, и просто оттого, что всю последнюю неделю, с тех пор как Луиджи взял билеты на самолет до Ленинграда, нервничала и переживала за предстоящую встречу.
        Гости стали потихоньку расходиться по домам.
        Аверьянычи шли молча, погруженные в свои мысли. Уже перед самым домом тетка Анна сказала, обращаясь к невестке:
        - Ты, Лида, заметила, какой костюмчик на Верке? У нас такой материи днем с огнем не сыщешь. А сшит-то как! Умеют там жить.
        - Да брось ты, мать! - неожиданно рявкнул на нее Николай. - Умеют, не умеют. Машинки, девки… Чего же она белугой-то ревет?
        - Учитель причепился… - робко возразила мать, но Николай с таким остервенением сплюнул, что она замолкла.
        На следующий день встали рано - не спалось. Долго пили чай. За разговорами Надежда Федоровна не один самовар вскипятила. Иван повел мужчин показать огород, озеро. Мать спросила у Веры:
        - Может, на кладбище сходим? Я тоже давно не была…
        - Я одна, ладно, мам? - попросила Вера. - Первый раз одна. Потом вместе сходим.
        Мать кивнула.
        Через дорогу, напротив, сидели на скамеечке две старухи в одинаковых темных клетчатых платках. Вере почудилось, что старухи пристально рассматривают ее сквозь кусты и ждут, когда она выйдет за калитку. «Старухи-то, наверное, знакомые? До войны в том доме Мария Вавилкина жила… Неужели она так состарилась? - ужаснулась Вера. - Сейчас я выйду - расспрашивать начнут…» Ей вдруг стало боязно открыть калитку и выйти на дорогу, навстречу и этим старухам, и тем людям, которые еще повстречаются по пути на кладбище.

«Хоть бы знакомых не встретить», - подумала она.
        Там, у себя в Неаполе, собираясь к матери в Замостье, Вера с особым удовольствием представляла себе, как пройдет по деревне, заглядывая из дома в дом, навещая своих давних подруг, рассказывая им о своем житье- бытье, вспоминая молодые годы. И вот испугалась. А чего- она и сама понять не могла. Просто екнуло сердце, и рука, которую она протянула было к щеколде, чтобы открыть калитку, сделалась неожиданно тяжелой.
        Наверное, из-за того, что жизнь ее так резко сломалась надвое, на две такие непохожие и неравные половинки, воспоминания о детстве и юности нисколько не поблекли в Вериной памяти, не погасли под напором последующих лет, а, наоборот, стали более яркими и рельефными.

«Ну что же я, чего стесняюсь, надо идти», - решилась Вера и, открыв калитку, вышла на дорогу. Старухи с достоинством поклонились ей.
        - Здравствуй, Семеновна! - ласково проворковала одна из них, полная, с надутыми, как у карапуза, щеками. - С приездом тебя.
        Вторая, сухонькая и маленькая, вся закутанная в платок так, что торчали один нос да глаза, все время кивала, подслеповато щурясь.
        Вера остановилась. Поздоровались. Подумала: «Сейчас начнут расспрашивать».
        Но та, которая назвала ее Семеновной, сказала участливо:
        - На кладбище, дочка? Сходи, сходи, поклонись папке. И Ниночку проведай. - Она жалостливо вздохнула и перекрестилась, прошептав что-то себе под нос.
        Утро было тихое, безветренное. Не слышно было ни голосов, ни рокота трактора. Откуда-то, наверное с огородов, тянуло дымком, и Вере показалось, что жители куда-то ушли из деревни, оставив одних старух. Как на подбор, дряхлых, закутанных в темные платки. Старухи сидели на скамеечках, стояли, облокотившись на забор. Одни молча раскланивались с Верой, другие называли ее по имени, вздыхали, качали сочувственно головами. И ни одна ни о чем не спрашивала, не зазывала в дом, не предлагала присесть на лавочку. Словно все они знали, куда и зачем идет Верка-итальянка ранним субботним утром.

«Сколько же их здесь расселось, - удивлялась Вера, боязливо приближаясь к очередной старухе, ужасаясь от того, что не может ни одну из них узнать. - И чего они расселись? Всегда сидят, что ли? Или потому, что суббота?» Она спиной чувствовала, что старухи глядят ей вслед, и представляла, как они тихо перешептываются, жалея ее.

«Чего они меня жалеют, чудачки? - подумала Вера. - Темные старухи. Наверное, за всю жизнь дальше Сиверской не побывали! Чего жалеют, чего жалеют…»
        Но думала Вера про старух без обиды, скорее ласково. Сколько лет прошло, а помнят. Семеновной зовут.
        Потом их вели через всю деревню к школе. Сквозь вой вьюги то там, то здесь были слышны отрывистые крики, плач. Во многих домах неярко светились окна.
        В школьном подвале собрали тридцать пять замостских девчат. Через день привезли ламповских, орлинских. Вокруг школы день и ночь толпились матери, пытались передать еду, теплую одежду, слышались рыдания, окрики часовых, ругань. Потом все стихло - перед отправкой немцы огородили школу колючей проволокой, выставили усиленную охрану. Время от времени слышались выстрелы. Вера с Ниной тряслись от страха за мать - как бы чего не случилось с нею, когда она будет пытаться пройти к ним.
        Все эти давно, казалось, забытые картины живой явью пронеслись в голове Веры, едва увидела она высокого мужчину с буханкой хлеба.

«Боже мой, боже мой! - шептала она. - И ходит он до сих пор по деревне живой-здоровый? И ни от кого не прячется? А что же люди-то? Слепые? Все позабыли? Мама, старухи… Все же помнят…» - Она слышала тяжелые, твердые шаги сзади.
        - Никак Верка Богункова объявилась! - сказал Криворотов, поравнявшись с нею. - А мы-то уж крест на тебе поставили. Думали, напрочь забыла…
        - Здравствуйте, Николай Григорич, - выдавила из себя Вера, чуть покосившись на Криворотова. - Приехала вот с мужем погостить. И с сыном.
        - Ну и как, хлеба заморские слаще наших?
        Вере хотелось крикнуть ему: «Да ведь это ты, ты, дьявол, отправил меня на заморские хлеба, а теперь еще издеваешься!» Но она сдержалась, только втянула голову в плечи, сжалась вся.
        - Ладно, не обижайся, - примирительно сказал Криворотое. - Долго ли гостевать будете?
        - Три недели. Мужу на работу пора.
        - Он у тебя в каких чинах-то ходит?
        - На кране работает. В порту.

«Скоро ли он отцепится от меня?» - думала Вера, машинально отвечая на вопросы.
        - Ага… - многозначительно хмыкнул Криворотов, и Вере почудилось в его голосе удовлетворение. Некоторое время он шел молча, словно собирался с мыслями. Наконец снова спросил: - Ты что ж, и помирать в своей Италии будешь? Или домой соберешься?
        Вера вздрогнула от этого холодного, прямого и точного вопроса. От вопроса, который никто еще не задавал ей и который сама себе она задать боялась.
        - Корявый вопрос я тебе, Верка, задал? Не серчай. Я и сам-то корявый. - Он остановился. - Прощевай, Семеновна. Я дошагал. Эвон какую избу себе справил! - Криворотов показал рукой на большой, в четыре окна, свежерубленый дом с зеленым палисадником. Перед домом широко раскинула ветви рябина, усыпанная рдеющими гроздьями. Он свернул к дому. Глухо хлопнула калитка.

«Подлец, подлец! - зло шептала Вера, с ненавистью глядя на новенький дом. - Хоть бы сгорел ты вместе со своим домом».
        Рядом со школой она свернула в проулок между заборами. Мягкая полевая дорога вилась к леску, стоящему особняком, словно остров среди золотого моря жнивья. Это и было деревенское кладбище. Большая стая ворон с карканьем кружила над могучими деревьями. Чуть поодаль бродили по полю несколько черно-белых коров. Прохладный ветерок тянул с полей. Вера наконец успокоилась. Такая знакомая, такая родная картина открылась перед ней, что она забыла про жалостливых старух, и про Криворотова с его беспощадным вопросом. Она замедлила шаги и смотрела, смотрела сквозь слезы на эти желтые поля и вьющуюся вдоль дорогу, на синий лес у горизонта и вызолоченные осенним солнцем кручи белых облаков. И все тот же легкий запах дыма, который она почувствовала, выйдя из дому, носился в воздухе, только теперь к нему примешался густой, теплый запах жнивья.
        Вера вдруг вспомнила сладковатый запах, неистребимый и въедливый, к которому она так и не смогла привыкнуть в Неаполе. Он всегда стоял в городе, особенно в узких улочках, там, где много тратторий, где на жаровнях пекут колбаски и каштаны.

«Как хорошо, как хорошо», - шептала Вера. Ей было легко и спокойно в этой осенней прозрачности и только одного хотелось, чтобы это продолжалось бесконечно.
        У кладбища она свернула с мягкого проселка на тропу. Кое-где еще цвели поздние ромашки с ломкими, задеревеневшими стебельками. Вера нарвала небольшой букетик. Она вспоминала, как в детстве собирала вместе с сестрами на этом лугу огромные букетищи ромашек и васильков, как отыскивали в густой траве возле кладбища крупную розовую землянику. Вера и узнавала и не узнавала эти места. Ей казалось, что именно такими и помнила она и дальний темный лес, и деревню в низинке, спрятавшуюся среди яблонь и лип, и кладбище под сенью могучих тополей. И в то же время на каждом шагу ее подстерегали неожиданности. Сразу за деревней виднелась высокая насыпь железной дороги, и паровоз неспешно тащил по ней несколько товарных вагонов. «Ну это уж после войны построили, без меня, - подумала Вера, но тут же обнаружила рядом с кладбищем глубокий овраг и узкую - перепрыгнуть можно - речку среди кустов тальника. И про эту речку, как ни пыталась она вспомнить, не вспомнила. Не вспомнила и про то, что это за дом, от которого остался один кирпичный фундамент, стоял рядом с кладбищем. Да и много другого не могла вспомнить…
        Вера перешла по ветхому мостику через речку и увидела Мохова. Он сидел на огромной поваленной березе, перегородившей вход на кладбище. Дерево упало, видать, недавно - тронутые желтизной листья еще не осыпались.
        - Привет итальянцам! - негромко сказал Павел. - Без провожатых ходишь? Не забыла дорогу?
        - Здравствуйте, Павел. - Вера остановилась рядом. - А что вы тут делаете?
        - К тебе на свидание пришел, - сказал Мохов, и Вера увидела, как он вдруг покраснел. Ей стало неловко от этого, и она поспешно спросила:
        - А как вы нашли меня здесь?
        - Неудобно получается - я ей «ты», а она меня на «вы». Вот что значит Европа… - Мохов волновался.

«Чего это он? - подумала Вера. - Как мальчик…» Она села рядом с ним на березу, провела рукой по шершавой коре.
        - Я домой к вам заглянул. Надежда Федоровна рассказала, куда вы пошли, - он сделал на «вы» ударение. - А у меня сегодня занятий мало. Сел на велосипед-
        Тут только Вера заметила, что на ветках упавшей березы лежит велосипед.
        - Давай, Павлуша, и правда на «ты», - сказала Вера. - Я просто отвыкла. Позабывала все… И про эту речку забыла. Как она называется-то?
        - Орлинка.
        - Орлинка! - повторила Вера. - Орлинка… Вот видишь, а я забыла.
        - А помнишь, мы на этой Орлинке налимов ловили?
        - Нет, не помню.
        Мохов потускнел, насупился.
        - А я, Верунька, все-все помню, - тихо сказал он, и у Веры вдруг екнуло сердце от этой давным- давно забытой «Веруньки». - Я тебя никогда не забывал, все ждал, что вернешься. Я тебя, Вера, всю жизнь ждал…
        Это признание было так неожиданно для Веры, что она долго не могла найтись, что сказать. «О господи, неужто это он всерьез? - волнуясь, думала она. - Детскую любовь вспомнил. Ну что я ему скажу - столько лет прошло».
        - Павел, Павел… - наконец сказала она с укоризной. - Зачем ты так? Тридцать лет ведь утекло. Даже тридцать два. Кто же так долго, Павлуша, ждать может? Шутишь ты, что ли?..
        Мохов молчал и только с какой-то мрачной сосредоточенностью отдирал от ствола куски потемневшей толстой бересты. Дерево, видать, было очень старым, и береста отдиралась с трудом и совсем не скручивалась. Под ней обнажалась нежная и белая, как снег, молодая кожица.
        - Это такой срок, Павлуша… - задумчиво глядя куда-то вдаль, продолжала Вера. - Такой срок… Целая жизнь. Ниночка наша столько на своем веку натерпелась, а до тридцати и не дожила.
        - А я ждал, Вера, ждал, - упрямо сказал Мохов.
        - И не женился ни разу? - неожиданно улыбнувшись, спросила Вера.
        - И не женился.
        - Пав-лу-ша! Неужто всю жизнь в холостяках проходил? - В голосе Веры теперь уже чувствовалось неподдельное удивление, смешанное с любопытством.
        - Вера… - сказал Мохов с укоризной. Она вдруг совсем по-новому увидела человека, сидящего рядом. Увидела большую седую голову, высокий, без единой морщинки лоб, добрые, но какие-то стылые, неподвижные глаза. И поняла, сердцем поняла: какими бы неправдоподобными ни казались бы ей слова Павла, он говорит правду.
        - Ой, мамочки! - растерянно, как-то совсем по- бабьи выдохнула Вера и, закрыв Глаза, замотала головой. Она вдруг представила себе, сколько горечи, сколько страданий принесла Павлу эта непонятно затянувшаяся на долгие годы любовь, и чувство безысходности захлестнуло ее. Вера вспомнила несколько писем, которые она получила после войны от Мохова. Она лишь улыбнулась, прочитав их. Такими далекими были тогда и Замостье, и Павел Мохов - друг детства, первая любовь, - со своими наивными письмами. «Неужели и теперь я ему нужна? - думала Вера. - Видит ведь - старая баба… Пятьдесят лет».
        Некоторое время они сидели молча. Наконец Павел поднялся:
        - Мне пора, Вера. Сейчас в школе перемена, а потом мой урок.
        Он достал велосипед, развернул его.
        - Не сердись на меня, Павел, - сказала Вера.
        - Да разве в этом дело, в этом дело? - горячо заговорилМохов.- Неужели опять от нас уедешь? Дом-то твой где? В Италии, что ли?
        - В Италии, - грустно покачала головой Вера.
        - Здесь твой дом, в Замостье. В Ленинграде, черт возьми! - он все больше распалялся. - Мать у тебя здесь, сестра. Вон родни сколько набежало! Неужели и помирать на чужбине останешься? - Он понизил голос: - Ты хоть и не веришь мне, а ждал я тебя. Ждал, понимаешь?
        Павел с размаху вскочил на велосипед и погнал, не оглядываясь.

«Ловко он ездит», - машинально отметила Вера, глядя на удаляющегося Мохова.
        Легкие облачка пыли остались висеть над дорогой и после того, как Павел Георгиевич скрылся за домами.

«Боже мой, боже мой! Как все сложно… Думала, приеду, погощу три недельки, порадуюсь вместе с родными и спокойно домой, а тут одни расстройства…» Вера стала думать о Павле, о том, как приехал он сейчас в школу и пришел в класс. Дети его, наверное, любят. Он добрый, красивый. Как-то он начнет урок? Она представила его в классе, у географической карты.

«Это, ребята, Аппенинский полуостров, - говорит Павел Георгиевич, ведя указкой по маленькому сапожку. - Здесь, в Италии, в городе Неаполе, живет наша односельчанка Вера Семеновна Богункова, дочка тети Нади Богунковой. Вера Семеновна, ее фамилия по мужу Руффо, обрела в Италии свою вторую родину».

«О господи, бред какой-то!.. - отмахнулась она от своих мыслей. - И чего это я Павла все жалею? Не себя ли мне жалеть надо?»
        Вера поднялась с дерева и тихонько пошла по заросшей тропинке в глубь кладбища. Где-то высоко над головой, в гуще деревьев хрипло каркали вороны. Здесь было сумрачно, сыро. Большинство могил заросло высокой травой, кустарником. Особенно много было бузины. Красные ее ягоды уже переспели и осыпались. Вера вспомнила, как до войны они с матерью чистили бузиной самовар и широкий медный таз для варки варенья. Вспомнила и грустно улыбнулась: шагу тут не шагнешь без воспоминаний.
        Тропинка вела все дальше и дальше, становилась уже, подлесок сплетался над головой, образуя зеленый шатер. Но Вера не сомневалась, что идет по верной дороге- могилы отца и бабки с дедом, а теперь и могила Ниночки были в самом дальнем углу кладбища, у красного песчаного обрыва. Велико же было ее изумление, когда тропинка уткнулась в забор из колючей проволоки. «Неужели я ошиблась? - подумала Вера и тут же отогнала сомнения. - Нет, я шла правильно. От входа все время прямо, и у красного обрыва направо. Но здесь никакого обрыва нет… Значит, это не та тропинка».
        Она вернулась к поваленной березе и долго стояла, вспоминая. Ошибки быть не могло.
«Может быть, просто перегородили кладбище и теперь подход с другой стороны?»- подумала Вера. Спросить было не у кого, и она решилась пойти по другой тропинке, рядом. Здесь ей попалось много свежих могил с крестами, со звездочками, с увядшими и свежими цветами. Она шла, машинально читая надписи, и вдруг словно споткнулась.
«Незабвенной памяти нашей жены и матери Татьяны Ивановны Соленой…» - было написано на пластинке, прикрепленной к кресту под фотографией совсем молодой и красивой Таньки Соленой, ее лучшей школьной подружки. И цифры: «1926-1975».

«В прошлом году умерла, - прошептала Вера. - А мама мне ничего не сказала…»
        Эта тропинка тоже привела ее к колючей проволоке. Расстроенная, усталая, Вера бродила по кладбищу, уже не разбирая дороги, и только шептала: «Да ведь я так хорошо помнила эту тропинку, ведь она у меня как наяву перед глазами всегда стояла». Совсем выбившись из сил, она всплакнула и опять долго сидела на поваленной березе, стыдясь показаться в деревне с заплаканными глазами. Успокоившись, решила: завтра с мамой приду.
        Маленький букетик осенних ромашек она положила на могилу Тани Соленой.
        По деревне она прошлась быстро, не поднимая глаз. Когда вошла в дом, мать сидела на кухне, готовила пельмени. Нарезала рюмкой кружки из раскатанного теста и негнущимися пальцами медленно заворачивала в тесто мясной фарш. Не отрываясь от дела, сказала:
        - А твои с Иваном теперь в Батово поехали. На мотоцикле. Места тамошние посмотреть. К обеду, сказали, не ждать. Да ты никак расстроилась, дочка? - встревожилась мать, не услышав ответа, и подняла голову: - Чего молчишь-то?
        Вера провела рукой по лицу и всхлипнула. Она медленно подошла к диванчику, стоявшему в углу, медленно села, сложив на коленях вдруг ослабевшие руки. Мать поднялась из-за стола, села рядом.
        - Не нашла я могилки, - сказала Вера.
        - Так и мудрено найти-то, - успокоила ее мать. - За тридцать лет-то сколько переносили туда. Не сосчитать… Да и позарастало все. Ох, позарастало! Свои блукают…
        Вера опять всхлипнула и вдруг громко, в голос, зарыдала, привалившись к матери, обняв ее колени. Надежда Федоровна не успокаивала ее, а только молча гладила по спине, по голове, не замечая, что руки у нее в муке, и мука останется на кофточке, белой пудрой засыпает волосы. Она чувствовала, какая печаль засела в душе у дочери, но молчала. Не всякое горе можно утешить.
        Выплакавшись, Вера наконец оторвалась от матери. Лицо у нее припухло, стало совсем некрасивым. Шмыгнув носом, она совсем по-детски оттопырила губы и виновато посмотрела на мать. Надежда Федоровна улыбнулась ей.
        - Пойду пельмешки доделаю. Небось на плите вся вода выкипела. - Она тяжело поднялась с диванчика. Добавила из ковшика воды в кастрюлю, уронив несколько капель на раскаленную плиту. Кухня наполнилась паром.
        - Мам, я на улице Криворотова встретила, - сказала Вера.
        - Николку?
        - Да, Николая Григорича, - удивляясь материнскому спокойствию, ответила Вера.
        - Признал он тебя?
        - Мама, а как же он по нашей деревне спокойно ходит, предатель?! Разве можно такое прощать? Да еще дом себе отгрохал. Лучше нашего. И не боится?
        - На всяку беду страху не напасешься, - сказала мать. - Старый-то дом у него спалили. После войны. Он, когда с отсидки-то пришел, в бане жил с детьми и с Лушей, с женкой, - мать задумалась, машинально разминая в руках пельмешку. - Десять лет он в Воркуте уголек тюкал. День в день отсидел за свои грехи. И не посади его судья - может, и живому не быть. Сгорел бы вместе с домом… А простили его люди, нет ли - им об этом лучше знать.
        И Вера почувствовала вдруг, что она лишь гостья в этом доме, в этой деревне. Родная, любимая, но гостья. Поживет здесь свой срок и уедет, а все ее родные и близкие останутся со своими делами, горестями и радостями.
        На следующий день они вместе с матерью и с Настей сходили на кладбище. Посидели на старенькой лавочке в ограде возле могил отца и младшей сестренки, поплакали. Вера подивилась, что не смогла накануне отыскать могилы - совсем, кажется, рядом ходила.
        Время летело незаметно. Несколько раз ездили в Ленинград, ходили по музеям, пешком обошли все набережные.
        - Боже! - сказал после одной из поездок Луиджи. -
        Я думал, что краше Рима нет ничего на свете!

* * *
        Дни стояли ясные и тихие. Рано утром, полусонная, еще не освободившаяся от сладкой полудремы, Вера накидывала халат и шла в огород. Там, под яблонями, возле старой прокопченной баньки, был врыт в землю дощатый круглый стол и маленькая скамеечка. Вера садилась на нее и, кутаясь в халат, подставляла лицо первым лучам солнца, с трудом пробивающимся сквозь плотный туман. И стол, и скамейка, и темные стволы яблонь были пропитаны влагой, словно только что пролился дождь. Время от времени по стволам тонкой змейкой стекали крохотные ручейки, а с пожухлой листвы гулко падали тяжелые капли. Воздух был насыщен терпким запахом прелых яблок, подсыхающей картофельной ботвы.
        По утрам деревню окутывал туман. Иногда Вере казалось, что совсем рядом, за туманом скрывается Неаполь. Вот-вот набежит ветер с залива, растреплет, разнесет туман по узким улочкам, и откроются ряды темных плоских крыш, спускающихся уступами к морю. Справа старая крепость и унылая серая громада морского вокзала, белые нарядные теплоходы у стенки. Сколько раз они ходили с Луиджи и с ребятами на пирс, встречать советских! Поглядеть, послушать русскую речь, а если удастся - поговорить. Хоть несколько минут. Да разве поговоришь по-настоящему? Туристы вечно торопятся. Удивятся, услышав, что к ним обращаются по-русски, ответят что-нибудь невпопад, сунут открытку или значок на память. Но по глазам видно - не до тебя. Скорей в большие красивые автобусы - и в город. В Помпею, в Рим… А некоторые посмотрят подозрительно - и в сторону.

…Справа, вдоль самого берега, зелень Санта-Лючии. Но туда выбирались редко. Магазинов на набережной нет, а если и есть, то очень дорогие. Слишком шикарны. Даже американские матросы, уж на что разбитные, сторонятся их. Стесняются.
        Колька Аверьяныч чудак - вот вымахал парень, когда в Германию угоняли, ползунком еще был - пристал, расскажи ему, как бабы в ресторанах танцуют. Да ее в такой ресторан и силком не затащишь. Кольке со старшим сыном, с Виктором, об этом перемолвиться - тот бы порассказал! А Веру Луиджи лет десять назад привел в одно заведение - насмотрелась на всю жизнь. Нет уж, пусть мужики одни ходят. И Луиджи-то не охотник до ресторанов. С семьей не разгуляешься - разве кто из приятелей пригласит. Господи, да какие рестораны? То-то сам Аверьяныч ходит тут по ресторанам. Как бы не так!
        А с Луиджи ей повезло. Добрый мужик - из тысячи небось один такой попадается. Ну а про остальное- кому как на роду написано…
        Туман медленно отступал. Выплыл из белого небытия и вспыхнул земным солнцем растущий на меже клен. И сразу сделалось светло и празднично. Стоило прищурить глаз, и клен становился похож на огромный золотой шар. Вера хорошо помнила, как появился этот клен. Раньше росла старая рябина. Мать рассказывала, что сажала рябину еще отцова бабушка - Прасковья.
        В тот год летом над деревней промчался ураган, свалил много старых деревьев, сломал и эту одинокую рябину. Отец убрал сучья, распилил ствол на дрова, а осенью принес из лесу тоненький кленок с тремя большими краснеющими листами… Сколько времени прошло, нет отца, нет Ниночки, а клен растет.

«А я-то ни одного деревца здесь не посадила, - подумала Вера и ощутила непонятную тревогу. - Вот уеду домой… - она споткнулась на этом слове и, как бы споря сама с собой, мысленно повторила: - Вот уеду домой - куда же еще? - домой ведь! - на память обо мне ни одного деревца не останется».
        Подумав так, она тут же вспомнила, как сажали здесь, в саду, всей семьей яблони. Антоновку, привезенную из Пушкина, из питомника. Она ласково оглядела сад, провела рукой по темному стволу ближней яблони и, посмотрев на испачканную ладонь, тихо засмеялась.
        А туман все отступал и отступал. Уже блеснула прибрежная полоска озера, начинавшегося прямо за огородом, и объявились хлипкие мостки, уходившие в туман, да десятка три плоскодонок, теснившихся вдоль них. В тумане слышались мужские голоса. Наверное, переговаривались рыбаки. Где-то там, на озере ловили рыбу вместе с неугомонным Иваном и ее мужчины. Почти каждый день они ездили вместе с ним то на охоту, то на рыбалку, то просто красивые места посмотреть. Луиджи был счастлив. Появляясь ненадолго в доме, он, яростно жестикулируя, кричал: «Прекрасно! Восхитительно! Я пью воздух! Пью, пью, - понимаешь, Вера! Болото, мох - так пахнет… Это чудо!»
        - Да уж, конечно, чудо! - подзадоривала его Вера. - Нашел чего хвалить - болото.
        У Луиджи от возмущения перехватывало дыхание. Он укоризненно качал головой, говорил: «Эх, женщина! - И кричал Ивану: - Ваня, скажи этой женщине, как пахнет мох! Скажи ей, Ваня. Да скажи еще про куропаток. И про красные ягоды скажи…»
        Иван тихо улыбался, счастливый оттого, что гостю так нравится все, что он успел показать ему. Иногда вместе с ним ездил и Марио. Вот и вчера они втроем отправились на ночную рыбалку. Но чаще сын пропадал у соседей, в гостях у Риты, чем вызывал недовольство бабушки. «Не доведет эта девка до добра», - ворчала Надежда Федоровна.
        Однажды, выйдя по обыкновению рано утром в сад, Вера услышала разговор сына с Ритой. В тумане ребят не было видно. Наверное, они шли с озера по огороду.
        - Приедешь? - спросил Марио.
        - А как же! Самолет пришлешь? - засмеялась Ритка. Негромко, сдержанно. Марио молчал.
        - Ну так пришлешь самолет?
        - Самолет, - повторил сын грустно. - Знаешь, отец с матерью три года на эту поездку лиры собирали…
        - Не близкий путь, - как-то совсем по-взрослому сказала Ритка и спросила: - А тебе нравится у нас?
        Он долго молчал.
        - Ну же? Сказать нечего?
        Вера услышала звук поцелуя. «Ах, ловкач! - подумала она. - Уже с девчонками целуется. Не успела оглянуться, он уже вырос».
        - Ты мне нравишься.
        - У вас все такие шустрые?
        - Какие? - не понял Марио.
        - А ну тебя! Так нравится тебе здесь?
        - Нравится. Знаешь, у вас все такие ласковые.
        Ритка засмеялась:
        - Очень ласковые! Скажешь тоже! Ты ж у нас гость. Из Италии приехал! Потому и ласковы. Небось и я к тебе приеду - со мной тоже все ласковые будут.
        - Нет, - убежденно сказал Марио. - В Неаполе не разбирают, гость ты или нет. Ты бы у нас не походила так свободно. А тут… Я себе так и представлял Россию. Мне мама говорила: выйдешь в поле - и петь хочется…
        У Веры перехватило горло. Она с трудом сдержалась, чтобы не заплакать.
        Марио с Риткой снова целовались.
        - А ты замуж за меня пошла бы? - громким шепотом спросил сын. Ритка утвердительно хмыкнула.
        - Пошла?
        - Пошла. Если б ты на Дружной горке жил! - Она засмеялась и побежала. Марио припустился за ней…
        Солнце уже начинало пригревать, и озеро потихоньку освобождалось от тумана. Сплошная пелена разрушилась, остались лишь легкие белые зайчики. И казалось, что они плывут по озеру вместе с лодками рыбаков. Стали видны дома на другом берегу, каменная церквушка без купола и слева от нее большой парк. Там было село Орлино. Справа от деревни, наверное по проселку, упруго и плавно скакали два всадника. Легкие клубы пыли поднимались из-под копыт и висели в воздухе. Всадники подъехали к озеру и спешились. Вера поняла, что это мальчишки пригнали лошадей на водопой. Одна лошадь была совсем белая, другая темная. Издалека было трудно разобрать - черная или темно-гнедая. «Ты, конек вороной, передай, мой родной, что я честно погиб за Советы…» - вдруг вспомнились Вере слова старой песни.

«А ведь скоро уезжать из этой благодати, - подумала Вера и испугалась. - Что у нас сегодня? Понедельник? Билеты на воскресенье». Ей стало грустно. «И почему я должна торопиться? Это Луиджи на работу, он пусть и летит. У меня-то две недели в запасе. А потом…» О том, что будет потом, Вера боялась и думать.

«Марио останется со мной, - решила она. - Ему тоже не к спеху».
        Потом они вдвоем с матерью пили чай. Анастасия очень рано уходила на ферму, мужики еще не вернулись с рыбалки. Мишка был в школе. Почти каждое утро у них были такие тихие чаепития. Мать расспрашивала Веру о житье-бытье. Ее интересовали подробности, что дочь готовит на завтрак и обед, бывает ли мясо в магазинах, продают ли на рынке картошку или приходится есть одни макароны. Вера отвечала обстоятельно, без утайки. Рассказывала и о хорошем и о плохом. Надежда Федоровна огорчалась, что старшему Вериному сыну не повезло, не смог получить высшего образования, да и с женитьбой вышло наперекосяк. Девочку выбрал легкомысленную, третий год с ней мается. Узнав, что мяса хоть и полно в магазинах, но особенно не разгонишься, дорогое, и чаще, чем два раза в неделю, Вера мясное не готовит, да и вообще приходится экономить, сказала:
        - Ничего, дочка. В нашем доме всегда умели скромно жить. Много - сытно, а мало - честно.
        После чаепития Вера помогала матери по дому, кормила приехавших с рыбалки или с охоты Луиджи и Ивана, а потом, когда они, осоловевшие от еды и бессонной ночи, заваливались спать, шла в лес или на озеро.
        Почти каждый раз ей встречался по дороге Павел. То на своих сереньких «Жигулях», то на велосипеде. Вера сначала думала, что случайно, потом поняла, что Мохов просто подкарауливает ее.
        - Привет итальянцам! - всегда говорил Мохов. - Привыкаем к отчим краям?
        - Сколько двоек поставили, Павел Георгиевич? - в свою очередь спрашивала Вера. - И почему вы не в школе?
        Чаще всего, обменявшись парой ничего не значащих фраз, они расходились. Только один раз Павел свозил Веру на Дружную горку, показал новостройки, угостил шампанским в маленьком кафе. Но сколько бы они ни встречались - и на улице, и тогда, когда Мохов приходил к ним домой, «на огонек», как он всегда говорил, Вера постоянно чувствовала на себе его пристальный взгляд. И были в этом взгляде и укор, и тоска, и надежда, а главное - вопрос.

«Господи, это же наваждение какое-то, - пугалась Вера. - Неужели и правда никого он себе здесь не нашел? Хоть бы влюбился в какую другую!»
        Анастасия упрямо твердила ей каждый день:
        - Оставайся ты, Верка, дома. Насмотрелась на свою Италию, и ладно. Тут мать, тут вся родня. Случится там что с твоим мужиком - с тоски сдохнешь. Кому ты там будешь нужна? Думаешь", детки позаботятся? Как бы не так. У них своих забот хватит. Муженек тебя постарше. Да и вообще-то бабы дольше живут…
        Вера и сама понимала, что старость предстоит ей безрадостная. Она уж молчала, что муж последнее время стал часто болеть. Что-то с печенью. А у него в семье и отец и дед умерли рано. И тоже от больной печени.
        Видя, что сестра молчит, Настя наседала:
        - Да ты и Луя своего уговори! Ему с тобой-то разрешат! Думаешь, не согласится? Видала, как они с Ванькой подружились - не разлей вода. Да и нравится ему тут. А нет - так мы тебя за Павла Мохова выдадим. Будешь как королева на «Жигулях» разъезжать.
        Она пристально посмотрела на Веру и засмеялась:
        - Ох, старуха, ты еще краснеть не разучилась! Смотри-ка! Первая любовь, значит, и правда самая верная?
        С приближением дня отъезда сладкая пора узнавания и какая-то неизъяснимая душевная благость в душе Веры сменились тревогой и раздражением оттого, что все в жизни так сложно, что нельзя соединить в одной судьбе то хорошее, без чего трудно быть счастливой, что надо выбирать, а значит, от чего-то отказываться. Вера ходила сумрачная, неразговорчивая и все больше задумывалась над тем, а не остаться ли и впрямь ей в Замостье еще на две недели. Она убеждала себя, что этих двух недель вполне хватит, чтобы соскучиться по дому, другому дому, по Луиджи и уехать веселой и радостной.

«Пойдут дожди, начнется непролазная грязь, надоест мне сидеть дома вдвоем с мамой, - думала Вера. - Захочется на солнышко. Наверное, захочется… Да и чего я переживаю - подумаешь, две недели!»
        А ее уговаривали остаться насовсем. И сестра с мужем, и тетка Анна, и Павел Мохов… Только мать ни слова не говорила об отъезде.
        Луиджи, казалось, не замечал состояния жены. Все так же мотался с Иваном на его
«ИЖе» на охоту и на рыбалку. Только стал еще более ласков с Верой и в те короткие часы, когда они были вместе, много говорил о доме, о том, что следует наконец купить машину. Пускай пока и маленькую. Тогда на выходные они будут ездить в Помпею, в Рим и в горы. Съездят на озеро Альбано и в Венецию.
        - Хватит нам каждый месяц субсидировать Виктора, - говорил Луиджи. - Пусть он со своей принцессой сам выпутывается. Небось на «фиат» ему хватило, а выплачивать за квартиру должен я! Да и матери можно посылать поменьше. Все-таки пенсию получает.

«Надо мне наконец поговорить с Луи, - думала Вера, с улыбкой слушая мужа. - Пускай знает заранее. Две недели - не срок». И не говорила. Откладывала.
        А за два дня до отъезда все решилось само собой. В тот вечер Иван и Луиджи были дома. Пришел Павел.
        В доме вкусно пахло печеным - мать только что достала из печи пирог с капустой. Макала куриное перо в растопленное масло и ловко смазывала зарумянившуюся корочку.
        На столе уже шумел самовар. Мужчины смотрели телевизор - советская сборная играла с немецкими футболистами.
        - Веруша, - спросила мать, - а ты пироги-то своим мужикам печешь?
        - Нет, мам. Не пеку. Пробовала, да не получалось. Видать, русской печки не хватает.
        - У плохой хозяйки всегда причина найдется, - проворчала Надежда Федоровна. - Помню, девчонками вы с Настей всегда мне помогали. А кусок теста останется, налепите зверушек - и в духовку. Вкусные получались. -
        Она кончила смазывать пирог и прикрыла его белой бумажкой. - Пускай отойдет. Счас и попьем чайку с мягоньким. - Надежда Федоровна присела на табуретку рядом с Верой и ласково потрепала ее по плечу.
        - Эх ты, сестрица, - усмехнулась Анастасия, - до седых волос дожила, а пирога испечь не умеешь! Надо бы погонять тебя у плиты. Все бы вспомнила. Да еще успеем! Муженька вот проводим… - она сказала последнюю фразу нарочито громко и подмигнула Вере. - Пара неделек будет наша.
        Луиджи оторвался от телевизора и с тревогой посмотрел на Настю, потом на жену.
        - А что, и верно, - подал голос Иван. - Ей же не на работу. Пусть поживет. - Он хлопнул Луиджи по плечу. - А наскучит - и вернется к тебе. Две недели без жены - ой как хорошо пожить! Правда?

«Ну вот, сейчас и решится, - волнуясь, подумала Вера. - Только мама почему-то молчит?»
        Она чувствовала, как пристально смотрит на нее Павел, и боялась поднять глаза, а только молила бога, чтобы не покраснеть. «Ведь подумают бог весть что. Настька уже прошлась разок. А чего ради?»
        Наконец она справилась с собой и взглянула на мужа. Луиджи словно в размере уменьшился, сидел сжавшись, глядя на нее с такой печалью, что защемило сердце. «Ну что ж это он, - невольно раздражаясь, подумала Вера. - Словно навек расстаемся…» И тут же ей стало стыдно за это раздражение. «А может, и навек, а может, и навек», - пронеслось у нее в голове.
        - Эх, Верка, Верка! - сказала мать. - Поздно теперь учиться пироги стряпать. Будешь своих чернявеньких макаронами кормить… - Она улыбнулась Луиджи. И он ответил ей улыбкой, в которой светилась надежда.
        Надежда Федоровна перевела взгляд на дочь, хотела еще что-то сказать, но сердце у нее вдруг зашлось, будто онемело. Несколько секунд старуха не могла продохнуть.
«Господи, помилуй, - прошептала мысленно. - Не- што припадок опять?» Но прошло еще мгновение, и она вздохнула полной грудью. Настя метнула на нее испуганный взгляд.
        Краска залила Верино лицо. В первый момент она не могла найти что сказать.
        - Да уж какие тут пироги… - наконец выдавила она из себя обреченно. - Не выйдут мне две недели. Надо ехать. И хлопот много - билет, виза… А Луи-то один…
        Мохов так сжал зубы, что у него побелели скулы. Он встал из-за стола и, коротко бросив: «Я покурить», - вышел из дому.
        Все знали, что Павел Георгиевич никогда в жизни не курил.
        Настя уткнулась Вере в плечо.
        - Да что с вами, бабы! Как на поминках! - спокойно сказал Иван. - Ведь приедет Вера. Раз уж дорожку проторила- приедет. Правда, мама?
        - Правда, Ванюша, - еле слышно прошептала Надежда Федоровна.
        - И Луиджи приедет, - продолжал Иван. - Ему наша рыбалка понравилась. Правда, Луи?
        - Правда, правда! - оживился Луиджи, и в глазах у него засветилась радость. - Мы с Ваней… Да мы с Ваней… Эх! На озеро, на реку! Рыба, утки! - Он вскочил, яростно размахивая руками. - В Италии леска крепкая. Любая рыба сидит. Мы с Верой приедем. Какие люди здесь! Ваня - мой друг. Мама… - Он вдруг закрыл глаза ладонью, все увидели, как из-под нее текут слезы.
        - Это ничего, это хорошо! - Луиджи смотрел на всех с робкой улыбкой, словно просил извинения. - Это хорошо. Мама такая женщина! Добрая. Как моя мама. - Он поклонился Надежде Федоровне и стал целовать ей руки. Потом подошел к жене, обнял ее за плечи и смотрел на всех, довольный, улыбающийся.
        Когда они уезжали, моросил мелкий дождь. Долго прощались на терраске. Женщины всплакнули. Настя все твердила:
        - Приезжайте, родненькие. Приезжайте…
        Повез их в аэропорт на своем «Москвиче» приятель Павла Мохова, учитель литературы Олег Николаевич, сам Павел не пришел даже проститься.
        Когда садились в машину, прибежала запыхавшаяся Ритка. Зардевшись вся, сунула в руки Марио огромный букетище астр.
        Иван, несмотря на все уговоры, надел брезентуху с капюшоном и тронулся вслед на своем мотоцикле.
        Надежде Федоровне после того, как дочь уехала, сделалось плохо. Капли не помогли, тетка Анна, оставив сестру на попечение внука Мишки, бегала в правление, вызывала из Дружной горки «неотложку». А дождь лил не переставая.
        НЕИЗВЕСТНЫЙ ГОЛЛАНДСКИЙ МАСТЕР
        Никогда не думал, что могу быть таким нерешительным. Вот уже час хожу около кассы в большом шумном зале Московского вокзала и никак не решу окончательно - уехать или остаться? Делаю очередной круг, прохожу мимо скамейки, на которой расположилось большое семейство: миловидная, с чудесными русыми волосами женщина, две девочки, похожие на мать, и мрачноватый мужчина неопределенных лет, скорее всего глава семейства, в джинсовом костюме. Мужчина поглядывает на меня сердито. Возможно, принимает мои круги на счет своей супруги. Краем глаза я замечаю, как он, наклонившись к уху, что-то говорит жене. Наверное, обо мне, и, конечно, нелестное. Женщина смотрит в мою сторону, улыбается.
        Вчера я уже сдавал билет и брал новый. Хорошо, что это была суббота. Но сегодня воскресенье, завтра мне на службу, командировка закончилась. Правда, я могу позвонить начальству и попросить один день за свой счет. Но зачем? Я еще не решил для себя главного: сказать или не сказать…
        Все началось с того, что мне захотелось вспомнить прошлое, и, выйдя вечером из гостиницы, я отправился на Васильевский остров. Нет, уж если рассказывать, то надо с самого начала…
        Мне показалось, что этого человека я уже когда-то видел. Во всяком случае, он напомнил мне довоенное детство. В душном вагоне метро он стоял в толпе сосредоточенных, большей частью хмурых людей и улыбался удовлетворенно и чуть застенчиво, показывая редкие, порченые зубы. Сделав из ладони трубочку, он то и дело подносил ее к глазам и пристально и подолгу вглядывался туда. На его худом, заросшем белой щетиной лице дегенерата в эти моменты отражалось какое-то непонятное, раздражавшее меня блаженство. Оторвавшись от созерцания, мужчина оглядывался на пассажиров, словно хотел кому-нибудь рассказать о том, что он увидел. Но люди отводили глаза или хмурились отчужденно, и мужчина, виновато улыбнувшись, опять углублялся в свое занятие.
        До войны в нашем дворе жил Миша, молодой парень, дебил. Впрочем, мы, мальчишки, такого слова не знали и дразнили Мишу просто психом, когда он выходил гулять со своей матерью. Мать всегда крепко держала Мишу под ручку и шла, низко опустив голову, не глядя по сторонам. А парень вот так же застенчиво и блаженно улыбался, вглядываясь в сложенную трубочкой ладонь, и, завидев кого-нибудь из мальчишек, тянулся к нему, приглашая поглядеть. «Иди, псих!» - обычно кричали мы на его приглашение, и Миша, улыбаясь, смотрел на кричавшего с сожалением. Вот этого сожаления мальчишки и не могли ему простить.
        Я прикинул: Мише до войны было уже лет восемнадцать, а этому мужчине не больше сорока. Впрочем, психи всегда выглядят моложе своих лет. Но нет, это был не Миша, тот погиб во время блокады. Сначала умерла его мать, потом две тети - старые девы… Кто-то из оставшихся в живых ребят говорил мне, что умер и Миша. Да он просто не мог не умереть, беспомощный и одинокий.
        Перед войной я слышал, как моя мать рассказывала приехавшей погостить из деревни тетке, что психи вроде Миши родятся, если женятся близкие родственники. Но в доме у Миши мужчин не было видно, и о его отце никто ничего не знал.
        Встреча с сумасшедшим напомнила мне мое детство. Но так уж, видно, предназначено мне было сегодня - вспоминать. Какой-то механизм сработал в моей памяти при виде этого человека, и люди, давно ушедшие или совсем забытые, обступили меня со всех сторон. В кармане у меня уже был билет на ночной поезд в Москву. Оставалось немного свободного времени, и мне захотелось побродить по тем улицам, где прошло мое детство, заглянуть во дворы, что служили нам, мальчишкам, полем нескончаемых битв между красными и белыми. Увы, война пришлась как раз на то время, когда только начинаются первые прогулки по набережной со знакомыми девочками, и вспомнить по этой части мне было совсем нечего.
        От гостиницы я прошел набережной, через мост Лейтенанта Шмидта, по пыльной Восьмой линии. Долго стоял на углу Среднего и Седьмой, около школы, в которой начинал учебу.
        Уже смеркалось. Правда, электричество на улице еще не зажигали, но в окнах домов то тут, то там вспыхивал свет. Вспыхнул он и в огромных окнах на втором этаже большого дома прямо передо мной, на другой стороне неширокого Среднего проспекта. В комнатах мелькнула женская фигура и исчезла. А несколько секунд спустя зажегся свет в окне рядом. Видимо, это была кухня. Но я смотрел в светлые окна комнаты и не мог отвести взгляда - на темно-синей стене висела огромная картина в богатой золоченой раме. Мне была видна только часть картины, но я сразу узнал ее. До войны она украшала квартиру, совсем недалеко отсюда, на Третьей линии.
        Ночное море, рассеченное лунной дорожкой, несколько мрачных утесов, белеющая кайма прибоя и на рейде большой парусник со спущенными парусами. Вокруг какая-то тревожная пустынность, и только на корме у парусника горит свет в небольшом окошке…
        У нас дома было много картин, но эта мне нравилась больше других. Я мог часами сидеть на диване и, вглядываясь в мрачные скалы, искать притаившихся там разбойников, задумавших напасть на парусник. Даже перед сном мне обязательно хотелось взглянуть на картину- проверить, есть ли в окне свет. Пока горит огонек, думал я, паруснику нечего бояться. Значит, люди не спят, и кто- то стоит на вахте и зорко следит за берегом. Чуть что - прозвучит сигнал тревоги, взовьется белый дымок над амбразурой, и просвистит над скалами пушечное ядро. И я могу спать спокойно…
        Почему я всегда думал, что этот дом на Среднем проспекте весной сорок второго разрушило бомбой? Ну, конечно, разрушило. В нем погиб мой приятель Костя Лебедев. Только он жил в другом подъезде, ближе к Пятой линии, И когда после войны я узнал о несчастье, то поставил крест на всем этом доме. Мне хотелось забыть его навсегда, забыть, несмотря на то, что в нем жил Костя Лебедев, мой приятель. Но там жил и мой враг - дядя Коля, фамилии которого я, кажется, никогда не помнил. Там жил человек, о котором мать в день первого знакомства сказала мне: «Это дядя Коля, сынок». И поэтому я навсегда вычеркнул большой серый дом с венецианскими окнами на углу Среднего и Пятой из своей памяти. Я ведь думал, что вместе с моим другом Костиком Лебедевым погиб и мой враг, дядя Коля.
        В первый момент, увидев картину, я просто обрадовался, как радуются хорошему другу. Я даже не сразу вспомнил про дядю Колю. Выбрал позицию поудобней, откуда было видно большую часть картины, и разглядывал ее, не обращая внимания на толчки прохожих.
        Господи, как же это все было давно, думал я. Наша большая, но такая уютная квартира, заставленная шкафами с книгами, стены, завешанные видами старого Петербурга, запах пирогов, которые пекла бабушка. И мои «кругосветные путешествия», когда, составив из нескольких стульев корвет, подняв паруса-одеяла, запасшись провизией, компасом и картой, я отправлялся в путь, навстречу паруснику, красовавшемуся на картине. Я не знал имени художника. Сейчас я вспомнил почему-то Тернера и подумал, что это был скорее всего какой-то английский мастер.
        В комнате опять появилась женщина, мне показалось, что она совсем молодая. Она подошла к окну, некоторое время смотрела на улицу. Потом задернула штору в одном окне, в другом…
        Минут пять я еще стоял и всматривался в окна, как будто женщина могла снова раздернуть шторы. Слабый свет, чуть проникавший из-за них, породил во мне чувство одиночества и неприятности. Я почувствовал, что на улице прохладно, что с Невы тянет сырой сентябрьский ветер, но уходить отсюда мне не хотелось. На Шестой линии, в сквере, стояли скамейки, и я сел на одну из них.

…К февралю сорок второго года мать продала на рынке свое последнее кольцо - обручальное. Еще раньше отдала за дуранду шубу, старенькое пианино…
        Однажды, когда мы пошли продавать мамин оренбургский платок, я заметил, как высокий сутулый мужчина, весь заросший щетиной, придирчиво листал какую- то небольшую книжку, предложенную ему старухой. Старуха смотрела на мужчину с надеждой, а он все листал и листал книгу, что-то читал, и я даже испугался - вот он сейчас прочитает всю книгу и отдаст старухе, ничего ей не заплатив. Но, видно, книга его заинтересовала, потому что мужчина, порывшись в своей черной сумке, достал кусок хлеба и протянул старухе. Та взяла хлеб и быстро спрятала на груди.
        - Мама, смотри, за книги тоже хлеб дают, - сказал я, удивившись. Мне сразу представилась гора хлеба, которую мы смогли бы получить за свою библиотеку.
        Я сам подтолкнул мать к этому человеку.
        Оставив меня в сторонке, мама подошла к сутулому и долго о чем-то говорила ему, время от времени оглядываясь на меня. Я видел, как мужчина изредка отрицательно качал головой, и сердце у меня падало. «Наверное, у него нет больше хлеба», - с тоской думал я. Но мать снова что-то говорила, и мужчина, глядя на нее исподлобья, кривил тонкие губы, словно жевал корку хлеба. Наконец он вытащил из кармана клочок бумаги и, написав что-то на нем толстым красным карандашом, отошел.
        На бумажке был адрес: Средний проспект, дом 28, квартира 9.
        На следующий день мать долго перебирала одну за другой книги в шкафу. Все книги были в красивых переплетах, с золотым тиснением на кожаных корешках. Наконец она отобрала несколько томов, я уже не помню их названий, и отнесла по адресу. Домой она вернулась веселая. С порога показала мне пузатый пакет из пожелтевшей бумаги. Это было пшено в довоенной расфасовке.
        Что может быть в жизни лучше горячей, рассыпчатой пшенной каши! Даже если она без капельки масла, а просто с куском сыроватого черного хлеба.

…Я смотрю на часы. До отхода моего поезда остается час. Можно еще успеть сдать билет. Правда, я потеряю несколько рублей, ну да бог с ними.
        Невольно я опять вспоминаю довоенное детство, несметное количество книг, за которые даже в дни блокады давали то пакет пшена, то кусок хлеба. А картины и старинные гравюры?
        Но главное - книги. С раннего детства я благоговел перед ними. И сейчас, заходя иногда к букинистам, я вдруг загораюсь при виде томика «Русской старины» или помятой, трижды перепроданной, но не потерявшей своей элегантности и притягательной силы книжки «Столицы и усадьбы». Я осторожно листаю тома, у меня начинает шевелиться мысль о том, как было бы здорово собрать хорошую библиотеку и вечерами погружаться в книги. Но, окинув взглядом забитые книгами полки магазинов, я остываю. Время упущено. Мне уже сорок пять. Книги баснословно дороги. Их теперь не покупают, а скупают. Скупают люди, которые раньше скупали хрусталь.
        Поздно.

…В тот первый вечер, продрогну в, сидя на бульваре, я все-таки вошел в дом. Я сразу узнал эту лестницу. Даже странно! Не был тридцать лет и сразу узнал. Наверное, потому, что десять - двадцать минут, которые мне приходилось проводить на лестнице в ожидании матери, казались мне нескончаемыми. Даже сейчас, как только я вступил на лестницу, меня прохватил озноб.

…Каким могильным холодом тянуло тридцать лет назад снизу, из подвала. На лестнице, что вела туда, громоздились наросты льда. Я боялся смотреть в ту сторону. Не знаю, лежали ли там вмороженные покойники, но в нашем доме лежали, и я боялся.
        Дней через пять после того, как мать принесла пшено, дядя Коля пришел к нам сам. Небритый, сутулый, все в том же засаленном ватнике, с большой черной сумкой. Но у нас дома мужчина расстегнул свой ватник, и я увидел под ватником красивую меховую безрукавку.
        - Это дядя Коля, сынок, - сказала мать.
        Я сидел на диване и молча наблюдал за человеком, который ходил по комнате, как хозяин, подолгу останавливался у гравюр и, прищурившись, внимательно их разглядывал, листал книги, откладывал некоторые в сторонку.
        Наверное, он почувствовал мою угрюмую недоброжелательность.
        - Пускай мальчишка посидит в другой комнате, - сказал он матери.
        И больше никогда сам не приходил к нам и меня не впустил ни разу в свою квартиру.
        Почему?
        Теперь я думаю, что дядя Коля был человеком дальновидным. И, наверное, считал, что у меня больше шансов выжить. Что мать, отрывая от себя последний кусок хлеба, выходит меня, а сама выживет вряд ли.
        Дяде Коле не нужны были свидетели.
        А тогда мне казалось, что он просто меня боится.
        Он ничего от нас не унес и ничего нам не оставил.
        Мы сами на следующий день к вечеру отнесли дяде Коле отобранные им гравюры. Мать вытряхнула ноты из большого черного альбома с завязками, и мы их туда сложили. Осторожно вынимали каждую из рамки, прокладывали нотными листами. Папка была большая и тяжелая, я подумал, что нести ее будет тяжело, и предложил:
        - Давай свернем их в трубочку. Упакуем в газету.
        - Дядя Коля просил не комкать. Мятые не возьмет. А газету залепит снег, и она размокнет. - Мать вздохнула.
        Гравюры мне было совсем не жаль. Кроме одной. На ней был изображен парад на Дворцовой площади. И все участники парада - крохотные пехотинцы, кирасиры, уланы, драгуны и еще бог знает кто были изображены так четко, так скрупулезно точно, что у меня дух захватывало от этой пестроты. Отдельно толпились вельможи, а царь поднял шпагу, мчался во весь опор на белом коне. Эту гравюру я пожалел и спросил у матери:
        - Мам, а что нам за это даст дядя Коля? Опять пшена?
        - Обещал хлеба.
        Слова о хлебе смирили меня с потерей.
        Мать уложила последнюю гравюру, завязала тесемки у альбома и села. Дышала она тяжело, с каким-то свистом.
        - Папа сделал бы то же самое, - сказала мама, глядя куда-то вдаль, сквозь замерзшее толстым слоем льда окно. - И дедушка твой тоже.
        Отец мой, историк, преподаватель университета, погиб в начале войны под Лугой, а дед умер в Малой Вишере.
        Идти нам было совсем недалеко, несколько кварталов, но мы останавливались раз пять. Отдыхали. А когда поднимались по лестнице, отдыхали чуть не на каждой ступеньке.
        В каждом марше этой лестницы было двадцать шесть ступеней. Мраморных, очень стертых, широких ступеней с бронзовыми ушками у основания. В сорок втором году, когда, ожидая мать и стараясь отвлечься от своих страхов, я считал ступени и заметил эти ушки, то не знал, что в них просовывают прутья для крепления ковровых дорожек.
        Меня мучили страхи. Я боялся, что мать убьют за этой обитой дерматином дверью, а гравюры заберут себе. Я боялся, что здесь, на полутемной лестнице, убьют меня, и вздрагивал каждый раз, когда где-то хлопала дверь. Уж лучше бы они хлопали чаще и по лестнице ходили жильцы. Но за все мои сидения только дважды мимо меня прошли люди. Один раз откуда-то сверху спустился старик, подозрительно оглядевший меня с головы до ног, в другой - поднималась на третий этаж женщина. Усевшись рядом со мной на ступеньку, она спросила, кого я жду. Я сказал, что маму. Женщина хотела еще что-то спросить, но в это время вышла мать, и она ничего спрашивать не стала.
        За гравюры дядя. Коля дал полбуханки хлеба и банку сгущенки. Радости нашей не было конца. Дома, прежде чем открыть сгущенку, я играл с банкой, как с самой дорогой игрушкой, прижимал ее к груди, целовал.

…Я медленно поднимался по ярко освещенной лестнице. Мраморные ступени были те же, широкие и стоптанные. Пахло свежей краской. Видно, лестницу недавно ремонтировали. Стены были выкрашены в нежный сиреневый цвет, плафоны вымыты. Одолев первый марш, я остановился у окна и задумался. «Чего я туда иду? Кого надеюсь встретить? Дядю Колю? Так его уже давно нет в живых - он и в сорок втором казался мне стариком. Кто эта женщина, задергивавшая шторы? Дочь? Внучка? А может быть, посторонняя? Ведь сколько я сам слышал таких историй, когда все жильцы в квартире умирали и поселяли чужих людей из разрушенных домов. Оставляли им мебель, утварь.
        Дядя Коля умер? Выменивавший на куски хлеба и пшено произведения искусства, редчайшие книги! Нет!
        А бомбежки? А снаряды? В конце концов даже в этот дом попала бомба и убила моего приятеля Костю Лебедева. Костю убила, а дядя Коля остался жив.
        Но зайти все-таки надо. Взглянуть на старый парусник. На гравюры, если они целы. Что я теряю? Несколько секунд неловкости и замешательства, пока объясню, кто я и зачем? Переживу. Мало ли в жизни приходится терпеть даже унижений!
        Я стал подниматься выше, но почувствовал, что слишком волнуюсь. Нет, сегодня я не готов идти в гости. Мне надо быть спокойным, корректным. Надо получше выбриться, отутюжить костюм. На вокзале я попросил перекомпостировать билет на завтра, позвонил домой и сказал, что вынужден задержаться на день.
        Ночью мне не спалось. Как только я закрывал глаза, так видел Освещенные окна и картину с парусником. Временами я начинал думать, что сделал большую глупость, оставшись. Поддался минутному чувству! Прошел бы мимо, спокойно спал сейчас в поезде, воскресенье провел с семьей и не мучил себя воспоминаниями.
        Нет-нет! Это проще всего - взять и уехать. Надо выяснить все до конца, кто бы ни жил в квартире номер девять, ценности там - и наша картина с парусником, даже если, кроме нее, ничего больше не осталось, - краденые! Выменянные за куски хлеба у полумертвых, распухших от голода людей…
        Спор этот продолжался долго. Наконец в комнате с ярко освещенными окнами появилась девушка, посмотрела в мою сторону и задернула шторы. Я заснул.
        Никогда нельзя откладывать задуманное! Я считал, что мне следует подготовить себя к посещению квартиры номер девять, войти в нее спокойным, собранным, но утро не прибавило мне решимости. Я волновался еще больше. Никак не мог придумать вразумительную причину своего прихода, мучительно ломал голову над первой фразой. Кончилось все тем, что я спустился в буфет и выпил полстакана коньяку.
        Уже стоя перед самой дверью, я выругал себя за опрометчивость - уверенности мне коньяк не прибавил. Зато теперь будет пахнуть, и хозяйка подумает обо мне бог. знает что. А может быть, в этой квартире есть и хозяин? Необязательно же дядя Коля. Молодой муж молодой хозяйки.
        Я позвонил. Машинально позвонил три раза, как звоню у себя дома.
        Дверь открылась почти сразу. У меня мелькнула мысль о том, что если бы женщина была одна, то обязательно спросила: «Кто?» - прежде чем отворять.
        Не знаю, что она подумала обо мне. В первый момент я не только не уловил выражения ее лица, но даже плохо разглядел саму женщину.
        - Вчера вечером, - сказал я, поздоровавшись, - в вашей квартире не были занавешены окна, и мне бросилась в глаза большая картина. Парусник…
        Женщина кивнула.
        Я молчал как истукан, не зная, что сказать дальше.
        - И что же? - спросила женщина. - Вы пришли узнать, не продается ли она?
        - Нет, вы меня неправильно поняли, - начал я горячо. - Не подумайте ничего плохого. Вот мой паспорт. В Ленинграде я в командировке. На один день задержался, чтобы попросить вас…
        Она смотрела на меня чуть-чуть удивленно, но без насмешки, и первое, что я наконец разглядел в ней, были добрые глаза.
        Я протянул ей паспорт. Она отодвинула его.
        - Вы хотите посмотреть картину? Пожалуйста.
        Женщина отступила, пропуская меня в квартиру, закрыла дверь.
        - Почему картина заинтересовала вас?
        - У нас дома до войны висела очень похожая. Ночное море, парусник на рейде и только одно освещенное окно…
        Женщина посмотрела на меня удивленно.
        - Вы и окно разглядели? С улицы?
        - Да нет, вашу картину я видел плохо. Общие контуры. А на той… На той, что висела дома, окно светилось.
        Ей было больше тридцати. Короткие каштановые волосы лежали свободно и красиво. Теперь я разглядел цвет ее глаз. Темно-карий.
        Идя вслед за хозяйкой по широкому коридорчику, заставленному старинными шкафами с книгами, я успел разглядеть светлые, телячьей кожи, с золотым тиснением тома
«Жизни и деяний Петра Великого». Эти тома могли быть из нашей библиотеки. Женщина привела меня в большой мрачноватый кабинет.
        - Посидите здесь несколько минут. В гостиной не прибрано.
        Увидев, что я все еще держу в руках паспорт, она засмеялась.
        - Да спрячьте вы свой паспорт. Просто скажите, как вас зовут.
        - Анатолий Сергеевич.
        - А меня Софья Николаевна…
        Я чувствую, как волна ненависти прокатывается через мое сердце. Спокойно! Дети за отцов не отвечают. У этой женщины добрые глаза.
        Видимо, заметив мою нервозность, Софья Николаевна посмотрела на меня с любопытством, хотела что-то спросить. Но не спросила. Сказала только:
        - Посидите, я сейчас. - И вышла.
        В одиночестве я немного пришел в себя.
        Кабинет был большим. Только поначалу, из-за обилия шкафов с книгами и пришторенных окон, он показался мне маленьким. На двух больших стенах, самых затененных, висели гравюры и акварели старого Петербурга. Я сразу увидел парад на Дворцовой площади и мчащегося галопом царя перед выстроившимися шпалерами войсками. Других рисунков я не помнил, но в кабинете их висело значительно больше, чем было когда-то у нас. Нет, не одни мы приходили в тот год за куском хлеба к дяде Коле.
        - Анатолий Сергеевич! - Ее слова вернули меня к действительности. - Можно пройти в гостиную. Взгляните на картину. - Она уже успела переодеться. Вместо платья на ней был черный тонкий джемпер и белые брюки.
        - Вот с этого места видно лучше всего, - сказала Софья Николаевна и подвела меня к маленькому диванчику в углу большой светлой комнаты.
        Голос у хозяйки приветлив. Глаза смотрят на меня без всякой настороженности. Скорее с любопытством. Слишком непринужденно она ведет себя со мной. Слишком! В этой ее непринужденности я начинаю ощущать какую- то скрытую для себя угрозу. Почему она не боится? Все-таки незнакомый человек, выдумал нелепый повод- посмотреть картину, случайно замеченную в окне. А если вор? Наверное, мое объяснение выглядело слишком нелепым, чтобы заподозрить подвох. Плохие намерения скрываются за более логичными объяснениями.
        Как бы то ни было, я сажусь на диванчик и смотрю на картину. Желтым светом светит мне окно на кормепарусника. Вот и встретились старые друзья. На какое-то мгновение мне чудится, что свет в окошке начинает мигать, словно передают сообщение по азбуке Морзе. Меня тоже узнали? Нет. Просто изломанный лучик солнца отразился от проезжавшего по улице автомобиля. Вот еще один. И еще… Лучики мешают мне сосредоточиться. Я встаю с диванчика и, виновато посмотрев на Софью Николаевну, пристроившуюся на круглом стуле у рояля, чуть-чуть задергиваю штору.
        Она смеется:
        - Я тоже люблю смотреть на картину вечером, при свете электричества. Зажечь?
        - Спасибо. Так тоже хорошо.
        - Анатолий Сергеевич, вы художник?
        Ах, вот в чем дело! Она приняла меня за художника. Считает, что только художник может позволить себе такое сумасбродство - вломиться к чужим людям, случайно увидев с улицы картину.
        - Я инженер. - В моем голосе появляются какие-то игривые нотки. Дескать, я инженер, но…
        Софья Николаевна поддается на мою приманку. Она улыбается, и по этой улыбке я вижу, что она мне не верит. Ну и пускай думает, что хочет.
        - Выпьете чашку кофе? - спрашивает хозяйка. - Раз уж пришли в гости, придется вас угостить.
        А она приятная женщина, думаю я и киваю в знак согласия. Глаза у нее добрые. И мелкие-мелкие морщинки у глаз, и волосы она, пожалуй, красит. Наверное, есть седые. Но выглядит совсем молодо…
        Софья Николаевна уходит. Я снова один в этой похожей на антикварный магазин комнате. Но я отвожу взгляд от уникальных ваз, от чужих картин. Только сейчас я по-настоящему вижу свою картину. Солнечный зайчик снова пляшет на ней. Правда, теперь на раме. На массивной золоченой раме. Это редкая рама. Даже дядя Коля сказал нам: «Редкая рама».
        И даже не просыпались спозаранку, чтобы встать в очередь за своими дневными пайками хлеба. Мать выкупала их, когда шла с работы.
        В одно из воскресений она даже навестила тетку - двоюродную сестру отца. Тетка жила за Большим Охтенским мостом на Новочеркасском проспекте. Мать отнесла ей немного хлеба и крошечный кулек пшена, но пришла совсем разбитая. Не снимая пальто и валенок, долго лежала на диване с закрытыми глазами. Лицо у нее было опухшее.
        Однажды, к моей радости, мать вышла от дяди Коли очень быстро. Только радость моя была преждевременной. Вместо хлеба в руках у нее была связка книг, которые мы только что привезли. Мать села рядом со мной и заплакала.
        - Книги он больше не берет, - сказала она, немного успокоившись. - Обещал за большую картину дать хлеба и банку сгущенки. И то слава богу!
        Связку книг мы оставили прямо на лестнице у дверей дяди Колиной квартиры. Везти их назад не было мочи.
        Несколько дней мы никуда, кроме булочной, из квартиры не выбирались. Мать чувствовала себя очень плохо, почти не вставала с постели. Я приносил ей из маленькой аптечки старые, еще довоенные пузырьки, и она говорила, откуда накапать капель. Вряд ли эти выдохшиеся капли могли помочь. Да, не скоро собрались мы к дяде Коле. Но лучше бы уж не собирались никогда.
        С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.
        - Завтра распилим ее, - сказала мать, кивнув на раму, - и неделю будем топить
«буржуйку»…

…«Неужели можно было бы неделю топить «буржуйку» этой рамой? - думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя - срок немалый.
        Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовит кофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого «у них»? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре…

…Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?
        Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.
        Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.
        В этот день нас ждал страшный удар - мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.
        - Может быть, он и прав? - задыхаясь, через силу говорила она. - Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!
        Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.
        Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили «буржуйку» - не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.
        А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.
        Какое изнурительное дело - вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!
        Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.
        Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.

…Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.
        Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:
        - Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!
        Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда- то на санках, я шел рядом…

…На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал с вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:
        - У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины…
        - Эта, - Софья Николаевна кивает на картину с парусником, - работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век…
        - А мне показалось, что это Тернер…
        - Вы ошибаетесь, - почему-то радуется она. - Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался…
        Ее папа умер… Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать насколько дольше моей мамы он прожил.
        - Почему отказался? - спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. - Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!
        Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.
        Он хотел ее подарить… При условии, если повесят табличку о том, кто подарил… Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. - Она улыбается грустно и ласково.
        Он хотел подарить картину музею… Подумайте только- он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.
        - Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.
        Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.
        Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям - хорошим, плохим, «таксебесым», как говорила моя мать.
        Почему так несправедливо устроен мир - эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу - мою! - картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.
        А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери - остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.
        В конце концов при чем здесь Софья Николаевна? Она ничего не знает. Ее отец, дядя Коля, был крупный коллекционер; всю жизнь испытывая тягу к прекрасному, он занимался собирательством, он создал уникальную коллекцию.
        Он даже занимался благотворительностью.
        Голодным людям он давал хлеб в обмен на никому не нужные в блокадном городе книги и гравюры. Он, может быть, помог мне выжить. Он не знал, что у мамы больное сердце, иначе не попросил бы ее везти эту дурацкую раму. Прекрасную раму. Без нее неизвестный голландец очень бы проиграл. Таких рам и в Эрмитаже немного. Ну, конечно, картина в Эрмитаже. И с табличкой о том, что зимой сорок второго Леокадия Александровна Боброва продала эту картину за буханку хлеба и банку сгущенки известному коллекционеру и ценителю прекрасного дяде Коле?
        - Ваш папа был искусствовед? - спрашиваю я Софью Николаевну.
        - Нет. Он был инженер. - Она смеется. - Совсем как вы. Вы же тоже представились инженером. Папа был инженер-путеец. Строил железные дороги. Всю жизнь разъезды. Любил книги, живопись… Привозил со всех концов страны редкие книги, гравюры. Знаете, в захолустье иногда можно встретить удивительные вещи.
        И не только в захолустье, думаю я. Главное - купить их за бесценок. А во время блокады забросить свои железные дороги и пристроиться на продовольственном складе. И скупать, скупать, скупать…
        - Сначала это было увлечение. Потом он занялся искусством всерьез. Собрал почти все книги о Петре Первом. У него были редкие рукописи…
        Интересно, с таким ли воодушевлением ты рассказывала бы мне обо всем этом, если бы знала, как добывал твой папа эти книги и картины? Как гладко она все это излагает! Словно заправский экскурсовод. Может быть, сюда, в квартиру дяди Коли, водят экскурсии?

…- О нем даже писали в книгах, - продолжает Софья Николаевна. - Его имя вам наверняка знакомо. Черкезов Николай Борисович. На него есть ссылки в «Иконографии Петра Первого» и «Русской акварели».
        Черкезов! Наконец-то я узнал его фамилию. Как же, как же, слыхали! Кто бы мог подумать. Черкезов - дядя Коля!
        - Знаю, знаю! - улыбаюсь я. - У меня есть «Русская акварель». Видите ли, уехав из Ленинграда, я восполняю потерю книгами о нем…
        - Ах, вы тоже ленинградец! - радуется она.
        Пора уходить. Какие-то волны временами сжимают мне голову. Я начинаю бояться - не было бы плохо.
        Да и хозяйка мне нравится. Чем дольше я сижу здесь, тем меньше во мне ожесточения. При чем здесь она? Ведь дети за отцов не отвечают! Кто придумал эту мудрую фразу? И когда?
        Но дети должны знать, что натворили их отцы. Их деяния… Чтобы не повторять… Не повторять - чего? Их ошибок? Я совсем запутался. Я не в силах сейчас решить - сказать или не сказать? Мне надо подумать.
        Я прощаюсь. Смотрю внимательно ей в глаза, благодарю. Даже целую ручку. Мне надо подумать.
        - Будете в Ленинграде, милости прошу. Пороетесь в книгах. Папа собрал очень много по искусству, - говорит мне Софья Николаевна. - Я в Москву выбираюсь редко. Только летом. А так - лекции, лекции…
        Ах, она преподает. И хочет, чтобы я дал ей свой телефон?

…Я снова делаю круг по залу ожидания. Сдавать мне билет или не сдавать? Ведь надо же сказать ей правду! Тогда она пойдет в Эрмитаж, в Русский музей, отнесет мой парусник, гравюры, книги.
        А может быть, она и не поверит? Кто посмеет вычеркнуть образ отца из ее сердца?
        В конце концов надо решиться. Решиться и сказать обо всем Софье Николаевне.
        И вдруг мне приходит в голову одна простая мысль: прошлого не вернуть. Нельзя изменить того, что уже произошло. Не вернется ко мне мое детство, большая уютная квартира на Третьей линии, картина работы неизвестного голландского мастера. И мама.
        Надо садиться на поезд.
        СОРОКОВОЙ ДЕНЬ
        Прямо с вокзала Алексей Николаевич пошел пешком на Сенную площадь. Ему не хотелось ни обращаться в справочное, ни расспрашивать прохожих о том, ходит ли по-прежнему с Сенной, как много лет назад, автобус до села Рождественно. И вообще не хотелось ни с кем разговаривать… Он был весь в ожидании предстоящих встреч. В голове теснились обрывки воспоминаний далекого детства - то неясных, расплывчатых, то настолько реальных, что Алексей Николаевич ощущал запах печеной картошки, только что вытащенной из костра, разложенного на берегу Оредежа.
        Народу в автобусе было мало. Три старухи с пустыми корзинками. «Наверное, привозили на Сенной рынок редиску или лук», - решил Алексей Николаевич. Тоненькая девушка с парнем, всю дорогу о чем-то весело спорившие, да пьяненький мужчина, пытавшийся побалагурить с симпатичной кондукторшей. Кондукторша неприступно молчала, рассеянно поглядывая в окошко, а мужчина, так и не добившись от нее ни слова, уснул и всю дорогу мирно похрапывал.
        Автобус мчался, обгоняя грузовики, тормозя перед стадами коров, лениво переходящих через шоссе. На редких остановках входили и выходили пассажиры. В Никольском автобус заполнили шумные, нарядные школьники. По их репликам Антонов понял, что едут ребята с первого экзамена.
        И Алексей Николаевич сразу же вспомнил Ольгу Ростиславну, учительницу начальных классов из той деревни, куда он ехал. Несколько лет тому назад, когда Антонов в последний раз наведался в гости к своей тетке, Дарье Филипповне, Ольга Ростиславна была еще жива. Уже совсем старенькая, в неизменной шляпке-панамке, в золотом пенсне на крупном носу, в потрепанном плюшевом полупальто, она заглянула «на огонек» и долго расспрашивала Антонова о его житье-бытье. И Алексей Николаевич с удовольствием рассказывал ей об экспедициях в Заполярный Урал, о своей кандидатской по минералогии, о туристской поездке в Англию. Ольга Ростиславна слушала внимательно, даже чересчур внимательно, как показалось Алексею Николаевичу, а когда он стал говорить об Англии, строго спросила:
        - Ты, конечно, побывал в Стратфорде-на-Авоне?
        - Нет, Ольга Ростиславна, не побывал, - улыбнулся Антонов. - У нас другие города в программе были… - Он хотел еще сказать, что название этого города надо произносить чуть-чуть по-другому, но побоялся обидеть ее и только с сожалением подумал:
«Стареет Ольга Ростиславна».
        - Как же так, Алеша? - укорила его Ольга Ростиславна. - Зачем же ты ехал в Англию, если не побывал на родине Шекспира?
        Потом она великодушно простила Антонова и даже пожалела, что он проучился у нее в классе только два года, а не все четыре…

«Сколько же ей может быть сейчас лет?» - подумал Антонов. И поймал себя на том, что никогда раньше не интересовался ее возрастом. Не спрашивал ни у тетки, ни у Саши, своего двоюродного брата, который преданно любил Ольгу Ростиславну, как, впрочем, и все ее бывшие ученики самых разных поколений.
        В Рождественне автобус остановился у большой, красного кирпича церкви. Наискосок от церкви у двухэтажного магазина сидели на крылечке несколько женщин. Ждали, когда магазин откроется с обеда. Молоденькая продавщица мороженого, примостившись рядом со своим ящиком на маленьком раскладном стульчике, читала толстую затрепанную книжку. Пахло свежевыпеченным хлебом и разогретым асфальтом.
        Антонов свернул с шоссе на тенистую улицу и пошел не торопясь к Оредежу. На плотине маленькой электростанции мальчишки ловили рыбу. Яркие красные поплавки лениво кружились среди широких листьев кувшинок. До войны Антонов тоже ловил здесь крупных скользких плотвиц и темных колючих окуней. Да и позже, уже став взрослым, женатым человеком, приезжая в гости к тетке, Алексей Николаевич приходил сюда с удочками.
        Прямо от плотины неширокая дорога круто взбегала на красный берег, где под старыми дубами зарастали год от года густым кустарником оставшиеся с войны развалины сельскохозяйственного техникума. Место это с незапамятных времен называли «мызой». Отсюда до деревни, где жила тетка, вела дорога, которую Антонов любил больше всех дорог на свете. Она была совсем короткой - километра полтора, - неухоженной, немощеной. Весной и осенью колеса телеги вязли на ней по самую ступицу. Но по обе стороны росли такие могучие березы, какие редко где можно было увидеть. Справа вилась утоптанная, как камень, прорезанная узловатыми корнями тропинка. Когда в детстве Антонов ездил здесь на велосипеде, руль всегда стремился вырваться у него из рук. Рядом лежало неширокое, окаймленное зарослями черемухи поле. На поле этом чаще всего сеяли рожь или пшеницу, и когда бы Алексей Николаевич ни вспоминал про этот короткий путь от мызы до деревни, он чувствовал запах колосящихся хлебов, смешивавшийся с запахами лебеды, клевера и других трав. Справа от дороги тоже лежало поле, за которым высокой стеной вздымался Рукавишников лес,
где они с матерью собирали подосиновики.
        Осенью грибы росли прямо вдоль дороги, на канаве, и Антонов уже знал, под какой из берез искать белые, а где, раздвинув траву, можно обнаружить аккуратные бело-розовые волнушки…
        Дорога мало изменилась с тех пор, как Алексей Николаевич прошел по ней в последний раз. Ее не замостили, не заасфальтировали. Было похоже, что и ездить-то по ней перестали. Она заросла травой и даже стала от этого более привлекательной. Только в строгой цепи берез то тут, то там сияли широкие бреши, а трухлявые пни казались надгробиями погибшим березам. «Что ж не подсадят молоднячка, - с досадой подумал Антонов. - Такая аллея гибнет!»

…В теткином доме все оставалось по-прежнему. Так же пахло пирогами, в большой синей вазе стояли темно- красные и желтые георгины. Полы и в кухне, и в комнатах как всегда были устланы чистыми неяркими половиками. Да и сама Дарья Филипповна, которой подкатило уже под восемьдесят, как показалось Алексею Николаевичу, мало изменилась.
        - А вы, тетушка, молодцом. Не стареете! - сказал Антонов, усевшись на свое любимое место - напротив окна - место за обеденным столом в кухне. - Что через год встретимся, что через пять, - никакой разницы.
        - Ну теперь-то, Алеша, и пяти ждать не придется! Годика через два приедешь, сравнивать уже некого будет, - сказала тетка. В ее голосе не чувствовалось ни горечи, ни сожаления. Добрые серые ее глаза смотрели ласково и спокойно. И Антонов подумал: «Неужели и я когда-нибудь буду говорить о смерти так же спокойно и просто?»
        Ближе к вечеру приехал на мотоцикле Саша, двоюродный брат Алексея Николаевича, работавший на станции сцепщиком вагонов. Увидев Антонова, сидевшего на старой скамеечке у калитки, Саша крикнул:
        - Наконец-то! И вас вспомнил, деревенщину!
        Они обнялись, и Алексей Николаевич почувствовал запах водки.
        - Ты никак и за рулем принимаешь? - удивился Антонов.
        - Так сегодня какое число, братец? - засмеялся Саша. - Четырнадцатое? Или у вас в столице получку в другие числа дают? Соскучился я по тебе, Леха! - Он сел рядом и обнял Алексея Николаевича за плечи, и Антонов почувствовал, какие сильные и теплые у него руки. И на душе сделалось тепло и спокойно, как давно уже не бывало.
        - Сегодня вечером кое-кого из наших увидишь, - сказал Саша. - Борю Ситникова с женой, Анку Семенову… Ольге Ростиславне сороковой день, так решили собраться.
        - Ольга Ростиславна умерла? - воскликнул Антонов. - Вот так-так! А я, понимаешь, школьников в автобусе сейчас увидел и про нее вспомнил. Совсем она старенькой показалась мне в прошлый раз!
        - В прошлый раз! - насмешливо сказал Саша. - Когда ты был-то у нас в прошлый раз?! Уж, поди, лет десять прошло! Она тогда еще молоденькой была!
        - Вот так-так! - повторил огорченно Алексей Николаевич, и больше про Ольгу Ростиславну они до вечера не сказали ни слова.

…В детстве Алексей Николаевич не любил Ольгу Ростиславну. Может быть, это пошло с первой встречи?
        Они сидели тогда на кухне, пили чай. Большое окно выходило прямо на запад, и вечернее солнце заливало кухню красноватым, ласковым светом, играло на пузатых боках самовара, начищенного бузиной с речным песком.
        По дороге, - так бывало почти всегда во время чаепитий, - пастух гнал домой стадо. Алеша с братом внимательно следили, какая корова пойдет по деревне первой. Если красная - погода назавтра будет хорошая, красная с белым - так себе, черная - дождь зарядит на целые сутки. Каждый вечер они затевали эту игру, и выигравший получал десяток фантиков.
        Дверь растворилась, и в кухню вошла пожилая, крупная женщина. Она остановилась на пороге и, прикрыв ладонью глаза от солнца, поздоровалась.
        - Здравствуйте, Ольга Ростиславна! - приветливо сказала тетка и, вскочив из-за стола, суетясь, стала доставать из буфета чайный прибор, тарелки.
        Ольга Ростиславна не спеша повесила на вешалку свою похожую на панамку шляпку. Сколько потом ни встречал ее Алексей Николаевич, учительница всегда ходила в такой шляпке-панамке. И зимой, и летом…
        - Ну что, Александр, еще не всю рыбу в Оредеже выловил? - усевшись за стол, спросила Ольга Ростислава Алешиного брата. - Смотри, за тобой уха для класса. Помнишь свое обещание?
        - Не клюет! Вот в августе…
        - В августе, так в августе. Только не забудь. Уха чтоб была по всем правилам!
        Она тут же, как показалось Антонову, потеряла всякий интерес к Саше и, обернувшись к Дарье Филипповне, с довольной улыбкой смотрела, как та подкладывает в блюдечко сочные тяжелые соты, наливает крепкий, почти черный чай.
        - Ну, удружила Дарьюшка. Чай с медом для меня - королевское лакомство.
        - Кушайте, Ольга Ростиславна. Медок-то свой, только вчера снимали. А чай цейлонский. Племянник из города привез, - она кивнула на Алексея.
        - Панин сын? - она пристально посмотрела на Антонова, и он прочел в ее взгляде скрытую жалость. А жалости, даже скрытой, Алеша не переносил. Тяжело болел его отец, и все наперебой жалели Антонова, ничуть не заботясь о том, приятна ли ему эта жалость. Он был все время насторожен и, почувствовав, что его начинают жалеть, замыкался.
        Тетка с учительницей заговорили о видах на урожай, о том, что год очень удачный, травы уродились густые, а рожь уже вымахала в рост человека.
        - Наша учителка, - шепнул Антонову брат.
        Алеша не очень-то прислушивался к их разговору и насторожился только тогда, когда Ольга Ростиславна обратилась к дяде, молча и сосредоточенно пившему чай:
        - Ты, Николай, похоже, сильно озабочен? - Не дожидаясь ответа, она покачала головой. - Знаю, знаю… Все о председательстве думаешь?
        Николай Иванович насупился, а тетка, поставив на стол блюдце, так и впилась взглядом в Ольгу Ростиславну.
        Все последние дни в доме только и разговоры были об этом председательстве. За выпивки сняли председателя колхоза, и правление обратилось к Николаю Ивановичу с просьбой принимать дела. Работал он механиком, чинил старые косилки и жатки и даже собрал маленький колесный трактор, пролежавший в колхозном сарае чуть ли не с революции. Но главным аргументом, склонившим правленцев в пользу Николая Ивановича, была его трезвость. Водки он не пил вовсе. Дарья Филипповна упрашивала мужа не соглашаться, не брать на себя непосильную обузу, а Алексей с Сашей страстно желали, чтоб он стал председателем. Им казалось, что с этого момента начнется у них райская жизнь - походы в ночное, купанье колхозных лошадей на реке, поездки с Николаем Ивановичем на бричке на дальние покосы…
        - Ты, Николай, на уговоры не поддавайся, - сказала Ольга Ростиславна, и стекла ее золотого пенсне строго блеснули. - Не для тебя это дело - председательское. Ты как был кустарем-одиночкой, так и остался. Я тебя не первый год знаю. Все от людей в сторонке…
        Короткий разговор этот врезался в память Антонова навечно. Каждый раз, вспоминая о нем, Алексей Николаевич ощущал, как горели его уши от обиды за дядю, сильного, на всякое дело умелого и очень доброго, несмотря на внешнюю хмурость, человека. Алексей сидел как на раскаленных углях, негодуя, что дядя Коля спокойно слушает эту чудную учительницу в хрупком пенсне, так не идущем к ее широкому мужицкому лицу. Его просто подмывало сказать учительнице что-нибудь обидное… А тетка поддакивала ей, явно обрадованная:
        - Вот-вот, Ольга Ростиславна! И я ему, козлу, про то же толкую… - Но дядя Коля посмотрел на нее сурово, исподлобья, и она смолкла.
        - У тебя, Коля, вся мудрость - в руках. Ты ими чудеса делаешь, а разговоры говорить не мастак. Ты ведь Прошу Ветрова отговорить от выпивки не сможешь? Не сможешь. И пристращать не сможешь! Лучше сам за него косить поедешь. А таких, как Ветров, у нас - через дом. Занимайся ты в своей мастерской железками. Может, еще такое изобретешь, что все ахнут. И не суйся в председатели, судьбу свою не ломай!
        Алексей думал, что дядя Коля рассердится, цыкнет на учительницу или уж, по крайней мере, «одарит» ее суровым взглядом. А дядя посмотрел на Ольгу Ростиславну виновато, и губы его тронула еле заметная застенчивая улыбка.
        - Так ведь они прямо с ножом к горлу…
        - А ты характер прояви, - строго сказала Ольга Ростиславна. - Уцепились они за тебя, а главное - позабыли. Кто технику в колхозе чинить будет? Нет у них такого мастера. И в Рождественне нет. Ты же чинить и будешь!
        - Из Гатчины третьего дня приезжали, - уже открыто улыбнулся Николай Иванович. - Новую жатку получили, а не идет. Просят взглянуть. Поеду завтра… - Он помолчал немного и обернулся к сыну: - Ну как, Санька? Не пойдем в председатели?
        Саша пожал плечами - ну совсем как отец - и сказал, глядя в сторону:
        - Не пойдем, пап…
        Алексей потом долго зудил ему за отступничество, а брат твердил, как попугай:
        - Да раз Ольга Ростиславна сказала, так что уж!
        Много времени прошло, прежде чем Антонов научился спокойно, вот так, как сделал это Николай Иванович, выслушивать правду о себе, но заставить себя в душе согласиться с этой правдой, принять ее - удавалось ему не всегда. В таких случаях он вспоминал Ольгу Ростиславну, вспоминал этот разговор, услышанный в далеком детстве. Вспоминал свои стычки и ссоры с учительницей. Повзрослев, Антонов стал относиться к Ольге Ростислав- не чуть-чуть снисходительно, иногда даже подшучивал над ней, объясняя ее прямолинейность и максимализм причудами старой девы. И только после сорока понял наконец ее доброту и большой человеческий талант. И жалел, что такие люди редко оказывались рядом с ним в трудные минуты. И ловил себя на мысли, что ему проще с людьми легкими, с людьми, которым нет дела до его слабостей и недостатков, а, значит, попросту говоря, и до него самого. И старался держаться подальше от таких людей, хотя и не всегда решался с ними ссориться, оправдывая себя тем, что неудобно, дескать, сказать человеку в глаза то, что о нем думаешь. Ведь ты и сам не святой…
        Временами у Алексея Николаевича появлялось страстное желание поговорить с Ольгой Ростиславной, рассказать ей о том, что вот теперь он понял ее и полюбил.
        И что, как ни трудно ему порой, он старается быть прямым и открытым. Ему хотелось проявить о ней заботу, обласкать ее, чтобы и Ольга Ростиславна не думала о нем плохо. Одно время Антонов даже решил пригласить ее к себе в гости в Москву, но приходилось много ездить по экспедициям, а потом навалились диссертантские дела.
        В один из своих редких приездов в деревню Антонов уже собрался было пойти к Ольге Ростиславне, но тетка сказала, что ее сейчас нет дома. В Замостье, в соседней деревне, свадьба, так она там.
        - Кто-то из бывших учеников пригласил? - поинтересовался Антонов.
        - Пригласили аль нет, не знаю, - ответила Дарья Филипповна. - Да она и без приглашения ходит. И на свадьбы, и на похороны…
        Алексея Николаевича это немножко покоробило. «Опустилась, старая», - подумал он, и у него пропала охота изливать Ольге Ростиславне душу. Когда Ольга Ростиславна зашла на следующий день к тетке, Антонов подарил ей коробку конфет, специально для этого случая привезенных из Москвы, перекинулся парой ничего не значащих фраз, но серьезного разговора заводить не стал.
        Наверное, Ольга Ростиславна что-то почувствовала. Она поблагодарила за конфеты и, разглядывая застывшую в прыжке балерину на коробке, спросила с грустной улыбкой:
        - Они горчить не будут, Алеша?

…Когда умер отец, Алеше пришлось два года проучиться в деревенской школе, у Ольги Ростиславны, в третьем и четвертом классах.
        Не очень-то у него тогда ладились отношения с одноклассниками. Наверное, кое в чем он успевал лучше- в городской школе требования были повыше. Наверное, и домашние избаловали Алешу своим вниманием. Он мог посмеяться над мальчишкой, которому с трудом давались задачки, съязвить, услышав неверно поставленное в слове ударение. В классе Антонова считали задавакой. А к Ольге Ростиславне он относился с недоверием и неприязнью. Особенно после одной ссоры в классе.
        - Антонов, иди-ка ты, голубчик, к доске, - вызвала его однажды Ольга Ростиславна. Но когда Алеша, взяв мел в руку, приготовился решать задачки, она не стала ему ничего диктовать, а спросила:
        - Ты, когда вырастешь, кем собираешься стать?
        - Геологом-разведчиком, - не задумываясь, ответил Антонов. Мать работала в институте усовершенствования учителей лаборанткой на кафедре химии и брала иногда Алешу с собой. Больше всего ему нравилась огромная коллекция минералов, и он часами любовался причудливыми кристаллами берилла, горного хрусталя, медного колчедана… И в мечтах уже видел себя путешествующим по горным ущельям и тайге.
        - Геологом-разведчиком… - повторила, словно эхо, Ольга Ростиславна и вздохнула. - Ничего у тебя не получится…
        - Нет, получится! - запальчиво крикнул Антонов.
        - В одиночку только в книгах Джека Лондона золото находят, - спокойно сказала Ольга Ростиславна. - А сейчас геологи сообща работают…

«Откуда вы знаете?» - хотел сказать Алеша, но сдержался. Он считал, что, кроме арифметики да правил правописания, Ольга Ростиславна ничего знать не может.
        - …А другие люди с тобой не пойдут, - продолжала учительница. - Не пойдут ведь, правда, дети?
        Ребята сдержанно засмеялись, а Богунков, второгодник и драчун, пробасил с
«камчатки»:
        - Не пойдут!
        - Не пойдут, потому что ты, Антонов, относишься к ним свысока. Можешь обидеть любого… Да и плохо привыкаешь к деревенской жизни. А геолог - он все в поле, в горах, - опять вздохнула Ольга Ростиславна. - Вот мы осенью на экскурсию ходили - так ты даже волчьи ягоды от черной смородины отличить не смог. И вереск с можжевельником путаешь…
        Кто-то из ребят снова хихикнул.
        - Это кто там смеется? - строго спросила Ольга Ростиславна. - Аникина? Ты подожди смеяться. На следующем уроке я вчерашнюю диктовку раздам. Так мы и похохочем вместе. Над тем, как ты знаки препинания расставила…
        - Ничего я не путаю, - обиженно буркнул Алеша. Он совсем растерялся и не знал, как себя вести - то ли заплакать от обиды и убежать, то ли продолжать огрызаться.
        - А вдруг заблукаешь? - снова подал голос веселый Богунков.
        - Ребята, а как Антонов с костром справляется? - спросила Ольга Ростиславна. - Может он быстро запалить?
        - С одной спички, - вступился за Алексея Саша.
        - Я все минералы знаю! - буркнул Антонов, ободренный поддержкой брата. - И где их искать знаю! У меня мама с профессором Верховским работает…
        - Чтобы с камешками разобраться, надо с людьми подружиться, - сказала Ольга Ростиславна. - Не будешь с людьми дружить, ничего не добьешься. Вот ты про маму сказал… Я ее хорошо знаю. Она у тебя прекрасный человек. Парасковью Филипповну в деревне с детства все любили, маму твою. И когда она в сельскохозяйственной школе кухаркой работала…
        - Она лаборант! - запальчиво крикнул Антонов. - И не работала кухаркой!
        - Ну что ж тут плохого? - удивилась Ольга Ростиславна. - Сейчас там Ани Семеновой мама работает.
        - А моя мама не работала! Не работала! - закричал Антонов. Слезы душили его. Он уже не мог сдерживаться и все твердил и твердил, остервенело, не слыша звона колокольчика, возвестившего перемену: - Не работала, не работала!
        Он сам не понимал, почему, но с того случая как-то постепенно, сами собой, у него наладились отношения с учениками. Только на Ольгу Ростиславну он еще долго был обижен и, отвечая ей на уроке, всегда отводил глаза. А когда приехала в одно из воскресений из Ленинграда мать - спросил ее про сельскохозяйственную школу. Работала ли она там кухаркой?
        Мать засмеялась.
        - Работала, Леха. Я и с папкой твоим в этой школе познакомилась… Приехал он читать курсантам лекции. И неделю я кормила его супами своими… - Она обняла Алешу, прижала к себе. - Папка уж и не мог потом без моих супов. Это только ты, привереда, супы плохо ешь!

…Вечером в доме у Дарьи Филипповны собрался народ. Алексей Николаевич с трудом узнал Аню Семенову, когда-то веселую и озорную девчонку, с которой они были особенно дружны в детстве. Деревенские мальчишки, из тех, что помладше, дразнили их: «Тили-тили тесто, жених и невеста».
        - Что, Лешенька, на улице не признал бы? - спросила Семенова и улыбнулась. И Антонов почувствовал в ее наигранно-бодром голосе обиду. Обиду за то, что не смог он сразу узнать Аню, не смог скрыть своего разочарования.
        Загорелая до черноты, с выцветшими на солнце волосами, Аня показалась Антонову задерганной и неспокойной. Она то громко смеялась по любому пустячному поводу, то вдруг задумывалась, и лицо у нее становилось замкнутым и отрешенным. Зато Борис Ситников, которого Алексей Николаевич не видал, наверное, лет двадцать, был таким же добродушным и улыбчивым увальнем, как и раньше. Только на большой сивой голове появились залысины да отрастил курчавую, тоже сивую, бородку. Жену его, Варвару, Антонов видел впервые - Ситников женился совсем недавно. «Своих-то баб мало, - успела шепнуть Алексею Николаевичу тетка с осуждением, - так с Псковщины привез».
        Разговор получился шумный, безалаберный, как всегда бывает при встрече старых знакомых. Дарья Филипповна уже несколько раз заглядывала на веранду и приглашала к столу. Наконец все перешли в избу.
        После того как помянули Ольгу Ростиславну, Антонов спросил:
        - А как она умерла? Не очень болела? - И по тому, как все неожиданно притихли, понял, что здесь не все просто.
        - Это я, я во всем виновата! - со вздохом сказала Аня Семенова, и губы ее страдальчески скривились.
        - Ну, Аня! - ласково сказал Саша. - Перестань, в чем ты виновата?
        Она взмахнула рукой, словно хотела от кого-то защититься, и разрыдалась. Варвара обняла ее и стала что-то ласково шептать.
        - Ты, мама, не рассказала Леше? - обернувшись к Дарье Филипповне, спросил Саша. Та отрицательно качнула головой.
        - Неладно с Ольгой Ростиславной вышло, - хмуро сказал Ситников. - Утонула она. Пошла зачем-то ночью на реку. На ГЭС. То ли в голове у нее помутилось, то ли еще чего… Утром выловили.
        - Все у нее с головой было в порядке, - подняла глаза Аня. - Утопилась она, Алеша! Утопилась!
        - Опять за свое! - буркнул Саша.
        - Правда, Аня, чего ты все болтаешь? - вступился Ситников. - Ее и похоронили на кладбище. А вот Марусю-нищенку поп не дал на кладбище хоронить. Самоубийц только за оградой можно…
        - Да ладно вы! - вспылила Аня. - Говорю, что знаю…

«Неужели это правда? - подумал Антонов, но расспрашивать не решился. - Завтра все узнаю подробно». Он вдруг вспомнил, как шел сегодня по плотине, вспомнил чистую, отразившую белые облака и прибрежный лес воду, широкие листья кувшинок и тоненький одинокий поплавок, медленно кружащий над омутом.
        - Я виновата, - чуть успокоившись, пробормотала Семенова и с каким-то остервенением, по-мужицки, не закусывая, выпила водку. - Перед той ночью пришла к ней. Принесла молока, колбасы из города привезла. Убралась… Сидели, чаевничали. Ну, и разговорились. О наших ребятах. Кто, где… Я возьми да и брякни: «Какие-то мы все неприкаянные у вас, Ольга Ростиславна, получились. Мыкаемся по свету, ищем все чего-то, а чего - сами не знаем…»
        - Ну ты даешь, подружка… - с осуждением покачала головой Варвара.
        - Сама понимаю, что дура, - опять всхлипнула Анна. - Словно за язык кто дернул…
        Несколько минут все молчали.
        - Глупость ты, Анька, конечно, ляпнула, - хмуро сказал Саша. - Только к ее смерти это отношения не имеет.
        - Имеет, имеет! - упрямо твердила Анна. - И не глупость, да только зачем я старуху обидела.
        Общий разговор распался. Борис и Саша сидели притихшие, задумчивые, сосредоточенно курили. Дарья Филипповна собрала со стола закуски, убрала недопитую водку.
        Анна с Варварой затеяли вполголоса разговор о какой-то проворовавшейся Алке из сиверского универмага. Алку они единодушно осуждали и горевали по поводу ее детишек, которым теперь года три придется мыкаться без матери, с пьяницей отцом.
        Антонов молча курил, приглядываясь к своим сильно постаревшим однокашникам, и в голову ему лезли какие- то нелепые обрывки воспоминаний из далекого детства. Про то, как они с Ситниковым наловили раков и засунули Ане в портфель, а раки расползлись по классу. И было столько веселого визга! Про то, как Саша, ревновавший к нему Аню, подстерег ее вечером во время купанья и спрятал одежду. И Анька вылезла из воды голая и спокойно стала искать в кустах свое платье, а Саша, красный как помидор, убежал в деревню и долго боялся показаться Ане на глаза…
        На столе появился самовар, вазочки с вареньем.
        - Ну, чего пригорюнились? - сказала Дарья Филипповна. - Давайте чайку погоняем. Хороший чай - он половину забот снимает…
        - А что тебе, Аня, Ольга Ростиславна ответила? - неожиданно спросил Борис.
        - Ну вот, опять двадцать пять! - недовольно проворчал Саша. Анна по-детски виновато улыбнулась и пожала плечами.
        - Ничего особенного. «Были бы у меня, Анюта, свои ребятишки, - сказала, - может, и вас я по-другому учила. А петушиного слова на счастье - не знаю. Знала бы - каждого вызубрить заставила…»
        - Последние годы она уже не в себе была, - сказала Варвара. - Заговаривалась.
        - Ты доживи до ее лет, - оборвал жену Ситников. - Двух слов не свяжешь…
        - Ей восемьдесят четыре было, - напомнил Саша.
        - Небось тоже немало… - Анна с сожалением покачала головой и упрямо бросила: - И все-таки…
        Даже Дарья Филипповна сердито зыркнула на нее:
        - Вот до чего упрямый человек! Так и будет зудить одно и то же… И вся ваша порода, семеновская, такая…
        - Да что вы, тетя Дарья, сердитесь? И правда, ведь мы какие-то строгие к жизни выросли…
        - Или жизнь к нам строгая, - засмеялся Борис.
        - Анна отмахнулась от него.
        - Вот я о себе скажу… - она оглядела всех сидящих за столом, словно приглашая в свидетели. - Да вы и сами знаете. Какая уж любовь у нас с Николаем была! Красивая! Пять лет жили душа в душу. А как узнала, что он у Натки Гоноховой в городе переночевал - все из сердца вон… Не смогла я его простить.
        - А Ольга Ростиславна-то при чем? - спросил Антонов.
        - А-а… При чем, при чем… - как-то неопределенно, многозначительно протянула Анна. - Будь та же Натка Гонохова на моем месте - она бы простила. Сколько таких семей… Или вот с работой. Тоже ведь… Сидела бы тихо, как другие. Так нет. Образование не позволяет. На дороге работала. Счетчиком. Самосвалы с песком да щебнем считала. Прораб в конце месяца говорит: «Ты, Анна, со своим счетом мужиков без заработка оставишь. А у них - семьи». Я смотрю на него как дурочка: «А что, Михаил Сидорович?» Он и объяснил мне, что к чему. «Нет, - говорю, - эта работа не для меня. Нас еще в первом классе научили, что дважды два четыре, а не восемь». Оборжал он меня в тот раз и отпустил с миром… И в магазин я не пошла. А как звали… Да ты, Варвара, знаешь, - обернулась Аня к Ситниковой. Та кивнула:
        - Помню, как директор сельпо уговаривал…
        - Вот-вот! А я не пошла. Там у них - и не хочешь, а к рукам прилипнет, - Анна строго поджала губы. - Из нашего класса одна Катька Соленова хорошо пристроилась. С молодости - в санатории сестрой-хозяйкой. А там и Зухера себе приглядела…
        Павел Семенович Зухер когда-то работал мельником на маленькой мельнице, потом завхозом в санатории. Добродушный и веселый, он стал полулегендарной личностью из-за своего большого живота. «Пузо-то наел, - говорили в деревне, - как у Зухера».
        - Три года получила твоя Катька за недостачу, - буркнул Саша.
        - Подумаешь, три года, - криво усмехнулась Анна. Она, похоже, опьянела и спорила теперь из окаянства. - Отсидела-то год! За примерное поведение два года скостили. Да и то на фабрике работала. В тепле. Одета, обута. Еще и деньжат привезла.
        - Соленова в нашем классе всего год проучилась, - сказал Борис. - Нашей ее и считать-то нельзя. - И все посмотрели на Антонова.
        Алексей Николаевич улыбнулся:
        - И меня за своего не считаете?
        - Сиди уж! - обнял его за плечи Саша. - Ты у нас благополучный. До самой столицы добрался.
        - В Москве тоже не сладко. От одной толчеи в глазах темно, - вздохнула Дарья Филипповна. Пять лет назад она наконец вняла настойчивым письмам Антонова и вместе с Сашей гостила у него две недели.
        - А все равно тянутся туда люди, будто медом намазано, - сказал Борис.
        - Борьке вот Ольга Ростиславна вскружила голову. Простите, Борису Ивановичу. - Анна дурашливо поклонилась в сторону Ситникова. - «У тебя талант! Будешь великим художником». Он и ушел из техникума. А мог бы стать хорошим ветеринаром. Вот Виктор Андреич, мой сосед, живет как барин, всего в избытке! Любо-дорого посмотреть. А Борис из техникума ушел, а пришел куда?
        - У Бориса выставка была в Гатчине. Во Дворце культуры, - возразил Саша.
        Анна покачала головой.
        - На шестом-то десятке! Да и что здесь особенного? Красиво, не скажу плохого. А сколько он в жизни помаялся? И лесником поработал, и на почте - по столбам лазал. И в пожарке…
        - Что ты чужую жизнь-то считаешь! - раздраженно перебила Анну Варвара. - Живем не хуже других!
        - Вот то-то, что не хуже! А где оно, счастье?
        - И счастьем бог не обидел. Боря, скажи ты ей! - обернулась Варвара к мужу, но тот только подмигнул ей и улыбнулся.
        - А Вася Богунков? - напомнил Саша, и все оживились.
        - Ну, конечно. А Вася-то! Васю мы и забыли…
        Вася, Василий Сергеевич Богунков, их соученик по начальной, а потом и по средней школе, стал человеком знаменитым, настоящим художником. И в Ленинграде, и даже в Москве устраивались его персональные выставки, о нем нет-нет да и писали газеты. И лучшие его картины, - так, во всяком случае, считали все его земляки, - были написаны в родной деревне, в окрестных борах, на высоких красных берегах Оредежа, в Батове. Раньше Василий каждое лето до глубокой осени проводил на родине, но три года назад умерла его мать, и он, заколотив дом, больше не появлялся. А на прощанье сказал друзьям: «Вот поезжу по свету - вернусь насовсем. Помирать дома буду…» Может, и для красного словца сказал, но в деревне эту фразу крепко запомнили и нет-нет да и приводили к слову.
        - Жаль, что Вася не написал портрет Ольги Ростиславны, - сказал Антонов.
        - И правда, - спохватилась Анна. - Вот ведь как здорово было бы! Висел бы портрет на выставках. Смотрели бы на него люди, читали подпись: «Учительница Ольга Ростиславна…»
        - И мы не надоумили, - сказал Саша.
        - Сам не маленький. Мог бы сообразить, - проворчал Борис.
        - Давайте пошлем Васе ее фото, - Анна обвела всех взглядом, ища поддержки. - Ведь может же он и с карточки нарисовать? Правда? Найдем покрасивее, там, где Ольга Ростиславна молодая…
        - Конечно, может с карточки, - поддержал Антонов. - И не надо искать красивую. Пошлем такую, какой она всегда была, - и подумал о том, что, сколько помнит Ольгу Ростиславну, она была всегда для него одинаковая. Даже тогда, когда он впервые увидел ее. Она всегда казалась ему старой в своей смешной шляпке-панамке и в золоченом пенсне. Сколько же лет ей было тогда, перед войной? Он прикинул: в восемьдесят четыре ее не стало. Значит, сорок пять. Да, немало… Немудрено, что она казалась ему старухой.
        - А ты, Боря, тоже мог бы портрет сделать, - сказала Варвара мужу. - Маму нарисовал - уж так похоже.
        - Попробую, - отозвался Борис.
        - Нарисуй, Боренька, - попросила Анна. - Мы портрет в Рождественском музее повесим…
        Сидели за чаем долго. Дарье Филипповне пришлось еще раз ставить самовар. Первой поднялась Варвара:
        - Нам пора, - она поглядела на маленькие часики. - Хоть немного поспать. Давай, Боря, поднимайся.
        Варвара работала дояркой, и вставать приходилось спозаранку. Вслед за Ситниковыми потянулись остальные.
        - Я вам чего на прощанье-то посоветую, - сказала вдруг Дарья Филипповна. Она все еще сидела за столом, и в большой, расписанной яркими розами, чашке дымился крепкий чай. - Нечего вам казниться да сердце себе рвать. Жить она устала, Ростиславна. Вот чего. И только. Доживете до старости, сами поймете…
        - Скажешь ты, мама! - недовольно буркнул Саша. - Жить еще никто не уставал.
        - Доживешь - и про это узнаешь, - повторила Дарья Филипповна. - Я уж тоже переходила, живу по накату. Давно умирать пора, да остановиться некогда. А уж как устала, как устала… - она тяжело, как-то очень горько вздохнула и будто съежилась. И Антонов увидел, что она все-таки очень постарела за последние годы.
        - Не было бы вас да внуков-оболтусов - легла бы да умерла, не сходя с места. - Дарья Филипповна осторожно налила себе чай в блюдце и задумчиво посмотрела в окно, в белые сумерки июльской ночи.
        - А я читал, что древние греки в глубокой старости ложились, задерживали дыхание и умирали, - сказал Борис.
        Дарья Филипповна обернулась от окна и посмотрела на него долгим грустным взглядом.
        - Ладно, грек! - легонько толкнула Бориса жена. - Завтра опять не добудиться будет.
        - Она всю жизнь одинокой была, - задумчиво сказал Саша, когда они вышли на улицу.
        - Вот-вот. Одинокой! - подтвердила Анна. - А мы? Мы-то где были? Здрасьте, Ольга Ростиславна. До свиданья, Ольга Ростиславна! Обросли детишками, мужьями да женами, огородами да мотоциклами.
        - Но, но! - шутливо прикрикнул Саша. - Ты насчет мотоциклов-то полегче!
        - Не в этом дело, - с горячностью сказал Алексей Николаевич. - Не в этом дело! Ты могла бы хоть об стенку разбиться, а семьи, своей семьи, Ольге Ростиславне не заменила. Даже если бы переселилась к ней жить! Не в этом дело! - снова повторил он, не зная, как бы лучше объяснить свою мысль.
        - А в чем же? - спросила Анна с вызовом. Но Антонов промолчал. Он думал о том, что, наверное, Ольга Ростиславна была очень гордой и переживала за своих учеников. Переживала за то, что они не смогли добиться того, чего она им страстно желала и на что они - она-то знала об этом лучше других - были способны. А с жизнью не так-то легко справиться, думал Алексей Николаевич. И не все мы были к этому готовы, не все сумели следовать тому прекрасному, что она сумела приоткрыть нам. А еще вспомнились ему слова какого-то философа: «Я научил вас думать хорошо. Теперь попробуйте так же хорошо поступать…»

…Антонов пошел проводить Анну. На западе, в Зарецкой стороне, светлела широкая полоса неба. В деревне почти нигде не было видно света, и только в новом угловом доме у прогона в одном из окошек горел свет.
        - Ленка, Володи Маричева племянница, к экзаменам готовится, - сказала Анна. И вздохнула. Володя Маричев учился вместе с ними у Ольги Ростиславны. Мальчишкой ушел в партизаны и погиб.

«И Николай Гонохов в партизанах погиб, - подумал Антонов. - И тоже у Ольги Ростиславны учился…»

…Они молча прошли по деревне, до самого Оредежа. Ночью река не показалась Алексею Николаевичу такой узкой и мелкой, как днем. У Большого камня, как и в далеком детстве, журчала, обтекая его, быстрая серебристая вода. Слева, где до войны стояла мельница, слоился плотный туман.
        - Ну я пришла, - Анна остановилась и показала рукой на неясный силуэт дома на высоком берегу. - Я теперь здесь живу. Недавно построились. Ты не забудь про Васю-то. Разыщи. Пускай портрет нарисует…
        - Разыщу. Не беспокойся, - ответил Антонов и подал Анне руку. Ладонь у нее была крепкая, мужская. Не оборачиваясь, Анна пошла вверх по дорожке.

«Когда-то мы с ней целовались здесь на берегу», - подумал Антонов.
        Идти домой не хотелось. И он пошел по тропке вдоль реки, вдоль молодого сосняка, и вышел в поле. Здесь, как и в детстве, пахло поспевающими хлебами, лебедой, клевером…
        notes
        Примечания

1

 
Книги из этой электронной библиотеки, лучше всего читать через программы-читалки: ICE Book Reader, Book Reader, BookZ Reader. Для андроида Alreader, CoolReader. Библиотека построена на некоммерческой основе (без рекламы), благодаря энтузиазму библиотекаря. В случае технических проблем обращаться к